Часть первая

I

Малорослый, неказистый на вид, он все же привлекал внимание нервозной молчаливостью, мрачной усмешкой и переменчивой повадкой — то дерзкой, то скрытной — было в нем что-то, как говорили, зловещее. Таким, по крайней мере, его описывали в старости. И совсем иначе выглядит он на потолочной фреске в Вюрцбурге, точнее, на южной стене Императорского зала, где Тьеполо изобразил его двадцатилетним юношей в свадебном кортеже Фридриха Барбароссы — полагают, что это именно он и можно разглядеть его средь сотни принцев, сотни полководцев и знаменосцев и сотни же рабов, купцов, носильщиков, зверей, путти, богов, товаров, облаков, среди частей света, времен года — того и сего по четыре, — а также двух безупречных художников — Джамбаттисты Тьеполо собственной персоной и его сына Джандоменико, составивших эту подробнейшую опись мира и не забывших включить в нее самих себя. Да, утверждают, что он есть на этой фреске, будто бы он тот паж, что держит на подушке с золотыми кистями корону Священной империи; из-под подушки видна его рука; чуть склонив голову, он смотрит в пол и словно бы всем телом оседает под тяжестью короны, с какой-то томной негой никнет под имперским бременем.

Он белокур.

Куда как соблазнительно поверить, что так оно и есть, однако, скорее всего, это выдумка: означенный паж не портрет, а тип, Тьеполо нашел его у Веронезе, а не среди своих юных подмастерьев; это просто паж, паж вообще, а не реальный человек. Согласно другой, тоже весьма сомнительной версии, он сорок лет спустя появляется на эскизе «Клятвы в Зале для игры в мяч» Давида, его опознают в фигуре человека неопределенного возраста в шляпе, он вместе с другими зрителями патетической сцены забрался на одно из высоких окон, через которые в зал врывается ветер, и указывает двум мальчикам на пятьсот шестьдесят рук, взметнувшихся в бурном порыве. Я же, вглядываясь в лицо этого человека, полное сдержанной страсти, допускаю известное сходство, но принимаю сторону тех, кто склонен видеть в нем Марата. Марат — возможно, но никак не наш художник; эта сценка в духе Руссо, эти дети, этот назидательный жест никак с ним не вяжутся. Хотя он и писал детей, коль скоро они часть нашего мира, но своих не имел и, судя по всему, не замечал детей вовсе, за исключением тех случаев, когда они ему мешали. Долгое время его портретом считался грифельный рисунок Жоржа Габриеля: лицо человека, опять-таки в шляпе, анфас, с глазами навыкате и испуганным, злым выражением, будто у пойманного с поличным вора, мне он напоминает знаменитый гравированный автопортрет Рембрандта, но, как ни жаль, придется отказаться и от этой версии: сегодня доказано, что Габриель нарисовал то ли сапожника Симона, который истязал малолетку Людовика XVII и глумился над ним[2], то ли Леонара Бурдона, который начал Второй год неистовым санкюлотом, а в термидоре переметнулся в другой лагерь. Прекрасный же портрет кисти Венсана, на котором, вне всякого сомнения, изображен тот, о ком мы говорим, но уже в зрелом возрасте, после 1760 года, и который принадлежал Филиппу Эгалите, бывшему герцогу Орлеанскому, затерялся во время Террора. Не осталось и автопортретов. Так что никаких свидетельств о том, как он выглядел в годы, отделяющие имперского пажа от злобного скрытного старика, у нас нет.

Позднейший его портрет, приписывавшийся Вивиану Денону, оказался подделкой.

Вот и все уцелевшие для потомков сведения о его внешности. Не много, но вполне достаточно: лучезарный юноша, которого уродует, калечит старость; нежное лицо, до того искаженное временем, что его можно принять за Симона, едва ли не худшего из негодяев той щедрой на монстров эпохи. Такое вот безбожное старение. Хотим ли мы забыть о злой шутке Времени или, наоборот, не забывать, нам в любом случае приятно узнавать его в белокуром юнце из Вюрцбурга. Таким желаем мы запечатлеть его в своем сознании. Он был молод и дерзок, его любили, ненавидели, он был из тех честолюбивых юношей, которым нечего терять, которые на все решатся ради будущего; они настолько одержимы этим будущим, что каждый рядом с ними поневоле в него устремляется, — людей без будущего это злит, но только их одних. В сотне романов говорится, как мужчины не могли на него надивиться, как падки на него были женщины и как он их любил. Кто не знает историю о его драке на палках с князем епископом из-за какой-то девицы, о погоне на парадной лестнице, о том, как хохотал, глядя на это сверху, Тьеполо, так и звучит в ушах горний смех чудодея; и начинаешь думать что все женщины на росписях этого зала, и неприступные, и сговорчивые, принадлежат ему, блондинчику. Глядишь на фреску, где он будто бы изображен пажом, и начинает казаться, что прекрасная Беатриса Бургундская — вот она, рядом, в десяти шагах, стоит на коленях рядом со своим прекрасным повелителем Барбароссой перед сочетающим их браком князем-епископом, который воздвигся над ними с жезлом, митрой и перчаткой, что она сейчас обернется, поднимется и ринется к пажу, опрокинет корону, прижмется к нему всей своей пышной белой плотью и плотной голубой парчой.

Так хочется, так думается мне.

И многое еще мне вздумалось бы на ступенях той монументальной лестницы в сердце лесистой Франконии: чудодей на помосте, рядом сын чудодея, его ученик, а вокруг суетятся, смеются, шушукаются, готовя краски — розовую, синюю, золотую, — мальчишки-подмастерья, снуют вверх и вниз, настоящие духи воздуха. Что вздумалось бы мне при мысли о светлых винах, которые все они пили? Конечно, куда приятнее показывать героя совсем молодым, в Венеции 1750-х годов, среди танцев, грез и смертей, а еще лучше — в лесистой, воздушной Франкония с множеством мелких чванливых князьков и белокурых красавиц, в том германском раю, куда Тьеполо в своем широком моцартовском плаще привез его из Венеции. Но время не терпит — я должен поскорее обратиться к тому, другому, зловещему человеку неопределенного возраста, похожему на сапожника Симона, а потому не стану слушать сирен — ни германских, ни еще более сладкозвучных и возвышенных венецианских, ни даже главную сирену, Венецию. Году в 1750-м она походила на красивую девушку, ее отлично знали и судачили о ней наши бабушки, в наших краях она была символом неуемной и неувядающей радости; эта красавица проплясала всю ночь, плясала и плясала, а утром залпом выпила стакан воды и раз — упала мертвой. Нет, никакой Венеции, никаких красавиц, никакого романса, ведь смысл всего этого — молодости, светлых локонов, волшебного вина, моцартовского плаща, Джамбаттисты Тьеполо с четырьмя континентами под полой, всех этих живых, меняющихся форм — лишь в том, чтобы оно само себя перечеркнуло и убило на полотне, которое все это отрицает, превозносит, разбивает дубиной, скорбит об этой бойне и одиннадцать раз подряд наслаждается ею, в одиннадцати застывших телах, одиннадцати фигурах из шелка, сукна и фетра, одиннадцати персонажах, все это обретает смысл, ясно прочитывается лишь на сумрачной странице «Одиннадцати».

Но раз вы просите, месье, задержимся еще минутку на парадной лестнице. Осмотрим эту многотонную громаду, словно парящую в воздухе. Осмотрим, как зеваки, а кто же мы еще! На нее ушла туча золота из казны заказчика, Карла Филиппа фон Грейффенклау, карликового самодержца германской породы, мегаломана, образованного сумасброда, в котором, впрочем, жила добрая душа, — хоть он и пустил тучу золота на потолок, оставшись без гроша, но к своему народу, к своим вилланам, к своим, как говорилось тогда, чадам, был милостив. Итак, парадная лестница. Построил ее из легендарного каррарского мрамора Нейман, Балтазар Нейман; идея статуй, украшающих перила на протяжении всех трех маршей, почерпнута Нейманом или кем-то другим оттуда же — из Италии. Вся римская мифология взирает на нас сверху вниз, пока мы поднимаемся по ступеням. Лестница широка, как бульвар, ведущий в небеса, которые Тьеполо пишет, хотя придумал он их не сам — проект в виде словесной канвы нашептали ему два ученых иезуита, два римских немца. А паж-француз, что вприпрыжку несется по небесному бульвару — тот самый неотразимый паж который станет нашим художником. Вообразите же, сударь, эту сцену из тех времен, когда жизнь была сладостна. Пусть она сладостна потому, что ее больше нет, но все равно, как хорошо собрать и вскармливать наши грезы здесь, в германском гнезде, о едва ли германском — скорее венецианском, откуда-то от туда. Они спешат сюда со всех концов, едва заслышав звук трубы, благо дорога им известна. Сбегаются, точно цыплята под крыло наседки. Они знают или, по крайней мере, твердо верят: сладостная жизнь — это здесь. Итак, считается и, может, не напрасно, что жизнь тогда была сладостна. В ту пору Джамбаттиста Тьеполо, венецианец гигантского роста, под стать самому Фридриху Барбароссе, но при этом мирного нрава, потратил три года (три года жизни Тьеполо — кто отказался бы от такого подарка судьбы!), расписывая потолок над дворцовой лестницей в германской глуши и показал или, скорее, доказал, что все четыре континента, четыре времени года, пять мировых религий, Бог, единый в трех лицах, двенадцать богов-олимпийцев, все расы и племена, все мужчины и женщины, все богатства, все твари — иначе говоря, вся вселенная и ее обитатели, оставив свои дела, стекаются отовсюду, чтобы присягнуть своему сюзерену Карлу Филиппу фон Грейффенклау, изображенному в самом средоточии, там, куда, словно в оживленный торговый порт, устремлены все пути. Его триумфальный портрет открывается с последнего марша лестницы: вот он, Карл Филипп, повелитель четырех сторон света, князь-епископ, курфюрст, величавый, искоса смотрящий, широкий в поясе, узкий в плечах, неопределенных лет и наделенный еще более неопределенной властью, сочинитель латинских стишков, расточительный, похотливый — недаром же он прямо под собственным изображением гнался с палкой по каррарским ступеням за подмастерьем-французом, чтоб тот не отбивал его девиц. Как это мило, как узнаваемо! Все идет заведенным порядком, пусть в нем и много шутовства, но не больше, чем в самом этом мире. И Тьеполо на верхотуре хохочет, на венецианский манер обзывая Господа псом: «Dio cane!» — что, разумеется, ничего не значит — не бранить же Бога, когда есть контракты на заоблачные суммы между художниками-великанами и князьями-карликами: с одних причитаются краски и мифы, с других — цехины, а в этой германской глуши скорее талеры или гинеи; художники, как повелось, воздают почести своим хозяевам, а тем и нужды нет быть великими: палец о палец не ударив, они живут в свое удовольствие. Dio cane! Вообразите, месье! Шальной князь-епископ размахивает палкой, брызжет слюной, пугает, ругает, увещевает и на ходу бросает гордый взгляд на свой портрет; мальчишка-француз, тот, что в свой час сравняется ростом с Фридрихом Барбароссой, но этот час еще не настал, — строит пакости князю-епископу; на лесах мельтешат подмастерья с плошками розовой и синей красок; среди них двадцатилетний Доменико Тьеполо, старший сын чудодея, его ученик, который овладеет ремеслом, сам станет славным чудодеем, получит почет и богатство, и младший сын Лоренцо Тьеполо, четырнадцати лет, он тоже ученик отца, но не освоит ни прямых, ни извилистых путей чудодейства, а станет богачом-судовладельцем; одну из неймановых статуй, возможно, покрывает густо-синим капюшоном сброшенный вниз широкий моцартовский плащ, и наконец, сам Тьеполо на верхотуре, он не выносит, в отличие от нас, никаких оценок, не вдается в рассуждения о несообразности людей и их ролей, о судьбах, славе, истине, удаче и всем прочем, просто работает кистью, — способны вы, месье, мысленным взором охватить все это? Чудодей, гнущий спину ради великого чудодейства, — смеем ли мы представить это? Радость, легкость, гармония мыслей и тела? Тьеполо пишет a fresco, в тот единственный миг, в тот краткий отрезок времени, когда влажная штукатурка впитывает краску, он пишет не раздумывая, без оглядки, без исправлений, спокойно, в полной гармонии с собою; торжествуя над этим необратимым мгновением, стоя на шаткой вершине лесов, лежа навзничь на грубо оструганных досках легкой люльки, колыбели мастера, подвешенной на веревках, подвижной, зыбкой, но надежной, — пишет, хоть нос упирается в потолок, руки сводит судорога, синяя краска капает в рот, и он мотает головой, чтобы смахнуть ее, а она капля за каплей стекает с подбородка за ворот, — вообразили? А паж, вы видите пажа? — он наблюдает и на ус мотает. А Тьеполо, вы видите, как ласков он с учеником, ежели есть на это время?

Немудрено, что он с ним ласков.

Ведь мальчик только-только вылез из-под материнских юбок, если, конечно, вылез. Он весь еще пропитан их теплом и шелковистостью. Он словно соткан из той же материи. Отсюда его складность, воля, уверенность в себе, и любовь к женщинам, и самолюбование, отсюда нежная молочность, которую мы видим у пажа на потолочной фреске. Да, этот паж всего лишь тип, позаимствованный у Веронезе, а не портрет и точно не его портрет, но сходство, я уверен, есть. Он на верху блаженства, навеки там, на потолке, он в складках материнских юбок. Склонив голову, смотрит он вниз, но не на пол, а на край юбки Беатрисы Бургундской длиною в три локтя, на пышные ломкие голубые складки ее шлейфа, тьеполовским каскадом струящиеся у его ног, на голубую ледяную плоть, живую, точно крупная рыбина, точно след пролетевшего ангела, точно волшебное зеркало. Да, он соткан из этой материи, и, когда петли ткани спустились, все расползлось вместе с ними: красота, воля, вера, любовь к женщинам, сам этот мир, — тогда он стал другим человеком, братом-близнецом сапожника Симона.

Так расползаются и люди; но, будь они сотканы из ткани с нераспускаемыми петлями, было бы не о чем рассказывать, разве не так?

