Когда я вернулся с Кавказа, несколько моих друзей объединились, чтобы устроить мне обед в ресторане на площади Мадлен, и за десертом Мери сымпровизировал посвященную мне поэму такого содержания:
Хочу поведать вам, на что способен человек,
Но заявить не смею, будто он, как венценосный грек,
Зовется Александр Великий: средь друзей
К концу обеда не надобно таких затей.
Я имени его не назову, но все ж,
Кому-то если невтерпеж,
Пусть подойдет к окну —
На ухо я секрет тотчас шепну.
Сказать он вправе, Горацию вослед:
«Я труд свой завершил и на земле оставил след;
Мой памятник воздвигнут, заслужен мой покой.
В сем праздном мире неустанно я водил рукой
Неутомимое перо, его определяя ход,
И так все времена, что составляют год,
С тех пор как на гробнице, где герой затих,
Начертан был мой робкий юношеский стих».[1]
Мы от себя добавим: «Его волшебное перо
Дарило миру радость, стойкость и добро;
В театре он изведал тысячу дорог,
На сцену вывел древних, восстановив их слог,
И одарил своей энергией и поэтичностью страстей
Как порожденья вымысла, так и героев прошлых дней.
Сюжеты черпая из многокрасочной истории веков,
Рождает смех и слезы он у искушенных знатоков;
Обычаи и нравы столетий всех познав сполна,
Изобразил, как прежде древность, наши времена
И, дабы нас развлечь, миры творил своей рукой,
Наполнив пьесы и романы бесчисленной толпой.
Когда пред нами день и ночь у горна бдит
Поэт людских страстей, безленостный Алкид,
Маститый романист, рассказчик-хризостом,
Бумагу испещряя творческим пером,
Мы говорим: «Покой не за горами, и атлет
Досуг познает, труд завершив десятков лет!»
Пора! Уже его друзья, сойдясь в кружок,
Ему готовят неги ложе и лавровый венок.
За дверью говорили тихо, чтоб громкий звук
Его не потревожил сна, как вдруг
Письмо приносят… из неведомых краев,
Куда доносится истоков Ганги рев.
Титан труда, любитель неизведанных путей,
Тотчас взобрался на утес, где умер Прометей,
И пристрелил играючи стервятников-орлов,
Отмстив за казнь поэта-предка из числа богов.
Он на Кавказе был! Когда ж спускалась тьма,
Ему досуг давая, в подставку для письма
Он камень голый превращал и, перо держа в руке,
С грядущим днем всегда накоротке,
Переводил поэмы, писал рассказы и слагал стихи,
Все приправляя остроумьем тонким, как духи,
Творил героев обещанных газетам повестей,
А дабы отдохнуть, не обделял вестями и друзей.
Затем обильный край он посетил,
Где междуземье Каспий в море обратил,
Персидские сады, где можно зрить еще среди руин
Цветы и птиц, чью речь воспел поэт ад-Дин,
И берега, куда Эвксин с волной несет хаос,
Откуда в Рим привез Лукулл черешню, абрикос,
Где Митридат Великий замыслил путь торить,
Чтоб римскому народу жестоко отомстить.
Дыханья не теряя, он мчался так бегом,
Из города в пустыню, из дола в дол одним рывком,
Ночуя в караван-сарае иль в юрте кочевой,
Овеян славой, но без работы сам не свой,
В тени укрыт иль солнцем яростным палим,
За томом том дарил читателям своим
И молодел, на горизонте видя, словно сон,
Волшебную страну, где молодость обрел Эсон.
Раз так, не думайте, что этому безмерному труду
Предвидится конец: давно его счастливую звезду
Открыл всем «Генрих III»! Едва вернувшись к нам,
Он вновь готов подставить парус всем ветрам;
Он видел по пути скалистый мыс Сигей,
Где, по преданию, стоял чертог царей,
Но парохода слишком легок ход,
И пассажир как раб на нем плывет.
Он хочет вновь узреть Сигей: еще Ионии прибой
Там славит Илион, твердя свой рык глухой,
Туда лазурная волна влекла, как борозда,
Ахейцев Агамемнона к горе Идейской на года.
Он хочет Грецию увидеть, нашу мать,
Ту, что Вергилий и Гомер не уставали воспевать,
Край солнца и искусств, нам завещавший клад
Всего великого, чем ум людской богат!
Достойный крестник, желает он ступить ногой своей
На африканский мол, построенный царем царей,
И побывать в Египте, где оазисы, чья жизнь мертва,
Еще хранят Исиды тайны и ученья волшебства,
Где мудрость спит в гробницах мумий без мозгов,
Храня для нас запасы дружественных слов;
Где сфинксы дивные преподают везде урок
Кузену, дав некогда молчания зарок!
С поэтом расставаясь, ему «Счастливо!» говорим,
Его встречая, безбрежной радостью горим!
По возвращении друзьям своим привозит он
Рассказы дивные, звучащие как сон;
Читателям — истории, которым несть числа,
Актерам — пьесы, где грусть иль радость ожила;
Итог: еще три слоя кладки сей зодчий водрузит
На пирамиду, что, видно, без вершины простоит!
Когда решит он жизнь доверить прочности ветрил,
Тот стих, что кораблю Вергилия Гораций посвятил,
Мы начертаем на его стремительной ладье
И по морю пойдем в ее кильватерной струе,
Чтоб проводить его, моля богов поэта уберечь!
К его приезду мы сочиним приветственную речь
И приготовим кубки, чтоб чествовать его средь нас
И Бога восхвалять за то, что от беды его упас!
Вот что, как уже было сказано, пожелал мне Мери, старинный друг моего сердца, наперсник моих первых поэтических мечтаний, которому за тридцать четыре года перед тем я читал стихи из «Кристины». С того самого дня мы идем бок о бок по дороге жизни, столь часто тяжкой и лишь изредка усыпанной цветами благодаря искусству, при том что ни один из нас никогда не затеняет другого, при том что тучи, проносящиеся по небу над нами, никогда не оставляют следа в наших сердцах, а грозы, грохочущие над нашими головами, никогда не вынуждают нас расцепить руки.
Итак, настал день предпринять намеченную поездку. Задержали ее обстоятельства, независимые от моей воли; целому году предстояло отделить путешествие по миру цивилизации от путешествия по миру варварства. В течение этого года я продолжал вечное дело моей жизни, более всего удивляющее моего собрата Мери: писательский труд. Я издал двадцать томов и подготовил для издания еще пятнадцать, сочинил шесть пьес, три из которых к этому дню репетируют на сцене, и вот я снова в Марселе, предоставив заботу о моем материальном благополучии и моей репутации публике, что всегда делаю с полным доверием к ней, и готовый ступить на борт шхуны, которая нисколько не похожа на корабль Вергилия, но унесет вдаль — только не тревожься, дорогой Мери! — друга не менее преданного, чем Гораций.
Но как случилось, что моя первая шхуна, построенная на Спросе греческим корабельщиком, сменилась на шхуну, построенную в Ливерпуле английским корабельщиком?
Тем, кто непременно хочет все знать, я расскажу следующую короткую историю.
Однажды я вычитал в книге Эдмона Абу, что на Спросе строят небольшие суда, сто́ящие вполовину меньше тех, что строят во Франции, и лучше, чем они, приспособленные для плавания по Эгейскому морю. Это своеобразное рекламное объявление застряло у меня в голове и никак оттуда не уходило. Я лишен пороков, но у меня есть прихоти, что обходится намного дороже! Мне захотелось иметь одно из таких небольших судов.
И потому, уезжая в Россию, я составил себе следующий маршрут: Берлин, Петербург, Москва, Нижний Новгород, Казань, Саратов, Астрахань, Дербент, Баку, Тифлис, Трапезунд, Константинополь, Афины и Сирое.
Так что вся эта длинная и долгая поездка имела, в действительности, лишь одну цель: завершиться на острове, где родился смотритель свиных стад Одиссея. Я прибыл туда в конце девятимесячного путешествия, проделав путь длиной около четырех с половиной тысяч льё. Господин Ралли, баварский консул, которому я бесконечно признателен за те хлопоты, какие он предпринял, чтобы помочь мне осуществить мою прихоть, вызвал к себе Пагидаса, лучшего кораблестроителя на Сиросе. Мы договорились о цене, составившей семнадцать тысяч франков. Это было ровно вполовину меньше того, что с меня запрашивали во Франции.
Так что начиналось все превосходно, доказывая правоту моего друга Абу.
Своим представителем на Сиросе я оставил сына старого Димитриса Подиматаса, лучшего лоцмана в Эгейском море, награжденного, насколько мне известно, орденом Почетного легиона за спасение французского судна при Наварине. Я столкнулся с Подиматасом-младшим, в то время оказавшимся без работы, на борту парохода «Сюлли», совершая плавание из Трапезунда в Константинополь. Дагерр, человек весьма опытный в подобных делах, рекомендовал мне молодого человека, и я взял его к себе на службу.
При крещении он получил имя Апостолис; как раз так звали одного из самых привлекательных персонажей моего романа «Джон Дэвис». Ну а поскольку отличительной чертой моего характера является способность поддаваться первому впечатлению, это совпадение имен и решило дело.
Шхуна «Монте-Кристо» должна была быть построена за пятьдесят дней; я располагал клятвенным обещанием Пагидаса, а Пагидас, по крайней мере по его заверению, никогда не изменял своему слову. Однако Пагидас не взял в расчет Пасху. Наступила Пасха; греческие мастеровые, куда более набожные, нежели трудолюбивые, взяли отпуск на полмесяца, и мои пятьдесят дней превратились в шестьдесят пять.
Затем началась наша война против Австрии. Нынешние греки, подобно древним грекам, большие охотники до политических новостей. Пагидас же был жаден до новостей, как грек нынешний и древний вместе взятые: вместо того чтобы прямиком идти на судостроительную верфь, он по пути заходил на агору своего городка, где обсуждались интересы Европы, точь-в-точь, как во времена Демосфена.
Там Пагидас высказывал множество дилемм, отличавшихся неотразимой логикой. Все признавали, что он рассматривает итальянский вопрос в его истинном свете, но «Монте-Кристо» тем временем припозднился еще на десять дней, которые вместе с уже истекшими шестьюдесятью пятью днями составили в итоге семьдесят пять дней.
Наконец, на семьдесят шестой день выяснилась серьезная проблема: оказалось, что «Монте-Кристо», построенный на греческой верфи и греческим судостроителем, не мог стать собственностью француза. Когда я заказывал судно, мне забыли упомянуть данное обстоятельство, довольно-таки немаловажное.
Об этом осложнении меня уведомили письменно.
Признаться, оно доставило мне сильное неудовольствие. Имелась одна-единственная возможность выйти из этого затруднения, и я ее использовал. Заключалась она в том, чтобы написать г-ну Ралли, уже давшему мне массу доказательств своей услужливости, и попросить его оформить судно на свое имя, а со мной заключить долгосрочный договор найма, указав в нем, что он получил от меня арендную плату за девяносто девять лет вперед.
За эти девяносто девять лет, с 1859-го по 1958 год, либо я успею вконец заездить судно, либо оно успеет вконец заездить меня.
Господин Ралли дал согласие и сделался владельцем судна «Монте-Кристо». Однако переговоры отняли двадцать пять дней. Девять дней понадобилось моему письму, чтобы дойти до Спроса, семь дней — г-ну Ралли, чтобы решиться, девять дней — его письму, чтобы известить меня, что решение принято, итого двадцать пять дней, которые, будучи добавлены к предыдущим семидесяти пяти дням, довели срок готовности судна ровно до ста дней.
Это вдвое превышало время, установленное договором.
В итоге «Монте-Кристо», которому надлежало сойти со стапелей в начале апреля, был спущен на воду лишь в начале июня.
Но этим дело не кончилось.
Я старательно выяснял, сколько времени может потребоваться «Монте-Кристо», чтобы дойти от Спроса до Марселя, и мне отвечали, что в обычных обстоятельствах двадцати пяти дней будет достаточно. К несчастью, в моем случае, уж не знаю, как так вышло, обычные обстоятельства сделались обстоятельствами чрезвычайными.
Пятнадцатого июля я получил известие, что мое судно, имея на борту экипаж, состоящий из капитана и четырех матросов, 5 июля вышло из порта Спроса. Учитывая, что пять дней месяца Юлия Цезаря уже прошло и плавание могло занять от силы двадцать пять дней, «Монте-Кристо» должен был появиться в Марселе не позднее 30-го.
Написав в Марсель, что мое судно прибудет туда самое позднее 30 июля, я попросил моего тамошнего корреспондента уведомить меня по телеграфу, как только оно будет там замечено.
Прошел июль, прошел август, но я так и не получил никакого телеграфического сообщения. Наконец, 1 сентября меня уведомили о прибытии «Монте-Кристо».
Я тотчас же отправился в Марсель и обнаружил там мою шхуну с экипажем на борту, стоявшую на якоре вблизи форта Святого Николая.
Несмотря на посулы Пагидаса, обязавшегося сделать «Монте-Кристо» самым изящным парусником во всем Эгейском море, я увидел довольно миленькое каботажное судно с широким корпусом, крепким надводным бортом, способным выдержать бури у мыса Доброй Надежды, и ходом, выдававшим прямого потомка тех сотен кораблей, что доставляли греков к стенам осажденной Трои и потратили десять лет на то, чтобы вернуть Одиссея из Пергама на Итаку.
Все это внушало уверенность в отношении его прочности, но тревожило в отношении его быстроты.
Кроме того, оно прибыло с балластом из гальки, собранной на берегу Милоса, и с совершенно пустым трюмом.
Пагидас, который должен был соорудить массивные внутренние перегородки, рассудил, что во Франции их сделают лучше, чем на Спросе; он не счел уместным заниматься этой мелкой работой, хотя в нашем договоре она была оценена в пять или шесть тысяч франков.
В итоге, даже при самом благоприятном раскладе, мне удалось бы выйти в море лишь в октябре, то есть в то самое время, когда наступает пора его покидать.
И потому я решил, что «Монте-Кристо» останется в том же виде до февраля 1860 года, когда за дело возьмутся мастеровые, а в последних числах апреля, подобно тому ребенку из «Страшного суда» Микеланджело, что хочет вернуться в лоно матери, отправится в обратный путь и возвратится на Восток.
Тем временем мне дали совет перегнать шхуну в Париж, чтобы уже здесь привести ее в порядок. В этом случае все мои друзья, в порыве воодушевления поклявшиеся способствовать тому, чтобы она стала удобнее и красивее, получат возможность неукоснительно исполнить свои обещания, поскольку судно окажется у них под рукой. Чтобы перегнать его в Париж, предстояло израсходовать две тысячи франков, но взамен, за счет того, что оно будет стоять у набережной Орсе, я сэкономил бы около десяти тысяч франков.
Надежда на эту экономию соблазнила меня. Я предложил Подиматасу предпринять плавание через Гибралтарский пролив, однако он вполне разумно ответил мне, что, потратив два месяца на переход с Спроса в Марсель, не ручается, что за месяц доберется из Марселя до Гавра.
Он добавил, что в том состоянии, в каком находится «Монте-Кристо», с его подвижным балластом, первая же буря опрокинет парусник и пустит ко дну или первый же порыв ветра унесет его в Америку.
Второе предположение откладывало мою поездку до греческих календ; первое, куда более серьезное, ставило под вопрос жизнь пяти человек.
В итоге было решено, что «Монте-Кристо» попытаются поднять вверх по Роне, из Роны судно перейдет в Сону, из Соны — в Бургундский канал, а из Бургундского канала — в Сену.
Когда я узнал о возможности такого маршрута, совести моей значительно полегчало. Правда, он наносил довольно ощутимый урон моему кошельку: с меня потребовали две тысячи франков.
Я предоставил две тысячи франков.
Через неделю я получил письмо, извещавшее меня, что, согласно наведенным справкам, осадка «Монте-Кристо» на пятьдесят сантиметров превышает ту, что позволила бы провести его на бечеве через отмели Роны.
Мы снова впали в раздумья.
Рона отказала нам в проходе, однако его предоставлял Южный канал. Осадка «Монте-Кристо» составляла два с половиной метра, а Южный канал на всем своем протяжении имел глубину три метра.
Так что в этом отношении беспокоиться было не о чем. По Жиронде мы выйдем в океан — по крайней мере, меня в этом заверяли, — увильнем от опасностей Гасконского залива, обогнем мыс Финистер и с триумфом причалим в Гавре.
Подобный переход должен был стоить всего лишь восемьсот франков. Это давало экономию в тысячу двести франков в сравнении с предыдущим планом, то есть настоящий барыш.
Вот с такого рода барышами я всегда и оказываюсь внакладе.
Я обратился за советом к Подиматасу; Подиматас посовещался со своими матросами, и большинство высказалось за возможность такого перехода.
Подиматасу было отправлено восемьсот франков.
Подиматас, в свой черед, отправил мне расписку в получении восьмисот франков и сообщил, что отправляется в Сет.
Спустя три дня я получил следующую телеграмму:
«Невозможно пройти у Агдского моста, поскольку шхуна на тридцать сантиметров шире положенного. Что делать?»
Так что «Монте-Кристо» обладал чересчур глубокой осадкой, чтобы подняться вверх по Роне, и чересчур широким корпусом, чтобы пройти по Южному каналу.
Определенно, «Монте-Кристо» отличался привередливым характером.
На вопрос «Что делать?» я ответил телеграммой:
«Вернуться в Марсель, черт побери!»
Слова «Черт побери!» свидетельствовали о моем крайнем раздражении.
Что поделаешь! Вот уже полгода все мои друзья жужжали мне в уши, повторяя:
— Дорогой Дюма! Вы совершили ошибку, причем серьезную ошибку, заказав постройку судна на Сиросе. За половину той суммы, в какую оно вам обойдется, вы могли бы купить уже готовое судно в Константинополе, на Мальте или в Марселе!
Так что я уже начал сознавать всю справедливость умозаключения, указывавшего на совершенную мною ошибку, что, естественно, вызывало у меня досаду.
Следует согласиться, что на фоне сложившихся обстоятельств эта досада, проявившаяся лишь в словах «Черт побери!», была вполне беззлобной.
Настолько беззлобной, что Подиматас даже не обратил на нее внимания.
Вместе со шхуной он вернулся в Марсель.
Я прибыл туда почти одновременно с ним.
Предстояло принять важное решение.
Ради того, чтобы приехать в Париж, которого они никогда не видели, и провести там зиму, мои матросы были готовы удовлетвориться лишь половинным жалованьем.
Я предложил им остаться вплоть до весны в Марселе, причем на тех же условиях.
Они ответили, что предпочитают списаться на берег.
Возразить на это было нечего, и я поинтересовался у Подиматаса, какое вознаграждение мне следует выплатить матросам, давая им расчет.
Он ответил мне, что я ничего им не должен, поскольку они сами пожелали покинуть судно.
Мне показалось, что «ничего» — это как-то маловато, и я разрешил Подиматасу выплатить каждому из них по месячному жалованью, как только они сойдут на мостовую улицы Канебьер.
По уверению Подиматаса, эта выплата месячного жалованья должна была привести их в восторг.
Так что я вернулся в Париж, полагая, что матросы уже сошли на берег.
Две недели спустя, когда, находясь на Амстердамской улице, я воображал, что они уже на пути в Грецию, мне пришло письмо от г-на Беше, моего корреспондента в Марселе.
Дело, как стало ясно, сильно осложнилось.
Матросы, которых, по словам Подиматаса, я имел полное право оставить у себя на службе или уволить, причем без всякого денежного возмещения, потребовали в качестве вознаграждения за понесенный ими ущерб трехмесячное жалованье.
На сей раз уже я, в свой черед, поинтересовался у моего корреспондента: «Что делать?»
«Платите, — ответил он. — Ваше судно, построенное на Сиросе, находится под юрисдикцией греческого консула, и вполне естественно, что греческий консул, делая выбор между Вашими интересами и интересами своих соотечественников, возложит вину на Вас».
Неужели, хотя правда на моей стороне, консул, то есть законник, может возложить вину на меня потому, что он грек, а я француз? Это было мне непонятно.
Я посоветовался по этому вопросу со своими друзьями, но они в ответ ограничились словами:
— Мы уже говорили вам, что вы совершили ошибку, заказав постройку судна на Сиросе, вместо того чтобы купить уже готовое судно в Константинополе, на Мальте или в Марселе!
Это напоминало басню о школьном учителе и ученике: мне читали нравоучение в тот момент, когда я тонул, и оно показалось мне несколько несвоевременным.
В итоге я отправил в Марсель шестьсот шестьдесят франков.
Но, пока длились эти споры, прошел целый месяц; прошедший месяц и те три месяца, что следовало оплатить вперед, составили четыре месяца, и потому выложить нужно было еще двести двадцать франков; короче, вместо шестисот шестидесяти франков я оказался должен своему экипажу восемьсот восемьдесят франков.
Я довел кредит Подиматасу до требуемой суммы, погоревав о своих восьмистах восьмидесяти франках, но при этом сказав:
— Ну что ж, поработаем на час больше!
И я в самом деле принялся работать на час больше, полагая, что на сей раз окончательно избавился от своего экипажа.
Но я заблуждался.
Спустя неделю я получил письмо от моего корреспондента, извещавшего меня, что двое из моих матросов, с трехмесячным жалованьем в кармане, без всяких возражений покинули шхуну, однако двое других потребовали, помимо трехмесячного жалованья, чтобы их еще и вернули на родину, то есть дополнительно выдали каждому по семьдесят франков.
Будучи марсельцем, то есть человеком остроумным и не чуждым поэзии, он закончил письмо стихотворной строкой автора «Танкреда»:
Всем душам благородным навечно родина мила![2]
Это сообщение вызвало у меня досаду крайне прозаического толка, тем более, что один из моих друзей, которому за час перед тем я сказал, что избавился от своего экипажа, в ответ повторил мне все то же назидание:
— Все равно, вместо того чтобы заказывать постройку судна на Сиросе, я бы, на вашем месте, купил уже готовое на Мальте, в Константинополе или в Марселе.
Итак, с каждым днем становилось все яснее, что мои друзья были правы, а вот я совершил ошибку.
И потому, отвечая моему корреспонденту, я ограничился следующими словами:
«Любезный сударь, у меня закончились деньги, а главное, закончилось терпение, так что пусть двое ваших матросов проваливают… куда подальше!»
Это было несколько резковато, но что поделаешь, даже у самого спокойного человека случаются минуты раздражения.
Корреспондент ответил мне:
«Спешно, спешно, спешно, посредством телеграфа, уполномочьте меня выплатить каждому из ваших матросов по семьдесят франков, а не то греческий консул угрожает продать "Монте-Кристо"».
Мне показалось, что продать «Монте-Кристо» из-за ста сорока франков, которые требовали два человека, уже получившие от меня на четыреста сорок франков больше, чем я был им должен, это чересчур. Я посоветовался с одним из своих друзей, сведущим в такого рода делах.
— Что поделаешь! — промолвил он. — Вы зависите не от француза, а от иностранца, греческого консула, и в споре с вами его соотечественники всегда будут правы. Так что заплатите сто сорок франков, которые с вас требуют, и молите Бога, чтобы этим все и закончилось.
— Черт возьми! — воскликнул я. — Все же трудно переносить, когда тебя так обкрадывают!
— Что поделаешь, дорогуша! Вместо того чтобы заказывать…
— Хватит, дорогой мой, хватит! Мне известно это изречение. Такое случилось со мной в первый и последний раз; я посылаю сто сорок франков, и более ни слова об этом.
Я отправил сто сорок франков, наказав г-ну Беше получить от моих матросов, включая Подиматаса, составленные по всем правилам расписки, чтобы обезопасить себя от любых новых требований.
В ответ г-н Беше прислал мне расписки обоих матросов, но одновременно сообщил, что Подиматас не может дать мне расписку от своего имени, поскольку с ним я никоим образом не рассчитался.
Дрожь прошла у меня по всему телу.
Что я мог быть должен Подиматасу? Покидая Сирое, он получил от г-на Ралли две тысячи франков, на что у меня была его расписка. Я послал ему восемьсот франков, чтобы он прошел по Южному каналу, что сделано не было; восемьсот восемьдесят франков, чтобы он дал расчет четырем своим матросам, из которых лишь двое сошли на берег, и, наконец, сто сорок франков, чтобы он отправил на родину двух рьяных патриотов; итого три тысячи восемьсот двадцать франков, в то время как по моим расчетам, включая питание, я должен был ему и его матросам в качестве жалованья, выходных пособий и оплаты проезда на родину всего лишь две тысячи шестьсот восемьдесят франков.
И потому, всесторонне обследовав свою совесть и, подобно Раулю из «Гугенотов», обретя уверенность в своей правоте, я ответил:
«Пусть Подиматас вышлет мне счет».
С обратной почтой я получил счет, выставленный Подиматасом. Он составлял две тысячи сто шестьдесят франков, и к нему прилагались подтверждающие накладные.
Одной из самых вопиющих статей в этом счете была сумма в четыреста франков за гальку, собранную на берегу Милоса в качестве балласта для судна.
Остальные тысяча семьсот франков относились к закупкам и ремонтным работам, сделанным до отъезда из Греции и после прибытия во Францию.
Я написал г-ну Беше:
«Вы что-нибудь понимаете в этом счете?»
Он ответил мне:
«Я решительно ничего в нем не понимаю, за исключением того, что Вы совершили ошибку, любезный сударь, заказав постройку судна на Сиросе, вместо того чтобы купить уже готовое на Мальте, в Константинополе или в Марселе».
Если бы он давал мне такой ответ устно, я бы остановил его на первом же слове, но ответ был письменный, и мне волей-неволей пришлось дочитать его письмо до конца.
Это вынужденное чтение вызвало у меня такую досаду, что я ответил г-ну Беше:
«Хорошо, через неделю я приеду в Марсель и поручу кому следует проверить счет, выставленный Подиматасом».
На что мой корреспондент со своей обычной логикой ответил мне:
«Ну и кому Вы поручите проверить счет, выставленный Подиматасом? Ваше судно — греческое, Подиматас — грек; Вы предстанете перед греческим консулом, и греческий консул признает Вас виновным».
Какое-то мгновение у меня было желание ответить: «Ну что ж! Если он признает меня виновным, я просто не буду платить», но затем мне пришло в голову, что, коль скоро греческий консул угрожал продать шхуну из-за ста сорока франков, которые, хотя я и не был их должен, требовали с меня два матроса, с тем большим основанием он продаст ее из-за двух тысяч ста шестидесяти франков, которые требовал с меня ее капитан.
Так что я заплатил две тысячи сто шестьдесят франков, но, когда я лег спать в тот вечер, на душе моей, поскольку у меня не такое хорошее пищеварение, как у Сатурна, лежали камни стоимостью в четыреста франков, собранные на берегу Милоса.
В итоге часть ночи я провел без сна, раздумывая о средстве избежать юрисдикции греческих консулов, казавшейся мне еще большим произволом, чем правосудие турецких кади.
Наутро решение было принято.
Вместо того чтобы плыть в Грецию под греческим флагом, что казалось мне знаком учтивости в отношении Греции и одновременно залогом личной безопасности, я изменю национальность судна и поплыву под французским флагом.
В конце концов он не хуже всякого другого. Я навел справки о такой возможности еще на Спросе, и мне ответили, что сделать это крайне просто, достаточно оплатить соответствующую пошлину, которая составляет десять процентов от стоимости покупки.
«Монте-Кристо» обошелся мне в семнадцать тысяч франков; десять процентов от семнадцати тысяч франков составляют тысячу семьсот франков, итого восемнадцать тысяч семьсот франков; к тому же надо учесть три или четыре тысячи накладных расходов, всего, таким образом, наберется двадцать две или двадцать три тысячи франков, ну, возможно, двадцать четыре, если тщательно все подсчитать; однако эта сумма все равно была еще очень далека от сорока пяти тысяч франков, которые запросил с меня Мазелин, судостроитель из Гавра.
И, что бы ни говорили мои друзья, в итоге окажется, что я провернул превосходную торговую сделку, если только мне удастся отделаться от греческих консулов; так что, в конечном счете, я был весьма доволен тем, что последовал совету Абу, которого никто не обвинял в предвзятом отношении к грекам.
И потому, когда пробило два часа, я вскочил в наемный экипаж и крикнул кучеру:
— В Военно-морское министерство!
Только не думайте, что я направился прямо к министру. Черт побери, я не в таких хороших отношениях с нашим правительством, как это было в добрые старые времена, при моем дорогом Вернинаке де Сен-Море или славном адмирале Жакобе; после знаменитых прений в Палате депутатов по поводу корвета «Быстрый» я не в ладах со всеми военно-морскими министрами, как уже родившимися, так и теми, кому еще только предстоит появиться на свет.
Нет, с просьбой об одолжении я намеревался обратиться к моему другу аббату Кокро, тому самому, кто вместе с принцем Жуанвилем привез с острова Святой Елены прах Наполеона, — и у кого я прошу прощения за то, что невольно бросил на него тень, назвав его своим другом. Не знаю, как вместить в такую достаточно корявую фразу, что аббат Кокро не только один из самых обязательных, но и самых остроумных и образованных людей, какие мне известны, но я хотел сказать это мимоходом и, так или иначе, сказал.
Вы спросите, каким образом я познакомился с аббатом Кокро? Сейчас расскажу.
Однажды я обедал у принцессы Матильды, которую восхвалил бы вам, не будь она принцессой, как вдруг разговор зашел об истинных и ложных евангелиях.
Из этого воспоследовал спор о Никейском соборе.
Моим противником в завязавшемся споре стал священник, с которым прежде я не был знаком.
Он, со своей стороны, был знаком со мной нисколько не больше.
Поскольку поднятый вопрос оказался довольно трудным, было решено, что, выйдя из-за стола, сотрапезники обратятся за справкой к словарю Буйе.
Выйдя из-за стола, сотрапезники обратились за справкой к словарю Буйе, у которого достало любезности подтвердить мою правоту.
Для поэта взять в богословском споре верх над аббатом было крупной победой.
И потому принцесса Матильда принялась в свое удовольствие подсмеиваться над аббатом Кокро: как же это он, священник, в споре о церковном соборе потерпел поражение от безбожника!
В ответ аббат попытался сделать предметом шуток меня.
— Безбожник? — переспросил он. — Не верьте этому, принцесса. Напротив, господин Дюма — христианин, и даже очень добрый христианин.
— Ах, аббат, — промолвила принцесса, — позвольте мне не поверить вам на слово.
— Если ваше высочество не верит мне на слово, я предъявлю доказательство.
— И что же это будет за доказательство?
— Письмо самого господина Дюма, которое я храню в качестве автографа.
— Мое письмо? — в свой черед поинтересовался я. — Но я не припомню, что имел честь писать вам, господин аббат, а ведь у меня хорошая память.
— Письмо, и в самом деле, адресовано не мне, — ответил аббат, — а монсеньору епископу Эврё, с которым я был очень связан в то время.
— Монсеньору Оливье? Да, — со вздохом произнес я, — это был один из моих хороших друзей, питавший ко мне большую любовь.
Вы спросите, чем вызван этот вздох.
Дело в том, что в последний раз я виделся с монсеньором Оливье в Дрё, на похоронах герцога Орлеанского. Он долго не выпускал меня из своих объятий, прижимая к груди. Если бы я мог утешиться, меня успокоили бы его ласковые слова.
Однако обрести утешение было невозможно, ведь из жизни ушел тот, о ком я не мог говорить, не ощущая, что на глаза мои наворачиваются слезы.
Никто не заметил облачка грусти, промелькнувшего у меня на лице.
— И что говорилось в этом письме, аббат? — спросила принцесса.
— В нем содержалась обращенная к епископу Эврё просьба отслужить в назначенный день и час мессу о здравии человека, который был другом господина Дюма и которому в тот день и в тот час предстояло подвергнуться великой опасности.
— Это правда? — спросила меня принцесса.
— Такая же правда, как истинные евангелия, о которых мы только что говорили с вашим высочеством.
— И месса была отслужена?
— Самым неукоснительным образом.
— А тот, кто подвергался великой опасности, избежал ее?
— Да, принцесса, слава Богу!
— А какой опасности подвергался этот человек?
— Он сражался на дуэли в городе Хейльбронн, что на Неккаре.
— Как?! — воскликнула принцесса. — Так это о здравии моего брата вы заказали мессу, Дюма?
— Да, вашего брата, принцесса.
— Ах, право, аббат, — с улыбкой произнесла принцесса, — вам сегодня не повезло, и я советую вам открыто признать себя побежденным.
Аббат Кокро признал себя побежденным, протянул мне руку в знак примирения, и с этого дня мы из врагов, которыми нам суждено было быть вначале, сделались наилучшими друзьями.
Вот почему я вполне естественно подумал об аббате Кокро, решив поменять национальную принадлежность своего судна.
Аббат Кокро, с которым мы виделись раз в два-три года, да и то случайно, встретил меня так, как если бы мы расстались накануне.
Я изложил ему причину моего визита.
— Нет ничего проще, — сказал он мне, — я отправлю курьера к начальнику таможенного ведомства.
— Мне прийти снова завтра или послезавтра?
— Нет-нет, садитесь; мы подождем ответа, занявшись беседой.
Я уже говорил, что аббат Кокро — очаровательный собеседник, и потому мне не показалось, что ожидание ответа затянулось.
Однако ответ оказался совсем не таким, как мы надеялись. И действительно, во время Крымской войны, с целью создать благоприятные условия для морских перевозок с помощью иностранных судов, разрешили переход этих судов под французский флаг; однако за неделю перед тем был издан указ, положивший конец этой возможности.
Так что от замысла перевести «Монте-Кристо» под французский флаг пришлось отказаться.
И тут в голову мне пришла мысль, которой я тотчас поделился с аббатом.
Заключалась она в том, чтобы плавать под Иерусалимским флагом, и показалась мне тем более привлекательной, что я был кавалером большого креста ордена Святого Гроба. Кроме того, в Иерусалимском флаге есть нечто поэтичное. Это флаг пилигримов. На нем изображен красный крест Танкреда и Готфрида Буйонского, а его девизом служит лозунг старинных рыцарей: «На то воля Божья!» Помимо прочего, это нейтральный флаг, в военное время уважаемый всеми государствами, находящийся под непосредственной защитой Франции и, следственно, состоящий в ведении французских консулов.
Загоревшись этой мыслью, я попросил аббата навести справки, к кому мне следует обратиться, чтобы получить разрешение плавать под указанным флагом.
Аббат навел справки.
Ему ответили, что прежде такое разрешение выдавала Франция, но, поскольку в последние годы имели место многочисленные злоупотребления, правительство решило отказаться от данного права и целиком и полностью уступить его монахам Кустодии Святой Земли, с которыми ранее пользовалось им совместно, так что мне следует обратиться к канцлеру агентства по иностранным делам в Марселе, г-ну Фамену, который сведет меня со святыми отцами.
Итальянская поговорка гласит: «Кто хочет — пойдет сам, кто не хочет — пошлет другого».
Я решил пойти сам, поскольку хотел.
Речь шла о поездке в Марсель, но в том положении, в каком я находился, одной поездкой больше или меньше не имело уже никакого значения.
Я выехал в Марсель и направился прямо к г-ну Фамену. Господин Фамен ответил мне, что до последнего времени преподобные отцы Кустодии Святой Земли имели в Марселе своего представителя, однако этот представитель, замечая со стороны французского правительства не особо приязненные чувства к их флагу, несколько месяцев тому назад удалился в Ливорно.
Мне было ближе добираться до Ливорно, чем возвращаться в Париж; к тому же, благодаря любезному отношению ко мне со стороны пароходного общества, все мои расходы в этой поездке сводились лишь к оплате питания.
Я прибавил шагу и вскоре очутился на борту «Капитолия».
По счастливой случайности судно отправлялось в плавание в тот же день.
Через день, на рассвете, я проснулся в порту Ливорно.
Мы еще не успели получить разрешение на высадку, а наш консул в Ливорно уже велел передать мне свою визитную карточку. Решительно, ко мне возвратилась удача. Нашим консулом в Ливорно был мой старый друг, Бернар дез Эссар; я познакомился с ним в Амстердаме, в те времена, когда король Голландии пригласил меня на свою коронацию.
Свой первый визит я нанес Бернару дез Эссару, и первыми моими словами был обращенный к нему вопрос, где я могу отыскать представителя Кустодии Святой Земли.
— Во Флоренции, — ответил он, — то есть всего лишь в трех с половиной часах езды по железной дороге.
— А в котором часу отходит поезд во Флоренцию?
— Три раза в день: в восемь утра, в полдень и в четыре часа дня. У вас в избытке времени на то, чтобы успеть уехать на полуденном поезде.
— А я наверняка застану во Флоренции человека, которого ищу? Как вы могли заметить, дорогой друг, я бегаю за ним от самой улицы Рояль-Сент-Оноре.
— Вы наверняка застанете его во Флоренции: вчера я получил известие о нем.
— И как его зовут?
— Граф Пикколомини.
— Дайте мне рекомендательное письмо к нему.
Дез Эссар набросал несколько слов на листке бумаги.
— Вот, возьмите, — произнес он.
Это была просьба сделать спешно и по возможности на самых лучших условиях то, чего я хотел.
В четыре часа пополудни я прибыл во Флоренцию.
В пять часов графу Пикколомини вручили письмо Бернара дез Эссара и мою визитную карточку.
В шесть часов он был в гостинице.
На сей раз мое странствие подходило к концу. То, чего я хотел, оказалось делом крайне простым. Мне нужно было всего лишь сделать денежный взнос в размере двухсот пятидесяти франков, и после этого я получал временное разрешение. Граф Пикколомини взялся получить позднее у Кустодии Святой Земли его одобрение.
Тем временем я мог отправиться в плавание, когда пожелаю. Итоговое разрешение отправят вдогонку за мной, и оно будет ожидать меня в том или ином порту, на каком-либо острове или на материке.
Однако понадобится около недели, чтобы заверить подпись и выполнить кое-какие второстепенные формальности.
Через неделю патент будет выслан в Ливорно нашему консулу, а тот перешлет его мне.
Пока же граф дал мне расписку в получении от меня двухсот пятидесяти франков, не поинтересовавшись, где построено мое судно и является оно английским, американским, французским или испанским.
В одиннадцать часов вечера я уже был в Ливорно.
На другой день я постучал в дверь консульства еще до того, как Бернар дез Эссар проснулся, но его камердинер, накануне видевший, как мы расцеловались при встрече, взял на себя смелость доложить обо мне своему хозяину, и тот прямо в халате немедленно спустился вниз.
— Ну как, — спросил он меня, — вы довольны встречей с графом Пикколомини?
— Восхищен! — ответил я консулу, пояснив ему, что уже через неделю мой временный патент будет у него в руках.
— И куда мне вам его переслать? — поинтересовался он.
— Оставьте у себя впредь до нового распоряжения. Раз уж меня занесло в Италию, я не прочь свести знакомство с Гарибальди, к которому питаю любовь вот уже десять лет, не будучи знаком с ним лично. Вы можете сказать мне, где я смогу отыскать его?
— В Генуе или в Турине.
— Ну что ж, тогда оставьте мой патент у себя. Возможно, я приеду за ним сам.
— Приедете сами?
— Почему нет? Я хочу завершить дела, связанные с этим чертовым судном. Возможно, мое присутствие понадобится, чтобы положить всему этому конец. Подождите меня какое-то время, но я не обещаю вернуться всенепременно; если что-то помешает мне приехать, я вам напишу.
— И когда вы уезжаете?
— Сегодня, если удастся. Ливорно не такой уж веселый город, как вы должны были заметить, живя здесь; кроме вас, я никого здесь не знаю, а расположиться в консульстве не могу. Так что сделайте одолжение, наведите справки, уходит ли сегодня какое-нибудь судно в Геную.
Бернар дез Эссар навел справки. В порту стоял «Квиринал», отправлявшийся в Геную в шесть часов вечера.
— Вы позавтракаете со мной и уйдете от меня как можно позднее.
— С вашего позволения, я уйду от вас в пять часов.
— Но за это время вы умрете тут от скуки. У меня масса дел, которые помешают мне составить вам компанию.
— Я не умру от скуки, если вы предоставите мне три вещи.
— Какие?
— Бумагу, перья и чернила.
— Все это в вашем распоряжении, а заодно и рабочий кабинет моего секретаря, находящегося теперь на острове Эльба.
Это было все, в чем я нуждался. Дез Эссар поместил меня в кабинете своего секретаря и дал мне то, что я попросил.
Я воспользовался предоставившейся возможностью, написав полтора десятка писем. На совести у меня всегда целый ряд неотвеченных писем, которые дожидаются случая, чтобы я на них ответил; если случай предоставляется, я выплачиваю долги, как проценты, так и основные суммы; если же случай не предоставляется, я позволяю основным суммам и процентам накапливаться, так что в итоге наступает момент, когда мне приходится объявлять себя неплатежеспособным.
В восемь часов вечера «Квиринал» поднял якорь, а в три часа утра мы вошли в порт Генуи.
Я направился прямиком к Бертани, чтобы спросить у него, где находится Гарибальди. Гарибальди находился в Турине.
В тот же вечер я приехал в Турин, однако было слишком поздно, чтобы являться к Гарибальди. Я навел справки о нем: он жил в гостинице «Тромбетта».
Воспользуюсь этим перерывом, дорогие читатели, чтобы рассказать вам о том, что, хотя прежде мне никогда не доводилось встречаться с Гарибальди, совсем посторонними друг другу мы не были.
В 1848 году военный министр Монтевидео, генерал Пачеко-и-Обес, человек с такой преданной душой и таким храбрым сердцем, каких я редко знавал, — увы, это сердце уже перестало биться, а эта душа уже вознеслась к небесам, — прибыл во Францию по делам своей маленькой республики и изъявил желание быть мне представленным. Он приехал просить помощи у Франции в борьбе против Росаса, в свой черед ставшего теперь изгнанником. Издав книгу под названием «Монтевидео, или Новая Троя», я помог ему прославить героев монтевидейской независимости, и во главе этих героев естественным образом оказался поставлен Гарибальди.
Рассказывая мне о Гарибальди, генерал выказывал такой пыл, что я всей душой проникся к этому герою-поэту, ибо, повторим, Гарибальди прежде всего поэт и как раз поэтому является героем в полном смысле слова.
Так что я первым или одним из первых сделал Гарибальди известным во Франции.
Вот что я писал о нем в то время:
«Среди людей, которые содействовали обороне Монтевидео и будут вознаграждены признательностью не одного города, а целой нации, следует поставить впереди всех других Джузеппе Гарибальди, который, будучи изгнан из Италии за то, что сражался за свободу, и из Риу-Гранди за то, что содействовал учреждению республики, около 1841 года предложил свои услуги Монтевидео.
Попытаемся дать нашим современникам представление о физическом облике человека, поднявшегося уже на такую высоту, что хулить его могут, лишь клевеща на него.
Гарибальди — мужчина лет около сорока,[3] среднего роста, стройный, светловолосый, голубоглазый, с греческим профилем, то есть предельно близкий к истинному образцу мужской красоты, подобно изображенному на "Тайной вечере" Леонардо да Винчи Иисусу, с которым у него большое сходство. Он носит длинную бороду; его обычный наряд — блуза, плотно облегающая тело, а то и просто рубаха без всяких воинских знаков различия; движения его полны изящества, а голос его, бесконечно мягкий, напоминает пение. В обычном своем настроении он скорее рассеян, чем сосредоточен, и похож скорее на человека спокойного, а не взрывного; но произнесите в его присутствии слова "Италия” и "независимость” и вы увидите, как он пробуждается, словно вулкан, извергающий языки пламени и потоки лавы.
За исключением часов битвы Гарибальди никогда не носит оружия; в момент боя он оголяет первую попавшуюся ему под руку саблю, отбрасывает в сторону ножны и устремляется на врага.
Назначенный в 1842 году командующим монтевидейской флотилией, он выдержал на реке Парана ожесточенный бой против адмирала Брауна, военно-морские силы которого втрое превосходили его собственные; после трех дней сражения, исчерпав все боеприпасы и разорвав якорные цепи на куски, чтобы стрелять ими вместо ядер по врагу, он посадил на мель три своих судна и предал их огню, затем добрался до берега, встал во главе своего экипажа и, пройдя сто пятьдесят льё по пампасам, привел его целым и невредимым в Монтевидео.
Именно тогда военный министр Пачеко-и-Обес по достоинству оценил Гарибальди; им достаточно было увидеться, чтобы понять друга друга и с этой первой встречи связать себя узами одной из тех дружб, какие длятся до конца жизни.
Монтевидео, уже осажденный с суши, был блокирован флотилией Росаса; следовало организовать со стороны морю такую же оборону, какая ранее была организована со стороны суши.
С помощью Гарибальди военный министр сумел за два месяца спустить на воду четыре небольших судна под монтевидейским флагом. Эти четыре судна должны были носить имена "Суарес", "Муньос", "Васкес" и "Пачеко-и-Обес", однако Пачеко-и-Обес сменил имя последнего из них, дав ему название "Свобода". "Свобода" и "Суарес" были самыми сильными из этих четырех судов, у каждого из них было по две пушки, в то время как два других имели лишь по одной пушке; и тут все увидели необычайное зрелище: сражение, в котором шестьдесят матросов на четырех барках, располагая шестью пушками, атаковали четыре корабля, вооруженных сотней пушек крупного калибра и имевших на борту более тысячи человек экипажа. Правда, командовал этими четырьмя барками Гарибальди и его голос, хорошо известный врагу, гремел в бою громче сотни пушек Росаса.
Небезынтересно знать, что, каждую минуту рискуя жизнью, человек, которого французские газеты называют кондотьером, получал в качестве вознаграждения простой солдатский паек, куда не входила даже свеча, и потому, не имея денег, вынужден был по вечерам оставаться в темноте; адмирал Лене, явившийся однажды вечером к нему с визитом, в потемках едва не сломал себе шею.
Военной министр, поставленный в известность о крайней нужде, в которой пребывал Гарибальди, послал ему через своего адъютанта Хосе Мария Торреса сто патаканов, то есть пятьсот франков; Гарибальди оставил себе лишь половину этой суммы, а вторую половину отослал вдове одного из своих солдат, умершего за несколько дней перед тем. Это все, что Гарибальди получил от республики Монтевидео за те шесть или семь лет, которые он сражался за нее.
Правда, Росас предлагал ему миллион, но не за предательство — невозможно было даже предположить, что Гарибальди способен предать, — а за то, чтобы он оставил службу республике Монтевидео.
Как-то раз его доля в захваченной им добыче оказалась равна тысяче патаканов (пяти тысячам франков); министр финансов, пригласивший Гарибальди забрать эту сумму, в ответ получил от него настолько резкое письмо, что счел своим долгом сообщить об этом своему коллеге, военному министру. Пачеко-и-Обес взялся переубедить упрямца, однако Гарибальди явился к нему в старой шляпе, протертым до дыр сюртуке и стоптанных сапогах, и настояния Пачеко-и-Обеса, равно как и решительные отказы Гарибальди, привели к настолько оживленной сцене между ними, что их только-только возникшая дружба, при всей святости скрепившей ее клятвы, едва не оказалась навеки разорванной. Пачеко потребовал у него принять эту сумму хотя бы в качестве денежного вознаграждения Итальянскому легиону, единственному отряду, не состоявшему на жалованье, но Гарибальди заявил в ответ:
— Итальянский легион возьмет из этих денег не больше, чем я: раздайте их городским беднякам.
Он хорошо знал этих отважных изгнанников, находившихся под его командованием, ибо, когда в том же самом году генерал Ривера подарил Итальянскому легиону несколько лиг земли и несколько тысяч голов скота и полковник дон Аугусто Поззоло вручил дарственную Гарибальди, стоявшему в окружении своего штаба, тот взял бумагу и, обменявшись взглядами со своими офицерами, разорвал ее со словами:
— Итальянский легион отдает свою кровь Монтевидео, но не принимает взамен земли и быков; он отдает свою кровь Монтевидео потому, что Монтевидео предоставляет ему гостеприимство и сражается за свою независимость.
В 1844 году страшный шторм усеял обломками рейд Монтевидео; в порту в это время находилась шхуна, на борту которой было несколько семей горожан, направлявшихся в Риу-Гранди; шхуна держалась уже лишь на одном якоре, поскольку все остальные оборвались. Узнав об опасности, угрожавшей судну, Гарибальди вместе с шестью своими матросами бросился в лодку и, доставив на борт шхуны новый якорь, спас ее от гибели.
Восьмого февраля 1846 года, командуя двумя сотнями итальянцев, он сталкивается в Сан-Антонио-дель-Сальто с генералом доном Сервандо Гомесом, имеющим под своим начальством тысячу двести солдат Росаса, четыреста из которых — пехотинцы. Гарибальди с двумя сотнями своих легионеров атакует тысячу двести солдат Росаса: после жестокого пятичасового сражения вражеская пехота обращена в бегство, вражеская конница рассеяна, и он остается победителем.
Всегда первый в сражении, Гарибальди всегда первым стремился облегчить беды, какие он причинял.
И если он изредка появлялся в канцеляриях министерств, то лишь для того, чтобы походатайствовать либо о помощи каким-нибудь несчастным, либо о помиловании какого-нибудь заговорщика; именно просьбе Гарибальди был обязан жизнью дон Мигель Молина-и-Аэда, по законам Республики приговоренный к смертной казни. В Гуалегуайчу он взял в плен полковника Вильягру, одного из самых горячих приверженцев Росаса, и в тот же день вернул свободу ему и его близким. В Итапеви он обратил в бегство полковника Лавальеху, вся семья которого оказалась в его власти; и тотчас же вся эта семья, под конвоем пленников, захваченных в том же сражении, была вместе с письмом, исполненным учтивости и благородства, отправлена полковнику.
Повторим, что все время, пока Гарибальди находился в Монтевидео, он жил в крайней нищете. Паек и обувь у него всегда были такими же, как у простого солдата, и зачастую его друзьям приходилось, не говоря ему об этом заранее, заменять его изношенную и обратившуюся в лохмотья одежду новой».
Вот что я писал о Гарибальди в 1849 году — в тот момент, когда все газеты поносили его и клеветали на него.
Книга моя преодолела океан, и Гарибальди коротким письмом выразил мне слова признательности.
Итальянский легион устроил складчину и послал мне то ли какую-то булавку, то ли какое-то кольцо, и, разумеется, я позволил себе принять этот подарок, как принимаю все, что мне дарят.
Италия, которой угрожали австрийцы, призвала на помощь всех своих сынов. Изгнанники, как бы далеко от родины-матери они ни находились, почти всегда откликаются на первый же ее зов. Гарибальди и те из бойцов Итальянского легиона, кого пощадила картечь Орибе и Росаса, переправились через Атлантический океан, высалились в Генуе и поспешили подставить себя под первые удары врага.
Все видели, как в разгар бедствий Апеннинского полуострова сверкающим метеором пронесся Гарибальди, ухитрившись в промежутке между двумя сражениями, располагая всего двумя тысячами солдат, напасть на неаполитанского короля с его двадцатитысячной армией и разгромить его в Палестрине и Веллетри.
Затем метеор повернул в сторону Венеции и угас на могиле Аниты. То был последний отблеск итальянской свободы; стоило этому отблеску померкнуть, и Италия вновь погрузилась во тьму.
Тьма длилась десять лет. И вот Франция вновь разожгла тот факел, путеводный светоч народов, что, подобно священному огню весталок и гебров, никогда не гаснет в ее руках. Из врага, каким он был прежде, Гарибальди сделался нашим союзником, и на сей раз, не переставая быть честными французами, мы могли последовать за ним в этих львиных бросках из Варезе в Комо, из Комо в Трепонти.
И теперь, обратив взор в сторону Венеции и Неаполя, он замыслил полное освобождение своей возлюбленной Италии и на карте Европы ткнул пальцем в Сицилию.
Ничто еще не выдавало его замыслов, да и сам Гарибальди, вполне возможно, лишь еще весьма смутно прозревал будущий путь, который он намеревался проложить революции; однако все уже ощущали в воздухе предвестную дрожь и те первые тревожные порывы ветра, что накануне великих событий взметают волосы и овевают лица народов.
Так что момент для того, чтобы получше узнать человека, которому предстояло эти события направлять, был выбран как нельзя более удачно.
Придя в гостиницу «Тромбетта», я поднялся на второй этаж; мне указали дверь, и, поскольку там не было никакого слуги, чтобы доложить о моем приходе, а точнее, поскольку у Гарибальди вообще не докладывают о приходе гостей, я трижды постучал в эту дверь; при слове «Войдите!», произнесенным голосом одновременно мягким и звучным, я открыл ее и остановился на пороге.
В комнате было пять человек: четверо сидели, а один, в шляпе на голове и пончо на плечах, прохаживался по ней.
Теми, кто сидел, были Тюрр, Медичи, Каррано и военный хирург, имени которого я так и не узнал.
Мне понадобился лишь один взгляд, чтобы распознать в том, кто прохаживался по комнате, Гарибальди.
Я обратился к нему в то мгновение, когда, услышав звук открывающейся двери, он повернул голову в мою сторону.
— Генерал, — спросил я его, — какое сегодня у нас число?
— Четвертое января тысяча восемьсот шестидесятого года, — ответил он, немало удивленный этим вопросом.
— А который час? — продолжал я.
— Двадцать минут одиннадцатого, — взглянув на стенные часы и приходя во все большее удивление, ответил он.
— Так вот, послушайте то, что я говорю вам четвертого января тысяча восемьсот шестидесятого года, в двадцать минут одиннадцатого: не пройдет и полугода, как вы станете диктатором.
Он вздрогнул и вопрошающе взглянул на своих друзей, словно для того, чтобы поинтересоваться у них, кто я такой.
Тюрр, мой давний приятель, с которым мы знакомы лет пятнадцать, хотел было ответить Гарибальди, но я остановил его:
— Помолчите! Мне достает самоуверенности желать, чтобы генерал узнал меня, даже если ему не назовут моего имени.
— И у вас есть на это право, — обратившись ко мне, произнес Гарибальди, — вы Александр Дюма.
Я кинулся к нему, раскрыв руки, и мы стиснули друг друга в том братском и искреннем объятии, что на всю жизнь соединяет сердца.
— Я принимаю на веру ваше предсказание, ибо люблю пророков, — сказал мне Гарибальди, — но, возможно, не стоит чересчур широко разглашать его.
— И почему же?
— Потому, что это помешает ему исполниться.
— Перестаньте, — промолвил я, — вы избраны Провидением, и люди ничего не могут сделать против вас.
Гарибальди улыбнулся.
— Отчасти таково и мое мнение, — промолвил он, — однако высказывать его открыто с моей стороны было бы заносчиво, да и время сейчас неподходящее.
— И почему же оно неподходящее?
— Потому, что сегодня мы учреждаем общество Вооруженной нации и я назначен его председателем.
— Что ж, все ясно как день. Это председательство — прямой путь к диктатуре.
— О! — воскликнул Гарибальди. — Общество еще не учреждено.
Едва он договорил эти слова, дверь распахнулась и вошедший в комнату адъютант короля Виктора Эммануила произнес:
— Его величество просит генерала Гарибальди пожаловать во дворец.
Гарибальди повернулся ко мне и прошептал:
— А ведь я вам говорил!
— Я не понимаю.
— Ну да! Зато я понимаю.
И в чем был, не переодевшись, он вышел, попросив Тюрра принять вместо него членов Общества, которые могли прийти в его отсутствие.
Каррано и врач последовали за ним. Мы с Тюрром остались вдвоем.
— Теперь ваш черед! — сказал я ему, сжимая его в объятиях.
Он слегка вскрикнул от боли.
— Что с вами, дорогой друг? И что у вас случилось с тех пор, как мы не виделись? — спросил я его.
— Ах, дорогой мой, годы давят на плечи, и к тому же я лишился руки.
— Руки?! Так вы лишились руки?
Он слегка кивнул головой, указывая мне на свою левую руку, безжизненно свисавшую вдоль тела и за большой палец прицепленную к кармашку панталон.
— Вот черт! — вырвалось у меня.
— Да, — подтвердил Тюрр, — в сражении при Трепонти я получил пять ранений, одно из которых раздробило мне руку. И то, что Бертани смог обойтись без ампутации, это какое-то чудо.
Я сел подле Тюрра и вызвал его на разговор.
Восторг, испытываемый им в отношении генерала, заставил Тюрра побороть присущую ему молчаливость, и он поведал мне о тех необычайных проявлениях мужества — а вернее сказать, безрассудства, — которые сделали Гарибальди победителем в четырех крупных сражениях: при Варезе, Комо, Сериате и Трепонти.
Среди всего этого ярко блеснула занятная подробность, подлинный алмаз поэзии.
Однажды ночью солдаты Гарибальди, числом около тысячи или тысячи двухсот, угрюмо отступали через теснины горы Орфано, преследуемые двенадцатью тысячами австрийцев, которыми командовал Урбан. Гарибальди и Тюрр, прикрывавшие отступление, находились в самом конце арьергарда.
Внезапно Гарибальди остановился и прислушался.
Тюрру показалось, что он слышит позади себя цокот коней, ступающих по дороге.
— Черт побери! — произнес он. — Я тоже слышу их, и они совсем недалеко.
Генерал отрицательно покачал головой, подал Тюрру знак замолчать и застыл в неподвижности между своими солдатами, которые удалялись, и врагом, который приближался.
Поскольку австрийский авангард заметил его, три или четыре пули просвистели рядом с ним и Тюрром.
Гарибальди тяжело вздохнул и промолвил:
— Негодяи! Из-за них он улетел.
— Кто улетел? — спросил Тюрр.
— Соловей, он пел. Друг мой, со времен моего отъезда из Европы, то есть уже двадцать четыре года, я не слышал соловьиного пения.
И, погруженный в раздумья и сопровождаемый своим адъютантом, Гарибальди догнал отступавшую колонну.
Пока длился рассказ Тюрра, около десятка членов общества Вооруженной нации, среди которых был и мой старый друг Брофферио, вошли в комнату и, встреченные Тюрром, расселись в ожидании генерала, выказывая определенное беспокойство, ибо Тюрр сообщил им о появлении королевского посланца.
Вскоре, в свой черед, пришел и Гарибальди. Лицо его, как всегда, было совершенно спокойно: одному Богу известно, сколько он должен был выстрадать, прежде чем приобрести эту неизменную внешнюю невозмутимость.
— Ну что ж, — произнес он, кладя шляпу на стол, — то, что я и предвидел, произошло.
— В чем дело? — послышалось со всех сторон.
— Дело в том, что король просит нас распустить общество Вооруженной нации.
— Но тогда все летит к чертям! — со своей обычной горячностью воскликнул Брофферио.
— Нет, — своим мягким, спокойным и мелодичным голосом промолвил Гарибальди, — все лишь переносится на более поздний срок.
И, взяв в руки перо, он произнес:
— Брофферио, напечатайте в вашей газете «Lo Stendardo»[4] и других туринских газетах то, что я сейчас напишу.
И, в самом деле, он написал — при этом перо его скользило по бумаге с той удивительной легкостью, какая присуща людям, у которых сердце подсказывает мысль, а ум и рука лишь повинуются ему, — следующее воззвание:
Призванный несколькими своими друзьями сыграть роль примирителя между различными фракциями итальянской либеральной партии, я был приглашен стать председателем общества, именующегося Вооруженной нацией. Я полагал себя способным быть полезным на этом посту; величие замысла привлекало меня; однако все вероломное, тлетворное и влиятельное, что есть как внутри Италии, так и за ее пределами, то есть сборище нынешних иезуитов, устрашилось и разразилось проклятиями.
Правительству короля, человека благородного, докучали паникеры, и, дабы не бросать на него тень, я, с согласия всех членов Общества, решил подать в отставку с должности, которой был удостоен. Одновременно я объявляю о роспуске общества Вооруженной нации и призываю всех итальянцев, любящих свою страну, помочь ей посредством подписки на покупку миллиона ружей.
Если, располагая миллионом ружей, итальянцы в своем противостоянии чужеземцам окажутся неспособны вооружить миллион солдат, придется оставить всякую надежду на человеческий род.
Однако Италия вооружается, и она будет свободна.
Я подождал, пока Гарибальди не закончит писать и не зачитает свое воззвание, после чего взял перо, снял копию с воззвания и, передав ее Брофферио, оригинал положил себе в карман.
Однако Брофферио, в свой черед, явно для того, чтобы выказать мне уважение, скопировал сделанную мною копию, положил ее себе в карман, ровно так же, как я поступил с оригиналом Гарибальди, и отправил свою копию в типографию.
Затем члены общества Вооруженной нации один за другим удалились, Брофферио ушел последним, и я остался наедине с Гарибальди.
— Ну и что вы теперь намерены делать? — спросил я его.
— Бог мне подскажет: я верю в это. Мое предназначение состоит в том, чтобы освободить Италию, и я освобожу ее.
— Когда?
— Кто знает?
— Но все же?
— О, будьте покойны, это случится как можно скорее.
— Да, но король Виктор Эммануил воспротивится осуществлению этой цели, как прежде воспротивился самому замыслу.
— Мне было угодно служить королю, и я служил ему, но, как только я окажусь за пределами Пьемонта, король не сможет помешать мне вести войну самостоятельно.
— А вы уведомите меня, когда будете готовы к этой войне?
— Да, если это сможет доставить вам удовольствие.
— Еще бы! Огромное удовольствие, ручаюсь вам!
— Я пришлю вам какой-нибудь знак, указывающий на то, что дело пошло.
— Давайте условимся насчет этого знака: я не хочу ошибиться.
— Я пришлю вам копию моего прошения об отставке, с отказом от чина генерал-лейтенанта, которое было подано мною королю двадцать шестого ноября прошлого года.
— Стало быть, вы более не состоите на его службе?
— Да, конечно.
— Ручаюсь, что не заставлю себя ждать.
— И вы проделаете кампанию вместе с нами?
— Почему нет? Но сначала…
Я взял лист бумаги и написал на нем:
«Подписываюсь на двенадцать нарезных карабинов.
— Вы пришлете мне эти карабины?
— Я поступлю лучше: привезу их лично.
— Тогда все в порядке. Какие у вас теперь планы?
— Пока я находился в Турине, мной овладело горячее желание совершить поездку в Венецию и Рим, чтобы своими собственными глазами увидеть, в каком состоянии пребывает Италия, и пощупать пульс несчастной больной. Дайте мне рекомендательное письмо.
— К кому? К Францу Иосифу или к папе?
— Нет, дорогой друг, к патриотам; не называя никого из них, рекомендуйте меня всем. С такого рода письмом от Мадзини я двадцать шесть лет тому назад объездил всю Италию и Сицилию.
Гарибальди взял перо и написал:
«Raccomando ai miei amici l’illustro amico mio Alessandro Dumas.
Дальше будет видно, какую пользу принесла мне эта рекомендация.
Мы во второй раз обнялись, и на другой день я уехал в Венецию.
На короткое время я остановился в Милане, где мне нужно было увидеться со своим добрым другом, с которым мы не встречались со времен моей поездки на Гернси.
Его зовут полковник Шандор Телеки.[6]
Имя Телеки — одно из самых прославленных в Венгрии. В 1848 году Шандор проделал с генералом Бемом кампанию в Трансильвании. Дважды приговоренный к смерти, он дважды ускользал от своих палачей, убегая буквально с веревкой на шее: первый раз в Австрии, второй — в Испании. Нашу давнюю дружбу скрепили двойные узы: Телеки, подобно мне, друг Виктора Гюго и Тюрра.
Во время кампании 1859 года Телеки какое-то время находился подле Гарибальди и сохранил о нем самые восторженные воспоминания. Я лишь укрепил его чаяния обещанием какого-нибудь нового начинания, и, расставаясь, мы дали друг другу слово, что, если это начинание осуществится, вместе примеч в нем участие.
