РАССКАЗЫ

БОЛЬШОЙ КОСТЕР

1

Тот день в Туле был солнечный, ветреный. Пыль, как длинные призрачные поезда, летела по поперечным улицам. Переходя перекресток, Чистяков зажмуривался и, придерживая пилотку, торопился скорее вступить под защиту домов и заборов. Кварталы были короткие, и впереди по новому перекрестку опять мчалась пыль.

— Товарищ военный, помогите! — услышал он вдруг женский голос.

Справа, у подъезда двухэтажного деревянного дома, стоял спиной к Чистякову худенький, лет четырнадцати мальчик в черной сатиновой рубашке и с кнутом за поясом. Он безуспешно дергал на себя полукружье от круглого, красного дерева стола. Но что-то мешало. Чистяков, подходя, улыбнулся: у стола было десять или двадцать — целый лес! — ножек. Он такого еще не встречал. И на каждой ножке латунное колесико. Двадцать колес, а ехать не может!.. Он стал искать глазами, кто звал его.

По ту сторону стола, в полутьме подъезда, он увидел раскрасневшиеся лица двух женщин — обе рослые, светлоглазые, похожие друг на друга. Видимо, сестры. По взгляду старшей, по взгляду, в котором как бы еще держались слова «военный, помогите!», он догадался, что звала его она.

Мешала одна из ножек. Чистяков освободил ее, и стол, тремя всеми своими латунными колесиками, легко выкатился на тротуар. Чистяков помог мальчику-возчику положить стол на подводу, услышал за спиной много раз сказанное «большое спасибо», обернувшись, откозырял, поклонился и пошел дальше.

Но подвода, сопровождаемая старшей сестрой, поехала в ту же сторону, куда пошел Чистяков, и наступили те неловкие минуты, когда люди почему-то, распрощавшись, продолжают идти хотя не вместе, но в одном направлении.

— Оказывается, нам по дороге! — сказал Чистяков то, что в этом случае говорят.

— Да, — ответила женщина.

Говорить было не о чем, и неловкость увеличилась. Чистяков хотел рассмотреть попутчицу, но так как оба молчали, то неудобно было это делать. Но вот подвода подъехала к перекрестку — рыжую гриву лошади отнесло влево, ударила пыль.

— Держите шляпу! — крикнул Чистяков, зажмуриваясь и хватаясь за пилотку.

Тут, в серой несущейся мути, говорить не надо было, и он, полуоткрыв глаза, стал смотреть на спутницу. Есть женщины, которые так же ходят, как и едят: сдержанно, аккуратно, маленькими кусочками-шагами. Она шла, наклонив вправо, под ветер, голову, двумя пальцами придерживая соломенную шляпку, внизу которой чуть шевелились от ветра светлые, крутые локоны. Чистякову хотелось, чтобы она двигалась скорее — скорее миновать перекресток, — но женщина шла не торопясь, вероятно, так же ровно и стройно, как она шла до перекрестка, когда он не решался на нее смотреть.

Дура лошадь почему-то остановилась среди пыли, и Чистяков поспешил к мальчику, который тщетно нашлепывал ее вожжами, и, взяв под уздцы, стал понукать рыжегривую идти вперед. Женщина, не останавливаясь, все той же мерной походкой прошла перекресток и теперь, под защитой зеленого забора, опустив руку от шляпы и оборотясь лицом, ждала подводу.

Она улыбалась, и Чистяков увидел, какое хорошее, милое, хотя не очень красивое, лицо у нее. «Ей за тридцать», — подумал он, впервые видя ее открыто, как-то всю сразу. Пока возился с подводой, он успел пересчитать ножки стола, и теперь было о чем заговорить с женщиной.

— Да у стола-то, — сказал он, улыбаясь, — только восемь ножек! А мне, знаете, вначале показалось, что небольшая роща!

Женщина рассмеялась, и Чистяков, ободренный этим, подходя, спросил:

— А почему только половина стола?

Тема была найдена, и они, идя рядом, заговорили о столе… Оказывается, когда год назад младшая сестра («которую вы видели») выходила замуж, мать на первое время отдала молодоженам от раздвижного круглого стола эту половину. Сейчас время тоже военное, но сестра с мужем уже раздобыли себе обеденный стол, и вот теперь эту половину можно взять обратно.

— А мама соскучилась, — добавила она, — как-то нехорошо: неполный стол…

Как все это прекрасно и покойно звучало: молодожены, обеденный стол, мама соскучилась!.. Чистяков посмотрел на носки своих сапог, измазанных в глине, и вспомнил, что в трех верстах от Тулы стоят палатки, а в них дощатые, на козлах, столы… Но ему хотелось говорить не о тех столах, а об этом, лакированном, восьминожном. И не потому, что он покойный, мирный…

— Ну, вот и приехали, — сказала женщина. — Митя, стой!

Сейчас неудобно было раскланяться и уйти. Чистяков подошел к подводе и сказал ворчливо:

— Ну, я помогу, а то опять он застрянет.

После солнца в комнатах казалось темно, и первое, что увидел Чистяков, — под белой скатертью вторая половина этого стола. Какая-то чернобровая старушка приподняла скатерть с прямой стороны стола, и Чистяков понял, что надо делать. Отстранив Митю, который путался в своем длинном кнуте, он быстро подкатил привезенную часть к приподнятой скатерти и, заметив пазы в верхней доске, ловко всунул туда шипы, которые торчали на его половине. Пристукнув по доске и покачав стол — крепко ли? — от отошел.

— Как ловко, милый, у вас это получилось! — сказала старушка. — Видны мужские руки…

Светло, умиротворенно улыбаясь, она потянула скатерть, застелила и вновь прибывшую половину. Большой, круглый, под скатертью стол появился в комнате.

— Я же офицер ведь саперный, — сказал Чистяков, не зная, чему улыбаясь, — а при постройке деревянных мостов эти пазы и шипы — обычное дело…

Ну, теперь уже окончательно надо было уходить, все сделано. Он чувствовал, что где-то за спиной, в другой комнате, его уличная спутница расплатилась с мальчиком, и тот, постегивая кнутом по полу, ушел. Вот и он, помощник, должен за ним следом…

— Большое вам спасибо! — сказал она, входя в комнату и снимая синий жакет и шляпу. — Я прямо не знаю, как вас отблагодарить. — Она стояла перед ним, поправляя двумя руками светлые волосы. — Ну, посидите, что ли, с нами немножко. — И улыбка та же, что у забора, когда среди пыли стала лошадь. — Впрочем, для вас это радость относительная! — проговорила она быстро. — А, вот что! Давайте на целом столе попьем чаю.

2

Да, именно этот пыльный летний день помнил Чистяков Арсений Петрович на фронте. В остальные две недели, в продолжение которых запасной полк стоял под Тулой, он бывал в домике на Пироговской улице почти каждый вечер… Все росло, ширилось тогда, но тот день теперь сиял особо, удивляя своей тогдашней незначительностью. Ему теперь непонятно было почему сразу, в ту первую встречу, он не почувствовал к Галине Федоровне того, что мелькнуло в конце двух недель и еще ярче, еще невыносимее пришло в разлуке…

Нет, лошадь не была дурой, что остановилась среди пыли. Но ведь тогда у забора улыбалась ему просто милая, добрая и уже не юная женщина. Да, удивительно, что за время тульского пребывания он испытывал какое-то смущение, что она старше его на четыре года, что умнее, как-то больше его. С каким-то досадливым уважением смотрел он, до войны дорожный техник, на ее диссертацию в сером переплете, на книги по углю, химии, по сухой перегонке. Он даже успокаивал себя тем, что у него это впереди, что ведь весну и лето сорок, первого года он готовился к поступлению в институт, но вот война…

Он смущался, досадовал, успокаивал себя до тех пор, пока об этом еще думалось, пока то, что росло и ширилось, не отнесло, не отбросило это как малозначащее, пустое…

Может быть, это случилось в Туле, перед отъездом, может быть, после первых писем, но на маленькой холодной речке Студенице стало вдруг все ясно…

Мост был готов, от сосновой щепы, разбросанной по земле, пахло грибами, покоем. Аккуратный, обстоятельный сержант Голиков сметал щепу в реку, и она плыла, как опавшие листья. Первые части, переправившиеся на тот берег еще до моста, уходили вперед, дальше и дальше отодвигая шум войны. Мост ждал своих танков и артиллерию, зенитчики на том берегу ждали «юнкерсов». Но не было еще ни танков, ни немцев, и Чистяков, лежа на траве, видел перед собой тульское — поднимающуюся в пору Пироговскую улицу. Наверху было кладбище и высокая белая колокольня церкви Всех святых. Из-за своей двойной высоты она стояла над городом. Поезд ушел далеко, все исчезло в летней мути, а она — одна от Тулы — все виднелась и виднелась… Нет, не надо поезда, он еще не уехал с эшелоном… Они еще стоят около колокольни, и Галина, подняв голову, показывает на каменных ангелов с трубами.

— Бабушка говорила, — рассказывает она, — что когда будет светопреставление, то ангелы затрубят в трубы и все мертвые на этом кладбище воскреснут… Мне тогда было лет семь, и я бегала подсматривать за ангелами: неужели они так долго могут стоять не шевелясь? Но всего интереснее было представить воскресших, которые толпой выходят из ворот кладбища и спешат поскорее домой…

— Да, да… А вечером, — Чистяков вдруг, улыбаясь, остановился, задержал ее руку, — а вечером все вновь прибывшие расхаживают по вашей главной улице, здороваются и спрашивают друг друга: «Ну, что нового?» А что без жизни может быть нового!

Удивительно, как он запомнил это. И он знает почему. Они тут повернули на тихую Гоголевскую улицу, и он, не смотря на Галину Федоровну, вдруг спросил, будет ли она помнить его. Он почувствовал ее взгляд, обернулся и услышал слова: «Да, буду».

Но сейчас, на берегу Студеницы, он не услышал, он вдруг увидел это… Почему же тогда он не понял, не увидел ее строгих глаз, твердых губ — всю ее, милую, умную, решившую что-то, когда она говорила это простое «да, буду». Да какое же это простое! Тут же все!.. И другие их прогулки, и расставание последнего дня, и письма на фронт — разве они были больше этого?..

И новые реки, новые мосты, новые дороги на запад, но никуда не уходило «да, буду». Было оно на внезапных вечеринках, на попутных встречах, в ночных блиндажных спорах о любви, лежало с ним в госпитале… Там же, в госпитале, в одной приблудившейся книжке он прочел трехсотлетней давности слова Лярошфуко: «Разлука — это ветер. Ветер гасит маленький костер и раздувает большой. Так и разлука: она гасит маленькое чувство и раздувает большое».

За открытым окном был вечер. Колыхалась белая занавеска. За окном, за занавеской, лежал чужой город. Как далеко было до Тулы, как долго было до нее.

3

Одному хочется, чтобы время шло быстрее, другому — медленнее. Поэтому время идет само по себе, никого не слушаясь. Одно известно: как короткое, так и длинное проходит. Вот он опять на Пироговской улице. Он только потянулся к звонку, но дверь уже открылась, и на пороге, в летнем сером пальто, — она. Вскрик, руки уже поднялись, блеснули глаза — и всё друг к другу. Но улица, прохожие… И потому только то, что можно для всех:

— Вы… приехали?