Что ж, вижу, как бы я ни спешил перепрыгнуть в конец, начать с конца и выстроить историю «Одиннадцати», коль скоро существование этой картины неопровержимо, — как бы я ни старался, но, прежде чем перейти к делу, придется рассказать в общих чертах эту не раз пересказанную историю, — ведь говорю я об одном и том же человеке.

II

Родился он, как известно, в Комблё в 1730 году.

Это недалеко от Орлеана, чуть выше по течению Луары, бережно обнимающей городок двумя рукавами, отсюда даже видны орлеанские колокольни. Над Комблё раскинулся французский небосвод, каким писал его, хотя и редко, Пуссен, внизу же, на реке, если двигаться вместе с рассветом от одной колокольни к другой, острова, ивы, камыши - так хорошо в них было прятаться в детстве, — да изредка птица вспорхнет. В то время Луара была судоходна, и своим появлением на свет на ее берегах автор «Одиннадцати» был обязан судам и несущим их водам. Дед его по материнской линии, не слишком ревностный гугенот, вернувшийся после отмены Нантского эдикта в лоно Римской церкви, заново обращенный, как тогда говорили, принадлежал к числу тех подрядчиков по земляным и крупным каменным работам, что, не имея иных козырей, кроме лимузенских бригад[3] (работники которых по положению и заработку были примерно равны американским неграм), при Кольбере и Лувуа сколотили себе состояние на грандиозном обустройстве рек и строительстве каналов. Благодаря этим работам, лимузенским бригадам и этим предприимчивым людям с железной хваткой, швырнувшим лимузенский козырь на болотистые луарские земли, там, где гнездились цапли в тростниках, вдоль Орлеанского канала в кантоне Монтаржи выросли поселения при шлюзах, мостах и речных заставах, носящие и поныне старинные назва ния: Фэ-о-Лож, Шеси, Сен-Жан-ле-Блан, Комблё. Таким вот образом, на воде, обогатился и его дед, тогда как бывшие собратья деда, гугеноты, тоже трудились на воде, на королевских галерах, но без всякой выгоды для себя, обогатился и получил громкий титул инженера луарских дамб и насыпей, учрежденный Кольбером. Сколотив состояние в этих краях, дед-инженер, возможно, привязавшись к ним и уж во всяком случае состарившись настолько, что у него уже не было сил держать в узде лимузенских молодчиков, обзавелся домом и женой прямо тут, в Комблё, у последнего шлюза, в конце канала, который он, заставляя надрываться своих неотесанных лимузенцев и першеронских лошадей, соорудил, — верней, соорудил месье Лувуа, но при его посредстве.

Скопив мешки монет под французскими небесами, он на седьмом десятке прекратил труды и женился на девушке по имени Жюльетта из старинного, но обнищавшего рода. От их союза родилась в 1710 году Сюзанна, мать художника, дитя лимузенских бригад, тех нескладных, чернявых, смуглявых батраков, что падали с лестниц, тонули в грязи, мертвецки пьяные резали глотки друг другу в день Господень, но каким- то чудесным образом превращали эту грязь в золото для чужого кармана; дитя чудодейственной алчности сильных мира сего, построившей ровные дамбы и безупречные шлюзы на костях залепленных грязью трудяг; дитя чистейшего, неповторимо чистого неба над гладью канала и в то же время многих погребенных под этим небом, навеки неприкаянных людей, погибших в день Господень с гримасой на лице, невнятной бранью на языке и с зажатым — навеки — ножом в кулаке; и, наконец, месье, дитя красивой, но тусклой и робкой девы из знатного провинциального рода, чья роль свелась к тому, чтобы послужить наслаждению и принять в себя семя старикана без стыда и совести, — вернее, стыд и совесть заменяло ему острое желание внедрить свое семя в белое чрево с прожилками голубой крови. Однако упивался он этим недолго и даже не успел, воспользовавшись дворянским именем супруги, заполучить от Лувуа почетное звание суперинтенданта речного хозяйства, поскольку очень скоро умер. Но дева с голубой кровью в жилах и без того дала ему полнейшее удовлетворение: ее маленькая дочь стала победным продолжением его земной жизни.

Девочка была пригожа, какясный день — так говорилось в те времена: кожа алебастровая, щеки алые, глаза фиалковые, кудри золотые, вся — розы и лилеи, — почитайте тексты той поры, там такое сплошь. Ее, словно сошедшую со страниц Казановы, де Сада или, допустим, Бернардена, а то и самого Жан-Жака, растила и воспитывала робкая дева, которая стала боязливой вдовой; других детей у робкой девы не было, ничего и никого у нее в жизни больше не имелось, и, несмотря на мешки старикановых монет, назвать своей она могла лишь маленькую дочку; и воспитала боязливая вдова свою дочку, конечно, так, как вы подумали — словно бы та и впрямь была из алебастра или из фарфора, хрупкой и хлипкой, как розовый цветок, но в то же время так, словно она была королевой всего света, а ее хлипкость тому гарантией, короче говоря — как принцессу; принцесса достигла возраста, когда корсаж ее округлился, и мать жила в вечном страхе, что дочка неминуемо найдет веретено, уколет руку и умрет. И разумеется, живя в Комблё, в красивом родовом доме с самшитовой аллеей и крыльцом, — сегодня мы назвали бы его замком, но тогда он, наверняка, считался заурядным жилищем заурядного семейства, только такое и могло бы согласиться на брак с плебеем, — принцесса выросла задумчивой, послушной, боязливой; но стоило ей высунуть нос за ворота замка — везде были плотины, дамбы, железные крепленья шлюзов, все крепко схваченное лимузенским цементом — кровью и грязью, колдовское творение отцовских рук.

А стоит ли, думаю я, месье, рассказывать вам все эти семейные байки и знатные родословные, всё, чем так дорожат в наши дни; нужно ли ворошить далекое прошлое, чьи-то полупризрачные жизни, тем более что всё это лишь домыслы да слухи, — тогда как целых двести лет у нас перед глазами существует во всей своей неоспоримости картина «Одиннадцать», существование ее ощутимо и материально, неизменно и неотменимо; оно не требует ни домыслов, ни моих комментариев. Это опять поют сирены, поют в Комблё, на луарских берегах, среди летающих цапель, поют, как пели в Венеции или Вюрцбурге, но только mezza voce[4], и в роли маэстро на этот раз не Тьеполо, с его духами воздуха, а лютый старикан и его бригады лимузенских калибанов. Сирены манят нас изо всех сил, хотя и mezza voce. Кружатся над рекой на лебедках драг, а мы стоим, глядим и слушаем их нескончаемую песнь, будто это история всего мира, со всеми его тайнами. Колотят в песчаное ложе Луары и ведут свой рассказ так же просто, как прачка колотит белье, вычерчивают в воздухе некие знаки, дают им упасть в воду и снова вздымают; этот размашистый жест вместе с серыми прочерками цапель над тростником исполнен тайного смысла, — он внятен вам? Сиренам воздушные знаки больше по нраву, чем осязаемый подрамник или такое же, покрытое краской полотно три на четыре метра, именуемое «Одиннадцать». Вот почему они хотят мне помешать говорить об «Одиннадцати», тянут меня за ухо, поворачивая к своим валькам, которыми колотят по одежкам двух бедных усопших дев, как прачки по постельному белью. И посмотрел бы я, месье, на умника, который сумел им противиться. Они плетут свои истории, месье, а мы плетем свои.

Корсаж Сюзанны округлился к испугу робкой маленькой королевы, а еще больше — ее матери; страх заполнял их мысли, и, чтобы не думать о нем, они обе старались отвлечься и предавались благовидным, дозволенным женщинам того времени занятиям: вышиванию или поэзии; обе, как говорят, почти не выходили из дома, хоть были относительно богаты — им ведь досталось состояние гугенота-отступника, не отличались скупостью и не копили деньги впрок; просто, не зная, как распорядиться золотом, они вложили его после смерти старикана в виноградники и судоходство, все как-то управлялось, плавало и процветало само собой, без их участия; у них же было другое сокровище: дарованная им взаимная любовь, счастливая, но удушающая, как, впрочем, все сокровища, чей блеск навлекает беду. Фарфоровая Сюзанна если куда-то и выходила, то только с матерью погожими утрами на прогулку вдоль канала или же в орлеанские светские салоны, плохонькие, унылые, благочестивые, слегка литературные, с занудными аббатами и сладенькими захолустными анакреонтами, однако там у нее находились смешливые подружки — они находятся везде и всюду: стоит сойтись хотя бы двум молоденьким девицам, как тут же они заливаются смехом, — вот вам по правде розы и лилеи. Да, я уверен, несмотря на все, о чем говорил, — замкнутую жизнь, унылые салоны, дряблых аббатов с самшитовыми табакерками, страх матери и ее собственный как отражение материнского, похожий на него, как брат-близнец, как сходны меж собой ее растущие груди, — несмотря на все это, она, я уверен, ничуть не скучала, была доброй и радостной, да, доброй, потому что радостной и потому что любила свое скромное крыльцо, скромное состояние, скромную, но весьма насыщенную жизнь и надежду, томящую, как порою томит весеннее небо; она ведь была королевой, то есть особой, с самого рождения окруженной необычайной любовью, а значит, что бы ни случилось, пусть рухнут небо и надежда, пусть она хоть сто раз заблудится в бескрайнем лесу, пусть даже сто раз ее сердце разорвется в груди, радость не умирает, она всегда жива, неистребима, готова встрепенуться по первому зову, она ждет, порою скрытая, но живая и вечная, как говорили, когда это слово еще имело смысл. Все это, розово-лилейное, происходило от Бернардена де Сен-Пьера и Руссо, что же касается остального, того, что по части де Сада, иной надежды, иной, обширней небесного свода, радости, то тут владычествовала тень старикана, — хоть мать о нем не говорила, — его железная хватка, воплощенная в судоходном канале, что прорезает орлеанские земли в кантоне Монтаржи, как след утоленного желания.

И потому всякий раз, когда девушка под руку с матерью шла вдоль дамбы из Комблё в Орлеан в какой-нибудь литературный салонишко, перед глазами у нее был символ утоленного желания, канал с отраженным в нем небом, и невидимым под его ложем пластом костей двух поколений лимузенских каменщиков и землекопов, у которых, пока они не свалились с лестницы или их не засосала луарская топь, была какая-никакая жизнь, какие-никакие радости вроде бутылей кислого, как уксус, вина или выкидных ножей, какая-никакая жена, с которой они проводили в Лимузене два месяца в году, два черных зимних месяца, причем ни разу не видели ее обнаженного тела под мешковатым черным платьем и только среди ночи, вслепую, бесшумно, в вонючих общих комнатах, где спит вся семья, ухитрялись ее облапить, жахнуть, обрюхатить; и в результате этого деяния появлялись на свет какие-никакие дети, которым также было суждено на десять месяцев в году становиться американскими неграми (и все это, заметьте, во времена сладостной жизни, в те самые дни, когда Тьеполо — или кто-то другой, — вознесясь на высоту лесов или того, что совсем недавно именовалось Человеческим Духом, писал великолепные легкие фрески, каких дотоле не писал никто; Бог-то пес, чтоб чего-то добиться, изволь сам потрудиться). Не то чтобы Сюзанна в самом деле думала о пласте, на котором зиждилось ее существование, о том, из чего она, так сказать, родилась; не то чтобы все это прямо и явственно ей представлялось и было столь же очевидно, как материнская любовь или как ее растущая грудь, или как модные в то время анакреонтические вирши, какие и она у себя в Орлеане любила послушать, — но все это существовало реально, и она это от роду знала неким подспудным знанием.

Реальность ощущалась тем яснее, что среди местных начинающих анакреонтов был сын одного из лимузенцев, каким-то чудом спасшийся от негритянской каторги по десять месяцев в году.

А впрочем, не таким уж чудом: думаю, мы не сильно ошибемся, сказав, что иной раз такое вполне могло случиться и случалось с самого начала, с тех пор как кардинал-герцог, пуская в ход то силу, то мошну, привлек бригады лимузенцев к строительству прямо в море перед Ла-Рошелью огромных военных сооружений — дамб и башен, скрепленных лимузенским цементом из крови и грязи; он сам, кардинал-герцог Ришелье, стоя на дамбе над головами лимузенцев, в латах поверх красной сутаны, думал, что все на свете гугеноты разобьются об нее, умрут и канут в Лету, — в каком-то смысле это и произошло; там-то, под Ла-Рошелью, лимузенцы так или иначе приноровились к каменным работам, а главное, привыкли вкалывать, как негры, по десять месяцев в году вдали от Лимузена; логично предположить, что с тех пор подобное случалось: одному на сотню, тысячу или на десять тысяч лимузенцев удавалось выделиться, оказаться замеченным кардиналом, его любовницей или кучером благодаря особым качествам, какими случай без разбора наделяет людей, будь они даже лимузенцы и живи они в страшное время сладостной жизни, и тогда этот счастливец вырывался из ярма, никогда больше не возвращался в Лимузен и принимался жить по-человечески, так, как он представлял себе человеческую жизнь.

Именно это и случилось с Корантеном, отцом молодого поэта.