Я уехал в Венецию, пообещав Телеки, что на обратном пути остановлюсь в Милане на целую неделю. Сдержать это обещание было тем легче, что Гарибальди договорился со мной о встрече в деревне возле озера Комо, чтобы там диктовать мне свои мемуары.
Обещание это почти заставило меня желать, чтобы австрийская полиция уже в третий раз помешала мне добраться до Венеции. И действительно, в 1835 году она остановила меня в Фолиньо, а в 1840 году — в Болонье.
Число три угодно богам. Моя третья попытка увенчалась полным успехом: я без особых трудностей, словно письмо в почтовый ящик, проскочил в австрийские владения.
Правда, на границе меня только что не вскрыли, словно письмо, тщетно досматривая вдоль и поперек, но не нашли при мне ничего опасного, и я продолжил путь, удостоенный рукопожатий со стороны начальника полиции, который возымел желание зазвать меня в свой кабинет, чтобы всячески расшаркаться передо мной.
Так что я продолжил поездку и, без всяких помех, к вечеру прибыл в Венецию.
Вначале я печалился, что ночной мрак помешает мне увидеть, как из воды мало-помалу поднимается поэтичная царица Адриатики, но, сойдя с поезда, выйдя из таможни и сев в гондолу, был вынужден признать, что ровным счетом ничего не потерял. Хотя стояла уже середина января, то есть зима была в полном разгаре, небо было ясным и сияющие лунные лучи озаряли лагуны, по которым скользила наша гондола.
Венеция вставала перед нами, словно черная громада, причудливо вырисовывавшаяся на фоне небесной лазури.
Вначале мы вошли в широкий канал, стиснутый двумя рядами домов, чьи фасады в одном ряду были залиты светом, а в другом — погружены в глубочайшую тьму.
Однако местами тьма эта разрывалась огоньком какой-нибудь свечи, горевшей за окном и казавшейся звездой среди темного неба.
Вскоре наша лодка вошла в более узкий канал, где прихоти света множили изменчивость открывшегося зрелища. Вода, вначале казавшаяся жемчужно-серебристой лазурью и широко расстилавшая перед нашим взором свое ночное зеркало, сделалась чернильно-черной и, при всей легкости хода нашей гондолы, словно разбуженная и растревоженная ее движением, черными кругами билась о темные фундаменты домов, где время от времени мелькала во мраке какая-нибудь тень с неуловимыми очертаниями. Подобные мимолетные тени, которые, попадая в лучи лунного света, какое-то мгновение белели и почти тотчас же возвращались во тьму, напоминали мне таинственных персонажей романов Мэтьюрина и Льюиса. Проплывая по этим мрачным и зловещим каналам, я вспоминал великолепный монолог Анджело, обращенный к Тизбе, то есть, возможно, лучшее, что было написано о Венеции рукой поэта.
Время от времени, когда мы намеревались повернуть за очередной угол канала, звучал резкий крик, похожий на крик Орко, духа лагун, и в ответ звучал другой крик, заставлявший нас вздрагивать.
Это наш гондольер предупреждал о своем приближении, и ему криком отвечал какой-то другой гондольер, плывший в нашу сторону. Подобные предосторожности необходимы для того, чтобы бесшумные и остроносые гондолы не врезались друг в друга.
Порой все огни кругом, за исключением тусклого фонаря гондолы, исчезали, и дома, стискивавшие канал, который становился все уже, сближались настолько, что между двумя рядами террас едва просматривалось небо, похожее на лазурную ленту, усыпанную серебряными звездами. Но уже через мгновение, стоило нам повернуть за какой-то угол, нашим взорам внезапно открывалась луна, и тогда, казалось, целый водопад бледного света струился вдоль домов, сливаясь с рябью канала.
Рядом с нами, то справа, то слева, проносились другие гондолы, и в это мгновение, словно при короткой вспышке молнии, мы могли разглядеть их внутренность, казавшуюся освещенной одним из тех отблесков, какие видны на картинах Рембрандта.
И тут я возблагодарил случай, вынудивший меня приехать в Венецию в ночное время: увиденная подобным образом, в такой час и в обстановке тишины, безлюдия и поэзии, она ничего не потеряла от своего очарования. Это по-прежнему была Венеция пятнадцатого века, с ее тремя инквизиторами, ее Советом десяти, ее сбирами, ее бронзовыми устами и ее каналом Орфано; это по-прежнему была Венеция с ее мертвенно-бледными ужасами; тьма придавала ей ту тайну, какую отнимал у нее свет.
Наконец, мы вошли в Большой канал, в одно мгновение приведший нас к гостинице «Европа», бывшему дворцу Джустиниани.
Для того, кто хотел бы увидеть Венецию в трауре, момент был выбран удачно. Венеция пребывала на той стадии уныния, какая следует за отчаянием; Венеция слышала грохот пушек Сольферино; Венеция видела на горизонте белые паруса французской эскадры; затем пушки смолкли, паруса скрылись из виду, и Венеция, на короткое время поднятая ангелом надежды с ложа болезни, вновь рухнула на него, испытывая еще большие страдания и сделавшись еще ближе к смерти.
Тем не менее Венеция, в материальном плане неспособная ничего сделать против своих угнетателей, в нравственном отношении борется с ними с необычайной настойчивостью, энергией и сплоченностью. Все классы общества, аристократия, буржуазия и простонародье, прежде настолько отличавшиеся здесь друг от друга, что они составляли нечто вроде отдельных народностей, словно сблизились и объединились под чудовищным гнетом притеснения. Все мужчины, от гондольера до патриция, сделались братьями, и все женщины, от цветочницы до герцогини, сделались сестрами. Таким образом, в Венеции, городе, где некоторые кафе — к примеру, кафе «Флориан», — не закрываются ни днем, ни ночью, венецианцы и австрийцы, по обоюдному молчаливому согласию, ходят в разные кафе, и если случайно какой-нибудь австриец забредет в кафе, где собираются венецианцы, в ту же минуту, не произнеся ни единого слова, не сделав ни единого жеста, все они поднимутся, возьмут шляпы и удалятся.
Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, австрийцы играют музыку на площади Сан Марко, куда в эти два дня стекается особенно много буржуа и простолюдинов. Так вот, вплоть до полудня, того часа, когда с военной точностью и немецкой пунктуальностью австрийский оркестр выходит с Пьяццетты, площадь Сан Марко и Прокурации запружены гуляющими; но при первом же ударе часов, отбивающих полдень, при первом же аккорде приближающегося оркестра, как если бы буря собиралась на небе, как если бы артиллерийский снаряд разорвался посреди площади, как если бы раздался чей-то крик: «Осторожно, собор заминирован!», вся эта толпа, словно вихрь осенних листьев, гонимых ветром, исчезает, рассеивается по улицам, противоположным тем, откуда пришел оркестр, причем все это напоминает не спокойное отступление, а стремительное беспорядочное бегство.
Казалось, будто для Венеции еще не закончились дни осады, когда она героически оборонялась, и для нее еще не настал час, когда она была вынуждена открыть свои ворота, услышав зловещий крик: «Австрийцы! Австрийцы!»
Но имело место и другое открытое проявление недовольства, явно еще более значительное.
Двенадцатого января, то есть в первый день венецианского карнавала, когда все театры, от уличного балагана Пульчинеллы до театра Фениче, обычно переполнены зрителями, ни один театральный зал не открылся; со 2 по 6 января все драматические спектакли закрылись при полном отсутствии публики.
И тогда директора были вынуждены обратиться с призывом к общественному милосердию.
Каждый театр, объявив, что у дверей будет выставлена чаша для сбора пожертвований, устроил в пользу дирекции заключительное представление. В этот день и чаши, и театры оказались заполнены: самый маленький зал собрал три тысячи франков, чего не было еще ни разу со дня его открытия. Ко времени моего приезда в Венецию все афиши, в последнем крике отчаяния объявлявшие об этом закрытии и просившие о помощи, еще висели на стенах городских домов, и полиция, то ли из стыдливости, то ли из страха, не трогала их. Я сорвал одну из них на мосту Риальто и, совершенно неповрежденную, привез во Францию.
Ну а теперь, после драмы, комедия.
Пульчинелла, который во всех странах на свете не только патриот, но еще и сторонник оппозиции, Пульчинелла, уличный актер, чья работа напрямую и куда сильнее, чем у других театров, подчинена полиции, был вынужден продолжать свои представления. Что делает директор? Он надевает австрийскую каскетку на голову той из жертв Пульчинеллы, какой достается самое большое число палочных ударов. Народ, обрадованный тем, что за него мстят, отыгрываясь на плечах символического австрийца, неистово аплодирует; полиция, даже не подумав снять головной убор с жертвы, аплодировать позволяет. Притеснять ей, что ли, наскучило или между ней и венецианцами существует негласное перемирие? Мученики и мучители получают передышку, однако во время этого перемирия Венеция обращает взор к Пьемонту, Венеция протягивает руки Виктору Эммануилу, и по городу ходит прекрасное стихотворение Алеардо Алеарди. Я потерял оригинал этого стихотворения, в котором Венеция предлагает себя королю Виктору Эммануилу, но прямо тогда, в Венеции, перевел его и помню свой перевод, достаточно, кстати говоря, точный.
Вот он:
В дни славы, храбрости полна,
Кольцо, залог любви своей,
Венеция швырнула с золоченого челна
В дар морю, невернейшему из мужей.
Теперь, бедна, оставшись без друзей,
Любовию горя лет десять напролет,
Она тайком вернейшему из королей
Букет невесты шлет.
Не стоит и говорить, что в Венеции, как и повсюду в Италии, имя Гарибальди служит талисманом, открывающим все двери и все сердца. Благодаря дружескому пропуску, полученному мною от Гарибальди, я мог убедиться в единодушной неприязни Венеции к Австрии. Не одна юная и прекрасная венецианка прикладывалась устами к подписи Гарибальди, чье имя кажется анаграммой слова «свобода», после чего обычно начинались бесконечные расспросы о внешности этого избавителя, исходившие со стороны женщин, каждая из которых носила в сердце сотворенный ею образ героя.
Мой ответ и нарисованный мною портрет сводились к двум характеристикам:
— В физическом отношении это Христос-воитель. В нравственном — соединение души ангела с душой льва.
Затем слышались нетерпеливые вздохи, на которые я отвечал:
— Будьте спокойны, Франция придет на помощь, вот увидите!
Мое пребывание в Венеции явилось скрытым праздником, устроенным в большей степени другу Гарибальди, нежели поэту.
По прошествии пяти дней я уехал.
На обратном пути я остановился в Вероне, средневековом городе, прославленном двумя самыми великими поэтами, когда-либо существовавшими на свете, Данте и Шекспиром; в Вероне, родном городе Кане Гранде делла Скала и Джульетты и Ромео. Верона слыла гибеллинским городом, однако в двух случаях она внесла свою долю оппозиционных настроений в дело единения итальянского народа.
Вот первый случай.
В театре Вероны выступала танцовщица, чрезвычайно хорошо принятая публикой и, как это заведено у итальянцев, всегда танцевавшая под ливнем цветом. И вот однажды вечером, в тот момент, когда благоухающая лавина прекратилась и солисты второго состава, статисты и театральные рабочие уже закончили убирать сцену, на нее упал одинокий трехцветный букет — зелено-красно-белый, то есть цветов итальянского флага.
То ли танцовщица была ближе к гвельфам, нежели к гибеллинам, то ли она была восприимчивее к отдельным подношениям, нежели к коллективной дани, так или иначе, она остановилась посреди танцевального па, поклонилась в знак благодарности и поцеловала букет.
Весь театральный зал разразился продолжительными аплодисментами, ясно дававшими знать, что они относятся в большей степени к побуждению, чем к самому поступку.
На другой день танцовщицу вызвали во дворец губернатора.
Она попыталась вновь обрести хоть ненадолго все, что было утрачено ею от простодушия, присущего ее юному возрасту, и придать своему лицу выражение природной наивности, после чего явилась к губернатору, как если бы совершенно не догадывалась о причине, по которой ее вызвали.
Губернатор, после долгого вступления и всяческих словесных уловок, заявил ей, что накануне она ни много ни мало совершила тяжкое государственное преступление, остановившись во время танцевального па, поклонившись публике и поцеловав букет.
— Но позвольте, господин губернатор, — невинным тоном произнесла танцовщица, — вчера я сделала лишь то, что делаю почти каждый вечер; к тому же в танцевальной школе наш преподаватель, питая надежду на будущие успехи своих учениц, все время заставлял нас повторять букетное па.
— Так вот, прелестное дитя, — ответствовал губернатор, — хорошо бы вам постараться забыть на все время, пока вы будете в Вероне, о букетном па и помнить лишь о всех прочих.
— Однако, господин губернатор, — промолвила танцовщица, — если мне снова бросят букеты…
— Ну что ж, в этом случае, вместо того чтобы прерывать танец, кланяться публике и целовать эти цветы, вам следует растоптать их ногами, поняли?
— Да, господин губернатор, поняла; но почему я должна так поступать?
— Потому, что те, кто бросает вам эти букеты, являются врагами правительства. Так покажите, что вы не из числа их приспешниц, презрев их подарки.
— Синьор губернатор, — ответила танцовщица, — ваши наставления суть приказы, и ваши приказы будут исполнены.
И, самым прелестным образом поклонившись губернатору, она удалилась.
На другой день она снова танцевала в театре.
Не стоит и говорить, что ее выход на сцену был встречен громом аплодисментов. О ее визите к губернатору, равно как и о причине этого визита, все знали, и потому на нее обрушился целый дождь букетов, причем около десятка среди них были трехцветными.
Однако она даже не взглянула на эти трехцветные букеты, статисты подобрали их и бросили в уголок. Губернатор, который присутствовал на представлении, чтобы видеть, как исполняются его наказы, одобрительно кивнул.
Спустя несколько минут, в самый разгар танца, к ее ногам упал букет желтых цветов, перевязанный черной лентой.
Желтый и черный — это цвета австрийского флага.
И тут вдруг танцовщица словно вспомнила о наказе губернатора. В один прыжок она бросилась на букет, стала топтать его, ногами раскидывая по сцене истерзанные цветы, пока от них ничего не осталось, затем подняла ленту и швырнула ее далеко в сторону — и все это под такие оглушительные аплодисменты, что театр, казалось, готов был вот-вот рухнуть.
На другой день она пыталась объяснить, что, топча ногами букет, всего лишь следовала указаниям губернатора, но все было напрасно, и ей пришлось покинуть город.
Это изгнание нанесло смертельный удар театру: на другой день его зал был пуст, точно так же обстояло дело на всех следующих представлениях, и потому импресарио пришлось свернуть свою деятельность. В итоге он объявил о заключительном представлении, воззвав к щедрости публики и поставив у дверей чашу для сбора пожертвований.
Чаша оказалась заполнена, и выручка составила десять тысяч франков; однако около девяти часов вечера в зале распространился слух, что двери заперты и все зрители арестованы.
Поднялся страшный шум.
Однако в этот момент раздался голос, перекрывший все прочие:
— Тихо!
Все смолкли.
Тот же голос прозвучал снова:
— Хотите, чтобы двери театра, если они действительно закрыты, открылись в одну минуту?
— Да, да! — закричали все пленники.
— Раз так, тихо!
Зал смолк во второй раз.
И тогда посреди этой тишины, настолько беззвучной, что она сделалась торжественной, послышался тот же голос, отчетливо выкрикнувший три призыва:
— Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Виктор Эммануил! Да здравствует Наполеон Третий!
Две тысячи голосов хором повторили три этих призыва. И, словно от прикосновения волшебной палочки, все двери распахнулись, толпа вырвалась на соседние улицы и стала ходить по городу, до двух часов ночи выкрикивая:
— Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Виктор Эммануил! Да здравствует Наполеон Третий!
Заметим, что все это происходило в реакционной Вероне.
Я вернулся в Милан, заехав по пути в Мантую. Две причины побудили меня увидеть этот город, не обещавший особых развлечений. Во-первых, семейные воспоминания: в 1797 году мой отец поймал австрийского лазутчика, что привело к капитуляции этого города,[7] а во-вторых, мне хотелось посетить деревню, где родился Вергилий, расположенную настолько близко к Мантуе, что эпитафия автора «Энеиды» бесхитростно гласит: «Mantua me genuit».[8]
Воспоминания о моем отце и история с лазутчиком остались как легенда в памяти мантуанцев, которых я расспрашивал.
Что же касается деревеньки, родины Вергилия, расположенной в четверти льё от города, то она стала крепостью, куда можно проникнуть лишь с разрешения губернатора. Поскольку мы не позаботились запастись таким разрешением, на родину Вергилия нам пришлось взирать с расстояния ружейного выстрела.
В глазах австрийцев Вергилий является поэтом оппозиции.
Вернувшись в Милан, я вновь встретился с Гарибальди. Как он и говорил мне, пристанищем его была вилла на берегу озера Комо, ставшего свидетелем его недавних побед. Я отправился повидать его и обнаружил, что он все еще хромает вследствие произошедшего с ним несчастного случая. Лошадь, на которой ехал Гарибальди, закусила удила, и, когда он попытался въехать в конюшню, дверь которой была низкой и узкой, в опасности оказались одновременно его голова и его колени. Озаботившись самой важной частью тела, он нагнул голову, но был вынужден оставить без внимания колено, и, ударившись об угол стены, оно оказалось рассечено до кости.
Будь я эгоистом, именно в таком состоянии я мечтал бы его застать.
Он обещал мне диктовать свои мемуары, но, принимая в расчет его характер, исполненный жизни, и его жизнь, исполненную движения, не приходилось надеяться, что у него хватит на это терпения.
И, хотя ему был предписан строжайший покой, уже на второй день стало заметно, что он заскучал.
— Остановимся на этом, — сказал я ему, — мне не хочется, чтобы вы возненавидели меня.
Он подумал с минуту и промолвил:
— Вас сильно огорчит, если вы останетесь без продолжения моих воспоминаний?
— Разумеется, но все же это лучше, чем докучать вам.
Он взял в руки перо и написал:
«Дорогой Бертани!
Предоставьте Дюма окончание моих мемуаров, которые должны находиться в руках Каррано или мисс У***.
Затем, подав мне эту бумагу, он произнес:
— Держите. Бертани предоставит вам то, в чем вы нуждаетесь. Я написал эти мемуары в часы бездействия, уныния и скуки. Они доведены до момента моего возвращения в Европу; извлеките из них то, что сможете, и все, что вы оттуда извлечете, принадлежит вам. Если же чего-то вам будет недоставать, мы дополним это позднее, ибо, где бы я ни находился, вы присоединитесь ко мне. У нас ведь так договорено, не правда ли?
Если прежде это и не было договорено окончательно, то теперь все стало на свои места.
— Хорошо, — ответил я генералу. — Если мне надо будет присоединиться к вам морским путем, для этого есть моя шхуна; если мне надо будет присоединиться к вам сухим путем, для этого есть поезд; постарайтесь только передвигаться не быстрее ветра и пара, и я сдержу данное вам слово.
Мы вновь обнялись. Между нами было условлено, что, когда все будет твердо решено, он подаст мне оговоренный знак, то есть пришлет копию своего прошения об отставке, поданного им королю Виктору Эммануилу.
Я покинул Комо.
Мне предстояло в тот же день отправиться в Геную, однако я узнал, что тем вечером в Милане должен был состояться бал в пользу венецианских изгнанников, которых, как поговаривали, насчитывалось около шестидесяти тысяч. Входной билет стоил двадцать франков. Я не мог покинуть Милан, не внеся свою лепту в это патриотическое дело.
Так что я приобрел билет и вечером отправился в собрание знати, где происходил бал.
В вестибюле была установлена чаша наподобие тех, какие в дни премьер ставят рядом с контролерами при входе в театральный зал.
Чаша была наполнена золотыми монетами и банковскими билетами.
На другой день мне стало известно, что сбор в одной лишь чаше составил девятнадцать тысяч франков.
В одном из залов собрания поместили огромный трехцветный букет, напоминающий о трех цветах итальянского флага; букет привезла из Венеции в Милан депутация из шести знатных венецианок. Только эти шесть представительниц венецианской аристократии были одеты в черное, резко выделяясь на фоне миланских дам в элегантных туалетах из тюля, кружев и розового и белого шелка; они являли собой траур среди всеобщего веселья, подобно тому как Венеция являла собой смерть среди жизни; они не танцевали, однако в перерывах между кадрилями прогуливались по залу и говорили:
— О вы, весело смеющиеся, не забывайте о Венеции, проливающей слезы!
Не помню, чтобы что-нибудь из увиденного мною произвело на меня более сильное впечатление, чем эти шесть венецианок в черном.
На другой день я уехал, исполненный решимости повидать Рим, повидав перед тем Венецию.
К тому же ради своего флага мне все равно нужно было отправиться в Ливорно, то есть проделать полпути до Рима.
Когда я проезжал через Геную, Бертани передал мне мемуары генерала и, кроме того, написанные им самим некрологи об Уго Басси, Аните, Даверио, Анцани, Манаре, Мазине и некоторых других своих товарищах по оружию и путешествиям.
Я немедленно поехал в Ливорно и, спустя три недели после расставания со своим добрым другом Бернаром дез Эссаром, снова постучал в его дверь.
Граф Пикколомини сдержал данное мне слово: патент уже находился в руках консула; однако имя капитана, поскольку я не сообщил его графу, туда внесено не было, и для него остался пробел.
Я обратил внимание Дез Эссара на этот недочет.
— Нет ничего проще, — ответил он. — Скажите мне имя вашего капитана, и я сам заполню пробел.
— Апостолис Подиматас, — сказал я в ответ.
— Черт побери! — воскликнул он. — Мне кажется, это греческое имя.
— Все подлинно греческое, дорогой друг, эллинам привили дорийцы. Он земляк одной из самых прекрасных Венер, какие только были на свете, Венеры Милосской.
— Но если он грек, то, выходит, он православный.
— Вероятно.
— Но в таком случае он не может командовать вашим судном.
— Почему?
— Да потому, что одно из главных требований к капитану, плавающему под Иерусалимским флагом, состоит в том, что он должен быть католиком.
Я вскрикнул с отчаяния: у меня был флаг, но у меня не было больше капитана!
— Но все же, — поинтересовался у меня Дез Эссар, — какого черта, вместо того чтобы заказывать постройку яхты на Сиросе, вы не купили уже готовую на Мальте, в Константинополе или в Марселе?
Я был настолько ошеломлен, что дал ему договорить эту набившую оскомину фразу до конца.
После подобного огорчения мне настолько необходимо было отвлечься, что уже на другой день, сам не знаю как, я оказался на борту судна, шедшего в Чивита Веккью.
Это был все тот же «Капитолий», за месяц перед тем доставивший меня в Ливорно.
Почему я поехал в Рим?
Неужели потому, что, по словам Шатобриана, в этом городе, хранящем такие грандиозные воспоминания, нет ни одного человека, который, как бы счастлив или несчастен он ни был, не отыщет там счастья или несчастья сильнее его собственного?
Нет, я поехал в Рим всего лишь для того, чтобы поехать в Рим, чтобы увидеть его еще раз, причем увидеть так, как прежде увидел Верону, то есть имея при себе рекомендательное письмо Гарибальди.
Если море я люблю так, как любят свою любовницу, то Рим я люблю так, как любят свою праматерь.
Сколько раз я бывал в Риме? Не знаю, я уже перестал вести счет.
Когда все кругом начинает мне надоедать, когда меня одолевает усталость и охватывает отупение, я ищу предлог для того, чтобы поехать в Рим, и еду туда.
Если я не нахожу предлога, то все равно еду туда.
— Но что вы делаете в Риме? — спросит меня читатель.
— Что я делаю в Риме? О, это нетрудно сказать: я иду поглядеть на Виа Аппиа, иду посмотреть, как течет Тибр, иду посидеть под одной из аркад Колизея и мысленно говорю себе: «И все же мне надо написать историю Рима».
— Но почему тогда вы еще не написали ее?
— Потому, что она была бы чересчур занимательной; никто не стал бы читать ее. Вы никогда не заставите читающую публику поверить, будто Геродот, Светоний и Вальтер Скотт были историками.
Когда я публиковал «Воспоминания Горация» в «Веке» — а написанные мною «Воспоминания Горация» являются сочинением исторического жанра, — мой друг Денуайе, человек остроумный, не желая оставлять у своих, а точнее, моих читателей ни малейшего сомнения в отношении исторической ценности этого произведения, попросил у них прощения за то, что предложил им читать столь скучную книгу, и, в качестве компенсации, пообещал то и дело прерывать ее публикацию, дабы развлекать их сочинениями господ Оскара Комметана и Филибера Одебрана.
Вначале я счел это сообщение излишним, однако г-н Легоде, администратор «Века», рассуждая с присущим ему апломбом, в конечном счете доказал мне, что оно произвело наилучшее впечатление на подписчиков газеты.
Читатели «Века» развлеклись, полагая при этом, что скучают. Это несколько изменило их привычки, ведь так часто с ними происходит прямо противоположное!
Короче, я уже в седьмой или восьмой раз был на пути в Рим.
Однако момент поговорить с вами о Риме еще не пришел. Но будьте покойны: когда он придет, я его не упущу.
Пока же я рассказываю вам историю моей шхуны, и мне не следует отклоняться от этого сюжета.
— Но какая связь может быть между вашей шхуной и Римом?
— Скоро поймете.
В ту пору нашим послом в Риме был герцог де Грамон. Герцог де Грамон, звавшийся Гишем, прежде чем стать Грамоном, — один из самых старых моих друзей.
Его дядя, граф д’Орсе, тот наполовину англичанин, наполовину француз, чья элегантность вошла в поговорку и чье остроумие, подобно остроумию Мортемаров, было в моде в европейском высшем свете, выступал в роли соединительного звена между нами.
Именно графу д’Орсе посвящены мои «Мемуары».
Итак, нашим послом в Риме был герцог де Грамон.
Я нанес визит герцогу де Грамону, но не потому, что он был послом, а потому, что он мой друг.
Естественно, он поинтересовался у меня, что я намерен делать в Риме.
Рассказывать ему о том, что я намерен делать в Риме, было бы для меня крайне затруднительно, зато я поведал ему о том, что привело меня в Ливорно.
Начав с этого, я изложил ему весь длинный перечень моих невзгод.
— Что ж, — сказал он мне, — теперь вы знаете, что такое заказывать постройку яхты на Спросе, вместо того чтобы купить уже готовую на Мальте, в Константинополе или в Марселе.
У меня было большое желание остановить его на середине этой фразы, и я непременно поступил бы так, будь он лишь моим другом, но, поскольку к этому званию он присоединял еще и звание посла, я позволил ему договорить ее до конца и, плохо скрывая свое раздражение, промолвил:
— О, я охотно купил бы уже готовую яхту, но не нашлось ни одной.
Утверждение было несколько сомнительным, ибо, увлеченный колоритной мыслью заказать постройку яхты на Сиросе, я даже не начинал наводить справки о возможном наличии уже готовой яхты.
— Стало быть, — в ответ произнес герцог, — ни одной не нашлось?
— Да, — не отступал я, — ни одной не нашлось.
— А вот у меня одна была.
— У вас?
— Да, у меня.
— И где же?
— В Марселе.
— Да, но ведь она не была выставлена на продажу.
— А вот и нет, она как раз была выставлена на продажу, коль скоро я ее продал.
— Ну вот видите, вы ее продали!
— Да, одному из моих друзей, барону де М***. Дорогой мой, это восхитительная шхуна, как раз то, что вам нужно, водоизмещением в семьдесят восемь тонн, построена в Ливерпуле, сплошь отделана красным деревом и кленом, обшита медью. Да что говорить, просто чудо! Стоила она сто десять тысяч франков.
— Да, но если она была построена в Ливерпуле, то как вы сумели стать ее собственником?
— Я поменял ее национальность.
— В министерстве мне сказали, что этому препятствует закон.
— Сегодня, но не тогда.
— Ах так! Но начнем с того, что я не посол, чтобы покупать яхты за сто десять тысяч франков.
— Начнем с того, что я продал ее не за сто десять тысяч франков, а всего лишь за тридцать шесть тысяч.
— Да, но тридцать шесть тысяч франков для меня тоже очень дорого.
— Да ладно! Сколько вы заплатили за вашу?
— Семнадцать тысяч.
— Без торга?
— Да.
— То есть вы оплатили корпус и рангоут.
— Именно так.
— Сколько вам стоило нагрузить ее балластом и перегнать во Францию?
— Три тысячи франков.
— Ну вот уже двадцать тысяч.
— Да, но двадцать тысяч еще не тридцать шесть тысяч.
— Позвольте, вы обшили ее медью?
— Да.
— Вы нагрузили ее чугунным балластом?
— Да.
— И вы оборудовали ее, обставили мебелью и украсили по своему вкусу?
— Да.
— Ну так вот, смотрите. Она обошлась вам в двадцать тысяч франков, не так ли? Дальше будем оценивать все по нижней планке: медная обшивка — четыре тысячи франков; чугунный балласт — две тысячи; внутренние столярные работы — шесть тысяч; буссоли, хронометры, секстант, карты — две тысячи; мелкие расходы — еще две тысячи. Это дает нам вначале, с учетом лишь обшивки, двадцать четыре тысячи тысячи франков; двадцать четыре и две — двадцать шесть, плюс шесть — тридцать две, еще шесть — тридцать восемь, плюс две — сорок, еще две — сорок две. Итого сорок две тысячи франков. Округлим до пятидесяти и на этом покончим.
— Черт побери! — воскликнул я. — У меня мурашки по коже пошли от ваших подсчетов, друг мой.
— О, перепроверяйте их сколько вам будет угодно, они точны. И все эти траты для того, чтобы путешествовать на греческой габаре и под Иерусалимским флагом, признанным всеми нациями, что правда, то правда, но не уважаемым ни одной. Послушайте доброго совета: продайте вашу шхуну «Монте-Кристо» за ту цену, какую вам за нее согласятся дать, и купите «Эмму».
— А что такое «Эмма»?
— Это моя шхуна, шхуна барона де М***.
— Но раз он купил ее, у него нет намерения ее перепродавать.
— Напротив.
— Ну тогда он хочет на этом заработать.
— Напротив, он на этом потеряет.
— Ну-ка, разъясните мне, как такое может быть. Честное слово, с вашими шхунами и яхтами я сойду с ума.
— Дорогой мой, все очень просто; когда барон де М*** купил мою шхуну, он был холостяком.
— Хорошо.
— Затем он женился.
— Очень хорошо.
— Его жена, которую он обожает, не выносит моря. Шхуна им в тягость, так что барон де М*** выставил ее на продажу и готов сбыть ее с рук за любую цену.
— Как это за любую цену?
— Ну да, вы получите ее, как говорится, за корку хлеба.
— Корка хлеба это не сумма.
— Ну, за двадцать тысяч франков, за пятнадцать тысяч, а возможно, и за двенадцать тысяч.
— Да что вы такое говорите, друг мой!
— Чистую правду.
— Когда ближайший пароход до Марселя?
— Завтра, прямой рейс, «Филипп Август».
— Черт побери! Филипп Август был, возможно, великим королем, но вот судно, названное его именем, крайне скверное. Ну да ладно, прощайте.
— Что вы намерены делать?
— Я уезжаю, чтобы купить «Эмму» и продать «Монте-Кристо». К тому же название «Эмма» мне нравится: оно имеет связь с одним из самых дорогих моих воспоминаний.
— Ну что ж, за свою жизнь вы провернули не так уж много удачных сделок, так проверните эту, наверстайте упущенное.
— Благодарю.
Я обнял посла и спустя три дня был в Марселе.
Первое, о чем я спросил:
— Где стоит «Эмма»?
— Под стенами форта Святого Николая, — ответили мне.
— Лодочник, к «Эмме»! — крикнул я, прыгая в плоскодонку.
— Неплохое суденышко! — с явным восхищением произнес лодочник.
— Тогда вперед, живо!
Десять минут спустя мы остановились напротив очаровательной шхуны со стремительной носовой частью, утонченным корпусом, изящной и аристократичной в каждой своей черточке, настоящей морской птицей.
Я осмотрел все ее укромные углы и закоулки, как мог бы сделать таможенник. Повсюду ощущалась рука английского корабела, который, заботясь о комфорте, едва ли не достигает подлинного искусства.
У шхуны имелось полное приданое, словно у девушки, готовящейся выйти замуж: столовое серебро, столовое белье, столовая посуда, светильники, кухонная утварь и ковры.
Требовались лишь кое-какие расходы, связанные с удовлетворением собственных прихотей, только и всего. Нужно было прикрыть красное дерево стенными коврами, а клен упрятать за живописными полотнами.
Единственный упрек, который можно было бы предъявить «Эмме», состоял в том, что она, в деликатном смысле слова, чуточку отдавала предместьем Сент-Антуан.
Правда, этот упрек делал невозможными всякие попытки упрекнуть ее в чем-нибудь еще.
Но к кому мне следовало обратиться, чтобы начать переговоры?
Этот вопрос я задал сторожу.
— К госпоже Альтарас, улица Бретёй, дом номер сорок один, — ответил он.
Я обрадовался этому счастливому предзнаменованию. Мне очень нравятся деловые переговоры, которые ведут между собой мужчина и женщина. В них всегда проскальзывает с одной стороны кокетство, с другой стороны — галантность, что в итоге ведет к успеху.
Исключая кокетство, я обнаружил в г-же Альтарас то, что и ожидал, а именно безукоризненную доброжелательность.
Через десять минут торг завершился, и шхуна переходила в мою собственность за тринадцать тысяч франков, из которых три тысячи подлежали оплате наличными, а десять тысяч — в течение следующего месяца.
Вне себя от радости я примчался к Подиматасу, чтобы поделиться с ним этой счастливой новостью.
К моему великому удивлению он воспринял ее довольно холодно.
— Но кто тогда будет командовать вашей шхуной? — спросил он.
— Вы, черт побери!
Он отрицательно покачал головой и произнес:
— Я не могу.
— Как это? Вы не могли командовать «Монте-Кристо» и не можете командовать «Эммой»?
— Поскольку я православный, у меня не было права командовать «Монте-Кристо», плавающим под Иерусалимским флагом. Поскольку я грек, у меня нет права командовать «Эммой», французским судном.
— Но в конце концов, какова бы ни была ваша вера и откуда бы вы ни были родом, вы можете остаться моим лоцманом.
— Это пожалуйста.
— В таком случае все может уладиться. Ну а в каком состоянии у нас «Монте-Кристо»?
— Черт подери! Я продолжал работу.
— Ну-ну, и что вы успели сделать?
— Я распорядился обшить корпус медью, проконопатить палубу, отремонтировать трюм.
— Вот черт! Дорогой мой, немедленно прекратите траты; вы прекрасно понимаете, что я не намерен оставлять у себя два судна, поскольку даже одно едва не разорило меня.
— Так что мы сделаем с «Монте-Кристо»?
— Выставим на продажу.
Подиматас покачал головой и почесал за ухом.
— Такое славное судно! — проворчал он.
— Дорогой мой, вы смотрите на него глазами соотечественника. На меня оно не производит впечатление такого уж славного. «Монте-Кристо» — это настоящее корыто, а как подумаешь, что в своем нынешнем состоянии это судно обошлось мне вдвое дороже, чем «Эмма»… ведь вы только что израсходовали на него две или три тысячи франков, не так ли?
— Я израсходовал на него шесть тысяч франков.
— Как, шесть тысяч?
— Да, если не больше.
— Но то, что вы израсходовали на него такие деньги, хотя бы подняло его цену?
— Определенно.
— Я имею в виду цену его продажи.
— О, что касается продажи, не думаю.
— Как это не думаете? Скажем честно: в общей сложности «Монте-Кристо» обошелся мне в тридцать тысяч франков.
— Около того.
— Сколько, по вашему мнению, я могу за него выручить?
— Тысяч десять или двенадцать, наверное.
— Как?! К тому же еще я потеряю на продаже «Монте-Кристо» двадцать тысяч франков?
— Герцог де Грамон потерял на продаже своей яхты шестьдесят тысяч, а барон де М*** — семнадцать тысяч.
В свой черед я почесал за ухом. Возразить на этот ответ Подиматаса было нечего.
Я отправился к г-ну Пти, морскому маклеру, и доверил ему представлять мои интересы при продаже «Монте-Кристо».
Господин Пти взялся продать «Монте-Кристо», и я вне себя от радости отправился обратно в Париж, возложив на своего молодого друга г-на Ру, архитектора, заботу придать еще большую красоту «Эмме».
Составили смету, и выяснилось, что, потратив около двух тысяч франков, можно будет превратить «Эмму» в настоящее сокровище. На другой день после моего отъезда Ру должен был приняться за работу.
Обеденный зал предстояло украсить коврами и оружием, привезенным мною с Кавказа.
Кают-компанию должен был расписать в помпеянском стиле г-н Ренье, один из самых заметных учеников г-на Глейра.
Господин Дюбоск, подрядчик малярных работ, потребовал предоставить ему право выполнить всю покраску судна за так.
Это напомнило мне, что совсем недавно я оплатил счет на покраску, выставленный моим подрядчиком из Ла-Варенна, и счет этот, на две тысячи семьсот франков, удалось уменьшить до полутора тысяч.
Просто невероятно, насколько по мере удаления от Парижа доброжелательнее ко мне становятся люди, с которыми я соприкасаюсь!
Когда оказываешься за границей, это становится еще очевиднее; я ведь рассказывал, как меня принимали в России.
Мне уже доводилось говорить, что, за исключением нескольких избранников моего сердца, именно среди моих незнакомых друзей следует искать моих лучших друзей.
В ответ на дурной прием, оказанный ему в Назарете, Иисус задолго до меня сказал: «Нет пророка в своем отечестве».
И потому отправимся в края, которые не являются нашим отечеством; тем не менее думать об этом грустно.
Однако оставалось еще найти капитана.
Обратите внимание на различные стадии, через которые мне пришлось пройти.
Вначале я имел капитана, но без шхуны; затем шхуну, но без флага; затем шхуну и флаг, но без капитана; наконец, две шхуны и два флага, но без капитана.
Однако все в Марселе мне говорили, что беспокоиться об этом не надо: капитан найдется всегда.
Так что я и не беспокоился. От Небес мне достался счастливый характер, неподверженный беспокойству.
К тому же вначале все шло прекрасно. Через день после моего возвращения в Париж я получил письмо от г-на Беше, известившего меня, что «Монте-Кристо» продан за двенадцать тысяч франков.
Поскольку это соответствовало максимальной оценке, сделанной Подиматасом, возразить против такой оценки было нечего.
И я ответил:
«Оплатите обшивку медью, оплатите конопачение, остальное отдайте г-же Альтарас в счет десяти тысяч франков, которые я еще должен ей заплатить».
Спустя три дня я получил письмо, извещавшее меня, что покупатель, опасаясь тех неприятностей с греческими консулами, какие вынуждали меня избавиться от моего судна, отказался от покупки.
Я счел эту новость скверной, но причину отказа разумной и, подобно туркам, ответил словами: «Господь велик!»
Неделю спустя меня известили, что нашелся покупатель, готовый заплатить десять тысяч франков, и спрашивали, что делать.
«Продавайте, оплатите обшивку медью, оплатите конопачение, остальное отдайте г-же Альтарас».
Я пребывал в уверенности, что обшивка медью оплачена, конопачение оплачено, а часть долга г-же Альтарас погашена, как вдруг получил известие, что покупатель отказался от покупки, ибо, как ему стало известно, под Иерусалимским флагом он не может каботажить у берегов Франции.
Определенно, «Монте-Кристо» было трудно сбыть с РУК.
На этот раз я ничего не ответил: не стоило добавлять расходы на почтовую марку к тем тратам, в которые меня уже вовлек «Монте-Кристо».
Неделю спустя я получил телеграфическую депешу от г-на Пти:
«За «Монте-Кристо» предлагают девять тысяч франков наличными; продавать?»
Я ответил если и не с бесстрастностью, то, во всяком случае, с лаконизмом спартанца:
«Продавайте!»
И в самом деле, если бы я стал медлить, а цена мало-помалу падала бы так с каждым новым предложением, все кончилось бы тем, что для продажи «Монте-Кристо» мне пришлось бы доложить деньги из собственного кармана, вместо того чтобы получить хоть какую-нибудь выручку.
Я пребывал в тревожном ожидании, каждую минуту опасаясь узнать, что покупатель за девять тысяч франков отказался от покупки, как это уже произошло с покупателем за десять тысяч и покупателем за двенадцать тысяч.
В разгар этих тревог мне доставили письмо со штемпелем Марселя.
Признаться, я помедлил в нерешительности, прежде чем вскрыть это письмо.
Наконец, призвав в помощь себе все свое мужество, я сломал печать.
Покупатель подписал договор, но, вместо того чтобы немедленно заплатить наличными, как об этом говорилось в депеше, он, в соответствии с правилами Морского кодекса, намеревался заплатить лишь через два месяца, ввиду того, что Подиматас взял заем в тысячу франков в форме бодмереи.
Для меня это было китайской грамотой. Что означают слова «заем, взятый в форме бодмереи»? И, каким бы образом он ни был взят, зачем и по какой причине Подиматас, которому я платил более чем регулярно, взял заем под залог моего судна?
Мне показалось, что дело вполне заслуживает поездки в Марсель. Это была уже десятая или двенадцатая поездка на протяжении одного года. К счастью, мой старый друг Анфантен, преданный нашим общим воспоминаниям об улице Монсиньи, способствовал мне в этих переездах: если бы не он и не Реаль, которому я выражаю здесь мою глубочайшую признательность, на одну лишь дорогу у меня ушло бы две тысячи четыреста франков.
Так что я прибегнул к помощи моего друга Анфантена и отправился в Марсель.
Приехав туда, я отправился прямо к г-ну Пти.
Попутно скажем, что на протяжении всех этих долгих и бурных переговоров г-н Пти держал меня в курсе событий, выказывая не только услужливость, но и бескорыстие, которому ни на минуту не изменил.
Он отказался от всякого маклерского вознаграждения.
Вот в каком состоянии находились дела. Подиматас взял на нужды судна заем под залог самого судна. Это право предоставляется капитану, даже в отсутствие судовладельца, на случай поломок, требующих быстрого ремонта.
Я вызвал Подиматаса, и он чистосердечно признался мне, что тысяча франков была необходимо ему не для нужд судна, а для его собственных надобностей, и он взял эти деньги в заем под залог судна, не осмелившись попросить их у меня; предполагалось, что я удержу эту тысячу франков из его жалованья.
Не знаю, почему я питал такую слабость к Подиматасу, невзирая на его вечно нахмуренное лицо, его никогда не смотревшие на вас глаза и глубоко нахлобученную на лоб шляпу.
— Ладно, — сказал я г-ну Пти, — присоедините тысячу франков Подиматаса к расходам на обшивку медью и конопачение, а остальное отдайте госпоже Альтарас.
— Но, полагаю, — промолвил г-н Пти, — я говорил вам, что эти господа не желают платить до четырнадцатого мая.
— Да, несомненно, из-за займа, взятого Подиматасом под залог судна; но, поскольку я признаю этот заем и оставляю за ними право назначать цену…
— Да, но он может взять и другой заем — сегодня, завтра, послезавтра.
— Тем не менее признаюсь вам, дорогой господин Пти, что я рассчитывал на оставшуюся сумму, какой бы незначительной она ни была, надеясь с ее помощью расплатиться с госпожой Альтарас.
— Для того, чтобы вы получили эту сумму, вам необходимо иметь поручительство.
— И в каком объеме должно быть поручительство?
— В объеме суммы, которая будет вам выплачена.
— А насколько велика может быть эта сумма?
— Она составит около полутора тысяч франков.
— Что ж, иду искать поручителя; будет удивительно, если я не найду в Марселе друга, готового поручиться за меня на полторы тысячи франков!
С этим словами я поднялся.
Однако в это мгновение чья-то рука опустилась мне на плечо, заставив меня снова сесть.
— Черт побери! — с чистейшим марсельским выговором произнес тот, кому принадлежала эта рука. — Не стоит вам утруждать себя из-за такого пустяка!
И, приблизившись к г-ну Пти, заявил:
— Так вот, я, Эдмон Пиродо, выступлю поручителем господина Дюма.
Я посмотрел на того, кто оказывал мне эту услугу: никогда прежде мне не доводилось его видеть. Это снова был один из тех незнакомых друзей, о которых я говорил выше и которые готовы делать для меня то, чего не делают люди, связанные со мной узами тридцатилетней дружбы.
Я подошел к этому человеку и протянул ему руку.
— Это самое меньшее из того, что я вам должен, — сказал он мне, — ведь вы столько раз заставляли меня смеяться, не говоря уж о том, что мою жену вы заставляли плакать, и она проливала слезы, словно Мария Магдалина.
Затем, повернувшись к г-ну Пти, он добавил:
— Предоставьте господину Дюма счет.
Господин Пти предоставил мне счет.
Продажа «Монте-Кристо», с учетом платы за обшивку медью, платы за конопачение и займа в форме бодмереи, принесла мне тысячу пятьсот тридцать четыре франка чистого дохода.
Чтение «Современной Греции» Эдмона Абу обошлось мне примерно в двадцать две тысячи франков.
Но это была моя вина: зачем я заказал постройку яхты на Сиросе, вместо того чтобы купить уже готовую на Мальте, в Константинополе или в Марселе?
Прямо на месте я получил полагающиеся мне тысячу пятьсот тридцать четыре франка и настроился уйти, поблагодарив перед этим своего поручителя, но Пиродо остановил меня.
— О, так просто вы не отделаетесь, — сказал он. — Я хочу подарить вам кое-что для вашей шхуны.
— Вы?
— Да, я; или вы считаете, что я на такое неспособен?
— После того, что вы сейчас сделали, я считаю вас способным на все.
— Мне хочется подарить вам сигнальные фонари, чтобы крупные суда не врезались в вашу шхуну. Черт побери! Я не хочу, чтобы вас отправили ко дну: вы слишком часто заставляли меня смеяться, а мою жену плакать. Или, часом, вы отказываетесь от моих фонарей?
— Нет, черт возьми!
— Что ж, тогда пойдем взглянем на них; к тому же мой брат Жан тоже хочет сделать вам подарок.
— Как?! Ваш брат Жан тоже хочет сделать мне подарок?
— Ну да! Он уже давно жужжит мне об этом в уши. Речь о превосходном столе, который у него Бог весть откуда, и я раз двадцать слышал, как он говорил: «Этот мраморный стол будет раз в двадцать уместнее на шхуне господина Дюма, чем у меня дома».
— Я чрезвычайно признателен вашему брату Жану.
— О, это славный малый! К тому же у него есть сабля, и он без конца твердит: «Если осмелюсь, я подарю эту саблю господину Дюма».
— Пусть дарит, черт возьми, пусть дарит! Мне нравится получать подарки от тех, кому я могу воздать сторицей.
— О, он подарит вам то и другое, причем от чистого сердца, как и я; однако теперь вам надо найти капитана, притом хорошего.
— Эту заботу я поручил Подиматасу.
— Опять ваш грек! Люди этой нации принесут вам беду, дорогой господин Дюма. Был в свое время один старый марсельский писатель, сказавший на латыни: «Страшусь греков».
— «Timeo Danaos».[9] Это Вергилий.
— Ну да, Вергилий; ваш друг Мери всегда и говорил о Вергилии.
— Да, но Вергилий родом не из Марселя, а из Мантуи.
— Из Мантуи или из Марселя — все едино, ибо он говорил правду, да и к тому же названия у обоих городов начинаются на букву «М».
— И все же, дорогой мой Пиродо, позвольте мне остаться при моих сомнениях. Я воспитан в духе восхищения греками, а самые прочные дружбы у меня те, что прошли через этап восхищения. Вот почему я так люблю Гюго и Ламартина.
— Все равно, поймите, ваши чертовы греки…
— Послушайте, дорогой мой Пиродо, я ставлю своего рода химический опыт: у меня есть желание пропустить их через горнило повседневной жизни, и, если к концу плавания мне не удастся извлечь из них хоть крупицу золота, я буду вынужден присоединиться к вашему мнению, что это самые плохие люди на свете.
— Поступайте, как вам будет угодно, вы сами себе хозяин. Ну вот мы и пришли; входите-ка, сейчас вы увидите ваши фонари.
И в самом деле, мы стояли у магазина г-на Итасса, гидрографа.
Я вошел внутрь.
— Спусти-ка вниз фонари господина Дюма! — крикнул Пиродо. — Пусть он на них посмотрит и скажет мне, подходят они ему или нет.
Господин Итасс обернулся, услышав мое имя, поклонился мне, взобрался на прилавок магазина и спустил вниз три превосходных сигнальных фонаря: красный, зеленый и белый.
Два предназначались для бортового ограждения, третий — для грот-мачты.
То был подарок ценой по меньшей мере в четыреста или пятьсот франков, сделанный мне славным Пиродо.
— Но, черт побери, что я могу дать вам в обмен на такой подарок? — спросил я его.
— К примеру, попросить ваш портрет с вашей собственноручной подписью внизу, это не чересчур?
— Разумеется, нет!
— Так вот, ручаюсь вам, жена моя будет весьма довольна. Вы столько раз заставляли ее плакать, а меня смеяться!
Почему люди так признательны тем, кто заставляет их смеяться и плакать?
Дело в том, что смех и слезы имеют истоком непосредственно Бога.
Выше уже говорилось, что я поручил Подиматасу найти капитана.
Подобно моему доброму другу Пиродо, вы спросите меня: «Но почему вы поручили греку найти французского капитана?»
Сейчас я вам это объясню.
Подиматас, за год перед тем, прямо на борту «Сюлли» взятый мною на службу и приплывший на «Монте-Кристо» во Францию, заключил со мной моральный договор и прибыл сюда в убеждении, что ему предстоит командовать моей шхуной.
Вследствие цепочки событий, о которых я рассказал, из капитана Подиматас сделался всего-навсего лоцманом. И вот я подумал, что, если именно Подиматас предложит мне капитана, он будет без предубеждения подчиняться ему и его насупленное лицо повеселеет.
А я так люблю видеть вокруг себя улыбающиеся лица! По мне лучше день без солнца, чем лицо без улыбки. Вечером Подиматас навестил меня, приведя с собой некоего капитана дальнего плавания.
О, этот человек являл собой полную противоположность Подиматасу: я увидел улыбающееся лицо, взгляд, который ищет ваш взгляд, руку, которая пожимает вашу руку.
К тому же это был бретонец, то есть уроженец того самого края, откуда родом один из моих лучших друзей, Кероэн.
Бретонец — значит, упрямый, но искренний, с ладонью на сердце и с сердцем на ладони.
В свои тридцать шесть лет он совершил уже двенадцать плаваний в Америку, четырнадцать в Константинополь и в Черное море. Он утверждает, что берется после нашего плавания на Восток доставить меня на «Эмме» в Нью-Йорк или в Рио-де-Жанейро.
Да услышит его Господь!
Зовут его капитан Богран.
Мы еще вернемся к нему, дорогие читатели, когда я устрою для вас смотр личного состава нашего экипажа.
Как раз в ту минуту, когда мы обо всем договорились, мне доложили о приходе посыльного, принесшего мраморный стол; то был стол Жана Пиродо.
Я велел впустить посыльного.
Позади него робко следовал Жан Пиродо; я узнал его, поскольку лицом он был очень похож на брата.
Жан Пиродо распорядился принести мне свой стол и лично принес мне свою саблю.
То была русская сабля, добытая в сражении у Сольферино.
Что же касается стола, то его верх представлял собой великолепный кусок мрамора с яркими оттенками, добытый в Пандерме, в Анатолии.
Я поблагодарил Жана Пиродо, выразив ему свою признательность устами и крепким рукопожатием.
Не стоит и говорить, что сигнальные фонари Эдмона Пиродо укреплены на бортовом ограждении шхуны и на ее грот-мачте, сабля Жана Пиродо повешена рядом с собранием оружия в обеденном зале, а мраморный стол помещен на палубе.
В качестве ответного дара каждый из братьев получил мой портрет, и я уверен, что, по их мнению, они выгадали при таком обмене!
Между тем сменялись дни. 25 апреля 1860 года я получил письмо, по одному взгляду на конверт которого можно было узнать почерк Гарибальди.
Распечатав письмо, я прочитал следующее (воспроизвожу итальянский текст):
Sire,
Io sono molto riconoscente alla vostra bontà per l’alto onore della mia nomina a tenente generale; ma devo fare osservare alla Maestà Vostra ehe con ciô io perdo la libertà d’azione colla quale potrei essere utile nell’Italia Centrale ed altrove.
Voglia Vostra Maestà essere tanto buona di ponderare la giustizia delle mie ragioni, e sospendere, almeno per ora, la nomina suddetta.
Sono con affettuoso rispetto della Vostra Maestà Devotissimo
На отдельном листке бумаге были написаны следующие слова:
«Я в Генуе, на вилле Спинола, у Бекки».
Я давно был знаком с Векки, человеком большого ума и таланта. Он опубликовал книгу под названием «История двух лет» — превосходное повествование о войнах 1848 и 1849 годов, в которых ему довелось участвовать.
Письмо это ускорило мой отъезд. Не говоря никому ни слова о своем настоящем замысле и позволив даже лучшим моим друзьям пребывать в убеждении, что в планах у меня было совершить путешествие на Восток, я уехал в Марсель и прибыл туда в воскресенье 29 апреля.
Мне нечего сказать вам, дорогие читатели об этой дороге, описанной мною в другом месте, за исключением того, что в Дижоне буфет был посредственный, в Лионе — отвратительный, а в Авиньоне — превосходный.
Поезд останавливается в Авиньоне на двадцать пять минут, но требуется не менее двух часов только для того, чтобы отведать все блюда, выставленные на столе.
И заметьте, что я считаю достоинством угощения не обилие поданных кушаний, а их изысканность; так вот, самый разборчивый гурман почитал бы себя счастливчиком, отыскав в Париже за двадцать франков обед, который подают за три с половиной франка в Авиньоне.
Лишь те, кто много путешествует, знают, какое важное значение имеет в путешествии еда и в какое отчаяние способна повергнуть вас череда скверных обедов.
В Италии едят плохо; в Испании едят мало; в России — я не говорю, разумеется, о больших городах — не едят вовсе.
И, однако, именно в Испании и России я ел лучше всего, поскольку, заранее зная, что в первой из названных стран мало что можно найти из съестного, а во второй — вообще ничего, принимал соответствующие меры предосторожности и лично готовил из тех запасов продовольствия, что привозил с собой.
Кроме того, испанские повара лишены самолюбия и ленивы и потому склонны позволять вам выполнять их работу. Что же касается повара в России, то, как вы прекрасно понимаете, такая разновидность двуногого существа полностью неизвестна у киргизов, калмыков, ногайских татар и черкесов.
Повар, который полностью исчезает из вида в Казани, где он травил вас ботвиньей и стерлядью, вновь обнаруживается лишь в Тифлисе, где он травит вас вымученными кушаньями, даже названия которых я не знаю.
Совсем иначе обстоит дело в Италии; поскольку кое-какие из наших блюд мы назвали: отбивные по-милански, стуфато по-неаполитански и форель под генуэзским соусом, Италия возомнила, что у нее есть кухня, и, в силу этого притязания, упорно старается кормить путешественника вопреки его воле, ни за что не позволяя ему питаться самостоятельно.
Однажды Блена, модного в свое время закройщика, спросили:
— Блен, сколько вы возьмете с меня за редингот?
— Сударь, вы знаете мои цены.
— Нет, не знаю, коль скоро задаю вам этот вопрос.
— Сто восемьдесят франков.
— За редингот?
— Да, сударь.
— А если сукно предоставит заказчик?
— Ах, Бог ты мой, это обойдется не дороже.
Так вот, торжественно заявляю, что в Италии, каждый раз, когда мне доводилось там бывать, я был бы счастлив не только предоставлять провизию для обеда, но и готовить его сам, при условии, что это обойдется не дороже.
В Турине, в гостинице Федера, нам двоим, пятнадцатилетнему мальчику и мне, невозможно было питаться дешевле, чем за пятьдесят франков в день.
В Милане, находясь под особой протекцией, мы израсходовали в гостинице «Пале-Рояль», у Брускетти, пятьсот семьдесят пять франков за неделю и при этом питались так плохо, что чаще всего отсылали нашу еду обратно, почти не притронувшись к ней, а по вечерам выходили на улицу, чтобы купить картофель, который затем приносили в карманах, запекали в золе и ели с солью.
Туристу, путешествующему по Италии, следует быть начеку, если дело происходит зимой, в отношении другого вида грабежа, а именно надувательства с дровами.
Дрова в Италии, где не знают, что такое лес, чрезвычайно дороги. Корзина дров стоит четыре франка; так вот, если вы растапливаете камин у себя в номере сами, одной корзины вполне достаточно вам на целый день, но, поскольку на каждой корзине дров ценою в четыре франка хозяин гостиницы зарабатывает три франка десять су, его лакеям дается особый приказ. Днем, как только вы покидаете номер, они входят туда и доверху набивают камин дровами; вы возвращаетесь к себе и обнаруживаете вашу гостиную натопленной, но ваши дрова сожженными. Вечером, когда вы ложитесь спать, и утром, перед тем как вы поднимаетесь с постели, та же уловка. В итоге в момент вашего отъезда выясняется, что таким образом вы сжигали дров на двенадцать франков в день, тогда как, растапливая камин самостоятельно, вы сожгли бы их на четыре франка, что само по себе весьма немало.
Заметьте, что зимой Северная Италия, то есть Турин, Милан, Венеция, это самый холодный край на свете.
В Италии принимают все меры предосторожности против жары, но не принимают ни одной против холода. Прямо противоположным образом дело обстоит в России, где принимают все меры предосторожности против холода и не принимают ни одной против жары. И потому в России холод виден, но его не ощущаешь, тогда как в Италии, напротив, он не виден, но его ощущаешь.
Но оставим Италию, откуда мы уехали, с ее холодом, который отступает перед первым весенним ветерком. Скажем вместе с Горацием: «Solvetur acris hyems»[11] и займемся Марселем, городом, где зимы не бывает.
Двадцать девятого апреля, в четыре часа пополудни, мы поселились у Фальке, в гостинице «Лувр», на улице Канебьер. Вот уже год, то есть с тех самых пор, как гостиница «Лувр» существует, я останавливаюсь только там. На мой взгляд, у нее лучший из всех марсельских гостиниц табльдот.
Здесь можно жить и сытно питаться за десять франков в день, включая завтраки и обеды, причем куда лучше, с гастрономической точки зрения, чем у Федера за двадцать пять франков и у Брускетти за тридцать пять.
Так что я вполне искренно рекомендую гостиницу «Лувр» всем, кто питает ко мне определенное доверие.
Именно здесь я произвел осмотр множества тюков всякого рода, прибывших из Парижа в Марсель до меня, вместе со мной и после меня.
Уделим внимание лишь подаркам.
В тот момент, когда мы уезжали из Парижа, нам устроил сюрприз Герлен.
Вы ведь знаете Герлена, мои прекрасные читательницы, не так ли?
Однажды в газетной статье, уже не помню какой, я упомянул имя этого знаменитого препаратора, превратившего парфюмерию в искусство. Герлен этого не забыл и, узнав, что я намерен совершить путешествие на Восток — как вы помните, все кругом полагают, что я намерен совершить путешествие на Восток, — прислал мне целый ящик с парфюмерией, сопроводив этот подарок короткой запиской:
«Вы отправляетесь в страну пряностей, ладана и мирры. Хотя бы из чувства национальной гордости покажите там всем, кто выгоняет розовое масло, что улица Мира способна выдержать соперничество со всеми базарами Константинополя, Каира и Багдада».
Открыв ящик, я обнаружил там огромный запас Кёльнской воды, Португальской воды, воды Императрицы, цитронную, фиалковую и вербеновую эссенции и Бог весть чего еще! И все это дюжинами флаконов, не считая мыла, кольдкремов, опиатов и ароматов, которые, сгорая и улетучиваясь, благоухают.
Я с радостью принял этот дар, как и полагается принимать то, что дарят от чистого сердца. Но по прибытии в Марсель выяснилось, что нас ожидает множество сюрпризов такого же рода.
Пять или шесть друзей, знакомых и незнакомых, прислали нам исключительно полезные для путешественника подарки, причем одни присовокупили к ним свою визитную карточку, а другие сохранили инкогнито.
Во-первых, из Сен-Бри поступило сто бутылок вина Мигрена и Эриссе, а также бочонок превосходного шабли.
Кроме того, Фоллье-Луи прислал сто бутылок своего лучшего кремана и вина Императрицы, а всем известно, что такое вино Императрицы и креман Фоллье-Луи.
Подобно Герлену, он мог бы написать:
«Вы отплываете в страну мифологических преданий, так дайте Юпитеру отведать моего нектара».
Грено, вспомнив свое обещание, брошенное когда-то на воздух, прислал нам пятьдесят бутылок вина своих лучших марок.
Господин Бержье, которому я признателен тем более, что знаю его лишь по имени и он, по всей вероятности, знаком со мной точно так же, так вот, г-н Бержье подарил нам шестьдесят бутылок того самого эрмитажа, почтительно поклониться которому вот уже двадцать шесть лет лет тому назад я предложил Жадену, когда мы проезжали возле прелестного холма, где это вино производят.
Компания г-на Пикара, которого я знаю нисколько не больше, чем г-на Бержье, и который знает меня нисколько не больше, чем г-н Бержье, заранее приготовила для меня в гостинице Фальке двадцать четыре бутылки того вермута, какой она рассылает во все края, где гурманы считают важным вызывать у себя аппетит, а не изжогу, как это происходит при употреблении абсента.
Наконец, переходя от высокой поэзии к презренной прозе: в Марселе нас ожидало несколько мешков фасоли, присланных из Трапезунда каким-то неизвестным отправителем, который, явно зная, что я родом из Суассонне, вознамерился унизить меня сопоставлением суассонской фасоли, лучшей в Европе, с трапезундской, лучшей в мире.
К этой фасоли был присовокуплен огромный мешок с самсунским табаком, сладким и душистым, единственным табаком, который я могу раз в два или три дня выкурить, скрутив сигарету, и который определенно станет отрадой для моих товарищей по путешествию.
Присоедините к этим дарам три или четыре бочки вина из Ламальга, Кассиса и Ланглада, консервы, закупленные у Алпера и у Карне и Соссье на тысячу пятьсот или тысячу восемьсот франков, и вы можете не тревожиться более о нас, прикинув, что наших припасов хватит даже на то, чтобы совершить кругосветное плавание, точь-в-точь, как это сделали капитан Кук и Дюмон д’Юрвиль.
Впрочем, Марсель мы застали наполовину затопленным; Марсель, который первый жираф, привезенный во Францию, принял за нубийскую деревню; Марсель, который Мери называл городом с водоотталкивающими фонтанами; Марсель, где по пальцам можно было, как в Каире, пересчитать капли воды, выпадавшие там в течение года, — Марсель, начиная от Дюранского канала, который обошелся ему в тридцать четыре или тридцать пять миллионов франков, барахтается в болоте и проливает слезы, словно вдова. Прежде он славился перелетами голубей, а теперь славится перелетами бекасов; там стал расти горошек, но пропал инжир.
Правда, Марсель плачет не только небесными слезами, но и своими собственными. Несчастные случаи следуют там один за другим с поразительным постоянством и страшной неотступностью.
Два месяца тому назад произошло крушение «Луизы» у портового мола Бастии; подробности этого происшествия вам известны; не считая двенадцати членов экипажа, из восьмидесяти четырех пассажиров погибло сорок пять.
Неделю тому назад затонул «Ясон»; об этом страшном кораблекрушении известно пока лишь то, что содержится в телеграфической депеше:
«Выйдя 10 апреля из Марселя с грузом оборудования и продовольствия к Суэцкому перешейку, он затонул вечером 11 апреля вблизи островка Раццоли напротив пролива Бонифачо.