— Да… А вы куда идете?

— На концерт собралась. Приехал один пианист… Впрочем, пустяки, вернемся обратно… Вы не изменились.

— Почему же обратно? Раз уж вы собрались…

— Ну, подумаешь!

— Нет, почему же…

И еще несколько раз «вернемся» и «нет, не вернемся», но сквозь пустое, незначимое — в глазах, которые не то видели, в голосе, который не то говорил, вдруг обоим услышалось «да, буду». И он, не в силах уже, взял ее за горячую руку, но где-то за толстым стеклом слышались шаги прохожих — она отстранилась.

Спор кончили тем, что они пойдут на концерт вместе.

— Я хоть и бывший военный, — сказал он, — но думаю, что администратор мне билет разыщет.

Пианист был молодой, кудрявый, в узкоплечем фраке. Несмотря на то что он был гастролер, его принимали плохо. Старичок слева от Чистякова протянул руку к другому старичку и пошевелил пальцами. В этом жесте было какое-то сожаление, и Чистяков шепнул Галине Федоровне:

— Мои соседи говорят: «Техника слаба».

— Не нахожу, — ответила она, и ее теплая прядь коснулась его щеки, — но трактовка довольно заурядная.

В небольшом зале было душно, жарко, и оттого ли или от неисправности, но вдруг сам собой стал действовать огнетушитель, висевший на краю маленькой сцены. Сперва тонкая белая дуга коснулась рояля, но тут же, набрав силу и быстро пройдя по черному полю крышки, сбила ноты с пюпитра. Пианист отскочил, проворно обежал рояль и, сорвав огнетушитель, ловко и живо что-то там в нем закрутил. Повесив его на место, он неторопливо вернулся на свой круглый стул, поставил на пюпитр мокрые ноты и, вытерев носовым платком клавиши, начал было продолжать… Но тут раздались дружные аплодисменты. Чистяков, смеясь и тоже хлопая, сказал Галине Федоровне:

— Уверен, что этот паренек был на фронте. Полное самообладание!

Когда пианист кончил, его долго вызывали. И во втором отделении тоже.

Было уже темно, когда они вышли на улицу. За длинным забором шумели деревья, пахло молодой листвой. Самодеятельный огнетушитель все еще занимал их, и они были рады этому: можно легко говорить, улыбаться, смело смотреть друг на друга. Окна были освещены, и так, видно, надоели темные военные занавеси, что сейчас и белые, прозрачные были откинуты. Полосы света стояли в воздухе, и Арсений видел, как лицо Галины Федоровны то освещалось, то уходило в темноту. Повернув за угол, они вдруг оказались на пустынной улице — голоса идущих с концерта прошли стороной и замолкли. И они замолчали. И вдруг остановились. Сразу ушли смех, слова для всех. Он увидел ее побледневшее, вдруг застывшее лицо. Ресницы дрогнули и опустились. Он порывисто обнял ее и впервые поцеловал.


…Одному хочется, чтобы время шло медленнее, другому — тоже чтобы медленнее. И тогда время останавливается.

* * *

Идут теплые дожди первой послевоенной весны. Из окна я вижу у края поселка, на спуске в овраг, еще уцелевший косяк темного снега. Внезапно проглядывает солнце, и в садике перед домом, который занимают Чистяковы, по тонким и голым еще сучьям побежала какая-то мелкая живность.

Для своей работы, касающейся угля, Галине Федоровне надо тут, в шахтерском поселке недалеко от Тулы, пробыть два месяца. И время уже на исходе. И это сейчас главное: куда ехать?

— Понимаете, с Галиной все ясно, — говорит Арсений, в мягких, неслышных туфлях подходя от дивана к полукруглому столу, за которым я сижу. — Она может вернуться в Тулу, может перебраться в Москву. Ее зовут туда в аспирантуру. Но вот я… Семь месяцев я готовлюсь к поступлению в институт. Значит, в Москву. С другой стороны, сколько сейчас новой работы кругом объявилось! Новые дороги, магистрали, мосты. Живое дело! Туда и сюда меня тянет… Кроме того, ответьте: вы можете представить студента первого курса, тридцати одного года, крупного собой, женатого? Я не знаю, но, по-моему, это смешно!..

— А эта половина стола, — я приподнимаю скатерть и вижу там много ножек, — не та ли, что уже однажды путешествовала?

Черные озабоченные глаза Арсения медленно проясняются, светлеют.

— Да. Взяли на время у мамы, — говорит он каким-то другим, отдаленным голосом. — Если бы в свое время не этот стол… Впрочем, я все равно Галю нашел бы! Я просто не представляю, как же иначе… Но вы не ответили насчет великовозрастного студента.

Из соседней комнаты доносятся женские шаги, и, видимо, последние слова Арсения там услышаны.

— Вы ему не верьте! — судя по шелестящему шуму за стеной, Галина Федоровна снимает пальто. — Он вам не то говорит! Он не боится быть студентом перед студентами, перед знакомыми. Он не хочет быть студентом передо мной! Вы не знаете мужчин. Это ужасные люди! Им обязательно надо главенствовать — или по положению, или по заработку… А тут вдруг студент со стипендией!

Арсений, не соглашаясь, качает, головой, но неловкая улыбка проходит по его полным, румяным губам.

— Ну, положим, я буду еще работать!

Он торопливо, но стараясь сделать незаметно, одергивает узкий ему в груди пиджак и смахивает с брюк пепел папиросы.

И когда она входит в комнату, он, уже не таясь от гостя, поспешно идет к ней — большой, быстрый, с ожидающим, будто они долго не виделись, лицом. На ней темно-зеленое домашнее платье, над чистым, открытым лбом высокие светлые волосы. От свежего весеннего воздуха у нее рассеянный, чуть возбужденный вид. Она, не глядя, передает ему папку с тесемками и плетеную сумку, но, когда он берет их, в ее глазах блестит на миг тот же ожидающий встречи, живой и неутаенный свет.

ВСТРЕЧА С МОЛОДОСТЬЮ

Машина выехала на прибрежную улицу: слева шумела река, справа, прячась в глубине садиков, стояли низкие, со стеклянными верандами дома.

— Сейчас будет гостиница, — сказал шофер. — Вы забросьте чемодан и ждите меня у калитки. На обратном пути я вас подхвачу на шлюз, — он посмотрел на часы. — До торжественного открытия еще пятьдесят минут осталось… Вам, конечно, интереснее заранее быть.

— Спасибо, — ответил Феоктистов. — Вы меня не ждите. Я уж сам как-нибудь. С дороги надо умыться, чаю попить… Жара ужасная.

В прохладном вестибюле гостиницы женщина в синих тонких брюках, волнуясь, спрашивала по телефону, почему открытие шлюза будет вдруг на час позже. Проходившие мимо двое мужчин с влажными после умывания лицами, прислушавшись к ее разговору, заспорили, успеют ли они на открытие, если пойдут купаться на реку.

И рыженькая, с веснушками на остром носике девушка, которая провожала Феоктистова в номер, спросила:

— Вам вторую подушку сейчас дать или когда со шлюза вернетесь? А то наша кастелянша уже ушла на открытие.

Феоктистов с наслаждением снял пиджак, провел ладонью по полной шее и грузно опустился на стул.

— Я вижу, что открытие шлюза для вас событие! — улыбаясь, сказал он и озорно покосился на рыженькую. — Хотите, Ниночка, я вас удивлю, озадачу? Я на шлюз не поеду! Повидал я их… Не за этим я приехал. Поэтому, если можно, давайте вторую подушку сейчас.

Через час, когда Феоктистов умылся, попил чаю и, сняв ботинки, лежал на кровати, с улицы послышался шум подъехавшей машины, а в вестибюле — голоса, топот ног. Машина отошла, и за колеблющейся от ветра оконной занавеской голоса, затухая, пропали.

В гостинице все смолкло, наступила тишина и, как всегда в безмолвии, стало немного грустно. Но прошло минут пять, и снова подъехала машина, снова в вестибюле раздались голоса и шарканье ног. На этот раз уехали не сразу: кто-то возвращался в комнаты, что-то, судя по тяжелым шагам, тащили. В номер, блестя карими глазами, вбежала рыженькая Нина.

— Товарищ приезжий! — быстро проговорила она. — В грузовике свободно, и могут вас взять… Я сказала, что в гостинице вы остались один-единственный… Поскорее, а я скажу…

И она убежала. «Не поверила, дурочка, что я не поеду!» — подумал Феоктистов и, помедлив, улыбнувшись, стал не спеша надевать ботинки.

Машина была подана под буфет. В кузове стояли ящики с пивом, с хлебом и еще с чем-то, закрытые клеенкой. Когда Нина подвела Феоктистова к грузовику, женщина в белом переднике, сидящая рядом с шофером, взглянув на представительную фигуру приезжего, вышла из кабины, уступая ему место. Феоктистов было запротестовал, но Нина, как старому знакомому, шепнула ему: «Ничего, ничего, она помоложе вас!»

У въезда на плотину грузовик задержали: путь был пока одноколейный, а машины, как передали по телефону, уже вышли с левого берега. Однако шоферы автомобилей, скопившихся у въезда, гудя сиренами, понуждали пожилую женщину в выгоревшей военной гимнастерке открыть шлагбаум — тонкую полосатую жердь.

Ближе всех к жерди стоял грузовик какой-то киногруппы; в нем все двигалось, мелькало, кричало. Из него выскочила женщина, которую Феоктистов видел в гостинице, — теперь на ней было рабочее парусиновое платье — и побежала к дощатой будке. Переговоры со сторожихой, видимо, ни к чему не вели, и на подмогу к женщине из грузовика выпрыгнули еще двое с целлулоидными козырьками на лбу. Для убедительности они захватили с собой кое-что из аппаратуры: желтый треножник и кругловатый, серебристый, весь как бы сучковатый от объективов и окуляров предмет. Было видно, как они потрясали треножником, сверкали линзами, но жердь не поднималась…

Феоктистов любил людей, преданных своей профессии, и потому невольно переживал состояние кинематографистов: на левом берегу, может быть, уже начинается шлюзование, а треножник и линзы находятся на правом!..

Но все кончается. Блестя ветровыми стеклами, показались встречные машины, шлагбаум поднялся, и все нетерпеливое, застоявшееся на правом берегу тронулось вперед.

Феоктистов проехал аванкамерный мост, началась неровная дорога по плотине, и он, ссылаясь на тряску, попросил шофера остановиться и вылез из машины.

* * *

Когда машина уехала, он еще яснее почувствовал, почему не хотел идти на открытие шлюза: он был бы там в шуме и не один… В Ленинграде же мечталось: шаг за шагом обойти, постоять, вспомнить… Так до войны ездил в Тулу: Николо-Завальская улица; забор, на который лазили за грушами; не доходя дома — телеграфный столб, молча и безжалостно ловивший их бумажные змеи; и, наконец, сам дом, конечно, и меньше и ниже, чем казался когда-то…

Феоктистов сошел с дороги и пошел вдоль бетонных «бычков», которые плавной дугой тянулись к тому берегу, откуда доносился гул народа, собравшегося у шлюза. У одного «бычка» он остановился: обращенная к правому берегу сторона «бычка» была вся мелко и часто избита пулями.