Корантен-старший, или Корантен Ла Марш — будем звать его так, таково было его прозвище среди каменщиков, печать плебейства или же, кому как угодно, благородства, да и все равно его имени, если оно у него вообще было, я не помню, — итак, Корантен каждый год, с тех пор как ему стукнуло пятнадцать, являвшийся из глухих лесов Ла Марша по призыву гугенота-отступника, как его предок — по призыву ненавидевшего гугенотов кардинала-герцога, вероятно, обладал теми особыми качествами — красотой, гибким умом или добрым сердцем, — какие могут заметить любовницы и кучера, а потому кто-то неведомый его заметил, взял за шкирку и вытащил из уготованной ему колеи; так или иначе, но мы знаем, что в 1725 году он держал у городских ворот Орлеана, близ Турельского моста, по ту сторону Луары винную лавку, и торговля в ней спорилась, а кроме того, ему принадлежала уксусная фабрика; и злые языки утверждают, что этим местом и процветанием он обязан не благосклонному взгляду любовницы прелата и не приятельству с его кучером, а своим, собственным заслугам и трудам, да еще, это уж несомненно, какому-нибудь лиходейству, ибо лиходейство во все времена способствует карьере куда больше, чем женский взгляд или кучерский кнут. Да, всем своим достатком он был обязан самому себе, иначе говоря железной хватке, которой он держал за горло земляков, несчастных лимузенцев, обязан собственным познаниям в винокуренном деле: он как никто владел искусством бодяжить, разводить, подслащать и разливать по бутылям брюквенную водку, которая заменяла лимузенцам причастие, часто последнее, книги и обнаженных герцогинь и которой они в день Господень обильно орошали свои ножи, чтобы те поярче сверкали; ведь Бог — поганый пес, и когда ты ничтожен, вырасти можно только наступая на других, тех, кто еще ничтожнее тебя. Словом, он держал на Луаре свою адскую кухню с грубыми ретортами и бочками, хранящимися в темноте, и приумножал там вино, увеличивал в объеме пойло, как Сен-Жермен и Калиостро в то же самое время и в несколько иных ретортах приумножали золото; но золото в конечном счете приумножал и он, как всегда делают хозяева подобных заведений, как делал старый гугенот-отступник, извлекавший золото из камня и воды под ясным небом и все скреплявший тем же неизменным цементом, что и Корантен, лимузенским цементом из крови и грязи, замешанным на темном вине; как, возможно, сам Тьеполо, который извлекал или собирался извлекать золото из невидимого лимузенского — а в его случае скорей баварского, склавонского или пьемонтского — цемента, ведь мрамор надо добывать, поднимать, обтесывать, перевозить, крошить и толочь, наносить на стену a fresco, чтоб воссияла радость и свершилось преображение золота в лазурные потолки, — только он, Корантен, не мог бы предъявить видимых результатов (ведь называть результатами пьяные драки в Господень день не пристало), ни огромных, скрепленных железом камней, ни отраженья неба, заключенного меж каменных стен: все совершалось в темноте, за бочками, на зловонных задворках, точно в кротовьих норах.

Где-то там, на задворках, завел он жену, о ней нам известно одно: она произвела на свет Франсуа Корантена, которого мы только что почти воочию видели читающим анакреонтические стихи собственного сочинения в литературном салоне, этот ребенок явно обладал, как и его отец, особыми достоинствами. И проявил их очень рано, равно как любознательный ум, и, как всегда случается в подобных обстоятельствах, — будь то в железный век сладостной жизни или в век нынешний, ничто, и это к лучшему, в таких вещах не изменилось ни на волос, — очень скоро был замечен кем-то подходящим, каким-то добрым клириком, иезуитом или ораторианцем, и под его достойным руководством получил достойное образование, навострился читать на латыни, как вы и я или Его Высочество дофин Франции, а достигнув пятнадцати лет, получил воротничок и тонзуру в придачу, — в ту эпоху галантных аббатов тонзура была чисто символической.

Извольте обратить внимание, месье, вот на что: владеть латынью, будучи Его Высочеством дофином Франции или будучи сыном Корантена де Ла Марша— это далеко не одно и то же, точнее, это вещи разные, диаметрально противоположные, поскольку для дофина каждая страница, каждая флексия, каждый полустих блестяще подтверждают то, что есть и должно быть, то, частью чего является он сам; поднимая глаза между двух полустиший, он видит в окно Тюильрийского дворца большой фонтан в огромном бассейне, за бассейном — коней Марли и трубящую Славу верхом на Пегасе[5]; тогда как Франсуа Корантен, поднимая глаза, видит погреб с земляным полом, уставленный винными бочками, и для него те же флексии, те же фразы, струящиеся трубным звуком, — одновременно прославляют то, что есть, и уничтожают, зачеркивают его самого; он видит в них, как то, что есть, при всей своей кажущейся красоте, давит его, как давят каблуком крота.

Все, что нам интересно, проистекло из сказанного выше, а также из того, что Корантен-отец не только, разумеется, не умел читать, но и говорил кое-как, да и то лишь на местном наречии; что смыслил только в том, как смешивать вино и водку; что для читателя Вергилия само его существование, его жизнь были непростительным позором (хотя для того, кто читал Вергилия по-настоящему, вникая всей душой, а не бестолково, как лимузенский школьник, это непростительный солецизм, но это уже совсем другая история); что лишен он был не только речи, но и того, что называется умом, а если б даже обзавелся им настолько, что вздумал обругать Господа Бога псом, то со своим говором сказанул бы это так, что мы услышали бы какое-то чихание — Diàu ei ùn tchi, — все это обусловило жажду знаний, волю, литературное рвение сына, обусловило то, что плебейская брань обернулась безупречными анакреонтическими сонетами, а лимузенский выкидной нож потонул в пышном букете рифм; что одаренный юноша восемнадцати лет в воротничке ученика аббата стал посещать унылый орлеанский литературный салонишко у Бургундской заставы и читать там свои стихи, выслушивая похвалы дряблых аббатов с самшитовыми табакерками; что он возгордился и думать забыл о спрятанном ноже; и наконец, все это сделало неизбежной его встречу с Сюзанной, тоже по-своему ценившей, как вы уже знаете, всякую анакреонтику, тоже не чуждой желанию, как легко догадаться, глядя на воплощенное желание длиною в десять лье от Монтаржи до Орлеана и, как еще легче догадаться, робко, но всем сердцем полюбившей лимузенского анакреонта. Ведь, как ни странно, именно это потаенное плебейство, эта страсть отречения, которую Франсуа Корантен носил в себе и прятал под воротничком, эта его убежденность в том, что он ничтожный крот и что это любой ценой надо спрятать под любым оперением: орла, или павлина, или голубя, — именно это бремя, эта рана придавали ему в глазах женщин яркости, пылкости и красоты.

Так стал он, и вполне заслуженно, обладателем роз и лилей.

Так стал он, как следствие, отцом Франсуа-Эли Корантена, этого Тьеполо эпохи Террора, которому довелось написать «Одиннадцать».


III

Видите их, месье? Вот они, все одиннадцать, слева направо: Бийо, Карно, Приёр, Приёр, Кутон, Робеспьер, Колло, Барер, Ленде, Сен-Жюст, Сент-Андре. Застывшие, неизменные. Комиссары. Великий Комитет Великого Террора[6]. Четыре и три десятых метра на без малого три. Картина создана в вантозе[7]. Картина, стоя перед которой, невольно трепещешь, — столь невероятно само ее существование, столь велики были ее шансы не появиться вовсе, столь явно ее не могло, не должно было быть, и столь неслыханно повезло Истории и Корантену. Трепещешь, будто бы и сам попал в карман удачи.

Картина, написанная рукой Провидения, как сказали бы веком раньше и как все еще говорил Робеспьер, будто жил в Пор-Рояле, а не в доме мамаши Дюпле. Картина, населенная людьми, тогда как на других в то время жили Добродетели. Простая, честная картина без всяких отвлеченных ухищрений. Картина, которую по прихоти или спьяну заказали маньяки из Коммуны, свирепые ребята с длинными пиками, лимузенские трибуны, — картина, которой ни за что не желал Робеспьер, против которой были и другие, наверно, десять человек из одиннадцати (Разве мы тираны, чтобы нашим портретам поклонялись в ненавистном дворце тиранов?), но которая все же была заказана, оплачена и создана. Потому что сам Робеспьер боялся Коммуну; потому что на поясе у Истории есть карман удачи, особый кошелек для оплаты вещей невозможных. Так вы видите, видите их? Теперь, когда картину в Лувре поместили под стекло, чтобы оно ее предохраняло от пуль и от дыхания десяти тысяч зевак, глазеющих на нее каждый день, блики мешают разглядеть их всех сразу. Но они тут. Застывшие и неизменные.

А вот и их создатель.

В доме-замке в Комблё он сбегает с крыльца, развеваются светлые локоны, а из дома доносится звонкий голос матери — она зовет его, она уже тревожится, что он не рядом с ее юбками. Мое золотко! День ясный, и сам он хорош, как ясный день, хорош, как девочка, ему всего десять лет, он смеется. Боже мой, это он, тот самый, что со временем станет похожим на урода-сапожника Симона, тот, о ком Дидро в шутку скажет: «Этот старый крокодил Франсуа-Эли». Увы, это один и тот же человек. А вот и матушка выскакивает на крыльцо в пышных юбках-фижмах, в этой большой корзинке, как сказано о них в «Манон Леско», или в «летящем» платье, какие писал Ватто; она еще прекраснее, чем раньше, белокурая и белокожая, бела, как снег, светла, как свет. И бабушка за нею по мятам, робкая дева, боязливая вдова, нежное сердце, тоже светлые кудри и кожа, она как-то вся сжалась, будто бы надломилась от бурного сердцебиения. Мальчик бежит к Луаре, к каналу, женщины — за ним, держа обеими руками фижмы, и это так смешно, потеха. Он радуется, что они пыхтят, и зол на них, и на себя — за то что рад их мучить. Отца не видно.

Франсуа Корантен, как известно, почти там не жил. Сотни биографов, в чьих трудах я охотно черпаю вдохновение, если и говорят о его пребывании в Комблё, то как-то не очень уверенно, не полагаться же на горе романистов, что запросто его изображают в пудреном парике и белых чулках держащим за руку мальчика, которого он хоть на несколько часов спасал от удушающей любви двух женщин, уводя его вдоль прибрежных раскидистых ив в сторону Шеси и называя имена деревьев, речных судов и писателей, перечисляя законы природы, средь которых играет со своими творениями Высшее Существо, толкуя о движении небесных тел, и неуклонном падении тел земных, и о том, что необъяснимым и восхитительным образом то и другое суть проявления одного и того же закона, — словом, излагая мальчику азы научной мысли своего времени. Нет, я не стану полагаться на горе-романистов, желающих сделать из Корантена художника, искушенного в философии, которую преподавал ему отец. На самом деле они почти не виделись, и мальчик жил, не мысля об азах, рядом с двумя женщинами, удушавшими его любовью.

Его отец, юный поэт, как вы знаете, решив жениться, оставил сан, что случалось в ту пору нередко; ну а жениться он решил, поскольку девушка была красива и богата, а он не относился к числу тех аббатов с бенефициями и дворянскими фамилиями, которые тогда главенствовали в свете, распоряжаясь всем, включая женщин, и оставался, хоть и нацепив воротничок аббата, всего лишь лимузенцем, пусть удачливым, и, стало быть, мог ею обладать, лишь став ее супругом. Итак, он поставил крест на церковной карьере, чтобы жениться, но еще и для того, чтобы посвятить всего себя мужской профессии, вернее, тому, что представлялось таковой изощренному уму принаряженного лимузенца. Словесности, месье. Потому что в ту эпоху литературная религия начала оттеснять другую, великую и старую, загонять ее в узкий отрезок времени и в узкое пространство — в царствование Тиберия, под сень олив по берегам Иордана — и утверждать, что ныне универсальный дух обитает в словесности, на страницах романов и в анакреонтических стишках. Бог, так сказать, перепорхнул в другое гнездо. И Франсуа Корантен понял это одним из первых среди тех, что первыми это поняли, причем в нем говорил не расчет и не хитрость, нет, он почуял это сердцем, которое считается чуждым расчетов, хотя на самом деле оно в своих порывах более расчетливо, чем незатейливый здравый смысл тысячи старых неграмотных мошенников-виноторговцев.

Франсуа Корантен был из тех писателей, которые впервые стали говорить и, разумеется, думать, что от писателя есть польза, что он совсем не то, чем его считали раньше: не изящная безделушка для развлечения сильных мира сего, не звонкий, галантный, вычурный пустячок, который достают из королевского рукава на потеху полуголых барышень в Сен-Сире или в Оленьем парке; не жонглер, не кастрат, не драгоценный камень, вправленный в корону принцев, не сводня, не придворный краснобай, не поставщик удовольствий — нет, вовсе нет, он этакая квинтэссенция, крепкая смесь чувства и разума, этакая закваска, которая заставляет бродить вселенское человеческое тесто, этакий усилитель человека, некая сила, его взращивающая, возвышающая, так растет золото в ретортах, так крепнет брага в перегонных кубах; мощный аппарат по производству человеческого счастья. Да, вы правы, месье, этот импульс — писатели Просвещения. И они правда несли свет, даже если... тем более если... их мучило сознание того, что сами они лишь кроты, — кроты, что высунули нос из темных погребов; пусть ими двигали иллюзии и самообольщение, пусть перелет Бога в другое гнездо, которое они готовили своими сочинениями, всего лишь ловкий трюк, пусть их подстегивал неутолимый лимузенский голод, они все равно были своего рода солью земли. Были той самой закваской, какой себя видели, — им удалось исконный лимузенский голод обратить внутрь себя и каким-то магическим, но весьма действенным образом, претворить его в щедрость.

Все это составляло суть Корантена: Просвещение, соль земли, лимузенская ненасытность, претворенная в жажду дарить. Променяв церковную стезю на ложе Сюзанны, он искренне ссылался на «призвание» в начавшем распространяться мирском смысле. В обычной жизни слово, особенно слово письменное, принижало его, поэтому он выбрал поприще, где сила слова была более весомой, более, так сказать, абсолютной, чем в уготованных ему профессиях педагога или аббата, — то есть поприще литературное. А литераторы водились в Париже. Так что, едва успев насладиться юной супругой и наградить ее ребенком, тем самым золотым мальчуганом, что сбегал с крыльца, он отправился туда, где подобало быть таким, как он, — в Париж.

И зажил там на деньги Сюзанны, точнее, на деньги гугенота-отступника, ведь старый виноторговец также крепко, как и при жизни, держался за свою мошну. Эти Сюзаннины деньги, виноградники и суда Корантен проел, растратил на анакреонтические вирши, пустил на ветер, как и душу Сюзанны и ее тоскующее тело.

Зажил там с новым именем. Присвоил себе фальшивую дворянскую частицу, — в литературных кругах она служила тогда расхожей монетой, хотя решающей роли не играла, скорей ее носили в угоду этикету, как пудреный парик, она была таким же знаком вежливости, как манера снимать шляпу при встрече и надевать при разговоре. Вот он и скроил себе новое имя, и сдается мне, выбирая его, подражал своему тестю, старому отступнику, который то ли из бравады, то ли в насмешку не стал, вернувшись к прежней вере, отрекаться от гугенотского имени и, тогда как большинство из тех, кого звали Эли, утратили имя на королевских галерах, он сохранил его и, разбогатев при Лувуа, добился, чтобы это «Эли» произносили с почтением. Вот и Корантен, может быть, с горечью, а может, с гордым вызовом, превратил прозвище бывшего каменщика в признак дворянства и вошел в историю словесности как Корантен де Ла Марш. Увы, мы знаем, что это имя кануло в бездну, и в Лувре, на табличке под «Одиннадцатью», прочесть которую возможно лишь с трудом, и то когда нагнешься, значится другое, понятное, простое, без завитушек и парика, без пудры и белых чулок: Франсуа-Эли Корантен, и всё.