Утонуло девятнадцать пассажиров из двадцати одного, погибло девять членов экипажа из одиннадцати.
Спастись удалось лишь одному из матросов и помощнику капитана».
Пока я был в конторе г-на Пти, трижды приходил какой-то несчастный молодой солдат, чтобы справиться у меня, известны ли имена двух спасшихся пассажиров: бедняга надеялся, что его отец, который был судовым плотником на борту «Ясона», оказался в числе счастливчиков, чудом избежавших смерти.
Вечером я отправился на концерт г-на Лаваня, молодого баритона, который, возвращаясь с Маврикия, где он на протяжении восьми месяцев оставался причисленным к оперной труппе г-на Пти-Вельтера, претерпел кораблекрушение у маяка Планье и сумел спасти лишь те свои пожитки, что находились в его каюте.
Утром, полагая, что я обладаю определенным влиянием в Парижской опере, он пришел рассказать мне о случившейся с ним беде и попросить меня рекомендовать его моему старому другу Руайе.
Я ответил ему, что могу одной короткой фразой дать представление о влиянии, которым пользуюсь в Императорской академии музыки:
— Пару лет тому назад господин Фульд лишил меня права свободного входа в Оперу, которым я располагал с тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Правда, довод, которым обосновывалось это решение, был превосходным: «Чего ради сохранять господину Дюма право свободного входа в Императорскую академию музыки? Ведь он туда никогда не ходит!»
Такого рода несчастные случаи — я говорю не о запрете моего права свободного входа в Оперу, а о кораблекрушениях, — как бы ни был привычен рассказ о них обитателям портовых городов, всегда вызывает там огромное сочувствие.
Дело в том, что перед лицом разрушительной стихии каждый испытывает тот или иной страх: одни — за родных, другие — за друзей, почти все — за свое достояние.
Давая концерт в Марселе, г-н Лавань вдвойне имел право на успех: он обладал талантом и претерпел несчастье.
Небольшой зал, где он давал свой концерт, был переполнен, и сборы оказались максимально возможными, составив около тысячи франков.
Пока я присутствовал на концерте г-на Лаваня, меня отыскала там телеграфическая депеша, посланная из Генуи. В ней было всего две строчки:
«Если желаете побывать на празднике, поспешите. Новая депеша сообщит Вам о дне отъезда.
1 мая 1860 года».
Я тотчас же покинул концерт, чтобы поторопить моих друзей Ру и Крапле, которым, как уже говорилось, было поручено обустроить «Эмму».
Все заверили меня, что приготовления закончатся где-то между 5 и 10 мая, и я ответил Векки почтовым сообщением:
«Можете рассчитывать на меня. Жду дальнейших указаний».
Тот, кто вернется в Марсель после двадцатилетнего перерыва, уже не узнает Марселя. Завоевание Алжира, связи с Востоком, как южным, так и северным, то есть с Египтом и Константинополем, Крымская и Итальянская войны сделали Марсель вторым городом Франции.
Лион уронил в Рону свою вице-королевскую корону.
Состояния делаются здесь с головокружительной быстротой. В тот день, когда во Франции была провозглашена свобода торговли, какой-то предприимчивый англичанин закупил в Марселе французских вин на восемнадцать миллионов. Маклер, которому было поручено вести переговоры, обычный маклер, заработал на этой сделке двести тысяч франков.
По возвращении с Кавказа я обедал с одним маклером, бухгалтерские книги которого удостоверяли годовой барыш в размере девятисот шестидесяти тысяч франков.
Да и сам Марсель, если можно так выразиться, сделал себе состояние с неменьшей быстротой, словно король, которому признательные подданные приносят свою дань. Сегодня это биржа, завтра — кафедральный собор, преподносимые ему в виде безвозмездных даров, и единственная его забота состоит в том, чтобы принять их.
Скажем несколько слов о громадных работах, осуществленных в Марселе. Кое-кому из наших читателей это может быть интересно.
Береговой лазарет, занимавший территорию в несколько гектаров, был ликвидирован в ходе санитарных реформ, и земля, на которой он стоял, освободилась для строительства. С другой стороны, возникли значительные дополнительные участки суши, отвоеванные у моря за счет проведения портовых работ: их общая площадь составляет не менее четырехсот тысяч квадратных метров.
Однако эта рукотворная суша стала причиной судебной тяжбы. Вспомним спор, который в 1831 или 1832 году возник между Англией и Неаполитанским королевством по поводу острова Юлии, внезапно поднявшегося из моря к югу от Сицилии.
Англия захватила его, завладев им, однако, лишь на карте; затем, вознамерившись добавить к политическому обладанию еще и фактическое обладание, она отправила туда губернатора и гарнизон.
Прибыв на место, губернатор и гарнизон тщетно искали на поверхности моря остров, обозначенный на карте: он полностью исчез.
На землю, внезапно появившуюся из воды, подобно острову Юлии, зарились одновременно государство и город, в равной степени имевшие на нее права собственности. Наконец, было достигнуто соглашение: казна уступила отвоеванные земли городу на условии, что он внесет свой вклад в осуществление работ, возложенных на государство.
Частью этих работ являлось строительство портовых молов и кафедрального собора.
Но, чтобы приняться за подобный труд, требовались огромные предварительные затраты.
И вот тогда один из самых опытных и самых отважных наших предпринимателей осознал будущее Марселя.
Мирес[12] купил за двадцать миллионов франков земли, отвоеванные у гор и моря.
Более того, когда кредиты задерживались, он своими деньгами содействовал работам, которые осуществляли городские власти.
Рабочие начали срывать гору, оберегавшую от мистраля городской порт; городской совет возмутился.
— Я построю дома выше вашей горы, — с самоуверенностью, которую придают деньги, ответил Мирес.
И действительно, он построил тот великолепный островок домов, что явился всего лишь прообразом улицы, которую ему еще предстояло создать.
Гора же была сброшена в море.
Когда приходишь в новый порт, прежде всего пугает грандиозность замысла, вложившего лопату в руки рабочих. Вряд ли невооруженным глазом можно охватить всю береговую линию от кафедрального собора, где причалы начинаются, до «Зеленого замка», где им предстоит закончиться.
Меж тем строительство доков продолжается, продвигается вперед и способствует формированию тех новых кварталов, от которых будет рукой подать до Испании, Африки и Азии — по Средиземному морю, до Америки — по Атлантическому океану, до Гавра — по железной дороге.
Здесь уже проглядывают начальные вехи некоего нового Ливерпуля, некоего второго Нью-Йорка.
Мирес понял великое предназначение фокейского города и разработал свои планы в предвидении этой необъятной будущности.
Старый порт располагает лишь тридцатью гектарами акватории и тремя тысячами метров причалов.
Вспомогательный порт, сооружение которого началось при Луи Филиппе, а продолжилось и закончилось при правительствах и правлениях, сменявших друг друга после Революции 1848 года, обладает, включая аванпорт, восьмьюдесятью двумя гектарами акватории и вдвое большей площадью причалов.
Доковый бассейн будет иметь площадь акватории не менее шестнадцати гектаров.
Что же касается бассейна Наполеона, сооружение которого идет полным ходом, то он один, как по площади акватории, так и по площади причалов, будет больше, чем два этих порта и доковый бассейн вместе взятые.
Наконец — когда впадают в гигантоманию, остановиться уже не могут, — стоит вопрос о том, чтобы довести огромные молы до гор, образующих прибрежную полосу, и таким образом создать для кораблей укрытие площадью более восьмидесяти гектаров.
Когда эти работы завершатся, Марсель будет располагать по меньшей мере пятнадцатью километрами причалов и более чем двумястами гектарами портовой акватории.
Так или иначе, Марсель, вероятно, теперь второй после Парижа город, где осуществляются самые грандиозные в мире строительные работы.
Его канал, предназначенный для того, чтобы доставлять ему воду из Дюрансы, один только этот канал обошелся в тридцать пять миллионов франков!
Акведук Рокфавур, по своим очертаниям не такой красивый, как Тарский мост, что правда, то правда, но внешне более мощный, оставил его далеко позади себя. После египетских пирамид и шпиля Страсбургской колокольни это самое высокое сооружение на свете.
Одновременно строится биржа, которая по площади на сто квадратных метров больше Парижской биржи; дворец правосудия, который будет одним из самых больших во Франции, и кафедральный собор в византийском стиле, чей неф мнит себя способным сравняться длиной и шириной с нефом собора святого Петра в Риме.
В это же самое время молот крушит дома, отделяющие Канебьер от Мельянских аллей, и тем самым предуготовляет возникновение улицы, которая будет соперничать с парижской улицей Риволи, туринской Виа По и лондонским Стрэндом.
Мы говорили о двух новых городах и старом городе, который вот-вот снесут.
Четвертый город поднимается в Каталанах, ничем не примечательной родине Мерседес.
Окружная дорога, на протяжении целого льё тянущаяся вдоль моря, связывает Каталаны с бульваром Прадо.
Возводится дворец наследного принца, и два его этажа уже господствуют над четырьмя портами.
Экская улица превращена в великолепный проспект.
И, наконец, сплошь отделанная мрамором часовня возводится на вершине горы, посвященной чудодейственной Божьей Матери-охранительнице.
Впрочем, все эти улучшения и украшения вовсе не случайность, не прихоть фортуны, не дань моде. Нет, просто при нынешнем расцвете индустрии, торговли и цивилизации Марселю уготовано великолепное будущее.
Францию омывают воды двух морей.
На океаническом побережье у нее четыре крупных торговых порта: Гавр, Бордо, Нант и Дюнкерк; на средиземноморском — Марсель.
Таким образом, четыре главных порта делят между собой наши морские связи с западом и севером; с западом — Бордо и Нант, с севером — Гавр и Дюнкерк.
Бордо и Нант господствуют над долинами Жиронды и Луары, Гавр — над долиной Сены. Дюнкерк служит выходом к морю для наших северных департаментов.
Марсель же является единственным морским портом для нашего востока и юга и открывает для средиземноморской внешней торговли долины Роны и Рейна.
Но Средиземное море это не просто море, это узловой центр. Во времена античности оно сделалось чудесным орудием в руках Провидения и стало свидетелем осуществления всех грандиозных судеб рода человеческого, империй и императоров, королей и королевств.
Юст Липсий в своей книге «О величии римлян» говорит:
«Это море, средина великого римского союза, рассеченное множеством горных отрогов, разделенное на множество различных акваторий, — своего рода широкая дорога, проложенная для торговли народов и объемлющая мир, словно перевязь на теле человека, великолепный пояс, который усыпан островами, словно драгоценными камнями, и который стягивает и соединяет, одновременно выделяя и разделяя».
Шампаньи в своей «Картине римского мира» дополняет это похвальное слово так:
«Благодаря этому морю без приливов и отливов, благодаря этому огромному озеру, самые различные страны, самые удаленные племена, самые разнообразные плоды земли становятся ближе друг к другу и вступают в соприкосновение; чернокожий сын Хама, кельт и грек, сыновья Иафета, араб и еврей, потомки Сима, — короче все три части античного мира пребывают, благодаря ему, всего в трех днях пути друг от друга. По Понту Эвксинскому и Танаису от него можно подняться к степям Тартарии; по Нилу — к порогам Элефантины. Через Ибер несколько дней пути связывают его с Тагом и всем побережьем Лузитании; через Рону — с Рейном и северными морями; через Нил — с Красным морем и Индией (этот путь, давным-давно заброшенный, вскоре будет восстановлен нынешней цивилизацией). На его берегах, так восхитительно начертанных рукою Господа и изрезанных множеством заливов различной формы, дабы теснее соединить землю, на которой обитает человек, с морем, которое он бороздит, никогда не было недостатка ни в великих людях, ни в великих событиях, ни в великих городах. Единство римского мира ковалось вокруг этого моря; христианское единство охватывало его целиком, пока не было нарушено расколом. Жертвенная смерть на кресте свершилась недалеко от его побережья, и после распятия Христа там были одержаны все победы христианства — от закончившегося триумфом кораблекрушения святого Павла до победы в сражении при Лепанто».
Шампаньи продолжает:
«Империя Карла Великого простерлась на его берегах, дабы служить противовесом империи халифов; на его берегах Испания выдержала против Корана борьбу, продолжавшуюся восемь веков; крестоносцы вели свои долгие войны исключительно для того, чтобы отстоять право Средиземного моря носить высокое звание христианского озера. Крест святого Петра высится подле этого моря и господствует над миром. Для всего великого и могущественного на свете оно всегда служило своего рода притягательной силой: варвары двигались к нему, словно побуждаемые Небом; магометанство хлынуло к нему с такой яростью, что едва не захватило его; северные державы идут к нему, чтобы окунуться в его воды и набраться в них сил. Величию всего, что находится в отдалении от него, недостает некоторой истинности, некоторой цивилизованности. Александр Македонский и Цезарь появились на свет вблизи него, Бонапарт родился в его лоне, Карл Великий пришел завоевывать его побережье, а это четыре самых великих человека в мирской истории. Подле него возникли Рим и Карфаген, Венеция и Коринф, Афины и Александрия, Константинополь и Иерусалим. И, если верить тревогам нынешних политиков, чьи взоры обращены к этому морю, великие сражения и великие события грядут там, и именно там, как в давние времена, будут решаться самые важные вопросы, стоящие перед человечеством».
Так вот, нынешним властителем этого великолепного моря, сыном, а вернее сказать, наследником Тира, Карфагена, Коринфа и Александрии является Марсель.
Возможно, этому торговому городу чего-то недоставало, а именно, карбункулов поэзии в короне, увенчивающей его чело. Мне посчастливилось стать ювелиром, который их туда вправил.
Однажды в голову мне пришла идея романа «Монте-Кристо», и Марсель, начало своей истории связывавший с легендой о Гиптиде и Протисе, под конец обрел романическое предание о Мерседес и Эдмоне.
Когда я приехал в Марсель впервые, в 1834 году, мне хотелось увидеть дом Милона и бюст в его наддверии; Аккульскую колокольню, то есть все, что осталось от церкви Богоматери Аккульской; древнее аббатство святого Виктора, построенное в том самом месте, где Кассиан, прибывший из пустынь Фиваиды, отыскал мощи святого, давшего аббатству свое имя, и где некогда поклонялись Черной богоматери, в те времена самой почитаемой из всех марсельских мадонн, ибо по ее мольбе в сильные засухи выпадал дождь; башню Святой Павлы, с высоты которой марсельская пушка отвечала пушке коннетабля Бурбона; городскую ратушу, где установлена статуя Либерта́, убийцы Казоля и освободителя Марселя, и, наконец, замок Иф, где посетителям показывали тюремную камеру Мирабо и остатки гроба Клебера.
Сегодня путешественник, приезжающий в Марсель, хочет увидеть три вещи: дом Морреля на Мельянских аллеях; дом Мерседес в Каталанах и тюремные камеры Дантеса и аббата Фариа в замке Иф.
И хотя, само собой разумеется, дом Морреля на Мельянских аллеях, дом Мерседес в Каталанах и тюремные камеры Дантеса и аббата Фариа в замке Иф существовали лишь в декорациях Исторического театра, услужливые чичероне, дабы не огорчать путешественников, показывают им все, что они хотят увидеть.
За последние пятнадцать лет три смотрителя замка один за другим удалились на покой, располагая вполне приличным достатком, которым они обязаны той настойчивости, какую выказывают путешественники, в особенности англичане, желая посетить камеры Дантеса и Фариа.
И сегодня нет более речи ни об остатках гроба Клебера, ни о тюремной камере Мирабо, где он сочинял свою знаменитую книгу «Erotica Biblion»; вниманием посетителей замка полностью завладели Дантес и Фариа.
Такова привилегия романистов: создавать литературных героев, которые затмевают исторических персонажей.
И вот, приехав два года тому назад в Марсель, я в свой черед решил взглянуть на тюремные камеры Дантеса и Фариа. Это было мое право, и, надеюсь, никто не намеревается у меня его оспаривать.
Впрочем, мне уже давно было известно о существовании этой марсельской легенды. Ставя в 1848 году в Историческом театре драму «Монте-Кристо», я написал в Марсель письмо с просьбой выслать мне изображение замка Иф.
В ответ я получил прекрасный рисунок, подписанный Крапле; под рисунком стояли две написанные от руки строчки:
«Вид замка Иф, зарисованный с того самого места, откуда Дантес был сброшен в море».
Я не мог и мечтать о таком, ибо столь далеко мои надежды простираться не могли.
Так что зрители «Монте-Кристо» видели замок Иф с того самого места, откуда его увидел рисовальщик, то есть с того места, откуда Дантеса сбросили в море.
Однако любопытным этого было мало. Впрочем, революция 1848 года прервала представления в самом их разгаре, и столько людей отправились осматривать Тюильри с того места, откуда Карл X и Луи Филипп были сброшены с трона, что все на какое-то время забыли о замке Иф и тюремных камерах Дантеса и Фариа.
Однако интерес к подлинным невзгодам Бурбонов старшей и младшей ветвей вскоре уступил место интересу к вымышленным злоключениям аббата Фариа и Дантеса. Паломничества в Горицию и Клермонт стали реже, паломничества в замок Иф участились.
И вот, как уже было сказано, два года тому назад я оказался в числе его посетителей.
Ступив в небольшую лодку, наобум выбранную мною с целью добраться до замка Иф, я испытал первое удивление.
Какой-то лодочник, стоявший по-соседству с тем, что был выбран мною, громогласно обратился к своему сотоварищу:
— Покупаю у тебя твоих пассажиров!
— И сколько даешь? — спросил тот.
— Десять франков, — промолвил первый.
— Годится, — ответил второй.
И лодочник, предложивший за нас непомерную цену в десять франков, перешел из своей лодки на борт нашей.
Подумав, что речь идет о простой перепродаже, я не стал разбираться в том, что послужило ее причиной.
Наконец, мы прибыли в замок Иф.
Смотрительницей его была старая каталанка, получившая это место, на которое зарились с десяток соискателей, под тем благовидным предлогом, что она приходилась землячкой Мерседес.
Французско-испанский говор, на котором изъяснялась старуха, свидетельствовал о том, что хотя бы в отношении своей национальной принадлежности она говорит правду.
Ей даже не пришло в голову спрашивать меня, ради чего я прибыл в замок.
— Вы приехали увидеть тюремные камеры Дантеса и аббата Фариа, — сказала она, взяв ключи. — Сейчас я все это вам покажу.
— Да, голубушка, — ответил я, — но вначале мне хотелось бы увидеть остатки гроба Клебера и тюремную камеру Мирабо.
Она с удивлением взглянула на меня и попросила повторить сказанное.
Пришлось повторить.
— Ничего такого я не знаю, — ответила она мне.
Я достиг полного триумфа: мне удалось не только создать то, чего не было, но и уничтожить то, что было.
— Ну что ж, — ответил я, — тогда идемте осматривать камеры Дантеса и Фариа.
Старуха взглянула на меня, выразительно пожимая плечами, словно хотела сказать:
«А вы, видать, не из капризных».
И пошла впереди меня.
Должен сказать в похвалу тому человеку, который первым придумал показывать две эти камеры, что он проделал весьма хитроумные работы, желая придать вымыслу полное правдоподобие.
Посетителям показывают подземный лаз; правда, он завален камнями, которые позднее обрушились и препятствуют всяким сношениям с соседней камерой, но, осматривая соседнюю камеру, вы обнаруживаете другой вход в тот же лаз.
Первое время лаз был сквозным и по нему можно было перебраться из одной камеры в другую; все посетители мужского пола становились на четвереньки и преодолевали его; некоторые женщины, в особенности англичанки, следовали их примеру, рискуя нежелательными последствиями, какие могли из этого проистечь; но, когда появились кринолины, какая-то туристка, украшенная подобной гигантской клеткой, углубилась в чересчур тесный для нее проход и застряла посередине, не имея возможности двигаться ни вперед, ни назад.
И тогда ее муж, прибегнув к помощи смотрителя, с великим трудом вытянул ее из этой мышеловки, но совершенно истерзанную.
После чего в дело вмешались городские власти и, дабы избежать каких-либо неприятностей в будущем, распорядились засыпать лаз.
Касса косвенных доходов понесла на этом убыток, поскольку для посетителей замка существовало две цены: столько-то для тех, кто ограничивался лишь посещением камер, и столько-то для тех, кто хотел перебраться из одной камеры в другую по подземному лазу аббата Фариа.
Понятно, что, испытывая большее любопытство, чем кто-либо другой, я не стеснялся задавать вопросы смотрительнице, исполнявшей роль моего чичероне.
Явное удовольствие, с каким я выслушивал ее ответы, побуждало ее ничего от меня не утаивать.
Она призналась мне, что в юности знавала Мерседес и та даже приходилась ей дальней родственницей. Что до Фернана, то она сохранила о нем лишь смутное воспоминание, ибо после своего отъезда из Каталан он никогда более там не появлялся.
Другое дело Мерседес; верная своим воспоминаниям, она вроде бы приезжала туда пару раз. Совершая эти паломничества в родные края, она всегда была одета в черное и сохраняла строжайшее инкогнито.
Та, что излагала мне эти подробности, прекрасно узнала ее и могла заверить меня, что Мерседес либо еще жива, либо скончалась совсем недавно.
Видя, насколько хорошо она обо всем осведомлена, я поинтересовался у нее, не может ли она сообщить мне какие-нибудь свежие известия о Дантесе, а точнее, о графе Монте-Кристо.
С минуту казалось, что этот вопрос поставил ее в затруднительное положение и она колеблется с ответом; я уже подумал было, что сейчас она поможет мне написать окончание романа, которое все от меня требуют и которое, по всей вероятности, я никогда не напишу.
Но, вопреки моему ожиданию, в отношении Монте-Кристо она оказалась куда более сдержанной, чем в отношении Мерседес.
— Граф Монте-Кристо? — переспросила она. — Есть только один человек, способный сообщить вам какие-либо определенные известия о нем.
— И кто этот человек? — поинтересовался я.
— Господин Александр Дюма, бывший его близким другом, с которым он всегда состоял в переписке.
На сей раз, признаться, я почувствовал себя побежденным и, не надеясь получить ответа лучше, прекратил расспросы.
Покидая замок Иф, я дал пять франков славной женщине, она же, со своей стороны, попросила меня внести мое имя в книгу записей посетителей; впрочем, даже без ее предложения я потребовал бы дать мне эту книгу. Однако я не только внес туда свое имя, но и скрепил собственной подписью свидетельство, составленное по всем правилам и подтверждающее, что рассказ смотрительницы о Дантесе, Фариа и Мерседес был чистой правдой.
Надеюсь, что такое подтверждение не принесет ей вреда.
Ступив на берег возле улицы Канебьер, я повернулся к лодочнику и, обращаясь к нему, произнес:
— Ну что, дружище, следует уладить наши счета.
— Наши счета?! — откликнулся он. — О, уладить их, слава Богу, нетрудно.
— Прежде всего, я должен вам те десять франков, что вы уплатили своему товарищу, перекупив у него пассажиров, ну и, кроме того, мы совершили поездку к замку Иф.
— Начнем с того, что вы мне вообще ничего не должны.
— Как это ничего не должен?
— Ну да, ничего не должны.
— Вы шутите.
— Стало быть, вы полагаете, что я вас не узнал.
— Выходит, вы меня узнали?
— А то нет! Скажите еще, что вы не господин Александр Дюма!
— У меня нет ни малейшего желания отпираться, дружище.
— Ну и чего тогда спорить? — произнес он, передернув плечами так, что это невозможно описать.
— Но все же, пусть даже я Александр Дюма, это не повод, чтобы вы отвозили меня в замок Иф бесплатно.
— Не только мне надлежит отвозить вас туда бесплатно, но и всем прочим лодочникам вроде меня; мы все должны сложиться и выплачивать вам пенсион, ибо вы наш отец и благодетель; это вы обеспечили нас куском хлеба, сочинив роман «Монте-Кристо»; с тех пор как он написан, мы делаем по три ездки в замок Иф вместо одной, ибо все хотят попасть туда, в замок Иф, причем при любой погоде. Случаются англичане, которые, когда на море волнение и мы делаем вид, будто не хотим выходить из порта, платят нам по два луидора, лишь бы отправиться туда. Чтоб я взял с вас плату? Да ни за что! Не говоря уж о том, что, пока вы будете в Марселе, лодка и ее хозяин в вашем полном распоряжении, но при условии, что вы не станете говорить со мной ни о какой оплате, иначе я рассержусь. Меня зовут Поле, а лодка моя называется «Город Париж». Само собой, все поездки только со мной и без всяких денег, а не то я решу, что вы меня презираете.
Слова эти дышали полнейшей правдивостью, не оставляя никакого сомнения в искренности того, кто их произнес.
— Ну что ж, Поле, — сказал я лодочнику, — завтра в девять утра вы мне понадобитесь.
— Отлично! В девять утра лодка будет вас ждать.
— Вашу руку, мой славный Поле!
— О, вот это с удовольствием!
Мы обменялись крепкими дружескими рукопожатиями и расстались.
Я тут же отправил в Париж письмо с просьбой прислать полное собрание моих книг, опубликованных Дюфуром и Мюла: это самое красивое и иллюстрированное издание.
На другой день, в девять утра, я уже был на улице Канебьер; Поле ждал меня, и я сел в лодку «Город Париж», скомандовав:
— К «Резерву»!
«Резерв», наряду с замком Иф, это все, что осталось в Марселе от предания о Дантесе. Каталаны исчезли, «Резерв» исчезнет в течение года; уцелел только замок Иф, но это тюрьма, а у тюрем долгая жизнь.
«Резерв» два года тому назад был, да остается еще и теперь, тем рестораном, где можно отведать лучший в Марселе буйабес.
Я заказал громадный буйабес.
Затем, когда буйабес дошел до полной готовности, я пригласил Поле разделить со мной завтрак.
Поле начал было отнекиваться, но в итоге сдался, услышав угрозу:
— Нет завтраку, нет лодке!
Четыре дня спустя Поле получил прямо у себя на дому, по адресу бульвар Льёто, № 25, почти полное собрание моих сочинений.
Я говорю «почти полное», ибо полного собрания, насколько мне известно, до сих пор нет.
У меня нет ни малейшего желания наносить ущерб собратьям Поле, но, тем не менее, да будет мне разрешено рекомендовать Поле посетителям замка Иф и прежде всего англичанам, которые готовы посетить замок даже в бурю и платят два луидора за то, чтобы позволить себе такую прихоть.
Ну а теперь разрешите мне рассказать вам о явлении куда более редком, чем признательность со стороны простого лодочника, а именно, о признательности со стороны целого города.
Сегодня я обедал в гостях у Луи Лагарда; не стоит и говорить, что на этом обеде присутствовали все главные лица Марселя.
В тот момент, когда все поднялись из-за стола и перешли в гостиную, чтобы выпить кофе, слуги вручили каждому из сотрапезников по экземпляру «Марсельского курьера».
Я редко читаю газеты в Париже и еще реже в провинции. К тому же я находился в чересчур приятной, а главное, чересчур остроумной компании, чтобы отступить от своих привычек. Так что я бережно положил в карман свой экземпляр «Марсельского курьера», дав себе слово прочитать его позднее; однако мой друг Берто, человек более нетерпеливый, разорвал ленточку своего экземпляра и, издав вначале нарочито удивленное восклицание, прочитал вслух следующую марсельскую передовицу:
«Самый осведомленный из наших сотрудников передает нам в последнюю минуту некоторые интересные подробности, касающиеся литературного ленча, несколько минут назад имевшего место в одном из наших официальных салонов. Мы задержали печать нашего тиража, поскольку торопились поделиться этими подробностями с читателями.
Чествовали Александра Дюма.
Радушный хозяин, не чуждый искусствам и изящной словесности, собрал вокруг прославленного романиста всех, кого наш город числит в счету людей, заметных своей склонностью и своей любовью к плодам творческого воображения. У нас нет ни времени, ни места, чтобы пересказать здесь все блистательные остроты и очаровательные шутки, расточавшиеся в этом избранном обществе. Ограничимся лишь несколькими эпизодами.
Вот первый сюрприз: Александр Дюма обнаруживает под своей салфеткой грамоту на гражданство, пожалованное ему городом Марселем. Фокейский город с воодушевлением усыновил поэта, который прославил его.
Второй сюрприз: за десертом швейцар в роскошнейшей, сверкающей золотом ливрее выступает вперед, почтительно опустив свою алебарду, и на великолепном вермелевом блюде подносит автору "Монте-Кристо" серебряные ключи и печать с гербом тончайшей работы.
Это копия ключей замка Иф: опытный резец изобразил на печати старинную готическую крепость, во всей своей красе выделяющуюся на серебряном фоне.
Третий и последний сюрприз, чей успех чуть было не подвергся серьезной опасности, явился чем-то вроде завершающего снопа этого фейерверка.
Все пили кофе, как вдруг самый рассеянный из наших друзей хватает листок бумаги, небрежно положенный на каминную полку, и, не обращая внимания на украшавшую уголок листка казенную печать, скручивает его, чтобы зажечь сигару. Заметив эту ошибку, Александр Дюма вырывает бумагу из рук разини и бросает на нее машинальный взгляд. Внезапно невыразимое волнение охватывает великого романиста, и он бросается в кресло, держа бумагу на отдалении. Эта гербовая бумага, спасенная от огня, была не чем иным, как дарственной, наделяющей поэта несколькими гектарами земли на холмах у Каталанской бухты.
Нам стало известно, что, сделавшись нашим земляком, Александр Дюма намеревается построить загородный дом на этом живописном берегу, где происходят начальные сцены прекраснейшего из его романов».
Как и свойственно всякой газетной статье, в той, что прочитал нам Берто, правда была перемешана с ложью. Изымите вермелевые блюда и серебряные ключи, изымите печать с изображением замка Иф, во всей своей красе выделяющегося на серебряном фоне, а главное, изымите сверкающего золотом швейцара, вооруженного алебардой; сократите фактические размеры подаренного земельного участка до трехсот квадратных метров вместо нескольких гектаров; добавьте позволение использовать в качестве герба изображение замка Иф — и вы окажетесь в пределах самой неукоснительной правды.
Но и того, что останется, будет так много, что, признаться, я был донельзя всем этим тронут.
Кстати говоря, участок, выторгованный Луи Лагардом, является подарком г-на Борда, в чью пользу была передана земля, на которой некогда возникла исчезнувшая ныне старинная деревня Каталаны.
Так что часть моих благодарностей причиталась г-ну Борду, и потому я предложил немедленно и прямо на месте выразить ему признательность.
Десять минут спустя были заложены три экипажа, которые отвезли нас в Каталаны, где г-н Борд построил настоящий город.
Вне всякого сомнения, г-н Борд поджидал нас, ибо в момент нашего появления несколько бутылок шампанского были раскупорены с быстротой, которая свидетельствовала о предпринятой заранее подготовке.
Затем мы отправились на предназначенный мне земельный участок, освятили его на античный манер, возлиянием нескольких капель игристого нектара и, после того как жажда будущих богов-ларов была утолена, весело выпили остальное.
Так что спасибо моему приемному отцу, городу Марселю! Спасибо его уважаемому мэру, г-ну Луи Лагарду!
И, в особенности, спасибо г-ну Борду!
Второго мая я получил очередную телеграфическую депешу следующего содержания:
«Мы отправляемся через три или четыре дня, вероятно 5-го; наводите справки в Генуе и устремляйтесь на грохот пушек.
К несчастью, наши работы по обустройству судна были далеки от завершения: нам требовалось еще не менее пяти или шести дней.
В ожидании часа, когда мы поднимем якорь, часа, который я тороплю изо всех сил, бросим взгляд на наш экипаж: он состоит из восьми моряков; кроме того, на борту у нас одиннадцать пассажиров.
Начнем с экипажа и в первую голову с капитана Бограна: по месту и почет.
После него идет капитан Подиматас, пониженный в звании до лоцмана; затем помощник капитана Пьер Франсуа Бремон; затем три матроса, носящие имена Луи Пассерель, Кальви и Фюгерон; затем матрос-стажер, откликающийся на имя Тибо, и юнга, которого зовут Шмальц.
И, наконец, наш повар, Жан Буайе, замыкает список лиц, внесенных в список судовой команды.
Капитан Богран — бывалый тридцатитрехлетний моряк с темными глазами, белыми зубами и смуглым открытым лицом в обрамлении длинных черных волос, гладко прилегающих к вискам. Он невысок ростом, как и все бретонцы из центральной части Бретани и с ее северного и западного побережий, обладает, как мне представляется, характером одновременно спокойным и твердым, привлекателен внешне и приятен в общении.
Выше уже говорилось, что знакомством с ним я был обязан Подиматасу, что заставило меня простить Подиматасу многие его выходки, за которые, не будь этого смягчающего обстоятельства, я продолжал бы таить на него злобу.
В возрасте семнадцати лет, вопреки воле родителей, капитан Богран отправился в качестве матроса-стажера в первое плавание и с тех пор, подобно чайкам и клушам, ступал на берег лишь того, чтобы свить свое гнездо. И действительно, примите во внимание его тридцатитрехлетний возраст и пересчитайте все его плавания: пять — в Северную Америку и к Антильским островам, два — в Бразилию, семь — к берегам Африки, два — в Индию, шестнадцать — к берегам Италии, одно — к Дунаю и двадцать два — в Константинополь.
И при всем том он лишь один раз побывал в кораблекрушении — у берегов Африки, на 13° северной широты и 20° 30’ западной долготы.
Подиматаса вы более или менее знаете. Он небольшого роста и покрыт шерстью, словно Калидонский вепрь, его соотечественник. Волосы и борода смыкаются на лице у него всюду. У меня есть подозрение, что он не бреет лишь белки глаз.
Это настоящая морская птица, зимородок с Милоса. У него не остался в памяти тот день, когда он впервые поднялся на борт корабля. В самых ранних своих воспоминаниях он видит себя юнгой на борту «Непреклонного», которым командовал адмирал Ла Сюсс и на котором его отец служил лоцманом. Он совершил лишь одно дальнее плавание, в Сенегал, в качестве боцмана, на борту «Суматры» из Марселя, зато десять лет, словно Одиссей, хитрость которого я в нем сильно подозреваю, бороздил Эгейское море с севера на юг и с востока на запад. Нет ни одной бухточки в Малой Азии, в Греции, Сирии и Египте, которой бы он не знал; нет ни одной подводной скалы у Киклад и Спорад, местоположение которой бы не было ему известно; нет ни одного мыса, который бы он не огибал, от мыса Матапан до мыса Бон; нет ни одной выступающей в море горной гряды, вдоль которой бы он не плыл; нет ни одного перешейка, который бы он не пересек; нет ни одного залива, который бы он не обследовал.
И, за все время этих бесчисленных странствований, лишь две поломанные мачты, в ходе плавания к Гибралтару, но без кораблекрушения; согласимся, что с таким лоцманом можно чувствовать себя спокойно.
Помощнику капитана, Бремону, которому Богран оказывает полное доверие и с которым он проделал пять или шесть плаваний, двадцать девять лет. Он родился в Каннах, в одиннадцать лет стал юнгой, в тринадцать — матросом-стажером, в шестнадцать — матросом. Он совершил пять плаваний в Индию, четыре — в колонии, два — в Бразилию, три года плавал на борту пакетботов Левантийской линии, дважды терпел кораблекрушение: первый раз на Малабарском берегу, у Гул иды, между Пондишери и Порто-Ново; второй раз — на борту «Авентина», расколовшегося надвое во время ночного столкновения с «Гермом». В первый раз его подобрал «Этьенн» из Марселя, во второй раз — сам «Герм». Это наш корабельный виртуоз и музыкант: он играет на гитаре и поет романсы.
В свободное время Бремон мастерит все, что его просят смастерить: патроны, кольца для салфеток, колдунчики — позднее мы объясним вам, что такое колдунчик, — сети, удочки, свинцовые гири лота; он парусный мастер, столяр, портной. Чтобы развлечься, он с ловкостью обезьяны и беспечностью кошки забирается на самую высокую рею. В его ведении находится парусная кладовая, куда почти постоянно погружена нижняя часть его тела; ему известно все, что хранится в этой кладовой, заполненной съестными припасами, бочонками и консервами, и по первой просьбе — одному Богу известно, когда та или иная просьба воспоследует! — он протягивает руку и выдает то, что у него просят. Однажды, когда меня одолеет лень, я поручу ему сочинить за меня очередную главу романа, и можно быть уверенным, что он ее сочинит.
Особенно полезен он будет, по заверению капитана, для ночных вахт и в минуты опасности.
Три матроса и матрос-новичок ничем особенно не примечательны, если не считать необычайной исправности, с какой они исполняют свои обязанности. Они нанялись на судно три недели назад, а у капитана не было еще ни одного повода в чем-либо упрекнуть их.
Юнга, мальчик тринадцати лет, заслуживает отдельного упоминания. Это сын знаменитого руководителя оркестра одного из театров Марселя. Поскольку отец скончался, он поступил в школу юнг, откуда мы его и взяли по рекомендации дирекции. Я очень боюсь, как бы ему не было так хорошо у нас, что он не захочет расстаться с нами и станет членом моей наземной команды, после того как побывал членом моей морской команды.
От экипажа перейдем к пассажирам.
Выше уже говорилось, что пассажиров одиннадцать.
Я взял с собой Ле Грея, опытного фотографа; молодого врача по имени Альбанель и двадцатидвухлетнего художника Эдуара Локруа, отцу которого вы рукоплескали и как актеру, и как драматургу.[13]
После них позвольте мне представить вам Поля Парфе, сына доброго и славного Ноэля Парфе, о котором вы так много и так часто от меня слышали. Год тому назад, в предвидении этого путешествия, как раз в тот момент, когда он завершил свое классическое образование, мы отправили его в Англию, к нашему общему другу Альфонсу Эскиросу. В течение целого года он учился английскому языку, на котором бегло читает и сносно говорит. Я сказал «мы отправили его», поскольку отчасти это наш общий ребенок, его отца и мой; впервые я увидел его, когда он был еще совсем малышом, и полюбил его в тот же день.
В физическом отношении это высокий и крепкий восемнадцатилетний парень с каштановыми волосами, красивыми глазами, умными и выразительными, крупным носом, толстыми губами и широким ртом, который открывается, чтобы произнести очередную остроумную шутку, и весело распахивается, чтобы с очаровательным простодушием расхохотаться в ответ на шутки, произносимые другими. Короче, донельзя милый, приветливый и симпатичный малый.
Что же касается его душевных качеств, то он наделен сердцем своего отца. Остерегусь сказать о нем что-либо еще, ибо все испорчу.
Еще одного из моих спутников, на которого в последнее время все обращали повышенное внимание в Париже и даже в Италии, где он сопровождал меня в Турине, Милане, Венеции и Риме, следовало назвать первым — прежде всего из учтивости, а кроме того, в силу звания, которое он носит; но, уверен, он удовольствуется тем местом, которое я ему предоставил и которое приближает его ко мне, ибо, поступая по совести и в соответствии с правилами «Детской вежливости и благопристойности», себя я могу назвать лишь последним.
На борту его обычно именуют Адмиралом. Несмотря на свой пышный титул, носит он всего лишь простой мундир гардемарина; впрочем, мундир этот оригинальный — из фиолетового бархата, с синими и золотыми аксельбантами: таков парадный наряд Адмирала. Его повседневная одежда — либо блуза, стянутая в поясе кавказским кушаком, либо короткая куртка поверх вышитой рубашки: то и другое сшито по образцу тех, что изображены на портрете юного Эдварда Лэмбтона, кисти знаменитого художника Лоуренса. Когда мы будем путешествовать по Греции, если, конечно, доберемся до нее, Адмирал, возможно, облачится в еще более живописный наряд, принятый в стране Лары, однако он дал себе слово сменить его в Константинополе на одеяние Гюльнары, ибо г-н Адмирал личность чрезвычайно кокетливая и капризная.
Как раз ему, главным образом, предназначается ящик с парфюмерией, присланный на борт яхты Герленом. Если ничто этому не помешает, Адмирал рассчитывает злоупотребить своим юным возрастом и отсутствием растительности на лице для того, чтобы с запасом сластей всех видов и благовонных масел всякого рода тайно проникать в гаремы и затем передавать нам подробности тамошней жизни, способные дополнить те, что уже сообщили читающей публике леди Монтегю и княгиня ди Бельджойозо. Но хватит об Адмирале.
Однажды я получил письмо, написанное весьма странным почерком и к тому же на чем-то вроде франкского языка, на котором изъясняются на берегах Средиземного моря и который в Алжире называется сабир.
Перед тем как приступить к чтению этого длинного послания, я сразу перескочил к подписи. Автора письма звали Теодорос Касапис: имя это впервые попадалось мне на глаза. У меня есть давняя привычка отбрасывать в сторону подобные письма, чтение которых чаще всего приводит к пустой трате времени, однако на сей раз любопытство возобладало.
Теодорос Касапис писал мне, что ему восемнадцать лет, что родом он из Кесарии в Каппадокии, что он турецкий подданный, хотя по происхождению грек. Автор письма добавлял, что он прочитал мой роман «Монте-Кристо» в греческом переводе, после чего у него сложилось мнение, будто я очень богат и очень добр, и что в этой надежде он провел среди членов своей семьи подписку, позволившую ему приехать во Францию; что, зная греческий и турецкий языки, он жаждет добавить к этим двум языкам еще и третий, французский, и что в своем стремлении осуществить желание, направленное на завершение своего образования, он рассчитывает на меня.
Я ответил ему, что не особенно заботился о завершении собственного образования, но, если он пожелает навестить меня, мы вместе подумаем, как можно достичь цели, которую он себе поставил.
Мой грек явился уже на другой день.
Я побеседовал с ним какое-то время и, наряду с глубочайшим невежеством, увидел в нем великое желание учиться.
Эта склонность тронула меня.
Посоветовав ему самостоятельно подыскать пансион, который его устроит и в котором, если такое возможно, он будет встречаться с турками и греками, я обязался взять на себя денежные расходы, как только такой пансион будет найден.
Спустя три дня он вернулся. Он отыскал то, что ему подходило, и явился сообщить мне адрес учебного заведения г-на Шастанье: улица Ассаса, № 8. В пансионе насчитывалось пять или шесть турок, и г-н Шастанье брался обеспечить своего нового пансионера проживанием и питанием и обучить его в течение года французскому языку, назначив за все это ежемесячную плату в размере девяноста франков.
Я не хотел, чтобы из-за столь скромной суммы Теодорос Касапис лишился хорошего мнения обо мне, которое привело его из Каппадокии во Францию, из Кесарии в Париж. Так что я заплатил г-ну Шастанье за три месяца вперед и положил в карман моему стипендиату пару луидоров, посоветовав ему учиться как можно быстрее и причинять мне беспокойство как можно реже, лишь когда он решит, что без этого не обойтись. Вдобавок я пригласил его приходить ко мне обедать в свободные от занятий дни всякий раз, когда ему это будет приятно.
Через пятнадцать месяцев, в течение которых Теодорос раз пять или шесть приходил обедать на Амстердамскую улицу, он говорил по-французски, как вы и я.
В конце пятнадцатого месяца Теодорос сообщил мне, что он получил от своей семьи сумму, необходимую для его возвращения домой, и, поскольку цель, ради которой он приехал в столицу цивилизованного мира, достигнута, он не видит более никаких причин, способных помешать ему возвратиться в Каппадокию.
Лично у меня не было никаких поводов противиться отъезду Теодороса, и я великодушно дал ему на это свое согласие.
Теодорос уехал, засвидетельствовав мне свою признательность и заверив меня, что если когда-нибудь я все же предприму давно задуманное мною путешествие в Грецию, то, где бы я ни находился, он присоединится ко мне.
Обычно я не придаю большого значения такого рода уверениям. Вообще говоря, добро делают вовсе не в надежде оказаться вознагражденным признательностью со стороны чем-то обязанного вам человека, а потому, что потребность делать добро — это просто-напросто черта характера и некоторым людям так же невозможно не делать добро, как воде — не литься, дереву — не цвести, птице — не распевать. Правда, есть птицы, которые не поют, бесплодные деревья и стоячая вода, но, согласно пословице, она самая обманчивая из всех видов вод.
Думается, по своему характеру я принадлежу к тому разряду дураков, которые никому и ни в чем не умеют отказывать.
Спустя три месяца после отъезда Теодороса я получил письмо из Кесарии; он писал мне из главного города Каппадокии, чтобы выразить как свою благодарность, так и благодарность всей своей семьи.
По привычке я ответил Теодоросу мысленно, пожелав ему всяческого счастья.
После чего я о нем более не вспоминал.
Есть лишь один разряд людей, которые улетучиваются у меня из памяти еще быстрее, чем те, кому я сделал добро: это те, кто причинил мне зло.
Прошло два года, я совершил путешествие на Кавказ и возвращался домой через Константинополь.
В Константинополе, в разговорах с несколькими своими собеседниками, я упоминал о возникшем у меня намерении заказать постройку шхуны в Греции, чтобы осуществить путешествие по Эгейскому морю и по берегам Малой Азии.
Невзначай бросив эти слова, я продолжил путь во Францию.
Прошло два месяца после моего возвращения домой, как вдруг дверь моей комнаты открылась и я увидел перед собой Теодороса.
Вначале я не узнал его: за два прошедших года он чрезвычайно изменился: уезжал безбородым, а вернулся с бородой, как у Вечного Жида.
Видя, что я тщетно пытаюсь узнать его, он назвал себя.
— Ну и на кой черт ты вернулся в Париж? — спросил я у него. — Хочешь выучить еще какой-нибудь язык?
— Нет, — ответил он, — просто я узнал, что вы намерены отправиться в Грецию и Малую Азию, и подумал, что настал момент помочь вам сэкономить на греческом переводчике и турецком драгомане, ибо я говорю на том и другом языке, плюс, благодаря вам, на французском, и вот я здесь.
— Не знаю в точности, — сказал я в ответ, — когда будут предприняты эти два путешествия, о которых ты говоришь, но пока, если ты не знаешь, где остановиться в Париже, оставайся у меня.
Теодорос не знал, где остановиться, и потому остался у меня.
Вот так Теодорос Касапис и оказался внесенным в судовые документы «Эммы» в качестве шестого пассажира.
Перейдем к седьмому пассажиру, у которого за плечами тоже есть одиссея, причем не менее красочная, чем у Теодороса.
Сейчас вы в этом убедитесь.
Если Теодорос явился с берегов Галиса, то есть из родного края святого Василия, то наш Василий явился с берегов Фазиса, то есть из родного края Медеи и Золотого руна.
Вот как это произошло.
Возвращаясь с Кавказа, я на сутки опоздал на русский пароход и был вынужден целую неделю проторчать в Поти.
Поти, указом императора Александра провозглашенный городом и морским портом, является одновременно весьма странным городом и весьма своеобразным морским портом.
В качестве города он ко времени моего приезда располагал полутора десятками деревянных лачуг.
В качестве морского порта он никогда, по всей вероятности, не располагал акваторией глубже четырех или пяти футов.
В итоге пароходы могли увидеть Поти лишь с помощью подзорной трубы; они бросали якорь в двух льё от порта, и простая лодка с осадкой в два с половиной фута доставляла пассажиров с парохода в Поти и из Поти на пароход.
В одной из полутора десятков лачуг, о которых я говорил, жил армянин по имени Акоп.
Впрочем, от армянина до еврея один шаг, как и от Акопа до Иакова.
Свою лачугу метр Акоп надвое разделил перегородкой; ту часть, что выходила на улицу, он превратил в бакалейную лавку, вместив в нее свое личное обиталище, а в той части, что выходила во двор, устроил нечто вроде гостиницы.
Гостиница эта состояла из четырех столбов, подпиравших деревянную кровлю, и предоставлялась в наше пользование за двенадцать франков в день.
То была цена номера с гостиной и двумя спальнями в отеле «Лувр».
Питание, само собой разумеется, в вышеназванные двенадцать франков не входило.
Каждое утро нам приводили барана.
Барана этого на наших глазах забивали, освежевывали и разрубали на куски. В первые дни наше душевное спокойствие сильно омрачалось этой расправой, однако под конец тревожило нас при появлении несчастного животного лишь одно: мягкое ли у него мясо? Привыкаешь ко всему, кроме жесткого мяса, хотя есть пословица по поводу мяса бешеной коровы, опровергающая мои слова.
Мы выбирали пару кусков баранины, по виду самых подходящих: один из них составлял наш обед, другой — ужин.
В воскресенье, ободренный, несомненно, торжественностью дня, я изъявил желание отведать свинину, вместо того чтобы есть баранину.
В этом требовании, на мой взгляд, не было ничего чрезмерного: улицы Поти, существующие лишь в воображении, представляли собой не что иное, как обширное болото, в котором копошилось около сотни черных свиней, удивительно похожих на диких кабанов.
Однако наш хозяин, заинтересованный, несомненно, в том, чтобы продавать нам баранину, не имел никакого интереса в том, чтобы продавать нам свинину. И потому он ответил, что у него нет никакой возможности обеспечить нас свининой и, следственно, нам придется продолжать есть баранину.
Понимая это, я взял ружье и прямо с порога дома нашего хозяина пустил пулю в ту из свиней, что приглянулась мне больше других.
Свинья, кабанчик весом около сорока фунтов, была настолько удивлена этим посягательством на ее жизнь, совершенно для нее неожиданным, что рухнула замертво.
Случившееся вызвало в городе Поти сильное волнение; с громкими криками примчался владелец убитой свиньи, и после долгого спора между ним и армянином, служившим мне переводчиком, было решено, что я заплачу десять франков в качестве денежного возмещения, после чего обрету право съесть всю тушу покойной свиньи целиком: щетину и кожу, сало и мясо, требуху и кишки, причем в любом виде, какой мне заблагорассудится.
Такое решение заставило меня сильно задуматься.
Наш хозяин ежедневно продавал мне за восемнадцать — двадцать франков два куска баранины, уходившие у меня на приготовление обеда и ужина, а тут за десять франков я получил целую свинью.
Два куска баранины, которые я покупал, весили самое большее пять или шесть фунтов, тогда как убитая мною свинья весила сорок.
Это подсказывало мне, что наш хозяин вполне мог поступать непорядочно, злоупотребляя нашим положением.
Замена баранины свининой, оказавшейся чрезвычайно приятной на вкус, вызвала у меня желание и дальше вносить разнообразие в наш повседневный стол.
Во время здешних прогулок мне доводилось бродить по берегам великолепного озера, и я осведомился у одного из парней, которые обслуживали нас, нельзя ли забросить в это озеро какой-нибудь невод и вытянуть оттуда немного рыбы. Парень пообещал раздобыть невод уже назавтра, взяв его внаем за один рубль; он брался лично забросить невод и, будучи знатоком рыбной ловли, обязался вытянуть за несколько заходов больше рыбы, чем я в состоянии буду съесть за все время моего пребывания в Поти, даже если мне придется оставаться там три недели вместо одной.
Обещание было заманчивым, ставка скромной; я охотно дал рубль и с доверием стал ждать развития событий.
И события доказали правоту рыбака: за десять или двенадцать забросов невода он вытянул около сотни рыб, среди которых был карп весом в тридцать пять фунтов и судак весом в восемнадцать.
Но этим дело не кончилось: поймав рыбу, он весьма толково и деятельно помог мне приготовить гигантский матлот, влив туда дюжину бутылок кахетинского вина.
Мы пригласили на ужин двух грузинских князей, которые, подобно нам, во время своего пребывания в Поти питались исключительно бараниной.
Видя этого парня за работой, видя, как он резал баранов, разделывал свинью, чистил карпа и судака, я распознал в нем человека, годного почти на все, и поинтересовался у него, как его зовут.
Его звали Василием.
Опять-таки в предвидении своего будущего путешествия я подумал, что не следует пренебрегать слугой, способным зарезать барана и приготовить из него шашлык, сделать сосиски и кровяную колбасу, поймать, забросив невод, карпа весом в тридцать пять фунтов и судака весом в восемнадцать, и что он будет полезен в те дни, когда придется жить охотой и рыбной ловлей.
В итоге, после минутного размышления, я спросил его:
— Василий, хочешь поехать со мной?
— Куда, сударь? — поинтересовался он.
— Во Францию, черт побери!
— О, да! — ответил он с откровенной поспешностью всякого человека, который подчинен русскому господству и которому предоставляют возможность покинуть свою страну.
В итоге было решено, что я увожу Василия с собой.
На другой день поступило сообщение о приближении русского парохода «Великий князь Константин»; однако в этот момент возник серьезный вопрос.
У Василия не было паспорта.
Какое-то время я думал, что у меня есть средство преодолеть эту трудность, поскольку в мой паспорт было вписано: «Господин Александр Дюма путешествует со слугой».
Кроме того, один из друзей Василия готов был одолжить ему свой паспорт.
Однако огромная удача, выпавшая на долю Василия, создала ему завистников, и, хотя у него был друг, способствовавший его отъезду, у него были и враги, решившие помешать ему уехать.
Тем не менее их козни оставались сокрытыми до последней минуты.
И вот эта минута настала.
В Поти мы сели в лодку и направились к борту «Великого князя Константина», где нас встретил капитан, выказывая присущую русским учтивость, удостоверить которую мне уже столько раз выпадал случай.
Никаких замечаний в отношении Василия сделано не было, и он незаметно растворился среди членов экипажа.
Но, к несчастью, судну предстояло отплыть лишь в пять часов пополудни.
По прошествии часа мы увидели, как от берега отчаливает, направляясь в нашу сторону, лодка, в которой, помимо шести гребцов, находились двенадцать русских солдат и офицер.
Лодка эта явно имела что-то против нашего судна.
«Великий князь Константин», стоявший под парами, спокойно ждал приближавшуюся лодку.
Я ждал ее не менее спокойно, чем наше судно, не предполагая, что подобные силы могли быть пущены в ход ради Василия.
Поднявшись на борт, сухопутный офицер изъявил желание переговорить с морским офицером; после короткого совещания они вдвоем направились ко мне и потребовали выдать им беглеца.
Они были в своем праве, возразить было нечего, так что пришлось выдать им Василия.
Василий был в отчаянии; он изо всех сил кричал по-русски, по-грузински, по-армянски и по-турецки, надеясь, что я понимаю хотя бы один из этих четырех языков:
— Я не хочу оставаться в Поти, у этого жулика Акопа, заставлявшего вас платить двадцать франков за десятую часть барана, который целиком обходился ему в семь! Скажите только, куда вы едете, и, куда бы вы ни ехали, я догоню вас.
Капитан русского парохода был настолько любезен, что перевел мне причитания Василия.
Они тронули меня, и я решил ответить на них достойным образом.
— Василий, — сказал я, — я еще не настолько хорошо знаю тебя и, к концу путешествия, проделанного мною, не настолько богат, чтобы оставить тебе пятьсот франков, в которые может обойтись твоя поездка из Поти в Париж, однако я могу предоставить тебе некое средство, которое, надеюсь, даст тебе полную возможность последовать за мной, если твое желание последовать за мной искренно.
Василий заверил в искренности своего желания.
Я вырвал листок из записной книжки и написал на нем:
«Подателя сей бумаги зовут Василий; он состоит у меня в услужении. Однако я не мог взять его с собой из-за отсутствия у него паспорта. Теперь он едет в Париж, чтобы снова присоединиться ко мне; я прошу всех лиц, к кому он обратится от моего имени и кому мое имя приятно, всеми возможными средствами помочь ему совершить эту поездку».
Внизу я поставил дату и подпись.
— Послушай, — произнес я с высочайшей уверенностью, появляющейся у меня всякий раз, когда речь идет о том, чтобы, находясь за пределами Франции, попросить о какой-нибудь услуге, — вот бумага, с которой, где бы я ни был, тебе удастся отыскать меня, если ты настолько сметлив, как я полагаю.
Василий попросил перевести ему это рекомендательное письмо и, осведомленный о его содержании, с чисто спартанской сдержанностью ограничился в ответ всего двумя словами:
— Будьте покойны!
Затем, отчасти утешенный, он отдался в руки солдат.
Лодка направилась к Поти, наш пароход — к Батуму, и два месяца о Василии не было ни слуху ни духу.
Через два месяца, рано утром, в спальню ко мне вошла моя кухарка, в полной растерянности восклицая:
— Сударь! Там внизу какой-то человек в дикарской одежде, он никакого языка не знает и способен произнести лишь два слова: «Мусью Дюма! Мусью Дюма!»
— Это Василий! — не колеблясь ответил я.
И, перескакивая через несколько ступенек, бросился вниз по лестнице.
Это и в самом деле был Василий, в том же самой одеянии и, я бы добавил, в той же самой рубашке, какие он носил в Поти.
Он приехал из Поти в Париж, проследовав через Трапезунд, Синоп, Стору, Константинополь, Смирну, Сирое, Афины, Мессину и Марсель и потратив в дороге шестьдесят один франк пятьдесят сантимов, которые ему ссудил г-н Эмерик, турецкий консул в Марселе.
Как я и предвидел, деньги понадобились Василию лишь в тот момент, когда он ступил на землю Франции.
Безусловно, если беднягу и можно было в чем-то упрекнуть, то уж никак не в расточительстве.
Он бесплатно добрался на русских и французских судах до Франции, двадцать семь дней проболев в Константинополе, и лишь на железной дороге был вынужден раскошелиться.
Именно тут и начались его расходы.
Место в вагоне третьего класса — пятьдесят четыре франка, питание — семь франков пятьдесят сантимов, итого — шестьдесят один франк пятьдесят сантимов, без всяких доплат за лишний вес багажа.
Я начал с того, что заставил Василия долго и основательно отмываться, а затем, в ожидании пошива для него новой кавказской одежды, велел купить ему полдюжины рубашек, пальто и блузу.
Через неделю, благодаря образцам одежды, привезенным мною с Кавказа, Василий произвел величайшую сенсацию на улицах Парижа: для толпы это был русский князь, для людей менее восторженных — казацкий гетман.
Кое-кто, считая необходимым окутать Василия сияющим ореолом таинственности и поэзии, заявлял, что это наиб Шамиля, взятый мною в плен.
Василий гордо шествовал среди всех этих перешептываний; никогда еще не доводилось ему быть так хорошо одетым и, осмелюсь сказать, так хорошо питаться и иметь такой хороший кров.
Так продолжалось целый год, при том что Париж так и не прояснил для себя, какое положение занимает подле меня Василий.
Пока Василий не выучился французскому языку, он не давал объяснений просто по неспособности делать это.
Заговорив по-французски, он не давал их уже из самолюбия.
Париж оставался в неведении.
Лишь те, кто был вхож в дом, могли разобраться, каково там истинное положение Василия, да и то Василий исполнял свои обязанности с таким достоинством, что можно было подумать, будто он проявляет заботу обо мне не как слуга, а как друг.
Однако, несмотря на свою восточную расслабленность и склонность заставлять других служить ему, вместо того чтобы самому служить мне, Василий обладал качеством, делавшим его исключительно ценным для меня слугой: я мог оставить у него перед носом как открытый кошелек, так и раскупоренную бутылку вина.
В отношении последнего Василий был почти мусульманином.
Но вот настал момент отправляться в Марсель, и, за два дня до собственного отъезда, я выслал вперед Василия и Теодороса в качестве квартирмейстеров.
В ожидании моего приезда и приезда моих спутников они поселились в гостинице «Лувр». Обосновавшись в гостинице, Василий занял господский номер, облачился в свою самую красивую черкеску и, блистая золотом и серебром, появился на улице Канебьер.
Увидев его, хозяин гостиницы «Лувр» не мог понять, с кем имеет дело.
Он поинтересовался у Василия, каковы будут его распоряжения, и был недалек от того, чтобы давать распоряжения Теодоросу.
Когда Василия спросили, желает он, чтобы ему подавали еду порционно, по меню, или уже готовую, по установленной цене, — цена эта составляла три франка за завтрак и четыре франка за обед, — Василий ответил, что предпочитает съедать всего два блюда, но выбирая их по своему вкусу, и потому будет завтракать и обедать по меню.
Тогда Фальке спросил у него, будет ли он есть за одним столом с Теодоросом.
В ответ Василий ограничился словами, что в его стране начальники не едят за одним столом с подчиненными.
Фальке остался в полнейшем сомнении, ибо из ответа Василия явствовало лишь, что между Василием и Теодоросом есть различие в положении и один из них начальник, а другой подчиненный. Но кто подчиненный, а кто начальник? Можно было поставить сто против одного, что подчиненный — тот, естественно, кто носит черный редингот, а начальник — тот, кто носит шитый золотом наряд и оружие с серебряными узорами.
Вечером того дня, когда Василий приехал в Марсель, в опере давали бенефис.
Василий купил билет в партер.
Само собой разумеется, Василий был героем вечера.
Южане, вообще говоря, ведут себя чрезвычайно непринужденно, в Марселе — непринужденнее, чем где-либо еще.
Один из соседей Василия рискнул спросить его, кто он такой.
Василий гордо ответил:
— Я грузин.
Другой сосед, видя, что иностранец соблаговолил ответить, поинтересовался у него, с какой целью он прибыл в Марсель.
Василий ответил, что он намеревается отправиться в плавание вместе с г-ном Дюма на его шхуне.
Вопросы и ответы следовали один за другим.
К концу спектакля по залу пронесся слух, будто Василий — грузинский князь, который, будучи очарован моим умением поддерживать беседу, увозит меня на своем судне.
Не буду обвинять Василия в том, что он лично распустил такой слух, однако в этом слухе есть нечто от сбегающего молока: я считаю Василия вполне способным позволить ему распространяться с такой же скоростью.
Через два дня после Василия в свой черед приехал и я.
Василий понимал, что мое присутствие лишает его весомости и чаша весов склоняется не в его пользу.
И потому он попросил у меня разрешения наблюдать за обустройством шхуны.
Не увидев в этой просьбе ничего, кроме доброго намерения, я ответил согласием.
Василий водворился на борту судна и в свое удовольствие начал отдавать там приказы.
Однако через три дня ко мне явился капитан, отвел меня в сторону и спросил, какое положение занимает подле меня тот, кто отдает на борту приказы всем, даже ему.
По этим словам я понял, что речь идет о моем чертовом Василии.
— У вас есть повод жаловаться на него? — спросил я капитана.
— Черт побери! — промолвил он. — Должен признаться, что этот господин не всегда бывает вежлив.
— Что неудивительно, — сказал я капитану, — ведь этот господин мой слуга.
Капитан сделал круглые глаза: он подумал, что я не понял его.
В это мгновение вошел Василий.
Капитан подтолкнул меня локтем, давая знать, что речь идет именно об этом человеке.
Я ответил ему кивком, означавшим: «Погодите!»
Затем, обращаясь к Василию, произнес:
— Василий, тебе известно, что я минуту назад сказал капитану?
— Нет, мусью, — ответил Василий.
— Так вот, я сказал капитану, что при первом же проявлении неуважения, которое ты позволишь себе по отношению к нему, я прикажу четырем матросам взять тебя за руки за ноги и вышвырнуть в море. Что же касается матросов, — продолжил я, повернувшись к капитану, — передайте им, что если Василий поведет себя с ними не по-товарищески, я приказываю привязать его к грот-мачте и как следует отделать розгами.
Затем, снова обращаясь к Василию, добавил:
— Ты все понял, Василий? Повторять не буду.
Еще ни разу я не говорил с бедным малым столь сурово, так что он удалился весь в слезах.
Но урок пошел ему на пользу. Теперь Василий подходит к капитану, не иначе как сняв с головы папаху, а с матросами разговаривает, не иначе как улыбаясь им во весь рот.
Впрочем, Бремон, превосходно владеющий приемами французского бокса, взялся, в случае если Василий покажет ему зубы, тотчас же преподать бедняге урок, который избавит его товарищей от необходимости пускать в ход линьки.