«Вот про этот, наверно, Константин писал…»

В письме говорилось, что один «бычок» оставили нарочно без ремонта, чтобы показать, как близко подбирались наши разведчики к правому, занятому тогда еще немцами берегу. Он посмотрел на это расстояние. Оно действительно было очень коротким, коротким для немецкого пулемета…

Феоктистов помнил по газетным фотографиям вывороченные, косые глыбы бетона, оставшиеся на плотине от немецкой взрывчатки, и казалось странным, что все то страшное уродство уничтожено, сглажено — плотина в прежней, памятной ему красе, а эти вот оспинки от пулемета оставлены…

— Чем, милый, любуешься?

К нему, не торопясь, перешагивая через доски и арматурное железо, лежащее у «бычков», подходил старик в брезентовом с капюшоном плаще, какие обычно носят сторожа и в котором, несмотря на жару, старик, видимо, чувствовал себя очень хорошо.

— Да так вот… смотрю, — неохотно отозвался Феоктистов, кивая на щербатый бетон. — Следы остались…

— Не подумай, что забыли, мимо прошли. Нарочно оставили…

— Знаю.

Старик, вероятно, хотел объяснить подробно, но это «знаю» остановило его. Однако тут же он сказал то, что словно отвечало мыслям Феоктистова.

— Все немецкие разрушения и в плотине, и в шлюзе, что вот сегодня заново открывают, в лучшем виде заделали, а это хоть дела тех же рук, но о нашем геройстве говорят… Попробуй-ка в темноте да в холоде через все пропасти под огнем пройти и вон где оказаться! — добавил он вызывающе, горделиво, будто это он сам тогда действовал в темноте и в холоде. — А ведь он, умный, для того и плотину кромсал, чтобы отделиться и в покое на правом берегу сидеть… Не посидел…

Феоктистов отмахивался от мелкой мошкары, которая лезла в глаза, в нос, в рот. Она нападала на него сегодня весь день: на аэродроме, на грузовике — только вот в гостинице он от нее отдохнул. Старика же, видно, она не трогала.

— Вы новенький, поэтому она и лезет, — сказал старик, с любопытством рассматривая столичные, с фигурными вырезами, белые ботинки на Феоктистове. — Говорили, что в июле на эту мошкару специальная стрекоза прилетит, которая и будет ее поглощать. — Он поднял на собеседника острые, но добродушные глаза. — И прилетела. Но поглощать не стала!.. Да и кому охота эту дрянь кушать. Вот я сейчас закурю, — добавил он, вдруг сердито взглянув на бурый рой, слева налетевший на Феоктистова. — Для новеньких одно спасенье — дым…

Этот сердитый взгляд-сочувствие заставил Феоктистова улыбнулся. Старик вынул из-под брезентового плаща жестяную коробочку, в которой оказались две тоненькие дешевые папиросы, известные под названием «гвоздиков». Он протянул коробочку Феоктистову. Эта щедрость тронула, и Феоктистову захотелось в ответ сказать этому чужому, доброму человеку, может быть, не бог весть что интересное для него, но свое, потаенное. Он быстро вынул из кармана портсигар.

— Спасибо! Попробуйте лучше моих, — проговорил он, загораживая портсигаром коробку. И когда они закурили, Феоктистов заметил, будто между прочим: — А я, отец, не новенький. Работал тут… Давно, конечно, когда первый раз гидростанцию строили.

— Вон как! Что же, взглянуть потянуло?

— Потянуло…

— Это быв…ает… бывает, — старик кашлял от непривычного табака. — Что на сад посаженный тянет взглянуть, это понятно, без этого нельзя… А я, помню, вдове одной сарай построил. Не растет и не цветет, а тоже нет-нет завернешь на него посмотреть… Ну, а сюда, конечно…

Он рукой широко повел вокруг себя, но Феоктистов смотрел через его плечо, где из верхнего бьефа в пролете между «бычками» ровным и даже тихим потоком шла темно-серая вода, не подозревая, что через какую-то секунду она будет падать с огромной высоты шумным — в радугах и брызгах — каскадом. Белые облака на далеком водяном горизонте лежали так низко, что казалось, плыли по реке. Справа, у того берега, отбросив черную тень на воду, стоял украшенный разноцветными флажками пароход, видимо ожидавший первого прохода через шлюз.

— Молодость моя тут. Вот еще что, — сказал Феоктистов, продолжая смотреть на воду. — Для меня это первая стройка была… Первые товарищи, первый раз на большом народе… В комсомол тут же приняли.

— Кем же вы работали? — спросил старик, стесняясь своего любопытства. — Прорабом, инженером?

И узнав, что простым бетонщиком, заулыбался, дыхнул дымом на подлетевшую мошкару, помолчал.

— Я так полагаю, — сказал он, — что плотина или станция там, конечно, тоже не растут и не цветут, а вот человек через них продвигается. Я к тому говорю, что начали вы с простого, а теперь образовались до сложного. А через человека — и государство…

Проехали два грузовика с оркестром. Из-за белого блеска труб смутно различались музыканты. Они что-то наигрывали — настраивались, видимо желая с музыкой въехать на торжество. Феоктистов вспомнил, что Константин играет в оркестре и, наверно, он тут сейчас проехал.

* * *

— Вы такого Вакуличева Константина не знаете? — спросил он старика.

— Костю-то? Знаю. С левого берега, арматурщик.

— Он сейчас с оркестром не проехал? Я его по карточке только знаю…

— Нет, никак… — Старик живо, с готовностью обернулся и, хмуря белесые брови, вгляделся в машину, которая уже так далеко отъехала, что только блестело круглое жерло баса-геликона. — Никак не мог! Он же на завод три дня назад железо поехал принимать!..

Старик видел, что это сообщение огорчило приезжего, но он не стал расспрашивать, а только молча и выжидательно смотрел на него. И Феоктистову неудобно было не сказать.

— С отцом его вместе воевал. Вместе в Вену вошли. И глупо получилось: несколько раз он ранен был — выздоравливал, а осложнение от гриппа, и все…

И он рассказал, что переписывался с сыном приятеля, собирался как-нибудь летом увидеть его, передать легкий фронтовой багаж отца — бумаги, фотографии, старые письма, но все как-то задерживали то дела, то обстоятельства. И вот, узнав недавно, что Константин с этой весны работает здесь, он решил в отпуск, по дороге в Крым, заехать сюда. Исполнялось и второе желание: посмотреть гидростанцию, на которой когда-то работал. А вот Константина нет: уехал за железом.

Старик все понял, но, видимо, больше обратил внимание на материальное.

— Вы зря расстраиваетесь! — живо сказал он. — Вещички можно сестренке его отдать.

— Да разве она тут! Она же под Саратовом.

— Тут, конечно, тут! — медленно начал он, радуясь, что удивил приезжего и что теперь можно приняться обстоятельно рассказывать. — Где жила она, это я, конечно, не знаю, но только брат ее сюда вызвал, и сейчас она в гостинице техперсоналом… Да, техперсоналом… А собирается, да и брат ее подбивает…

— Так ведь сестру Ниной зовут? — не спросил, а, вернее, вслух вспомнил Феоктистов.

— Так точно: Ниной зовут…

И пока старик рассказывал, Феоктистов заново припомнил, как рыжая, остроносая девушка спросила его о второй подушке, как пришла сказать об автомобиле…

— А вот и она! — сказал старик, глядя за спину Феоктистова. — Не удержалась, тоже на шлюз бежит.

Феоктистов обернулся и увидал на том конце плотины далекую фигурку в белом. Какое было на ней платье в гостинице, он не помнил, то знал, что не это, не белое, и он на таком расстоянии не узнал бы ее, если бы не рыжие волосы.

— Что же, барышню надо встретить! — подмигнув, как давнишнему знакомому, сказал он старику и пошел навстречу Нине.

Но, странное дело, он испытывал смущение. Он не знал, какие первые слова он должен сказать… Мошкара, как только он вышел из-под защиты старика, снова набросилась на него.

«Дело не в первых словах, — подумал он, — а вообще…»

Это «вообще» было неясно для него еще в Ленинграде, но как-то до встречи с детьми Вакуличева это не беспокоило. И вот наступило… Он был женат, имел детей, но совершенно не представлял, как он должен отнестись к детям товарища. Ну, положим, это не дети, а взрослые люди, но ведь не настолько, чтоб у него к ним могла от отца перейти дружба…

— Я по паспорту узнала!.. Вы дали на прописку… Я догадалась, — подбегая, часто дыша, проговорила Нина. — Костя знал, что вы в июле приедете. В июле, а дня точно, мы не знали… Костя в командировке, скоро будет.

— Конечно, мне надо было бы дать телеграмму. Но я думал, что вы сидите на месте.

Новыми глазами смотрел он сейчас на нее, сравнивая с худенькой девочкой в мешковатом платьице, изображенной на одной из карточек, оставшихся после Вакуличева. «Да и верно: похожа на отца, — думал он. — А рыжее, наверное, от матери». Он улыбнулся, вспомнив, как она, не слушая, отправила его на открытие шлюза. И зря, Нина! Нет, недаром он не хотел идти сегодня. И даже вот встретиться с кем-то из младших Вакуличевых он мог, не уходя из гостиницы!..

По тому, как она, улыбаясь, блестя узкими, карими — отцовскими — глазами, подбежала, взяла его за локоть, он понял, что об одном не подумал: кроме его чувства к ним, есть и их чувство к нему. И если из-за большой, сложной жизни в Ленинграде он не знал, как отнестись к детям погибшего Вакуличева, то у них из-за юного еще возраста все было проще, яснее…

«Ну да, конечно! — быстро подумалось ему. — Я был друг отца, значит, и их друг. Но особый…»

И это «особый» обрадовало, успокоило, как что-то решенное не только для них, но и для него самого.

— Ну, что же, раз все спешат на шлюз, то и мы пойдем! — сказал он, не задумываясь о том, что надо делать и говорить. Он взял ее за руку, на которой почувствовал кольцо, и, раскрыв свою ладонь, действительно увидал на ее мизинце тоненькое девичье колечко с голубым камешком. — Кстати и свой бетон посмотрю, — добавил он. — Я Константину писал, что мой бетон ближе к левому берегу. Сегодняшний день будет не в счет: из-за народа ничего не увидишь, да и неудобно при всех голые неинтересные глыбы рассматривать…

С того берега вместе с порывами ветра доносилась музыка; разукрашенный флажками пароход с черной короткой тенью на серой блестящей воде продвинулся ближе к шлюзу. На палубе его что-то заблистало, и Феоктистов, вглядевшись, различил в этом блеске похожее на огромный калач грузное, добродушное тело баса-геликона. Старик, привалившись к поручням плотины и угловато выставив капюшон на брезентовом плаще, тоже смотрел на пароход, на собиравшихся музыкантов.