Да, деньги, имя, Париж — все напрасно; на ладони времени Франсуа Корантен де Ла Марш стоял слишком близко к старому неграмотному каменщику, цепь поколений была слишком короткой и тугой, она его задушила. Светский каблук был занесен над его высунувшейся кротовьей мордой. Он здраво судил о литературе, но блистать в ней не мог. Во всей этой истории литература важна лишь тем, что оказалась благотворной для призвания другого — Корантена-сына, художника, блиставшего на другом, не столь далеком от литературы, поприще, а также тем, что разбила сердца двум женщинам, уязвленным любовью.

Наш Корантен был сыном человека, избравшего словесность, принесшего ей в жертву все и сломанного ею. Сначала поманив надеждой, она в итоге принесла ему обиду и позор. Что ж, если и случается порой, что лимузенцы выбирают словесность, то она их не выберет никогда.

О чем, месье, вы думаете, очутившись перед отражающим вас огромным стеклом, из-за которого глядят стоящие фигуры? Вы человек начитанный, тоже по-своему не чуждый просвещению, значит, вам кое-что известно о людях за стеклом, вы проходили их в школе, читали о них в книгах, не говоря о том, что прежде чем войти в квадратный зал на втором этаже павильона Флоры, где, одна на стене, выставлена картина «Одиннадцать», вы провели немало времени в небольшом коридоре, увешанном таблицами, указателями, репродукциями, укрупненными деталями, биографическими сведениями о людях за стеклом, кроме того, вы прочитали длинный текст о самом Франсуа-Эли Корантене на стенде, занимающем всю правую стену при входе в зал, и небольшую врезку там же о его отце Корантене де Ла Марше; и в таком случае, возможно, думаете вот что: там, за стеклом, одиннадцать подобий Корантена де Ла Марша. Корантен де Ла Марш, воспроизведенный одиннадцать раз. Одиннадцать изображений этого отца, одиннадцать призваний-оправданий. Одиннадцать раз одно и то же: перо в руке, писатель, но отщепенец, непризнанный, лимузенец. Все они — отщепенцы единой и неделимой литературы: больше всего на свете они любили славу, славу как таковую, свидетельство чему тот факт, что они фигурируют тут, под стеклом; а чистейшую славу в то — да и в любое другое — время доставляла литература, достойнейшее занятие для мужей. Рассмотрим их одного за другим, всех этих величественных персонажей; они бы предпочли запечатлеться в Истории писателями, а не комиссарами, явиться в образе Гомера, а не Ликурга с Алкивиадом пополам, какими мы их знаем, но запечатлелись бесповоротно таким вот неожиданным образом. Они и сами, может быть, удивлены, что слава к ним пришла не тем путем и что достойным мужчины занятием оказалось не писательство, а комиссарство.

Итак, вот они, все одиннадцать наших писателей, слева направо: Бийо-Варенн (такой же Варенн, как Корантен — де Ла Марш), прозванный санкюлотами Рыжим Пегасом за огненную шевелюру и любовь к Анакреонту, Бийо, сочинивший либретто к операм «Морган» и «Поликрат»; здесь, в Лувре, под его рыжим париком, может быть, шевелятся воспоминания о «Женщине, каких больше нет», той веселой комедии, с которой он дебютировал когда-то в Ла-Рошели, — да, в голове под рыжим париком, здесь, в Лувре, всплывают ее игривые стихи, и под суровым ликом оживает вечное недоумение: отчего его пьесы остались никем не замеченными и прямо из его рук канули в бездну. Продолжим, месье, вот Карно, когда-то член того же аррасского поэтического общества «Розати», что и Робеспьер, — из этого соперничества молодых поэтов в «Розати» родилась его любовь и ненависть к Робеспьеру; первый успех принесли ему эклоги мелким римским божествам Бахусу, Либеру и Помоне, и призвание свое он видел совсем не в том, чтобы заливать кровью Европу, разносить пушками в щепки еловые леса и дубовые рощи на севере страны и ставить генералов четырнадцати армий перед простым выбором: победа или казнь, а в том, чтобы летними днями гулять под животворящей лиственной сенью парка с тетрадочкой под мышкой и призывать животворящих Бахуса и Либера, чтобы Бахус и Либер в его тетрадочке увековечили на языке богов бессмертие Карно, в конечном счете обязанного своей славой казням, пушкам, а не Либеру. Рядом с Карно, под одним бликом на стекле, Приёр, в прошлом военный инженер, безвестный элегический поэт из Макона, и другой Приёр, в прошлом адвокат и безвестный эпический поэт из Шалона. Далее — желтое пятно — кресло, не писавшее ничего никогда. В центре кресла-пятна Кутон, оставивший потомкам слезливую чувствительную драму (название ее вы, конечно, забыли, хоть только что прочли на стене коридорчика), эти слезы и чувства пропали даром в черном овернском городе Клермоне, ничуть не тронув твердых, как базальт, сердец тамошней публики, — итак, сидя в кресле лимонного цвета, здесь, в Лувре, в самом центре картины, в желтом, как цедра, сера или солнце, кресле паралитика, он со слезами вспоминает черный провал своей драмы в базальтовой осыпи. Далее, без комментариев, Робеспьер. Колло — о, месье! — Колло комментировать можно до завтра; он был д’Эрбуа — точно также, как Корантен — де Ла Маршем, подвизался в театре — актером, драматургом, почти как Мольер, он сочинил полсотни пьес, которые недурно продавались и шли на сцене (но прямо из его рук летели в бездну), в том числе пьесу «Нострадамус»; он пил за четверых, чтобы вернее находить слова и чтобы не видеть, как они из его рук летят прямо в бездну; он перевел Шекспира и сыграл его, сперва в театре, на малой сцене, в историческом костюме, а затем в жизни, на всемирной сцене, когда в Лионе, в ноябре, на равнине Бротто, по его приказу ставили перед рвами связанных людей, десятками и сотнями, а в десяти метрах от них стояли заряженные картечью пушки, девять морских пушек, доставленных по реке из Тулона, и девять канониров стояли по стойке смирно, держа наготове зажженные фитили, и Колло там стоял не в воротнике-фрезе елизаветинских времен, а в патриотической шляпе, с патриотической трехцветной перевязью, стоял шекспировский, суровый, мрачный, лимузенский, возможно пьяный, и воздевал свою саблю, как дирижерскую палочку, чтобы скомандовать «пли!»; когда Колло опускал руку с саблей, мир застилали пушечные страсти из девяти отверстых зевов, а это, месье, нечто более сильное, упоительное и, пожалуй, более литературное, чем все шекспировские реплики вместе взятые, — и в самой глубине души мы все, вольно или невольно, испытываем это чувство; и вот Колло, созданный для шекспировских ролей, что он и доказал, сыграв Макбета на равнине Брогго, думал войти в вечность в этой своей первой великой роли, об этом он и думал, красуясь на картине в Лувре в раскрытой на груди рубахе с двойным воротничком, черном фраке и поверх всего в черном-пречерном, как у моцартовской Царицы Ночи, плаще. Ну и все остальные, чтобы уж скорей покончить с этим: Барер — в ту пору, когда звался Барером де Вьёзаком (как Корантен-отец — де Ла Маршем), он сочинил «Хвалу Людовику XII», то было творение всей его жизни, удостоенное на тулузских Флоралиях[8] колоса, то есть поощрительного приза в утешение (поощрительный приз за творение всей жизни — каково это, месье?); в Комитете он ведал искусством, и кто-то метко прозвал его Анакреонтом гильотины. Ленде оставил литературную переписку. Сен-Жюст написал поэму из тысячи стихов «Органт». В восемнадцать лет. Этакий патриотический Рембо. И наконец, Сент-Андре, Жанбон Сент-Андре — за этим никаких литературных притязаний я не помню, но ведь должно быть то самое исключение, которое подтверждает правило.

Все эти сведения, месье, — что они были писателями, то есть деятелями эпохи Просвещения, мощными механизмами, созданными, чтобы приумножать человеческое счастье, а заодно и собственную славу, но механизмами неисправными, вдовцами литературной славы или как это еще сказать... — все эти сведения можно почерпнуть из справочных табличек в коридоре, но на самой картине этого не видно. Потому что картина хорошая. Нет на ней ни муз, ни гусиных перьев, ни дум на челе, никаких неуместных проявлений внутреннего мира. Но мне хочется думать, что Корантен одиннадцать раз изобразил здесь своего отца, так же как неким чудесным образом одиннадцать раз, но по-разному изобразил свою жизнь, свою любовь, свое проклятие и свое прощение. И разумеется, одиннадцать раз изобразил во весь рост несостоявшийся реванш отца и состоявшееся поражение.

Не странно ли, месье, что своего отца изобразил он в виде одиннадцати убийц короля, отца народа,—одиннадцати, стало быть, отцеубийц, как называли в ту пору убийц короля.

Смотрите, как пляшут блики на стекле, стоит только сдвинуться с места. Как я вдруг ясно вижу черный фрак Кутона на фоне слепящего золота его кресла. Нет, не золота — серы, золото у Сен-Жюста. Два шага в сторону — и на другом конце полотна вспыхивает бахрома на концах трехцветной ленты комиссара-представителя Сент-Андре. Еще два шага — и все тускнеет. Что, месье, что они там разглядывают? Какой реванш, какое поражение?

IV

Комблё, месье.

Как, вы не знаете Комблё? В Комблё ясный день. Это детство. Задолго до «Одиннадцати», огромной сумрачной картины, где тонут проблески света, задолго до золота, серы, и сине-бело-красной триады единой и неделимой Республики, — этих цветов, что пляшут в ночи и неспешно проявляются на темном фоне. В Комблё светло. Там река, небо, лето. Вантоз еще не скоро. Надо вернуться в Комблё, взглянуть на ребенка и двух женщин в светлых юбках, исступленно летящих к нему.

Как известно, много позже, когда обеих уже не будет на свете, Франсуа-Эли скажет о них в своей вольтерьянской манере: «Они убили меня своей любовью, но я воздал им тем же». Слишком прочным был кокон. Кокон их юбок, месье. И приходилось вовсю резать ножницами. Резать, кромсать, причинять боль кому-то и себе самому.

Но это будет позже, например в 1784 году, когда он в последний раз был в Комблё и Ла Помп де Фримон спрашивал в письме, не забыл ли он прихватить с собой «теплый светло-серый плащ и треуголку того же цвета» (а под этими строками — то, о чем Ла Помп не писал, вольтерьянская карикатура - зловещая рожа сапожника Симона), «ведь стоят холода»; и просил его также, если возможно, завершить до весны бесконечную «Кумскую Сивиллу», которой он, Ла Помп, заждался, — и правда, зимой 1784 года, в последний свой приезд Корантен, насколько мы знаем, написал для вышеозначенного господина большую серию Сивилл, которую единодушно признают лучшим его произведением до «Одиннадцати». Известно, что в ту зиму, работая и не работая, сомневаясь, как обычно, и неимоверно затягивая исполнение заказа, он часто гулял вдоль замерзшей Луары. Так что, говоря о Франсуа-Эли, белокуром мальчике в окружении юбок, я не могу не видеть другой образ, словно блик, отражение поверх этой картинки — образ старого крокодила в светлом плаще и забрызганных белых чулках, вот он бредет вдоль насыпей под грязным мартовским небом, надвинув на глаза светлую шляпу, которую сечет мартовский дождь. Время от времени он поднимает голову, вновь и вновь вопрошая то небо, то землю, и если я обращу взгляд туда же, куда смотрит он, то увижу, как дождь накрывает весь мир, увижу вмерзшие в лед баржи и среди них одну особенно громоздкую с высокими бортами и по-женски округлым чревом, нантскую габару, что с ноября 1783 года стоит у Шеси, увязнув кормой в песке до самого планшира, — эта трухлявая габара, прежде чем на ней стали возить соль по Луаре, раз двадцать плавала в Америку в ходе треугольной торговли[9] и в перегонном кубе своих трюмов претворяла в золото черную плоть, спрессованную, распаренную, заморенную, или, как тогда говорилось, черное дерево, индийский товар, плоть несчастных, которая для немногих избранных обращалась в чистое золото, в столы на сто приборов, накрытые под каштанами, в балы, в пышные фижмы шепелявых креолок, — увижу этот самый полузатопленный волшебный перегонный аппарат, его прогнившие доски, на которых устроились две-три вороны. Увижу голые мартовские ивы и прочерки цапель; босоногих бродяг в рваных шапках, что околачиваются близ мостов и шлюзов, похожих на речные кандалы, в надежде, что владелец какой-нибудь баржи наймет их за корку хлеба, кости да глоток вина, это человеческое охвостье с самых нижних ступеней общественной лестницы, да и там эти людишки держатся еле-еле; в ту пору я увижу их обозленными на лед и холод, понурыми, еле живыми, увижу, как они плачут от голода и падают на непреклонные дамбы, что сдерживают напор воды, напор желаний суровым каменным корсетом, выравнивая перепады и порывы; увижу весь живой, весь живописный груз морской торговли, служащий материалом для великих картин, — увижу так, как видит Тьеполо, как Фрагонар или Робер, как Корантен, как видит художник, как видит зевака. Однако не смогу увидеть так же четко, как видит в своих воспоминаниях Корантен, двух белых призраков — ведь я не знал их в яви, этих женщин, а он, глядя на дождь, который накрывает мир, видит в нем тусклую их тень. И может, проливает крокодильи слезы.