Однако Василий, я уверен, не станет подвергать себя такому риску.
Двое других наших пассажиров — это пара греков, которые, хоть и являясь пассажирами, несут на борту определенные обязанности и получают жалованье, как и наши матросы. Я везу их до Кипра.
Сейчас я не могу сказать о них более ни слова: два этих человека таинственны в духе «Монте-Кристо».
Того, что постарше, зовут Александрос Рицос; того, что помоложе, — Андреас Лекуца. Но, то ли потому, что их имена трудно запомнить, то ли потому, что данные им на борту прозвища имеют какое-то символическое значение, старшего обычно именуют здесь Фариа, младшего — Дантес.
Я ничего не говорю о нашем поваре Жане, но дело в том, что он известен мне лишь по тем своим личным качествам, какие проявляются у кухонной плиты; об этих его качествах вам будет рассказано в нужное время и в надлежащем месте.
Кроме того, в наших странствованиях нас сопровождают два четвероногих и одна пернатая особь.
Четвероногие — это кобель и сука: кобель откликается на кличку Вальден, сука — на кличку Картуш. Я их именами не нарекал и потому никакой ответственности за эти клички на себя не беру.
Пернатая особь — это всего-навсего кенарь, который в Париже и Ла-Варенне развлекал меня своим чудесным пением в долгие часы моего труда.
На третий день своего пребывания в Марселе я имел несчастье купить ему канарейку.
После этого он не издал ни единого мелодичного звука.
Бедный Жонас! Боюсь, не устроил ли я ему женитьбу по любви.
Да, забыл сказать: моего кенаря зовут Жонас.
Мы отплываем через час.
Вчера, когда я возвратился в гостиницу, мне сообщили, что один из моих друзей приехал из Парижа и попросил, чтобы меня проводили в его номер, как только я появлюсь.
Меня проводили туда.
Ступив на порог, я вскрикнул от радости: этим другом был Роже, наш знаменитый певец.
Я не видел его со времени случившегося с ним несчастья. Мы бросились обнимать друг друга, и у меня достало глупости не скрывать от него своих слез.
Бедный Роже! Странная все-таки штука — предчувствие.
В тот день, когда произошло это несчастье, я сидел на берегу Марны, в Ла-Варенне, рассеянно глядя на рыбака, вытаскивавшего из воды пустые сети.
Какой-то человек переправляется на пароме вместе со своей двуколкой, останавливается у винной лавки и кричит:
— Ну и беда, госпожа Пенблан! Видать, господину Роже только что руку оторвало ружьем!
Возможно, уже года два или три я не виделся с Роже. Увы, такое случается у нас, людей творческих: мы любим друг друга, как братья, а порой и крепче, чем братья, и при этом не видимся годами, настолько каждый из нас увлечен своим делом. Я даже не знал, в Париже он теперь, не покинул ли Францию. Да и мало ли на свете Роже, но все же произнесенное имя резануло мне сердце.
Я тотчас вскочил на ноги.
— Роже?! Какой Роже? — спросил я. — Не Роже из Оперы, надеюсь?
— Ах, Бог ты мой, да, сударь, он самый, к несчастью.
Я повесил голову на грудь.
Горькая печаль овладела мною, как это случается всякий раз, когда какая-нибудь бессмысленная, жестокая, незаслуженная кара заставляет меня винить Провидение.
Увы, если и был на свете счастливый человек, которому можно было позавидовать, так это он: молодой, красивый, одаренный талантом, наделенный творческими способностями, всегда пользующийся поддержкой со стороны женщины, которая обожает его, и друзей, которые любят его, встречаемый аплодисментами во Франции, Германии, Англии, — и поневоле задаешься вопросом, через какой зазор в тех латах, что зовутся популярностью, могла поразить его беда.
О, беда — это лев из Евангелия, который без конца ходит вокруг счастливцев и ищет, кого поглотить.
Самой тесной бреши достаточно ей, чтобы проникнуть внутрь, кинуться на свою жертву и растерзать ее.
Какой-то крестьянин явился сказать, что он якобы видел, как в соседней роще опустился фазан. Роже берет ружье, намереваясь убить фазана; пройти ему мешает изгородь, он ставит заряженное ружье по другую сторону изгороди, переступает через нее и подтягивает ружье к себе, но в это мгновение в спусковую скобу попадает колючка терновника и раздается выстрел, который калечит Роже руку.
И жизнь человека, обласканного Господом, оказывается под вопросом.
Моим первым побуждением было вскочить на лошадь и помчаться в Вилье, но мне пришла в голову мысль, что ранение может быть тяжелее, чем говорилось, и что в ожидании свежих новостей у меня остается хотя бы химера сомнения, эта обездоленная сестра надежды, тогда как, отправившись в Вилье, я окажусь перед лицом действительности еще страшнее той, какую мне позволяли предполагать слова крестьянина.
В тот же день мне стало известно, что операция прошла успешно и что Роже выдержал ее с импульсивной отвагой творческих натур — самой героической и самой удивительной из всех отваг, ибо она являет собой странное соединение воли и смирения.
Но после этой вспышки энергии должна была наступить реакция.
Я настроился навестить искалеченного друга, ослабленного и склонного к сетованиям, но подумал, что, когда он увидит меня, сетования его лишь усилятся; так что лучше будет подождать, пока время не наложит вторую повязку на страшную рану.
Так что я ждал, Роже мало-помалу становилось лучше, но увидел я его лишь вчера.
Он приехал дать концерт в Марселе.
Пока я находился у него в номере, доложили о приходе артистов Оперы.
Ведомые Монжозом, они пришли нанести визит Роже, подобно подданным, которые наносят визит странствующему королю.
Ну разве не говорил я, что, отдаляясь от Парижа, вы мало-помалу отдаляетесь и от мелкой злобы и ничтожных интриганов?
Вы ведь знаете Монжоза, не так ли? Это молодой, красивый и приятный малый, который лет десять тому назад играл в Одеоне в одной из моих пьес, уже и не припомню в какой. Однажды его посетила догадка, что вместо трех или четырех тысяч франков, которые он зарабатывал говорением, он вполне способен зарабатывать тридцать или сорок тысяч франков пением, а поскольку заработок, что бы там ни говорили, это самое сильное возбуждающее средство, какое мне известно, из прекрасного актера он превратился в превосходного певца.
Помимо прочего, это творческая натура, человек с отменным вкусом, любитель всех тех глупостей, которые презирает обыватель и которые разоряют нас, художников: старинных вещей, всякой рухляди и безделушек. Увидев кучу оружия, привезенного мною с Кавказа, он заявил, что никто лучше его не расположит эти предметы в виде трофея, и в самом деле, именно он с изумительным вкусом и чудесным умением составил оружие в козлы так, что оно оказалось на виду, но одновременно под рукой.
Вот так мое перо, без всякой подсказки с моей стороны, изъявлением признательности возвращает меня к нашему отплытию.
Эти последние строки я пишу под шум последних приготовлений и гул всего населения Марселя, которое толпится на пристани.
Согласитесь, что я человек упорный. В 1834 году, когда стали печататься первые главы моих «Путевых впечатлений», я ужинал как-то раз в «Парижском кафе» с одним из моих друзей, беднягой Лотур-Мезере, и он сказал мне:
— По правде, дорогой мой, вы рождены, чтобы путешествовать и писать о своих путешествиях; наряду с Геродотом и Левайяном вы единственный увлекательный путешественник, которого я знаю.
— Это потому, — со смехом ответил я, — что о Геродоте, о Левайяне и обо мне все говорят, будто мы лгуны.
— Да не все ли вам равно, лишь бы вас читали!
С точки зрения морали утверждение это было несколько сомнительным, особенно для меня, ведь я мню себя принадлежащим к той категории путешественников, которых Стерн забыл упомянуть в своей классификации, а именно к правдивым путешественникам!
Призываю в свидетели всех, кто с моей книгой, а точнее, с моими книгами в руке, посетил те же места, что и я.
Но, тем не менее, слова Лотура запали мне в память.
Определенно, я рожден для того, чтобы путешествовать, но не всем же суждено стать Робинзоном Крузо или Гулливером.
Впрочем, я не люблю исследовательских путешествий, нацеленных на открытия, — возможно, по той причине, что открывать уже больше нечего, — и самому прекрасному на свете девственному лесу, взывающему лишь к моему взору, предпочитаю Тевтобургский лес, взывающий к моей памяти, а цветущим лугам пампасов предпочитаю каменистую равнину Марафона: Тевтобургский лес напоминает мне о поражении Вара, равнина Марафона — о победе Мильтиада.
Но что я люблю более всего, так это своими собственными ногами вздымать пыль двух или трех цивилизаций. И потому все мои устремления были обращены к лучезарному Востоку, а не к туманному Западу; к Италии, Греции, Малой Азии, Сирии и Египту, а не к родившимся вчера Соединенным Штатам и не родившейся еще Океании.
И тогда я решил не то что бы совершить, но попытаться совершить кругосветное путешествие по древнему миру, отправившись из Фокеи, сделавшейся Марселем, и вернувшись в Гадес, сделавшийся Кадисом.
Отправившись в путь в конце 1834 года, я объездил Юг Франции от Нима до Йера, затем перешагнул через Вар, посетил Ниццу, все Генуэзское побережье, Турин, Милан, Флоренцию, Рим, Неаполь, Палермо, проехал по всей Сицилии, побывал на всех островах Липарского архипелага и пересек всю Калабрию, после чего вернулся в Париж. То было все, что я мог сделать в этом первом броске.
Об этой первой части задуманного мною путешествия я написал два десятка томов.
В 1846 году я вновь взял в руки посох странника и вновь отправился в путь. Нацелившись на сей раз на другой берег Средиземного моря, я посетил Бордо, Байонну, Мадрид, Эскориал, Сарагосу, Толедо, Аранхуэс, Бургос, Хаэн, Кордову, Гранаду, Севилью и спустился по Гвадалквивиру до Кадиса, где поднялся на борт корабля; затем я посетил Гибралтар, Танжер, Тетуан, Оран, Алжир, Медеа, Джиджелли, Константину, Тунис и снова вернулся в Париж, чтобы запечатлеть на бумаге то, что мне довелось увидеть, и добавить десяток томов к двадцати первым.
В ожидании того часа, когда мне удастся продолжить свое путешествие, я, словно игрок в пелоту, который, желая оставаться в форме, забавляется с мячом в ожидании партии, посетил Германию, Англию, Голландию; затем, в один прекрасный день, отклонившись на пять тысяч льё к северо-востоку от задуманного маршрута, я отправился в Берлин, посетил Штеттин, Ревель, Петербург, Финляндию, Москву, Бородино, Углич, Нижний Новгород, Казань, Пермь, Соленые озера, Калмыкию, Астрахань, Кизляр, Дербент, Баку, Ленкорань, Шемаху, Нуху, Тифлис, Владикавказ, гору Арарат, Мингрелию, Колхиду, спустился по Фазису, по которому поднимался Ясон, и пересек Черное море; по пути приветствовал Троаду, Тенедос, Лесбос; делал остановки на Спросе, в Коринфе, в Афинах; лежал под оливами Академа, облокачивался о колонны Платона, бродил по Священной дороге в Элевсин, сидел на троне Ксеркса; снова сел на корабль в Пирее и через Мессину и Марсель вернулся в Париж.
Двадцать пять или тридцать томов явились итогом этой поездки, не имевшей ни цели, ни повода, ни побудительной причины, если не считать желания подчиниться собственной прихоти, ибо это был совсем не тот Восток, который мне хотелось увидеть.
И вот сегодня, спустя двадцать шесть лет после того как был начат этот труд Вечного Жида, я опять намерен покинуть Марсель и отправиться в новый крестовый поход, который закончится Бог весть где.
Ибо кто может заверить меня, что, устремившись к одной цели, я не достигну другой и, словно крестоносцы Бодуэна Фландрского, выступившие в поход, дабы освободить Иерусалим из рук неверных, и вместо этого сокрушившие христианскую империю, не встречу на своем пути какую-нибудь рушащуюся державу, обломки которой помешают мне идти дальше?
Мне докладывают, что на борту все ждут только меня, чтобы поднять якорь. С борта шхуны, дорогие читатели, я пошлю вам последнее прости.
Весь Марсель толпится на набережной, напротив городской ратуши. Трое наших друзей намерены проводить нас, и они расстанутся с нами только у мыса Моржиу.
Это Берто, мой верный Берто, ради меня пренебрегающий морской болезнью, чего, уверен, он ни за что не сделал бы ради кого-нибудь другого; это Ру, занимавшийся обустройством шхуны, и Ренье, украшавший ее.
Под крики зрителей, желающих нам счастливого пути, поднимают якорь. Сейчас половина десятого утра; буксир вытягивает нас из порта. Шхуна, расцвеченная всеми своими вымпелами, огибает башню Святого Иоанна.
Над нашими головами полощется длинный флаг с двустишием, удачным скорее по замыслу, нежели по исполнению:
Флаг отдадим во власть ветрам,
Поручим души Небесам!
Прощай, мой дорогой Марсель! Увижу ли я тебя снова? Этого мне знать не дано.
Я пишу вам из дома моего старого друга Альфонса Карра.
Как вам известно, последние четыре года Альфонс Карр живет в Ницце, причем в трех ипостасях: садовода, публициста и поэта; могу добавить: и философа.
Существует большое сходство между дарованием Альфонса Карра как моралиста и дарованием Гаварни как рисовальщика.
Альфонс Карр, по всей видимости, изрек больше истин в виде парадоксов, чем кто-либо другой во Франции; некоторые номера его журнала «Осы» являют собой, от начала и до конца, подлинные шедевры философии.
Я уж не говорю о его романах: все знают их наизусть.
С Альфонсом Карром мы давние друзья, нашей дружбе лет двадцать пять, не меньше.
И потому, покидая Марсель, я дал себе слово сделать остановку в Ницце и написать вам, сидя за тем самым столом, за которым пишет он.
Надеюсь, это принесет мне удачу.
Сообщаю вам, что на пути из Марселя в Ниццу ничего серьезного с нами не случилось, хотя дата 15 мая, указанная сразу после 9 мая, дня нашего отплытия, вполне могла навести вас на иные мысли.
Но нет, причина нашей заминки кроется всего-навсего в двух помехах, с которыми мы будем сталкиваться еще не раз.
Речь о встречном ветре и штиле.
То и другое создает затруднения для парусного судна, но что поделать! Простите поклоннику Купера это странное предпочтение. Парусник, со всеми его недостатками, я ставлю выше парохода со всеми его достоинствами.
Итак, на пути из Марселя в Ниццу решительно никаких неприятностей с нами не произошло. И я начинаю с того, что говорю вам: если вы хотите услышать о приключениях, перескочите через несколько страниц: если хотите услышать болтовню, читайте.
Но, как вы знаете, подобно всем болтунам, я становлюсь особенно разговорчивым в том случае, когда мне нечего сказать.
Так что усаживайтесь рядом со мной на палубу. Вам уже известно, что мы подняли якорь в половине десятого утра и несколько минут спустя проплыли мимо башни Святого Иоанна. Инженерное ведомство намеревалось снести ее; все сколько-нибудь живописное мешает инженерному ведомству; однако мой друг Бернаду спас несчастную башню.
Спасибо, мой дорогой Бернаду! Заботами архитекторов с их мерными шнурами и каменщиков с их строительным мастерком исчезло уже такое количество памятников, что пора бы нам сохранить хоть какие-нибудь из них.
Вы скажете мне, что нет большой беды в том, что сносят государственные тюрьмы. Ах, Бог ты мой! Да не государственные тюрьмы следует сносить. Я не питаю к ним ненависти, если в них более нет узников. Вообразите, что снесли бы темницу Бонивара: у нас не было бы тогда одной из самых прекрасных поэм Байрона.
Однако инженерное ведомство, позволь ему это сделать, снесло бы Шильонский замок, как оно снесло бы и башню Святого Иоанна.
«Но раз так, — скажите вы мне, — Бастилия стояла бы по сей день».
А почему нет? Бастилия смотрелась бы нисколько не хуже Июльской колонны.
Тем не менее это не служит доводом в пользу того, что Бастилию не следовало захватывать: народ был прав, когда брал ее штурмом, и я изо всех сил рукоплещу, когда он совершает подобное; однако г-н Паллуа, архитектор города Парижа, разрушил ее напрасно.
Архитекторы страдают манией уничтожать все то, что сами они неспособны построить.
Полагаю, что в привратнике, показывающем посетителям камеры Железной маски, Пелиссона и Латюда, заключался бы урок нисколько не меньший, чем в асфальте, положенном на месте фундаментов старинной крепости Карла V.
Признаюсь вам, что на снос донжона Тампля я взирал с глубокой скорбью, на разрушение тюрьмы Аббатства — с несказанной печалью.
Когда, проходя мимо этого донжона, я произносил: «Десятое августа», он говорил мне в ответ: «Людовик Шестнадцатый».
Когда, проходя мимо этой тюрьмы, я произносил: «Второе сентября», она говорила мне в ответ: «Дантон».
Короче, башня Святого Иоанна уцелела.
Вон, видите то окно, обращенное в сторону Фриуля (Fretum Julii,[14] скажут вам этимологи)? Это окно несчастного герцога де Монпансье, оставившего нам такие прелестные воспоминания о своем тюремном заключении и изобразившего в них столь комичный и столь похожий портрет старого принца де Конти.
Он решил бежать через это окно, но, выбираясь наружу, поскользнулся, упал с высоты шести метров вон на те самые скалы и сломал себе ногу.
У юного принца не было сил сдерживать стоны; их услышали рыбаки, чьи лодки стояли на якоре возле «Резерва», однако в те времена, времена Террора, бежать на крики зачастую было неблагоразумно.
Тем не менее один из этих людей оказался смелее других. То был шкипер Этьенн Эмбер. Он подошел к тому месту, откуда доносились крики, обнаружил там юного принца, распростертого на скалах, поднял его, перенес в свою лодку и, видя, что молодой человек нуждается в срочной помощи, стал думать, как эту помощь ему оказать.
Порт был закрыт, но шкипера Эмбера это нисколько не смущало: даже если порт оказывался закрыт, он не раз выходил оттуда или проникал туда. Цепь, перегораживавшую порт, натягивали слабо, и, если два человека давили на нее сверху, она опускалась на достаточную глубину, чтобы там могла пройти лодка; прием этот пустили в ход, и лодка шкипера миновала преграду.
Между тем еще стояла открытой лавка парикмахера по имени Манжен. Туда перенесли герцога де Монпансье, который назвал себя, получил первую помощь и на другой день был снова водворен в крепость.
Комендант крепости, бывший священник, сложивший с себя сан, был отстранен от должности, и вместо него назначили нового коменданта, по имени Бетан.
Это был порядочный человек, какими обычно и бывают храбрые люди. Строго надзирая над юным принцем, он в то же самое время оказывал раненому всевозможные заботы, а его жена сделалась для молодого человека второй матерью.
Тем не менее, уже после реставрации Бурбонов, овдовев и оставшись без средств, г-жа Бетан несколько раз обращалась за помощью к герцогу Орлеанскому — не к сыну, а к отцу, — но не смогла добиться от него даже аудиенции.
С герцогом де Монпансье связаны не только эти памятные события, но и живая память, которую он по себе оставил и которую все мы знаем.
В крепость, дабы прислуживать офицерам и узникам, наведывалась прелестная прачка по имени Крошка Дантан. Она была всего на два или три года старше юного принца.
В тюрьме сословное неравенство исчезает, и герцог де Монпансье обратил внимание на бедную девушку, на которую, довелись ему по-прежнему быть на ступенях трона, он даже не взглянул бы. Между потомком Людовика Святого и простолюдинкой установилась любовная связь, длившаяся все время, пока принц находился в заточении, и когда, вследствие соглашения, заключенного властями с его старшим братом, он покинул тюрьму и отправился в изгнание, Крошка Дантан осталась беременной.
После его отъезда женщина родила сына, которому она могла дать лишь свою собственную фамилию, но назвала она его Филиппом.
Так что ребенок стал зваться Филипп Дантан.
Герцог де Монпансье, находившийся в то время в Америке, первое время заботился об этом ребенке, передавая его матери кое-какие вспоможения при посредничестве консула Соединенных Штатов; но затем возникла Империя, и герцогу де Монпансье пришлось думать о стольких вещах, что он забыл о ребенке.
И тогда всем довелось увидеть, как маленький мальчик, в жилах которого текла кровь Людовика Святого, продавал на городских набережных «Бюллетени Великой армии», а когда этих официальных сообщений не было, он за одно су вытягивал из коробки из-под вафельных трубочек выигрышные номера лотереи, забавляя детей и нянек.
Такое положение, более чем шаткое, длилось до 1815 года, когда вдове Филиппа Эгалите, святой принцессе де Пентьевр, стало известно, что у нее есть внук в Марселе. Она вызвала его в Париж, и юноша оказался настолько разительно похож на своего отца, который пропал для нее из виду в том же самом возрасте, что принцесса, подумав, будто она снова видит своего сына, протянула к нему руки.
С этого времени он был если и не признан, то, по крайней мере, усыновлен. С некоторым опозданием занялись его воспитанием, отдали его в учение нотариусу, купили ему нотариальную контору, и этот королевский стряпчий, под именем Филипп Дантан, стал устраивать у себя вечерние приемы, на которых велась самая крупная игра в Париже.
Вот, однако, сколько воспоминаний пробуждает простое окно. Если же мы войдем внутрь самой крепости, в голове у нас пронесется целый рой других воспоминаний, нисколько не уступающих тем, что связаны с Ледяной башней Авиньона.
Поезжайте в Блуа, и вам покажут там окно, через которое бежала Мария Медичи. Но, более удачливая, чем ее потомок, королева-мужеубийца ничего себе не сломала! Объясните эту странность, ведь она-то была виновна, а вот на герцоге де Монпансье никакой вины не было.
У Провидения нередко бывают своеобразные забавы.
Пока я болтал с вами, шхуна шла вперед: мы обогнули несчастный «Резерв», который вот-вот исчезнет, чтобы не позорить своим соседством дворец, и находимся уже за пределами Старого порта.
Видите вон ту серую громаду с массивными отвесными стенами, которая настолько сливается с утесом, что кажется чем-то вроде нароста на граните? Так вот, это замок Иф, о котором я столько всего вам рассказывал, что мне больше нечего о нем сказать.
Совсем иначе дело обстоит с Ратонно…
Ах, не обращайте внимания, это у Берто случился приступ морской болезни. Несчастный Берто! Вот уже второй раз, с перерывом в двадцать пять лет, преданность, которую он питает ко мне, заставляет беднягу бросать вызов морю, его смертельному врагу! Берто никогда не мог понять той страсти, какую Феб испытывает к Амфитрите.
Берто похож на того аббата, который не любил камбалу и говорил: «Если бы в мире не существовало ничего, кроме камбалы и меня, то миру скоро пришел бы конец!»
Если бы в мире не существовало никого, кроме Берто и Амфитриты, мир бы уже кончился.
Так вот, совсем иначе дело обстоит с Ратонно, произнес я в ту минуту, когда Берто прервал нас. И в самом деле, столь часто рассказывая вам о Марселе, я никогда ни слова не говорил вам о Ратонно.
Тем не менее у Ратонно, как и у замка Иф, есть свои предания. Позаимствуем из книги нашего друга Лардье «Государственные тюрьмы на Юге Франции» предание о солдате Франкёре.
В 1765 году, когда губернатором Прованса был герцог де Виллар, на острове Ратонно стали держать небольшой гарнизон, ежемесячно меняя его состав.
И вот однажды пришел черед солдату Жану Гуррену, которому товарищи дали прозвище Франкёр, отправиться туда на целый месяц.
У Франкёра давно была предрасположенность к умопомешательству, однако пока она давала о себе знать лишь веселыми выходками, достаточно забавными для того, чтобы вызывать смех у его товарищей, но все же не такими, чтобы отправлять его в сумасшедший дом. Именно Ратонно с его южным солнцем, нещадно опалявшим голову Франкёру, предстояло развить в нем одержимость.
Едва оказавшись на острове, он обошел его кругом, тщательно осмотрел и вообразил себя его королем — королем самодержавным, королем по божественному праву и, следственно, законным королем, точь-в-точь, как король Неаполя, император Австрии и князь Монако. Воспользовавшись моментом, когда его товарищи спустились на берег, чтобы выгрузить из лодки провизию, он опустил решетку подъемного моста, закрыл ворота и потерну цитадели, зарядил пушки, нацелил ружья в бойницах и с зажженным фитилем в руке стал ждать врага.
Врагом был любой, кто пожелал бы войти в цитадель.
Но именно это и намеревались сделать товарищи Франкёра, которые вскоре вернулись, нагруженные мешками с провизией.
Франкёр повелительным тоном крикнул им:
— Отваливайте!
— Смотри-ка! — загалдели солдаты. — Да это же Франкёр дурачится! Ну и шутник, однако!
И они продолжили идти к цитадели.
В этот момент раздался пушечный выстрел и над головами солдат со свистом пронеслось ядро. Тем не менее они продолжили идти вперед, но за ядром последовал град пуль.
Это Франкёр перешел от орудийной пальбы к ружейной стрельбе. Свист пуль, равно как и грохот пушки, ясно говорили о том, что если Франкёр и шутит, то шутка его может иметь тяжелые последствия.
И поскольку по отношению к другим он начал применять военную силу, по отношению к нему тоже было решено действовать с применением военной силы.
Один из солдат, прицепив к концу палки носовой платок, парламентером направился к цитадели.
Но Франкёр крикнул ему, что не будет ничего обсуждать с простым солдатом, что он король Ратонно и намерен жить в своем королевстве один, без подданных.
Это притязание на безлюдье и на королевство он подкрепил ружейным выстрелом, по счастью недостаточно метким, так что пострадал лишь платок парламентера.
Затем он принялся вести беглый огонь, что не составляло для него особого труда, ибо ему нужно было лишь нажимать на спусковые крючки ружей, которые были им заранее нацелены и заряжены.
Солдаты начали с того, что попытались отыскать укрытие от этого града пуль в расселинах скал, но затем, видя, что огонь продолжается, добрались до берега, сели в шлюпку и вернулись в Марсель, где сержант, командир этого отряда, сообщил о странных притязаниях Франкёра и о том, как они были подкреплены.
На следующий день туда был отправлен другой отряд, дабы удостовериться в истинности изложенных фактов и захватить крепость, если окажется, что они соответствуют действительности.
Однако за это время Франкёр ощутил, что ему тесно в пределах собственного острова, хотя он был на нем один, и его охватила тяга к завоеваниям. Всю ночь он заряжал пушки и на рассвете начал вести огонь по замку Иф.
Комендант замка Иф был разбужен неожиданным известием о бомбардировании вверенной его попечению тюрьмы.
Он поднялся на верхнюю площадку замка и увидел, что огонь ведется с Ратонно.
Поскольку на протяжении двух недель у него не было никаких сношений с Марселем, ему пришло в голову, что за это время разразилась война между Францией и каким-нибудь государством, которое и захватило остров.
У него тоже были пушки; он приказал зарядить их и нанести ответный удар.
Марсель не знал, что и думать об этой утренней канонаде.
Однако военные власти города еще накануне были осведомлены, что крепостью Ратонно завладел Франкёр. К коменданту замка Иф послали лодку, чтобы поставить его в известность о том, что произошло накануне. По счастью, бранясь посредством пушечных выстрелов, два этих форта наделали больше шума, чем вреда.
Лишь один солдат из гарнизона замка Иф был ранен; что же касается Франкёра, то он чувствовал себя настоящим королем.
Он решил, что это превосходящая сила его огня подавила огонь противника, и сделался лишь еще горделивей и высокомерней.
Но, как мы помним, он не позволил вернуться в крепость своим товарищам, намеревавшимся обеспечить ее запасами продовольствия, и в итоге ему стало недоставать провизии.
И как раз в это время какое-то голландское судно вошло на всех парусах в порт Ратонно.
Франкёр начал с того, что пустил в него ядро, которое продырявило ему грот и фок; затем, видя в какой ужас ввергло всех на борту это неожиданное проявление враждебности, он крикнул капитану:
— Немедленно лечь в дрейф и отправить королю Ратонно лодку с сухарями и солониной.
Капитан, не понимавший языка, на каком говорил король Ратонно, велел французскому матросу-протестанту, родители которого после отмены Нантского эдикта добрались до Амстердама, перевести эту речь. Матрос не очень хорошо понял, кто такой король Ратонно, но, поскольку лишь короли имеют право стрелять из пушек, он сообщил капитану, что, по-видимому, у острова Ратонно есть король и что этот король требует послать ему сухари и солонину.
Капитан распорядился доставить на берег все, что потребовал король Ратонно, и, когда лодка возвратилась, повернул на другой галс, дав себе слово никогда впредь не приближаться к этому негостеприимному берегу.
Между тем король Франции не мог мириться с захватом части его королевства, какой бы незначительной она ни была, и г-н де Виллар, его уполномоченный представитель, решил положить этому конец.
Но, поскольку не вызывало сомнений, что Франкёр сошел с ума, и не годилось делать людей, пребывающих в здравом рассудке, жертвами этого сумасшествия, было решено захватить Франкёра посредством хитрости.
Франкёр, единственный обитатель своего королевства, пожинал не только выгоды, но и убытки от царившего там безлюдья. Ему приходилось все делать самому, занимаясь и своей кухней, и своей безопасностью.
Что касается его кухни, все шло само собой с тех пор, как он обзавелся сухарями и солониной.
Что же касается его безопасности, все обстояло намного сложнее.
Обращало на себя внимание, что ночи у Франкёра, как у Тиберия на Капрее, Дионисия в Сиракузах и Людовика XI в Плесси-ле-Туре, были тревожными; по ночам он вставал и обходил дозором крепость, дабы убедиться, что ничто не угрожает спокойствию его королевства и никто не замышляет против его власти.
Чтобы яснее видеть затеваемые козни, свои ночные обходы он совершал с фонарем в руке.
Фонарь позволял ему идти более уверенным шагом, но одновременно выдавал его присутствие.
И вот однажды вечером г-н де Виллар приказал поместить несколько солдат в засаду среди скал Ратонно.
Солдат этих сопровождал рыбак из квартала Сен-Жан, которого звали Гане Крепыш; это был парень, не знавший себе равных по части мышечной силы и ни разу не положенный на обе лопатки, как говаривал, не очень правильно с точки зрения грамматики, но весьма образно, покойный Рабассон.
Ему были известны дозорные тропы Франкёра; он встал на пути короля Ратонно и, в ту минуту, когда тот проходил мимо, схватил его сзади в охапку и объявил ему, что взял его в плен.
Франкёр почти не сопротивлялся; он знал, что король Франции могущественней короля Ратонно, а Гане Крепыш сильней Франкёра.
И потому он решил капитулировать.
Условия капитуляции были согласованы немедленно. Стороны договорились, что Франкёр I, король Ратонно, возвращает Людовику XV, королю Франции, цитадель и находящееся там оружие и боевое снаряжение. Сдача цитадели влекла за собой, естественно, и сдачу острова.
Что до Франкёра, то он покидал Ратонно на почетных условиях, то есть унося свой вещевой мешок и свою курительную трубку.
На другой день после капитуляции он отплыл в Марсель, куда уже дошел слух о его поражении. Он застал набережные города заполненными многочисленной толпой, поджидавшей свергнутого короля.
В те времена свергнутые монархи были куда большей редкостью, чем теперь, и люди еще отрывали зад от стула, чтобы посмотреть, как они проезжают мимо. Так что Франкёру изо всех сил рукоплескали, что не всегда случается с монархами, оказывающимися в том положении, в каком оказался Франкёр.
Оставаясь первое время на свободе, хотя и находясь под надзором полиции, желавшей понять, в самом деле являлся Франкёр сумасшедшим или нет, бывший король Ратонно несколько дней победоносно разгуливал по улицам Марселя, рассказывая всем, кто готов был его слушать, о немногочисленных, но вполне драматических событиях своего царствования.
Чересчур частое повторение этого рассказа завершилось воспалением мозга и бешеной лихорадкой.
Франкёра поместили в лечебницу.
Против всякого ожидания, он выздоровел, но рассудок к нему так и не вернулся.
Господин де Виллар, не в силах воздержаться от сочувственного отношения к этому свергнутому монарху, добился для бывшего короля Ратонно места в Доме инвалидов, где на протяжении еще пяти лет тот веселил ветеранов битвы при Фонтенуа и завоевателей Маона рассказами о своем недолговечном королевстве.
Таково предание о короле Ратонно: как видите, оно нисколько не хуже любого другого.
Но пора с ним заканчивать; капитан дает приказ лечь в дрейф: к этому маневру его подталкивает Берто. Он криком кричит, требуя, чтобы его бросили в воду; акулы его съедят или он съест акул — для него неважно, но он не желает оставаться долее на борту ни секунды.
Ренье, такой же бледный и такой же отчаявшийся, как Берто, хочет разделить его участь.
Мы находимся в полумиле от мыса Круазетт и в сотне саженей от острова Майре, до которого доплыл Монте-Кристо; бедняг высадят на берег, и они пешком вернутся в Марсель.
Ренье мешком падает в лодку, Берто приходится в нее снести, Ру спускается в нее сам.
Пока Берто остается у нас на виду, он не подает никаких признаков жизни.
Из первого же портового города, где мы причалим, я по телеграфу справлюсь о его самочувствии.[15]
Шхуна продолжает свой путь, и спустя четверть часа Марсель, замок Иф и Ратонно скрываются за островом Майре…
Переведя взгляд на палубу, я увидел, что почти все пребывают в том же состоянии, в каком только что находились Ренье и Берто.
Адмирал — по праву своего высокого звания — подал пример, спустившись в каюту.
Примеру последовал Поль Парфе.
Доктор, стоявший спиной ко мне, вцепился в леер, и содрогание его плеч выдавало занятие, которому он предавался.
Ле Грей, при жизни разрешавший Вальдену всякого рода вольности по отношению к нему, был мертв или близок к этому. Он ничком лежал распростертым на палубе, и Вальден, пользуясь его бесчувственным состоянием, обходился с ним, как с дорожным столбом, который забыли пометить.
Эдуар Локруа, сосредоточенный и неподвижный, сидел в ялике, подвешенном на корме шхуны, и делал вид, будто мусолит пейзаж. Но достаточно было бы подойти к нему сзади, чтобы убедиться, что мусолит он всего-навсего мятные леденцы.
Помимо матросов, на ногах оставались лишь Теодорос и я.
Никто из нас не подумал осведомиться о самочувствии повара, и о его состоянии мы узнали, лишь когда пришло время обедать.
Он лежал подле кухонной плиты, разжечь которую у него не хватало духу, и на все вопросы отвечал умирающим голосом:
— В трубе нет тяги!
Впрочем, даже если бы обед был приготовлен, его некому было бы подать: Василий и юнга находились в обморочном состоянии.
Бремон сварил яйца и поджарил на решетке отбивные котлеты для капитана, Подиматаса, Теодороса и меня.
Вечером Ле Грея снесли в его каюту, подобно тому как Берто снесли в лодку, однако следует отдать ему справедливость: свыкшись за время своих путешествий с морской болезнью, он жаловался лишь на непристойное поведение Вальдена.
На другой день наступило улучшение, и, благодаря тому, что я распорядился подать обед на палубе, только двое сотрапезников отсутствовали на перекличке. На третий день лишь Ле Грей упорно оставался в горизонтальном положении, тогда как Вальден упорно досаждал ему.
Но, поскольку на четвертый день мы проходили близ Йерских островов и я услышал, как, открыв свои иссохшие уста, выздоравливающие с вожделением заговорили о пальмах и апельсиновых рощах Йера, соперника Ниццы, у меня не хватило мужества отказать им в остановке.
Стоило мне высказать свое намерение, как со всех сторон стали доноситься благодарственные восклицания.
Капитан взял курс на небольшой порт Йера, отстоящий на полтора льё от самого города.
Ветер, дувший нам навстречу, пока мы продолжали двигаться вперед, сделался благоприятным для захода в порт.
Мы прошли между Поркеролем и мысом Эстерель и три четверти часа спустя бросили якорь в полумиле от берега.
В это время весь французский флот находился там на маневрах, и мы прошли буквально под бушпритом «Бретани», великолепного стошестидесятипушечного корабля, флагмана адмирала Ле Барбье де Тинана.
Адмирал взглянул сверху вниз на маленькую изящную чайку, которая проскользнула у носа его корабля, рассекая воду. По описанию, прочитанному им в марсельских газетах, он узнал мою шхуну, и потому одновременно с моим яликом к пирсу причалил его катер с офицером на борту, прибывшим сообщить мне, что адмирал предлагает мне свои услуги.
Назад он уехал с изъявлениями моего почтения и моей признательности. Ему было поручено передать адмиралу, что, если через год нам доведется встретиться с ним на другом конце Средиземного моря, есть сильный риск, что я приму его предложение.
На берегу стояли два или три омнибуса которые за полчаса доставляли пассажиров до города Йера, взимая по двадцать су с каждого; однако движение кареты имеет чересчур большое сходство с движением судна, чтобы нам захотелось стать их клиентами, и, при всей заманчивости предложений кондуктора, мы единодушно отказались от его услуг. Добрый малый был сильно раздосадован, ведь наша компания целиком заполнила бы его экипаж: как бы здорово он заработал!
Так что мы пешком двинулись по дороге в Йер.
Через сотню шагов Локруа отстал от нас; ему понравился пейзаж, он раскрыл зонтик, устроился под ним и начал набрасывать эскиз.
Ну а мы продолжили идти по дороге при тридцатиградусной жаре и в облаках пыли не хуже чем в Сахаре.
Но, по мере того как мы удалялись от моря, дорога становилась все зеленее, пейзаж обретал свежесть, и вскоре нас уже окружали обширные рощи олив и тутовых деревьев.
По обе стороны дороги виднелись склоны, сплошь усеянные маргаритками и лютиками, а кое-где покрытые цветущими кустами боярышника и гранатника.
Подойдя к небольшой речке, пересекающей дорогу, мы очутились под сводом переплетенных между собой ветвей деревьев, два ряда которых обрамляли наш путь; пара соловьев, находившихся на расстоянии в сто шагов друг от друга, перекликались между собой, чередуясь столь же размеренно, как пастухи Вергилия, и для собственного удовольствия перебирая бесконечные рулады своего щебетания, этой нескончаемой, единственной в своем роде импровизации.
Я остановился и сел на парапет моста, позволив себе погрузиться в тень и напитаться гармонией.
Покинув Париж зимой и проделав двести льё, я всего через две недели попал прямо в лето.
Все радости природы соединились в этом маленьком уголке земли: вода, тенистая прохлада, зеленая листва, журчание ручья, трели соловьиной пары и горячее солнце, которое видишь, не ощущая его жара.
И, странное дело, ни одного дома кругом!
В полульё от нас находился город, палимый солнцем, и никому не пришла в голову мысль если и не построить в этом Эдеме замок, то хотя бы поставить здесь шатер.
По-видимому, после того как человек был изгнан из рая, он не хочет туда возвращаться.
Если бы не опасения, что мои спутники не захотят ужинать в мое отсутствие и будут ждать меня, я, разумеется, не пошел бы дальше этого мостика.
Но почему они прошли мимо него, не остановившись, а я остановился там и не мог идти дальше?
Дело в том, что они шли впятером или вшестером, а я был один.
Быть одному — это, возможно, единственное стремление, которое я никогда не мог осуществить. Определенное положение в обществе несовместимо с одиночеством; за свою жизнь я проделал двадцать тысяч льё, чтобы отыскать его, но так и не смог его обрести; везде найдется кто-нибудь, кто знает меня, кто был знаком со мной или хочет познакомиться со мной.
И этот кто-нибудь, увы, почти всегда докучлив, любопытен и глуп.
Быть одному — это значит владеть всеми нитями своего мышления, рассеянными, разбросанными, оборванными множеством мелких отвлекающих событий общественной жизни; это значит возвратиться к безраздельному господству над своими мыслями, на которое в любой момент посягает бестактность первого встречного; это значит помнить об умерших, которых вы любили, о живых, которых вы любите; это значит вновь обрести частицы своей души, которые вы рассеяли на пройденной вами дороге с тех пор, как у вас есть душа, с тех пор, как вы пустились в путь.
О те, о ком я думаю, когда имею счастье быть одному, думайте и вы обо мне!
Выше уже было сказано, почему я не мог остаться на мосту; так что я попрощался с этой водой, этой тенистой прохладой, этой зеленой листвой, этим журчанием ручья, этими трелями соловьиной пары и под палящим солнцем вновь двинулся по пыльной дороге.
Произошло именно то, что я предвидел: никто не знал, что со мной сталось. Вступив в город, я обнаружил, что мои молодые друзья расположились там в определенном порядке: один поджидал меня, стоя в начале улицы, другой — у дверей гостиницы «Европа».
Если вам когда-нибудь случится ужинать в гостинице «Европа», закажите себе на ужин что угодно, но прикажите подать его на террасе.
Двенадцатого мая, то есть в тот день, когда мы там были, на переднем плане у вас будут пальмы, сирень, апельсиновые деревья и жимолость; на втором плане — тутовые деревья, оливы и каменные дубы с проглядывающими сквозь них домами с красными крышами, а на третьем — серые скалы, голубые волны, изрезанные берега, мысы, горные отроги и дальние острова, способные держать вас, как бы вы ни любили вкусно поесть, в восторженном состоянии до тех пор, пока ваш ужин не остынет.
И когда вы увидите все это, вы увидите один из самых восхитительных ландшафтов не только в городе Йере, не только в Провансе, не только на Юге Франции, но и в целом мире.
Назад мы шли, вдыхая вечернюю свежесть; все были отдохнувшими, посвежевшими, веселыми, бодрыми, все были готовы бросить вызов морю, подтрунивали над своими товарищами и спешили поскорее вернуться на шхуну.
Через минуту все были на борту; мы поприветствовали адмирала Ле Барбье де Тинана нашим флагом и снова пустились в путь.
Между тем ветер посвежел.
Капитан покачал головой и произнес, указывая мне на форт Брегансон, который одиноко высится на краю одноименного полуострова, словно обособившись посреди моря от всего:
— Гляньте! Вон там, по всей вероятности, мы проведем ночь. Это превосходная якорная стоянка, защищенная от восточных и даже юго-восточных ветров.
И в самом деле, нам не удалось пройти между островом Леван и материковой сушей.
Спустя два часа мы бросили якорь, обретя укрытие под стенами форта Брегансон.
На утесе, где теперь высится крепость, некогда высился замок.
В людской памяти сохранились страшные любовные истории, связанные с этим замком.
То была своего рода Нельская башня, принадлежавшая королеве, способной на человекоубийство, как Маргарита Бургундская, распутной, как дочь графа Роберта, и умершей не менее трагично, чем супруга Людовика Сварливого.
— Для чего вы сплетаете этот изящный шнурок из золотой парчи? — спросил Андрей Венгерский свою жену.
— Чтобы задушить вас, ваше высочество, — ответила прелестная королева, обнажая в улыбке свои сияющие белизной зубы.
И в самом деле, именно этим изящным шнурком из золотой парчи Андрей Венгерский и был задушен.
Джованна вышла замуж за его убийцу, Людовика Тарантского.
Но другой Людовик, Людовик Венгерский, брат Андрея, решил отомстить за его смерть.
Людовик Венгерский двинулся в поход на Неаполь, и Джованна, покинутая своими сторонниками, бежала в принадлежавшее ей графство Прованс, составной частью которого был мыс, где ныне стоит форт Брегансон. Как назывался тогда этот мыс? Никому это уже неизвестно.
Именно там пребывала Джованна некоторое время, всякий раз заводя себе нового любовника; у нее было там все, что, как ей казалось, она потеряла, покинув Неаполь: ласковое утреннее солнце, свежий дневной ветерок, а с наступлением вечера — благоухание апельсиновых садов Йера, этого второго Сорренто, и острова, ласкаемые такими же голубыми волнами, как и те, что с тихим плеском выкатываются из Байского залива, и которые при желании она могла бы называть Искьей, Прочидой и Капри.
Однако там ей недоставало двух обстоятельств: присутствия Боккаччо, этого очаровательного рассказчика — а коронованные куртизанки, которых звали Джованна Неаполитанская и Лукреция Борджа, были жадны до всякого рода наслаждений, даже умственных, — и доходов от ее славного города Неаполя.
Она не могла забыть, что это для своей возлюбленной, побочной дочери короля Роберта, которую он называет Фьяметтой, флорентийский поэт сочинил «Декамерон».
Но на свете не было двух Боккаччо: Прованс имел сотню трубадуров, но не имел ни одного поэта. От этой надежды пришлось отказаться.
Что же касается второго обстоятельства, которого ей недоставало, а именно доходов от ее славного города Неаполя, то Джованна возместила их, продав за восемьдесят тысяч флоринов Авиньон папе Клименту VI, тому самому понтифику, который так хорошо чувствовал себя в Авиньоне, что вопреки настояниям римлян отказался возвращаться в Рим.
Восемьдесят тысяч флоринов за Авиньон — это дешево.
Правда, в купчей имелась секретная статья: папа должен был даровать Джованне индульгенцию за совершенный ею грех убийства.
Хотя нет, мы ошибаемся: на самом деле, папа должен был объявить Джованну невиновной в убийстве мужа.
Что и было совершено с величайшей помпой.
Климент VI, подобно его предшественнику Клименту V, был человеком, умевшим держать слово; однако Климент V объявил тамплиеров виновными, хотя они таковыми не были, тогда как Климент VI объявил Джованну невиновной, хотя она таковой была.
Вот такие небольшие противоречия и побуждают философов и историков ставить под сомнение тезис о непогрешимости пап.
Продажа Авиньона королевой Джованной папе Клименту VI давала о себе знать на протяжении четырех с половиной столетий, а именно с 1348 года по 1791-й. В то время, когда Авиньон управлялся папами, он дал приют Петрарке и Джотто; в то время, когда Авиньон управлялся папскими вице-легатами, он дал жизнь Крийону, Фолару и Жозефу Верне.
Что же касается Джованны, то, поскольку торжественным указом папы Климента VI она была провозглашена невиновной, ничто более не препятствовало ее возвращению в Неаполь, ибо изгнали ее оттуда исключительно как королеву-мужеубийцу.
Пока она находилась в изгнании, ее любовником был дон Хайме, инфант Мальорки; когда ее муж, Людовик Тарантский, умер, королева вышла замуж за дона Хайме, но, поскольку детей у нее не было, она усыновила Карла Дураццо, своего кузена, известного под именем Карл Миротворящий.
Продолжать жить после подобных усыновлений — большая ошибка как для короля, так и для королевы: наследник теряет терпение и в один прекрасный день, держа в руке нож или яд, является за наследством.
Именно так и случилось с королевой Джованной, которой было уже шестьдесят семь лет и которая упорно продолжала жить.
И вот однажды два венгерских барона вошли в домашнюю часовню Джованны, когда она предавалась там молитве, и подали королеве знак следовать за ними.
Королева повиновалась.
Они привели ее в удаленную комнату, где был задушен Андрей Венгерский.
Там она застала своего приемного сына, Карла Миротворящего.
Лицо его было мрачным, взгляд казался угрожающим; однако не мрачное выражение его лица и не его угрожающий взгляд поразили Джованну.
В ужас ее привел шнурок из золотой парчи, который он держал в руках.
Карл Миротворящий передал шнурок баронам и вышел из комнаты.
Джованна поняла, что настал ее смертный час; она опустилась на колени, сотворила молитву и покорно отдала себя в руки палачей.
Поучительный урок королевам: не оставляйте на шее своих мужей удавку, которой те были задушены по вашему приказу!
Ночь мы провели под защитой форта Брегансон, в полнейшей безопасности, как и обещал мне капитан. Так что, если не считать случившегося у Поля Парфе ночного кошмара, заставившего Василия в одной рубашке выскочить на палубу, ночь прошла более чем спокойно. Полю приснилось, будто его убивают, а Василий уверял, будто во сне спешил ему на помощь. Несмотря на это утверждение Василия, после ночи с 12 на 13 мая храбрость его была поставлена под сомнение маловерами.
Утром, в тот самый момент, когда нашей шхуне предстояло сняться с якоря, мы увидели, что к нам со скоростью скаковой лошади, разбрызгивая кругом, подобно ей, хлопья пены, несется небольшая рыбачья лодка.
Лодка неслась прямо на нас, и казалось, будто она намерена проскочить между двумя нашими мачтами.
В двадцати шагах от шхуны она убрала парус и остановилась.
— Господин Дюма! — обращаясь ко мне, крикнул тот, кто выглядел хозяином трех или четырех человек, составлявших экипаж лодки. — Не угодно ли вам и вашим спутникам отведать вон в том замке, что у вас перед глазами, буйабес, приготовленный из рыбы, которую мы выловили этой ночью?
— Разумеется, угодно, — ответил я, даже не зная, от кого исходит это приглашение. — Предложение сделано настолько любезно, чтобы я не могу не принять его.
— Хорошо! — произнес тот же человек. — Через час я пришлю за вами.
— Присылайте, через час мы будем готовы.
Ялик поднял парус, обогнул наш бушприт и, возобновив свой стремительный ход, на минуту прерванный, направился к берегу.
Минут через десять лодка высадила на берег всех, кто был на ее борту, и, опустев, изящно покачивалась на воде, привязанная к причалу цепью.
Замок, куда нас столь учтиво пригласили отведать буйабес, являл собой нечто вроде средневекового дворца с двумя башнями по бокам, в глазах археолога и пейзажиста имевшими один, но существенный недостаток: вместо того чтобы гармонировать с пейзажем, они выглядели огромными белыми пятнами на нем.
Пока мы разглядывали замок — мои спутники с помощью подзорных труб и биноклей, а я — обходясь лишь собственными глазами, которые вблизи видят плохо, но зато вдаль видят так, что дадут сто очков вперед всем подзорным трубам инженера Шевалье вместе взятым, — на его громоотводе взвился трехцветный стяг. В ответ на этот знак внимания мы в свой черед подняли флаг.
Охваченные любопытством, мы несколько замешкались и, когда лодка вернулась и причалила к шхуне, еще не успели полностью привести себя в порядок.
Приятель нашего хлебосольного хозяина, которому было поручено временно заместить его, сообщил нам, что пригласил нас на обед г-н Шаппон, бывший марсельский банкир, а ныне брегансонский помещик, охотник и, главное, рыбак.
Я располагал кредитом у г-на Шаппона во время своего первого путешествия в Италию и как раз тогда и познакомился с ним.
Из газет, как и адмирал Ле Барбье де Тинан, он узнал о нашем отплытии из Марселя и, видя на борту шхуны, помимо матросов, пять или шесть бездельников, облаченных в красные моряцкие блузы и безучастно наблюдающих за подъемом якоря, подумал, что это можем быть только мы.
Приблизившись к шхуне, он узнал меня, и его догадки обратились в уверенность.
Во главе с капитаном Бограном мы сели в лодку и в свою очередь причалили к берегу.
На берегу нас поджидала огромная охотничья карета, мест на десять или двенадцать, запряженная парой лошадей.
Проехав через очаровательную сосновую рощу, плантацию тутовых деревьев, а затем вересковые заросли, куда более живописные, чем все плантации на свете, мы прибыли в замок.
Все чудеса, какие могло сотворить за два часа самое безудержное гостеприимство, были явлены нашим хозяином, его супругой и его дочерью.
Буайабес, приготовленный, согласно обычаю, не поваром, а самим хозяином, был лишь предлогом для великолепного обеда.
Господин Шаппон много путешествовал и из всех своих путешествий привез образчики вин: мадеру с Тенерифе, марсалу с горы Эрике, кипрскую коммандарию и андалусский херес; все это нам пришлось отведать, причем отведать так, как принято в доме человека, считающего важным, чтобы его вино было оценено по достоинству.
На все наши возражения он отвечал в соответствии с теорией Мейербера, заявившего: «Чтобы понять мою музыку, надо прослушать ее шесть или семь раз»; эту теорию прославленному маэстро посчастливилось воплотить в жизнь, и, принося пользу музыке, она при этом нисколько не вредит денежным интересам музыканта.
В один прекрасный день я примусь сочинять пьесы, которые станут понятны лишь после шестого или седьмого представления; если дело дойдет до восьмого представления, таких пьес будет штук пятьсот.
Вина г-на Шаппона имели не меньший успех, чем партитуры Мейербера.
На шхуну мы вернулись в пять часов вечера.
Ветер, удивительнейшим образом, стал попутным; впервые после нашего отплытия из Марселя он оказал нам подобный знак внимания.
Если после ужина в Йере наши пассажиры вернулись храбрецами, то после обеда у г-на Шаппона они вернулись бахвалами.
Пока мы огибали оконечность мыса Брегансон и остров Леван, все так или иначе выполняли свои обещания.
Адмирал, верный обычаям восемнадцатого века, занимался вышиванием.
Ле Грей уже сидел, а не лежал, что стало заметным шагом вперед.
Теодороса, норовившего взобраться на ванты, привязали к ним матросы, которые дожидались теперь, когда он заплатит положенный выкуп.
Бремон давал урок французского бокса Полю и урок палочного боя Эдуару Локруа.
Ну а я грезил.
Любить море с такой страстью, что я могу воскликнуть вслед за Байроном:
О море! Одна любовь, которой я не изменял!
заставляет меня не только то, что в море я могу грезить сколько угодно, но и то, что я начинаю грезить там поневоле.
И в самом деле, та потребность в работе, что постоянно подстегивает меня, преследует за столом, в гостиной, подле друга, которого я люблю, подле красивой женщины, которой я восторгаюсь, не только полностью исчезает там, но и обращается едва ли не в отвращение.
И я, тот, кто находясь в Париже или за городом, упрекает себя за один-единственный час, проведенный вдали от моей любимой бумаги, от моего милого стола, от моих чернил, так легко стекающих с кончика моего деятельного пера, остаюсь бездеятельным на борту судна, причем не один час, а многие часы, не один день, а многие дни, не зная ни секунды усталости, утомления и скуки.
Едва мой взгляд теряется в бесконечной дали, мысль тотчас же уступает место грезе.
О чем я грежу?
Бог знает о чем! О бесконечности, о мирах, которые движутся у меня над головой, о море, которое колышется у меня под ногами.
И тогда в голове моей воцаряются восхитительные сумерки, куда более ласковые, чем утренний рассвет и вечерняя полутень; только курильщики опиума и любители гашиша способны понять это чувственное отсутствие воли.
Какого бы рода докука не вырывала меня из подобного полусна, я встречаю ее с улыбкой: разве не вернется ко мне мое гипнотическое состояние снова, как только я этого пожелаю?
И, добавим, «Эмма» словно намеренно создана для грез: едва коснувшись морской глади, она без всякого видимого усилия скользит по воде; кажется, что все по силам этой океанской птице, этому ливерпульскому лебедю; даже когда она идет крутой бейдевинд — а такой курс относительно ветра утомляет не меньше, чем штиль, — ее килевая качка едва ощущается; вы чувствуете, как шхуна рассекает волну, словно рыба, — без борьбы, без усталости, без боли, без единого скрипа корпуса, без единого стона снастей. В самый сильный шторм я спокойно сплю на ее борту, не тревожимый тряской и толчками, столь утомительными на пароходах; как бы я мог работать, если б море не вызывало у меня отвращения к работе!
Но, правда, стоит мне ступить на твердую землю, как болезнь овладевает мною вновь, доказательством чему служит это длинное письмо, которое я не решаюсь перечитать, настолько велик мой страх, что оно окажется бессодержательным.
Прочие письма, по всей вероятности, будут заполнены описаниями и фактами; как же посчастливилось тому, что заполнено лишь моими грезами!
Вчера, 14 мая, подгоняемые довольно сильным ветром, около двух часов пополудни мы оказались в виду Ниццы. Я было принялся рассуждать, что через час или полтора мы будем на рейде, как вдруг заметил, что Бремон, который слушал мои рассуждения, держа руку на румпеле, с многозначительным видом покачал головой.
— В чем дело, Бремон? — спросил я его. — Вы другого мнения?
— О, — ответил Бремон, — довелись мне быть продавцом воздуха, я раздавал бы ветер даром…
— И вам кажется, что тот, кто его продает, не будет столь же щедрым, как вы?
— Ручаться за то, что он намерен делать, не стал бы, но, на мой взгляд, скоро он свою лавочку закроет.
— Вы слышите, капитан?
— Вполне.
— И вы того же мнения?
— Я всегда того же мнения, что и Бремон.
— Стало быть, у нас есть лишний повод воспользоваться этим ветром.
— А мы и пользуемся им, насколько это в наших силах. Как видите, на шхуне подняты все паруса вплоть до топселей и фока.
— На это не возразишь, капитан. Что ж, подождем.
Впрочем, шхуне нельзя было предъявить ни малейшего упрека: при почти неощутимом ветре она прошла три мили за час; при сильном ветре она прошла бы и девять, тем самым давая знать, что способна пройти за это время десять и даже одиннадцать миль.
«Эмма» с легкостью обогнала все суда, какие шли по тому же курсу, что и она; оставила позади куттер и поравнялась с баланселлой, при том что эти два судна слывут здесь самыми быстроходными.
Однако на этом ее ходовые качества исчерпали себя, и, как философски заметил Бремон, не в ее силах было поднять ветер, если его не было.
Как и предсказывал Бремон, час спустя ветер стих, а скорее стал настолько слабым, что о нем и говорить не стоило.
Между тем мы находились всего в трех милях от Ниццы; это было явное невезение.
При той скорости, с какой шла наша шхуна, мы должны были прибыть туда ровно через час после закрытия порта.
Я радовался, предвкушая удовольствие застать Альфонса Карра врасплох, но было ясно, что если нам не удастся войти в порт этим вечером, то на другой день, прежде чем мы ступим на землю, вся Ницца уже будет знать о нашем прибытии.
Понимая это, капитан дал матросам приказ спустить на воду две шлюпки и взять шхуну на буксир.
Для шхуны это было унизительно, но, как выразился Бремон, если ветра не было, она не в силах была его поднять.
При виде затруднительного положения, в котором мы оказались, из порта вышел и направился в нашу сторону лоцманский катер.
Пока он шел к нам, какое-то суденышко, легкое, как те стрекозы, что по весне кружатся над белыми кувшинками, раскрывшимися на поверхности воды, стало кружиться вокруг нас.
Приводили ее в движение два прелестных юных гребца лет девяти или десяти, а за рулем сидел какой-то взрослый мужчина, по-видимому их отец.
Этот мужчина, украшенный орденом Почетного легиона, явно был офицером французского военно-морского флота.
Распознав в нем соотечественника, я подумал, что могу обратиться к нему первым.
— Сударь, — спросил я его, — не могли бы вы сказать мне, застану я Альфонса Карра в Ницце?
Офицер поднялся и, отвечая на мой вопрос, произнес:
— Если он и отсутствует, то лишь с нынешнего утра, поскольку вчерашний вечер мы провели вместе.
Затем, обращаясь к детям, он промолвил:
— Поприветствуйте господина Дюма!
Продолжая грести, дети привстали и поклонились мне.
— Какие у вас очаровательные гребцы! — сказал я офицеру.
— Я делаю из них моряков, — ответил он.
Тем временем капитан поинтересовался у лоцмана, в котором часу закрывается портовая карантинная инспекция.
— Как правило, в восемь часов, — ответил ему лоцман, — но для господина Александра Дюма непременно сделают небольшое исключение.
Определенно, мне сильно повезло, что у меня не было никаких причин сохранять инкогнито.
Успокоившись в отношении нашего захода в порт Ниццы, я смог возобновить разговор с офицером и его детьми.
Идя борт о борт и продолжая беседовать, мы вошли в порт; часы показывали четверть девятого.
Вот уже четверть часа карантинной инспекции полагалось быть закрытой, но, предупрежденная лоцманом о нашем прибытии, она продолжала работать.
Пока выполнялись положенные при сходе на берег формальности, офицер и два его юных гребца исчезли из виду.
Ступив на сушу, я тотчас же стал выяснять, где находится дом Альфонса Карра.
— Вам нужна его лавка или его ферма? — в ответ спросили меня.
Вопрос поставил меня в тупик: мне сообщили одновременно две новости, о которых я не имел ни малейшего понятия.
Оказывается, Альфонс Карр имел лавку и ферму.
— И где эта лавка находится? — поинтересовался я.
— В городе, — ответили мне.
— А ферма?
— О, ферма — это совсем другое дело, она расположена за городом.
Я подумал, что разумнее отправиться в лавку, раз она ближе. К тому же было лишь полдевятого, и, в предположении, что дорога займет четверть часа — а для такого города, как Ницца, столько и не требовалось, — мы должны были прийти туда без четверти девять, а без четверти девять лавку еще вполне возможно было застать открытой.
Но я ошибся: лавка была закрыта.
Мы спросили дорогу к ферме, и нам указали довольно широкую улицу, окаймленную с обеих сторон невероятно высокими стенами, на гребне которых сверкали вмурованные туда осколки стекла.
Самое любопытное в этих мерах предосторожности, принятых для того, чтобы никто не перелезал через стены, заключалось в том, что все калитки стояли нараспашку и, следственно, в них можно было свободно войти.
Это противоречие, кажущееся или подлинное, объяснил мне на другой день Альфонс Карр.
В Ницце, в отличие от других краев, все домовладельцы, за редкими исключениями, проводят лето в городе, а зиму в деревне.
Дело в том, что летом в Ниццу никто не приезжает, тогда как начиная с поздней осени она переполнена иностранцами; и потому уже где-то в октябре хозяева покидают свои городские дома и готовят их к приезду семей — это общепринятое выражение.
И потому, поскольку сады в Ницце, как правило, обширные и жилые строения расположены в глубине садов, то есть далеко от входа, калитки оставляют нараспашку, чтобы не нужно было идти открывать их.
Семьи, приезжающие провести зиму в Ницце, заранее извещены об этой привычке и, пользуясь тем, что калитка стоит нараспашку, входят в сад, чтобы осмотреть его.
Если сад, который посетители осматривают, нравится им, они стучат в дверь дома.
Таким образом, хозяева утруждают себя лишь в случае серьезных предложений.
Привычка не закрывать калитки вечером, приводит к тому, что их оставляют открытыми на всю ночь.
Поскольку нас никто не предупредил об этой привычке, мы не стали толкать какую-либо из приоткрытых калиток или переступать порог какой-либо из распахнутых калиток.
Напротив, мы позвонили в ту, что была закрыта.
Что касается меня, то мне показалось достаточно бестактным беспокоить какого-нибудь славного жителя Ниццы или какую-нибудь славную жительницу этого города всего лишь для того, чтобы уточнить у них адрес другого человека.
И потому вместе с самыми стыдливыми из нашей компании я отошел чуть в сторону.
Так что у калитки остались лишь Ле Грей и доктор, не страшившиеся бури, которая, по моему мнению, неизбежно должна была обрушиться на их головы.
Когда колокольчик прозвучал в первый раз, никаких последствий это не имело; он зазвенел во второй раз, причем более властно; послышались шаги, зажегся свет; дверь открылась.
Я еще глубже забился в угол, где прятался, как вдруг, после слов «Что вам угодно?», которые довольно резким тоном произнес человек с фонарем в руках, услышал удивленный возглас Ле Грея и увидел, как он кинулся в объятия незнакомца.
В человеке с фонарем Ле Грей узнал не только своего собрата по ремеслу, но своего друга.
Этим собратом по ремеслу был Кретт — местный Ле Грей.
Еще не зная, кем оказался незнакомец, но успокоенные изъявлением дружеских чувств к нему со стороны Ле Грея, мы подошли ближе.
Нас тотчас же посвятили в то, что произошло; мы порадовались этому счастливому случаю и расчувствовались при виде неожиданной встречи друзей, а затем попросили г-на Кретта проводить нас к дому Альфонса Карра, если только Альфонс Карр живет неподалеку.