— Да у них там два оркестра будет! — сказал Феоктистов, чувствуя в ладони тонкое колечко на доверившейся ему руке.

Сказал он это обрадованно, будто о чем-то очень интересном для него, и Нина живо обернулась к нему. Ее радовали тоже не оркестры, тоже другое и свое: она предчувствовала удивление подруг, когда она сейчас покажется на шлюзе с этим статным, важным, приехавшим на торжество гостем — гостем для всех, а для нее с Костей больше чем гостем…

ДЕНЬ ЖИЗНИ

1

На соседней даче четыре девочки, вскрикивая и пересмеиваясь, играли в крокет. Евдокия Михайловна, ссутулясь, стояла у изгороди и, надвинув черный платок на глаза, скорбно смотрела, как по песку, серому от засухи, бегали полосатые шары.

— Евдокия Михайловна! — послышалось сзади.

— Ась! — Она обернулась.

На ступеньках террасы стояла ее дачница — невысокая, светловолосая Лидия Васильевна в серо-голубом пыльнике, видимо собравшаяся идти на станцию.

— Белье сегодня не постираете? — помедлив, спросила дачница. — Там наволочки. Они очень нужны…

— Ах, родимая, постираю, постираю!.. Ждем конца…

Она отошла от чужого крокета, от веселых девочек и беспечных шаров и, обогнув террасу, пошла к себе, в задние комнаты дачи.

Ее мать — семидесятишестилетняя старуха — умирала уже четвертый день.

Еще недавно, выйдя на середину двора, старуха сзывала кур, бросала им размоченное пшено, и, если, похрюкивая, подбегала свинья, старуха кидалась на нее, шустро хватая с земли камень, щепку — что попало.

Из Москвы в Малаховку бежали электрички, было шумно на перроне, пестро от летних цветных платьев. Лидия Васильевна купила в станционной аптеке ландышевых капель для старухи — она верила в них. Когда на обратном пути она проходила по перрону, из дверей подошедшего поезда вынырнул желтый воздушный шарик и косо, покачиваясь, пошел ввысь. И поезд уехал, и пассажиры разбрелись по тропинкам, а еще стояли зеваки, смотрели кверху: летит.

Лидия Васильевна вернулась на дачу. Хозяйка опять стояла у изгороди, смотря на чужой крокет. Теперь к четырем девочкам прибавился юноша в белых брюках, с «лейкой» в руках. Девочек он, вероятно, уже снял и крокетную площадку тоже, теперь прицеливался на женщину в черном платке у изгороди: очень уж спокойно и печально она стояла. Но в это время девочки весело закричали.

— Лопнул! Лопнул!..

Лидия Васильевна посмотрела на девочек, а потом проследила за их взглядом — кверху. Падал на вершину сосны какой-то желтый комочек. Она протянула аптечный пузырек Евдокии Михайловне, та взяла, вздохнула и молча пошла к себе. Навстречу из задних комнат дачи вышел ее сын, Тимофей.

— Меня кличет, — беспокойно сказал он, — а узнать меня не может…

Сквозь озабоченность на его молодом краснощеком лице проглядывала улыбка.

Старуха умерла в два часа дня. С окраины Малаховки, неизвестно кем оповещенные, пришли две старухи-подружки. Они выли, забивая голосами одна другую. Лидия Васильевна прислушивалась к причитаниям, хотела разобрать слова, но не поняла.

Вечером на дворе Тимофей пилил и стругал доски для гроба. Сестра его, Маша, — толстенькая, в мелких кудряшках — делала из миткаля маленькую наволочку с воланами по краям. Набив соломой, она наглухо, навечно, зашила ее — наволочку ведь, не снимать… Евдокия Михайловна стирала для дачницы белье. И тут были наволочки, но живые, с полотняными пуговицами, с петлями… Дед — муж умершей — сидел здесь же, на бревнах, сложенных у сарая, и пил жидкий чай с баранкой. Пока Тимофей стругал доску, дед приговаривал:

— Ну куда такую! Зря стругаешь! Помене доску надо!..

Деду казалось, что для его тщедушной, мало́й старухи гроб получается чересчур велик. Кроме того, он со своей бабкой жил у дочери на хлебах, и ему хотелось ужаться, поскромничать, чтобы не израсходовать много хозяйских досок.

Лидия Васильевна пошла в погреб за маслом. На обратном пути она остановилась около деда, спросила, сколько же лет было покойнице.

— С тысяча восемьсот восемьдесят второго года жила, с февраля месяца, — отвечал дед, гордясь, что помнит так точно. — А я с тысяча восемьсот восьмидесятого года… Да… Теперь и я следом…

— Отчего же умерла? Что доктор сказал? — спросила Лидия Васильевна.

— Отчего… — Дед положил баранку на стакан и развел руками: собирался поразмыслить, обсудить. — Отчего!.. Да вишь ты, так я скажу…

Но внук перебил.

— От старости, — сказал Тимофей, продувая рубанок. Ему тоже хотелось поговорить. — Доктор был… Главный доктор из больницы. Говорит, сердце как у молодой. Жить будет… Болезней никаких нет. Хороший врач… Он главный в больнице. Ничего не делает. Придет в больницу, спросит: «Ну что? Ну как?» Посидит и уедет. Ничего не делает, а деньги какие получает!.. — повторил Тимофей, радуясь за доктора. Взял рубанок и опять принялся стругать доску. — Болезней нет, жить старуха будет… Да… Умерла от старости.

— Плохо ела, — отозвалась Евдокия Михайловна, разгибаясь над корытом. — Все говорила: зубов нету, не справляется с пищей… Это верно, пятнадцать лет пустой рот… А только я ее плохо кормила!.. Надо было заставлять.

Утром на следующий день на двух полотенцах вынесли гроб. У первого полотенца шел внук и его приятель из школы трактористов. У второго — счетовод, жилец Евдокии Михайловны, и маляр, которого отозвали от работы с соседней дачи. Внук поправил на плече полотенце, посмотрел на высокое июльское солнце.

— Вот дело! — сказал он, расстегивая ворот рубахи. — Лучше бы уж вечером нести! Жарко…

Впереди шла розовая, в мелких завитках внучка Маша, держа в белой салфетке тарелку с кутьей. Позади гроба — Евдокия Михайловна в черном платке и две старухи, которые вчера приходили причитать. У калитки остались дед и какая-то беременная худая женщина, выгнутая, как буква «S».

— Что это Тимофей косит! — громко сказала беременная, когда процессия тронулась. — Надо полотенце повыше перехватить!.. Или задним, что ль, пониже… — Она вышла на дорогу, приложила к глазам ладонь от солнца: нет, гроб не выровнялся. — А гвозди взяли? — крикнула она.

— Ой, нет! — послышалось от гроба, и все стали.

Тимофей передал свой конец трактористу, и тот, закрутив концы полотенца, держал их обеими руками, расставив ноги. Тимофей побежал в дом.

— Как же так? — разводила беременная руками. — Надо гвозди и молоток… Собирались вот, собирались, а забыли!.. Гвозди обязательно надо. Чем же заколачивать?! И молоток, конечно…

Она оживленно и деятельно говорила, посматривая то на Евдокию Михайловну, которая обернулась лицом к дому и ждала Тимофея, то на Лидию Васильевну, стоявшую на террасе. Беременная не шла на кладбище, а потому была рада, что она вспомнила про гвозди и молоток: она тоже вот помогла…

Тимофей вернулся, взял свой конец полотенца, и процессия снова двинулась. Лидия Васильевна подошла к калитке.

— А вы, дедушка, не пойдете?

— Не-е, — ответил дед. — Устанешь… Далеко.

У калитки соседней дачи стояли девочки с крокетными молотками в руках. Дед и беременная вышли на дорогу. Беременная снова приложила ладонь к глазам.

— Косит… Опять, вижу, косит!

Дед перекрестился три раза и пошел в дом.

2

Вечером на черной, блестящей «Волге» приехал к дачнице Лидии Васильевне высокий худощавый человек, одетый в темное. Он сказал шоферу, что обратно поедет поездом, и сухим, жилистым пальцем провел по воздуху, как бы зачеркнул машину. Шофер тотчас дал задний ход, чтоб развернуться и ехать обратно.

Лидия Васильевна пошла навстречу приехавшему, оглядывая его новое пальто.

— Что это за манера у ответственных работников, — сказала она, — носить темное и длинное!.. Ведь летом надо что-нибудь посветлее!.. И почему, Григорий Петрович, вам сшили до пят? Главный инженер, а по улице будет ходить в каком-то халате!

Приехавший усмехнулся.

— Ну что вы понимаете в мужской моде! — сказал он, целуя Лидии Васильевне руку. — Мне еще дедушка говорил, что во всех случаях длинное пальто лучше короткого… А во-вторых, чего это вы на меня напустились? Может, мне обратно? — Инженер, сделав решительное лицо, схватился за калитку. — Может, появился другой… в светлом, в коротком?..

Лидия Васильевна не улыбнулась.

— Нет, не появился… Просто у нас на даче печальное событие и хочется о чем-нибудь постороннем… Ну, отвлечься… — Она взяла гостя за руку и повела его к даче. — Я вам очень рада! — тихо и как-то проникновенно добавила она.

Вскоре они втроем сидели на веранде и пили чай. Да, втроем — пришлось пригласить с соседней дачи Веру Ивановну. Не хотелось этого, но из-за гостя надо было…

Лидия Васильевна знала Григория Петровича еще при муже, он нередко бывал у них в доме, но теперь, когда муж ее покинул и когда друзья разделились — одни ушли к новой семье мужа, другие остались при ней, — присутствие на даче неженатого Григория Петровича могло показаться как бы не случайным. А этого она не хотела. Именно потому не хотела, что дорожила отношениями с Григорием Петровичем. И чтоб не было пересудов, Лидия Васильевна позвала к себе Веру Ивановну, живущую через дорогу.

Вера Ивановна — немолодая ученая дама, кандидат биологических наук — курила сигареты в длинном прозрачном мундштуке, говорила веско, безапелляционно; если же ей возражали, то она щурила глаза, картинно относила мундштук в сторону и произносила сожалительно: «Вы думаете?»

…На столе, помимо сервированного чая, стояла высокая бутылка рислинга, и Григорий Петрович ловко, даже изящно налил три лафитника.

— Я не пью, — сказала Вера Ивановна. — Я слышала, что такое вино крепится водкой.

Григорий Петрович понимал, для чего и прошлый раз и сегодня приглашена Вера Ивановна, и не одобрял этой ненужной щепетильности — разве Лидия Васильевна теперь не свободна, не располагает собой? Но, не одобряя этого, он сердился больше на безвинную соседку, которая будет и сегодня мешать их уединению.

— Это напрасные страхи! — сказал он, сурово взглянув на Веру Ивановну. — Это натуральное, сухое вино! Классическое! Крепятся же портвейны, и то только неважные сорта!

Вера Ивановна произнесла свое «вы думаете?», и Григорий Петрович, возможно, не обратил бы на него внимания, но в прищуренных глазах женщины было что-то снисходительное, и это задело: мало того, что сидит тут, мешает, а еще и…

— Впрочем, сие не бог весть какой пробел в вашем образовании, — сказал он, милостиво улыбаясь. — Я знал одну особу, тоже кандидата наук, которая, прочтя на бутылке шампанского слово «сухое», очень удивилась, что, несмотря на такую категорическую надпись, вино в бутылке было все же жидкое, а не в порошке!..