Оплакивает Комблё, свое утраченное царство, где он, ребенок, повелевал двумя женщинами, а значит, целым миром. Потому что две женщины, с двух сторон склоненные к вам, — это целый мир. И лично я не думаю — а, проведя столько времени перед «Одиннадцатью», я как-никак немножко знаю Корантена, — не думаю, что в детстве он, как множество раз говорилось, страдал без отца; нет, напротив, потеря отца, его отъезд доставили ребенку не страдание, а огромное облегчение, он неожиданно заполучил корону; отец же был его соперником (вы скажете, конечно, что было и еще одно соперничество, более древнее, более эфемерное, более призрачное, хотя и более наглядное, воплощенное в длинную, от Орлеана до Монтаржи, прямую жилу водной стихии, заключенной в суровый каменный корсет, этот след махинаций его деда, старого короля-гугенота, большого знатока всех тонкостей гидравлики; однако дед имел любезность давно умереть, то был соперник мертвый, а такие в силу особой алхимии превращаются в образцы). Итак, единственным серьезным, живым соперником, таким, кто говорит здесь и сейчас и не согласен с вами, был отец; и вот этот соперник исчез, словно по мановению волшебной палочки, стал тенью, о которой упоминают с сожалением и упреком; а Франсуа-Эли безраздельно — ну почти — властвовал над двумя женскими платьями и был для них всем.

О, это сногсшибательно, месье, кто этого не испытал, тот не знает, что значит наслаждаться. Он и представить себе не способен, что значит царствовать, то есть иметь право распоряжаться и повелевать не какими-то иллюзиями, фантазиями или, что почти одно и то же, подневольными рабами — такое доступно нам всем, — но живыми душами живых людей, причем получено это право без всякого насилия, без труда и борьбы, можно сказать, свалилось с неба по воле Святого Духа или более рациональной, боготворимой современниками небесной механики, непреложных правил Всемирного тяготения или Свободного падения. Да, так и было, в силу какого-то закона, настроенного под него, мальчишку, самим Всевышним, или Великим Архитектором, Сюзанна, Жюльетта, биение их сердец, их руки, платья, все предметы, охваченные сферой их сердец, их рук и платьев, — все падало к его ногам, все принадлежало ему.

Франсуаэли!

Так, в одно слово, они обе его называли и так звали его, сбегая с крыльца. Они еще богаты, еще не все старикановы денежки пошли на литературные нужды, на поэтическое дармоедство Франсуа Корантена де Ла Марша, суда их еще плавают, виноградники плодоносят, и выглядеть обе должны согласно положению, поэтому на них фижмы-корзинки и, может, даже — по крайней мере, на Сюзанне, молодой — фаевое платье, из тех, что называют скрипучими [10] (подол скрипит, когда под ним проворно двигаются ноги), скрипучее платье золотистого цвета, — весь этот скрип и возглас «Мое золотко!» летят за ним вдогонку, а он несется со всех ног по саду, меж гладиолусов и широко раскрытых роз, к каналу. Лето в разгаре, счастье: два боязливых сердца, две фаевые юбки кружат вокруг тебя в отлаженном, точно небесная механика, балете и умоляют, чтобы ты от них не отдалялся. Быть может, в эту рамку — июль, крики женщин, кричаще-яркие гладиолусы — получится вписать одну из тех известных всем историй, которые приводятся во всех, забавных и серьезных, биографиях Корантена, в состряпанных на скорую руку луврских справках и в основательных ученых трудах; немало подобных историй окружают имена горстки художников, ставших неведомо почему людскими избранниками, сумевших запрыгнуть в легенду, тогда как другие остались на берегу; другие — художники, да и только, а эти больше, чем художники: Джотто, Леонардо, Рембрандт, Корантен, Гойя, Винсент Ван Гог, — всех их считают больше, чем художниками, и более великими, чем они были. Итак, быть может, именно в тот день мальчик, стрелой промчавшись через сад и миновав живую изгородь, выскочил на бечевник, взбежал на дамбу и застыл — ведь там внизу вода, верней была вода, теперь же сухое дно — сегодня все затворы открыты, все камеры шлюзов спущены, бьеф пуст от Шеси до Сен-Жана. Вода ушла, умерла. А с обнажившегося дна жидкую грязь, луарский песок вывозят на берег запряженные в телеги лошади, вытаскивают в заплечных корзинах рабочие лимузенских бригад; ведь каналы, длинные полосы малоподвижной воды, постепенно забиваются, и время от времени их надо чистить. И над всем этим, смешиваясь с июльским зноем, стоит запах кишащей речной живности, бьющей хвостами рыбы, то бишь запах смерти.

Мальчик замер, глядит во все глаза на грязь, на темных лимузенцев, вдыхает темный запах и, кажется, совсем забыл, что собирался напугать тех двух подвластных ему женщин. Вот и они — нагнали, переводят дух, смеются, робко ворчат, льнут к нему скрипучими юбками. Посмотри он на них, он бы заметил, что его мать тоже глядит во все глаза и, жадно раздувая ноздри, вдыхает темный запах; женщина статная, красивая, набожная и порядочная, но не знавшая мужчину с тех пор, как супруг-поэт ее покинул, вдыхает темный запах, жадно раздувая ноздри. «Что делают все эти люди?» — спрашивает Франсуа-Эли, не глядя на мать. «Они заново делают то, что проделал когда-то твой дед, — отвечает она. — Делают канал». Мальчик же ей на это, серьезно, убежденно и с легкой досадой:

— Нет, эти ничего не делают — они работают.

Вы улыбаетесь, месье? Не верите? Да, это слишком хорошо, чтобы быть правдой: еще бы, художник, творец — это тот, кто изо всех сил хочет верить и в конце концов верит, что истинное деяние, способное влиять на мир, деяние, достойное так называться, есть в основе своей производное от чистого разума, по сути говоря есть магия, плод магической воли одного человека, и только во вторую очередь нечто механическое и даже, если можно так сказать, магически механическое, как бывает в любовном деянии. В каком-то смысле он верил, что дед его создал канал, как Господь Бог создал мир или король издает законы, как будто старый отступник накинул моцартовский плащ и велел Силам Ночи построить канал, и не потребовалось ни усилий, ни трудов, а только опьянение державной волей, только таящаяся под плащом непреклонная воля создать канал, десять лье зеркальной глади, десять лье переливчатых вод, где плавают суда и облака; и послушные Силы Ночи, уйдя, как всегда, под утро с востока на запад, во исполненье воли властелина преподнесли ему канал, десять лье безупречных, сверкающих зеркал, зримый знак исполненной воли на коже земли от Монтаржи на востоке и до Орлеана на западе. Возможно, Силы Ночи под покровом темноты привлекали к работе и духов воздуха, которых Франсуа-Эли мог представлять себе в виде ангелов-геометров, каких изображают на картинах, небесных механиков с большими компасами, нивелирами, угольниками, но все-таки магических, ночных, расправивших трепещущие крылья; однако он никогда бы не подумал, что в дневное время эти духи принимают странное обличье лимузенцев с горбами корзин на спине. Ему открылся лимузенский донный слой невозмутимых вод, открылось, что инструментами, с помощью которых возникли тихие воды, послужили лимузенцы, он открыл для себя их самих, но не обрадовался и не огорчился этому открытию, поскольку, не успев открыть, он объявил, что их не существует или они столь незначительные существа, что их как бы и вовсе нет; точно так же, как не существенны мускулы тела, их натуга, их пытка и адские корчи в великой магии любовного деяния. «Они не делают ничего, они лишь работают», — возможно ли сильнее верить, что ты уникален и что весь мир есть магия, желанная игрушка одной только магической воли? Возможно ли быть более уверенным в том, что деяние и желание суть единое целое? Возможно ли быть более художником, как говорят посетители Лувра, почтительно читающие это детское изречение в краткой биографической справке на стенке коридора? И возможна ли лучшая иллюстрация мысли о том, что любой отдельно взятый человек—чудовище (эту мысль на разные лады повторяли де Сад и Робеспьер) ? И Франсуа-Эли был таким простодушным чудовищем; благодаря своей чудовищной вере он наслаждался тем, что живет в этом мире и являет собой его мощь; именно в силу этой веры и для того, чтобы укреплять, питать ее, чтобы она, эта вера, и дальше пребывала в нем (а он сам, Корантен, пребывал на свете), он и создал свое произведение. С годами вера обросла сомнением, но не исчезла, это она всю жизнь помогала ему выстоять, она удерживала и в то же время подстрекала его во всем, за что бы он ни взялся; в конце концов он начисто изничтожил ее в «Одиннадцати», если только в очередной раз не сплутовал, не слукавил, делая вид, что от нее отрекся, или и впрямь отрекся, но с тем чтобы ее восстановить, и втайне воскресил ее в неузнаваемом виде.

Франсуаэли!

Как мне хотелось бы увидеть его въяве и замолчать, раствориться в том, что вижу, вместо того чтобы морочить вам голову сомнительными теориями. Я один назойливей всех вместе взятых объяснительных табличек в луврском коридоре. Ах, как бы я хотел увидеть его в этот миг — увидеть всех троих (как мы сейчас видим «Одиннадцать»), его и обеих женщин на краю дамбы, увидеть чуть снизу, как будто я один из тех лимузенцев с корзиной грязи на спине, что мрачно копошатся по колено в луарском черном иле под июльским солнцем, и смотрю на них, как лимузенец смотрел бы на картину, если бы картины и лимузенцы когда-нибудь встретились. Или, быть может, мы с вами оба — этот лимузенец; быть может, лимузенец поднимает голову, разбавленный Луарой пот стекает ему на глаза, он утирает его тыльной стороной руки и, улучив момент между окриками надсмотрщика, глядит наверх, на светлое видение: две женщины, светловолосые и в светлых юбках, склонились над мальчиком, властным, словно какой-нибудь кардинал-герцог; и этот маленький кардинал-герцог указывает пальцем на лимузенца, который смотрит на него. А лимузенец, может, это и заметил (ему не привыкать, чтобы в него тыкали пальцем, точно в домашнюю скотину), но взгляд его не задержался на Франсуа-Эли, ведь это лимузенец, и обнаженных герцогинь ему заменяли бутыли с паленым пойлом, орудием воли служили ножи, чудесным образом сменявшие в руке бутыли в день Господень, а потому он глазел лишь на юбки. И может, бормотал сквозь зубы, что Бог — поганый пес, Diàu ei ùn tchi.

Спуститесь мысленно в скользкую грязь, месье. Чуете, как она просачивается сквозь пальцы ног? Ведь деревянные башмаки вы для черной работы сняли и оставили на берегу в куче других башмаков, склад обуви для цапель, на случай, если б цапли пожелали вдруг обуться. Ну или ладно, пусть вы в башмаках, что крайне маловероятно, поскольку для таких, как вы, деревянные башмаки — это роскошь, ценное добро. Сокровище. Теперь прислушайтесь: в сердце у вас, надежно сокрытая, бьется надежда всей жизни, состоящей в том, чтоб собирать в корзину грязь да вываливать в телегу и так пыхтеть день за днем, с утра до ночи; единственная радость — получить кусок черного хлеба с дрянным винцом на ужин да заснуть черным сном, а в воскресенье напиться по-черному. Другая радость — черными месяцами в Лимузене пыхтеть в постели, жахать нечто, что лишь из вежливости можно назвать женщиной, да и то проделав сложную метафорическую операцию. Ну, влезли в его шкуру? Влезли по уши в рыбную вонь? Тогда валяйте. Загребайте грязь с застрявшими в ней дохлыми рыбинами. Съешьте одну, коли охота, — она для вас, для чаек и ворон. Сожрите ее. А теперь... теперь поднимите голову. И посмотрите — там, наверху, рукой подать, сияющее золотом платье, над платьем — взор, устремленный на вас. А под платьем — сияющее еще ярче обнаженное тело красивой дамы. И тут же в ваших холщовых портах всколыхнулась плоть, узнаёте этот божественный, неистовый, ни с чем не сравнимый жар? Представьте себе еще вот что: хоть вы и лимузенец, но вам двадцать лет, вы хороши собой, и в вас столько силы, что, день за днем вдыхая рыбную вонь, под тучей мошек, вы остались в живых, тогда как половина ваших сородичей испустили дух — свалились с лестницы, захлебнулись в грязи, померли от лихорадки, не говоря уже о том, что вам повезло не умереть еще в детстве — не утонуть в колодце в три года, не попасть под телегу в восемь, не напороться на нож в пятнадцать, как девять ваших братьев и сестер. Почувствуйте свою силу, красоту и некоторым образом удачу. Ведь это явь: устремленный на вас взгляд красивой дамы, дано не знавшей мужчины, зов ее юбок, жар в ваших холщовых штанах. Но миг — и всё, она на вас не смотрит и больше уже не посмотрит — закон неумолим, Отец небесный начеку, и вообще Господь поганый пес. Но если Он пес, то, может, и вам дозволяется быть по его подобию псом, влезть на дамбу, завалить, задрать юбку и взять эту женщину силой, без церемоний, покрыть, как кобель суку. Ребенок же, который наблюдает (заметить это вам, понятно, недосуг) и в общем все увидел, страстно желает, чтобы вы и правда влезли на дамбу и овладели его матерью у него на глазах. Но и боится этого больше всего на свете.

Ну как, получилось? Почувствовали, что желания чересчур велики, а справедливости слишком мало. Примерили на себя две личины любви? Стали и Садом, и Руссо? Отлично, а теперь мы можем вернутся к «Одиннадцати».

Одиннадцать лимузенцев, понятно? Одиннадцать дюжих лимузенцев. Одиннадцать дюжих баронов которые вскочили на ноги и смотрят, как ваша мать, молодая, нагая, входит в низенькии зал маркиза де Сада. Одиннадцать белокурых юнцов, что отрубают головы, то есть врубаются в свою мать под юбкой.

Часть вторая

I

Картину заказали в нивозе[11], а не в вантозе, как написано и пишется до сих пор, потому что История перекраивает даты на свой лад и его высочество Задним-Числом полновластно господствует в ней; потому что вантоз был самым черным месяцем зимой Второго года, когда пали фракции и были разработаны и изданы суровые Вантозские законы, жестокие к «подозрительным», полные сострадательного радения о несчастных[12], приводящие в отчаяние первых, дающие вторым призрачную надежду на хлеб и кров, задавшие тон Большому Террору; и еще потому, что тот месяц был самым холодным и Робеспьер в этом ледяном холоде, с заледеневшим сердцем в груди размахивал ножом направо и налево и разил всех подряд: что умеренных, что слишком рьяных, — славным ножом по имени Сен-Жюст; потому что воющий ветер вантоза куда драматичней беззвучного снега нивоза и потому что на картине нет снега, правда и ветра тоже нет, но буйный ветер явно чувствуется; главное же, потому, что, как вы знаете, законченную картину еще со времен Империи, когда во всем царила дерзкая и вдохновенная путаница, некоторые называли «Вантозским декретом». Нет, это было раньше. Картину заказали не в вантозе, а двумя месяцами раньше, 15 или 16 нивоза Второго года, то есть примерно 5 января 1794-го, накануне Богоявления, Дня волхвов.