Альфонс Карр жил в двухстах шагах от г-на Кретта.
Нам повезло вдвойне.
Пройдя двести шагов, наш проводник остановился перед приоткрытой калиткой, толкнул ее и не колеблясь вошел внутрь.
Кругом разливался великолепный лунный свет; мы решительно двинулись по насыпной дорожке, окаймленной с обеих сторон рядами розовых кустов, у подножья которых, по каменным желобам, струились два ручья.
Воздух был напоен благоуханием роз и цветущих апельсиновых деревьев.
Светлячки, эти летучие искорки, загорающиеся в воздухе с наступлением первых весенних дней, мерцали среди ветвей деревьев.
Мы прошли так шагов двести, как вдруг по правую руку, за кустами роз и жасминной изгородью, увидели два ярко светящихся окна, которые походили на два огненных глаза, пытающихся пронзить ночную тьму.
В ту же минуту послышался звучный голос с весьма характерным тембром, спросивший:
— Это ты, Дюма?
Я узнал голос Альфонса Карра, но, признаться, вопрос меня удивил.
Изрядно помрачнев оттого, что мое появление не стало для него такой уж неожиданностью, я ответил:
— Да, это я; но как ты мог узнать, что это я?
— Я жду тебя уже два дня, — промолвил Альфонс Карр, выходя из огромных зарослей роз, сквозь цветы и листву которых, рассеиваясь в них, пробивался оконный свет.
Мы бросились в объятия друг другу, точно так же, как это сделали Кретт и Ле Грей.
Почему так происходит, что, когда два друга, которые оба живут в Париже, то есть в одном городе, но, погруженные в свои занятия, не видятся порой по два, по три года, а затем вдруг случайно встречаются, они спокойно обмениваются рукопожатиями, как если бы виделись накануне; тогда как, напротив, если один из друзей уезжает за границу, а другой, путешествуя, вновь сталкивается с этим уехавшим другом, на короткое время выпавшим из его поля зрения, это вызывает такую радость, такой восторг, такое излияние чувств, что начинаешь верить, будто два этих человека, встретившись, уже никогда не смогут разлучиться?
Дело в том, что во Франции они соотечественники, а за границей — братья.
После первых порывов восторга я смог внимательно осмотреть заросли, откуда вышел Альфонс Карр.
Это был настоящий девственный лес из кустов разноцветных роз размером с голову ребенка, гибкой жимолости с переплетенными, словно лианы, ветвями, и цветущего жасмина с огромными, как барвинок, лепестками.
А над этим благоухающим лесом высился дом, буквально снизу доверху покрытый вьющейся зеленью и, словно арабская женщина, оставивший в своем покрывале лишь два отверстия для глаз.
Под сводом очаровательной зеленой беседки вдыхали вечернюю свежесть две дамы; я был представлен им как друг хозяина, они были представлены мне как его родственницы.
Затем, в свой черед, я представил всем моих спутников.
— Вам известно, что завтра здесь будет устроен обед и соберется много народу? — промолвил Альфонс Карр, обращаясь к нашей компании.
Затем, взяв в руки свечу, он сказал мне:
— Пойдем, ты поцелуешь кое-кого, кто знает и любит тебя, хотя никогда тебя не видел.
Я поднялся вслед за ним на второй этаж: он открыл передо мной дверь в небольшую комнату, сплошь затянутую белой драпировкой, и показал мне лежащую в белой, как и вся остальная комната, кроватке очаровательную девочку лет семи или восьми.
Она спала с девственной непринужденностью, присущей ее возрасту; веки у нее были закрыты, но по ее длинным черным ресницам угадывалось, что под дугами ее изумительно очерченных бровей должны сиять огромные черные глаза.
Она буквально подставляла свой лоб устам ангелов, охраняющих детский сон.
Но склонился над ней, вздыхая, не ангел, а человек, со всеми человеческими слабостями и недугами, чуть менее злой, возможно, чем большая часть людей, но не более того.
— Ложась спать, она сказала: «Если Дюма приедет, ты ведь разбудишь меня, папа?» — заговорил Альфонс Карр. — Но, по правде сказать, она спит так крепко, что разбудить ее было бы грехом.
— Тем более, — со смехом заметил я, — что во сне ей видится, вероятно, нечто получше того, что она увидела бы, проснувшись.
— Черт побери! — воскликнул Альфонс Карр. — Ты привередлив: она увидела бы отца, любящего ее, и человека, любящего ее отца. Такое не увидишь каждый день, ни даже каждую ночь.
Мы обменялись рукопожатиями, не сказав более ни слова подле девичьей кроватки спящего ребенка. За двадцать лет до ее рождения мы впервые пожали друг другу руки, не так нежно, правда, но так же искренне.
Это кое-что значит, если на протяжении тридцати лет ты имеешь возможность пожимать руки всем, кто был и кто по сей день является олицетворением всего самого гениального и человечного во Франции: руки Гюго, Ламартина, Мери, Мишле, Карра, Делакруа, Буланже. И я могу с гордостью сказать, что лишь руки людей заурядных, завистливых и злых не касаются моей руки.
Мы спустились вниз. Мать девочки поджидала нас, храня на лице улыбку; она знала, что, когда я увижу ее снова, первыми словами, которые вырвутся из моих уст, будут: «Очаровательное дитя!»
Все расселись под восхитительным зеленым сводом, и началась беседа.
С царившей вокруг гармонией свежего ветерка, ясного неба и благоухания не вязались лишь хриплые и неумолчные крики лягушек из той породы этих зеленых цариц, что ревут, словно быки.
— Погоди, — взглянув на часы, сказал мне Альфонс Карр, — я велел музыкантам начать ровно в одиннадцать, так что сейчас мы слышим лишь настройщиков.
Минуту спустя колокола прозвонили одиннадцать.
И действительно, в то же самое мгновение, словно по волшебству, кваканье лягушек прекратилось и из ближайших к нам зарослей понеслись чистые и искусные мелодичные звуки, которые издает гортань царя всех певцов.
— Право, — сказал я Альфонсу Карру, — тут мне все понятно: влюбленный в розу соловей решил поселиться у тебя.
— Послушай, — произнес в ответ Альфонс Карр, — он пошел куда дальше Жанны; Жанна знала, что ты должен приехать, а он знает, что ты приехал, и в запасе имеет два — три новых напева, которые якобы сочинил для него Амат и слова для которых вот-вот должен написать Банвиль.
— Как?! Амат и Банвиль тоже здесь?
— Завтра тебе предстоит обедать вместе с ними; ну а покамест слушай.
И в самом деле, немыслимо было услышать более восхитительные созвучия. Казалось, что и лягушки смолкли лишь для того, чтобы внимать им.
— Ах, черт побери! — воскликнул я, когда соловей первый раз прервал пение. — Какая же счастливая мысль пришла тебе в голову — покинуть Францию!
— Вот потому, — смеясь, ответил мне Альфонс Карр, — Франция и пришла сюда за мной.
— А кстати, что говорят в Ницце по поводу аннексии?
— Пожалуй, я скажу тебе это позднее; она настолько удивлена случившимся, что еще не успела порадоваться.
Разговор тотчас принял более определенное направление.
— Ну а Гарибальди, — поинтересовался я у Альфонса Карра, — ты располагаешь известиями о нем?
Имя Гарибальди вырвалось у меня само собой и, естественно, в связи с аннексией.
— Если верить «Отечеству», — ответил мне Альфонс Карр, — теперь его уже должны были повесить.
— Как это повесить?
— Ну да, «Отечество» объявило его пиратом и оповестило всех, что первый встречный имеет право повесить его как такового на его же бизань-рее.
— Таково мнение «Отечества», прекрасно, но что тем временем говорят о Гарибальди здесь?
— Тебе это интересно?
— Еще бы, ведь я намереваюсь присоединиться к нему!
— Ну, тогда я дам тем прочесть официальное сообщение; погоди.
И он пошел за «Вестником Ниццы».
— На вот, это официальные депеши из Неаполя: «Неаполь, вечер 13 мая». Читай.
Я взял газету и прочитал:
«Депеша, полученная неаполитанским правительством, сообщает, что вблизи Марсалы два неаполитанских фрегата открыли огонь и убили несколько флибустьеров. Пароход "Ломбардо" пущен ко дну, "Пьемонте" получил сильные повреждения. Королевские войска двинулись на тех, кто высадился на берег».
— Да, — вырвалось у меня, — ничего себе официальные депеши!
— Ты ожидал от них чего-нибудь иного?
— Дорогой мой, я ставлю под сомнение официальные депеши с тех пор, как прочитал в «Триестском вестнике»: «Вчера мы дали французам, захваченным нами врасплох в Мадженте, яростный бой, в ходе которого противник был полностью разбит. Сегодня на земле Ломбардии не осталось более ни одного француза». Так вот, на другой день, после того как на земле Ломбардии не осталось более ни одного француза, мы вошли в столицу Ломбардии.
— Стало быть, насколько я понимаю, ты не испытываешь особого беспокойства за Гарибальди.
— Что поделаешь, дорогой мой! Если то и дело вешать, наступает момент, когда веревка рвется, ну а в Неаполе повесили столько народу, что, как мне кажется, такой момент уже настал. А ты как полагаешь?
Альфонс Карр поднялся, сходил за одним из номеров своего журнала «Осы» и вручил его мне.
— Прочти сегодня вечером, — сказал он мне, — это и есть мой ответ на вопрос.
Я не только прочел ответ Альфонса Карра на мой вопрос, но и хочу, чтобы его прочли вы.
«КРАТКАЯ ИСТОРИЯ НАСТОЯЩЕГО, ПРОШЛОГО И БУДУЩЕГО.
Если я скажу вам, что в изредка проявляемом мною старании отстаивать авторство какой-нибудь идеи, которая после долгого периода безразличия, сдобренного саркастическими замечаниями, в конечном счете претворяется в жизнь, нет ни капли тщеславия, вы мне не поверите и будете правы.
Писатель, поэт — это существо, которое весьма сходно с человеком и нисколько не лучше его.
Но вы должны признать, что порой невыносимо слушать, как люди недальновидные именуют пустыми фантазерами тех, кто видит чуть дальше, чем они; люди тупоумные с презрительным видом именуют легкомысленными те умы, что хоть чуточку приподнимаются над всеми прочими, а те, кто пользуется достижениями предыдущего времени и удобнейшим образом пристраиваются к ним, именуют безумцами, анархистами, врагами общества и религии тех, кто предлагает или продвигает новые достижения, которые, в конечном счете, неизбежно окажутся признаны, но при условии, что те, кто будет смешивать с грязью творцов, припишут себе честь этих новых открытий и пристроятся к ним так же основательно, как и к предшествующим.
Мне угодно, как говорили латиняне, описать здесь в нескольких строках всю историю развития человеческого общества и человеческой цивилизации в прошлом и, боюсь, в будущем.
В начале веков, в краю, соответствующем Гренландии, где всегда 45 градусов мороза, несколько семейств эскимосов, которые проклюнулись там, словно семена левкоя, принесенные ветром, пускают корни и расцветают в расселинах тамошних скал; эти несколько семейств образуют нечто вроде народа. По части цивилизации — они наги, по части наук — считают до десяти с помощью пальцев обеих рук; по части религии — приносят человеческие жертвы огромной жабе, которой поклоняются и жрецы которой чрезвычайно могущественны.
Питаются они дохлыми тюленями, которых выбрасывает на берег море. Кроме того, они едят в небольших количествах траву, мхи и лишайники. Только богатые имеют северных оленей и пьют их молоко. Добавьте к этому немного человечины, остающейся после жертвоприношений жабе.
И вот некий поэт-боголюб поднимается и говорит:
"А что если вместо этой гнусной жабы мы возьмем себе в качестве бога большого голубого оленя, которого нам никогда не доводилось видеть?
Что если мы не будем более приносить человеческих жертв?
Что если мы не будем поедать их?
Что если мы будем считать до двадцати, используя пальцы не только рук, но и ног?
Что если мы выроем норы, чтобы спать в них?"
Вожди народа, жрецы огромной жабы, бранят сторонника нововведений, анархиста, выразителя чуждых взглядов; под аплодисменты всего народа его приносят в жертву огромной жабе и поедают.
Однако сыновья тех, кто принес его в жертву и съел, тех, кто, возможно, захмелел на трапезе, расходы на которую он оплатил ценой своей жизни, взяли себе за правило жить в норах, считают до двадцати, поклоняются большому голубому оленю, сделавшись его жрецами, и не приносят более человеческих жертв. Последний съеденный поэт был тощим и жилистым. С тех пор таких уже не едят.
И тогда поднимается очередной поэт.
"Наш язык, — говорит он, — состоит лишь из пяти хрюканий, что не позволяет выражать все мысли; я предлагаю добавить к ним еще пять.
Голубой олень не так уж плох, но отчасти это животное, а кроме того, в действительности он не существует.
А что если мы будем поклоняться солнцу, которое побуждает расти мхи и лишайник?
Что если мы прикроемся звериными шкурами?
Что если мы будем с помощью копий и гарпунов ловить живых тюленей, вместо того чтобы поедать их трупы, которые приносит нам море?
Что если мы все будем иметь оленей?”
Его единодушно приговаривают к погребению заживо.
Какое-то время спустя его заживо закапывают в землю, а сыновья тех, кто его закопал, провозглашают культ солнца и делаются его жрецами. В дальнейшем все облачатся в звериные шкуры, самые красивые из которых будут предназначаться жрецам солнца. Язык обогащается пятью новыми хрюканьями, а народ, нападая на тюленей, лежащих на берегу, убивает их с помощью копий и гарпунов.
Через некоторое время появляется еще один поэт; он взбирается на гору, затем спускается с нее и говорит:
"Я принес вам добрую весть. На противоположном склоне вон той горы находится волшебный край; там всего лишь двадцать пять градусов холода; там есть деревья, которые дают плоды, птицы и разнообразные животные. Давайте преодолеем гору и двинемся в этот дивный край".
Всеобщее негодование против этого безумца достигает такой степени, что беднягу разрывают на куски. Но спустя всего несколько лет, под водительством тех, кто разорвал его на куски, народ преодолевает гору и поселяется в относительно благоприятной для жизни долине.
Предводителей похода провозглашают благодетелями человечества.
Эта долина, менее холодная и более плодородная, оказывается влажной и дождливой. Один из все той же породы людей, которых прельщают выси и горные вершины, спускается с гребня высокой горы и говорит:
"По другую сторону этой горы находится море. Мы обитаем на острове, но по другую сторону моря находится земля, богатейший материк. Там растут пальмы, отягощенные отменными плодами. Солнце ласкает эту благословенную землю своими оплодотворяющими взорами, воздух там теплый и благоуханный, дождь идет лишь изредка, и к тому же тамошняя почва, песчаная и алчущая влаги, с жадностью выпивает льющуюся с неба воду, так что грязи там не увидишь. Давайте построим лодки и отправимся туда".
Ярость, охватившую торговцев деревянными башмаками при одной лишь мысли отправиться на землю, где никогда не бывает грязи, невозможно описать. С великим трудом удается вырвать из их рук того, кто внес это анархическое предложение. Говорить, что край, где они живут, окружен водой, — какая глупость! Что на юге есть материк — какая чушь! Что надо покинуть край, где можно продать столько деревянных башмаков и продать их так дорого, — какое преступление! Заявить, что надо соорудить лодки — да это же глупость, чушь и преступление! Все тотчас же воздвигают костер и сжигают на нем опасного безумца.
Спустя три года народ поселяется на американском континенте. Торговцы деревянными башмаками провозглашены королями, поскольку привели туда народ. Они застают там другие племена и объявляют им войну, чтобы цивилизовать их. Ровно половина эскимосов убито, но, поскольку американцев убито на одного больше половины, эскимосы радуются, кичатся победой и обожествляют торговцев деревянными башмаками, стяжавших им эту славу.
И тогда появляется новый поэт-пророк, который говорит:
"Давайте любить друг друга.
Завоевание — занятие страшное и глупое.
Солнце не бог, а лишь взор бога.
Женщинам лучше было бы не умащать впредь волосы прогорклым и вонючим рыбьим жиром".
Поскольку нравы уже смягчились, его приговаривают всего лишь к каторге.
Ближе к нашему времени некий человек выказывает искреннюю любовь к правде и справедливости, одновременно с искренней ненавистью к кривде и несправедливости. И тогда те, для кого кривда и несправедливость являются родовым наследием, заодно с теми, кто избрал ремеслом критиковать их, хотя вполне мог бы стать и жестянщиком; те, кто придает большое значение успеху своих выступлений в суде, а вовсе не успеху дел, которые они ведут, и критикуют злоупотребления не для того, чтобы искоренить их, а для того, чтобы подгрести их под себя, — тогда две подобные категории людей вместе делают вид, будто им ничего не известно о существовании этого человека. Однако они внимательно слушают его, читают его сочинения и делают выписки из них. Но, тем не менее, если вдруг они замечают, что какие-то прохожие остановились и внимают его речам, в ход идет крайнее средство.
"Не правда ли, — говорят они прохожим, — этот человек весьма остроумен, и все, что он говорит, вполне забавно и в то же время мило изложено? Невозможно высказывать более прелестные парадоксы. В этих легкомысленных людях действительно немало очарования".
Затем они находят ему насмешливое прозвище, которое вроде бы выглядит комплиментом, а на самом деле является глумливым ярлыком, предназначенным для того, чтобы низвести все, что скажет этот человек, до уровня грубоватой шутки и полного вздора: они будут называть его остроумным автором того-то или того-то. С этого времени дело наполовину сделано.
Впрочем, время от времени, когда одна из тех реформ, за какие он ратовал, становится неизбежной, они покидают дом, готовый вот-вот обрушиться, и спешат присоединиться к тем, кто этот дом сносит; они перечитывают выписки, сделанные ими из того, что он говорил, очищают высказанные им мысли от всего остроумного и самобытного, что в них можно отыскать, а затем делают из этого нечто тяжеловесное, бездушное и скучное. Нет никакой возможности называть их остроумными авторами того-то или того-то; да они и сами объявляют себя, что не вызывает споров и возражений, людьми серьезными; они запросто вступают в политику, в академии и т. п. и, когда разведчик, первооткрыватель, снова встает на путь критики очередных злоупотреблений, наблюдают за его действиями, вновь принимаясь за выписки и говоря:
"Право, можно лопнуть от смеху! Честное слово, ну нет никого острее на язык, чем этот остроумный автора того-то или того-то".
Еще ближе к нашему времени… Однако это будет уже чересчур близко. Так что на сегодня хватит».
Я уже говорил вам, что Альфонс Карр относится к тому разряду людей, которые высказывают истины большей частью в виде парадоксальных суждений.
Кстати говоря, не один лишь г-н Деламарр заявляет, что Гарибальди является пиратом и обходиться с ним надлежит соответственным образом.
Вчера, в моем присутствии, бразильский консул сказал:
— Это человек, которого следует повесить.
— Что же вы не повесили его, пока он был в Бразилии? — спросил я консула.
Разумеется, мы ни в коем случае не стали пренебрегать приглашением, полученным от Альфонса Карра.
На другой день, ровно в одиннадцать часов утра, мы были у него.
Под кустами роз стоял огромный накрытый стол. У входа в зеленую беседку нас поджидали Банвиль, Леопольд Амат и Базанкур.
Это был целый Париж, представленный поэтом, композитором и историком.
Сколько нас собралось за столом? Не знаю, стол тянулся во всю длину беседки, а беседка была огромной.
Только теперь, при свете дня, нам удалось разглядеть этот сад, который накануне мы видели лишь мельком, в ночной темноте, вдыхая его свежесть.
Это было какое-то чудо! Решительно, Альфонс Карр заслуживает звание садовода, в узурпации которого я обвинял его.
В качестве садовода Альфонс Карр имел честь принимать у себя императрицу, честь, которой она определенно не удостоила бы его как поэта.
История эта, кстати говоря, довольно забавна и заслуживает того, чтобы вам ее рассказали.
Вспомните, что я говорил вам о высоких стенах, защищающих сады тех местных домовладельцев, которые зарабатывают, сдавая внаем свои дома, и о постоянно открытых калитках, что позволяет приехавшим семействам осматривать эти владения.
Так вот, в прошлом году, в конце февраля, ее величество вдовствующая императрица Всероссийская пребывала в Ницце, а в конце февраля в саду Альфонса Карра поспела превосходная клубника.
Но это еще не все: у Альфонса Карра имелся курятник, за счет чего у него всегда были свежие куриные яйца.
Как только Альфонс Карр сделался садоводом и фермером, у него, большого гурмана и человека сметливого, возникли определенные соображения по поводу клубники и свежих яиц.
Будучи гурманом, он задался вопросом, почему в Ницце, с ее великолепным солнцем и чудесной почвой, есть лишь та мелкая луговая клубника, которую находят повсюду в Италии, в то время как никакую другую отыскать там невозможно.
Мне прекрасно известно, что люди, настроенные платить за тарелку клубники не более двух су, утверждают, будто эта мелкая клубника превосходит по вкусу клубнику «Ананасная», клубнику «Герцогиня Орлеанская» и клубнику «Граф Парижский», которые стоят от двадцати пяти до тридцати су за тарелку.
Однако Альфонс Карр рассудил, что, поскольку люди, которые приезжают в Ниццу, чтобы провести в ней зиму и весну, не должны быть ни скупыми, ни бедствующими, то возможно неплохо подзаработать, начав выращивать в Сардинском королевстве — а Ницца тогда еще была сардинской — ту превосходную клубнику, сочную и ароматную, которую в свое время вывел знаменитый садовод из Мёдона, Габриель Пельвилен, такую клубнику, по ломтику которой, как выразился Альфонс Карр, Гарпагон мог бы предложить каждому из своих гостей, если, конечно, допустить, что у Гарпагона когда-либо были или могли быть гости.
Поспевающая во Франции лишь в июне, эта клубника, благодаря заботе, которую проявлял о ней Альфонс Карр и которой содействовали здешнее солнце и местная почва, приносила ему свои плоды уже в конце февраля.
Что же касается куриных яиц, то, будучи человеком сметливым, Альфонс Карр рассуждал так:
«Хотя зимой куриные яйца в Ницце в меньшем недостатке, чем в Петербурге, Лондоне, Вене и Париже, все же в это время их здесь немного. Более того, среди скопища больных иностранцев, собравшихся в одной точке, потребителей куриных яиц куда больше, чем в любой другой точке земного шара, сходной с ней в географическом отношении.
И потому в Ницце, как и повсюду, с помощью искусственных приемов делают большие запасы летних яиц.
Чем в большем недостатке свежие яйца, тем они дороже, а чем они дороже, тем выгоднее продавать под видом свежих яиц те, что таковыми не являются.
Так вот, — продолжал рассуждать Альфонс Карр, — среди запасов летних яиц, которые, как бы хорошо их ни хранили, никогда не будут такими же свежими, как только что снесенные, всегда найдутся вовсе не свежие, а порой и настолько близкие к тому, чтобы стать цыпленком, что разумней будет жарить их, а не опускать в кипящую воду.
Короче, — подошел к концу своих рассуждений Альфонс Карр, — выгодно будет иметь в декабре, январе и феврале, то есть в тот период, когда испорченные яйца попадаются чаще всего, такие яйца, свежесть которых не сможет оспорить даже самый недоброжелательный соперник».
Так что в сентябре Альфонс Карр устроил целую охоту на кур, считавшихся лучшими несушками во всем Ниццском графстве, соорудил для них великолепный курятник на южной стороне сада, позволял им пастись на воле, пока была свежая трава, и щедро кормил их листьями салата всех видов, когда травы стало не хватать и она сделалась грубой, и благодарные куры, даже в самые плохие дни, давали ему в среднем от пятидесяти до шестидесяти яиц.
В итоге Альфонс Карр обзавелся превосходной клиентурой в лице поедателей клубники и пожирателей куриных яиц.
В числе клиентов Альфонса Карра была и ее величество вдовствующая российская императрица, вдова Николая I.
Следует сказать, что Альфонс Карр дал работникам своей фермы категорическое приказание продавать слугам ее императорского величества яйца и клубнику по той же самой цене, по какой они продавали их всем прочим.
Яйца и клубника Альфонса Карра настолько пришлись императрице по вкусу, что она умирала от желания увидеть — но не автора журнала «Осы», романов «Под липами», «С опозданием на час», «Женевьева», «Клотильда», «Фа-диез», «Нормандская Пенелопа» и двух десятков других, а садовода, выращивающего такую прекрасную клубнику, фермера, производящего такие отличные яйца.
Между тем Альфонс Карр свел знакомство с неким русским, который занимался двумя делами, имевшими определенное сходство с тем, чем занимался сам Альфонс Карр, когда он отвлекался от литературы, а именно микроскопическими исследованиями любовных дел растений и способами обучать счету и письму маленьких детей, не наводя на них скуку.
Пару раз этот человек обронил, не придавая особого значения сказанному:
— Думаю, рано или поздно ее величество императрица придет посмотреть на ваш сад.
Альфонс Карр был достаточно привычен к тому, что люди приходят посмотреть в первую очередь на него, а уже затем на его сад.
Дабы никто не приходил осматривать его сад, как это случалось с садами тех, кто сдавал свои дома внаем приезжим, он даже принял определенные меры предосторожности.
Заключались эти меры предосторожности в том, что по его заказу была изготовлена небольшая медная табличка, на которой были выгравированы два слова: «Г-н Карр».
После чего он велел прикрепить эту медную табличку к калитке своего сада.
Ему казалось, что тем самым он говорит прохожим, посетителям и любопытствующим:
«Дамы и господа, прошу вас, идите куда шли; если вас интересуют написанные мною книги, ступайте к моему книготорговцу; если вас интересуют произведенные мною клубника, зеленый горошек, стручковая фасоль и куриные яйца, ступайте в мою лавку в городском саду. Здесь живет не Альфонс Карр, а господин Карр, некий господин, обыватель, крестьянин, если угодно, человек, который обрабатывает землю и марает бумагу, это правда, но который, когда он не работает, не хуже вас умеет бездельничать; человек, который, в силу своих гражданских прав, заявляет об имеющемся у него праве закрыть свою калитку перед всеми, кроме кредитора, если таковой имеется, оставаться в покое у себя дома и видеть там лишь своих друзей и кое-кого из знакомых. Дело не в том, что он равнодушен к проявлениям симпатии, вызывающей у некоторых особ, некоторых незнакомых друзей желание познакомиться с ним; просто в этом случае он требует, чтобы на него распространялись общепринятые нормы, то есть хочет, чтобы считались с его мнением, и желает быть защищенным обычными правилами вежливости и хорошего тона».
И потому, когда русский друг Альфонса Карра в первый раз сказал ему: «Думаю, рано или поздно императрица придет посмотреть на ваш сад», наш философ, на протяжении всей своей жизни не испытывавший особого желания иметь дело с сильными мира сего, ограничился в ответ словами:
— По правде сказать, дорогой друг, я предпочел бы, чтобы ее величество ничего такого не делала. Если, тем не менее, она уведомит меня, что намеревается оказать мне эту честь, я приму ее со всем подобающим уважением; но признаюсь, дорогой князь, для меня предпочтительнее, чтобы дело обстояло иначе.
Но когда князь *** с той же явной небрежностью вновь обронил: «Думаю, рано или поздно ее величество императрица придет и т. д.», Альфонс Карр осознал некое обстоятельство, которое его, француза, чрезвычайно удивило: он вдруг понял, что, поскольку слуги ее величества императрицы покупают для нее клубнику в его лавке и яйца на его ферме, она полагает себя вправе войти в его сад, словно в Ботанический сад Парижа или в Зоологический сад Брюсселя.
И тогда Альфонс Карр попытался объяснить русскому князю, что во Франции ни один французский князь, ни даже король, не позволит себе войти во двор самого простого крестьянина, не спросив у него разрешения. А в словах «Думаю, рано или поздно ее величество и т. д.» не было и намека на подобную просьбу.
В конце концов он добавил, смеясь:
— Впрочем, надеюсь, ее величество императрица чересчур хорошо воспитана, чтобы прийти в мой сад, не дав мне заранее знать о чести, которой она меня удостаивает.
Затем, поскольку князь *** ничего более о таком не упоминал, Альфонс Карр выбросил это из головы.
Но как-то раз, когда он трудился в саду вместе с работавшими у него крестьянами, один из них, чей взгляд достигал дальнего конца центральной аллеи, произнес:
— Господин Карр, к вам куча народу заявилась!
— Это невыносимо! — воскликнул Альфонс Карр. — Ну и кто это, женщины или мужчины?
— Женщин поболе будет, — ответил крестьянин.
Если бы это были лишь мужчины, то, по всей вероятности, Альфонс Карр, с утра пребывавший в дурном настроении, устроил бы им ту еще встречу.
Но это были женщины, и потому, будучи учтивым кавалером, Альфонс Карр ограничился тем, что топнул ногой и прошептал:
— Честное слово, это невыносимо!
После чего он удалился в свой кабинет, но не столько для того, чтобы работать, сколько для того, чтобы подумать, как избежать подобных нашествий впредь.
Он взял в руки книгу и зажег сигару.
Вот что происходило тем временем в саду, а главным образом под тем сводом вьющихся розовых кустов, о котором я рассказывал как об оазисе, спустившемся прямо из небесного рая.
Под ним сидели три особы: родственница Альфонса Карра, графиня де М***, его приятельница, и русский князь, тот самый, что уже дважды упоминал о планах вдовствующей императрицы Всероссийской посетить сад Альфонса Карра.
Внезапно у одного из концов этого зеленого туннеля появляется пожилая дама со спокойным, благородным и печальным лицом.
Родственница Альфонса Карра встает, делает пару шагов навстречу неизвестной посетительнице и кланяется ей.
С чопорным видом дама проходит мимо, даже не отвечая на приветственный поклон.
Затем она выходит с другой стороны беседки, по-прежнему в чинном молчании.
Следом за пожилой дамой идет молодой человек.
Подобно ей, он проходит мимо, не здороваясь.
За ним следуют две дамы, они проходят мимо, глядя на них и не здороваясь, как и пожилая дама, и идут дальше.
Затем проходят две другие дамы, затем еще четыре и так далее все участники кортежа.
Видя подчеркнутое нежелание пожилой дамы отвечать на поклон и стремление ее свиты подражать ей в этой бестактности, родственница Альфонса Карра возвращается на свое место и вновь садится подле графини М***, испытывающей такое же удивление, как и она.
Обе тотчас оборачиваются, охваченные одним и тем же стремлением — справиться у князя ***, что это за безмолвная процессия.
Но князь *** молча встает, пристраивается к свите и в свой черед проходит мимо них, не сказав им ни слова и даже не взглянув на них.
Обе дамы ошеломлены: все это походило на какой-то розыгрыш.
Наконец, проходит последний участник кортежа, это был мужчина; то ли он был вежливее всех остальных, то ли, находясь вне их поля зрения, мог позволить себе такой знак вежливости, но, так или иначе, он поклонился.
Как вы понимаете, один из восемнадцати — не так уж и много.
Одна из сидевших дам не смогла удержаться и отметила это проявление учтивости, промолвив:
— Видимо, этот последний господин воспитан лучше остальных.
В эту минуту один из крестьян, работавших у Альфонса Карра, вбегает, весь растерянный, под зеленый свод и кричит:
— Сударыни, сударыни, это императрица!
Обе дамы остаются в крайнем изумлении; ни та ни другая не знали ее величество в лицо.
Тем временем, укрывшись за первым же кустом, князь *** отстает от свиты — но убедившись прежде, что в кортеже его видели, — и бросается в кабинет Альфонса Карра, крича:
— Императрица! Императрица в саду! Скорее спускайтесь вниз, ну скорее же, встречайте ее!
— А разве ее величество послала кого-нибудь сообщить мне о чести, которой она меня удостоила? — спрашивает Альфонс Карр.
— Она поступила намного лучше, мой дорогой Карр, она пришла сама.
— Позвольте сказать вам, что, на мой взгляд, она поступила, напротив, намного хуже, ибо оказалась в крайне неприятном и для нее, и для меня положении: она не застала меня дома.
— Как это не застала?
— Ну да, не застала, и, поскольку меня нет дома, я лишен возможности принять ее величество!
— Ах, любезный друг, довольно шуток! Скорее, скорее спускайтесь вниз!
— Не могу, поскольку меня нет дома. О, вот если бы ее величество предупредила меня, что она желает посетить мой сад, все обстояло бы совсем иначе: я не только остался бы дома, но еще и поспешил бы навстречу ей, причем вовсе не потому, что она императрица, а потому, что она женщина. Что поделаешь! Мы, французы, настолько учтивы по отношению к женщинам, что нам трудно добавить что-либо к этому по отношению к императрицам.
— Но все же, почему вы не хотите выйти, коль скоро я пришел сказать вам: «Императрица здесь»?
— Вы пришли от ее имени?
— Нет.
— Ну так вот, повторяю, я не спущусь вниз, и, если вы не понимаете, почему я с такой непреклонностью остаюсь в своем кабинете, поясню вам, что я никому не даю права прогуливаться у меня в саду без моего разрешения.
Князь *** удалился, крайне удивленный тем, что какой-то садовод, крестьянин и, еще того хуже, поэт, не бросился вниз сломя голову, когда ему сказали, что императрица, каковы бы ни были ее мотивы, оказала ему честь, переступив порог его калитки.
Не стоит и говорить, что вскоре он снова занял прежнее место в кортеже.
На другой день работавшая у Альфонса Карра крестьянка принесла, как это было заведено с тех пор, как императрица стала покупать у него куриные яйца и клубнику, корзину с тем и другим во дворец ее величества.
Но, к ее великому удивлению, там ей было сказано:
— Клубника и куриные яйца господина Альфонса Карра чересчур дороги, и ее величество не настолько богата, чтобы позволить себе такую еду.
Крестьянка возвратилась вся в слезах; она боялась, что отказ взять клубнику и яйца будет приписан ее неловкости.
Альфонс Карр утешил бедняжку, сказав ей, что вина за это полностью лежит на нем.
Но в тот же день он запретил продавать что-либо, вплоть до гороха и бобов, слугам ее величества императрицы.
В первый день все шло отлично, однако императрице пришлось есть мелкую клубнику вместо крупной и лежалые яйца вместо свежих.
На другой день, на рассвете, какая-то толстуха принялась трезвонить в дверь дома Альфонса Карра.
Ей открыли.
Жалобным голосом она сообщила, что пришла просить г-на Альфонса Карра о громадной услуге.
Услышав, что какая-то женщина пришла просить его о громадной услуге, Альфонс Карр бросился вниз, перепрыгивая через несколько ступенек.
Желая умерить его поспешность, ему сказали, что женщина эта похожа на простолюдинку, но тогда он стал спускаться вниз лишь еще быстрее.
Он увидел перед собой толстую женщину с сильно покрасневшими глазами, которые она без конца вытирала хлопчатым платком, отчего они становились еще краснее.
— Что с вами, голубушка, — спросил ее Альфонс, — и почему вы все время вытираете глаза?
— Я вытираю глаза, господин Альфонс Карр, потому что моя дочь беременна.
— Это большая беда, голубушка, если ваша дочь не замужем.
— О, моя дочь замужем, сударь, причем состоит в законном браке.
— Но тогда, голубушка, это счастье, что ваша дочь беременна, если только у нее нет недостатков телосложения и роды не грозят быть опасными. Но в подобном случае следует идти не к садоводу, а к акушеру.
— Полноте, сударь! Она сложена не хуже меня, а я произвела на свет семнадцать детей.
— Раз так, мне не совсем понятно, какую услугу я могу вам оказать!
— О, громадную услугу, господин Альфонс Карр; однако не знаю, как вам это объяснить.
— Говорите, голубушка.
— Так вот, сударь, у бедняжки появились всякого рода прихоти.
— Это частенько случается с женщинами, даже если они не беременны, а уж если беременны, то и подавно.
— Да, но у дочери появилась прихоть, которую, боюсь, мне не удастся удовлетворить.
— Выходит, то, чего она желает, слишком дорого стоит или совершенно за пределами ваших возможностей?
— Ах, господин Альфонс Карр, вы только вообразите: бедная девочка видела клубнику, которую каждое утро доставляли от вас императрице, и ей, несчастной, захотелось такой же! Ей захотелось вашей клубники, понимаете?
— Вот черт!
— А вы же знаете, это страшное дело, когда беременной женщине чего-то хочется и она не может удовлетворить свое желание: от этого ребенок делается меченым.
— У меня большие сомнения в достоверности этой теории, — промолвил Альфонс Карр.
— Ах, сударь, в нашей семье она никогда не давала осечки: моей прабабушке захотелось в январе винограда, и у моей бабушки было родимое пятно в форме виноградной грозди, которое начиналось на шее и заканчивалось на плече; моей бабушке захотелось в феврале персика, и у моей матери было родимое пятно в форме персика, которое начиналось на пояснице и тянулось до ляжки; моей матери захотелось в марте абрикоса, и у меня, сударь, есть родимое пятно в форме абрикоса, которое начинается…
Альфонс Карр прервал ее, сказав:
— Милочка, я верю, что у беременных бывают странные желания, ибо все кругом толкуют об этом, но у меня есть серьезное возражение против того, что вы говорите о происхождении родимых пятен у детей.
— Господин Альфонс Карр, хотите взглянуть на мой абрикос?
— Нет, голубушка, спасибо; я лишь хотел сказать вам, что у беременных женщин случается тяга не только к винограду, абрикосам и клубнике, но и к ложам в Опере, к синей или зеленой кашемировой шали, к рыжей или серой в яблоках упряжке, но мне никогда не доводилось слышать, чтобы на теле у женщины было бы родимое пятно в форме входного билета в ложу, кашемировой шали какого-либо цвета, а то и рыжей или серой упряжки. Была, правда, Пасифая, которая вследствие некоего страстного желания произвела на свет ребенка с бычьей головой, но, полагаю, несчастье это произошло с ней вовсе не потому, что она не могла удовлетворить свое желание, а как раз потому, что она его удовлетворила.
— Сударь, у ребенка моей дочери на лице будет родимое пятно в форме клубники, это я вам говорю.
— Голубушка, я не хочу, чтобы по моей вине случилось подобное несчастье, — произнес Альфонс Карр.
Затем, обращаясь к одной из своих работниц, он распорядился:
— Дайте госпоже корзину клубники, точно такую же, какую вы относили каждое утро императрице.
— Ах, господин Альфонс Карр, вы спасаете мне жизнь! Вы же знаете, что бабушки любят своих внуков еще больше, чем матери любят своих детей. Сколько я вам должна, господин Альфонс Карр?
— Я ведь сказал «дайте», а не «продайте»; вы ровным счетом ничего не должны мне, голубушка.
Толстуха поклонилась и со всех ног помчалась прочь, время от времени оборачиваясь и осыпая Альфонса Карра благословениями.
После чего она бегом отправилась продавать клубнику Альфонса Карра дворецкому императрицы, но, принимая во внимание цену, которую, по ее словам, она заплатила за нее, ему пришлось заплатить за эту клубнику вдвое больше обычного.
В жалобах, которые она изливала Альфонсу Карру, не содержалось ни слова правды: она не была замужем, зато была перекупщицей зелени; у нее не было беременной дочери, зато она взялась снабдить дворецкого клубникой не хуже той, что выращивал Альфонс Карр; вполне возможно, у нее имелось родимое пятно в форме абрикоса, о котором она говорила, но императрица нуждалась в клубнике, а не в абрикосах.
На другой день, на рассвете, в сад Альфонса Карра явился дворецкий императрицы; он был облачен в парадный сюртук и короткие кюлоты, хотя часы показывали лишь пять утра.
Он совершил ошибку, огромную ошибку, когда накануне отказался от клубники и куриных яиц г-на Альфонса Карра. Благодаря уловке перекупщицы он добыл клубнику, но ему не удалось добыть яйца, так что ее величеству целый день кое-чего недоставало.
И теперь он пришел покаяться: сказав, что куриные яйца и клубника чересчур дороги, он покривил душой, и готов заплатить за них вдвое против прежней цены. Заявив, что ее величество не настолько богата, чтобы есть клубнику и куриные яйца г-на Альфонса Карра, он позволил себе шутку, недостойную даже дворецкого банкира, а тем более дворецкого императрицы.
Он отдает себя в полное распоряжение г-на Альфонса Карра и заплатит за яйца и клубнику любую сумму, которую тот пожелает, но для завтрака ее величества императрицы ему совершенно необходимы яйца и клубника.
Само собой разумеется, это долгое нытье пришлось выслушивать не Альфонсу Карру, а его работникам. Альфонс Карр наказал ни в коем случае не беспокоить его ради кого-либо из слуг императрицы.
Кроме того, напомним, он велел ничего впредь не продавать им, используя для этого любой предлог.
Дворецкий удалился, рвя на себе волосы.
Тем бо́льшим было его удивление, когда, с салфеткой на руке, с опущенной головой и печальным взором подойдя к императрице, дабы объявить ей, что она должна будет отказаться от яиц и клубники, он увидел стоящую перед ней тарелку с парой свежих яиц, а рядом, на круглом одноногом столике, корзинку с великолепной клубникой.
Это Альфонс Карр в качестве продавца яиц и клубники отказался продавать то и другое императрице, но г-н Карр был рад представившейся ему возможности преподнести в дар ее величеству клубнику, которая росла лишь в его саду, и яйца, которые можно было отыскать лишь в его курятнике.
Но это еще не все: поэт Альфонс Карр присоединился к садоводу Альфонсу Карру, и императрица обнаружила следующие четыре стихотворные строки, приложенные к яйцам и клубнике:
Никейцы, климатом своим гордясь сверх меры,
В культ фанатичный солнце возвели;
Но ныне ветер идолом у них взамен той веры,
Ведь сделал Вас он узницей цветущей их земли.
И, пока императрица оставалась в Ницце, она получала от Альфонса Карра как дань уважения яйца и клубнику, без которых не могла обходиться.
Более того, в день своего отъезда императрица получила вдвое бо́льшую корзину клубники, чтобы половину ее она могла съесть на завтрак, а остальное взять с собой на борт корабля.
Я забыл спросить у Альфонса Карра, нанесла ли императрица второй визит в его сад и поблагодарила ли его, уходя.
Бедные государи! Они так плохо воспитаны, что садоводы, крестьяне и поэты, то есть люди, слывущие самыми невоспитанными людьми на свете, дают им уроки вежливости!
Не стоит и говорить, что на завтрак у нас были эти превосходные яйца и эта превосходная клубника, но в качестве закуски.
Сомневаюсь, что дворецкий императрицы Всероссийской, несмотря на свой парадный сюртук и короткие кюлоты, часто устраивает своей достославной государыне, под золочеными потолками Зимнего дворца или в Елагинском дворце, завтраки, подобные тому, что задал нам под кустами роз Альфонс Карр.
Неожиданное событие удвоило, а затем и утроило число сотрапезников.
Ницца имеет два французских театра.
А поскольку актерам обоих театров было известно о моем приезде и о завтраке, который под кустами роз давал в мою честь Альфонс Карр, они попросили у Альфонса Карра разрешения поприветствовать меня во время этого завтрака.
Альфонс Карр, само собой разумеется, широко распахнул перед ними ворота своего дома.
В итоге явились обе труппы во главе со своим директором.
Через минуту нас оказалось около шестидесяти под кустами роз, каждый держал в руке бокал с шампанским и чокался со мной, желая мне счастливого пути.
Я сидел рядом с княгиней Апраксиной. Когда она чокнулась со мной, ей пришла в голову мысль — а лучше сказать, фантазия — снять с пальца бриллиантовое кольцо и обратиться ко мне с просьбой процарапать на ее бокале мои инициалы; одновременно она попросила у Альфонса Карра разрешения унести с собой этот бокал, на который я собственноручно нанесу свое имя.
Разрешение, естественно, было дано, и, насколько это было в моих силах, я выгравировал на стекле две буквы.
Однако фантазия княгини Апраксиной неожиданно оказалась заразительной, все подхватили ее выдумку, и каждый попросил у Альфонса Карра разрешения унести с собой свой бокал и обратился ко мне с просьбой выгравировать на нем инициалы «А» и «Д».
В итоге Альфонсу Карру пришлось раскошелиться не только на двадцать или двадцать пять бутылок шампанского, которое пили из бокалов, но и на бокалы, из которых его пили.
Но погодите: самое любопытное впереди.
В погребе у фермера, садовода, поэта вполне может быть, наряду с другими винами, двадцать пять, пятьдесят, сто, двести бутылок шампанского, но в шкафу для стеклянной посуды у него нет шестидесяти бокалов для шампанского.
В итоге, по мере того как пожелания счастливого пути множились, Альфонс Карр был вынужден заимствовать бокалы сначала у соседа слева, затем у соседа справа, затем у соседа напротив.
Так что уносили с собой, заставив меня выгравировать на них мои инициалы, не только бокалы Альфонса Карра, но и бокалы его соседей.
Как Альфонс Карр выпутался из этого трудного положения, один Бог знает!
Завтра мы отправляемся обедать в Монако: половина из нас — в карете, другая половина — на шхуне. Я пригласил моих юных гребцов, прелестных алкионов, накануне сопровождавших меня в порт Ниццы, присоединиться вместе с капитаном Р ***, своим отцом, к морской части нашей экспедиции.
Прошу вашего разрешения ничего не говорить вам здесь о Монако, предполагая, что я наговорил об этой столице вполне достаточно, как для вас, так и для себя самого, в своей книге, озаглавленной «Год во Флоренции».
Леопольд Амат отправляется туда сегодня вечером, нарочно для того, чтобы заказать обед. Так что пообедаем мы хорошо, а это самое главное.
Кстати говоря, я забыл сказать вам, что Кретт и Ле Грей совместно сделали несколько восхитительных фотографий беседки, оплетенной ветвями розовых кустов, сотрапезников, которых она укрыла под своим сводом, нашего хлебосольного хозяина и очаровательной маленькой Жанны, которую накануне, застав ее спящей, я поцеловал в лоб.
Проснувшись, она тотчас же примчалась, чтобы в свой черед поцеловать меня; признаться, я был донельзя польщен, услышав, что она отзывается на прозвище Миньона, данное ей отцом в память о моих «Парижских могиканах».
Шестнадцатого мая, в четыре часа пополудни, желая воспользоваться попутным ветром, мы попрощались с Альфонсом Карром и Аматом, то есть с Францией, вернулись на шхуну и взяли курс на Геную, куда прибыли утром 18-го.
Ничего не стану говорить вам о Генуе, где мне доводилось бывать, наверное, раз тридцать или сорок, так что я знаю ее, как улицу Сен-Дени, и где меня знают, как на бульваре Сен-Мартен.
Однако в Генуе мне нужно было выяснить, что произошло с Гарибальди.
Слухи на эту тему ходили самые противоречивые.
Поскольку весь город говорил исключительно об этой экспедиции, каждый, в отсутствие достоверных новостей, приписывал ей исход, отвечающий его воображению и его желаниям. Самым понятным во всем это было то, что Гарибальди высадился в Марсале под грохот пушек двух неаполитанских кораблей, «Стромболи» и «Капри», и незамедлительно двинулся на Палермо.
Сверх того никаких определенных сведений не было.
Следовало обратиться к первоисточникам. Я попросил проводить меня к вилле Спинола, загородному дому Векки, расположенному в двух льё от Генуи; именно в нем Гарибальди провел месяц перед погрузкой на корабли, которая и началась под его стенами.
У меня была надежда отыскать там какое-нибудь забытое человеческое существо, способное рассказать мне о нем нечто более вразумительное, чем большинство здешних смертных.
Но я обнаружил там ни много ни мало самого хозяина дома, моего старого друга Векки, который был оставлен в Генуе вместе с Медичи и Бертани, главного организатора этой возвышенной схватки, которой предстояло в очередной раз решить великий вопрос о народном праве и божественном праве.
Об итогах экспедиции Векки был осведомлен нисколько не лучше других, но зато он лучше других знал о том, что происходило в его доме с момента приезда Гарибальди и до момента его отъезда. Рассказ Векки показался мне до такой степени любопытным, причем не только в плане образности, но и с точки зрения истории, что я решил провести в его доме два или три дня и даже больше, если понадобится, чтобы записать все подробности событий, предшествовавших экспедиции.
Что же касается экспедиции, то, поскольку мой самый заветный замысел состоял в том, чтобы как можно раньше присоединиться к ней и увидеть все происходящее собственными глазами, только от меня зависело соотнести рассказанное с реальными действиями.
Итак, вот рассказ о событиях, предшествовавших этому героическому предприятию, записанный в том самом месте, где они происходили, и продиктованный одним из главных участников грандиозной политической драмы, описание которой мы предлагаем вниманию читателей, позволяя им таким образом увидеть, как она разворачивается у них на глазах, от начала до конца, какими бы ни были ее превратности и какой бы ни была ее развязка.
Приехав в Геную вечером 14 апреля 1860 года, Гарибальди на следующее утро отправился на виллу Спинола, где он рассчитывал найти Векки, своего старого товарища по войне 1849 года и одновременно безупречного и искусного историка этой войны.
Кучер, служивший у Векки, издали узнал неожиданного посетителя и, бегом поднявшись по лестнице, ведущей в спальню хозяина, закричал:
— Генерал! Генерал!
Когда в Италии кто-либо кричит: «Генерал!», это означает «Генерал Гарибальди!», как если бы в Италии никогда не было и не могло быть никакого другого генерала.
Так что Векки не нуждался ни в каких разъяснениях, чтобы узнать, что за гость к нему пришел. Он поспешно спустился вниз и показался у дверей виллы в тот самый момент, когда Гарибальди появился у садовой калитки.
— Теперь, дорогой Векки, когда Ницца не принадлежит более Италии, — промолвил генерал, — я оказался в положении Иисуса Христа: мне негде более приклонить голову; ты самый богатый из моих апостолов, и потому я пришел просить у тебя гостеприимства.
— Дом и его хозяин в вашем распоряжении, генерал, располагайте тем и другим.
— Да, но Иисус Христос пришел не один, — сказал Гарибальди. — Он явился со своей военной свитой.
— Дом у апостола достаточно велик для того, чтобы он мог приютить у себя одиннадцать своих сотоварищей.
— К счастью, пока что их всего пятеро, — ответил Гарибальди.
— Их имена?
— Фрошанти, Элиа, Станьетти, Гусмароли и Менотти. Менотти — это сын Гарибальди.
— Места хватит для всех, — произнес Векки.
— Давай посмотрим, — сказал генерал.
И лишь тогда он пересек двор, обнял Векки и вместе с ним вошел в дом.
Они поднялись на второй этаж, где предстояло начать осмотр, поскольку первый этаж был отдан под кухню и прихожую.
Второй этаж виллы Спинола состоит из передней, обеденного зала, просторной спальни, туалетной комнаты и еще одной маленькой спальни.
Большая спальня была предоставлена генералу, маленькая — его сыну.
Со второго этажа они перешли на третий.
Третий этаж состоял из пяти комнат.
Одну из них уже занимал Векки; остальные четыре были распределены между четырьмя выучениками генерала: Гусмароли, Фрошанти, Элиа и Станьетти.
Каждый из них начал осваиваться на новом месте; Векки спустился к Гарибальди.
Он застал генерала за туалетом, первой из его забот, когда он делал привал. Раздеваясь, он положил свой кошелек на стол.
Векки взял кошелек и подбросил его на ладони.
Кошелек показался ему легким и не особенно звонким.
— Черт побери, генерал! — произнес он. — Да вы, кажется, богаты?
— Полагаю, да, — ответил Гарибальди. — У меня еще есть на что жить в течение целой недели.
Векки подумал, что монеты, звеневшие в кошельке, были золотыми. Он открыл кошелек и высыпал его содержимое на ладонь. Там оказалось четыре франка тридцать сантимов.
С этой суммой Гарибальди рассчитывал прожить целую неделю.
Все спустились вниз, чтобы позавтракать, а затем, после завтрака, стали играть в шары; одна из маленьких слабостей генерала состоит в том, что он считает себя первоклассным игроком в этом состязании.
За ужином, как если бы радушный хозяин вознамерился предсказать место высадки экспедиции, он распорядился поставить перед Гарибальди бутылку марсалы, роскошь совершенно напрасную, поскольку генерал пил лишь воду.
Однако по обе стороны от него сидели соседи, никоим образом не гнушавшиеся марсалы.
Соседом слева был Векки.
Соседом справа — Каттина.
Скажем несколько слов об этом новом персонаже, только что выведенном нами на сцену.
Каттина, которого не следует путать с победителем при Стаффарде и Μарсалье, основываясь лишь на одинаковом звучании их имен, при том что в середине его имени на одно «т» больше, носит скорее кличку, а не родовое имя. Каттина — это попугай, а точнее, красно-сине-зелено-желтая попугаиха, уроженка Рио-де-Жанейро, места, где генерал совершал свои первые подвиги.
В один прекрасный день Векки купил ее за тридцать франков у моряка из Нерви, и, когда он и его домоправительница стали ломать голову над тем, как назвать нового жильца, поскольку имена Жако и Кокотка казались им несколько вышедшими из моды, попугаиха, словно желая ответить на вопрос хозяина, голосом подвыпившего мушкетера, присущим подобному поборнику единобрачия, дважды произнесла:
— Каттина! Каттина!
— Ладно, пусть будет Каттина, — произнес Векки, — ничего не имею ни за, ни против.
Пусть только, дорогие читатели, это не даст вам превратного представления о нравственности Векки; Векки — самый высоконравственный из всех майоров, когда-либо облачавшихся в красную рубашку.
В итоге попугаиха получила имя Каттина, и с первого же дня, то ли вследствие душевной симпатии, то ли по причине серо-красного одеяния Гарибальди, в отношениях между ним и Каттиной установилась чрезвычайная непринужденность.
Прежде чем генерал прикасался к чему-либо из положенного ему на тарелку, Каттина получала свою долю этого кушанья с такой же неукоснительностью, с какой в давние времена жрецы отдавали богам часть жертвоприношений, и, чрезвычайно умеренный во всем, когда речь шла о нем самом, особенно по части любого вина, каким бы отменным оно ни было, генерал выказывал себя расточительным в отношении Каттины.
Когда Гарибальди только появился на вилле Спинола, Каттина была всего лишь ценительницей хорошего вина; генерал превратил ее в настоящую пьянчужку.
У него была привычка устраивать себе в три часа пополудни полдник из фруктов, оставаясь наедине с собой в своей спальне. Как только Каттина видела, что Фрошанти несет фрукты генералу, она слетала со своей жердочки на пол, после чего, переваливаясь с боку на боку и криками «Каттина! Каттина!» давая знать о себе, пересекала гостиную и позади Фрошанти входила в спальню.
В первый день генерал бросил ей на пол кусочек яблока, но, как если бы ее оскорбила подобная небрежность манер, она даже не взглянула на злосчастную подачку и принялась карабкаться по ноге генерала, словно по шесту с призом; добравшись до колена, она остановилась и издала громкий крик, характерный для нее в минуты высшего удовольствия.
Гарибальди стало понятно, что он совершил по отношению к Каттине крайне неблаговидный поступок; генерал поднял с пола кусочек яблока и самым вежливым образом предложил его Каттине, которая, в знак благодарности и вопреки своей привычке пакостить и кромсать все, что ей доводилось есть, проглотила кусок яблока целиком, с кожицей и косточками.
С этого дня между Каттиной и генералом царила полнейшая гармония.
Каттина присвоила себе право, которого не имел даже Фрошанти: право беспокоить генерала посреди его глубочайших размышлений.
О чем же размышлял генерал, когда его взгляд становился неподвижным, лицо омрачалось, а шляпа сползала ему на глаза?
Сейчас мы это поймем.
Шестого апреля в Генуе стало известно о мятеже, вспыхнувшем 4 апреля в Палермо, откуда эта новость пришла по телеграфу.
Простолюдин, водопроводчик Ризо, трагическую историю которого мы расскажем позднее и более подробным образом, опередил буржуазию и аристократию, подняв знамя восстания в монастыре Ла Ганча.
Криспи — я называю вам сейчас имя одного из умнейших людей в Королевстве обеих Сицилий, — изгнанный оттуда после событий 1849 года и обретавшийся последовательно во Франции, Англии и Пьемонте, оказался в Генуе, когда туда пришла упомянутая выше телеграмма. Незадолго до этого он вернулся из своей второй поездки по Сицилии, которую он посетил с целью прощупать тамошнее общественное мнение и подготовить там революцию. Во время двух этих поездок, с риском быть расстрелянным или, хуже того, повешенным, он с фальшивыми паспортами объездил всю Сицилию вдоль и поперек: в первый раз под именем Мануэля Пареды, во второй — под именем Тоби Гливана; в ходе этих странствий он раздувал еще не угасшие искры грандиозного пожара 1848 и 1849 годов.
О восстании в Палермо он узнал одновременно со всеми. Он бросился к Бертани и застал у него Биксио.
Мы только что назвали имена двух других апостолов Гарибальди.
За два месяца до того Криспи и Розолино Пило — последний больше, чем апостол, это мученик — добились от Гарибальди обещания, что, как только на Сицилии разразится революция, он встанет во главе революционного движения.
Поговорив около часа с Бертани, Криспи и Розолино Пило отправились в Турин, где, как им было известно, находился в то время Гарибальди.
Шестого апреля, в восемь часов вечера, друзья явились в гостиницу «Великобритания», но, как выяснилось, генерал съехал оттуда и поселился в частном доме на улице Святой Терезы, № 57.
Биксио и Криспи немедленно отправились на улицу Святой Терезы. Но, вопреки свойственной генералу привычке ложиться спать очень рано, его не оказалось на месте. В доме был лишь Фрошанти; Биксио остался с ним, тогда как Криспи пустился на поиски генерала.
Вернувшись спустя два часа, Криспи застал Гарибальди ужинающим в постели: ужин генерала состоял из сухаря, который он обмакивал в кофе.
Генерал с явной радостью выслушал то, что друзья рассказали ему о восстании в Палермо, а затем, доев сухарь и допив кофе, распрощался с ними, назначив им встречу на другой день, около полудня.
На следующий день, рано утром, генерал отправился к английскому послу, сэру Джеймсу Хадсону, который подтвердил ему эту новость и заверил его в сочувственном отношении Англии к делу сицилийской революции.
В полдень, как и было условлено, все трое собрались снова. Генерал приказал Криспи отправиться в Милан, чтобы осведомиться о ружьях, собранных там в предвидении военных действий, и деньгах, накопленных там на тот же случай. Тем временем Биксио должен был возвратиться в Геную и раздобыть пароход, необходимый для переброски десанта.
Тем временем генерал, которому нужно было сделать запрос в Палате депутатов, сделает его, после чего отправится в Геную.
Криспи вернулся после трех дней отсутствия. Он получил от Безаны, хранителя ружей, обещание переправить в подходящий момент в Геную оружие и деньги.
Финци, сотрудничавший с Безаной в грандиозном деле подписки для приобретения миллиона ружей, отсутствовал.
Прибыв в Турин, Криспи тотчас же отправился на улицу Святой Терезы, хотя было уже около десяти часов вечера. Он застал Гарибальди в постели: генерал изучал сардинскую конституцию, чтобы понять, есть ли возможность привлечь г-на Кавура к суду.
Генерал подтвердил Криспи свое обещание прибыть в Геную, как только его запрос в Палате депутатов будет сделан.
Десятого апреля Криспи покинул Турин.
По прибытии в Геную он отыскал Биксио. Биксио сговорился с Фоше о захвате в нужный момент двух судов компании Рубаттино.
Прошло пять или шесть дней, но из Милана не поступало никаких известий, равно как денег и оружия.
Тем временем Гарибальди, верный своему обещанию, обосновался у Бекки, но, видя, что ничего не происходит, дал Криспи приказ отправиться в Милан. Там Криспи стало известно, что ружья приготовлены, однако полковнику карабинеров, Арнульфи, дан приказ не выпускать это оружие из города.
Криспи поехал в Турин, чтобы обратиться к г-ну Кавуру с просьбой устранить возникшую помеху, однако его не оказалось в городе: вместе с королем Виктором Эммануилом он находился в Центральной Италии.
Тогда Финци явился к г-ну Фарини; но, в ответ на просьбу вернуть ружья, г-н Фарини заявил, что он не может взять на себя подобное решение и что это дело должно быть улажено непосредственно между г-ном Кавуром и генералом.
Однако генерал знал, что г-н Кавур категорически против экспедиции на Сицилию, считая ее пустой фантазией.
Вот эти новости и вызывали у Гарибальди раздумья, во время которых одна лишь Каттина имела право проникнуть в его комнату.
Тем не менее однажды Векки нарушил запрет; войдя к генералу, он застал его не только задумчивым, но и печальным.
— Что с вами, генерал? — поинтересовался он.
— Понимаешь, — произнес Гарибальди, откликаясь скорее на собственные мысли, чем на вопрос, с которым обратился к нему Векки, — у короля Виктора Эммануила нет нашего воспитания.
— Нашего воспитания!? — со смехом повторил Векки. — Тем не менее его отец был куда богаче наших отцов и вполне мог дать своему сыну воспитание не хуже нашего.
— Ты не понял меня, — покачав головой, промолвил Гарибальди. — Я имел в виду, что он не получил воспитания горем; он не страдал, как мы, он не был изгнанником, как мы; ему не приходилось, как нам, целыми днями тщетно искать кусок хлеба в надежде утолить голод.
И он со вздохом добавил:
— Вот этого ему и недостает; будь у него такое воспитание, это было бы огромной удачей для нас, огромным счастьем для Италии.
С минуту он помолчал, а затем с глубокой грустью продолжил:
— Однако я говорил ему: «Государь, если вы пожелаете, мы вдвоем, вы и я, за полтора месяца воссоздадим Италию; избавьтесь только от этого дипломата, который связывает вам руки, и вперед!»
— И что же он ответил? — спросил Векки.
— Он ничего не ответил, и как раз это меня и бесит. Тем не менее, — продолжал генерал, словно разговаривая сам с собой, — если он не слышит этот горестный крик, доносящийся до нас одновременно с востока и с юга, из Венеции и Палермо, то я-то постоянно слышу его.
И он вновь поник головой.
Какое-то время Векки еще постоял рядом с Гарибальди, но затем, видя, что тот продолжает хранить молчание, удалился.
К тому же он знал, какие грандиозные замыслы происходят порой из раздумий генерала.
Но следует сказать, что никто из окружения Гарибальди не выступал за экспедицию на Сицилию, а сам он, возможно, был настроен в ее пользу еще меньше, чем другие.
Криспи и Биксио, главных зачинщиков экспедиции, воспринимали как безумцев.
Биксио, не в силах сносить более неопределенность, в которой все они оказались, Биксио, понимая, что чем дольше будет длиться задержка, тем скорее история с пароходами получит огласку, Биксио, подталкиваемый врожденной нетерпеливостью, временами доходящей до буйства, Биксио не выдержал первым.
Однажды он вошел в комнату генерала и сказал ему:
— Послушайте, генерал, мы ведь здесь для того, чтобы кое-что делать, не так ли? Так вот, что мы делаем?
— А какие у тебя есть возможности делать то, о чем ты говоришь? — спросил генерал.
— Разве мы не устроили подписку для приобретения миллиона ружей?
— Да; на вот, — промолвил генерал, — взгляни, в каком состоянии находится эта подписка!
И он показал Биксио письмо Криспи, в котором тот сообщал генералу об ответе Финци и о безуспешном ходатайстве перед Фарини.
— Ну и ладно! Оставим эти миланские ружья и деньги там, где они есть. Вам достаточно сказать пару слов, и все кошельки и все сердца распахнутся настежь.
Гарибальди покачал головой. В эти дни он испытывал упадок духа.