— Я вижу, вы в этой области очень сведущи! — Вера Ивановна, закурив, отстранила длинный мундштук и, чуть улыбаясь, следила за тонкой, как голубая шерстинка, струйкой дыма.

Григорий Петрович хотел было ответить что-то ядовитое, но Лидия Васильевна перебила:

— Ну хорошо! Хорошо! За что же мы выпьем?..

Мимо веранды, смотря в землю, прошла в черном платке дачная хозяйка, и Лидия Васильевна, вдруг приподнявшись, секунду помедлив, окликнула ее:

— Евдокия Михайловна! Пойдите, пожалуйста, сюда… Вот с нами…

Когда был налит четвертый лафитник, как-то само собой получилось, что выпили за покойную Авдотью Алексеевну — так звали мать хозяйки. Поморщившись и концом черного платка вытерев губы, Евдокия Михайловна, не присев за стол, ушла. После нее наступило молчание — слышно было, как под шагами ушедшей, затихая, хрустит положенный на задних дорожках дачи новый щебень…

— У нас как-то в институте, — заговорила Лидия Васильевна, красивой полной рукой раздавая чашки с чаем, — был доклад о кибернетике… Уже, оказывается, изобретены машины не только подсчитывающие, а как бы думающие… Во всяком случае, они могут переводить с одного языка на другой… — Она опустила руку, посмотрела в сад, где уже ложились вечерние тени. — А вот люди умирают так же просто и так же нелепо, как и тысячу лет назад…

— Сколько ей было лет? — спросила Вера Ивановна.

— Семьдесят шесть.

Не оставляя сигареты, мешая дым с чаем, Вера Ивановна отпила из чашки.

— В сущности, как мало! — сказала она. — Простой базарный гусь, если его не трогать, доживет до ста лет!..

Мимо ограды дачи проехали на больших мужских велосипедах две маленькие девочки. Не доставая до седел, они, стоя на педалях, болтались между седлом и рулем, беспрерывно щебеча тоненькими голосами и вскрикивая от смеха.

Проводив их глазами, Григорий Петрович сказал:

— Такими вещами, как долголетие или борьба с опасными болезнями, должна заниматься не та или другая страна, а все человечество! Но, увы, большая часть человечества занята сейчас, извините, малопочтенной деятельностью — выделкой и накоплением оружия… В этом все дело! Конечно, работают и над всякими, так сказать, «штатскими» проблемами, но вполсилы! В четверть силы! Вроде наших, если помните, ширпотребских цехов, что появились после войны. Тут, скажем, громадный, великолепный, многокорпусный завод тракторов и комбайнов, а во дворе, в дощатом полутемном сарайчике, мастерят детские коляски… Две-три штуки в неделю… И что же в итоге? И сами «штатскими» делами они плохо занимаются, и другим мешают!.. Нам, например…

Вера Ивановна усмехнулась.

— Вы ругаете общеизвестное! Ну что же, я тоже могу к вам присоединиться. — Она помедлила. — Но в данном случае накопление оружия тут не при чем! Мечта о долголетии, — Вера Ивановна решительно постукивала мундштуком о пепельницу, — это тысячелетняя мечта человечества! О долголетии мечтали, для него составляли рецепты и эликсиры еще тогда, когда никаких милитаристов не существовало, когда войны вспыхивали крошечные и главным были, как вы их назвали, «штатские» заботы — сиречь обыкновенная мирная жизнь… И все же, несмотря на это… то есть, я хочу сказать, несмотря на то что ничто человечеству не мешало, все же вопрос о долголетии, начиная с глубины веков и до сегодняшнего дня — с этим вы согласитесь! — не продвинулся вперед!.. Гуси и тогда и теперь были впереди!..

— Ах, Вера Ивановна, не стоит человечество упрекать в лености и бесталанности, — сказал инженер. — Мы потому, простите, такие умные и самоуверенные, что пользуемся плодами науки, разработанной предыдущими поколениями… Хотя бы из вежливости им надо сказать спасибо… Поверьте, что ни спутников на небе, ни «думающих машин» не было бы без них…

Григорий Петрович резко отодвинул чайную чашку, откинулся на стуле, и он затрещал под его большим телом.

— Но вот теперь, — продолжал он, — когда наши знания достигли такого уровня, что уже можно всерьез заняться оздоровлением человечества, можно дать ему долгую жизнь, в это время в конгрессе встает добрый дядя, докладывает, что на вооружение истрачено уже двести миллиардов, и просит еще… Двести миллиардов! Ведь это не только материальные ценности, выброшенные на ветер! Это еще затраченные знания, смекалка, находчивость, бессонные ночи изобретателей, исследователей, открывателей! Это игра ума, когда рождаются гениальные открытия!.. И они рождались, но, увы, не для человечества, а против него! — Инженер длинным пальцем зачеркнул что-то в воздухе. — Вот почему ваша Авдотья… Алексеевна не задержалась на земле…

Лидия Васильевна заметила у Григория Петровича складку у рта, которая появлялась, когда он волновался, и, чтобы отвлечь его, она сказала:

— А вот когда я была в Абхазии, у нас через дорогу жил старик ста пятнадцати лет…

И разговор, помедлив, перешел на знаменитых кавказских старцев, потом передвинулся ближе к побережью — к домам отдыха, где жили, к пляжам, где купались…

Было уже поздно, когда встали из-за стола, однако Григорию Петровичу можно было не спешить с отъездом. Вера Ивановна, сославшись на срочную работу, ушла к себе.

Солнце уже село, но закатное небо, усеянное перистыми облаками, было ярко-огненного цвета, того цвета, который в это время держится несколько минут, освещая все вокруг, как заревом. Евдокия Михайловна и толстенькая Маша собирали у себя в садике чай, и белый чайник, стоящий на самоваре, от необыкновенного неба был пунцовым, словно из самоварной трубы вырывалось пламя.

Григорий Петрович, перекинув через руку свое темное, длинное, недавно охаянное Лидией Васильевной пальто, подошел к выходу. Сейчас, стоя во весь рост на маленькой веранде, он казался еще выше.

— Ну хорошо, — сказал он, — а проводить меня на станцию вы без Веры Ивановны можете?

Лидия Васильевна, радуясь его словам, тихо засмеялась. Она посмотрела на него снизу вверх — любяще, внимательно.

— Могу… И даже не сразу на станцию, — проговорила она, дотрагиваясь до его большой руки, — а еще зайдем, тут недалеко, и нарвем черемухи вам на дорогу…

* * *

Когда Лидия Васильевна, проводив гостя, вернулась домой, у темной калитки ее встретила Евдокия Михайловна. Они постояли молча, не зная, о чем говорить. Евдокия Михайловна смотрела на дорогу, по которой сегодня утром унесли ее мать… Сейчас на эту дорогу то слева, то справа ложились желтые, веселые квадраты света, падающего из освещенных открытых окон дач, и в вечерней тиши слышались оживленные голоса людей, патефонов, радио…

— Так вот она, жизнь, и идет! — помолчав, глухо сказала Евдокия Михайловна. — Одно кончилось, другое начинается… — Она обернулась к Лидии Васильевне. — Или вот меня взять: надела тетя черный платок и, думаете, ничего не видит… Нет, вижу! С уважением он к вам относится, любит… — Евдокия Михайловна двинулась от калитки. — А наволочки, что просили, уже постирала, сушатся, завтра подам…

— Спасибо.

И, лежа той ночью в постели, вспоминала весь тяжелый, беспокойный сегодняшний день — и утренние похороны, и вот недавний невеселый разговор за чаем, — и из всего увиденного, услышанного, как бы поверх всего, донеслись до Лидии Васильевны слова у темной калитки. Пусть их сказал не он, а за него, но значит — да, да…

И она заснула счастливая.

ЛЮБИМОЕ ДЕЛО

В сорок седьмом году я приехал на Днепрогэс, который тогда восстанавливался. Группа литераторов взялась написать очерковую книгу об этом. Мария Михайловна Шкапская приехала ранее меня и уже вся погрузилась в работу. Я же ходил, смотрел, расспрашивал и с тоской думал о том, что у меня ничего не получится, ибо взялся не за свое дело. Очерков я не писал — может быть, всего-то за долгое время их было написано два-три, — и у меня было ощущение напрасных усилий, напрасной поездки. Правда, через два года, когда начала вырисовываться повесть «След человека», все увиденное, услышанное, пережитое на Днепрогэсе очень пригодилось, но это было потом, а сейчас пока что томили сожаление, досада…

И как-то так получилось, что об этом-то — о труде не по душе — мы и разговорились с молодым инженером-теплотехником, приехавшим сюда на работу по какому-то монтажу и из-за гостиничной тесноты жившим в одном номере со мной.

Мы с ним установили, что людей, занятых не «своим», а значит, и нелюбимым делом у нас не так уж мало, хотя, казалось бы, именно в наших условиях легко выбрать работу по сердцу, по призванию.

— Начнем с простых дробей! — сказал инженер. — Человеческая жизнь состоит из трех частей: работа, отдых, сон. Ну, сон считать нельзя — это не жизнь. Значит, остаются две части. И вот представьте, что половину жизни, половину дня ежедневно какой-то человек занят черт знает чем! Чем-то тошным для себя, нудным, не интересным… Зачем, спрашивается? Только из-за денег?

И мы долго бранили этих, занятых нудным, неинтересным. Бранили дружно, ибо были согласны с тем, что надо искать работу по душе, а эту отдать тому, кто в ней найдет интересное для себя. Дружно славословили любимый труд — какая это радость в жизни…

Так как говорить об одном, и том же в два голоса не очень увлекательно, то я возразил:

— Это все, конечно, верно, но согласитесь вместе с тем, что ведь существуют такие занятия, к которым не может быть ни любви, ни призвания…

— Бывает, конечно… Но бывает и другое: такая работа не нашла еще «своего» человека, — инженер помедлил, улыбнулся. — Вот, помню, был любопытный случай с моей кандидатской диссертацией…

И он рассказал, что с работой этой постарался — диссертация у него получилась увесистая, страниц в двести. Перепечатать ее пришлось почему-то в семи экземплярах («У нас ужасно любят копии! — сказал инженер. — Я недавно отдавал ботинки в починку, так квитанцию мне писали под три копирки — в четырех экземплярах!»). Ну, семь так семь — прекрасно перепечатанных, на хорошей бумаге, в твердых переплетах. Все готово — только завернуть и нести в высокие инстанции…

Но тут инженер вдруг с тоской вспомнил: латинские буквы-то не вписаны! В диссертации было немало формул, а в формулах латинские буквы, которые машинистка не могла, понятно, напечатать, и их надо было вписывать от руки… Бог ты мой! Будущий кандидат ужаснулся: ведь одну и ту же латинскую букву надо будет семь раз разносить по экземплярам! А букв-то сколько? Сколько букв!.. Трудно было представить себе более нудный, кропотливый и бездарный труд! Да еще с его куриным почерком…

— Поговорите с Ниночкой, — сказали инженеру в лаборатории. — Может быть, она согласится. Ей деньги нужны… И почерк хороший.