Это случилось в ночь на пятнадцатое. Часов, верно, в одиннадцать. Корантен уже спал. Кто-то постучал в дверь дома по улице Одриетт, — он по-прежнему жил в небольшом особняке с парадным входом со стороны улицы, который лет двадцать назад купил на двадцать пять ливров из королевской казны, то был большой заказ маркиза де Мариньи для Лувесьенского замка. Первой стук услышала малышка (домашней прислуги больше не водилось), испугалась и побежала в отцовскую спальню. Он подошел к окну, открыл его и увидел внизу троих санкюлотов, на вид безобидных и вежливых, насколько это возможно для санкюлотов; они сказали, что его немедленно вызывают в секцию. Один из них держал в поднятой руке тяжелый четырехгранный фонарь ночных дозорных. И голоса, и смотрящие вверх, озаренные резким светом лица были ему знакомы. Он велел девочке подняться на чердак и тихо сидеть там, в безопасности. Потом оделся и вышел.

Стоял лютый мороз, ясные звезды сияли на черном небе. Надел он, разумеется, не тот широкий светло-серый плащ, а другой, который видели на нем в мифические времена и о котором в один голос говорят мемуаристы: плащ цвета адского дыма[13], не то черного, не то красного, не то блестяще-антрацитового, не то шоколадно-коричневого. Все вчетвером они быстро зашагали по улице, санкюлоты, продрогшие в своих лохмотьях, сказали ему, что видеть его хочет Леонар Бурдон. Бурдона он знал — это он, Бурдон, возглавил расположенную неподалеку секцию Гравильеров, после того как бросили в тюрьму Жака Ру.

Не любил он этого Бурдона. Сначала они шли по улице Тампль и скоро свернули налево, к бывшей церкви Сен-Никола-де-Шан, где теперь и заседала секция.

Пришли. Ступили на порог.

Двери распахнуты настежь.

Им пришлось обойти стоящие в портале немые колокола, чудовищные брелоки Отца небесного [14], — их уже сняли с колокольни, но не успели отправить в переплавку. Внутри холодно и пусто — Бурдон, ревностно искореняя фанатизм и заботясь о нравственном возрождении, распорядился выкинуть на свалку все предметы культа, которые нельзя было расплавить или употребить в быту. Быстрым шагом они прошли через неф в апсиду. Фонарь высветил устроенную в левом приделе конюшню — солома на полу, пустые ясли, — где смутно маячили две-три лошади. В стене, совсем рядом с этой конюшней была дверь в ризницу. Все четверо вошли — жаркий огонь камина освещал и согревал помещение, из-за холода секция перебралась сюда. Караульный фонарь не погасили, а поставили на большой стол. У огня сидел и грел босые ноги лишь один санкюлот. Корантен знал и его, это был Дюкроке, посыльный из винной лавки на углу улиц Одриет и Блан-Манто. На вид (да и по сути) славный малый, хотя чуток придурковатый (тоже верно), он встал навстречу Корантену, сказал, что Бурдон и остальные скоро будут, и, со значением закатив глаза, прибавил почтительным, но свойским тоном, с легкой насмешкой, лишь оттенявшей почтение: «Они там». Корантен понял, что Бурдон сотоварищи у якобинцев в огромном зале-сундуке капитула бывшего доминиканского монастыря, что располагался ближе к Сене; под высоким, звенящим риторикой сводом, где вот уже четыре года рокочут страсти и споры, где вскипает все самое лучшее и самое худшее, в каменном барабане, откуда по ночам на всю улицу Сент-Оноре разносятся топот и крики «браво!». Он разглядывал босые ноги Дюкроке на каменном полу. Сядь и подожди, предложили художнику. Санкюлоты, теперь вчетвером, принялись играть в карты, — до него же им больше не было дела.

Корантен не стеснялся. Место знакомое, он бывал тут не раз, то как сосед, то как художник, а то как гражданин — эту маску носили все, включая и его. Игроки устроились на полу у камина. Корантен озирался. На огромном столе-престоле, по обе стороны от фонаря, были разложены четырехфунтовые караваи хлеба, стояло блюдо с салом, кувшины вина, — все нетронутое. Поодаль лежал приоткрытый полотняный мешочек. Из любопытства Корантен подошел и открыл его пошире — там лежали какие-то хрупкие бурые щепки; пощупав их, он понял, что это очень древние человеческие останки, позвонки и обломки длинных костей. «Зачем они тут?» — спросил он. Один из игроков, раздавая карты для нового кона, ответил, не поднимая головы, что это бывшие мощи бывшей святой, ковчег сегодня отнесли на Монетный двор и сдали в переплавку, а косточки почему-то остались, их не успели бросить в огонь, на Гревской-то площади их больше не сжигают (и правда, Робеспьер, ну, или его робеспьерцы, еще в конце лета положили конец этим публичным эксцессам то ли из брезгливости, то ли из политических соображений, поскольку тайно готовили сильный ход — замену жертвоприношений бледной червонной даме, богине Разума, которую превозносили смутьяны, культом Верховного Существа). Санкюлоты играли, Корантен перебирал косточки, в нефе за перегородкой слышались лошадиные звуки: фырканье и теплое, бодрящее, а порой жутковатое дыхание. Корантен вдруг подумал, что стало с погребенными в Комблё костями двух святых мучениц, которых мучил он сам. Потом вспомнил о девочке, которая, должно быть, дрожит от страха на чердаке в этот поздний час. Тягучие мысли о костях, о старых дамах и о девчушке перемешались у него в голове. Думал он и о других женщинах, умерших, брошенных, ушедших. А потом его мысли оборвались — явились те, кого он ждал.

Было уже сильно за полночь. Три человека ввалились с улицы в тепло, все трое кутались в плащи, у всех троих двууголки с кокардами надвинуты на глаза, все трое в сапогах, один на вид важнее двух других. Плащи и двууголки швырнули на ходу на столик при входе, рядом с бюстом Марата, как прежде Корантен сбросил свой плащ цвета адского дыма. Они повернулись лицом к Корантену, и при ярком свете камина и большого фонаря он легко опознал всех троих: висячие патлы и мерзкая рожа у одного, белокурая фламандская шевелюра и выпученные, словно от удивления, но холодные фламандские глаза у второго, такие же висячие, жесткие, ломкие волосы, золотое колечко в ухе, медная кожа и до невозможности надменный вид у третьего, хоть ростом он ниже всех. Это они, по порядку: визгливый Леонар Бурдон, в прошлом школьный учитель, а ныне певец богини Разума, борец с фанатизмом и духовный возродитель, переплавщик колоколов и ковчегов, заморыш, но выть умеет так громко, что стоит один целой волчьей стаи; ловкач Проли, банкир патриотов, — вот уж кого Корантен никак не ожидал увидеть, уверен был, что тот давно в тюрьме или в бегах; а третий — Колло д’Эрбуа. Да, он знал всех троих, но Колло — особенно хорошо.

Они давно не виделись. А ведь знакомы были и, можно сказать, дружили еще с 1784 года, с того года, когда Корантен писал своих «Сивилл» в Комблё; Колло тогда руководил театром в Орлеане и поставил там спектакль по пьесе Шекспира, которую перевел и переделал, добавив сиропу, как умели в те времена, не то Дюси, не то сам Колло, а Корантен написал декорации и придумал костюмы; потом они много общались, поскольку высоко ценили друг друга — за что, скажу как-нибудь в другой раз; вместе с Колло он прошел всю революцию, ее лучшие годы, Колло по мере возможности представлял его новым властям, пока события не обернулись неожиданным образом, Колло на этом повороте высоко взлетел и вошел в силу, и они перестали встречаться.

Они обнялись. И, как при каждой встрече, в глазах у них вспыхнуло что-то родственное, будто каждый гляделся в зеркало, какой-то мрачный задор, причем у Корантена задора побольше, чем мрака, а у Колло на этот раз побольше мрака, чем задора. Он, по обыкновению, был несколько взвинчен: водка, горлопанство в Якобинском клубе, удаль, гонор, сострадательное радение о несчастных, которое пьянило его больше и дольше любого вина. Но в чем-то, как показалось Корантену, Колло изменился, он недавно вернулся из долгой лионской миссии, после проконсульского ража, после бойни[15]; он был облечен там абсолютной, безграничной властью, он видел бездну и Бога воинств. Обычный медный цвет его лица стал медно-красным, к мрачной веселости примешалась отрешенность. Все это сразу бросилось в глаза Корантену, а трое якобинцев между тем уселись за стол и накинулись на хлеб и сало; лучше всех устроился Проли — в роскошного цвета королевском не то епископском кресле, двое других восседали на стульях по обе стороны от него; Бурдон, не переставая жевать, бросал короткие и малопонятные фразы про заседание у якобинцев: что-то о Робеспьере, о Демулене и Дантоне — их песенка спета, о кордельерах — их не проведешь, о войне, о страхе и силе, о вражеских силах, снова о Робеспьере — это имя являлось каждый раз особняком, оно будто падало с неба или восставало из-под земли; Колло изредка поддакивал, Проли не проронил ни слова. Корантену налили кламарского вина, пили его из отнятых у аристократов бокалов, которые поставили перед своими вельможами рядовые санкюлоты. Бурдон быстро велел им исчезнуть и, когда они вышли, сказал, указывая на мешочек с костями: «Сожгите поскорее эту мерзость!» Дюкроке, успевший разжечь огонь в очаге, бросил мешочек в яркое пламя, он вспыхнул и истлел в один миг, будто клок пакли. Дюкроке смотрел на это с оттенком грусти или сожаления. «Ну и чего уставился?!» — прикрикнул на него Бурдон. Дюкроке не сразу понял, потом загоготал и пошел прочь. Еще какое-то время из нефа был слышен шум и голоса четверых лимузенцев, возившихся с лошадьми, потом и эти четверо удалились, звук их шагов затих под сводами.

Первым заговорил не Бурдон, а Проли. Он перебил Бурдона, повернулся к Колло и что-то быстро спросил у него вполголоса, Корантен расслышал два слова: «доверять» и «тайна». «Да», — громко и твердо сказал в ответ Колло и повторил несколько раз. Проли окинул Корантена взглядом, в котором смешивались отвращение и почтение — такие чувства он вызывал у многих, намеренно или нет, неизвестно, — и спросил:

— Хочешь получить важный заказ, гражданин художник?

Вопрос удивил и позабавил его. И даже заставил ощутить себя моложе.

Частных заказов он теперь не получал. Это не значит, что сидел без дела, отнюдь: он работал в Комитете по искусствам, для Народа, читай, для Давида, на Давида; по приказам Давида он изготавливал статуэтки Свободы, символические уровни Равенства[16], фигурки воинов в спартанских юбочках и красных колпаках, обетные приношения Жан-Жаку Руссо и прочие безделицы. Этими вещами занималась целая бригада, объединившая всех французских живописцев, точнее, всех, кто остался; Давид, державший нос по ветру, нуждался в рабочей силе: всех своих прямых соперников из поколения сорокалетних он устранил, упрятав их в тюрьму, зато привлек к работе обойму пожилых, допотопных художников: Фрагонара, Грёза, Корантена, а также и проворных юных честолюбцев: Викара, Жерара, Прюдона — так называемую школу Давида, мелюзгу, которой следовало остерегаться, как чумы. Корантена Давид побаивался, потому что Корантен был настоящим мастером, и презирал, потому что тот со своей тьеполианской выучкой состарился, вышел из употребления; однако он его использовал; он также знал, что Корантен боится Давида больше, чем Давид — Корантена, потому что Давид — член Комитета общественной безопасности и в этом качестве, наравне с одиннадцатью из другого комитета, ставит свою подпись под декретами; потому что к нему прислушивается Робеспьер, а сам он, впадая в некий транс, прислушивается к голосам и приглядывается к образам древней Спарты, откуда черпает свои модели, замыслы и прихоти, которые Корантен исполняет с серьезным видом, но про себя смеясь вовсю.

— Хочешь получить важный заказ, гражданин художник?

Да, он хотел бы — возможно.

Так он сказал. Почти не глядя на Проли, а бегло озирая все вокруг: бюст Марата, двууголки, лежащие перед владельцами, точно дары на алтаре, огонь, вино. Огонь почти потух. Проли, движимый чувством более сильным, чем отвращение и раздражение, какие он питал к Корантену, смотрел на него пристальным, стеклянным взором; Бурдон с Калло не раскрывали рта, но так же пристально глядели на него. Согласие его, сказал Корантен (но не Проли, а бюсту Марата или огню в очаге), зависит от трех вещей: под силу ли ему заказ, какова будет плата и какой срок отведен. Фламандский взор Проли оставался таким же стеклянным, он ответил, что срок — вчера или завтра, словом как можно скорее, счет не на недели, а на дни; затем неведомо откуда он вытащил кошель, открыл и опрокинул на стол, в стороне от пустых тарелок, туда, где недавно лежали останки святых; из мешка хлынули золотые монеты: голландские и португальские пиастры, луидоры — всего на глаз штук триста, и это сейчас, когда во Франции больше не было золота. Это только задаток, сказал Проли, по исполнении заказа он получит еще вдвое больше. Недурно, подумал Корантен, почти столько же заплатили ему за крупный заказ маркиза де Мариньи: убранство вестибюля в Лувесьенском замке во времена матушки-шлюхи Жанны Антуанетты де Помпадур. Мрачный задор загорелся опять — гонорар королевский, срок короткий, но Корантен уже привык работать быстро и был вполне готов состряпать за пару дней какую-нибудь жуткую бабу — аллегорию Равенства или Братства. «А что я должен написать?» — спросил он, на этот раз взглянув в лицо Проли, как смотрят на лакея. Проли уставился на него так же и проговорил пронзительным мелодичным голосом, в первый момент напомнившим голос Робеспьера: — Ты же умеешь писать богов и героев, гражданин художник? Так напиши собрание героев — таков наш заказ. Показать их богами, чудовищами или вообще простыми смертными — дело твое. Это будет картина «Великий Комитет Второго года». Комитет общественного спасения. Пусть они будут у тебя святыми, тиранами, разбойниками, принцами — как тебе угодно. Но изобрази их всех вместе, как братьев, на дружеском совете.