— Ну что ж, — произнес Биксио, желая уязвить генерала в самое сердце, дабы вывести его из состояния безучастности, — отпустите нас, Криспи и меня, делать то, что сами вы делать не хотите, и мы уедем. Если все пойдет хорошо, вы присоединитесь к нам, если же нас расстреляют, вы скажете: «Они погибли за Италию, как и столько других!», и это станет надгробным словом о нас.
— Подождем до пятницы, — сказал Гарибальди.
По пятницам прибывало судно из Палермо, и генерал каждый раз с нетерпением ожидал это судно, чтобы получить новости оттуда.
Криспи ожидал прибытий этого судна с неменьшим нетерпением, но лишь для того, чтобы самому сочинять новости, поскольку те, что доставляло судно, не удовлетворяли его.
И потому он усиливал их: если верить ему, восстание приобрело огромный размах; оно распространилось от Палермо до Мессины, от Джирдженти до Милаццо. Телеграммы, соответствующим образом подправленные и дополненные, отправлялись в Турин и, что любопытно, перепечатывались даже в газетах г-на Кавура, настроенных против этого восстания.
Впрочем, в ожидании очередной пятницы дни сменяли друга с завидной размеренностью.
Каждое утро генерал поднимался незадолго до рассвета. Фрошанти, бывший монах, подобно тому как Гусмароли — бывший приходский священник, Фрошанти, присовокупивший к обязанностям домашней работницы генерала еще и обязанность говорить ему самую суровую правду; Фрошанти, один из его самых храбрых адъютантов на поле битвы и один из его самых заботливых слуг дома, приносил ему чашку кофе. Генерал обожает хороший кофе; смакуя кофе, он испытывает чувственное наслаждение, которого не доставляет ему никакой другой напиток; это наслаждение, которым он целиком и полностью обязан Фрошанти, служит тому наградой. Только такие личности, как Гарибальди, имеют подле себя подобных преданных людей.
Выпив кофе, генерал одевался и вместе с Фрошанти и Гусмароли, появлявшемся на горизонте с той же неизменностью, что и утренняя звезда, взбирался на гору Фаше, по пути проходя через деревушку Аппариционе.
Цель этих утренних прогулок состояла в том, чтобы бороться с острым ревматизмом, который генерал подхватил в пампасах и, как он этого опасался, мог выступить на стороне противников Италии, если бы не удалось его победить.
Через два часа он возвращался весь в поту и переодевался во все чистое.
Лишь однажды он изменил своей привычке: это произошло в годовщину 30 апреля, того дня, когда генерал Удино предпринял штурм Рима.
Векки, любитель понежиться в постели, в отличие от Гарибальди, встающего всегда очень рано, в этот день порвал со всеми своими сибаритскими привычками, поднялся в три часа утра и вошел в спальню генерала в ту минуту, когда тот спускал ноги с кровати.
— Что случилось? — спросил генерал, удивленный его появлением. — Не пожар ли, часом, в доме?
— Нет, генерал, — ответил Векки, — но сегодня годовщина тридцатого апреля.
Память об этом сражении, в котором Гарибальди оказал сопротивление французам, то есть лучшим солдатам на свете, как называл их он сам, является одним из тех воспоминаний, какие более всего льстят его самолюбию.
Гарибальди одержал победы при Сан-Антонио, Варезе, Комо, Трепонти, Калатафими, Милаццо и Вольтурно, но вот что говорил он сам: «В те дни мне приходилось сражаться лишь против американцев, австрийцев, неаполитанцев и кроатов, но тридцатого апреля мне довелось сражаться с французами, и своим противодействием им я горжусь более, чем победами над другими».
Даже история не восхищается солдатами Франции так сильно, как это делает Гарибальди.
Вот почему в тот день было решено устроить в доме праздник, и для начала, вместо того чтобы, как обычно, взбираться на гору Фаше, Гарибальди и его спутники направились в Нерви по старинной дороге времен Генуэзской республики, отвратительнее которой — мы имеем в виду дорогу — трудно отыскать, но, как только она уперлась в королевскую дорогу, ведущую из Нерви в Куинто, генерал, опасаясь, что его узнают матросы или капитаны, совершавшие вместе с ним дальние плавания или видевшие его в Америке, повернул обратно.
Для Гарибальди нет ничего более неприятного, чем подобные овации, служащие предметом честолюбия и поводом для радости у людей пошлых.
На обратном пути генерал столкнулся с пятью или шестью маленькими детьми, которые шли в школу, неся на ремне за спиной сумку с книгами.
У двух из них были бледные, страдальческие лица.
Взрослые прошли сквозь эту маленькую стайку, но, сделав шагов пять, генерал, который, сталкиваясь со страданием, всегда пытался облегчить его, хотя бы словами утешения, если у него не было для этого иных возможностей, обернулся и, глядя на больных малышей, с жестом величайшего сострадания прошептал: «Бедные дети!»
Затем, подойдя к ним, он взял на руки того, кто показался ему самым несчастным, и, подняв его вровень с собой, промолвил:
— Растите, чтобы стать опорой Италии; учитесь, чтобы стать ее славой; у вас великая отчизна, будьте достойны ее, и пусть Господь ниспошлет вам благословение, изгнав из нее нечисть, которая ее подтачивает.
Затем он дал им две muzze mute;[16] вместе с подаяниями, сделанными прежде, это унесло все, что оставалось от четырех франков тридцати сантимов, имевшихся у генерала, когда он явился в дом Векки.
Чуть дальше в воздухе стал ощущаться аромат кофе, заставивший затрепетать ноздри генерала.
Это приятное благоухание доносилось из первого этажа дома, смотревшего на дорогу: хозяйка, жена моряка, жарила в жестяной банке кофейные зерна.
Привлеченный запахом, Гарибальди вошел в дом.
— Синьора, — спросил он женщину, — а вы не продаете этот кофе, который так хорошо пахнет?
— Нет, синьор, — ответила она, удивившись вопросу, — я готовлю его для своей семьи.
Гарибальди несколько раз с наслаждением втянул носом воздух, насыщенный парами кофе.
— Генерал, — обратился к нему Векки, — хотите, я назову ваше имя, и через несколько минут вам приготовят чашку кофе?
— Нет, нет! — воскликнул Гарибальди, обращаясь в бегство.
По возвращении на виллу Спинола они застали там Рипари, являющегося ныне главным врачом Южной армии; вместе с Биксио он дожидался генерала.
Настал час обеда; за столом все дурачились, устраивая друг другу то, что в мастерских художников называют шкодами. По всякому поводу собравшиеся упоминали 30 апреля, и дата эта служила источником веселых розыгрышей.
За десертом, зная особое пристрастие Векки к сластям, генерал воспользовался минутой, когда тот повернул голову в другую сторону, и напичкал его кофе сахаром.
Отведав кофе, Векки посетовал, что напиток обратился в патоку.
— Да ладно тебе, — промолвил Рипари, — сегодня же тридцатое апреля!
Однако шутка произвела действие, которого никак не ожидал Рипари: вместо того чтобы проглотить кофе, Векки подавился им, и кусочек сахара, не успевший раствориться, застрял у него в дыхательном горле.
Векки понял, что ему угрожает та самая смерть, которая свела в могилу Анакреонта: по словам всех его биографов, он задохнулся, подавившись виноградной косточкой; такое уподобление поэту из Теоса было для Векки тем огорчительнее, что, вместо того чтобы дожить, как тот, до девяностолетнего возраста, сам он прожил всего лишь сорок пять лет, то есть ровно вдвое меньше. Он поднялся из-за стола, предпринимая невероятные усилия для того, чтобы отхаркать кусочек сахара, упорно не желавший раствориться, а затем, то и дело спотыкаясь, вышел из обеденного зала, пересек гостиную и рухнул на пороге комнаты генерала.
Биксио увидел, как он упал, и поднялся из-за стола.
Рипари, по вине которого все это случилось, в свой черед вскочил из-за стола и хотел было броситься на помощь Векки, но генерал опередил его, держа в руке графин с водой, и, увидев, что у Векки, катавшегося по полу, побагровело лицо, и подумав, что у бедняги мозговое кровоизлияние, вылил ему на голову все содержимое графина.
Лечебное средство оказалось действенным. Благодаря отчаянному усилию Векки удалось избавиться не только от смертоносного кусочка сахара, но и от всего, что ему предшествовало.
Гарибальди поднял Векки: тот был спасен.
Со своей обычной серьезностью генерал поздравил его со счастливым исходом этого опасного происшествия.
Затем, обращаясь к остальным сотрапезникам, он произнес:
— Теперь вы видите, господа, от чего порой зависит жизнь человека. Я запрещаю всем упоминать сегодня тридцатое апреля.
Приказ был неукоснительно выполнен.
После полдника, проходившего всегда наедине с Каттиной, генерал обычно прощался с гостями и вместе с самыми близкими своими соратниками отправлялся на прогулку по примыкавшему к вилле саду, взбираясь всякий раз на самые высокие его точки и отдавая предпочтение тем из них, откуда взгляду открывалась как можно большая часть морского пространства.
Постоянно озабоченный мыслями о походе на Сицилию, он отыскивал место, пригодное для посадки людей на суда.
От своих привычек он не отступил и в тот день. В половине четвертого он попрощался с посторонними, собрал своих апостолов и углубился вместе с ними в великолепные зеленые массивы виллы Спинола.
По всей вероятности, именно в тот день, предполагая, что посадка состоится, Гарибальди выбрал для нее место.
Векки пригласил всех друзей генерала отужинать; все добросовестно явились к назначенному времени, не было только Биксио.
Его ждали минут десять, но он так и не пришел; все сели за стол, надеясь, что это ускорит его приход, но он не появился; в ход пустили все средства заклинания, даже тосты за его здоровье, — все было бесполезно.
Дело дошло уже до жаркого, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появился Биксио; лицо его выражало крайнюю озабоченность.
Все поняли, что произошло нечто серьезное.
— Что случилось? — в один голос спросили его сотрапезники.
— Скверные новости! — произнес Биксио и, вынув из кармана бумагу, зачитал ее вслух.
Эта бумага была телеграммой капитана фрегата «Говерноло», маркиза д’Асте, сообщавшего из Палермо, что на Сицилии все кончено и бурбонские войска полностью овладели положением.
Новости и в самом деле были скверными, как выразился Биксио; они явились ведром ледяной воды, излившейся на энтузиазм, который, впрочем, и не нужно было охлаждать, ибо 30 апреля генерал еще сомневался в необходимости экспедиции.
И тогда, среди гробовой тишины, Гарибальди встал, медленно поднял над головой бокал и, обратив глаза к небу, произнес следующие скорбные слова:
— За наших павших друзей — тех, кто правильно поступил, идя на смерть!
Затем, не сговариваясь, все поднялись из-за стола и молча удалились.
Слуги погасили свечи; в тот день все легли спать в десять часов вечера, и вилла Спинола казалась гробницей.
Однако Криспи не ложился спать допоздна.
Депеша, обходным путем пришедшая на другой день, сообщала, что восстание, хотя и подавленное в городе, нашло убежище в горах и продолжает жить.
Но более всего помогало генералу воспрянуть духом то, что на глазах у него отовсюду прибывали добровольцы.
И в самом деле, мало-помалу вилла Спинола становилась местом сбора всех патриотов. Помимо Медичи и Биксио, живших в Генуе, из Милана приехали Сиртори, Симонетта и Безана, из Франции — Манин, из Лондона, еще в самом начале, — Криспи, из Павии — Кайроли.
Скажем пару слов об этой семье, словно перенесенной из античности в нашу эпоху.
Во время войны 1859 года г-жа Кайроли привела четырех своих сыновей к Гарибальди, находившемуся тогда в Кунео, где формировалась бригада Альпийских охотников.
Сыновей звали Эрнесто, Энрико, Луиджи и Бенедетто.
Все четверо приняли участие в походе.
Эрнесто со славой пал в сражении при Варезе, убитый австрийской пулей.
У благородной вдовы осталось три сына. После подписания мира в Виллафранке они вернулись в материнский дом.
Когда старшему, Бенедетто, стало известно, что Гарибальди находится на вилле Спинола, он предположил, что затевается какое-то грандиозное патриотическое предприятие, и, ничего не сказав матери, покинул Павию, чтобы предоставить себя в распоряжение генерала.
Генерал встретил его, словно родного сына.
После обеда Бенедетто вместе с Менотти уехал в Геную.
На пути из виллы Спинола в Геную он разминулся с матерью, не заметив ее.
Едва узнав об отъезде сына, эта благородная женщина догадалась, куда он поехал, и, не наводя никаких справок, села в поезд, прибыла в Геную, взяла извозчика и направилась на виллу Спинола.
Увидев вдруг, что она входит в дом, Гарибальди поднялся, подошел к ней и обнял ее.
— Вы ведь виделись с моим сыном, генерал, не правда ли? — спросила она. — Негоднику не хватило веры в свою мать. Так вот, дабы пристыдить его, я приехала предложить вам своего второго сына; не забывайте только, что я мать, и оставьте мне самого юного.
Со слезами на глазах генерал пожал ей руки.
Она осмотрелась вокруг.
— Вы ищете его? — спросил Гарибальди.
— Да. Где он? — рыдающим голосом добавила она. — Где он? Я хочу побранить его!
Генерал дал г-же Кайроли адрес ее сына. Тот укрылся в одной из самой бедных гостиниц Генуи, в гостинице «Розегино», где она отыскала его сидящим за одним столом с Менотти и Элиа и уплетающим равиоли.
С этого дня генерал называл г-жу Кайроли не иначе как Корнелией, матерью Гракхов.
Тот из ее сыновей, что сбежал от нее, при Калатафими был ранен в ногу; это был Бенедетто, старший из прославленной семьи, заслужившей столь великое признание отечества. Он командовал 7-й ротой, которой прямо на поле боя Гарибальди присвоил имя «Доблестная».
Другой, тот, кого г-жа Кайроли привезла с собой, Энрико, раненный в голову 27 мая, в день вступления в Палермо, и, указом продиктатора Мордини произведенный в майоры, был отправлен в отпуск для поправки здоровья и провел его подле матери, в Павии.
Наконец, ее третий сын, Луиджи, которого она оставила подле себя и который воспринимал свою бездеятельность как нечто постыдное, в свой черед сбежал из дома: это был любимец генерала. По прибытии в Неаполь, разбитый усталостью, несчастный юноша заразился тифозной лихорадкой и скончался от этой болезни 17 сентября.
Каждый день появлялись все новые добровольцы. В один прекрасный день прибыли два крестьянина из Понтеббы, городка с населением в тысячу четыреста душ, сложившегося на берегах реки, которая служит границей между Фриули и Каринтией.
По одну сторону реки говорят на венецианском языке, по другую — на немецком, то есть берега реки являются смертельными врагами: с тех пор как Австрия оккупировала часть Италии, не было ни одного примера дружеских или торговых отношений между тем и другим берегом. На разных берегах все не просто различно, но прямо противоположно. На одном берегу Италия, на другом — Германия; на одном берегу Юг, на другом — Север. Два этих крестьянина, не имея и гроша в кармане, пришли из глубинки Фриули предложить свои услуги генералу. Оба они умели читать и писать, что большая редкость для Италии, и по пути, чтобы развлечься, читали детскую книжку того же рода, что и наши сборники сказок, носящую название: «Бертольдо, Бертольдино и Каказенно».
Старшему из крестьян было года двадцать четыре.
Они заявили, что хотят встретиться с майором Векки; Векки спустился вниз и увидел двух крестьян, ожидавших его во дворе. Услышав, что они пришли из Понтеббы, и увидев их лица, мужественные и одновременно утонченные, он подумал, что имеет дело с переодетыми дворянами.
Но крестьяне рассказали ему свою историю и тем самым вывели его из этого заблуждения.
Векки представил их генералу, который, как и он, сильно удивился, узнав, какой путь им пришлось проделать, чтобы присоединиться к нему.
— Как! — воскликнул он. — Вы прошли через Болонью, через Флоренцию, вы оставили за спиной у себя восемьдесят тысяч венецианских эмигрантов, двадцать тысяч из которых встали под знамена генерала Фанти, и, вместо того чтобы остановиться в пути, добрались до меня?!
— Дело в том, — ответил тот из крестьян, что был моложе и красивее и, впервые лицезрея своего героя, буквально пожирал его глазами, — что вы любимый генерал!
Разумеется, их включили в список добровольцев, и, поскольку у генерала ничего не осталось от тех четырех франков тридцати сантимов, что были у него в кошельке перед приходом на виллу Спинола, он поручил Векки выдать им по десять франков каждому.
Затем, дабы у них не случилось неприятностей с пьемонтской полицией, он велел сообщить им адрес какого-то постоялого двора за пределами города; но, так как дело было в начале мая и стояла великолепная погода, они предпочли заночевать под открытым небом, прямо в саду, и правильно поступили, ибо в тот же день генерал получил деньги и вручил по восемьдесят франков каждому в тот момент, когда, расположившись на ночлег, они ужинали.
Кроме того, поскольку генерал рассказывал их историю всем подряд, все его гости давали им понемногу, так что, когда накануне отправления они подсчитали и разделили между собой скопившиеся у них деньги, на каждого пришлось по сто пятьдесят франков.
В тот день, когда пришли фриульские крестьяне, генерал чувствовал себя самым счастливым человеком на свете: ему прислали из Буэнос-Айреса великолепное седло. Ребенок, получивший в подарок новую одежду, не выглядел бы более счастливым и гордым.
Вот история этого седла. В жизни такого человека, как Гарибальди, всякая подробность важна, ибо всякая подробность имеет значение.
Располагая в Комо шестью лошадьми, генерал мог ездить верхом лишь на одной из них, ибо у всех остальных спины были натерты новомодными европейскими седлами. И потому он отправил Джамбаттисте Кунео,[18] своему другу, жившему в Буэнос-Айресе, письмо с просьбой прислать ему хорошее седло наподобие того, что было у него в Монтевидео.
В тот момент, когда Кунео получил это письмо, он находился на бирже Буэнос-Айреса. Письмо Гарибальди, пришедшее в Буэнос-Айрес, было событием для этого города; Кунео заставили взобраться на стол в помещении биржи и зачитать письмо вслух; тотчас же был открыт сбор средств на приобретение седла, и менее чем за два часа удалось собрать тридцать две тысячи франков.
И тогда один из крупнейших банкиров Буэнос-Айреса, Антонини, кум генерала, крестный отец его дочери Терезиты, заказал седло, отделанное серебром, но достаточно простой работы, чтобы она не послужила причиной задержки экспедиции.
Вот это седло и прибыло в Геную 4 мая, то есть накануне отъезда генерала в Марсалу.
Это было седло-кресло, седло-подушка, седло-диван, седло-пюпитр — короче, седло, способное заменить собой все предметы обстановки, которые Гарибальди считает бесполезными.
Однако другой товарищ генерала, испытывая ревность и желая поднести ему, со своей стороны, подарок, способный соперничать с даром Антонини, заказал у гаучо, пользовавшегося большой известностью и жившего за пределами города, в пампасах, еще одно седло, ценой в шесть тысяч франков.
Как мы уже сказали, прибытие седла Антонини доставило генералу великую радость; он тотчас же попросил у Векки одну из его лошадей, чтобы испробовать на ней седло. Американское седло нисколько не похоже на наши седла: оно состоит из трех или четырех кусков расшитой кожи и такого же количества потников.
Но, к несчастью, в конюшне не оказалось ни одной лошади: кучер повел их в Геную, чтобы подковать. Генерал проявлял нетерпение, словно ребенок, и каждую минуту спрашивал:
— Ну что, возвратились животные?
И, поскольку животные все не возвращались, он приладил седло к спинкам двух стульев.
Между тем сообща приехали Тюрр и храбрый полковник Тюкёри, тот самый, что позднее был ранен в Палермо и вследствие этого ранения скончался.
— На чем вы приехали? — спросил генерал, не выпуская из виду мысль, засевшую у него в голове.
— На лошадях Векки, которых мы обнаружили в Генуе, — ответил Тюрр.
— Выходит, твои лошади уже в конюшне! — воскликнул генерал, обращаясь к Векки.
— Наверное, — промолвил тот.
Генерал схватил в охапку седло и бросился во двор.
Он сам вывел из конюшни одну из двух лошадей, сам поочередно положил ей на спину все части долгожданного седла, попутно поясняя обоим венграм — этим кентаврам Европы, подобно тому как гаучо являются кентаврами Нового Света, — полезность и преимущества шорных изделий, употребляемых так называемыми дикарями Южной Америки.
На оседланную лошадь последовательно садились Менотти, Тюрр и Векки, и, когда упражнения по выездке закончились, генерал, вне себя от радости, направился на свою обычную прогулку в парке, наказав перед тем Фрошанти упаковать драгоценное американское седло в том же порядке, в каком оно лежало на спине лошади.
Мы сказали, что генерал направился на свою обычную прогулку: ее конечной целью всегда был бельведер, сооруженный на скалах, которые высятся над дорогой и откуда открывается вид на весь морской берег от Бокка д’Азино до домика дорожного обходчика. К этому бельведеру генерал поднимался каждый день и оставался там один, погруженный в свои мысли, то ли просто любуясь морем, этим верным, но порой суровым другом его юности, первым театром его сказочных подвигов, то ли высматривая среди рифов самое подходящее место для погрузки и отправления дальней освободительной экспедиции.
Между тем на смену дурным новостям стали приходить хорошие. Криспи навещал генерала каждый день и дважды в неделю излагал ему содержание шифрованных телеграмм, которые он получал с Мальты и ключа к которым не знал никто, кроме него. Во всех этих депешах, которые Криспи разъяснял и истолковывал, речь шла о грандиозной революции, происходившей на Сицилии, о крупных военных победах, одержанных восставшими, и об огромных потерях, понесенных роялистами, чьи войска, обложенные со всех сторон, не могли более противостоять противнику.
Не стоит и говорить, что в основном эти телеграммы были плодом богатого воображения Криспи.
Генерал, по крайне мере так казалось со стороны, поверил в это грандиозное сицилийское восстание и в конечном счете совершенно определенно пообещал оказать ему поддержку как своими силами, так и своим именем.
В тот момент, когда генерал дал это обещание, оно заслуживало похвалы тем более, что вся задуманная экспедиция могла насчитывать от силы сто пятьдесят или сто шестьдесят человек.
Между тем на помощь ей пришло новое подкрепление в лице превосходного организатора: генералу предложил свои услуги Джованни Ачерби.
Мы уже столько раз упоминали в связи с другими обстоятельствами Биксио, Криспи, Бертани, Медичи, Тюрра и Векки, что, выводя их на сцену в этом очередном рассказе, нам не нужно давать разъяснений по их поводу нашим читателям; но имя Ачерби сейчас впервые вышло из-под нашего пера, и потому скажем пару слов о том, кем является и откуда явился этот молодой патриот, мужество, энергичность и честность которого пользуются широкой известностью в армии.
Ачерби родился в провинции Мантуя и приходится племянником кавалеру Ачерби, известному в истории итальянской литературы.
Хотя ему всего лишь тридцать четыре года, за плечами у него уже пятнадцать лет политической жизни и гонений. На третий день Миланского восстания, то есть 20 марта, его обнаружили в тюрьме Милана; освобожденный из заключения народом, который вынес его оттуда на руках, он выскользнул из объятий своих освободителей, раздобыл ружье и, под огнем австрийцев, поспешил присоединиться к таким людям, как Манара, Дандоло, Каттеано и Чернуски.
Все знают, как перемирие Саласко свело на нет дело баррикад. Ачерби, которому нечего было больше делать ни в Ломбардии, ни в Пьемонте, поспешил туда, где революция еще продолжала жить, то есть в Венецию.
Понимая, что самым действенным оружием для обороны осажденного города является артиллерия, Ачерби решил стать артиллеристом; он так и поступил, и Магера, славное имя которой вписано в анналы Италии, видела, как он, в чине сержанта, воодушевлял своих молодых товарищей, внезапно застигнутых страшным огнем врага. Генерал Уллоа упомянул его в своей реляции; отмеченный вниманием храброго и несчастного Розаролля, он сделался его другом, а затем и одним из его мстителей.
Когда Венеция пала, Ачерби остался одним из тех патриотов, в сердцах которых продолжал пылать национальный дух, одним из тех деятельных добровольцев, которые под угрозой эшафота и австрийских шпицрутенов продолжали великое дело восстановления итальянской государственности.
Так что предприятие, задуманное Гарибальди, вполне естественно привлекло Ачерби к генералу, и он присоединился к нему в тот момент, когда, как уже говорилось, Биксио и Криспи — один со своей военной храбростью, другой со своим гражданским мужеством — всячески подталкивали и торопили его начать экспедицию.
Численность экспедиции, составлявшая около ста пятидесяти человек к моменту, когда появился Ачерби, в итоге превысила тысячу. Ачерби был главным организатором этой небольшой армии, которая, благодаря его активности, оказалась готова к отправке в назначенный для этого день.
Наконец, 4 мая генерал объявил, что отправка состоится на следующий день.
За несколько дней перед тем, встретившись в Генуе с Миньоньей, тем самым, кто позднее стал председателем временного правительства Потенцы, Векки узнал от него, что из Турина приехал г-н Ла Фарина и что он должен от имени г-на Кавура предложить генералу деньги и оружие.
Новость эта сильно удивила генерала.
За три дня перед тем он прочитал в «Туринской газете»:
«Бесполезно утаивать серьезность последних новостей с Сицилии. Мы с предельной искренностью излагали события этой героической борьбы, мы открыли наше сердце надежде, слыша о стараниях бесподобного мужества, но теперь, с равной искренностью, вынуждены исполнить печальную обязанность, которую предписывает нам долг писателя.
Следует признать, что закон грубой силы в очередной раз восторжествовал над законами справедливости и разума».
И как раз в тот самый момент, когда, по мнению «Туринской газеты», надеяться больше было не на что, г-н Кавур решил раскошелиться и приоткрыть двери арсенала.
Векки опасался, что генерал, с полным основанием испытывавший враждебные чувства к министру, откажется от оружия и денег.
Но генерал, напротив, ответил так:
— Когда мне дают оружие, я его беру, чьи бы руки мне его ни давали.
Выйдя из комнаты, Векки столкнулся с г-ном Ла Фарина в обеденном зале.
Генерал принял посланца г-на Кавура чрезвычайно любезно.
Господин Ла Фарина явился предложить ему три тысячи ружей и восемьсот франков.
Однако губернатор Генуи, г-н Маджента, вместо трех тысяч ружей согласился выдать лишь тысячу и, полагая, что выдает лишь тысячу, на самом деле выдал тысячу девятнадцать.
Что же касается восьмисот франков, то они были переданы целиком. В тот же день генерал вручил эти деньги Векки, приказав обменять их на золото.
Вечером того дня, когда были получены ружья, Биксио, извещенный об этом заранее, явился на виллу Спинола, приведя с собой два десятка своих товарищей. Цель этого прихода на виллу Спинола состояла в том, чтобы упаковать ружья, облегчив тем самым их перевозку на корабли.
Работа шла всю ночь: ружья упаковывали в связки по три штуки в каждой.
Вечером 5 мая все добровольцы собрались на вилле Спинола и в селении Ла Фоче. Накануне г-жа Криспи попросила у мужа разрешения сопровождать его, но Криспи прямо ответил ей, что Гарибальди не потерпит женщины в составе экспедиции.
Тогда г-жа Криспи обратилась к генералу и умоляла его так настойчиво, что в конце концов, с улыбкой протянув ей руку, он произнес:
— Хорошо, поезжайте, но, предупреждаю вас, вы едете на свой страх и риск. Что до меня, то я ни за что не ручаюсь.
В итоге было решено, что г-жа Криспи примет участие в экспедиции.
Она так и поступила и своей доблестью заслужила медаль Тысячи.
В семь часов вечера, покидая виллу Спинола, каждый боец брал с собой связку из трех ружей — это продолжалось до тех пор, пока они не забрали всю тысячу, — и направлялся к калитке.
От калитки всего лишь пара шагов до моря: оно бьется о придорожные скалы.
В половине десятого генерал в свой черед покинул виллу. Он был чрезвычайно весел. Приняв решение, он уже не сомневался в успехе экспедиции или, по крайней мере, делал вид, что не сомневается в нем. Он и Тюрр шли впереди, Тюкёри и Векки следовали за ними.
На ремне за спиной генерал нес пончо из грубого сардинского сукна. Что до остального, то на нем был его обычный наряд: серые штаны, красная рубашка и шейный платок. На боку у генерала висела сабля, впереди за пояс был заткнут кинжал, позади — револьвер, а за плечо был переброшен револьверный карабин Кольта.
Генерал лично проследил за погрузкой добровольцев, усадил Тюрра в лодку, обнял Векки, оставив ему записку с указаниями, касающимися создания комитета для сбора денег, оружия и солдат, и, передав ему пачку писем, которые на другой день следовало отнести на почту, сел в лодку последним.
Среди писем, которые следовало отнести на почту, было послание, адресованное королю. Вот оно:
«Государь!
Вопль отчаяния, раздавшийся на Сицилии и донесшийся до моего слуха, глубоко взволновал не только мое сердце, но и сердца нескольких сотен моих старых товарищей по оружию.
Я не давал нашим сицилийским братьям совета начинать вооруженное восстание, но, коль скоро они поднялись во имя единства Италии, олицетворением которого является Ваше Величество, мне надлежало без колебаний встать во главе их в борьбе с самой гнусной тиранией нашего времени.
Мне понятно, что я впутываюсь в опасное предприятие, но я полагаюсь как на Господа, так и на храбрость и самоотверженность моих соратников. Нашим боевым кличем всегда будут слова: "Да здравствует единство Италии! Да здравствует Виктор Эммануил, ее первый и храбрейший воин!"
Если мы потерпим поражение, то, надеюсь, Италия и свободолюбивая Европа не забудут, что это предприятие было задумано по причинам чисто патриотическим и лишенным всякого эгоизма.
Если же мы добьемся успеха, то я буду горд украсить корону Вашего Величества этой новой жемчужиной.
Своим замыслом я не поделился с Вашим Величеством по той единственной причине, что опасался, как бы, вследствие моей преданности Вашей особе, Вам не удалось убедить меня отказаться от него.
Остаюсь, государь, Вашего Величества преданнейшим подданным,
Мы хотели бы иметь возможность перечислить здесь, дабы они стали известны потомству, имена всех храбрецов, которые, последовав за генералом, приняли участие в этом гигантском деле, однако нам удалось выяснить лишь названия провинций, откуда они пришли и сколько их оттуда пришло.
Так вот, среди добровольцев насчитывалось сто пятьдесят жителей Брешии, шестьдесят — Генуи, сто девяносто — Бергамо, сто пятьдесят — Милана, тридцать — Болоньи, пятьдесят — Тосканы, шестьдесят — Пармы и Пьяченцы, двадцать семь — Модены, сто семьдесят молодых людей, в том числе студентов университета, из Павии, сто десять сицилийских и неаполитанских эмигрантов, восемьдесят восемь венецианских.
Всего: ТЫСЯЧА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ ЧЕЛОВЕК.
Сколько из этих тысячи восьмидесяти пяти человек осталось сегодня в живых?
И какова была награда тем, кто остался в живых?
Как уже было сказано, Тюрр сел в последнюю лодку предпоследним, а Гарибальди — последним.
Море было совершенно спокойным, светила яркая луна, а небо сияло лазурью.
Недоставало только одного, а именно пароходов.
Их с нетерпением ждали; они должны были появиться в одиннадцать часов, но и в половине двенадцатого еще не были замечены.
Без четверти двенадцать генерал потерял терпение. Он велел Тюрру перейти на другую лодку, а сам всего лишь с шестью гребцами направился к порту Генуи, расположенному примерно в трех милях.
Он обнаружил там оба захваченных судна, однако те, кто захватил их, пребывали в сильном замешательстве.
Вот что произошло.
В девять часов Нино Биксио, Орландо, Кастилья и Кампо, сопровождаемые четырьмя десятками бойцов, погрузились в порту Генуи в две лодки.
В каждой из лодок находилось по двадцать человек.
Одна из них направилась к «Пьемонте», другая — к «Ломбардо».
Бойцы, с командирами во главе, взяли пароходы на абордаж, захватили офицеров, машинистов и матросов и заперли их в носовой каюте.
До этого времени все обстояло превосходно, но, когда речь зашла о том, чтобы разогреть котлы, дали себя знать первые трудности.
На «Пьемонте», где командовал Кастилья, понадобилось три часа для того, чтобы запустить паровую машину.
На «Ломбардо», где командовал Биксио, сделать это так и не удалось.
Тем временем прибыл Гарибальди.
Нельзя было терять ни минуты.
В половине третьего ночи «Пьемонте», находившийся под парами, вышел из порта Генуи, ведя за собой на буксире «Ломбардо».
На выходе из порта они чуть было не опрокинули лодку, в которой сидел один пассажир и два гребца.
Этим пассажиром был Тюрр, который, в свой черед потеряв терпение, приплыл увидеть, что стало с генералом, подобно тому как генерал приплыл увидеть, что стало с пароходами.
Тюрр назвал себя и поднялся на борт «Пьемонте», командовать которым должен был Гарибальди.
Нино Биксио, самый опытный в отряде моряк, если не считать генерала, командовал «Ломбардо».
Между тем люди, находившиеся в лодках, начали приходить в отчаяние, полагая, что все пропало.
В три часа утра звук корабельных колоколов заставил их вздрогнуть. Этот колокольный звон был призывом к свободе.
Между тем море, прежде безмятежное, стало хмуриться. Почти у всех, кто был в лодках, на протяжении пяти часов покачивавшихся на зыби, началась морская болезнь.
Те, кого укачало, вповалку лежали на дне лодок.
Остальные, кого болезнь не настигла, — их было совсем немного — оставались на ногах; кому-то даже посчастливилось задремать.
Людей начали пересаживать с лодок на пароходы.
В неразберихе, неизбежно сопутствующей подобной операции, одна из лодок затерялась. Именно она везла порох, пули и револьверы. Никто не заметил ее исчезновения.
Пароходы взяли курс на Таламоне, где предстояло высадить на берег около шестидесяти человек.
Им было поручено крайне опасное, крайне неблагодарное, но крайне важное задание.
Они должны были вторгнуться на территорию Папской области, выкрикивая: «Да здравствует король Виктор Эммануил! Да здравствует Гарибальди!»
Новость о налете на Папское государство должна была быстро распространиться, и потому, когда об отъезде Гарибальди из Генуи станет известно, король Неаполя, успокоенный сообщениями, которые поступят к нему из Папского государства, даже не взглянет в сторону Сицилии.
Такова была истинная причина этого вторжения в Папскую область, которое явилось бы неслыханной глупостью, не будь оно хорошо продуманной военной хитростью.
Как уже было сказано, около трех часов утра море стало хмуриться. Начиная с этого времени волнение на море продолжало усиливаться.
Гарибальди командовал, в действительности, обоими судами: своим — посредством голоса, а тем, где капитаном был Нино Биксио, — посредством сигналов. На борту не оказалось ни карты, ни секстанта, ни хронометра.
Три четверти всех добровольцев лежали на палубе, не в силах пошевелиться; дул сирокко.
Внезапно раздался крик:
— Человек за бортом!
В тот же миг все, кто был способен держаться на ногах, бросились в ту сторону, откуда послышался крик.
Генерал вскочил на кожух гребного колеса и приказал спустить на воду шлюпку.
В шлюпку поспешно погрузились четыре бойца во главе с офицером, в то время как Гарибальди, спрыгнув с кожуха и бросившись в машинное отделение, остановил судно.
На борту генерал был всем: кочегаром, машинистом, командиром.
Шлюпка понеслась по морю в том направлении, где исчез упавший за борт человек. Все с тревогой следили за ней глазами; внезапно один из гребцов отложил в сторону весло, по самое плечо опустил в воду руку и за волосы вытащил оттуда человека.
— Живой? — в едином возгласе спросили пятьсот человек.
— Браво! — воскликнул Гарибальди. — Если бы он утонул, это принесло бы нам несчастье.
Между тем спасенный человек был без сознания. В этом состоянии его подняли на борт парохода, и тогда те, кто видел, как все произошло, подтвердили, что он не случайно упал в воду, а кинулся туда по своей воле. И в самом деле, бедняга был безумцем, охваченным манией самоубийства, и, пока все ждали прибытия пароходов, он уже бросался с лодки в море. Так что его вытащили из воды уже во второй раз.
Перенесенный на борт «Ломбардо», он кинулся в море в третий раз — позднее мы скажем, когда это случилось, — и ему повезло, что и в третий раз его вытащили из воды. И тогда ему заметили, что если он категорически настроен умереть, ничто не мешает ему погибнуть при первом же удобном случае; он осознал логичность этого замечания и с того времени вел себя спокойно.
В половине десятого утра была сделана остановка в Больяско, чтобы запастись продовольствием.
В Камольи сделали еще одну остановку.
И там, видя, что на борту «Ломбардо» нет ни оружия, ни боеприпасов, генерал поинтересовался у Биксио, нет ли их на его борту.
Биксио подал знак наполовину утвердительный, наполовину отрицательный.
И тогда генерал приказал ему подойти ближе, на расстояние человеческого голоса.
— Сколько ружей у тебя на борту? — крикнул ему Гарибальди.
— Тысяча девятнадцать, — ответил Биксио.
— А револьверов?
— Ни одного.
— А боеприпасов?
— Никаких.
И лишь тогда все поняли, что груз с лодки, перевозившей револьверы и патроны, не был перенесен на борт ни одного из пароходов.
Ответ Биксио заставил нахмуриться обычно спокойное лицо генерала.
С минуту он оставался озабоченным, а затем крикнул Нино Биксио:
— Следуй борт о борт со мной.
Все было ясно.
Генерал по-прежнему пребывал в задумчивости, но лицо его обрело прежнее спокойствие. Он искал способ возместить утерянные боеприпасы.
Подойдя к рулевому, он взял нужный курс и произнес:
— Так держать!
Бесполезно было говорить рулевому: «Ост-ост-зюйд» или «Зюйд-зюйд-ост»; отличный воин на суше, он был скверным моряком и ничего не понял бы в команде, поданной на профессиональном языке.
Затем генерал созвал в свою каюту офицеров.
— Господа, — произнес он, — вы все поняли: у нас нет ни револьверов, ни боеприпасов! Ну ладно, револьверы; но что делать с ружьями без патронов? Необходимо раздобыть то, чего нам недостает.
— Но каким способом, генерал? — спросили офицеры.
— Полагаю, что есть только один способ, — ответил он. — По прибытии в Таламоне мы будем находиться всего лишь в двенадцати милях от Орбетелло. Нужно, чтобы один из вас отправился в Орбетелло и заговорил зубы коменданту крепости, и комендант крепости предоставит нам то, чего у нас нет.
Офицеры растерянно переглянулись.
— А если комендант арестует того, кто к нему явится? — спросил один из них.
— По всей видимости, — ответил Гарибальди, — есть десять шансов против одного, что именно так и случится.
Офицеры хранили молчание.
— Ну что ж, — произнес генерал, — у меня есть человек, который решится на это. Где Тюрр?
— Тюрр лежит на палубе.
— Позовите его.
— Генерал, — промолвил один из офицеров, — не рассчитывайте на Тюрра, пока мы находимся в море; только что я проходил рядом с ним, он подозвал меня и умирающим голосом сказал: «Знаешь, почему тот человек, которого давеча вытащили из воды, бросился туда?» — «Нет», — ответил я. — «Ну а я знаю: он мучился морской болезнью. Если я брошусь в воду, что вполне может случиться, добейся от генерала, чтобы меня оттуда не вытаскивали. Это моя последняя воля, а последняя воля умирающего священна». После этих слов он умолк и снова впал в неподвижность.
Гарибальди рассмеялся, вышел из каюты и среди множества людей, без сознания лежавших на палубе, принялся искать Тюрра.
Благодаря его венгерскому костюму генерал быстро нашел беднягу.
— Тюрр, — обращаясь к нему, произнес Гарибальди, — когда мы будем на берегу, я кое-что скажу тебе.
Тюрр приоткрыл один глаз.
— А когда мы на берегу-то будем? — спросил он.
— Завтра, — сказал генерал.
Тюрр тяжело вздохнул и снова закрыл глаз.
Это было все, что он мог в тот момент сделать во имя свободы Сицилии.
Тем временем пароходы продолжали идти по проливу Пьомбино.
Седьмого мая, в десять часов утра, была сделана остановка у Таламоне, чтобы дать Тюрру возможность исполнить возложенное на него поручение, запастись продовольствием, сформировать корпус и высадить на берег шестьдесят человек, которым было поручено совершить отвлекающий маневр.
По прибытии в Таламоне полковник Тюрр тотчас же вновь обрел способность крепко держаться на ногах и предстал перед генералом.
— Ну что, — спросил его Гарибальди, — ты готов к тому, чтобы тебя расстреляли?
— Признаться, — ответил Тюрр, — по мне лучше быть расстрелянным, нежели вновь очутиться в море.
— Раз так, возьми калессино, призови на помощь себе все свое дипломатическое красноречие и сумей получить от коменданта крепости Орбетелло все боеприпасы, каких нам недостает, а недостает их изрядно, принимая во внимание, что у нас нет ни одного патрона.
Тюрр рассмеялся и промолвил:
— И вы полагаете, что у него хватит глупости дать мне хоть один капсюль?
— Кто знает? — откликнулся Гарибальди. — Попытаемся.
— Тогда дайте мне письменный приказ для него.
— А в качестве кого, по-твоему, я должен дать тебе приказ коменданту тосканской крепости?
— Ну хотя бы рекомендуйте меня ему.
— О, что касается этого, пожалуйста.
Гарибальди взял лист бумаги и написал:
«Доверьтесь всему, что скажет Вам мой адъютант, полковник Тюрр, и всеми доступными Вам средствами окажите содействие успеху экспедиции, которую я предпринимаю во имя славы Пьемонта и величия Италии.
Да здравствует Виктор Эммануил! Да здравствует Италия!»
— С таким письмом, — промолвил Тюрр, — я готов потребовать Прозерпину у Плутона; давайте.
Четверть часа спустя, сидя в калессино, Тюрр уже катил по дороге к крепости.
Тюрр был красноречив, как Цицерон, и убедителен, как г-н де Талейран. Однако бедный комендант все еще колебался, и тогда Тюрр заявил ему:
— Я предполагал ваш отказ и принял соответствующие меры. Предоставьте в мое распоряжение надежного человека, который доставит вот эту депешу маркизу ди Трекки, доверенному адъютанту короля. Весь вопрос заключается в том, чтобы во второй раз получить от его величества то, что он уже дал нам один раз, а мы имели глупость затерять. Однако оцените последствия задержки: три дня понадобится для того, чтобы добраться до Турина, два дня — чтобы перевезти боеприпасы в Геную или отправить туда приказ выдать их; два дня — чтобы эти боеприпасы смогли попасть к нам; итого семь пропавших дней, не считая того, что всеми этими приказами, передаваемыми от одного лица к другому, мы бросаем тень на короля, который не может официально фигурировать в данном деле. Я уж не говорю вам о несчастных сицилийцах, ждущих нас, словно мессию. Короче, поразмыслите, вот мое письмо маркизу ди Трекки, адъютанту короля.
Комендант взял письмо и прочитал его; оно содержало следующее:
«Дорогой маркиз! Не знаю, как это произошло, но во время посадки мы потеряли лодку, перевозившую оружие и боеприпасы. Посему соблаговолите вновь попросить для нас у Его Величества сто пятьдесят тысяч патронов и, если возможно, тысячу ружей со штыками.
Манера, в какой Тюрр обращался к личному адъютанту короля, не оставила более никаких сомнений у коменданта.
— Возьмите все, что пожелаете, — сказал он Тюрру. — Понятно, что с военной точки зрения я совершаю служебный проступок, но я совершаю его ради блага моего короля и счастья Италии.
Тюрр уже почти был готов во всем признаться коменданту, то есть сказать ему, что королю Виктору Эммануилу ровным счетом ничего не известно об экспедиции Гарибальди, но затем он поразмыслил о последствиях подобного признания и подумал, что пусть лучше отдельный человек получит выговор и даже понесет наказание, чем целый народ будет оставлен без помощи. И потому он от имени Гарибальди поблагодарил коменданта и взял сто тысяч патронов, три тысячи зарядных картузов и четыре пушки.
В конце концов комендант сделался таким же почитателем Сицилии, как и полковник Тюрр; он пожелал отправиться вместе с ним в Таламоне и лично передать в руки Гарибальди запас оружия, пороха и пуль; что он и сделал, пожелав ему успехов.
Находясь на борту судна, Гарибальди, как всегда, не носил никаких воинских знаков различия и был одет в красную рубашку с накинутым поверх нее пончо; когда ему стало известно о прибытии коменданта, он спустился в каюту и вскоре вышел оттуда в мундире пьемонтского генерал-лейтенанта.
Еще до прибытия в Таламоне, находясь в море, генерал написал свой первый приказ. Затем он вызвал полковника Карини и поручил ему зачитать этот приказ вслух.
Карини взобрался на крышу каюты, послужившую генералу письменным столом, и прочитал:
КОРПУС АЛЬПИЙСКИХ ОХОТНИКОВ.
Назначение данного корпуса будет, как и прежде, основываться на полнейшем самоотречении во имя возрождения отчизны. Доблестные охотники служили и будут служить своей стране, выказывая самоотверженность и дисциплину, присущие лучшим воинским корпусам, и надеясь и притязая лишь на незапятнанную совесть.
Никакие чины, никакие почести, никакие награды не манили этих храбрецов; когда опасность миновала, они обрели приют в безвестности личной жизни, но, как только пробил час битвы, Италия вновь видит их в первых рядах борцов: жизнерадостными, волевыми, готовыми проливать ради нее свою кровь. Боевой клич Альпийских охотников тот же, что звучал год тому назад, когда на берегах Тичино они сражались с французской армией:
Вырвавшись из наших уст, клич этот повсюду внушит страх врагам Италии.
(Далее следует подробное описание организации корпуса.)
Замечание. Организация корпуса та же, что и в итальянской армии, к которой мы относимся, и чины, данные за заслуги, а не за привилегии, являются теми, какими они уже были завоеваны на других полях сражений.
Что же касается организации корпуса, то она такова.
Главнокомандующий: Гарибальди.
Начальник штаба: полковник Сиртори.
Манин — штабной капитан,
Кальвино — штабной капитан.
Майокки — офицер штаба.
Боркетта — офицер штаба.
Грициотти — офицер штаба.
Бруццези — офицер штаба.
Старший адъютант генерала: полковник Тюрр.
Причислены к штабу главнокомандующего: Тюкёри, Ченни, Менотти, Монтанари, Банди и Станьетти.
Личный секретарь генерала: Джованни Бассо.
Причислен к экспедиции в качестве гражданского комиссара: Франческо Криспи.
Весь корпус разделен на семь рот, и вот список их командиров:
Биксио,
Орсини,
Стокко,
Ла Маза,
Анфосси,
Карини,
Кайроли.
Начальник инженерной службы: Минутилли.
Главный интендант: Ачерби.
Врачи: Рипари, Больдрини, Цильяни.
Приведенная в надлежащий порядок, экспедиция снова двинулась в путь 9 мая, в половине четвертого утра.
В тот же день, в пять часов утра, добровольцы прибыли в Санто Стефано, где запаслись водой и углем.
Около трех часов пополудни они вновь вышли в море, проложив курс между Сардинией и Сицилией.
Утро 10 мая было использовано как на борту «Ломбардо», так и на борту «Пьемонте» для раздачи оружия всем семи ротам. Что же касается четырех пушек, хитростью добытых в Таламоне, то командующим артиллерией был назначен полковник Орсини, а его роту доверили майору Форни.
Когда раздача оружия закончилась, приступили к раздаче небольшого запаса красных рубашек и всех прочих предметов снаряжения, которые удалось добыть в Генуе.
Мы уже говорили, Гарибальди находился на борту «Пьемонте», которым командовал Кастилья. Именно «Пьемонте» прокладывал путь.
Биксио, имевший опыт капитана морского судна, командовал, как мы тоже упоминали, «Ломбардо».
Карини осуществлял командование личным составом.
Было условлено, что один корабль пойдет в кильватере другого и они по возможности не будут терять друг друга из виду, хотя зажигать ночные фонари запрещалось из опасения выдать движение пароходов неаполитанским крейсерам.
Море было спокойно и стоял густой туман: обстоятельства благоприятствовали экспедиции.
Десятого мая, в четыре часа пополудни, тот самый человек, охваченный манией самоубийства, что уже бросался в море с борта «Пьемонте» и вследствие реорганизации отряда оказался теперь на борту «Ломбардо», во второй раз кинулся в воду.
Биксио, постоянно находившийся на палубе, тотчас же дал приказ остановить судно и спустить на воду шлюпку с четырьмя добровольцами.
Как и в первый раз, ценой невероятных усилий удалось вытащить из воды этого безумца, едва подававшего признаки жизни.
После того как врачи — заметьте, что он и сам был врачом, — оказали ему помощь, необходимую в его состоянии, он был связан и оставлен под охраной двух часовых, которым было приказано не спускать с него глаз.
Это происшествие, как мы увидим позднее, было предопределено Провидением.
И в самом деле, «Ломбардо», остановившись ради спасения этого человека, потерял около двух часов и, следственно, сильно отстал от «Пьемонте», обладавшего к тому же еще и большей быстроходностью.
В ночь с 10 на 11 мая, полагая, что «Ломбардо» отстал из-за своего медленного хода, генерал Гарибальди приказал лечь в дрейф и стал дожидаться пропавшего из виду парохода.
То ли забыв о договоренности не зажигать огни, то ли желая дать «Ломбардо» возможность присоединиться к нему, на «Пьемонте» не только подняли на мачты фонари, но и оставили каюты освещенными так, как это бывает во время обычного плавания.
Со всеми этими огнями он предстал удивленным взорам тех, кто был на «Ломбардо», прямо у него на пути, словно перегораживая ему дорогу, и потому, естественно, был принят ими за вражеский корабль. Впередсмотрящие вызвали на палубу Нино Биксио, отдыхавшего в каюте, и после совещания с несколькими другими морскими офицерами, которые находились на борту в качестве добровольцев, и Карини, которого вызвали на случай боевой тревоги, чтобы раздать бойцам боеприпасы, было решено взять подозрительное судно на абордаж.
Поскольку все заставляло думать, что перед ними враг, ничего другого им не оставалось.
На «Пьемонте», со своей стороны, увидели, что к ним приближается какое-то паровое судно, но, не будучи уверены, что перед ними то самое судно, которого они ожидали, совершили маневр, чтобы пройти у левого борта подозрительного корабля.
Оказавшись на расстоянии человеческого голоса от него и желая снять все сомнения, с «Пьемонте» крикнули:
— Эй, на «Ломбардо»!
Между тем на палубе «Ломбардо» собрались старшие офицеры, моряки и другие добровольцы. Они услышали этот зов.
Карини хотел было ответить, но Биксио зажал ему рот ладонью.
— Ни слова! — произнес он. — Это неаполитанский военный корабль, который узнал нас и хочет нас захватить.
Воцарилась тишина.
И тогда среди этой тишины послышался зычный голос Гарибальди, который дважды крикнул:
— Капитан Биксио! Капитан Биксио!
Сомневаться более не приходилось: перед «Ломбардо» было не вражеское судно, как многие полагали, а «Пьемонте».
— Черт бы вас побрал! — воскликнул Биксио. — Мы же договорились погасить огни, а вы тут устроили иллюминацию!
Затем корабли подошли почти борт к борту, и с помощью рупора Биксио объяснил причину задержки; после чего они снова двинулись в путь, и, поскольку уже близился рассвет, Гарибальди дал Биксио приказ следовать за ним на некотором отдалении.
Одиннадцатого мая, в половине четвертого утра, участникам экспедиции показалось, будто впереди они видят землю; но это ошибочное впечатление создавали облака, что вскоре, с восходом солнца, стало очевидно.
В половине седьмого на горизонте отчетливо вырисовалась группа Эгадских островов.
В десять часов утра пароходы были уже в непосредственной близости от Фавиньяны; «Пьемонте», по-прежнему шедший впереди, круто повернул направо.
— Вот черт! — снова выругался Биксио. — Что-то опять взбрело ему в голову!
И он приказал рулевому следовать тем же курсом, что и «Пьемонте».
Причиной этого маневра «Пьемонте» явилось то, что Гарибальди увидел английское торговое судно, вышедшее из порта Марсалы. Генерал направился прямо к этому судну и, как только они могли услышать друг друга, по-английски спросил капитана, находится ли в порту флот.
Англичанин ответил, что флот вышел из порта с час тому назад и направился к югу.
— А куда вы держите путь? — поинтересовался Гарибальди у английского капитана.
— В Геную, — ответил тот.
— Что ж, — продолжил Гарибальди, — сообщите в Генуе, что экспедиция генерала Гарибальди благополучно высадилась в Марсале.
«Пьемонте» повернул налево, и «Ломбардо» последовал за ним.
Проходя рядом с английским судном, Биксио бросил на его борт буханку хлеба, в которой находилось письмо в Геную.
В непосредственной близости от Марсалы они повстречали несколько рыбацких лодок и окликнули одну из них.
Лодка эта принадлежала добродушному толстяку по имени Страццера. Вначале он явно испугался, но затем успокоился, видя веселые лица добровольцев и слыша, что все что-то предлагают ему.
Страццера поднялся на борт «Пьемонте»; у Гарибальди были на него виды.
Прежде всего генерал убедился в достоверности того, что сказал ему англичанин. Имелось, правда, одно небольшое отличие.
Два корабля, имевшие стоянку в Марсале, «Стромболи», которым командовал Караччоло, внучатый племянник адмирала, повешенного в 1799 году по приказу Нельсона, и «Капри», которым командовал Актон, внук министра, немало поспособствовавшего тому, что адмирала повесили, и в самом деле находились вдали от порта, но «Капри» покинул его накануне, а «Стромболи» — всего лишь час тому назад.
Из этого вытекало, что, если бы доброволец, охваченный манией самоубийства, не бросился бы в море во второй раз и «Ломбардо» не потратил бы два часа на то, чтобы вытащить его оттуда, перед тем как отправиться дальше, пароходы Гарибальди напоролись бы на «Стромболи», который перегородил бы им вход в гавань и первыми же пушечными выстрелами призвал бы на помощь себе «Капри» и парусный фрегат «Партенопа».
Так что мы вполне имели право сказать, что происшествие с «Ломбардо» было предопределено Провидением.
Гарибальди удержал Страццеру на борту «Пьемонте» в качестве лоцмана.
Судно, управляемое генералом и капитаном Кастильей, вошло в труднопроходимый фарватер гавани.
«Ломбардо» следовал за «Пьемонте» на очень близком расстоянии.
Карини и Биксио находились на палубе; Биксио отдавал команды рулевому, кто-то занимался приготовлениями к высадке, а кто-то вообще ни о чем не тревожился, ибо, как они полагали, от них ничего требовалось, кроме как идти в кильватере «Пьемонте».
Но, вместо того чтобы идти в его кильватере, Биксио, видимо, предпочел избрать какой-то особый путь. Он вошел в гавань, словно не замечая подводных камней, окружавших его с обеих сторон.
— Осторожней, — сказал ему Карини, — а не то мы наткнемся на какую-нибудь скалу.
Биксио кинул на него умный и насмешливый взгляд и пальцем указал на два судна, на всех парах приближавшихся к порту.
— Видишь эти корабли? — спросил он.
— Да, конечно.
— Так вот, это «Стромболи» и «Капри».
— И что дальше?
— Что дальше? Как ты прекрасно понимаешь, пусть лучше они захватят «Ломбардо» с пробоиной в корпусе, чем целым и невредимым.
В то же мгновение они ощутили сильный толчок и услышали глухой треск: «Ломбардо» врезался в подводную скалу. В тот самый момент, когда «Ломбардо» получил повреждение, «Пьемонте» уже начал высадку.
Как ни велика была пробоина и как ни быстро поступала сквозь нее вода, у «Ломбардо» все же было достаточно времени для того, чтобы провести высадку.
И она началась.
По мере того как командирам рот удавалось при помощи судовых шлюпок спускаться на воду, они вместе с несколькими вооруженными людьми, сопровождавшими их, одну за другой захватывали все лодки, стоявшие в порту.
Несколько шлюпок с патриотами из Марсалы также содействовали высадке.
На берегу начали собираться любопытные, и среди них послышались голоса: «Да здравствует Италия! Да здравствует Гарибальди!»
Две трети добровольцев уже высадились на берег и начали выстраиваться в боевой порядок. Среди них были две роты, именовавшиеся сицилийскими, поскольку они целиком состояли из сицилийцев: то были роты Карини и Ла Мазы.
В этот момент у входа в гавань появились «Стромболи», шедший первым, и «Капри», шедший на некотором отдалении от него и тянувший на буксире парусный фрегат.
«Стромболи» прибыл минут за пятнадцать до «Капри» и тотчас же занял боевую позицию, чтобы вести орудийный обстрел. Однако пушка, которая должна была произвести первый выстрел, дала осечку.
Между тем капитан английского военного судна, стоявшего в гавани, поднялся на борт «Стромболи» и заявил его командиру, что, поскольку на берегу находятся английские офицеры и часть матросов, ответственность за любое происшествие, могущее с ними случиться, ляжет на него.
Караччоло сразу же ответил, что не намерен пускаться во все эти рассуждения и прежде всего обязан исполнить свой долг.
И, в доказательство своей готовности исполнить этот долг в полной мере, он приказал открыть огонь вновь.
Но, как и в первый раз, сработавший капсюль не воспламенил порохового заряда.
И тогда Караччоло, усмотрев в этих двух затяжных выстрелах нечто вроде знака свыше, решил дождаться прихода «Капри» и приказов со стороны «Партенопы».
Между тем Гарибальди уже высадил на берег почти три четверти своих бойцов, так что к тому времени, когда «Капри» и «Партенопа», встав в одну линию со «Стромболи», способны были открыть огонь, колонна добровольцев успела выстроиться в боевой порядок на молу, защищающем вход в гавань Марсалы.
Так что добровольцы могли укрыться от орудийного огня, равно как и немедленно двинуться в путь, но, поскольку Гарибальди, оставаясь в числе последних на «Пьемонте», наблюдал за выгрузкой материальной части, они ни за что не хотели уходить с мола.
Тем временем орудийный огонь продолжался, однако он велся настолько не прицельно, что никого не задел и его единственной жертвой стала несчастная собака, которая прибилась к экспедиции и, по неосторожности отбежав от бойцов, была разорвана надвое пушечным ядром.
Когда все артиллерийское снаряжение было выгружено, генерал в свой черед высадился на берег. Тюрр подошел к нему, и в эту минуту в десяти шагах от них упал и разорвался снаряд, осыпав их с головы до ног землей, но не ранив ни того, ни другого.
Генерал тотчас же приказал своим бойцам вступить в город, что они и сделали к великому удивлению и под громкие аплодисменты обитателей Марсалы, которые, стоя на улицах, на порогах и у окон своих домов, никак не могли поверить, что в порту у них высадился Гарибальди.
И тогда корабельные орудия нацелились на город, обрушив на него множество бомб. Находясь под этим огнем, генерал Гарибальди, который ожидал, а точнее сказать, должен был ожидать, что неаполитанцы в свой черед произведут высадку, приказал выставить со стороны моря сторожевое охранение и развесить на городских стенах два следующих воззвания.
Первое, обращенное к сицилийцам, было составлено в таких выражениях:
«Сицилийцы!
Я привел к вам горстку храбрецов, уцелевших в ломбардских битвах и поспешивших отозваться на геройский клич Сицилии, — и вот мы среди вас. Мы желаем только одного — освобождения отечества. Сплотимся же, и тогда эта задача будет решена легче и быстрее. К оружию! Любой, кто не возьмется за оружие, — либо трус, либо предатель отечества.
Отсутствие оружия не может стать предлогом; мы добудем ружья. Но в этот час любое оружие сгодится в руках храбреца. Городские власти возьмут на себя заботу о беспомощных стариках, женщинах и детях.
Итак, к оружию! Сицилия вновь преподаст урок миру, показав, как по воле сплотившегося народа страна освобождается от своих угнетателей.
Второе, обращенное к неаполитанской армии, содержало такие слова:
«Иноземная спесь господствует над землей Италии из-за разногласий между итальянцами. Но в тот день, когда потомки самнитов, соединившись со своими сицилийскими братьями, протянут руку итальянцам с Севера, наш народ, прекраснейшей частью коего вы являетесь, вновь займет, как это было в прошлом, свое место среди главнейших народов Европы.
Итальянские солдаты! Мое единственное стремление — увидеть, как, стоя рядом с солдатами Варезе и Сан Мартино, вы вместе с ними сражаетесь против врагов Италии.
Одновременно собрался городской совет Марсалы, который голосованием принял обращение к генералу Гарибальди, имевшее целью побудить его принять на себя полномочия диктатора.
По прибытии в город генерал приказал Тюрру захватить телеграф и оборвать ведущие к нему провода.
Тюрр передал этот приказ одному из лейтенантов.
Увидев лейтенанта и нескольких сопровождавших его бойцов, телеграфист тотчас же обращается в бегство.
Лейтенант входит в телеграфную контору и обнаруживает там депешу следующего содержания:
«Два парохода под сардинским флагом только что вошли в порт и производят высадку солдат».
Депеша адресована военному коменданту Трапани.
В ту самую минуту, когда лейтенант читал эту депешу, он замечает, что на нее приходит ответ.
Один из добровольцев, служивший прежде на телеграфе в Генуе, растолковывает этот ответ следующим образом:
«Сколько этих солдат и с какой целью они высаживаются?»
Офицер отвечает:
«Простите, я ошибся: эти два парохода — торговые суда, пришедшие из Джирдженти с грузом серы».
Телеграфный аппарат снова начинает работать и передает такой ответ:
«Вы дурак!»
Полагая, что диалог несколько затянулся, офицер обрывает провода и возвращается, чтобы дать Тюрру отчет об исполнении своего задания.
Поговаривали, будто Гарибальди встретил в Марсале весьма прохладный прием; отчасти это правда, и, выступая в роли историка, мы должны исполнить две обязанности: удостоверить факт, дать ему объяснение.
Так вот, мы признаем, что прием, оказанный Гарибальди в Марсале, оказался намного холоднее, чем ожидалось.
Однако причиной тому были два обстоятельства.
Во-первых, бомбардирование, продолжавшее грохотать над городом и вносившее определенную нерешительность в умонастроение горожан;
во-вторых, восстание, вспыхнувшее за две недели перед тем в Марсале и жестоко подавленное; вследствие этой расправы часть молодежи города попала в тюрьму, а остальные обратились в бегство.
Впрочем, думается, настал момент, перед тем как последовать за Гарибальди, рассказать о том, что происходило на Сицилии с начала апреля.
Уже в начале войны 1859 года нетрудно было заметить, что в глубины Сицилии проникает сильное брожение, которое, вызывая повсеместное волнение, сближает между собой три ясно обособленных класса общества: дворянство, буржуазию и простонародье.
Начальником полиции был тогда Сальваторе Манискалько, снискавший позднее столь печальную известность. Свою карьеру он начинал в жандармерии; это был любимчик министра Дель Карретто, являвшийся его личным осведомителем. На Сицилию он прибыл вместе с князем ди Сатриано, сыном знаменитого Филанджери, в качестве главы военной полиции и вскоре взял в свои руки надзор над городом. Затем, не останавливаясь в своем карьерном росте, какое-то время спустя он был назначен начальником полиции всего острова.
Так что именно на нем, начальнике полиции Сицилии, лежала обязанность подавить угрожавшие вот-вот вспыхнуть беспорядки.
Его первые шаги в Палермо безоговорочно шли ему на пользу. Образованный, обходительный, исполненный почтения к аристократии, он был принят в самых строгих по части этикета салонах; однако настал час, когда ему пришлось делать выбор между связями в обществе и приказами, которые, по его словам, он получал от правительства. И он выбрал последние.