Господи! Он готов был заплатить что угодно, лишь бы не делать самому эту муторную, адскую работу!

Ниночка внимательно выслушала то, что ей надлежит сделать, наморщила свой розовый лобик, подумала, спросила: можно ли не спешить? — и согласилась.

Через четыре дня она представила свою работу в самом лучшем виде, получила с будущего кандидата оплату с большой надбавкой, и диссертация была благополучно сдана на рассмотрение.

А через неделю Ниночка встретила в коридоре своего работодателя и, смущаясь, спросила:

— Михаил Васильевич, не будет ли у вас или у ваших товарищей еще такой же работы?

Видимо, Ниночке очень нужны были деньги, раз она соглашалась вторично на такое унылое, тягостное занятие. Но такой работы не было на виду. И слава богу, что не было — была другая…

— Я сейчас, Ниночка, дописываю одну отложенную статью, — сказал инженер. — Как будет готова, я могу вам дать ее перепечатать. Если вы согласны…

— Спасибо! — вежливо ответила Ниночка. — Но если вы, Михаил Васильевич, услышите, что кому-то надо внести в диссертацию что-то от руки, то я очень прошу вас…

— Неужели вам это понравилось? Не верю!

— Ну что вы! Это было интересно, приятно, — лицо у Ниночки осветилось. — И серьезная, важная работа была! Сами посудите: что вы мне дали? Семь экземпляров диссертации, которые, в сущности, никакой еще ценности не представляли. Ведь формулы-то без латинских букв были непонятны, недействительны!.. Так сказать, дали полуфабрикат… А вот после того как я заполнила буковками все пустые места — вся ваша работа заиграла! Заблестела! Стала тем, чем она должна быть. И все это я… Разве это не удовольствие!.. А сам труд был легче легкого: вписывай буковки, и все! Легко, а как важно, что они вписаны!.. Ну, я не знаю, как вам объяснить… Ну, как последняя отделка, что ли… Ну вот, стакан вымыли, вытерли, а он мутноватый. А вот вытрешь его сухим полотенцем еще раз и еще раз, и он как алмаз — сияет…


— Я всегда вспоминаю эту Ниночку, — сказал мой сосед по гостиничному номеру, — когда кто-то говорит, что не нашел любимого труда или что не каждый труд можно полюбить…

НАСЛЕДСТВО

Не открывая еще партсобрания, Петр Анисимович оглядел зал и негромко спросил:

— Саватеев тут?

Никто не отозвался. Тогда из первых рядов смешливый приземистый фрезеровщик Любашин быстро сказал:

— Ему, Петр Анисимович, сейчас не до этого! Он наследство получил…

Парторг поднял черные брови и посмотрел на Любашина: что за шутки! Степенный Осадченко из инструментального цеха, сидящий во втором ряду, понял удивление парторга по-своему: не верит наследству. Неловко улыбаясь, он приподнялся на стуле.

— Верно, Петр Анисимович, верно! — сказал он. — По всей форме… Тетка в деревне умерла, вот и оставила…

— Так неужели Саватеев из-за этого не пришел? — спросил Петр Анисимович, смотря теперь на Осадченко.

— Этого уж я не знаю… Тут должен быть.

В левом углу задних рядов стих говор, послышался шум отодвигаемого стула и показался вставший из рядов человек лет сорока, высокий, сутуловатый, с очками, поднятыми на большой лоб.

— Кто там мое имя всуе произносит? — спросил он.

— Так что же ты, Григорий Иванович, там сидишь! — Парторг улыбался, хотя и говорил недовольным голосом. — Тебе же первому докладывать…

— Как же первому, Петр Анисимович, когда второму… Неужели уже передвинули?

Саватеев пошел по проходу и, дойдя до первых рядов, увидел улыбающегося Любашина: это он, наверное, опять начал…

— Все о том же, Алеша? — резко спросил Саватеев, блеснув глазами на Любашина. — Дались тебе теткины пожитки!..

Шутки случались и в цехе, и в столовой, и по дороге домой. Слово «наследство» было какое-то старомодное, тяжелое и основательное, и оно забавляло приятелей Саватеева. Он и сам пошучивал — вытягивался во весь свой длинный рост, покручивал воображаемые усы и говорил спесиво: «А вы что думаете. Да-с, получу-с!»

Но не пора ли с этой забавой кончать.

* * *

Шутки шутками, но наследство в колхозе «Высокий берег» действительно было оставлено Марфой Семеновной, ждало его, и пришло время ехать в деревню.

Марфу Семеновну он любил, но видал редко. Когда ездил в деревню к отцу с матерью, то, конечно, бывал у нее. Когда же их не стало, то приезжал к тетке только раз после женитьбы — знакомить жену с деревенской родней, с единственными оставшимися в живых: сестрой матери и ее сыном — двоюродным братом.

Тетка приезжала к ним в Москву почаще, но тоже не каждый год — свои дела, своя жизнь, да и дорога хлопотная: от железной дороги тридцать пять верст на лошадях. На войне у нее погиб сын, и она долго не показывалась. Потом стала приезжать, хвалилась, что теперь от железной дороги автобус ходит, что ездить легко, но снова надолго пропадала. В последний раз — год назад — Марфа Семеновна приезжала на какое-то сельскохозяйственное совещание Московской области; видел ее Саватеев мельком, к ночи только… И хоть мельком, но заметил: бодрилась, а года брали свое — из-за ужина, помнит, встала не сразу, а по-стариковски опершись о стол.

Умерла внезапно, телеграмма пришла с опозданием — ехать уж было не к чему. Позже, когда утрата как-то отошла, пришло вот это извещение от сельсовета…

Сидя в вагоне и смотря на бескрайние снега за окном, Григорий Иванович вспомнил, что ведь он уже раз получал наследство. Получал не он, а отец от умершей в соседнем селе матеря — Гришиной бабки, но он мальчишкой ездил с ним вместе и видал… Не в том дело, что пожитки были небогаты, а уж очень какие-то древние, столетние. И закопченный чугун, и ухват к нему, и осклизлый ушат для воды, и тяжелый несдвигаемый сундук с железными — от воров — полосами. А в сундуке — ветошь и чепуха, которую и без полос и без сундука — с открытого места никто бы теперь не взял…

Но тогда все было мило. С грустными, озабоченными глазами отец укладывал на подводу все — до нитки, до черепка. И он, Гришка, нашел для себя интересное: книжку без начала и конца, но с картинками, моток суровых ниток, если навощить — на леску для удочки сойдет… Книжку отец, подумав, отдал сыну, а моток сразу же отобрал.

Тут же в селе отец решил вспрыснуть наследство. Грише купил розовый, в виде рыбки, пряник, а сам направил лошадь к аптеке. Сын хоть и был мал; но знал, что в таких случаях мужики не туда идут, не туда подъезжают… Войдя в аптеку, отец сказал аптекарю: «Мне лекарь от куриной слепоты рыбий жир прописал… Да все, Модест Павлович, как-то было недосуг».

Сын догадался, что это был за «недосуг», если только в день получения наследства отец позволил себе это… Он выпил рыбий жир тут же, выпил добрых полстакана — не поморщившись, ничем не закусив. Аптекарь, невольно морщась за отца, пока тот пил, сказал: «Конечно, это прекрасное средство, но вам, Иван Федорович, надо правильно питаться… Так сказать, в достаточном и разнообразном количестве».

Отец ответил: «Это правильно», — а когда вышли на улицу, сказал Григорию: «Вежливый человек, и слова подобрал необидные: «в достаточном количестве». А откуда его взять-то?..»

Потом подвода все же остановилась около углового дома с тремя каменными, стесанными до белизны ступенями. Отец вернулся оттуда порозовевший, с распущенной бородой и, порывшись в каком-то бабкином узле, подал Гришке отобранный ранее моток ниток. И они тронулись домой счастливые.

* * *

Выйдя из поезда, Саватеев действительно нашел на пристанционной площади небольшой автобус.

Опять слева и справа потянулись снега. За одиннадцать лет, которые он тут не был, появилось новое вокруг: то вон у дороги дом с садом, то трансформаторная будка с нестрашным черепом, нарисованным на жестянке, то заводик с трубой, а то и просто гуськом, держа на плечах провода, пошли куда-то молодые, не потемневшие еще столбы…

Через полтора часа Саватеев сидел в здании сельсовета у председателя Кудрина. И дом был новый, и председатель — молодой. И в комнате иначе: шкаф с книгами, письменный стол, стулья. «Скамейки, слава богу, вынесли», — подумал Саватеев, припомнив, что в былые его приезды на этих скамейках у стен неприютно, будто просители, сидели колхозники.

Кудрин коротко и точно, справляясь по описи, изложил, какое имущество осталось после Марфы Семеновны Увадеевой и как она им в завещании распорядилась. У слушавшего и почему-то надевшего для этого случая очки Григория Ивановича отлегло от сердца. И дома с женой, и еще больше в вагоне, когда вспомнил свою поездку с отцом за бабкиным добром, он мысленно представлял вот то самое, что уже было в его детстве: перебирать тряпки, посуду, залезать в сундуки… Конечно, у Марфы Семеновны все это было бы попригляднее, поновее, да и просто побольше, но все же куда же это в Москву везти и зачем?

К концу разговора, стряхивая с пухового платка снежную пыль, вошла широкая в плечах женщина с кружками румянца на сухих, обтянутых скулах. Саватеев знал Пелагаю Тихоновну, и одиннадцать лет мало изменили, подругу Марфы Семеновны, выбранную два года тому назад председателем «Высокого берега». Поздоровавшись и присев на стул, она с первых же слов Саватеева поняла, о чем идет речь, и, как только он замолчал, она быстро добавила:

— И Марфа Семеновна так думала… «К чему, — говорила она, — эту невидаль в Москву тащить?» Не то что ей своего добра стыдно было, нет, нарядно жила, но она бывала у вас и вот перед концом говорила: «К чему это Гришеньке с Настей к шкафу шкаф, к кровати кровать?» И, по завещанию, что раздарила, что продать велела…

Что-то вспомнив, она вздохнула, опустила глаза и стала теребить бахрому платка. Потом неожиданно подошла к окну и, сев там, стала смотреть на улицу. И Кудрин, и Саватеев замолчали. Кудрин вытащил из кармана пачку «Беломора» и молча пододвинул ее гостю. Саватеев, кивнув головой, поднял на большой свой лоб очки и тоже вынул «Беломор». Они закурили, смотря в разные стороны. Потом Кудрин тихонько положил папиросу на пепельницу, встал, поправил кожаный ремень на гимнастерке и несмело подошел к Пелагее Тихоновне.

— Ну что же… Ну, не надо… — негромко сказал он, обнимая ее за плечи. — В больших годах была… Хорошую жизнь прожила. Ну, будет!.. Идемте-ка к столу!

И за столом немногословный Кудрин сообщил Саватееву, что Марфа Семеновна оставила ему все деньгами — двадцать три тысячи.