Повисла тишина. Огонь давно потух, только резкий свет фонаря падал на золото, рассыпанное в том самом месте, где недавно лежали древние кости. Лица тонули в тени. Внезапно за стенкой, в церкви Сен-Никола, захрапела и поднялась на дыбы невидимая лошадь — подкованные копыта молотами грохнули о пол конюшни в пустом нефе, из ноздрей вырвался мощный победный звук, похожий на хохот. Все четверо тоже расхохотались. Корантен, еще не отсмеявшись, встал, аккуратно сложил золотые монеты в кошель, затянул шнурок, взял в руку. И сказал: да.

II

Зачем был сделан этот заказ — гадают вот уж двести лет. Заказ, разумеется, политический, что ж, опустимся на минуту до политики. Расшевелим еще разок старый театр теней.

Это время — конец зимы, весна и начало лета, от нивозского снега до горячей длани термидора[17] — пик Истории, справедливо именуемый Террором, состоит из туго затянутых узлов, рывков, кульбитов и буйств, неистовых, как стрелка сейсмографа в момент, когда начинается извержение вулкана, или, если вам больше по душе не геология, а зоология, — как кролик в норе, когда в нее врывается хорек; только тут все — и кролики, и хорьки друг для друга. Братья, сообщники в отцеубийстве, убийстве Капета, сироты, лишившиеся сна после смерти отца, убивали теперь друг друга со страшной, нарастающей от ускорения силой, убивали механически, машинально; вот почему символом той поры в наших представлениях, как и в реальности, по праву стала огромная машина, воздвигнутая на площади Революции, — гильотина. Когда исчезли роялисты, за ними — фельяны, за ними — жирондисты, внутри победившей Горы не осталось никакого разномыслия, и, как прямо сказал Мишле, — вы прочитали это в коридоре на стендах, — эти братья, убийцы, по-прежнему ища между собой различия, как это свойственно всем людям, не находили больше никакого различительного признака, кроме смерти. Этих людей, месье, можно понять, во многом они достойны восхищения: целых четыре года подряд они спали по три часа в сутки, работали, не помня себя, на благо человечества, трепетали в руках Бога живого[18]. Обо всем этом — о смерти как единственном различии, о страшной руке Бога живого, о хорьках в норе — вы прочли в коридоре, прочли в пробелах между строк, потому что в строках черным по белому написано иное, что, говоря по сути, было всего три крупных, абсолютно разных партии: ортодоксов во главе с Робеспьером, умеренных во главе с Дантоном, радикалов во главе с Эбером; написано также, что Робеспьер думал одно, Дантон — другое, Эбер — третье; однако вас не проведешь, месье, вы можете читать и между строк, и между строк вы прочитали, что на самом деле Робеспьер, «хороший» Дантон и «плохой» Эбер, по сути, если не считать мельчайших нюансов, желали одного и того же: устроить сколько-нибудь справедливую Республику и получить в ней власть, но поселившаяся в них смерть (усталость и смерть, рука Бога живого и смерть) взывала к лезвию различения.

Итак, три партии, или, если угодно, троица, расколовшаяся на три ипостаси: Робеспьер, воплощавший Права человека; Дантон, уставший так, что больше не оспаривал у Робеспьера эту роль и делал вид, что тормозит скольжение, однако всей своей грузной массой неуклонно катился под нож гильотины; Эбер и масса его сторонников — не знаю, как их там: популистов, радикалов, большевиков, которых, справедливо или нет, честят подонками, — надеялись свалить Робеспьера. Эта троица всего лишь эпинальская картинка[19]; на деле существовало еще множество партий, вполне реальных, но не столь заметных, они примазывались к этой троице, примыкали к одной из ее ипостасей против двух других, чтобы удержаться у власти или спасти свою шкуру, что по тем временам было одно и то же. Среди этих разномастных кланов были клубы — якобинцы, принадлежавшие Робеспьеру, кордельеры, принадлежавшие сегодня Эберу, а завтра Дантону; газеты, которым Эбер был в значительной мере обязан своим влиянием, как прежде, пока был жив, — Марат. Целые классы общества тоже были своего рода партиями: последние аристократы, действовавшие тайно или явно, крупные и мелкие буржуа, пролетарии, они же лимузенцы, — все эти толпы переходили из одной партию в другую, как подует ветер; а сверх того метались туда-сюда, сбивая всех с толку, другие лимузенские оравы, сборище монстров, свирепые своры, чудища обоего пола, масло в огонь, соль на раны, бессмертные своры смердов, стаи воющих псов-убийц, — и этот лай заглушал все и вся.

И были, наконец, великие институты Второго года, не менее значимые, чем партии, но в отличие от них весьма определенные, существующие в неизменном количестве в неизменных местах, — жестами и словесами они сотрясали воздух под царственными сводами. Овеянные славой своды, под которыми все названные выше писатели выступали, меняя поприще и амплуа, менять же котурны, выходя на сцену политическую, не имели нужды, — это Ратуша, Тюильри и павильон Флоры в той части Лувра, что обращена к Тюильри.

В Ратуше на Гревской площади горланила Парижская коммуна, детище городских секций, лимузенцев с длинными пиками, иначе говоря Народа, прежде к нему прислушивались многие, прежде, но не теперь; теперь ему, уставшему и голодному, подрезали крылья бюрократы из разных комитетов; в Зале Машин в Тюильри кипели дебаты и принимались декреты Конвента, носителя номинальной власти, полномочного собрания народных избранников, полномочного, но запуганного, чьи полномочия теперь сводились к повиновению Комитету, хотя он сам и создал этот Комитет и, в принципе, мог распустить его когда угодно, но каждый месяц утверждал все тот же состав, не дожидаясь, чтобы Робеспьер и бровью шевельнул, а избавленья ждал лишь от руки Провидения, ждал какого-то чуда, какого-то deux ex machina в пятом акте, еще не зная, что зовется он Термидором. В двух низких, соединенных лестницей королевы залах павильона Флоры, тогда именовавшегося павильоном Равенства, в конце луврской Большой галереи, где мы стоим и где висят «Одиннадцать», размещалась еще одна партия из двух комитетов: Комитет Общественной безопасности, послушная тень, исполнитель, охранник при другом, настоящем, Комитете Общественного спасения, который непременно должен был сохранить абсолютную власть или умереть, — эта партия постоянно балансировала: укрощала народ Конвентом, а Конвент — народом. Притом, заметьте, месье, что власть-то была фантомной, а по сути, ее не было вовсе, поскольку верховной исполнительной инстанции на верхушке пирамиды, куда они забрались, больше не существовало, ее отменили как пережиток ненавистной тирании: власти не было, но все же она своим фантомным голосом требовала, получала и отправляла на эшафот голов по сорок в день. Внутри Комитета тоже были свои партии, может, целых одиннадцать, но история и таблички на стендах свели их количество к трем, три — хорошая, пригодная на все случаи цифра: это, во-первых, Робеспьер с двумя робеспьерцами — Сен-Жюстом и Кутоном, — итого три, считая его самого; во-вторых, ученые, инженеры, юристы, офицеры, люди, сведущие как в свободных искусствах, так и в механике, они отливали пушки из обломков колоколов и сочиняли постановления высокопарно-корявым языком Второго года, скроенным из обломков высокопарно-корявого языка богословов, — тем языком, что был изобретен Сен-Жюстом, чтобы воздать кесарево кесарю; имена этих ученых мужей с грязными руками: Карно, Баррер, два Приёра, Жанбон, Ленде, — всего шестеро. И наконец, еще двое — Бийо и Колло — независимых, пылких и непредсказуемых. Главное, что объединяло эти одиннадцать человек, одиннадцать, как уже было сказано, писателей, — это подписи под разными декретами: о пушках, о зерне, о гильотине, о конфискациях и казнях.

Какое все это имеет отношение к картине? Во-первых, упомянутые «партии», месье, к тому времени, когда драматический накал, максималистский пафос достигли вершины и когда каждый возвышал голос лишь затем, чтобы отделиться от голоса соседа, перекричать его голос и в завершение отправить в корзину вместе с головой его обладателя, — эти партии были всего лишь ролями. Никаких больше мнений — сплошной театр; в политике такое случается часто, а в живописи — всегда, если она представляет политику простейшим образом — в виде людей; ведь мнения не нарисуешь, а роли — легко.

Какое все это имеет отношение к заказу, — к простенькому заказу, сделанному нивозской ночью в церкви Сен-Никола? Кому, спросите вы, из участников этой напыщенной сцены из пятого акта могла понадобиться такая картина? Какую роль, из первых или из вторых, предназначал фантомному комитету другой комитет, настоящий, подлинный игрок в этом театре? Сейчас, месье, сейчас. Только позвольте рассказать вам еще об одной партии, еще об одной касте или еще об одном амплуа, и я закончу.

Этой последней по счету партией, этими видными исполнителями первых ролей, которых разослали во все концы Франции с краткосрочными мандатами Конвент и комитеты, были «комиссары-представители», люди 93-го года, выполнявшие грандиозные миссии, генералы-любители, получившие полную власть над настоящими генералами, скороспелые воины, усмирители, проконсулы; боевые стрелы якобинской власти, закаленные в бурях, стремительные как молния[20], — те, что в вантозе и нивозе возвращались с победой, завершив свои миссии, или, как говорят об актерах, турне; те, что во время своих миссий носили патриотическую форму с великолепным, не хуже церковных облачений, красно-бело-синим поясом из шелка в два дюйма шириной и три-четыре метра длиной, несколько раз обернутым вокруг талии; эту патриотическую форму нарисовал сам Корантен под началом Давида (по мне, так именно эта работа, а отнюдь не «Сивиллы», — лучшее из того, что создал он до «Одиннадцати»); то был мундир с тройным стоячим воротником alla paolesca, то есть на манер Паоло Веронезе, а не Павла из Тарса[21], — хотя у тех, кто такие носил, с Павлом-тарсянином общего было больше, чем с Веронезе, — на манер Веронезе, потому что прежде, чем Корантен додумался подпереть затылки пламенных юнцов такими воротниками, их на своих портретах писал Веронезе, а вслед за ним Тьеполо, — мундир из синего патриотического, а по-старому — синего королевского, сукна; к мундиру полагались белый, как пена, завязанный пышным высоким узлом фаллический шейный платок и шляпа в духе Генриха IV с патриотическим плюмажем. Такой плюмаж, месье, носили люди, сделанные из молодой плоти и железа, о нем с нежным ужасом вспоминают История, случай, фортуна, муза театра, а то и сам Господь Бог, коль скоро Бог — это пес; этот плюмаж на шляпах юных храбрецов не дрогнул, когда они со шпагой наголо под картечным огнем штурмовали Флерюс, Ваттиньи, Виссамбур и точно знали: против него бессильны пушки; то не пушки грохочут, а гремит в руках Машиниста Великой Сцены медный лист за кулисами, то не ядра чудовищным градом падают рядом с ними, а обычные мухи, — великое чудо, оберег судьбы, месье. Не дрогнул плюмаж и тогда, когда в Нанте, на набережной Фосс в устье Луары, его носитель[22], стоя с безумным видом в полночь при свете факелов, шатаясь во хмелю, трясясь от радости и жути, задумчиво смотрел, как по его приказу отплывают от берега трухлявые баржи с раздвижным дном; на середине реки створки на дне открывались и спускали в Луару орущий груз: местных попов, монашек, шуанов и бродяг из Вандеи, сучек из бывших вместе со щенками, — весь этот сброд, попы и сучки со щенками — тоже всего лишь мухи, зато Луара превращалась в славную республиканскую реку[23]; и в рассветном тумане на равнине Бротто близ Лиона плюмаж не дрожал, разве что механически трясся от картечного шквала из зевов корабельных пушек, хотя его носитель тоже шатался от выпитого вина и трясся от радости и жути; нисколько не дрожал плюмаж и у того, кто, сидя в своей знаменитой кроваво-красной карете, несущейся по городу-призраку Бордо в сопровождении роты конных драгунов, велел стрелять без разбора по окнам, деревьям и звездам[24]; и так было везде: в Авиньоне, Марселе, Тулоне, Мулене, Аррасе. Иные комиссары возвращались с набитыми ворованным золотом карманами, с набитой золотом кроваво-красной каретой, вот почему Робеспьер звал их всех без разбора мошенниками; однако были и такие, кто возвращался столь же бедным, как раньше, — они поступали прекрасно, забывая однако, что и золото тоже прекрасно, причем красота его гораздо долговечней. Итак, одни плюмажи вернулись в Париж недавно, другие возвращались теперь, а третьи собирались вернуться; по границам и в городах воцарился порядок, Вандея уничтожена[25], миссия выполнена, турне завершено; в Париже комиссары сняли с себя плюмажи и мундиры и облачились в штатские фраки из полосатой тафты: Колло вернулся из Лиона, Тальен — из Бордо, Каррье — из Нанта, Карно — из Ваттиньи, Сен-Жюст — из Виссамбура, а еще — Ровер, Фуше, Фрерон, оба Приёра, два Мерлена (их называли Мерлен из Дуэ и Мерлен из Тионвиля), чуть ли не близнецы Лекиньо с Леньоло, Малларме де ла Мёрт, Бурдон (не Леонар, другой — Бурдон из Уазы), Баррас, Жанбон, Бодо, Лебон, Леба... всех не упомню. У этих генералов в квадрате со звучными именами, было побольше крови на руках, чем у прочих, им лучше, чем другим, было известно слово чрезвычайный, их осенял героический ореол, gloria militar[26], гордый плюмаж, это были гиганты, народ их обожал, встречал с триумфом. А полосатые фраки, все — от Дантона до Эбера, и, главное, сам Робеспьер — боялись их и опасались, как бы кто-нибудь из них, разогнавшись при штурме Флерюса или подхваченный бурным валом республиканской Луары, не захватил власть при помощи армии и восторженных толп. Так и случилось, но несколько позже, судьба до времени приберегала плюмаж искуснейшего полководца и заколдованную шпагу генерала Бонапарта.