В Палермо участвовали в заговорах все, если и не действенно, то хотя бы поддерживая их мысленно, но самыми заметными заговорщиками были дворяне.
Манискалько решил порвать с ними; в тот момент, когда проявления общественного брожения, вызванного победами при Монтебелло и Мадженте, особенно сильно всколыхнули аристократию, он взял с собой два десятка полицейских агентов и, под предлогом разгона сборища мятежников, ворвался в дворянский клуб, разбил там зеркала, задул свечи и, выдворив оттуда всех, запер на замок двери.
Это было то самое время, когда наших генералов производили в маршалы и присваивали им титулы в честь одержанных ими побед. Начальник полиции получил прозвище граф ди Smuccia Candela, что значит «Дунь-на-Свечу».
Грубое насилие со стороны Манискалько принесло свои плоды.
То ли под влиянием дворянства, то ли в силу естественного хода событий вооруженное восстание вспыхнуло в Санта Флавии, небольшом городке в одиннадцати милях от Палермо.
Полиция одерживает верх, подавляет мятеж и производит значительное количество арестов.
И тогда сицилийцев охватывают два чувства: настоятельная потребность переменить в лучшую сторону участь страны и личная ненависть к полиции и ее главе.
Не стоит и говорить, что над всем этим, беспрерывно накапливаясь, витает вражда между сицилийцами и неаполитанцами.
Сейчас мы увидим, как два этих чувства усиливались и какое влияние они оказали на дальнейший ход событий.
Однажды, когда Манискалько намеревался войти в кафедральный собор, воспользовавшись небольшой боковой дверью, какой-то человек, верхнюю часть лица которого прикрывала широкополая шляпа, а нижнюю — рыжая борода, кидается к нему и, остановившись перед ним и произнеся лишь два слова: «Умри, негодяй!», наносит ему удар ножом.
Манискалько падает, испустив крик; все полагают, что он убит, как это произошло с Росси, однако он лишь серьезно ранен.
Убийца скрывается с места преступления, и, несмотря на все предпринятые розыски, полиции так и не удалось задержать его.
Произведено два десятка арестов, пять или шесть человек подвергнуты пыткам — все бесполезно.
Король Неаполя заживляет рану Манискалько, и так уже весьма богатого, годовой рентой в двести золотых унций.
И тогда начинается период королевского террора, в ходе которого Манискалько перестает служить воплощением политической идеи и становится мишенью ненависти сам по себе. Это Нарцисс в эпоху Нерона, это Оливье Ле Ден в эпоху Людовика XI.
Вербуя преступников, он набирает из них отряды, которые делает придатком полиции; эти банды грабителей и убийц, его подручных, заполоняют Палермо и его окрестности.
Сбиры Манискалько получают приказ арестовать хозяина таверны «Пьяно Каттолика»; однако в доме у него они застают лишь его жену и дочь: дочь уже спит, а жена еще не ложилась; они ни в какую не верят словам женщины, которая утверждает, что мужа нет дома.
— Кто там в постели? — спрашивают сбиры.
— Моя дочь, — отвечает женщина.
— Держите мать, — обращаясь к своим товарищам, со смехом говорит один из сбиров, — а я проверю, какого пола тот, кто там лежит.
Мать удерживают силой, и дочь насилуют на глазах у матери.
Крестьянин по имени Ликата ускользает от погони, устроенной Манискалько; его беременную жену и его детей бросают в тюрьму и держат там до тех пор, пока Ликата не сдается властям, чтобы вернуть свободу своей семье.
В это время складывается презренный триумвират, который составляют капитан полевой полиции Кинничи, комиссар Малато и жандармский полковник Де Симоне.
Триумвиры ломают себе голову, изобретая все новые пытки.
Они изобретают ангельское орудие и скуфью молчания.
Ангельское орудие — это нечто вроде пыточной груши, усовершенствованный кляп.
Скуфья молчания — это железная маска, которую надевают на голову и с помощью винта, шаг за шагом, сжимают, пока не трескается череп.
Мне показали железные наручники, настолько тесные, что застегнуть их, даже на самых тонких запястьях, удается лишь за счет того, что они до кости впиваются в плоть.
Подручные Манискалько возрождают пытку, которой в 1809 году подвергали наших солдат испанцы, подвешивавшие их не за шею или за ноги, а за пояс.
Жестокости эти обрушивались прежде всего на аристократию, которую Манискалько считал зачинщицей смут. Однако он заблуждался: аристократия не ограничивалась тем, что побуждала народ к восстанию, она и сама строила заговоры против правительства, которое, по словам лорда Гладстона, взяло за правило полное отрицание Бога.
Между тем Сицилия видела, что, присоединившись к Пьемонту, а точнее, к Италии, Ломбардия, герцогства Модена, Парма и папские провинции Романьи вступили в эру мира и благоденствия, в то время как сама она, прикованная к Неаполю, одна оставалась под гнетом правления, которое губит собственность, бесчестит людей и порождает нищету и унижение!
Это было чересчур; революция становилась неотвратимой.
Манискалько не пытается успокоить умы, он вырывает из рук оружие.
Во всех домах производятся обыски, дабы изъять ружья, сабли и штыки.
В разгар этих обысков создается сицилийский комитет, названный комитетом Общественного блага; он состоит из вожаков дворянства, буржуазии и простого народа.
Повсеместно начинается сбор средств для покупки оружия и боеприпасов.
Все готовятся, все ждут.
Полиция предчувствует, предугадывает революцию, и сделать это нетрудно, ибо революция уже не просто там или здесь: она повсюду, она витает в воздухе.
Тем временем приходит известие о присоединении Тосканы, герцогств и папских провинций к Пьемонту. То влияние, какое оказывает Виктор Эммануил благодаря своей исключительной честности, равно как и потому, что он единственный прогрессивный государь среди королей-реакционеров, проникает в Сицилию.
Решение о присоединении Сицилии к Пьемонту принято дворянством, буржуазией и простым народом.
Спор ведется лишь по одному вопросу.
Восстать немедленно или подождать еще?
Представители дворянства и буржуазии выступают за то, чтобы подождать; представители простого народа выступают за то, чтобы восстать немедленно.
Среди вожаков простого народа, ратующих за немедленное восстание, был мастер-водопроводчик, собственным трудом составивший себе кое-какое состояние.
Звали его Ризо.
(Вчера мне показывали его дом, уже ставший местом паломничества для патриотов.)
Ризо заявляет, что остальные, дворянство и буржуазия, вольны делать то, что им угодно, но он ждать долее не намерен; он может рассчитывать на поддержку двухсот своих друзей.
— Ну что ж, начинайте, — говорят представители дворянства и буржуазии, — и, если ваше восстание разгорится, мы к вам присоединимся.
Ризо назначает своим друзьям встречу в монастыре Ла Ганча, францисканской обители, в ночь с 3-го на 4 апреля; дом Ризо прилегал к этому монастырю.
Все патриоты были заранее извещены, что вооруженное восстание начнется на рассвете 4 апреля.
Манискалько выходит из себя; ему понятно, что надвигается событие, которое он предвидел, но предотвратить которое не в его силах. В ночь со 2-го на 3 апреля он собирает всех комиссаров полиции и заявляет им, что помешать революции разразиться нельзя и надо удовольствоваться тем, чтобы подавить ее, когда она вспыхнет.
Между тем город пребывал в смятении и тревоге.
С утра 3 апреля, на тот случай, если в течение нескольких дней придется не выходить из дома, все запасались продовольствием.
Вечером родственники собираются у себя дома и затворяют двери.
Одни знают, что вот-вот произойдет, другие догадываются, что должно произойти нечто особенное.
К несчастью, около восьми часов вечера Манискалько получает предупреждение — оно исходило от какого-то монаха-предателя, имя которого осталось неизвестным, — о том, что должно случиться в предстоящую ночь.
Манискалько тотчас же бросается к генералу Сольцано, коменданту гарнизона, и приказывает окружить монастырь.
Ризо уже находился там вместе с двадцатью семью заговорщиками, но остальные не могут к нему присоединиться.
Несомненно, они присоединятся к нему ночью; Ризо знает своих людей и уверен, что в назначенный час они появятся в монастыре.
Наступает рассвет; Ризо приоткрывает окно и видит, что улица перегорожена солдатами и артиллерией.
Его товарищи придерживаются мнения, что нужно отказаться от задуманного и предоставить каждому возможность позаботиться о собственной безопасности.
— То, чего Сицилии еще недостает, — говорит Ризо, — так это мучеников; дадим же Сицилии то, чего ей недостает!
И через приоткрытое окно он начинает вести огонь по неаполитанцам.
Завязывается смертельное сражение.
Пушки устанавливают в боевое положение напротив ворот монастыря. Два ядра разносят их в щепки и врезаются в ту сторону колокольни, что обращена во двор.
Неаполитанцы вступают туда со штыками наперевес. Настоятель монастыря бросается им навстречу и падает со вспоротым животом.
Двадцать семь храбрецов, которыми командует Ризо, творят чудеса и на протяжении двух часов ведут бой, отстаивая коридор за коридором, келью за кельей.
Затем Ризо собирает своих бойцов и пытается вырваться наружу через проем тех самых ворот, от которых пушки оставили лишь щепки.
Неаполитанцы отступают; но, отступая, они ведут огонь. Ризо падает, пораженный пулей, которая ломает ему бедренную кость чуть выше колена.
Остальные совершают прорыв, но десять или двенадцать из них остаются пленниками в руках неаполитанцев.
Ризо пытается встать на ноги; два солдата подбегают к нему и в упор разряжают ему в живот свои ружья.
Он падает снова, но все еще жив.
Тогда его кладут в телегу и возят по улицам города как кровавый трофей.
На каждом перекрестке, на каждой площади телега останавливается; сбиры, жандармы, полицейские залезают на ее колеса и плюют в лицо умирающему.
Тем временем в монастыре убивают второго монаха и ранят четырех других; образ младенца Иисуса, весьма почитаемый народом, насаживают на штык и носят по улицам.
Серебряные церковные сосуды украдены; какой-то солдат принимает за золото железные позолоченные вензели, приколоченные над двумя дверями: он отдирает от стены два этих вензеля и кладет их в свой вещевой мешок.
Приходит приказ Манискалько доставить Ризо в больницу и обеспечить ему наилучший уход.
Хирурги перевязывают больного; ранения его смертельны, однако он может прожить еще два или три дня.
А больше Манискалько и не нужно.
Он приказывает арестовать отца Ризо, шестидесятипятилетнего старика, который не принимал участия в мятеже сына, но, беспокоясь за него, на виду у всех стоял в домашнем халате у окна, обращенного в сторону монастыря.
Над ним, как и над тринадцатью другими пленниками, был устроен суд.
Все четырнадцать были расстреляны 5 апреля.
Среди них был четырнадцатилетний подросток, Микеле Фанара.
Вечером 5 апреля Манискалько появляется у постели Ризо, держа в руке какую-то бумагу.
— Вот, — говорит он ему, — приговор, обрекающий вашего отца на смертную казнь: дайте показания, назовите синьоров, которые подстрекали вас к бунту, и ваш отец будет помилован.
Ризо колеблется с минуту, но затем берет на себя всю ответственность и заявляет, что у него не было сообщников.
Манискалько наводит справки и узнает от хирургов, что раненый может прожить еще сутки.
— Ладно, — говорит он Ризо, — я приду повидать вас завтра утром: утро вечера мудреней.
Однако патриоты узнают о гнусной попытке подкупить Ризо; им удается сообщить умирающему, что его отец был расстрелян еще утром и жизнь, которую он должен был выкупить ценой своих разоблачений, угасла за два часа до того, как ему было сделано это предложение.
Ризо умер в ту же ночь: одни говорят, что на него так подействовало известие о смерти отца, другие утверждают, что он сорвал повязки со своих ран.
После того как Ризо умер, а его сообщники и его отец были расстреляны, Манискалько возомнил себя победителем революции, и для его агентов началась золотая пора: деньги и награды посыпались на всех, кто имел отношение к полиции.
Но это ощущение безопасности длилось недолго; восстание в Палермо, как ни быстро оно было подавлено, эхом отозвалось в сельской местности. Пиччотти[19]сплотились и попытались воскресить революцию, предоставив ей неприступное убежище в горах.
В ответ на набат монастыря Ла Ганча загудели колокола по всей Сицилии.
В Багерии были атакованы две роты солдат, стоявшие там гарнизоном; Мизильмери изгнало небольшой местный гарнизон, оттеснив его до Адмиральского моста; Альтавилла и Кастельдачча послали два отряда вооруженных крестьян, а Карини, опережая призыв Палермо, еще 3 апреля, то есть накануне сражения в Ла Ганче, подняло знамя объединенной Италии.
Это послужило сигналом развернуть такие знамена в других селениях, и под крики «Да здравствует Виктор Эммануил!» они в самом деле были развернуты.
К несчастью, недостаток оружия, боеприпасов и единства помешали восстанию стать всеобщим. Это были зарницы, это были молнии, но это еще не была буря.
Город по-прежнему ждал, что сельская местность придет к нему на подмогу; устрашенный казнями, удушенный рукой Манискалько, он был раздавлен гнетом своего поражения, но оставался твердым и непреклонным в своей ненависти и обращал взоры к горизонту, дабы просить у Бога и людей любой поддержки, которая помогла бы ему воспрянуть после падения.
Тем временем своего рода штаб-квартира революции была создана в Джибильроссе; повстанцы провоцировали войска, чтобы завлечь их на высоты и разорвать то в одном месте, то в другом железное кольцо, охватившее город.
Манискалько решил распространить на сельскую местность террор, сосредоточенный до этого в пределах города.
Войска, выставив вперед артиллерию, совершили ряд вылазок; солдаты грабили загородные дома, разрушали деревни; за неимением вооруженных людей, которых можно было бы догнать или которые давали бы им отпор, они стреляли в убегавших женщин и детей.
И тогда стали звучать имена кое-кого из повстанческих вожаков.
Этими вожаками были кавалер Стефано ди Сант’Анна, маркиз ди Фирматури, Кортеджанни, Пьетро Пьедискальци, Маринуцци и Луиджи Ла Порта, который после десяти лет изгнания и преследований не устал сражаться за свою страну и строить во имя нее заговоры.
Между тем произошли стычки в Джибильроссе и Виллабате, и повстанцы стали сосредотачиваться в Карини, намереваясь двинуться на город.
Ярость и отчаяние горожан невозможно описать; каждый день завязывались отдельные схватки между наглыми прислужниками Манискалько и добропорядочными гражданами, спокойно шедшими по улице или мирно пересекавшими площадь.
Схватки эти становились предлогом для полицейского вмешательства; горожане, естественно, всегда оказывались виновными, и, тогда как обидчиков даже не спрашивали, что побудило их пуститься в оскорбления, обиженных, надев на них наручники, отводили в тюрьму.
Какое-то время спустя лавки стали закрываться одна за другой, торговля захирела, улицы опустели.
Однако примерно тогда же сердца согрел луч надежды.
Благодаря сардинской газете, вопреки полицейским запретам привезенной в Палермо, стало известно об учреждении в Генуе некоего комитета.
Цель его состояла в том, чтобы всеми возможными средствами оказывать помощь Сицилии.
Газета добавляла, что в Северной Италии начал формироваться экспедиционный корпус, который придет на помощь сицилийским патриотам. При этом известии все сердца затрепетали от радости.
Нашелся самоотверженный человек, готовый разнести эту великую весть по всей Сицилии.
Это был Розолино Пило. 10 апреля он высадился в Мессине, вернувшись на родину после десятилетнего изгнания и доставив не только известие о формировании экспедиционного корпуса, но и новость о том, что во главе его встал Гарибальди.
Розолино Пило изъездил всю Сицилию вдоль и поперек. Без устали исполняя свою миссию, он всюду писал на стенах домов:
«Гарибальди идет! Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Виктор Эммануил!»
Каждое селение получило такое уведомление, которое любой крестьянин мог либо прочитать сам, либо услышать прочитанным по его просьбе кем-то другим.
Еще один патриот, Джованни Коррао, делал, со своей стороны, то же, что и Розолино Пило.
И вскоре на всем острове слышался лишь один клич: «Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Виктор Эммануил!» и все желали лишь одного: присоединения к Сардинскому королевству.
И тогда, дабы ответить на все эти призывы громовым ударом, Манискалько приказал арестовать, связать и препроводить в тюрьму, словно грабителей, князя ди Пиньятелли, князя ди Нишеми, князя ди Джардинелли, кавалера ди Сан Джованни, падре Оттавио Ланца, барона Ризо и старшего сына герцога ди Чезаро.
Но имя Гарибальди служило ответом на все и утешало во всех бедах.
Дети громко выкрикивали на все лады, пробегая мимо сбиров:
— Viene Garibaldi! Garibaldi viene![20]
Жена, которую лишили мужа, мать, которую лишили сына, сестра, которую лишили брата, не плакали, а угрожающе кричали сбирам:
— Garibaldi viene!
И, слыша это имя, наводящее страх на любую тиранию, сбиры ощущали, как в жилах у них стынет кровь.
Новая звезда взошла над Сицилией; этой звездой была надежда.
И в самом деле, с приходом Гарибальди сицилийцы обретали человека, имя которого было известно всей Италии, гениального полководца и главу оперативного центра.
По мере того как новость эта находила все новые подтверждения, люди, заговаривая на улице друг с другом, спрашивали лишь об одном:
— Ну что там Гарибальди?
И слышали в ответ голоса прохожих:
— Он идет! Он идет!
И вот однажды решено было выяснить, можно ли рассчитывать на всеобщую людскую солидарность.
С этой целью было объявлено, что от такого-то до такого-то часа все должны прогуливаться по улице Македа.
Улица оказалась запружена людьми: все гуляли пешком, даже самые элегантные женщины, и никто не пользовался своими экипажами, ибо они помешали бы движению пешеходов.
Манискалько был в ярости; да и что сказать этим мирным, безоружным людям, без единого возгласа гуляющим по улице?
Но дьявол подсказал ему мысль: коль скоро они не кричали «Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Виктор Эммануил!», надо было заставить их кричать «Да здравствует король Неаполя!»
И целая команда солдат и сбиров ринулась на улицу, выкрикивая:
— Да здравствует Франциск Второй!
Но никто не отозвался на этот возглас.
Солдаты и сбиры окружили группу людей.
— Кричите «Да здравствует Франциск Второй!», — приказали они тем, кто входил в нее.
Воцарилась полнейшая тишина.
И среди этой тишины, подбросив в воздух шляпу, какой-то человек крикнул:
— Да здравствует Виктор Эммануил!
Тотчас же он рухнул на мостовую, пронзенный штыками.
И тогда в дело вступили ружья, штыки и кинжалы: два человека были убиты и тридцать, включая женщин и детей, получили ранения.
Горожане разошлись по домам, ответив на эти убийства, эту бойню, эту пролитую кровь лишь одним — словами, несшими в себе угрозу куда более страшную, нежели та ненависть, с какой действовали неаполитанцы:
— Viene Garibaldi! Viene Garibaldi!
На другой день люди пересказывали подробности этих зверств: отцов семейств, прогуливавшихся со своими детьми, били вместе с их детьми; на мужчин и женщин, укрывшихся в кафе, нападали даже там преследующие их конные жандармы.
На следующее утро Палермо обрел пугающий вид.
Подобно стене, на которой Валтасар увидел таинственные письмена: «Мене, текел, упарсин», все стены домов были исписаны страшными словами:
Днем улицы выглядели безлюдными, окна домов были закрыты.
Но вечером ставни распахивались, и на протяжении всей ночи, глядя на склоны холмов, амфитеатром окружающих Палермо, горожане искали глазами сигнальные огни, которые должны были известить их, что грядет помощь, уже так давно обещанная городу сельской местностью.
И вот однажды утром — то было 13 мая — по городу разнесся крик:
— Гарибальди высадился в Марсале!
Мститель явился.
Между тем в Генуе было известно ровно то же, что и в Палермо: «Гарибальди высадился в Марсале». На этом новости обрывались.
К несчастью, в течение трех или четырех дней я был обречен оставаться в том же тревожном неведении, что и все; мне нужно было получить из рук Векки и Сакки продолжение мемуаров Гарибальди, начало которых он передал мне за четыре месяца до этого, когда я приезжал в Турин.
Впрочем, судя по тому, как развивались события, вторая часть его мемуаров, на мой взгляд, должна была быть не менее интересной, чем первая.
Так что в путь я мог отправиться не ранее 24 мая.
В течение тех четырех дней, что я оставался в Генуе, к нам поступали самые противоречивые известия. Достоверным было лишь письмо Биксио, сообщавшее, что экспедиция находится в виду Марсалы и готовится произвести там высадку.
Я тороплюсь изо всех сил, чтобы успеть на встречу, назначенную мне Гарибальди.
«Устремляйтесь на грохот пушек», — говорилось в телеграмме, полученной мною 2 мая.
Завтра мы отправляемся в Палермо и, вероятно, в порту Палермо услышим грохот пушек.
В моем желании участвовать в этой экспедиции чрезвычайно сильны мотивы собственного самолюбия. С давних пор, подобно тому как Эрнани находился во вражде с Карлом V, я нахожусь во вражде с неаполитанским королем.
На обратном пути из Египта мой отец был неожиданно взят в плен в Таранто и вместе с генералом Манкуром и ученым Доломьё заключен в тюрьму Бриндизи.
Все трое были отравлены там по приказу прадеда ныне царствующего короля. Доломьё от этого умер, а Манкур — сошел с ума; мой отец тогда уцелел, но спустя шесть лет скончался от рака желудка.
В 1835 году, проникнув на Сицилию вопреки воле отца царствующего ныне короля, я вступил в сношения с карбонариями Палермо, в особенности с ученым-историком Амари, ставшим позднее, в 1848 году, министром.
Я получил тогда из рук сицилийских патриотов подробный план восстания, перечень сил, которыми могла располагать тогда Сицилия, и во что оно обойдется; мне было поручено передать эти документы брату короля, графу Сиракузскому, который короткое время был королевским наместником на Сицилии и снискал там всеобщую любовь.
Я привез в Неаполь этот план, зашив его за подкладку своей шляпы. Встреча с графом Сиракузским произошла ночью, на бульваре Кьяйя, у берега моря, причем мотив этой встречи известен ему не был.
Одной рукой я передал графу план сицилийских патриотов, а другой указал ему на стоявшее в пятидесяти шагах от нас нанятое мною небольшое судно, готовое отвезти его на Сицилию.
И тут я должен отдать ему справедливость, сказав, что он не колебался ни минуты. Хоть и поведав мне, сколько страданий ему пришлось снести по вине брата, признавшись в опасениях за собственную жизнь и попросив меня поинтересоваться у герцога Орлеанского, можно ли будет ему, неаполитанскому принцу, в определенный момент получить убежище при французском королевском дворе, он, тем не менее, категорически отказался вступать в какой-либо заговор против Фердинанда II.
В итоге план сицилийского восстания, который я передал ему и который он даже не стал читать, был по его просьбе разорван мною на мелкие клочки, и ветер унес их в сторону Неаполитанского залива, где вместе с ними бесследно исчезли надежда и та симпатия, какую сицилийцы питали к этому сердцу, скорее верному, нежели честолюбивому.
То, что мне нельзя было рассказать при жизни прежнего неаполитанского короля, хотя в данном случае ему ничего не оставалось бы, как порадоваться поведению своего брата, я могу рассказать сегодня.
И вот недавно этот же самый граф Сиракузский, приняв суровый тон, написал своему племяннику письмо, исполненное либеральных суждений и разумных советов, которым, к счастью, молодой король не последовал.
Quos Jupiter perdere vult, dementat.[21]
Сегодня, 24 мая 1860 года, о неаполитанской королевской династии можно сказать то же, что в 1808 году Наполеон сказал о династии Браганса: «Отныне династия Браганса перестала царствовать».
Я желал лишь одного: вовремя прибыть в Палермо, чтобы увидеть как из рук неаполитанских Бурбонов вырывают этот город, самую прекрасную жемчужину их короны.
Мы отплываем из Генуи при отвратительной погоде, море штормит и дует встречный ветер; капитан, дабы обезопасить себя от ответственности, просит меня засвидетельствовать, что он отплывает по моему приказу.
Яхте дважды не удается выйти из порта. Я попросил капитана рейда предоставить мне два буксирных судна; они вытянут нас в открытое море. Когда мы окажемся там, шхуне надо будет лишь идти в том или ином направлении.
Капитан решается на последнее возражение, но вместо ответа я приказываю поднять флаг, на котором начертан девиз:
Флаг отдадим во власть ветрам,
Поручим души Небесам!
Мы уже в трех милях от порта; шхуна идет в крутой бейдевинд. Прощай, Генуя! Встречай, Палермо!
Бросьте взгляд на карту Средиземного моря, отыщите на ней пролив Бонифачо, проследуйте вдоль так называемого малого фарватера, затем сразу же поверните направо — и первый же глубоко врезавшийся в сушу залив и есть бухта Азанкур.
Именно здесь и стоит теперь на якоре наша яхта, в то время как сами мы расположились лагерем на берегу безымянной речки, которая теряется в песках, не доходя шагов десяти до моря.
Как вы видите, у нас ушло чуть более двух дней на то, чтобы добраться сюда; дело в том, что, поскольку начиная от самой Генуи ветер постоянно был противным, мы не стали утомлять себя бесконечным лавированием и нас относило к востоку; но позавчера утром ветер сменился с юго-восточного на юго-западный, так что теперь он дул нам в корму, но слабый и переменчивый. При этом погода была облачной, а барометр показывал «переменно».
Около полудня вдали уже можно было различить широкую ленту тумана, скрывавшего Корсику, но еще отчетливее виднелись горы Франции, к которой нас снесло юго-западным ветром.
Однако мало-помалу горы Франции начали исчезать из виду, а горы Корсики все отчетливее вырисовываться среди тумана. И вскоре мы уже ясно видели сквозь сумрачную пелену какие-то белые пятна; то была вершина горы Кальви, местами покрытая снегом, однако требовался опытный глаз моряка, чтобы увидеть нечто плотное в этих пятнах, которые, напротив, казались прозрачнее тумана.
Наконец, около часа дня, последние сомнения исчезли и нашему взору явственно открылись изрезанные берега Корсики.
В мои намерения входило сделать остановку в Аяччо; как ни мало осталось от дома, где родился Наполеон, я хотел увидеть его; ничего не сохранилось от прежней обстановки в той комнате, где 15 августа 1769 года мать произвела на свет будущего императора, но хотя бы четыре стены этой комнаты, те четыре стены, что видели его рождение, остались.
Ну а кроме того, я был бы рад пометить этим коротким местопребыванием два письма, адресованные тем двум единственным членам семьи Бонапартов, с которыми у меня сохранились дружеские отношения:
принцессе Матильде, которую я знавал, когда она была ребенком и изгнанницей, с которой провел столько чудных дней на вилле Куарто и которая, вернувшись во Францию и вновь став богатой, могущественной и счастливой, еще вспоминает, надеюсь, те дни;
и принцу Наполеону, которого я знавал в тех же обстоятельствах и совместно с которым предпринял удивительную поездку, о какой, возможно, расскажу вам однажды и какую, уверен, не предпринимал ни один моряк, сколь бы храбрым он ни был.
Однако, судя по скорости, с какой мы шли, было вполне вероятно, что нам удастся добраться до Аяччо лишь к вечеру следующего дня.
Был брошен лаг, и выяснилось, что, несмотря на изящество нашей шхуны, несмотря на ее способность улавливать малейшие порывы ветра, мы проходим всего лишь три мили в час.
Но вскоре даже тот слабый ветер, что подгонял нас, полностью стих; мы попали в мертвый штиль, и судно перестало слушаться руля.
Колдунчик пребывал в неподвижности, не указывая ни на малейший ветерок.
Скажем тем из наших читателей, которые, возможно, этого не знают, что такое колдунчик.
На другой день после нашего отплытия из Марселя я увидел, что Бремон усердно вырезает из дерева какую-то фигурку; фигурка эта представляла собой нечто вроде рыбки размером с сардину, то есть длиной от двенадцати до пятнадцати сантиметров.
Сотворив это произведение искусства, Бремон расщепил хвост своей сардинки и вставил в образовавшуюся щель небольшую ленту шириной около пяти сантиметров и длиной около шестидесяти.
Затем с помощью буравчика он проделал в рыбке отверстие, продырявив ее от брюшка до спинки.
Потом он забил гвоздь без шляпки в черенок метлы и насадил продырявленную насквозь рыбку на этот гвоздь, позволявший ей свободно поворачиваться на нем, как флюгеру, при малейшем дуновении ветра.
Наконец, он воткнул противоположный конец черенка метлы в бортовое ограждение судна, и, как только поднимался ветерок, в то же мгновение рыбка Бремона становилась носом к ветру, позволяя развеваться из стороны в сторону желтой ленте, которая, будь она размером побольше, придавала бы нам вид чумного корабля.
Вот это устройство и называют колдунчиком, флюгаркой, пенноном.
Откуда взялось слово «пеннон»? Возможно, оно происходит от латинского penna, означающего «перо». Такого мнения придерживается, а точнее сказать, придерживался мой ученый друг Нодье.
Колдунчик совершенно необходим на борту любого парусного судна; поскольку обычно его помещают на корме, рулевой поглядывает на него столь же часто, как и на буссоль, и при малейшем изменении ветра, которое никак иначе не даст себя знать, уведомляет об этом капитана.
Вот почему, едва выйдя из порта, матросы тотчас же принимаются за изготовление колдунчика. Однако для того, чтобы подобное устройство выполняло ожидаемую от него услугу, совершенно необязательно доводить его до той же степени изящества, какое придал своему изделию Бремон: если взять несколько перьев от первой же курицы, зарезанной на борту судна, или от первой же подстреленной чайки и прикрепить их к концу бечевки на манер хвоста воздушного змея, этого будет вполне достаточно для нужд команды.
Но, поскольку мы находимся на борту роскошного судна, Бремон смастерил роскошный колдунчик.
Соорудив колдунчик, Бремон, заядлый рыболов, тотчас же принялся за другую работу.
Признаться, я с любопытством следил за всеми ее подробностями.
Бремон начал с того, что на цевье медного рыболовного крючка длиной от двенадцати до пятнадцати сантиметров стал туго-натуго наматывать белую полотняную ленту. Потрудившись минут пятнадцать, он сумел придать ей примерно ту же форму, что и своему колдунчику, то есть очертания рыбки.
Два белых пера, прилаженные к задней части рыбки, изображали ее хвост и прикрывали жало крючка.
Затем это устройство было привязано к концу лески длиной около пятидесяти морских саженей.
В ответ на вопрос о назначении подобной приманки Бремон пояснил, что с ее помощью можно будет наловить кучу дорад и тунцов.
Я нисколько не разделяю представления ученых и моряков о глупости рыб; не утверждая со всей определенностью, что они обладают чутьем собаки или хитростью лисы, я полагаю, что эти пройдохи лишены разума куда меньше, чем принято думать.
Мне доводилось видеть, как лососи, карпы и султанки вытворяли удивительные фокусы, позволявшие им избежать рыболовного крючка или сетей, причем фокусы до такой степени осмысленные, что, признаться, трудно поверить, будто они были задуманы в голове рыбы.
Опираясь на мои личные представления об обитателях водной стихии, как выразились бы г-н Лебрен или г-н Вьенне, я решительно заявил Бремону, что вполне можно представить рыболова у одного конца этой лески, но вряд ли когда-нибудь удастся увидеть на другом ее конце рыбу.
Бремон посмеялся над высказанным мною недоверием и забросил в воду свою поделку.
Все это происходило 11 мая; сегодня, как это явствует из датировки письма, 26-е число того же месяца, и за две недели, прошедшие с того дня, события полностью подтвердили мою правоту.
За все это время Бремон не поймал даже морского ерша.
Бремон старается изо всех, пытаясь оправдать недейственность своего орудия лова то чересчур сильным ветром, то недостаточно сильным, но в глубине души Бремон бесится.
Каждый раз, когда устанавливается полный штиль, наступает черед Подиматаса, столь же великого ловца рыб пред Господом, сколь великим ловцом людей был Нимрод.
Подиматас сидит на бортовом ограждении и ведет ловлю нахлыстом.
Это похоже на ловлю на дорожку, но леске он придает не горизонтальные движения, а вертикальные.
Ловля на дорожку, используемая Бремоном, имеет преимущество перед ловлей нахлыстом, применяемой Подиматосом (наши молодые люди полагают, что проще именовать его на античный манер Полидамасом), ибо при ловле на дорожку весь труд берет на себя движущаяся шхуна, в то время как ловля нахлыстом требует периодических резких движений рукой, которая через час или два неизбежно устает, в особенности если за все это время ничего не удается поймать.
Так что Бремон и Подиматас состязаются между собой; в любом случае, до сих пор лески у того и другого остаются нетронутыми.
Теперь, поскольку стоял штиль, усердствовал Подиматас.
Пока Подиматас предавался этому невинному занятию, я увидел, что Луи Пассерель примостился на вантах.
Мне было любопытно узнать, что он там делает, и я спросил его об этом.
— Выслеживаю, — ответил он.
— И кого ты выслеживаешь, Луи?
— Черепах.
Так что у каждого была своя заветная цель; но должен сказать, что к настоящему времени Пассерель поймал черепах ничуть не больше, чем Подиматас — морских ершей и кальмаров, а Бремон — тунцов и дорад.
Тем не менее готов поспорить, что Луи, как говорят дети, будет расколдован первым.
Прошло пять или шесть часов, на протяжении которых мы пребывали в полнейшей неподвижности, однако около семи часов несколько дуновений ветерка заставили встрепенуться нашу флюгарку.
Внезапно шагах в пятидесяти от шхуны послышалось шумное дыхание.
Все повернулись в ту сторону, откуда доносился шум; исходил он не от тунца, дорады, морского ерша или кальмара, а от афалины.
Величественно и шумно приближаясь к нашей корме, она, судя по всему, должна была проплыть шагах в тридцати от нее, и наше присутствие явно не вызывало у нее никакого беспокойства.
— Большое ружье! Большое ружье! — закричали одновременно Поль и Эдуар, сбегая вниз по кормовому трапу и исчезая из виду.
Большое ружье — это своего рода небольшая двуствольная пушка, которую изготовил по моему заказу оружейник Зауэ из Марселя.
К сожалению, у меня были не боевые патроны, а обычные патроны с крупной дробью.
Правда, в каждом из этих патронов было по сто восемьдесят граммов пороха и по тридцать пять или сорок дробин.
У меня был еще карабин Девима, заряжающийся разрывными пулями, однако не было для него готовых патронов.
В итоге я был вынужден удовольствоваться ружьем Лефошё четвертого калибра.
Мне вручили его уже взведенным и заряженным.
Оставалось лишь приложить его к плечу и ждать, когда чудовище появится снова.
Водная гладь разверзлась шагах в тридцати от меня, и дельфин подставил мне свой левый бок целиком.
В то же мгновение раздался выстрел.
Одновременно послышался такой звук, как если бы дробины застучали по крыше; на какое-то мгновение дельфин застыл на месте, испытывая удивление и боль, а затем завертелся с боку на бок, что позволило нам увидеть его белое брюхо, и я подумал, что убил его с одного выстрела.
Капитан подумал то же, что и я, и крикнул:
— Шлюпку на воду!
Но почти сразу же дельфин с шумом вдохнул воздух, погрузился в воду и исчез.
Там, где он скрылся из виду, вода какое-то мгновение продолжала бурлить, но почти сразу же бурление это стихло, и поверхность моря вновь стала гладкой и сверкающей, словно зеркало.
Возможно, афалина была ранена смертельно, но в этом случае умирать она отправилась на морское дно.
Я отнес ружье в каюту и несколько минут оставался там, лежа на диване; внезапно над головой у меня раздался громкий топот ног и характерный шум, сопровождающий подъем парусов.
Решив увидеть, что там происходит, я на несколько ступенек поднялся по трапу: весь экипаж пришел в движение; дело в том, что внезапно, как если бы мой выстрел послужил ему сигналом, поднялся сильный юго-западный ветер.
Шхуна, так долго остававшаяся неподвижной, стремительно неслась по морю.
Капитан бросил лаг.
Мы шли со скоростью восемь с половиной узлов.
Он подошел ко мне и произнес:
— Если мы будем идти с такой скоростью, то около полуночи или в час ночи окажемся напротив Аяччо. Следует ли сделать там остановку?
— Если мы будем идти с такой скоростью и вы полагаете, что ветер сохранится, плывем вперед, ибо прежде всего я спешу прибыть в Палермо; если же, напротив, ветер ослабнет, встаньте на рейде и бросьте якорь; завтра утром мы сойдем на берег в Аяччо, а затем снова отправимся в путь при первом же попутном ветре.
— Держать курс на зюйд-зюйд-ост, — скомандовал капитан, обращаясь к рулевому.
Затем, повернувшись к Бремону, он произнес:
— Бремон, стойте на вахте с восьми вечера до полуночи, а затем разбудите меня: я буду нести вахту с полуночи до четырех утра.
С этими словами он спустился в свою каюту.
С тех пор, как мы покинули Геную, капитан не спал, наверное, и четырех часов в сутки.
В одиннадцать часов вечера я в свой черед спустился вниз и прилег на диван. Мне не хотелось оказывать никакого влияния на капитана в тот момент, когда ему надо будет принять решение.
Остановиться в Аяччо и продолжить путь в Палермо я желал в равной степени и потому всю ответственность свалил на капитана.
В половине третьего ночи я проснулся; шхуну ужасно качало, что случалось с нами лишь во время штиля.
Я поднялся на палубу; ветер полностью стих, и в семи или восьми милях за кормой сверкал, словно звезда, маяк Аяччо.
В тот момент, когда мы проходили мимо этого маяка, шхуна шла со скоростью семь узлов, и капитан не счел нужным останавливаться. Проделав после этого семь или восемь миль, шхуна остановилась сама по себе.
Мертвенно-свинцовое небо грязно-желтого оттенка, усеянное черными пятнами, напоминало брюхо гигантской черепахи.
Огромная черная туча поднималась над горизонтом, словно желая погасить тот слабый свет, что отбрасывала луна; воздух был накаленный и влажный.
Я подумал, что нам предстоит скверная ночь, и промолвил:
— Капитан, мне кажется, что при первом же порыве ветра вам лучше будет отойти подальше от берега.
— Именно это я и намерен сделать, — ответил капитан, — но, полагаю, до утра ветра не будет.
— Что ж, тогда до утра.
И, подобно нерешительному заглавному герою пьесы, который завершает ее словами:
И все ж на Селимене лучше было б мне жениться,
я направился обратно в свою каюту, приговаривая:
— И все же нам лучше было б остановиться в Аяччо.
Проснувшись в семь часов утра, я тотчас же поднялся на палубу.
На вид погода была все той же; солнце билось в плотных клубах тумана, придавая им красноватый оттенок, но не имея сил прорваться сквозь них.
Море было пепельного цвета.
Берег едва виднелся; мы отдалились от него, не теряя его из виду, но он настолько тонул в тумане, что скорее угадывался, чем просматривался.
Наконец, после двухчасовой битвы, солнцу удалось если и не рассеять окружавшую его пелену, то хотя бы пробиться сквозь нее; лучи его проскальзывали в образовавшиеся бреши, но между ними по-прежнему упорствовала мгла.
— Отлично! — произнес капитан. — Ветер поднимется еще до наступления вечера: вот и солнце стало на фертоинг.
На морском языке «стать на фертоинг» означает бросить сразу два якоря, носовой и кормовой, и тем самым принять меры предосторожности на случай сильного ветра.
И в самом деле, около полудня облака начали рваться на огромные клочья и катиться в юго-юго-восточном направлении, стелясь по морской поверхности, словно волны еще одного моря.
Одновременно подал признаки жизни наш колдунчик; почти тотчас же шхуна встрепенулась, ее паруса, прежде безвольно полоскавшиеся, надулись, она слегка накренилась на правый бок, поймала волну и, казалось, всем своим поведением дала нам знать, что горит желанием начать гонку.
— Питьевая вода у нас стала портиться, да и запасы свежего мяса закончились; где нам лучше сделать остановку? — спросил меня капитан.
— Стало быть, у меня есть выбор?
— Разумеется: я берусь доставить вас сегодня же в любое место, какое вы пожелаете, лишь бы оно было не далее тридцати пяти или сорока миль отсюда и мы не пытались бы идти против ветра.
— Ну что ж, тогда на Ла Маддалену!
Ла Маддалена — это небольшой остров, который вы найдете на карте, прямо напротив залива Азанкур, упомянутого мною в начале этого письма.
Стоило мне произнести слова «Ну что ж, тогда на Ла Маддалену!», как шхуна устремилась вперед на всех парусах, словно она услышала меня и все поняла.
Мы шли в полный бакштаг.
— Сколько отсюда до Ла Маддалены? — спросил я капитана.
— Тридцать пять миль; мы будем там через пять часов, если такой ветер продержится.
Ветер был многообещающим.
Мы находились прямо напротив пролива, и у входа в него можно было различить два парохода, с которыми наша шхуна словно состязалась в скорости. По левую руку высился городок Бонифачо, взгромоздившийся на вершину горы, а по правую виднелся безводный и причудливо изрезанный берег Сардинии, с его немногочисленными серыми домами, едва видимыми на скалах, его маяком, напоминающим небольшую колокольню, и его подновленной генуэзской или сарацинской башней.
Перед нами расстилались два фарватера, сплошь усеянные рифами, об один из которых разбился фрегат «Резвый».
Мы неслись со скоростью девять узлов, едва касаясь поверхности моря, чуть наклонившись на левый борт и не испытывая никакой качки — ни бортовой, ни килевой.
Менее чем через час мы вошли в тот из двух фарватеров, что был теснее.
Капитан подошел ко мне.
— Так вы настаиваете на Ла Маддалене, — спросил он, — и никакая другая точка Сардинии вас не устроит?
— Я настаиваю лишь на хорошей якорной стоянке, свежей питьевой воде, курах и яйцах.
— Именно это я предложу вам в бухте Азанкур, где мы сможем поохотиться и порыбачить, пока лодка отправится за провизией на Ла Маддалену.
Я увидел, как глаза Бремона засверкали от радости при мысли о рыбной ловле.
Надо сказать, что в Генуе я купил невод, который, как и ле́са Бремона и удилище Подиматаса, пока еще не имел дела ни с одним обитателем вод.
Подтолкнул меня у этому приобретению Бремон, заявив, что он ничего не смыслит ни в накидной сети Василия, ни в английской сети, которая была у нас на борту.
Но с неводом он сулил мне золотые горы.
— Ладно, остановимся в бухте Азанкур, — ответил я капитану, а в особенности Бремону.
Тем временем «Эмма», летя как стрела, преодолела пролив. Капитан дал приказ идти вперед до тех пор, пока ветер будет дуть нам в корму; мы обогнули Сардинский мыс, и через полчаса по правую сторону показалась бухта Азанкур, а по левую вырисовался остров Ла Маддалена.
Капитан был совершенно прав: в выборе между двумя якорными стоянками сомневаться не приходилось; остров Ла Маддалена являл собой голую каменистую скалу.
Взморье Сардинии, покрытое мастиковыми деревьями, земляничником и тамариском, напротив, радовало глаз своей зеленью; по излучинам особенно мощной растительности можно было отследить петляющее русло небольшой речки; наконец, два берега бухты, один из которых обращен к востоку, а другой — к северу, словно нарочно созданы для того, чтобы забрасывать с них невод, а затем вытягивать его.
Час спустя мы бросили якорь в двухстах саженях от береговой линии.
Капитан и ветер сдержали слово: менее чем за четыре с половиной часа мы проделали тридцать пять миль.
У нас оставалось еще два часа светлого времени; охота и рыбная ловля взбудоражили всех.
Подиматас и два его соотечественника подвернули до колен штаны и принялись обшаривать скалы, усыпанные венерками особого сорта, которые именуются морскими блюдечками.
Бремон, Луи, Кальви и повар завладели шлюпкой и погрузили в нее невод; наконец, капитан, доктор, Ле Грей, Поль, Эдуар и Теодорос сняли со стены ружья, сели в ялик и самым коротким путем направились к берегу.
Ну а я остался караулить судно, ибо начал входить в возраст, когда самое острое удовольствие получаешь при виде радости, которую испытывают другие.
Стоило охотникам сойти на берег, как тотчас же отовсюду стали раздаваться выстрелы; между тем Бремон, не теряя времени, стал забрасывать невод.
Я был совершенно спокоен в отношении Бремона, но несколько тревожился по поводу охотников, ибо трое из них — Эдуар, Поль и Теодорос — едва умели обращаться с ружьем.
К счастью, я видел, что на горе они разошлись достаточно далеко в разные стороны, и это внушало мне надежду, что они хотя бы не поубивают друг друга.
Подиматас возвратился первым, предоставив своим товарищам возможность продолжать сбор моллюсков; ружейные выстрелы раздразнили его, и он вернулся, чтобы взять ружье.
Я дал ему одно из моих ружей Лефошё шестого калибра с патронами, и он бросился вдогонку за нашими Мелеаграми.
Тем временем, находясь на палубе шхуны, я видел, что Бремон рыбачит, словно святой Петр: рыбы, вытянутые на берег, сверкали подобно серебряным молниям, и с помощью бинокля я мог разглядеть, хотя и с трудом, к какой породе они относились.
Внезапно в самых густых прибрежных зарослях, на зеленеющих берегах речки, рядом с рощей каменных дубов, поднялись клубы дыма, и одновременно раздалось пять или шесть ружейных выстрелов.
Вслед за клубами дыма и грохотом выстрелов послышались призывные крики, звучавшие громко и ободряюще.
Было очевидно, что на сей раз наши охотники наткнулись на какую-то дичь.
Однако заросли там были чересчур густыми, и мне не удалось разглядеть ни дичи, ни охотников.
Так что я оставался в неведении.
Однако было понятно, что те, кто охотился на склонах горы, со всех ног бросились в лощину и устремились к тому месту, где раздались выстрелы и откуда донеслись крики.
Ориентировались они на клубы дыма, которые, будучи защищенными от ветра амфитеатром холмов, медленно рассеивались в воздухе.
С наступлением темноты греки вернулись на шхуну; с собой они принесли полную миску ракушек.
Затем в свой черед возвратились Бремон, Кальви и Жан, притащив полную корзину рыбы.
Не вернулись пока лишь охотники; я никак не мог объяснить это затянувшееся отсутствие, ведь еще полчаса назад стемнело настолько, что даже самый дальнозоркий из них не в состоянии был бы разглядеть мушку собственного ружья.
Однако вскоре я понял причину этой задержки.
Отовсюду стали доноситься крики: «Эдуар! Эдуар!»
По всей вероятности, в какой-то момент Локруа заблудился, ослабив внимание, и остальные не хотели возвращаться без него.
Вслед за призывными криками зазвучали ружейные выстрелы; эти то и дело раздававшиеся выстрелы сопровождались быстрыми как молния вспышками, внезапно разрывавшими ночную тьму и являвшими собой удивительно красивое зрелище.
Все это длилось более часа. Я уже начал было серьезно беспокоиться и приготовился лично отправиться на поиски заблудившегося охотника, как вдруг раздавшийся на вершине горы выстрел ответил на ружейную пальбу, продолжавшуюся, по всей вероятности, не так долго, как мне показалось.
Вскоре в темноте послышались звуки приближающейся лодки и неясный шум голосов. То было обычное возвращение с охоты, когда каждый рассказывает о том, что он совершил и увидел, и все говорят одновременно, причем никто не слушает того, что говорят соседи.
Прежде всего я поинтересовался, что стало причиной блужданий Локруа.
Сочтя пейзаж великолепным, он шел себе и шел, пока было светло, а когда стемнело, обнаружил, что если и не заблудился, то, по крайне мере, сильно отдалился от своих товарищей.
Что до остальных, то вот что произошло с ними.
Пробираясь сквозь заросли, доктор, Поль, Ле Грей и Подиматас наткнулись на крупную стаю диких свиней, состоявшую из тринадцати или четырнадцати подсвинков, кабана и кабанихи.
Я уже упоминал, насколько безлюдно это побережье Сардинии; не привыкшая к тому, чтобы ее беспокоили, вся эта стая кабанов даже не двинулась с места, когда на них буквально наступили. При виде этого хрюкающего стада доктор, Поль и Ле Грей пальнули в середину стаи заячьей дробью, которой были заряжены их ружья.
Что же касается Подиматаса, то, бросив ружье на землю, он кинулся на ближайшего к нему кабанчика, одной рукой схватил его за хвост, другой — за ногу и завопил:
— Я поймал одного! Ко мне, ко мне!
Кабанчик, в испуге от этого грубого нападения, в высшей степени угрожавшего задней части его тела, с хрюканьем бросился бежать; Подиматас, которого кабанчик тащил за собой, держался стойко и по-прежнему кричал:
— Я поймал одного! Ко мне, ко мне!
Но, вместо того чтобы прийти на помощь Подиматасу, остальные охотники, в свой черед охваченные азартом, бросились яростно преследовать стаю.
О том, что происходило дальше, Подиматас мог рассказать с трудом; он помнил, что целую минуту кабанчик волочил его через заросли, раздиравшие ему руки и лицо; потом ему показалось, будто его тащат через камыши, а затем он ощутил, что над головой у него сомкнулась вода.
Лишь тогда он выпустил из рук кабанчика и огляделся по сторонам.
Он находился посреди реки, которую доктор, Ле Грей и Поль, в свой черед зовя на помощь, решительно преодолели вброд, чтобы напасть на врага в его оплоте.
Предоставив им полную возможность отыскивать след кабанов, Подиматас отправился на поиски своего ружья.
Итоги тех и других поисков оказались различными.
Подиматас нашел ружье, а вот доктор, Поль и Ле Грей так и не нашли кабанов.
На призывы Подиматаса, равно как и на крики Ле Грея, Поля и доктора, примчались два наших грека и капитан.
Но, несмотря на это подкрепление, отыскать стаю не удалось.
Тем временем к нашим охотникам присоединился Теодорос, который охотился на дроздов, приняв их за куропаток какого-то особого вида.
Что до капитана, то он разведал течение речки и, обнаружив, что она изобилует рыбой, дал себе твердое слово не только поохотиться на другое утро на берегах этой речки, но и поручить Бремону забросить в нее невод.
Лишь с наступлением темноты, когда все охотники собрались, они обнаружили отсутствие Локруа.
Вот тогда и стали раздаваться призывные крики и ружейные выстрелы, служившие сигналом сбора.
В разгар всех этих несхожих между собой рассказов, а точнее, когда все эти рассказы закончились, я попросил слова.
Мне его предоставили.
— Понятнее всего для меня в этом деле, — произнес я, обращаясь к охотникам, за все время охоты добывшим пять или шесть жаворонков, два или три сорокопута и столько же зябликов, — что стая кабанов возбудила всеобщий охотничий азарт.
В ответ стали наперебой раздаваться голоса:
— Я пойду на охоту на рассвете.
— Ну, а я до рассвета.
— А я в три часа утра! Какая жалость, что у меня не было пуль!
— А я прицеплю к ружейному стволу охотничий нож!
И т. д., и т. д.
Я во второй раз попросил слова.
— Итак, общее мнение состоит в том, что напасть на кабанов следует на рассвете, не так ли? — поинтересовался я.
— Да, да, да! — посыпалось со всех сторон.
— Ну, что ж, тогда я предлагаю следующее. Возьмите две или три палатки, железные койки и тюфяки; поставьте палатки в той части берега, что ближе всего к логову кабанов; возьмите шесть карабинов с примкнутыми клинковыми штыками; идите спать на берег, а завтра, на рассвете, со штыками на ружьях, заряженных пулями шестнадцатого калибра, атакуйте кабанов.
Никогда еще ни один оратор не добивался подобного успеха, никогда еще ни одно предложение не принималось с таким восторгом.
Охотники отказались от железных коек и тюфяков, предметов роскоши, в пользу мельчайшего песка, которым усыпано здесь побережье, однако распаковали палатки и погрузили их в лодку; затем все пожелали мне спокойной ночи, заверив меня, что сами они проведут ее наилучшим образом, и сели в лодку.
Луна уже взошла; я следил глазами за серебряной бороздой, которую лодка оставляла на поверхности моря, и увидел, как она пристала к берегу.
Вскоре на берегу вспыхнул огромный костер и своими отблесками осветил две белые палатки, возле которых смутно виднелись сновавшие там тени.
Успокоившись в отношении участи моих товарищей, уверившись в том, что завтра утром они получат удовольствие от охоты, и возложив на Господа заботу о том, чтобы на этой охоте не произошло никаких несчастных случаев, я спустился в свою каюту и принялся, дорогие читатели, писать вам это длинное письмо.
Между тем дует превосходный ветер, и я слегка сожалею о том, что прервал свой путь в Палермо, но зато мои бедные товарищи так развлекутся завтра!
К тому же капитан, в свой черед развлекшийся сегодня, словно ребенок, еще не пополнил наши запасы провизии, и завтра, пока эти господа будут устраивать облаву на кабанов, он лично отправится на Ла Маддалену.
Он доставит нам кур, яйца, салат и новости.
Капитан вернулся с провизией.
Он повидался с французским консулом, который сказал ему, что сообщение о захвате Палермо, содержавшееся в последней телеграфической депеше, опровергнуто.
Гарибальди, по словам французского консула, уже стоит у ворот Палермо, но еще не вступил туда.
Тем не менее я отправлюсь в путь сегодня же. Если Палермо еще не взят, я высажусь либо в Трапани, либо в Алькамо — короче, в любом месте, находящемся в руках повстанцев.
Так что это письмо, адресованное вам, дорогие читатели, я буду писать по частям, урывками, понемногу каждый день и даже каждый час.
Это объясняет вам название данной главы.
Я начинаю ее на суше, продолжу в море и, по всей вероятности, завершу на рейде.
Итак, вот что происходит в этот час на северной оконечности Сардинии.
Начиная с четырех часов утра здесь то и дело звучат ружейные выстрелы, но чрезвычайно рассеянные, и потому более чем вероятно, что обнаружить кабанов так и не удалось.
Выстрелы доносятся оттуда, где мелькают какие-то красные пятнышки, которые изумительно смотрятся на фоне серо-стальных скал и среди темной зелени миртов и мастиковых деревьев.
Эти красные пятнышки — блузы наших охотников.
Поскольку пальба длится уже три часа, мне подумалось, что, если я позову кого-нибудь из охотников, это не будет бестактностью с моей стороны. И потому я посылаю к берегу лодку, которая должна доставить на шхуну Ле Грея или доктора; это наиболее опытные охотники, и я надеюсь узнать от того или другого самые точные известия о положении дел.
Я слежу за лодкой с помощью бинокля; в нее садится Ле Грей. Замечаю, что никакого охотничьего трофея при нем нет.
Ле Грей поднимается на борт шхуны.
Я не ошибся; ночью кабаны покинули места лежки, но, ручаюсь, не из-за выстрелов Ле Грея и доктора, а из-за неподобающего поведения Подиматаса по отношению к одному из этих животных.
Зато, поскольку охотники, проявляя особую предосторожность, взяли с собой не только карабины, но и охотничьи ружья, им удалось настрелять целую кучу птиц, среди которых оказалась особь с ярчайшим зеленым, голубым и оранжевым оперением, сочтенная мною разновидностью сорокопута.
Вот какое решение я принимаю.
Часть провизии, приобретенной капитаном, равно как и часть рыбы, пойманной Бремоном, доставят на берег; Жан перевезет туда свою кухонную утварь, и мы позавтракаем под миртами и мастиковыми деревьями.
После завтрака желающие порыбачат в реке, поохотятся в лощине, а в три часа пополудни все соберутся на шхуне, с тем чтобы в четыре часа отправиться в путь.
После этого мы нигде не будем причаливать к берегу и остановимся только в Палермо или, во всяком случае, в каком-нибудь порту Сицилии.
Мои спутники — а главное, Локруа, самый восторженный из всех, — никаких особых возражений не высказали; окружающий пейзаж восхитителен: он включает вулканические горы с голыми вершинами и зелеными склонами, которые покрыты розовым вереском и желтыми и белыми цветами, похожими на цветы шиповника, но растущими на кустах без колючек; подножие этих гор утопает в непроходимых зарослях миртов, земляничников и мастиковых деревьев.
Среди всего этого змеится речка, берега которой поросли тамариском и которую бороздят рыбы, своими резкими движениями в ответ на наше присутствие мечущие серебряные молнии.
Одна из этих рыб имеет неосторожность надуть свой плавательный пузырь и подняться на поверхность воды: Ле Грей надвое перерубает ее пулей.
К несчастью, с ней случается то же, что и с моей афалиной: она идет ко дну.
Вальден и Картуш, хоть и удерживаемые мною, дают себе волю: бедные собаки не ступали на землю со времен Монако, но, какие бы круги они ни описывали, им удается поднять лишь одного дрозда и дюжину тех самых прелестных птиц с зеленым, голубым и оранжевым оперением.
Довольно крупная птица взлетает из-за тамарисков, прилегающих к реке; не целясь, я стреляю в нее, и она падает среди зарослей по другую сторону течения.
Капитан, который охотится на том берегу, видит, как она падает, и кричит, что мне не надо беспокоиться из-за нее.
Тем временем Бремон рыбачит в устье реки. Но, называя это устьем, я ввожу географов в заблуждение: на самом деле у реки нет устья, и она теряется в песках, не доходя шагов десяти до моря, с которым ее связывает подземное русло.
Примерно на километр вверх по течению реки вода в ней горьковато-соленая, и пить ее невозможно.
Василий, отведавший ее, заявляет, что теперь не в состоянии подать нам завтрак: он чересчур занят собой, чтобы позаботиться о других.
Мы дали ему разрешение отойти куда-нибудь подальше.
Бремон наловил некоторое количество рыбы, в основном султанок; но после трех закидываний невода он заявляет, что рыбы в реке хитрее морских рыб.
Одни, судя по всему, зарываются носом в песок, и потому сеть проходит над ними, а другие прыгают выше нее.
Так что в неводе остается лишь мелюзга, воспитание которой еще не завершено.
Василий привез на берег свою накидную сеть, чтобы посоревноваться с Бремоном, но выпитая им речная вода полностью вывела его из строя.
Определенно, завтраки на траве доставляют удовольствие лишь молодым людям в возрасте от пятнадцати до двадцати пяти лет. Сидя на солнцепеке, мы давились завтраком, добрую треть которого составлял морской песок.
Капитан вернулся, но не с убитой птицей, а с живой. Он поймал серого вороненка примерно трех недель от роду; птица, которую я убил, приходилась ему отцом или матерью. Я решаю усыновить сироту: он войдет в состав бортового зверинца и будет носить имя Полутраур.
Мы с капитаном первыми поднялись на борт шхуны: капитан — чтобы приготовить судно к отплытию, я — чтобы написать несколько этих строк.
Для того чтобы сегодня и впредь созывать на борт наших спутников, был выбран белый сигнальный флаг с синим крестом Святого Андрея. В четыре часа пополудни все уже на борту; ветер по-прежнему попутный, мы снимаемся с якоря и отплываем.
Рассчитывая на речную воду, капитан не запасся питьевой водой на острове Ла Маддалена; но Василий кричит нам:
— Не пить эта вода! Я уже пить, и вот!
Так что не стоит рисковать; у каждого из нас будет по литру питьевой воды в день, а умываться придется морской водой, то есть не умываться вовсе.
Последние три дня у нас уже нет хлеба и мы грызем сухари.
Решено было заставить Жана испечь хлеб, но он наотрез отказался.
— Худшее, что может со мной случиться, это быть расстрелянным, не правда ли?! — воскликнул он. — Так вот, по мне лучше быть расстрелянным, чем выпекать хлеб!
Ответить на подобное заявление было нечего. Так что мы ничего и не ответили и грызем сухари, благо у всех нас крепкие зубы.
Спустя полчаса после отплытия мы проходим по проливу Орсо. Название этому проливу, весьма опасному из-за рифов, таящихся под поверхностью воды, дала свое имя скала, причудливо изрезанная и похожая на медведя, бредущего тяжелым и осторожным шагом.
С левой стороны простирался остров Капрера, владение Гарибальди.
Будучи изгнанником и чуть ли не пленником на острове Ла Маддалена, Гарибальди видел простиравшийся перед ним пустынный и скалистый остров Капрера.
И этот человек, двадцать лет своего существования употребивший на то, чтобы сражаться за свободу Нового и Старого света, и вся жизнь которого была одним долгим самоотречением и вечным самопожертвованием, печально улыбался при мысли, что ему некуда приклонить голову.
И тогда он сказал самому себе: «Тот, кто станет владеть этим островом и жить на нем в одиночестве, вдали от людей, умеющих лишь преследовать других и подвергать их гонениям, будет счастлив!»
Спустя десять лет Гарибальди, вовсе не предполагавший, что этим счастливым смертным может быть он сам, унаследовал от своего брата сорок тысяч франков.
За тринадцать тысяч франков он купил этот остров, предмет его мечтаний; потратив еще пятнадцать тысяч франков, он купил небольшое судно, а на оставшиеся деньги, прибегнув к помощи своего друга Орригони и своего сына, начал строить тот белый дом, что виден с моря, единственное жилище на всем острове.
Так вот, если австрийские пули и неаполитанские ядра пощадят его, как пощадили его бразильские пули и ядра, именно сюда вернется умирать тот, кто подарил целые провинции и, быть может, подарит целое королевство королю и кто, владея лишь своей скалой, ничего не примет от этого короля, даже шести футов земли, чтобы уснуть там вечным сном.
Так стоит ли сравнивать его с Цинциннатом, отложившим в сторону меч, чтобы вернуться к плугу? У Цинцинната было поле, коль скоро у него был плуг! Цинциннат был богач и аристократ в сравнении с Гарибальди.
Остров Гарибальди имеет три гавани: две небольшие, безымянные, и одну более крупную, именуемую Порто Пальма.
Я полагал, что в отсутствие Гарибальди остров полностью необитаем.
У меня было огромное желание остановиться в одной из трех гаваней острова и совершить паломничество к этому дому, но одно из его окон внезапно открылось, и с помощью подзорной трубы я увидел появившуюся в оконном проеме женскую голову.
И потому, подумав, что мое паломничество обернется бестактностью, я даже не стал заговаривать об остановке на острове.
Идя все время при попутном ветре, все время со скоростью восемь узлов, наша шхуна обогнула остров Порко и вскоре оказалась у выхода в открытое море.
Мы прошествовали туда, словно вступая во владение собственным царством, но уже через час ветер стал стихать и движение наше замедлилось.
Неужели нам предстояло попасть в один из тех чудовищных средиземноморских штилей, которые длятся порой две-три недели, а то и месяц?
Ветер продержался весь вечер и всю ночь, но такой слабый, что за час мы проходили вначале всего лишь две мили, а затем не более одной.
Ночью нам нанесли визит две или три афалины. Мы слышали их шумное дыхание и видели взметавшиеся кверху двойные серебряные струи воды, которые они испускали из своих ноздрей; но ни одна из них не подплыла к нам достаточно близко, чтобы я повторил на ней опыт, предпринятый мною на пути из Кальви к Аяччо в отношении ее сородича.
Утром рядом со шхуной показались две акулы, лениво плывшие мимо.
Подозвав повара, мы велели ему отрезать кусок мяса, прицепили это мясо к специальному крючку для ловли акул и забросили крючок в воду; но их сиятельства явно были сыты, ибо они даже не повернулись мордой в нашу сторону и проплыли в ста шагах от нас.
Узнать, что по соседству с вами плывет акула, нетрудно: ее спиной плавник торчит снаружи, в то время как сама она скрыта под толщей воды. Этот плавник, совершенно особый у акул, не позволяет ошибиться в отношении породы того, кому он принадлежит.