* * *

На обратной дороге было мало народу в вагоне. Две станции Саватеев проехал один в купе, потом вошел коренастый, розовый с мороза полковник с чемоданом. Новый пассажир подсел к окну, хмуря белесые брови, минут пять смотрел в окно — там проносились снега да кусты, запорошенные снегом, затем перевел взгляд на попутчика.

Вагонная скука, как известно, начинается не через час и не через два, а сразу, как только человек занял место и понял: делать нечего. И есть лишь два спасения: книга или попутчик.

Вскоре Саватеев знал, что полковник возвращается из подмосковного санатория, а полковник — о том, что Саватеев едет из колхоза.

Через час Саватеев, вынув карандаши, чертил на полковничьем блокноте, показывая, как затачиваются резцы при скоростном резании. Полковник внимательно смотрел на чертеж, будто это ему могло пригодиться. Потом, вспомнив где-то прочитанное, спросил, не ездил ли Саватеев в Венгрию показывать свое мастерство. Нет, Саватеев не ездил, но с их завода туда отправлялись.

Григорий Иванович и говорил и чертил обстоятельно, но не очень охотно, задумываясь в паузах, с каким-то выжиданием поглядывая на собеседника. Он ждал мостика-перехода, чтобы высказать свои мысли, появившиеся недавно.

Но вот полковник сказал:

— Раньше такое изобретение человек про себя держал или продал бы за большие деньги. А вот мы — пожалуйста, показываем…

— Вот вы говорите «большие деньги»! — быстро подхватил Саватеев. — Они и в нашей жизни бывают. Вдруг свалятся… Ну, выиграл человек по займу, или премия какая, или, скажем, родственник после себя оставил.

— Это дело, конечно, хорошее, — полковник усмехнулся, — но я не о том, а о человеческой корысти, которая…

— Вы простите, товарищ полковник! — перебил Саватеев, не желая упускать свою мысль. — А я о больших деньгах. Ведь тут что интересно! — И он придвинулся ближе. — Что, говорю, интересно?.. Ну, вот, предположим, получили мы эти деньги… Ну, конечно, обрадовались. Ну, можно купить и то и это… Можно даже какую-нибудь мечту выполнить. Например, вот я для дочки пианино… Или — там машину. Все это, конечно, дай бог… Но вот что́, товарищ полковник, любопытно: что́ эти большие деньги в нашей жизни изменят? В корне, так сказать, изменят? Вот был, скажем, я одним, а стал вдруг другим!..

В вагон после остановки вошла большая и шумная группа лыжников. Замелькали по проходу голубые, красные, зеленые штаны, куртки с «молниями». В купе к Саватееву и полковнику подсели четыре девушки в зеленых костюмах и, смеясь, продолжали говорить о чем-то, начатом еще до вагона. Полковник, прислушиваясь к их разговору, думал об услышанном от Саватеева. Вскоре он наклонился к нему.

— Да, в свое время большого идола мы повалили! — сказал полковник. — Не знаю, как вы, а я его дух застал… Вот, например, мальчишкой помню, как у нас в Туле один мелкий чиновник из городской управы крупно выиграл по облигации… Тотчас бросил работу, положил деньги в банк и жил на проценты. Сшил себе шубу на толстой вате и целые дни, года, улыбаясь, гулял по улицам… Да как? Подняв голову, будто на облака смотрит. Идол помог ему достичь главной, самой главной мечты его жизни: ничего не делать. И что же! Сразу после этого стал заметной фигурой в городе! Почет, уважение!.. Появились новые приятели из купцов, из городского начальства. Его стали приглашать туда, сюда, записали в члены Коммерческого клуба… Прежних приятелей, ну эту канцелярскую мелюзгу, он уже не замечал… Еще бы, взгляд-то у него на облака!.. Ну, общем, известная для того времени картина…

Одна из девушек, держа стоймя лыжу, стала спрашивать у своих подруг перочинный нож. Полковник достал свой ножик и, открыв лезвие, передал девушке.

Саватеев сидел откинувшись и смотрел на маленькие розовые пальцы девушки, ловко орудующие ножом и лыжным ремнем… У них на сквере перед заводом стоит на пьедестале гипсовая белая лыжница — покрупнее, постройнее только… Он вдруг увидел себя в скверике, в какой-то незнакомой толстой шубе, бездельно похаживающим вокруг этой статуи — круг за кругом, день за днем, будто наказанный… И взгляд куда-то поверх Петра Анисимовича, поверх Любашина… Поверх-то поверх, но там, наверху, что-то никто не раскланивается, не приглашает… И получается, что один он на снегу — без уважения…

Саватеев неожиданно рассмеялся. Полковник, откинув шинель, прятал ножик в задний карман.

— Вы чего? — спросил он.

— Да так… представилось, — не сразу, продолжая улыбаться, отозваться Саватеев. — Хотел понять этого вот дядю на толстой вате. Хотел понять, а не получилось… То есть получилось, но самого себя сразу жалко стало. Значит, выходит, что не понял…

— И не мудрено, — полковник вглядывался в окно. — Цену человека по другой мерке мы привыкли мерить… Ну, кажется, подъезжаем, — кивнул он на окно.

За окном появились темные пакгаузы, бетонные заборы, зеленые огни стрелочных фонарей — бледные еще, с каким-то чистым сиянием в тихих зимних сумерках.

КОКОШНИК

По телевизору часто показывают войну. То гражданскую, то Отечественную, и дети, подростки это любят.

Андрею восемь лет. Как во многих семьях, он один ребенок, и играть ему не с кем. Но он без всякой помощи и советов легко научился играть сам с собой. Прячется за шкафами, за стульями, стреляет, шепотом отдает команды, перебегает, окружает противника (самого себя), идет в атаку.

Перед Восьмым марта в школе стали готовить подарки мамам и бабушкам. Среди других самоделок добрая — но со своеобразным воображением — учительница предложила детям изготовить для бабушек из плотной бумаги старинные кокошники. Причем такие, что можно их и надеть — с тесемочками или резиночками сзади.

Когда все было готово — вырезано, снабжено завязками — учительница сказала, что настоящие кокошники обычно украшали драгоценными камнями: сапфирами, изумрудами, рубинами, и даже показала в книге цветную картинку такого кокошника.

Девочки-школьницы тотчас схватились за краски и карандаши и стали взапуски рисовать на своих бумажных кокошниках эти камни. Причем у некоторых девочек — от любви к бабушкам — драгоценных камней было больше, чем нужно. Или крупнее, чем нужно. Так, на одном кокошнике сверкал пурпуром рубин чуть не с куриное яйцо; была попытка посадить в центре другого даже крупный бриллиант, но дети не были художниками и изобразить на белой бумаге алмазный блеск — белое на белом — они не могли.

Андрей, склонившись над кокошником, долго сопел, пришептывал, то и дело менял цветные карандаши. Наконец, все было готово, и он, как до него и другие, понес показывать учительнице. И как другие работы, так и его работу смотрели все.

На правой стороне кокошника в зеленых кустах стояла черная пушка, и из ее жерла вылетал оранжевый раскаленный снаряд. Перед пушкой, разбросав по зеленой траве тонкие, мушиные ножки, лежали герои-пулеметчики и чесали, видимо, трассирующими, потому что черные пульки были видны — они долетали до врага и поражали его. В стане же врагов делалось черт знает что — разрывались снаряды, люди падали от пулеметных пуль, бежали от черного танка, который надвигался сбоку. Но бежать было некуда — сверху, из самой высокой части кокошника, краснозвездный самолет долбил бомбами…

Учительница поняла, что она ничего осуждающего сказать не может — человек так старался…

— Хорошо, Андрюша, — помедлив, проговорила она. — Только я не знаю… да вот не знаю, подходит ли это к кокошнику?! Понравится ли бабушке?!.

— Понравится! Понравится! — быстро, живо сказал Андрей.

Глаза его сверкали, щеки пылали — он еще не остыл от боя.

ДЕВОЧКА НА КАМУШКЕ

Давно уже не встречается в наших газетах и журналах воспоминаний, размышлений под названием «Раньше и теперь». Видимо, все уже сравнили, сопоставили, повторили, не раз, и тема эта отошла.

И все же я записал одну такую историю, услышанную от старой женщины.

«…Страха у наших детей нет… Или, лучше сказать, горя! Отсюда у них и все баловство… А я живых помещиков застала, своими глазами их видела. Из полной чаши с детских лет хлебнула… Сейчас, как лето — пожалуйте, девочки, в лагеря — играть, купаться. А тогда — пожалуйте, девочки, помещичьи огороды полоть. Почему девочки? А почему, что у баб ноги большие — все в огороде истопчут, перетопчут, а у босых девочек ножки маленькие, аккуратненькие… Ну, конечно, и платить девчонкам можно меньше.

…Да, вместо теперешнего купанья-игранья — иди чужие огороды полоть. Что же, силком, что ли, шли? Сзади, что ли подталкивали? Какое там! Бегом бежали! Как только управляющий имением покличет на прополку — все деревенские девчонки опрометью бегут к помещичьему дому, чтобы какие ни на есть гроши, а заработать, чтобы отцу с матерью помочь… И тут слезы и слезы… Ведь совсем маленьких девочек не брали — не справятся. А им хочется. А их не берут! А им все равно хочется в дом заработок принести. Ну, и плачут.

Вот и со мной так было. Помню, одним летом меня не взяли — мала еще, а на другое лето я опять вместе со всеми побежала. За год-то выросла! Выстроил нас управляющий в линейку. Только не в ту линейку, не в пионерскую — без музыки, без парада… Обходит нас. Сам высокий, строгий, усищи пышные, вроде букетов… Ну, а мы все вытянулись, чтоб ростом выше казаться. Одну забраковал, прошел шагов пять — другую. Те, конечно, в слезы, а остальные еще больше тянутся, еще больше на цыпочки поднимаются… Но его не обманешь.

А у меня, будто на счастье, рядом со мной камушек оказался. Я — на него. Я на него, да вдобавок еще и вытянулась. Здоровая такая девка получилась! Во всяком случае, как раз, чтоб взяли… Подходит ко мне управляющий, крутит свои усищи и сразу камень подо мной видит. Камень видит и, не говоря худого слова, дает мне подзатыльник.

Я вылетаю из линейки — и в слезы. А он и слушать ничего не хочет — идет дальше. Идет дальше и малорослых опять вылавливает. Я за ним следом. «Дяденька, я и без камушка хороша! Посмотрите, дяденька, какая я высокая! И без камушка высокая!» Жалобно так сама себя расхваливаю.

Не взял. Ни в какую… Шли потом мы к деревне, забракованные, малорослые, малолетние, и ревмя ревели. Те, взятые, домой с деньгами придут, а мы только от слез мокрые…

Запомнила эти слезы. И теперь дети плачут, но от своих пустяков, а у нас самое настоящее горе было».

ПОЛЕТ ШМЕЛЯ

Наше отношение к птицам совсем другое, чем к насекомым. Там — у небесных — публика все веселая, посвистывающая, приятная; тут же молчаливые серые пауки, тщедушные кровопийцы комары, отвратительные — из-за количества ног — сороконожки, непросыхающие мокрицы… Какая гадость!