Видите, я возвращаюсь к картине. Там, месье, три плюмажа. Три, стало быть, раза по три цвета. И одиннадцать воротников alla paolesca.

Перечисляем снова — итак, слева направо: Бийо, Карно, Приёр, Приёр, Кутон, Робеспьер, Колло, Барер, Ленде, Сен-Жюст, Сент-Андре. Комиссары. Бийо — фрак из тафты, сапоги; Карно — плащ, фрак из тафты, сапоги; Приёр из Кот-д’Ор — в шляпе с патриотическим плюмажем; Приёр из Марны — шляпа с патриотическим плюмажем на столе; Кутон в сернисто-желтом кресле — фрак из тафты и бесполезные туфли с пряжками на парализованных ногах; Робеспьер — фрак из тафты, туфли с пряжками; Колло — без шейного платка, плащ, фрак из тафты, сапоги; Барер — фрак из тафты, туфли с пряжками; Ленде — фрак из тафты, туфли с пряжками; Сен-Жюст — золотой фрак; Жанбон Сент-Андре — шляпа с патриотическим плюмажем в руке.

И все воротники — alla paolesca. Картина-то, вы помните, венецианская.

III

А что там с нашей ночью, месье?

Ночь замерла. Нивоз, те же четверо в той же ризнице, освещенной одним фонарем, — ведь в очаге огонь потух. Огонь потух, они под тройным колпаком: ночи, нивоза, Террора. Больше не слышно лошадей. Все так же Корантен стоит возле стола, он завязал кошель и взвесил на ладони, к божественному полотну, к «Одиннадцати» он еще не приступал и, честно говоря, не думает о нем, а думает: «Увесисто, неплохо», — думает, что когда-то такие же мешочки получал из рук Мариньи, что красота матушки-шлюхи зачахла, не то что золото, чья прелесть долговечна; все это, думает он, фарс, изрядный, прибыльный фарс. И расплывается в крокодильей улыбке. О том же думает Проли, но с точки зрения того, кто платит, причем рискуя головой; он улыбается такой же крокодильей улыбкой, но тревожно и словно предвидя обман; в глазах его стеклянный блеск; он, в роскошном епископском кресле, сидит ближе всех к фонарю, и его лучше видно. Его и кресло под ним. Бурдона в темноте не разглядеть, он, верно, тоже улыбается, но злобно — не нравятся ему манеры этого аристократа Корантена, не нравится его видавший виды паричок, не нравится, что без парика Корантен смахивает лицом на него самого, он бы его охотно подравнял, как он, Бурдон, сказал о колокольнях: надобно снести их по всей Франции. Колло — вот он, не в Шекспире, а тут. Впрочем, отчасти, волей-неволей и в Шекспире — в этой ночной заговорщицкой сцене есть что-то шекспировское или караваджистское. В ухе Колло блестит серьга. И, как всегда в таких картинах, лица людей размыты, погружены во мрак, подвешены в темноте, резкий свет падает на символические предметы: престол, где заключался договор, где уже нет костей и золота, остатки хлеба и вина на престоле; возможно, еще карты, брошенные санкюлотами, добротными статистами, чья роль — оставить на виду что-нибудь очень символическое и уйти со сцены. Корантен уже шагнул прочь, уже готов накинуть плащ и в свою очередь уйти.

Но вдруг Проли, восседающий в пышном кресле, сухо окликает его — погодите! В договоре есть еще два пункта, второстепенных, но необходимых, которые Корантен обязан выполнить.

Во-первых, он должен писать картину в строжайшей тайне, будто участвует в заговоре, никому о ней не говорить и держать у себя до тех пор, пока ее не востребуют.

Во-вторых, Робеспьер и его присные, Сен-Жюст и Кутон, должны быть изображены в центре, на первом плане и с большим мастерством, чем остальные члены Комитета, которые должны смотреться всего лишь статистами.

Корантен согласен. Пусть будет так.

Хочу напомнить вам, месье, причину этого заказа, его необходимые и достаточные предпосылки, намерения заказчиков. И кто они. Вы, знаю, и без меня прочитали про это в коридоре — предполагается, что прочитали, — но я вас знаю, вас и вам подобных: вам первым делом подавай горяченькое, лакомое: про юбки мамаши-шлюхи, плюмаж, луидоры, — или же темное и страшное: про гильотину, Шекспира, а всякие политические тонкости вас утомляют, все это вы и так знаете. Научно-историческое занудство, классовая борьба и пауки в банке — это я прочту завтра, так вы себе говорите. Вам, я отлично знаю, совсем не нужно все это выслушивать, но мне, мне нужно это высказать.

Так вот: в нивозе никто еще не знал, победит или погибнет Робеспьер, а от этого знания зависело все. Роли распределены, карты сданы, но ставки еще не сделаны. В сумятице заключались скоропалительные союзы: кто-то играл на стороне Робеспьера, кто-то — против него, а кто-то пытался выйти из игры. Идея одного из таких союзов, того, что интересует нас и имеет отношение к «Одиннадцати», зародилась в недрах Коммуны, у кого-то из тамошних удальцов, делегатов от секций, неуемных крушителей, переплавщиков колоколов, из тех, кто в 1790-м горланил «Дело пойдет!», а теперь считал, что дело идет недостаточно лихо; эта горстка коммунаров тайно сговорилась с самыми неистовыми эбертистами, которые, можно сказать, жили под занесенным ножом гильотины и были готовы на все. Левое крыло союза составили те, кому через два месяца, в жерминале, предстояло трястись в одной телеге с Эбером[27]. Что же касается правых, тех, что не попадут в эту телегу в жерминале и схватятся за Термидор, — из них удальцы-коммунары призвали (удачная мысль) Колло д’Эрбуа; сердцем Колло был на стороне левых, даже крайне левых, но обстоятельства толкали его к правым: как все прославленные комиссары, он несколько затмевал Робеспьера и, хоть в Лионе не присвоил ни гроша, все равно был в его глазах таким же хапугой, как Тальен, Фуше, или Баррас, так что волей-неволей ему приходилось действовать заодно с людьми, которых он не любил. И вот Колло привлек Барраса и Тальена. А те пустили в ход могучее влияние, которое приобрели после Тулона и Бордо не без помощи кроваво-красной кареты, набитой звонкими монетами, и привлекли главную силу правых — банковский капитал, нерв войны. Эта отборная команда пускалась на коварные уловки, ради того чтобы их головы не скатились в корзину. Одна из таких уловок (придумал ее, говорят, как раз Колло, непостижимый Колло) заключалась в том, чтобы тайно заказать картину — групповой портрет Комитета общественного спасения, на котором Робеспьер и его присные будут изображены в полном блеске и который послужит своего рода официальным признанием этого теоретически как бы не существующего Комитета; изображенный на картине, он предстанет тем, чем по сути являлся — органом власти, заседающим на месте изгнанного тирана, то есть тираном об одиннадцати головах, который живет себе и правит как ни в чем не бывало и даже по примеру всех тиранов запечатлевает себя в образе правителя; если же дело обернется иначе и Робеспьер утвердит свою власть бесповоротно, эта же самая картина представит Комитет легальнейшим образом признанным органом власти, где собран цвет народных представителей — комиссаров; братским, отеческим, законным синклитом, подобным конклаву или совету старейшин.

Этакий джокер, понимаете? Картина-джокер, припасенная на критический момент игры: если Робеспьер окончательно возьмет власть в свои руки, картину предъявят как яркое доказательство того, что он великий человек, а они всегда почитали его величие; скажут во всеуслышание, что картина была давно заказана, но это хранили в тайне, — и что заказали ее в ознаменование его величия и предназначенной ему великой роли; объявят, что они велели изобразить себя рядом с ним, сочли за честь стоять с ним рядом на картине. Братское алиби разыграют. Если же Робеспьер не устоит, будет повержен, они так же представят картину, но в этом случае как доказательство того, что он рвался в тираны; скажут, будто бы это он сам, Робеспьер, картину заказал тайком, чтобы повесить ее за трибуной председателя в покорном ему Национальном собрании и заставить поклоняться себе в ненавистном дворце тиранов. Таким образом, внезапно обнародованная картина «Заседание Великого Комитета Второго года в павильоне Равенства» — так пышно она должна была называться — стала бы прямым доказательством узурпации власти, благодаря ей преступник был бы, так сказать, пойман с поличным на месте преступления. Вот для чего понадобились «Одиннадцать». Да, месье, да, самая знаменитая в мире картина была заказана подонками, причем с самыми гнусными намерениями, и приходится с этим смириться.

И вот еще что: в обоих случаях — к гибели или апофеозу Робеспьера будет приурочена картина — она должна сработать наверняка, так чтобы Робеспьера и всех остальных можно было увидеть и доблестными комиссарами, и кровожадными тиграми, смотря что потребуется по обстоятельствам.

Корантену удалось точно выполнить заказ, так написать картину, чтобы она читалась в обоих смыслах, и, быть может, именно в этом одна из причин того, что нынче она висит в Лувре, в завершающем галерею зале, как святыня, под пуленепробиваемым стеклом в пять дюймов толщиною.

Про все это Проли не проронил ни слова. Накинув плащ и оседлав одну из лошадей-невидимок, он поскакал в Пасси, в свое укрытие — ему грозил арест и гильотина. Вот он уж миновал заставу Сен-Мартен. Не стал давать подробных указаний и Бурдон, этот ушел пешком в волчью ночь — готовый выть с новой стаей или спать со старой. Про все это — про картину-ловушку, про политического джокера — скорее всего, рассказал Корантену Колло, пока провожал его до портала церкви Сен-Никола. Оба они задержались в портале меж темных громад колоколов; и оба хорошо освещены тем самым большим фонарем, поставленным на землю; колокола отбрасывают огромные тени на три стены, а на четвертой стене — из тьмы — тени тонут; черный плащ и плащ цвета адского дыма, двууголка на голове у Колло, треуголка — у Корантена, изо рта у обоих по облачку пара, похожему на бутафорский плюмаж; и сам портал похож на театральную сцену, створки ворот распахнуты в волчью ночь, по-старому — Ночь волхвов, в самый глухой ее час. Оба сильно замерзли. Колло не забывает о своем шекспирианстве, в стране Шекспира тоже холод; он принял эффектную позу, прислонившись к самому большому колоколу. На шее пышный елизаветинский воротник-фреза. Тут он снова обрел красноречие. Находит точные высокопарные жесты, точные высокопарные фразы. Про уловку, про тактику, в которой картина послужит боевой машиной, он рассказывал тихо, теперь же голос его крепнет, усиливается, как ветер, так говорят с трибун или с подмостков. «Итак, ты нас, народных представителей, представишь на картине, — говорит он со смехом. — Но смотри, гражданин живописец, это дело нелегкое». Пусть хоть он, Корантен, получит удовольствие, создавая портреты. Что до него, Колло, он давно избегает смотреть на себя в зеркало. «Я тоже», — чуть слышно шепчет Коратнен. Колло, помолчав, продолжает задушевным тоном: «Похоже, нам обоим с самого начала здорово везло, и вот уж дожили до девяносто четвертого. А помнишь нашего „Макбета" в Орлеане в восемьдесят четвертом?» — спрашивает он умиленно, но с опаской, как вспоминают о совместном шулерстве или о соучастии в убийстве. Корантен тоже смотрит с умилением — он помнит, как же! — помнит Колло заносчивым и юным, помнит, как в самых мрачных сценах он, ранимый дикарь, вдруг разражался хохотом, неистовый, вечно хмельной то от вина, то от пылких речей. Вдруг все это — колокола, «Макбет», Орлеан — смешалось в уме Корантена, и всплыло давнее-предавнее воспоминание.

Он вспомнил, как однажды, когда погожим утром они шли вдвоем по большой дамбе в сторону Комблё и обсуждали будущий спектакль, Колло увидел под мостом в Сен-Жан-ле-Блан какую-то женщину, она лежала на земле, измученная, еле живая от голода, он проникся к ней жалостью, наклонился, стал что-то говорить, а сам Корантен тем временем заслушался, как размашисто перекликаются колокола над Луарой: Сен-Жан — Комблё, Комблё — Шеси; звонили полдень или ангелус, или то был праздничный перезвон. Внезапно он очнулся, в радостный звон врезались крики, кричала та самая женщина, она вскочила и, выпустив когти, бросилась на Колло. Стычка — если уместно это слово — была недолгой: сытый, здоровый Колло схватил истощенную женщину за руки, она сдалась на его милость. Он улыбался, и в улыбке под налетом сострадательною радения, как под маской, сквозило сладострастие вкупе с жестокостью. Ему удалось успокоить несчастную, и он увел ее с собой. Лицо ее с родимым пятном стоит перед глазами Корантена; даже умирая от голода, она пыталась как-то прикрыть это пятно — женский инстинкт неистребим. Колло приютил ее, делил с ней трапезу, а заодно и ложе, Колло ее утешил и поставил на ноги; она оказалась смышленой и бойкой; Колло даже дал ей в пьесе крохотную роль без слов — роль одного из тех потусторонних существ, что копошатся в юбках ведьм на пустоши в «Макбете»; она же стыдилась, уверенная, что ее спасли и дали эту роль (с которой, кстати говоря, она превосходно справлялась) не потому, что пожалели или заметили в ней бойкость, а лишь из-за пятна на лице. Что же за странная и чудесная штука пресловутое сострадательное радение о несчастных, думает Корантен, глядя в ту волчью ночь на Колло, все это радение приводит к Макбетовым ведьмам, к долине Бротто, к пикам, телегам, к Макбетовой пустоши, вплоть до площади Революции, где оно воздвигло свою машину с огромным ножом. (Ему и самому знакомы чудеса такого рода, он сам проделывал подобные магические фокусы: так его мать и бабка, существа, исполненные жертвенной любви, превратились под его кистью в ужасных Сивилл, — пять раз превращались, по числу написанных.) Пока он погружен в раздумья, Колло — мрачный задор, облачко пара изо рта плюмажем — всё говорит. «Да, до сих пор нам везло. Но теперь дело плохо. Все в руке Божьей. Только она может спасти. Его железная длань. Или, может, твоя?»

Загрузка...