Но и среди этого неказистого племени есть прелестные! И по красоте и по характеру.

Вот он летит.

Я сижу на балконе. Справа от меня в длинных ящиках — распустившиеся настурции. Ярко-оранжевые воронки цветов протянулись гостю навстречу. И шмель лезет в эти нежные, вздрагивающие от его солидного веса воронки. И толстенький затыкает их как пробка. Но не дурацкая твердая пробка, а нежный лохматый живой комочек. Сколько в толстяке добродушия, уютности! А эти черные — из черного бархата — полосы вокруг брюшка! А под ними черные, лакированные, по-модному изогнутые ножки! Ну, просто франт! Но не молодой, а так лет под сорок!

Покопавшись на дне оранжевой воронки, забрав там нектар, он, пятясь задом, вылезает и, секунду погудев в воздухе перед входом в другую воронку, как бы предупреждая: «Иду, иду!» — наглухо засовывается в нее. На третьем или четвертом цветке франт в бархатно-полосатой жилетке делает глупость: залезает в одну из прежних воронок, где уже все забрал, где уже пусто. Рассерженный, чертыхаясь, гудя басом: «Фу черт! Я же тут уже был!» — он быстро переходит на другой цветок.

Иногда, как вертолет, он стоит в воздухе на одном месте. И тогда хочется его погладить… Прелесть! Римский-Корсаков написал «Полет шмеля». Не пчелы, которую можно было бы предпочесть за ее ум, за ее безмерное трудолюбие, а выбрал вот этого немолодого франта с брюшком…

ФРУ-ФРУ

Однажды осенью в конце нашего тихого Лаврушинского переулка, где стоит старинный дом с красивой чугунной решеткой, вдруг началось какое-то бурное движение людей и машин. Все двигалось, передвигалось, возвращалось. Кроме двух громадных и угрюмых фургонов. Около них крутились и свивались черные шланговые провода, но сами фургоны как стали в переулке, так и не трогались с места. Но вдруг в этих темных громадах что-то оглушительно затрещало, шланговые провода схватили электроток, который дали им фургоны, и тут же донесли его до юпитеров. Те вспыхнули белым, ослепительно-ярким, нечеловеческим светом.

И сразу стало ясно — будет киносъемка.

Но что же собираются снимать? Судя по всему, что появилось в переулке, — не наше время.

У кинематографистов при съемке дореволюционного города есть заученные приемы: на асфальт кладутся выпуклые резиновые листы, изображающие булыжную мостовую; на углу ставится подслеповатый керосиновый фонарь; на ближайший дом вешается вывеска «Бакалейная торговля (или «трактир») И. И. Епишкина»; по булыжной мостовой мимо фонаря и мимо Епишкина пускается нечесаный бородатый извозчик с обшарпанной пролеткой и с лошадью не крупнее овцы.

Так примерно было и тут. Но не совсем. В соседнем Толмачевском переулке стоял наготове взвод солдат, одетых в буденновскую форму, — значит, фильм из времен гражданской войны. Но вот под светом юпитеров неровно, виляя, проехала извозчичья пролетка, на которой, развалясь, сидели подвыпившие гуляки и дамы, пестро одетые… Нет, это не гражданская война, а чуть позже — начало двадцатых годов, нэп с его первыми ресторанами.

Для пожилых жителей близлежащих переулков интересно было это угадывание времени. Смотря то на одно, то на другое, они подтверждали: «Да, да, так это тогда и было!» Большей частью этим занимались пенсионеры со сквера близ Пятницкой улицы, которые, оставив свои костяшки домино, приходили сюда. Нельзя было не прийти, ибо на всю округу время от времени раздавался властный, мощный — через мегафон — крик режиссера.

— Держите Толмачевский! Держите Лаврушинский! Какой дурак там пустил!

Оказывается, оцепление зазевалось, и из переулка, опережая на четыре десятилетия ход прогресса, вылезла в 1923 год обтекаемая «Волга» или появился человек в узких, сегодняшних брючках.

Да, люди, помнившие, как выглядела Москва лет сорок назад, находили тут — иногда не без спора — именно то, что они помнили. Все, кроме лошади в извозчичьей пролетке. Это было для всех не то! Знал ли об этом режиссер — и «не та» лошадь горькой неправдой лежала у него на сердце, — или же этот самоуверенный, средних лет мужчина считал, что лошади все одинаковые и нечего мудрить… Так или иначе, но перед артистом, который изображал нечесаного горемычного извозчика, стояла в оглоблях не кляча величиной с овцу, а…

Нет, не лошадь и не конь… И даже не, как в старину говорили, «тысячный рысак». Нет, это было нечто интеллигентное, одухотворенное, необыкновенной грации и красоты. Но не той внешней грации и красоты, что бывает у кошек, собак, у молодых даже не породистых лошадей, — нет, это была грация и красота существа мыслящего, умного, получившего какое-то свое высшее образование, знающего себе цену и потому в меру — но без спеси — гордого.

По ходу фильма лошадь должна была по бутафорской булыжной мостовой провозить мимо юпитеров обшарпанную извозчичью пролетку с гуляками и дамами. Но у нее ничего не получилось. Нет, не получилось, хотя помрежи, знающие все — в том числе и как лошадь должна вести себя лошадью, — надрывались, обучая ее этому. Но не получилось. Так, вероятно, не получилось бы у художника (не абстракциониста), пытавшегося покрасить забор.

— Не та лошадь! — твердили свое пенсионеры. — Такая лошадь прежнему извозчику даже во сне не приснилась бы! Даже извозчику-лихачу на дутых шинах… Вы посмотрите на нее! Она, наверно, пять европейских языков знает.

— Кляч теперь и по колхозам не держат, — тихим, но знающим голосом говорил рослый человек из оцепления. — Какой смысл, когда машины есть! Вот, наверное, поэтому и режиссер подходящей для себя лошади не достал.

Ему стали возражать — достать еще можно! — как вдруг старичок с узким лицом и с ясными голубыми глазами, стоявший в том месте оцепления, где лучше всего была видна лошадь, воскликнул:

— Так ведь это же скаковая лошадь! С ипподрома!

В группе пенсионеров кто-то усмехнулся («Подумаешь, открытие! Конечно, скаковая!»), но старичок, найдя глазами кого-то, крикнул через головы, как бы поправляя себя:

— Михаил Афанасьевич! Это Фру-Фру! Помните!

«Анну Каренину» помнил не только знакомец старичка, но кое-кто и еще. Между этими осведомленными произошло какое-то движение, они подошли поближе друг к другу и, как-то особо улыбаясь — бывают такие знающие, объединяющие людей улыбки, — заговорили о Фру-Фру.


…Однако крикливый, беспокойный день заканчивался: темные фургоны перестали трещать; юпитеры потухли; рабочие с кинофабрики складывали стопкой, как блины, резиновые листы «булыжной мостовой»; двое из рабочих, понатужившись, выдернули из тротуара — как кол из тына — бутафорский фонарный столб. Мокрые от пота помрежи, запрокидывая белые бутылки с кефиром, подкрепляли силы, не переставая перебраниваться с кем-то, не переставая отдавать распоряжения. Иногда с белой бутылкой в руках они бросались в гущу какой-то неразберихи, состоящей из людей и увозимой бутафории. Подкрепляли силы и некоторые рабочие: то тоже кефиром, купленным в недалекой молочной лавке, то просто булкой.

А лошадь?

А про Фру-Фру забыли… Утром с ипподрома на съемку ее почтительно привезли на грузовике с огражденными бортами, и она думала, что ей покажут что-нибудь интересное, а ее заставили идти в дурацкой извозчичьей упряжке и волочить за собой какую-то облезлую дрянь на четырех колесах. От этой грубой и непривычной работы она устала, разнервничалась, наслушалась от мучителей-помрежей всяких некрасивых — действительно уж извозчичьих! — слов и теперь только мечтала поскорее вернуться к себе домой, пообедать и забыть все… Но где там! Ее заставили взойти на тот же грузовик с ограждением; казалось, сейчас поедут, но шофер куда-то ушел, и про нее забыли. Мало того, то там, то здесь люди стали что-то жевать — беспардонно жевать, забывая, что у нее, у Фру-Фру, с утра и овсинки во рту не было!

И тут она заметила детей.

И дети заметили ее. Нет, не заметили, а, давно отделясь от общей толпы зрителей, любовались ею. Грузовик с лошадью стоял в стороне, и дети — многие из них видели лошадь только в книжках — обступили машину. Сперва — на расстоянии, потом — поближе, еще поближе…

Лошадь стояла в грузовике высоко, как на пьедестале, надменно подняв красивую, изящную голову и смотря на облако, видневшееся в конце Лаврушинского переулка. А дети смотрели на лошадь. И хотя та была и красива, и надменна, но дети понимали, что это животное, а раз животное — это хорошо было известно по котятам и щенкам, — то для первого знакомства ее надо накормить. И не потому, чтоб подластиться к ней, задобрить, что ли, а потому, что она, может быть, голодна, а сказать об этом не может.

Но что же ей дать? Бежать домой за хлебом? Хотя это и недалеко, но за это время машина с лошадью может уехать. Какая-то девочка в оранжевом плащике подбежала к дереву в скверике и, быстро оглядев нижние ветки, ухватила ту, на которой было меньше пожелтевших осенних листьев. Вернувшись, она боязливо приблизилась к машине и, робея, протянула ветку. Лошадь не то не заметила этой, где-то внизу, ветки, не то она ей показалась неаппетитной. Она не склонилась к ней.

Тогда решительным шагом вышел вперед худощавый мальчик, взял эту ветку из рук девочки и, встав на подножку грузовика, поднял ее высоко, под самую голову лошади. И та, изящно нагнувшись, не торопясь, вежливо ухватила мягкими губами ветку.

— Ест! Ест! — закричали дети и тотчас бросились к скверу, деревьям, к низким веткам.

Старик с узким лицом и голубыми глазами, который сегодня первым сказал: «Это Фру-Фру!», отделившись от своих пенсионеров, стал палочкой показывать детям, какие из веток позеленее — какие надо рвать.

Но лошадь, пожевав первую ветку, от других отказалась. Подняла голову и опять уставилась в облака, плывущие в конце переулка над Москвой-рекой, — да, в той стороне, к северу, лежал ее ипподром.

— Я вам говорил, что это Фру-Фру! — радуясь, что не ошибся, сказал старичок своему знакомцу.

— Да, но одну ветку все же съела!

— Из деликатности! Поверьте, только из деликатности! Раз предлагают, неудобно как-то отказаться. Но больше этих осенних веников есть не стала. Она лучше потерпит до дома. — Голубые глаза улыбались. — Понимаете, такая порода! Благородство! Люблю это во всех видах и проявлениях.

Между тем невидимый среди предотъездовской суеты режиссер-постановщик дал о себе знать в мегафон. Мощным, громовым и властным голосом он сказал что-то неразборчивое. Но кому надо — поняли. Тотчас шоферы, в том числе и тот, что вез Фру-Фру, полезли в свои кабины, и кинокараван тронулся.

Загрузка...