Около девяти часов утра море окончательно успокоилось.
Мы, как у нас было принято, завтракали на палубе, как вдруг Локруа воскликнул:
— Гляньте-ка! Что это там такое?
Все повернули глаза в ту сторону, куда указывал его палец, после чего раздался дружный крик:
— Черепаха! Черепаха!
— Шлюпку на воду! — крикнул капитан.
В одну минуту шлюпка была спущена с палубы на воду, и туда сели Подиматас и Луи Пассерель.
Я уже говорил, что призванием Луи Пассереля как рыбака была ловля черепах.
Понятно, что все тотчас прервали завтрак и занялись черепахой.
Она неторопливо плыла, панцирь ее куполом вздымался над зеркальной поверхностью моря, а из воды высовывались голова и, время от времени, две лапы.
Гребцы заставили лодку описать большой круг, так что теперь они плыли ровно позади черепахи, которая продолжала свой путь, наслаждаясь спокойствием воды и явно не подозревая об угрожавшей ей опасности.
Тем не менее опасность эта становилась все ближе.
По мере того как расстояние между лодкой и черепахой сокращалось, Подиматас все осторожнее загребал воду веслами, в то время как Луи, распластавшись на носу лодки, почти до пояса свешивался с нее.
Черепаха продолжала плыть, выказывая беспечность, свидетельствовавшую о том, что она чувствовала себя в полной безопасности.
Ловцов и черепаху отделяло расстояние, превышавшее длину лодки не более чем вдвое.
Подиматас в последний раз взмахнул веслом и замер в неподвижности.
Лодка бесшумно и быстро скользила по водной глади; Луи вытянул вперед обе руки и схватил черепаху за задние лапы.
И тут началась схватка, в ходе которой нельзя было понять, то ли черепаха стаскивает человека в воду, то ли человек тащит черепаху в лодку.
Наконец, как это почти всегда и случается, победа досталась вероломству и коварству: мы увидели, как сверкнуло на солнце желтое брюхо черепахи, и минуту спустя она уже была в лодке.
Громкие торжествующие крики, раздавшиеся на шхуне, как награда докатились по поверхности моря до победителей, которые в ту же минуту стали грести к судну, отстоявшему от них более чем на милю.
Черепаха, которая с того места, откуда мы наблюдали за ее поимкой, показалась нам размером с блюдо среднего размера, имела в диаметре три с половиной фута и весила пятьдесят два фунта.
Положив черепаху на палубу, Луи перевернул ее на спину и посоветовал всем держаться подальше от ее пасти.
Укус черепахи ужасен; словно бульдог, она зубами хватает добычу и не выпускает ее до тех пор, пока не вырвет из нее клок мяса.
На борту царил праздник; моряки обожают черепашье мясо, но скорее в силу традиции, нежели потому, что оно им особенно по вкусу. Я ел черепашье мясо только в супе, в Гринвиче, и в ресторане «Филипп», где, надо сказать, готовят его превосходно.
Поскольку на борту я занимал должность старшего повара, младший повар, метр Жан, явился спросить меня, как, в соответствии с моими пожеланиями, надлежит приготовить ту часть черепашьего мяса, что была предназначена нам.
Подобно Жану, в вопросах приготовления черепашьего мяса я разбирался довольно плохо и потому решил прибегнуть к помощи «Южной кухни» Дюрана.
Опус Дюрана был извлечен из книжного шкафа.
Ни слова о черепахе!
Из того же шкафа извлекли «Руководство мадемуазель Катерины».
Никакого упоминания о черепахе!
Мне стало понятно, что придется прибегнуть к главному источнику кулинарных знаний.
— Принеси-ка мне «Кулинарный словарь» Куршана! — крикнул я Теодоросу.
И он принес мне словарь, авторство которого то ли и вправду принадлежит Куршану, то ли приписывается ему, это уж как пожелаете, и который станет второй по значимости поваренной книгой, когда я издам свою, но пока, поскольку моя еще не опубликована, все еще остается первой.
Ну а теперь, дорогие читатели, поскольку вы можете попасть в то же положение, что и я, то есть оказаться на борту судна, команда которого занимается ловлей черепах, и, что вряд ли стоит расценивать как непредусмотрительность, можете не иметь под рукой «Кулинарного словаря», позвольте мне привести здесь для вас итоги поисков, проведенных мною в этой книге ученого повара, которую я вам настоятельно рекомендую, и касающихся того, как черепаху следует забить и какие блюда из нее готовить.
«ЧЕРЕПАХА. Зачастую невозможно раздобыть американскую черепаху, но через посредство трактирщиков из Марселя всегда легко заказать черепаху с острова Корсика, и мы изложим сейчас, каким образом надлежит разделать ее, прежде чем подвергать кулинарной обработке».
Наша черепаха определенно была с Корсики. Никаких споров по этому вопросу быть не могло: Корсика находилась рядом, всего лишь в десяти или двенадцати милях от нас. Посмотрим теперь, как надо разделать черепаху.
«Переверните на спину крупную черепаху, которая, оказавшись в этом неудобном положении, непременно вытянет шею; воспользуйтесь ее неосторожностью и хорошо заточенным ножом отрежьте ей голову; подвесьте ее этой стороной вниз, и пусть в течение полсуток из нее сходит кровь;[22] по прошествии указанного времени снова положите ее на спину, вставьте лезвие прочного ножа между брюшным и спинным щитами панциря и отделите их друг от друга — вы без труда найдете эту линию, но, выполняя данную операцию, позаботьтесь не проколоть желчный пузырь, что непременно случится, если вы вставите нож чересчур глубоко; затем извлеките внутренности, однако сохраните лишь печень; прозрачная кашица, которую вы найдете внутри, в пищу не годится; вы обнаружите там две мышечные доли, по белизне и вкусу сравнимые с телячьими филеями; под конец отрежьте перепонки, шею и ласты черепахи, которые вы сможете приготовить так, как указано в наших статьях "ЧЕРЕПАХОВЫЙ СУП", "БУЙАБЕС" И "КАЛАПЕ ИЗ АНЧОУСОВ"».
Мы выполним нашу задачу лишь наполовину, если не приведем здесь рецепты этих трех блюд.
«ЧЕРЕПАХОВЫЙ СУП. Нарежьте на кусочки размером с орех некоторое количество черепашьего мяса, соответствующее объему задуманного вами супа; положите их, предварительно помыв, в крепкий бульон вместе с перцем, гвоздикой, луком, морковью, тимьяном и лавровым листом; варите все это на слабом огне в течение трех или четырех часов; тем временем приготовьте фрикадельки из пулярки, начинив их петрушкой, диким луком и анчоусами; опустите эти фрикадельки в кипящий бульон, затем обсушите их и залейте сверху черепаховым супом, в который за несколько минут перед тем следует добавить три или четыре стакана сухой мадеры».
Возможно, дорогие читатели, у вас не всегда будет под рукой бутылка сухой мадеры. За неимением мадеры употребите марсалу, а если у вас нет ни мадеры, ни марсалы, налейте в суп большой стакан шабли или сотерна и стопку водки или рома.
И вот еще один совет, полезность которого вы позднее оцените: если вы находитесь у себя дома и вольны делать все, что вам угодно, сразу же вслед за черепаховым супом подавайте раковый соус, и тогда каждый из ваших гостей, в соответствии со своим вкусом, будет примешивать либо раковый соус к черепаховому супу, либо черепаховый суп к раковому соусу.
Переходим, однако, к буйабесу из черепахи.
«БУЙАБЕС ИЗ ЧЕРЕПАХИ. Возьмите трех или четырех мерланов, морского дракона и пару морских петухов, а еще лучше изрядный кружок морского угря, порубите все это на кусочки и сварите в четырех пинтах воды в котелке; добавьте туда морковь, корень сельдерея, пару зубков чеснока, немного соли и несколько стеблей лука-порея; варите этот постный бульон точно так же, как вы варили бы мясной бульон, то есть держите его на огне пять или шесть часов; когда он уварится наполовину, процедите его через волосяное сито, измельчая при этом рыбу; если вы хотите сгустить бульон, вылейте его в глиняную миску, положив туда заранее две дюжины маленьких луковиц, шесть разрезанных пополам помидоров и кусочки черепашьего мяса с горстью свежего кервеля и четырьмя или пятью ложками самого лучшего прованского масла, какое только сможете отыскать.
Поставьте эту глиняную миску на плиту и держите ее на медленном огне до тех пор, пока черепашье мясо, разрезанное на тонкие ломтики, не сварится.
После чего поместите в большое глубокое блюдо крупные хлебные корки, срезанные с горбушки, оросите их бульоном, чтобы они хорошенько пропитались, и положите на них ломтики черепашьего мяса; залейте все это сверху остатками бульона, покройте половинками помидоров и украсьте белыми луковками».
«КАЛАПЕ ИЗ ЧЕРЕПАХИ. Оставьте, если пожелаете, в панцире черепахи то количество приросшего к нему мяса, какое вы сочтете достаточным; отрежьте ломоть хлеба, соразмерный куску черепашьего мяса, поджарьте его на оливковом масле, покройте черепашье мясо слоем тертого пармезана; возьмите две дюжины очищенных анчоусов, положите их крест-накрест на поджаренный хлеб; мелко порубите чеснок, зелень петрушки и чабер и посыпьте ими анчоусы; припорошите все это маленькой щепоткой кайенского перца; положите хлеб на черепашье мясо, оросите все прованским маслом, покройте еще одним слоем тертого пармезана, поместите эту заготовку под крышку переносной жаровни и подогревайте сверху и снизу, а главное, не повторяйте ошибку всех французских поваров, которые произносят канапе́ вместо калапе́».
«Если в черепахе окажутся яйца, вы можете сварить их в горшочке с густым бульоном, бросив в него четвертинку красного перца.
Варите четверть часа, а за несколько минут до подачи вылейте туда стакан мадеры.
Черепашьи яйца подают в закрытой посуде, в качестве закуски перед десертом.
Из гигиенической безопасности следует держать черепаший жир как можно дальше от всех кулинарных заготовок.
Возможно, это предубеждение, как в случае с щучьей икрой, однако мы обязаны упомянуть здесь данное практическое соображение».
Ну а теперь позвольте мне сказать вам, что на мой взгляд, оставляя в стороне черепаховый суп, превосходный, если он удался, черепашье мясо, в каком бы виде его ни использовали и как бы хорошо ни готовили, — отвратительное блюдо.
Так что все эти рецепты я привел вам исключительно для того, чтобы облегчить свою совесть.
Поимка черепахи стала единственным событием за весь день.
Около пяти часов пополудни ветер сменяется на северо-северо-восточный, что позволяет нам плыть целую ночь, однако из-за ошибки компаса мы берем чересчур вправо.
Нам казалось, будто курс был взят на Устику, а на самом деле мы направились к Трапани.
Сегодня, около десяти часов утра, один из наших греческих матросов, Эррикос, дает знать, что видит землю.
Все глаза напрягаются, все подзорные трубы нацеливаются, но в итоге признано, что объект, принятый нами за землю, не что иное, как гряда облаков.
Эррикос настаивает, что это вполне может быть грядой облаков и даже должно ею быть, однако за ней находится земля.
В ответ капитан заявляет матросу, что, поскольку Устика, на которую мы держим курс, имеет низкие берега, она не может цеплять облака.
Около двух часов пополудни тот же самый матрос почтительно подходит к капитану и показывает ему на хорошо различимую вершину горы, которая, словно гигантский зуб, высится над этой облачной грядой.
Вскоре на той же линии появляется вторая вершина, затем третья.
На сей раз отрицать не приходится: это в самом деле земля. Однако где мы находимся?
Капитан прибегает к помощи своего хронометра, и выясняется, что уже второй раз после нашего отъезда из Генуи буссоль набедокурила: полагая, что идем на Устику, мы шли на Трапани!
По правую руку от нас лежат острова Мареттимо, Фавиньяна и Леванцо, а впереди нас находится залив Алькамо. Что же касается Устики, то о ней и разговора нет, ибо мы отклонились в сторону от нее миль на тридцать пять.
Мы держим совет, дабы понять, что делать дальше. Наводить справки в Марсале, Трапани или Алькамо? Или же наудачу, что бы ни случилось, идти прямо в Палермо?
Поскольку последнее предложение исходит от меня, оно берет верх.
Но, чтобы придерживаться правильного пути, нам придется идти против ветра.
Неважно! Все свои лучшие качества «Эмма» проявляет в особенности в тот момент, когда идет круто к ветру.
И мы ложимся на курс бейдевинд.
Сегодня утром мы оставили по левую руку какой-то фрегат; вероятно, это неаполитанский фрегат, крейсирующий на пути из Генуи, чтобы перехватить подкрепление живой силой, а также оружие и деньги, которые должен послать Медичи и которые ждет Гарибальди. Поскольку мы идем достаточно быстро, вскоре он исчез из виду.
Теперь мы видим перед собой какой-то бриг; он выходит из-за мыса Сан Вито и совершает странные маневры, лавируя в двух или трех милях от берега.
Внезапно он словно принимает решение и берет курс в нашу сторону.
Это не может нас не тревожить. Однако с помощью подзорной трубы капитан убеждается, что это парусник; раз так, опасаться нечего: наша шхуна способна состязаться с каким угодно парусным судном.
Мы позволяем бригу подойти ближе, но готовы повернуть на другой галс, если он выкажет враждебные настроения.
Но нет: намерения у него самые мирные, и он проходит в полумиле от нас. Это добропорядочный торговый бриг.
Берег уже отчетливо виден, и легко распознается мыс Сан Вито.
Слева, внимательно всмотревшись с помощью сильной подзорной трубы в даль, можно различить на морской поверхности тот самый остров Устика, на который мы должны были держать курс.
Мы находимся всего лишь в пяти или шести милях от побережья.
Мало-помалу вечереет. Видны два мыса, ограничивающие залив Кастелламмаре, однако в его глубину взгляд проникнуть неспособен. Впереди просматривается мыс Галло, за которым скрывается Палермо; если бы мы не сбились с пути, то были бы в Палермо в пять часов вечера.
Теперь уже шесть, а нам предстоит пройти еще двадцать пять миль; тем не менее глухие звуки выстрелов, зарождающиеся за этим мысом, доносятся до нас.
При том ветре, какой сейчас дует, эти двадцать пять миль можно пройти за три часа, но было бы неразумно подвергать себя опасности, вставая ночью на рейд. Если Палермо не находится во власти Гарибальди, мы угодим в лапы неаполитанцев.
Так что мы продолжим путь к Палермо и, поравнявшись с ним, ляжем в дрейф и будем ждать рассвета.
В девять часов мы слышим семь пушечных выстрелов.
Что означают эти семь пушечных выстрелов? Начавшееся бомбардирование? Или же, донесшиеся до нас едва внятными, они служат сигналом прекращения дневной схватки, последним звуком сражения, которое возобновится утром?
Это вполне вероятно.
Наступает полный мрак. Около десяти часов вечера впереди, низко над морем, становится виден маяк Палермо.
Из этого следует, что дальше, как и было намечено, идти нельзя. Капитан приказывает лечь в дрейф.
Я спускаюсь в каюту, надеясь, что мне удастся уснуть и за счет сна время пройдет быстро.
Но уснуть невозможно: дует сильный порывистый ветер и при каждом его порыве полощутся паруса, издавая страшный шум. Чудится, будто они вот-вот разорвутся по всей длине.
Между тем мачты раскачиваются и оглушительно трещат, словно грозя сломаться.
Все снасти судна скрипят, все его сочленения стонут.
Я пишу, но написанное мною почти неразборчиво; качка шхуны заставляет мое перо вырисовывать причудливые завитушки.
Мои спутники тоже не спят; я слышу, как они без конца то поднимаются на палубу, то спускаются в каюты.
Хотя прямой опасности нет, весь этот шум, весь этот гул, весь этот треск выводит из терпения и тревожит.
Наконец усталость берет верх. Я погружаюсь в сон и сплю пару часов.
Проснувшись, я поднимаюсь на палубу. Мы стоим на том же месте; маяк по-прежнему сверкает в пяти или шести милях от нас; шхуна по-прежнему содрогается и вибрирует под напором ветра. Берег разглядеть невозможно; видна лишь темная масса облаков, в которых вот-вот утонет и скроется с глаз луна.
Из порта выходят два парохода и проплывают мимо нас: один — справа, явно направляясь в Геную, другой — слева, явно направляясь в Неаполь.
Прямо на нас идет какой-то парусник.
Поскольку из предосторожности капитан дал приказ погасить бортовые огни, теперь приходится предупреждать это неизвестное судно, поднимая и опуская сигнальный фонарь и одновременно изо всех сил ударяя в судовой колокол.
Парусник отклоняется в сторону от своего пути и проходит рядом с нашим левым бортом, почти касаясь его.
Мы кричим ему:
— Что нового в Палермо?
Он отвечает нам:
— Не знаю. Я иду из Мессины. Думаю, там сражаются.
Он удаляется и вскоре исчезает в темноте.
В половине четвертого утра тонкая красноватая полоса вспыхивает на востоке, предвещая наступление рассвета.
В четыре утра Бремон, стоявший на вахте с полуночи, идет будить капитана, и тот поднимается на палубу.
В половине пятого встает солнце; оно поднимается из моря, проносится сквозь тонкий прозрачный слой атмосферы, короткое время сияя на горизонте, а затем гаснет в бездне темных облаков.
Справа вырисовывается гора Пеллегрино; слева далеко в море тянется мыс. Впереди начинают белеть дома Палермо.
Насколько можно судить, гавань заполнена военными кораблями.
Их чересчур много, чтобы все они были неаполитанскими. Капитан полагает, что он различает среди них корабли, которые на вид кажутся английскими и французскими.
Коль скоро в порту Палермо находятся англичане и французы, то почему бы и нам не встать там же?
Капитан приказывает повернуться кормой к ветру, и мы приближаемся к Палермо со скоростью около трех миль в час.
По мере того как шхуна идет вперед, нам становится видно, что на одном из этих кораблей реет французский флаг, на трех — английский и на двух — американский.
На остальных флаг неаполитанский.
Хотя сейчас только пять часов утра, на всех кораблях реют флаги, при том что принято спускать флаг в восемь вечера и поднимать его лишь в восемь утра.
Над городом развевается пьемонтский флаг.
Однако над крепостью Кастеллуччо дель Моло и над крепостью Кастелламмаре развевается неаполитанский флаг.
Мы бросаем якорь между крепостью Кастеллуччо дель Моло и неаполитанским фрегатом.
Справа по борту у нас пушки крепости, слева — шестьдесят орудий фрегата.
Заметно сильное волнение, которое царит на пристани, прилегающей к порту, и на улицах, выходящих на пристань.
Что же здесь происходит и что означают эти пьемонтские флаги над городом, эти неаполитанские флаги над крепостями и эти неаполитанские фрегаты на рейде?
К нам приближается лодка, груженная фруктами, и, нисколько не интересуясь, выполнили ли мы положенные формальности, причаливает к нашему борту.
Три человека, сидящие в ней, украшены пьемонтской кокардой.
Мы интересуемся у них, что за странное зрелище у нас перед глазами.
Они отвечают, что это перемирие, но через два часа оно закончится и бомбардирование возобновится.
— А Гарибальди?
— Город в его руках.
— Давно?
— Да с Троицы.
— И где он сам?
— Во дворце.
— А вы можете сопроводить меня к нему?
— Запросто.
— Тогда поехали!
Я спрыгиваю в лодку, и мы направляемся к пристани.
Эдуар Локруа и Поль Парфе садятся в корабельную шлюпку и следуют за мной на некотором отдалении.
Клубы дыма поднимаются над Палермо в десятке разных мест.
— Что означает этот дым? — спрашиваю я у своих гребцов.
— Дым? Да вы же сами видите: это горит Палермо.
Право, мы, кажется, прибыли в нужный момент!
Я пишу вам из королевского дворца, где Гарибальди поселил нас.
Мы разместились в покоях высших должностных лиц королевского двора.
Скажи кто-нибудь королю Неаполя, что однажды я поселюсь в едва ли не главных покоях древнего дворца норманнских королей, он сильно удивился бы.
Но, услышь он от кого-нибудь, что, находясь в этом дворце, я пишу отчет о захвате Палермо отрядами Гарибальди, его удивление было бы еще больше.
Тем не менее это чистая правда.
Находясь в комнате губернатора Кастельчикалы и сидя за его собственным письменным столом, я намерен рассказать вам о невероятных событиях, которые только что произошли.
Прежде всего, если не возражаете, вернемся к тому, на чем мы остановились.
Вы ведь не забыли, не правда ли, что я направлялся к пристани, сидя в лодке фруктовщика?
Итак, я схожу на берег, готовый поцеловать, подобно Бруту, землю, которую не рассчитывал увидеть снова и которая радушно встретила меня, поскольку сделалась свободной.
О свобода! Великая и царственная богиня, единственная королева, которую можно изгнать, но нельзя развенчать! Все эти люди с ружьями в руках — твои сыновья; еще неделю назад они были несчастны и ходили с опущенной головой; сегодня они веселы и высоко держат голову. Они свободны!
Ну а те, кто в своих красных рубашках носятся там и сям, верхом и пешком, те, кого обнимают, кому жмут руки, кому улыбаются, — это спасители, это герои!
О Палермо! Сегодня тебя в самом деле можно назвать Счастливым Палермо! И тем не менее, как же на первый взгляд ты мрачен и разорен, бедный Палермо!
— Мои улицы перегорожены баррикадами, мои дома разрушены, мои дворцы охвачены огнем, но я свободен! — отвечает город. — Добро пожаловать, пришелец, кто бы ты ни был; иди, смотри и поведай всему миру, что ты увидел на своем пути.
Баррикады, чрезвычайно умело построенные, высятся через каждые пятьдесят шагов: видно, что эти народные бастионы сооружали те самые инженеры, которые строили баррикады в Милане и Риме.
Баррикады охраняет все вооруженное население города. Мостовые плиты Палермо, сложенные из камней в форме полуметрового куба, оказались на удивление пригодны для возведения баррикад.
Сооружения эти кажутся циклопическими.
Некоторые из них имеют посредине узкую щель, откуда выглядывает пушечный ствол.
Стойте, вот какая-то афиша: с вашего позволения я прочту ее.
Я, Джузеппе Гарибальди, главнокомандующий национальными вооруженными силами Сицилии,
действуя по призыву именитых граждан и в соответствии с решением свободных коммун острова,
принимая во внимание, что в военное время гражданская и военная власти должны быть сосредоточены в руках одного человека,
постановляю,
что от имени короля Виктора Эммануила я принимаю на себя диктаторскую власть в Сицилии.
Ну что ж, отлично! Все сказано прямо, ясно, без обиняков. И, если однажды последует ответное действие, всем будет понятно, против кого надо выступать.
Продолжаем наш путь. Зрелище баррикад делает меня моложе на тридцать лет; я вижу, как в этой революции точь-в-точь повторяется Июльская революция 1830 года. Сходство полное: здесь есть свой Бурбон, которого сгоняют с трона, и, подобно Парижу, у Палермо есть свой Лафайет, победителем вернувшийся из Америки.
Я принял участие в первой революции и, надеюсь, прибыл не слишком поздно для того, чтобы принять участие во второй.
О, я узнаю: это же площадь Четырех Углов! Вон в той гостинице, двадцать пять лет тому назад, я жил под именем Франсуа Гишара.
Спасибо человеку, который позволяет мне сегодня жить здесь под моим настоящим именем.
Хорошо, поворачиваем налево, и вот перед нами дворец Сената.
Вход охраняют бойцы в красных рубашках; это те же люди — по крайней мере, некоторые из них, — кто в Сан-Антонио-дель-Сальто сражался один против восьмерых.
В руке я держал в качестве пропуска рекомендательное письмо, которое за пять месяцев перед тем Гарибальди дал мне в Милане.
Но в пропуске не было нужды; часовой позволил мне войти внутрь, даже не спросив, куда я иду.
Дворец Сената имел совершенно тот же вид, что и Парижская ратуша в 1830 году.
Я поднялся на второй этаж и обратился к молодому человеку в красной рубашке, у которого была ранена рука:
— Могу я увидеться с генералом Гарибальди?
— Он только что ушел, намереваясь посетить монастырь Ла Ганча, сожженный и разграбленный неаполитанцами.
— А можно поговорить с его сыном?
— Это я.
— Тогда обними меня, дорогой Менотти: я уже давно знаю тебя!
Молодой человек доверчиво обнял меня; затем, поскольку мне было важно, чтобы он знал, кого обнимает, я показал ему отцовское рекомендательное письмо.
— О, добро пожаловать! — воскликнул он. — Отец ждал вас.
— Мне хотелось бы увидеть его как можно быстрее; я привез ему новости из Генуи и письма от Медичи и Бертани.
— Тогда пошли навстречу ему.
Мы спустились вниз и двинулись по улице Толедо.
Поль и Эдуар присоединились ко мне и не расстались бы со мной даже ради царства.
Им предстояло увидеть Гарибальди!
Мы пробираемся через баррикады и обломки зданий между ними.
Еще пылают или дымятся десятка три домов, обрушившихся на головы своих обитателей; из этих развалин то и дело вытаскивают трупы.
Мы подошли к великолепному кафедральному собору, построенному королем Рожером; у одной из скульптур на стене, огораживающей здание, пушечным ядром оторвало голову, а остальные изрешечены пулями.
Стоявший напротив собора дом неаполитанского консула в Лондоне, подожженный самими королевскими солдатами, которые засели в нем и оборонялись, обратился в дымящиеся руины.
— А вот как раз и отец! — обращаясь ко мне, воскликнул Менотти.
Как вам известно, своего новорожденного сына Гарибальди пожелал назвать не именем святого, а именем мученика.
В ту самую минуту, когда я повернул глаза в сторону генерала, он тоже заметил меня и издал радостный крик, проникший мне в самое сердце.
— Дорогой Дюма, — промолвил он, — мне вас недоставало.
— Вот потому, как видите, я и разыскивал вас. Мои поздравления, генерал!
— Вовсе не меня надо поздравлять, а вот этих людей: какие же они гиганты, друг мой!
И он рукой указал на тех, кто его окружал, желая, как всегда, озарить ореолом собственной славы своих товарищей по оружию.
— А где Тюрр?
— Вы скоро увидите его; это храбрец из храбрецов! Вы не поверите, какие подвиги он совершил. Какие же поразительные личности эти венгры!
— Надеюсь, на сей раз он не был ранен?
— Пули свистели кругом, но ни одна его не задела.
— А Нино Биксио? Говорят, он убит?
— Да нет, сущие пустяки: пуля на излете попала ему в грудь; это безумец, которого невозможно удержать.
— А Манин?
— Ранен, причем дважды; бедняге не везет: едва появится, тут же чего-нибудь и схлопочет. Вы ведь вернетесь со мной во дворец Сената, не так ли?
— Разумеется.
Он обнял меня за плечи и мы двинулись ко дворцу.
Со своей фетровой шляпой, продырявленной пулей, своей красной рубашкой, своими неизменно серыми штанами и своим шейным платком, узлом завязанным на шее и образующим капюшон на спине, он и в самом деле был великолепен, этот диктатор, только что подаривший королю два миллиона новых подданных.
В нижней части этих серых штанов, чуть выше подъема ноги, я заметил весьма характерную дыру.
— А это еще что такое? — поинтересовался я у генерала.
— Да это один растяпа, беседуя со мной, уронил свой револьвер.
— И револьвер выстрелил?
— Ну да, и при этом продырявил мне штаны и вырвал клок из сапога; но все это пустяки.
— Поистине, вы предызбраны Провидением, — сказал я Гарибальди.
— Я и сам начинаю в это верить, — со смехом ответил он. — Пойдемте.
Мы вернулись во дворец Сената.
Площадь, на которую дворец обращен фасадом, имела чрезвычайно своеобразный вид со своим фонтаном, украшенным головами животных, вооруженными людьми, кучковавшимися у его бассейна, и стоявшими на ней четырьмя пушками, добытыми Тюрром в Орбетелло и приведенными в боевое положение.
Гарибальди заметил, что я смотрю на эти пушки, и сказал мне:
— Толку от них немного, но они укрепляют дух тех, кто пускает их в ход, и наводят страх на тех, против кого их пускают в ход.
В кабинете генерала мы застали Тюрра; он уже знал о моем приезде и ждал меня.
Последовали радостные восклицания; нам недоставало лишь нашего бедного Телеки.
Эдуар Локрой и Поль Парфе вошли в кабинет вместе со мной и не могли оторвать взгляда от Гарибальди, пораженные величием и одновременно простотой его образа.
Я представил их генералу.
— А как насчет того, чтобы позавтракать вместе? — спросил он меня.
— Охотно.
И действительно, нам накрыли стол.
Завтрак состоял из куска жареной телятины и блюда кислой капусты. За столом было двенадцать человек. Завтрак для всего штаба генерала и нас троих стоил самое большее шесть франков.
Так что нельзя обвинять Гарибальди в том, что он разорил Сицилию.
Тем не менее на сей раз, будучи диктатором, генерал щедро одарил себя: он признал за собой право на прокорм, проживание и суточные в размере десяти франков.
Каков флибустьер!
— Где вы намерены жить? — спросил он меня за десертом.
— Ну, пока на борту моей шхуны.
— Даже и не думайте там оставаться; вполне могут сложиться такие обстоятельства, что пребывание на ней будет небезопасным.
— Укажите мне место, где можно будет поставить три или четыре палатки, и мы встанем там лагерем.
— Подождите, мы придумаем что-нибудь получше. Ченни!
Ченни — начальник штаба Гарибальди.
— Да, генерал? — спросил он, подойдя ближе.
— У тебя есть свободные покои в Королевском дворце?
— Во дворце пока никого нет, там еще вчера сражались.
— Предоставь Дюма самые лучшие покои.
— То есть губернаторские, если вам угодно, генерал.
— Что значит «если мне угодно»?! Я полагаю, что человек, который доставил мне письма с известием о подкреплении, включающем две с половиной тысячи бойцов, десять тысяч ружей и два парохода, вполне заслужил этого. Предоставь губернаторские покои Дюма и прибереги для меня комнату рядом с ними.
— Будет сделано, генерал.
— Устраивайтесь в этих покоях наилучшим образом и живите там как можно дольше: если король Неаполя узнает, что вы стали его квартиросъемщиком, это доставит ему удовольствие. Да, кстати, а что насчет обещанных карабинов?
— Они на борту шхуны.
В Турине я пообещал генералу подарить ему для нужд войны, которую он должен был вести за свой счет, двенадцать карабинов.
Он напомнил о них и правильно сделал.
— Хорошо, — сказал он, — я пошлю за ними.
— В любое время, как вам будет угодно!
— Ну а теперь поступайте как хотите: оставайтесь, уходите, приходите — вы у себя дома.
— С вашего разрешения, дорогой генерал, я схожу посмотрю покои господина губернатора.
— Идите.
В эту минуту в кабинет вошла группа священников.
— Господи Боже мой! А это что такое? — поинтересовался я у генерала.
— Не стоит относиться к ним с пренебрежением, — ответил он, — они вели себя превосходно: каждый из них с распятием в руке шел во главе своего прихода, а кое-кто и стрелял из ружья.
— Вы, часом, не обратились в веру?
— Вполне; у меня теперь есть капеллан, падре Джованни. Я пришлю его вам, мой дорогой; это настоящий Петр Пустынник! Под ним убили лошадь, и в руках у него вдребезги разбилось распятие; это еще один особенный человек, которого я вам рекомендую.
— Пришлите его мне, мы сделаем его портрет.
— Так при вас есть фотограф?
— Лучший парижский фотограф; короче: Ле Грей.
— Что же, попросите его запечатлеть развалины города. Надо, чтобы Европа знала, что здесь творится: две тысячи восемьсот бомб за один-единственный день!
— Ни одна из них, по всей вероятности, не попала во дворец, где вы живете?
— О, канониры очень старались, но у них не хватило умения.
И он показал мне два дома на площади перед дворцом, у которых были разрушены крыши и разбиты окна.
— Мы сфотографируем все это, а заодно и вас.
— Меня? И как же вы хотите меня сфотографировать?
— Мне доводилось видеть лишь те ваши портреты, где вы в генеральском мундире, а в этом мундире, по правде сказать, вы не очень-то на себя похожи; так что я хочу, чтобы вы снялись в своем обычном наряде.
— Что ж, делайте, как хотите; увидев вас, я сразу догадался, что вот-вот стану вашей жертвой.
— Ладно, оставляю вас с вашими священниками.
— Ступайте.
Мы еще раз обнялись, и в сопровождении моего друга Тюрра, Поля и Эдуара я последовал за майором Ченни.
Остальных наших спутников мы обнаружили на Дворцовой площади; не ведая, что приглашаю их к месту нашего будущего проживания, я назначил им встречу у фонтана.
Но с 1835 года прошло много времени, и фонтан заменила статуя Филиппа IV; тем не менее наши друзья сообразили, что это одно и то же.
Однако они пребывали в ярости; я назначил им встречу на девять часов утра, а было уже одиннадцать, и они умирали с голоду.
Но все стало куда хуже, когда они узнали, что им предстоит пересечь весь город, чтобы позавтракать; пройти нужно было чуть ли не целое льё. Послышался хор проклятий.
В эту минуту мимо нас пробегал какой-то поваренок, несший на голове длинную корзину, которая содержала графин вина, графин воды, кусок телятины, блюдо кислой капусты, очень спелую клубнику и недостаточно спелые абрикосы.
Этот завтрак, ничем не отличавшийся от того, что был у генерала, поваренок нес начальнику штаба.
Складывалось впечатление, что по образцу спартанцев всем здесь подают одну и ту же черную похлебку.
Тюрр опустил руку на плечо поваренку.
— Прости, дружок, — сказал он ему, — но ты сейчас оставишь этот завтрак здесь и пойдешь за другим.
— Но, синьор, — воскликнул испуганный поваренок, — что я скажу хозяину?
— Ты скажешь ему, что завтрак забрал у тебя полковник Тюрр; к тому же я дам тебе сейчас расписку в этом.
И, вырвав листок из своей записной книжки, Тюрр выдал поваренку расписку, удостоверявшую изъятие завтрака, который тотчас же был поставлен на ступени статуи Филиппа IV.
Наши изголодавшиеся товарищи уселись на ее нижнюю ступень и накинулись на телятину и кислую капусту.
Я оставил их за этим занятием и отправился вдогонку за майором Ченни, не подозревавшим, по какой причине мои спутники откололись от нас.
— Позвольте, — сказал он мне, — передать вас в руки дворцового смотрителя; он проведет вас по всему дворцу, и вы выберете те комнаты, какие сочтете наиболее подходящими; что же касается меня, то я умираю с голоду, и мне надо позавтракать.
Бедный майор не догадывался, на какое разграбление был отдан его завтрак в ту самую минуту, когда он готовился насладиться им.
Управляющий показал мне все комнаты дворца. Я выбрал гостиную, спальню и обеденный зал губернатора.
Гостиная была огромная, и ее вполне можно было превратить в общую спальню.
Окна выходили на площадь.
Привлеченный шумом какого-то спора, я подошел к балкону.
Внизу Тюрр выдавал поваренку майора расписку за второй завтрак.
Первого оказалось недостаточно.
Ну а теперь, полагаю, для понимания дальнейших событий необходимо проследить путь Гарибальди с момента его высадки и сопроводить его до Палермо.
Холодный прием, оказанный гарибальдийцам в Марсале, и полученное ими от шкипера Страццеры известие о том, что восстание угасло, несколько обескуражило их, но, тем не менее, 12 мая, в четыре часа утра, они решительно направились в сторону Салеми, пользуясь такими труднопроходимыми тропами, что артиллерия могла продвигаться по ним только каким-то чудом.
Несколько жителей Марсалы присоединились к колонне в качестве добровольцев.
До Салеми оставалось еще довольно далеко, когда стемнело, и потому генерал приказал сделать привал и расположиться биваком. В эту минуту бойцы заметили по левую сторону от дороги чрезвычайно живописное место: то была fattoria di Rampingallo,[23] принадлежавшая барону ди Мистретта из Салеми. Умирая с голоду, они направились туда, достигли вершины холма и остановились во дворе фермы, рядом с ее постройками.
У изголодавшихся людей не было с собой никакой провизии, но Провидение пришло им на помощь.
Узнав о высадке Гарибальди в Марсале и подумав, что колонна пройдет возле фермы Рампингалло и даже, возможно, сделает там привал, барон ди Мистретта послал своего племянника к генералу, дабы предоставить в его распоряжение все, что было на ферме: баранов, кур, сыры, хлеб, молоко, муку, вино и т. д., и т. д.
В то самое время, когда бойцы отдавали должное непредвиденной трапезе, часовые сообщили о появлении небольшого вооруженного отряда, приближавшегося к лагерю.
То были два брата Сант’Анна, имя которых не раз мелькало в телеграфических депешах, сообщавших о первых стычках повстанцев с королевскими солдатами.
Их сопровождали барон ди Мокарта, зять маркиза ди Торре Арса из Трапани, и около пятидесяти вооруженных людей, к которым примкнули все те жители Марсалы, что бежали оттуда после подавления упоминавшегося нами восстания.
Барон ди Мокарта тоже находился в розыске и скрывался в горах. Переодевшись для маскировки, он сумел добраться до Марсалы, зафрахтовал там небольшое судно и уже было отправился на нем в сторону Мальты, как вдруг увидел входившие в порт «Пьемонте» и «Ломбардо». Он догадался, что это была экспедиция Гарибальди, о которой уже так долго шли разговоры, и вернулся в Марсалу.
Помимо братьев Сант’Анна и барона ди Мокарта, среди новых помощников оказались также синьоры Марчедо и Коппола.
Именно от них впервые были получены достоверные сведения о том, в каком состоянии пребывало повстанческое движение в городах.
Пока все свелось к следующему: несколько вооруженных отрядов, уцелевших после разгрома восстания в Палермо и боев в городах Монреале и Карини, еще действовали в сельской местности, хотя никто толком не знал, где они находились.
Известно было лишь, что к этим отрядам примкнули Коррао и Розолино Пило и что Сицилия предрасположена начать всеобщее восстание, как только придет весть о прибытии Гарибальди на остров.
Вожаками этих отрядов были Луиджи Ла Порта, Маринуцци и братья Бруно из Палермо.
К этим именам следует добавить имя Паоло Кукуццы, прославившегося своими разбойничьими набегами в горах Сицилии, где ему неизменно удавалось ускользать, причем с еще большим успехом, чем Фра Дьяволо, от жандармов и полицейских агентов неаполитанского правительства.
Поспешим сказать, что последовавшие затем одиннадцать лет эмиграции в Америке вкупе с образцовым поведением искупили эти дерзкие набеги в горах, производившие впечатление не только своей картинностью.
Еще один новобранец, не имевший ни малейшего сходства с тем, кого мы только что отметили здесь, пополнил в тот день ряды отряда Гарибальди.
В ту минуту, когда генерал поил у родника свою лошадь, к нему прорвался какой-то монах-капуцин с умным лицом, живым взглядом и короткими вьющимися волосами.
То был монах из монастыря Санта Мария дельи Анджели в Салеми, преподававший там философию; он высказывает генералу свою радость, оттого что видит его, и одновременно свое удивление, оттого что видит его столь простым человеком.
Затем, опустившись на колени, он восклицает:
— О Господи! Благодарю тебя за то, что ты сподобил меня жить в то время, когда должен был явиться мессия свободы! С этого дня я готов, клянусь, погибнуть за него и за Сицилию, если понадобится!
Тюрр мгновенно осознает всю ту пользу, какую можно извлечь из этого молодого, красноречивого и патриотичного священника, находясь среди столь суеверного населения, как сицилийское.
— Хотите присоединиться к нам? — спрашивает он монаха.
— Это мое заветное желание! — отвечает тот.
— Что ж, давайте, — произносит Гарибальди и со вздохом добавляет: — Вы будете нашим Уго Басси.
Уго Басси, напомним, был капелланом Гарибальди во время обороны Римской республики.
И он вручает монаху следующее воззвание, напечатанное по его приказу заранее:
Духовенство сегодня действует сообща с нашими врагами; оно платит жалованье иноземным солдатам, сражающимся против итальянцев. Как бы ни сложились дела, какой бы жребий ни выпал Италии, оно будет проклято всеми грядущими поколениями!
Но что утешает, однако, и позволяет верить, что истинная вера Христова еще не погибла, так это зрелище священников, которые идут во главе народа, выступившего против своих угнетателей.
Еще не перевелись такие люди, как Уго Басси, Верита, Гусмароли и Бьянки, и в тот день, когда другие последуют примеру этих мучеников, этих поборников национального единения, чужеземец перестанет попирать нашу землю, перестанет господствовать над нашими сыновьями, нашими женщинами, нашим достоянием и над нами самими.
ДЖ. ГАРИБАЛЬДИ».
— Это воззвание обращено не ко мне, — произнес монах, прочитав его, — ибо я еще ранее поверил в правоту нового дела, но я буду давать его тем, чья вера нуждается в поддержке.
Начиная с этого времени падре Джованни — так звали монаха — стал капелланом национальных вооруженных сил.
На другой день, за обедом, происходившим в доме маркиза ди Торральта, где разместился весь штаб, генерал посадил падре Джованни по правую руку от себя.
Офицеры Гарибальди, которые вовсе не были безупречными верующими, принялись слегка подшучивать над падре Джованни.
Один из них сказал ему:
— Поскольку вы теперь наш капеллан, падре Джованни, вам следует сложить с себя духовный сан и взяться за мушкет.
Но падре Джованни покачал головой в знак отрицания и промолвил в ответ:
— В этом нет нужды: я буду сражаться посредством слова и креста. Тот, кто носит на груди распятие, не должен носить на плече ружье.
Гарибальди стало понятно, что он имеет дело с человеком сообразительным; он подал знак, и шутки прекратились.
После обеда падре Джованни уехал в Кастельветрано, свой родной город, и на другой вернулся со ста пятьюдесятью пиччотти, вооруженными ружьями.
Мы уже объясняли значение этого слова, которым называют сицилийских партизан.
Вернемся, однако, к привалу гарибальдийцев на ферме, от которого нас отвлекло и заставило забежать вперед появление падре Джованни.
Тринадцатого мая, после восхитительной ночи, которую они провели под усеянным звездами небом, наслаждаясь тем сладостным и чистым воздухом, какой одна лишь сицилийская весна дает вдыхать своим избранникам, ночи, среди которой повсюду звучала «Песнь Гарибальди», бойцы направились в сторону Салеми.
В качестве единственной меры предосторожности колонна была разделена на две части; добровольцы двинулись прямым путем на Салеми, в то время как артиллерия была вынуждена следовать по дороге более длинной, но зато более годной для езды.
Эти меры, предпринятые генералом Гарибальди, были подсказаны ему известием о том, что четырехтысячная колонна королевских солдат, находящаяся под командованием генерала Ланди, прибыла в Калатафими и угрожает занять Салеми.
Так что важно было прибыть в Салеми прежде королевской колонны.
Салеми стал первым сицилийским городом, где Гарибальди и его боевых товарищей ожидал по-настоящему восторженный прием; все кругом предоставляли себя в его распоряжение и без промедления указывали места для постоя добровольцев; бойцы стали изготавливать патроны, пуская в ход порох, который удалось раздобыть по дороге или доставили из Трапани; наконец, механикам с «Пьемонте» и «Ломбардо», Акилле Кампо и Джузеппе Орландо, было поручено соорудить несколько лафетов и несколько телег.
День посвятили отдыху в Салеми, но одновременно предприняли все шаги, необходимые для организации экспедиционного корпуса. Все денежные суммы, наличествовавшие в общественных фондах, были реквизированы и использованы, главным образом, для покупки лошадей командирам. Было учреждено временное правительство, во главе которого был поставлен барон ди Мистретта.
К новому органу власти все отнеслись вполне доброжелательно, и в особенности отличились в этом отношении священники, обращавшие на себя внимание своим патриотизмом и своей самоотверженностью. Видя эту благожелательность со стороны сицилийского духовенства, Гарибальди обратился к нему с воззванием, которое он уже дал прочитать падре Джованни.
Ежечасно в Салеми приходили известия и послания из соседних местностей. Повсюду население заявляло о своей готовности присоединиться к восстанию. И тогда, по просьбе полковника Ла Мазы, генерал Гарибальди разрешил ему собрать этих новых добровольцев, сформировать из них отряды и сосредоточить их в одном и том же месте.
Между тем именитые граждане Салеми и нескольких других общин побудили генерала принять на себя диктаторские полномочия. Что он и сделал посредством указа, который мы видели развешанным на улицах Палермо.
В Салеми было подписано еще одно распоряжение, помеченное той же датой.
Оно имело целью создание национальной армии, которая должна была формироваться путем массового призыва всех мужчин, годных к военной службе, в возрасте от семнадцати до пятидесяти лет, и разделенных на следующие категории:
от семнадцати до тридцати лет — для действительной военной службы в пехотных батальонах,
от тридцати до сорока — для действительной службы в округах, откуда они родом,
и, наконец, от сорока до пятидесяти — для караульной службы в их собственных селениях.
Утром 15 мая генерал получил сообщение о том, что колонна королевских солдат идет на Салеми. Он немедленно дал приказ экспедиционному корпусу, равно как и отрядам, которыми командовали Сант’Анна и Коппола, двинуться по дороге на Калатафими.
Экспедиционный корпус к этому времени подвергся реорганизации. Число рот возросло с семи до девяти; командование 8-й и 9-й ротами было поручено соответственно капитанам Бассини и Грициотти.
Эти девять рот, равно как и отряд пьемонтских карабинеров, были разделены на два батальона: первым командовал полковник Биксио, вторым — полковник Карини.
Вот в каком походном порядке они шли на врага.
Порядок этот, действуя от имени генерала Гарибальди, назначил полковник Сиртори, начальник штаба.
Итак, отряды Копполы и Сант’Анны шли по флангам колонны, осуществляя разведку.
9-я рота Грициотти шла в авангарде; в ста шагах позади нее следовала 8-я рота, находившаяся, как уже было сказано, под командованием капитана Бассини.
Затем 7-я рота под командованием Кайроли.
Затем 6-я рота под командованием Чаччо, заместившего Карини.
Затем 5-я рота под командованием Анфосси.
Эти пять рот состояли под начальством Карини.
За ними следовали артиллерия и инженерная бригада под командованием Орсини и Минутилли, а также рота добровольцев, которая была сформирована из экипажей пароходов «Ломбардо» и «Пьемонте» и командование которой, естественно, было поручено Кастилье.
Во главе второго батальона, непосредственно за артиллерией, шел Нино Биксио со своими четырьмя ротами и отрядом генуэзских карабинеров.
Отрядом карабинеров командовал Мосто, сформировавший его в Генуе.
Двигаясь в таком походном порядке, колонна прошла через деревню Вита, известную своими разбойниками, куда несколько часов спустя стали привозить тех, кто был ранен в бою при Калатафими.
Генерал, подле которого находились Сиртори и Тюрр, вместе со своим штабом опередил авангард колонны, достиг вершины холма и, благодаря проведенной рекогносцировке, сумел изучить позицию противника. Тотчас же он отправил к колонне адъютанта, которому было поручено дать добровольцам приказ сойти с дороги и занять высоты по правую сторону от нее, оставив на ней лишь артиллерию и роту поддержки.
Пока национальная армия занимала эту позицию, на горизонте появилось несколько рот королевских стрелков 9-го батальона легкой пехоты, спускавшихся в лощину и двигавшихся навстречу гарибальдийцам.
Впервые патриоты и королевские войска встречались лицом к лицу.
Бросим взгляд на людей и на местность, где они вот-вот начнут убивать друг друга.
Главные силы королевской армии находятся в самом Калатафими и занимают город, расположенный на склоне горы, которая высится справа от них и, следственно, слева от гарибальдийцев.
Аванпосты противника выставлены впереди Калатафими, в миле от города.
Стоит генералу Ланди узнать, что добровольцы уже в Вите, и разглядеть с высоты горы группу офицеров, наблюдающих за королевской армией, и он дает своим войскам приказ выйти из города и спуститься в лощину, а затем взобраться на возвышенности, которые господствуют над дорогой: три слева и одна справа.
Генерал Гарибальди, стоя в самом центре той группы офицеров, что была замечена генералом Ланди, в окружении полковника Тюрра, майора Тюкёри, капитана Миссори и нескольких других офицеров, прямо с высоты холма дает следующие распоряжения.
Полковник Тюрр примет командование над генуэзскими карабинерами, превосходными стрелками, вооруженными швейцарскими карабинами и имеющими в своих рядах несколько очень богатых молодых людей в качестве добровольцев.
Отряд карабинеров растянется на полмили и сформирует стрелковую цепь, предназначенную для того, чтобы завязать перестрелку со сторожевым охранением противника.
Позади Тюрра двинутся: справа — 7-я рота, слева — 8-я, а сзади, в качестве поддержки, — 6-я и 9-я. Эти четыре роты будут состоять под начальством Карини.
6-я рота понесет трехцветное знамя, которое подарили Гарибальди монтевидейские дамы.
И, наконец, вслед за ними пойдут пиччотти Копполы и Сант’Анны, присоединившиеся к добровольцам на пути в Салеми.
Общая численность пиччотти составляет около двухсот пятидесяти человек.
Биксио и его четыре роты, равно как и начальник штаба Сиртори, пока остаются в резерве. Две пушки, находящиеся в исправном состоянии (у двух других нет лафетов), будут поставлены на дороге и приведены в боевое положение, чтобы отбить кавалерийскую атаку, которой, по всей видимости, угрожает королевская армия.
Расположив таким образом свои силы, гарибальдийцы ожидают наступление противника, который начинает с того, что посылает навстречу им стрелковые роты, и те бегут вперед, во все горло крича: «Viva il Re!»[24]
Королевские офицеры подают команды не обычным голосом, а громким криком.
Увидев все это и рассудив, что пройдет не менее четверти часа, прежде чем враг окажется на расстоянии ружейного выстрела, генерал спускается с холма, где он находился, становится между отрядом генуэзских карабинеров и двумя ротами, шедшими следом за ними, и приказывает всем сесть прямо на землю, сказав:
— Передохните, ребята! У нас еще будет куча времени, чтобы устать.
И он первым подает пример, садится, вынимает кусок хлеба из котомки Фрошанти и начинает завтракать.
Все подражают его действиям, каждый в соответствии со своими возможностями.
Когда королевские солдаты оказываются всего лишь в двух ружейных выстрелах от них, генерал призывает к себе всех горнистов и приказывает им вместе трубить сигнал подъема.
Все они приставляют ко рту горны и одновременно трубят зорю.
Словно электрический разряд проносится по рядам добровольцев, они вскакивают на ноги и хватаются за оружие.
В ту же минуту королевские стрелки останавливаются, а некоторые даже отступают на несколько шагов.
В этот момент на вершине пригорка, расположенного справа от добровольцев и слева от неаполитанцев, появляется многочисленный вражеский отряд, который выдвигает на огневую позицию две пушки.
Королевские солдаты возобновляют наступление, на мгновение прерванное звуками гарибальдийских горнов.
Когда противники оказываются на расстоянии ружейного выстрела друг от друга, обе стороны открывают огонь, а точнее сказать, смертельный огонь по добровольцам открывают неаполитанцы, обладающие оружием большей дальнобойности и точности, в то время как огонь добровольцев остается почти безрезультатным.
И в самом деле, королевские стрелки были вооружены нарезными карабинами с коническими пулями, в то время как у гарибальдийцев были простые солдатские ружья, которые им незадолго перед тем выдали и которые они еще не успели привести в порядок.
Пиччотти Сант’Анны и Копполы, получив задание обогнуть вражескую позицию справа, выполняют этот маневр лишь частично, поскольку далеко не все из них идут вперед вслед за своим командиром.
Среди пиччотти обращают на себя внимание два монаха, капуцин и францисканец, которые держат в руках ружья, идут впереди других и ведут огонь, словно заправские солдаты.
Первый из них вызывает у Гарибальди особое удивление, а затем и восхищение.
До какого-то момента, продолжая наблюдать за происходящим, генерал сохранял спокойствие и не двигался с места, но, при виде того что батальоны королевских стрелков, вначале дрогнувшие, вновь сплотились и из их рядов несутся смертельные залпы, скомандовал общую атаку.
Стоит ему отдать эту команду, и он лично становится во главе первых рот, заместив полковника Тюрра, который объезжает весь фронт боевого порядка, чтобы передать приказ об общей атаке.
Карини ведет свои роты на правом крыле, Биксио совершает тот же маневр на левом крыле, но приказ об общей атаке становится, по существу говоря, ненужным, ибо сражение завязывается повсюду само собой.
Королевские стрелки, в грудь которым нацелены штыки легионеров, начинают отступать в беспорядке, но тут же присоединяются к своей атакующей колонне, заняв более выгодную позицию, чем прежде.
И тогда, посреди этого общего сражения, происходят удивительные отдельные атаки. Каждый офицер, собрав сто, шестьдесят, а то и всего лишь пятьдесят бойцов, идет во главе их в наступление.
Подобные атаки возглавляют все: сам генерал; Тюрр, который к этому времени успевает вернуться на свое прежнее место; Карини, который продолжает идти во главе своих рот, справа от генерала; Биксио, который прикрывает его левый фланг; Стокко, который командует ротой неаполитанских и калабрийских добровольцев, а также Скьяффино, Менотти, Кайроли, Бассини, Грициотти и Чаччо.
Королевские солдаты стойко держатся при каждой атаке, стреляют, перезаряжают ружья и продолжают вести беглый огонь до тех пор, пока в десяти шагах от них не начинают сверкать штыки легионеров, тем более страшные, что они кажутся насаженными на безмолвные ружейные стволы.
И тогда солдаты отступают, но сразу же перестраиваются в еще более выгодной для них позиции, ибо любая складка местности идет им на пользу и королевская артиллерия защищает их передвижения, в то время как наша, зажатая на дороге с крутыми скатами, не имеет никакой возможности стрелять по врагу.
Но ничто не поражает в этой рукопашной схватке больше, чем поведение генерала, который, неизменно находясь в самой гуще огня, с полнейшим спокойствием отдает приказы.
Его сын Менотти, проходящий боевое крещение — тот самый, что родился в Риу-Гранди и кого отец во время восьмидневного отступления нес на груди в своем шейном платке и согревал своим дыханием, — забирает у 6-й роты ее знамя и, с револьвером в одной руке и со знаменем в другой, тотчас же бросается навстречу королевским стрелкам, окруженный несколькими добровольцами, в число которых входит и Скьяффино.
Когда Менотти находится уже в двадцати шагах от врага, его ранит пуля, попавшая в ту самую руку, в которой он держит знамя.
Знамя выпадает у него из руки.
Скьяффино поднимает стяг, бросается вперед и падает мертвым в десяти шагах от первого ряда королевских солдат.
Два легионера в свой черед поднимают знамя и один за другим тоже падают мертвыми. Солдаты завладевают знаменем. Гид Дамьяни устремляется в толпу солдат и отнимает у них знамя и ленты, оставляя в руках врага лишь голое древко.
Тем временем артиллерия легионеров подбивает одну из вражеских пушек; три студента из Павии и один гид бросаются к оставшейся пушке, тут же убивают артиллеристов и завладевают ею.
Тотчас же артиллерия легионеров получает приказ выдвинуться вперед и открывать огонь по врагу каждый раз, когда легионеры не будут заслонять собой неаполитанцев.
Сражение длилось уже около двух часов, и стояла чудовищная жара; бойцы, измотанные в непрерывных атаках, более не могли продолжать их. В ходе атаки на один из высоких холмов они останавливаются и ложатся на землю.
— Ну и что мы тут поделываем? — спрашивает у них генерал.
— Переводим дыхание, — отвечают легионеры. — Но будьте покойны, сейчас все начнется снова и дело пойдет еще лучше.
Гарибальди один остается стоять среди этих лежащих людей; несомненно, неаполитанцы узнали его, ибо весь их огонь сосредоточивается на нем.
Несколько легионеров встают, намереваясь защитить генерала своими телами.
— Не стоит, — говорит Гарибальди, отстраняя их. — Для смерти мне не отыскать ни компании лучше, ни дня прекраснее.
Наконец, отдышавшись с минуту, все поднимаются и с новым остервенением идут в атаку. Под Сиртори убита лошадь, а сам он легко ранен в ногу; однако он продолжает идти вперед. В итоге солдаты выбиты с этого холма, как и с прочих.
Остается захватить еще два.
— Ко мне, павийские студенты! — кричит Тюрр. Полсотни молодых людей являются на его призыв.
— Но, полковник, вы же каждый раз уверяете, что это будет последний! — в полном изнеможении говорят они ему.
Однако при всем своем изнеможении они идут вслед за Тюрром.
Неаполитанцы, выбитые со всех своих позиций, одна за другой атакованных в штыки, в конце концов покидают поле боя и возвращаются в Калатафими.
Легионеры валятся на землю там, где стояли, и со стороны может показаться, будто войско Гарибальди полностью уничтожено.
Но оно лишь отдыхает после своей победы, купленной страшной ценой, как это удостоверяет приказ генерала, зачитанный в тот же вечер прямо на поле боя:
«Солдаты итальянской свободы!
С такими соратниками, как вы, мне по силам все, чему я дал вам доказательство, выставив вас против врага, который был вчетверо сильнее, чем вы, и занимал позицию, неприступную для всех, кроме вас.
Я рассчитывал на ваши смертоносные штыки и вижу, что не ошибся!
Печалясь о жестокой необходимости сражаться с итальянскими солдатами, признаем, что мы встретили в их лице стойкость, достойную лучшей цели, и порадуемся нашей победе, ибо она подтверждает, сколь многое мы сможем совершить, когда все как один сплотимся под славным знаменем освобождения.
Завтра весь итальянский континент будет праздновать вашу победу — победу, одержанную его свободными сынами и доблестными сицилийцами.
Ваши матери и ваши невесты, безмерно гордясь вами, с высоко поднятой головой и сияющим лицом выйдут на улицу.
Сражение стоило жизни многим нашим дорогим братьям! Имена погибших, этих мучеников за святое итальянское дело, будут первыми начертаны на медных скрижалях истории.
Я назову нашей признательной родине их имена, равно как имена тех храбрецов, что смело вели в бой наших молодых и неопытных солдат, а завтра вновь поведут к победам на еще более славных полях сражений бойцов, которым предстоит разорвать последние звенья оков нашей возлюбленной Италии.
И в самом деле, королевские солдаты сражались столь мужественно, что, обороняя тот холм, на склоне которого осаждающие были вынуждены остановиться, и израсходовав все свои патроны, они стали пускать в ход камни; один из таких камней угодил в Гарибальди, едва не вывихнув ему плечо.
Положение легионеров после выигранного ими сражения было таково, что, сделав последнее усилие, они вполне могли бы отрезать противнику путь к отступлению.
Но они не в состоянии были сделать ни единого шага, настолько велики были их потери. К примеру, в одном только отряде гидов, которым командовал Миссори, раненный картечью в глаз, из восемнадцати человек было убито и ранено пятеро. Всего было убито и ранено сто десять человек, в том числе шестнадцать офицеров.
Ночью королевские войска покинули Калатафими, и на рассвете туда вступили добровольцы.
Позднее было обнаружено следующее письмо генерала Ланди к князю ди Кастельчикала, в покоях которого в королевском дворце я в настоящий момент пребываю.
Его Превосходительству князю ди Кастельчикала.
Превосходительнейший князь!
Прошу о помощи, срочной помощи! Вооруженная банда, покинувшая Салеми сегодня утром, обступила все холмы к югу и юго-востоку от Калатафими.
Половина моей колонны двинулась вперед и, построившись в цепь, атаковала мятежников; велся непрерывный огонь; однако орды мятежников, к которым присоединились сицилийские шайки, были несметны.
Наши солдаты убили главного предводителя итальянцев и захватили их знамя, которое осталось у нас; к несчастью, одна из наших пушек, свалившаяся со спины мула, попала в руки мятежников, и это разрывает мне сердце.
Наша колонна была вынуждена отступить и разместиться в Калатафими, где я нахожусь в настоящий момент в оборонительном положении.
Поскольку мятежники, число которых огромно, явно намереваются атаковать нас, я прошу Ваше Превосходительство безотлагательно прислать мне сильное подкрепление пехотой или, по крайней мере, полубатарею, ибо орды мятежников неисчислимы и готовы упорно сражаться.
В том положении, какое мы занимаем, я опасаюсь оказаться в осаде; я буду обороняться здесь, пока это будет в моих силах, но должен заявить, что, если подкрепление не придет вовремя, неизвестно, чем обернется дело.
Артиллерийские боеприпасы почти израсходованы, стрелковые боеприпасы значительно уменьшились, так что наше положение чрезвычайно тяжелое, и потребность в средствах обороны и недостаток этих средств ввергают меня в крайне подавленное состояние.
У меня шестьдесят два раненых; не могу сообщить Вам точное число убитых, поскольку пишу это письмо сразу после нашего отступления. В следующем донесении я сообщу Вашему Превосходительству более определенные сведения.
Короче говоря, я предупреждаю Ваше Превосходительство, что, если обстоятельства меня к этому вынудят, мне придется, дабы не подвергать опасности мои войска, отступить в сторону Алькамо.
Спешу изложить Вам все это, Ваше Превосходительство, дабы Вы знали, что моя колонна окружена многочисленными врагами, которые завладели мельницами и захватили муку, приготовленную для вверенных мне войск.
И пусть у Вашего Превосходительства не остается никаких подозрений касательно того, как была утрачена наша пушка: повторяю Вашему Превосходительству, что она находилась на спине мула, которого убили в момент нашего отступления. Так что отвоевать ее возможности не было. В завершение заверяю Вас, что вся колонна сражалась под сильнейшим огнем противника с двух часов пополудни до пяти вечера, когда началось наше отступление.
Внизу этого письма Тюрр, в руки которого оно попало, сделал приписку:
«Замечания генерал-адъютанта Иштвана Тюрра.
Пушка была захвачена в тот момент, когда она стреляла и находилась на колесах; мул убит не был, доказательством чему служит тот факт, что, напротив, оба мула, приданные этой пушке, попали в наши руки.
Главный предводитель, к счастью для Италии, убит не был. Что же касается захваченного знамени, то это был не батальонный стяг, а всего лишь самодельный вымпел: храбрый Скьяффино бросился с ним к вражеской колонне и был сражен в ее рядах двумя пулями.
Спрашивается, может ли генерал Ланди отыскать в военных анналах подобного знаменосца?
Следует прочитать его донесение, чтобы узнать от него самого, каким образом поколотили его эти люди, облаченные в крестьянскую одежду, но с открытой душой сражающиеся за свободу родины».
В Калатафими людям был предоставлен целый день для отдыха, и еще один день посвятили самым неотложным делам.
В последний вечер к легионерам присоединился фра Джованни со ста пятьюдесятью добровольцами.
Утром следующего дня отряды Гарибальди вступили в Алькамо.
На подступах к Алькамо фра Джованни, ехавший верхом рядом с генералом, нагнулся к нему и сказал ему на ухо:
— Генерал, не забывайте, что вы отлучены от Церкви.
— Я и не забываю, — ответил генерал, — но что мне, по-вашему, в связи с этим следует сделать?
— По-моему, генерал, вам следует сделать вот что: мы живем среди набожного и суеверного населения, и потому, проезжая рядом с церковью Алькамо, вам следует войти в нее, чтобы получить там благословение.
Гарибальди подумал с минуту, а затем утвердительно кивнул.
— Хорошо, — промолвил он, — будь по-вашему.
Обрадованный этой уступкой, добиться которой оказалось легче, чем ему представлялось, фра Джованни пустил лошадь в галоп, опередил отряд, остановился у церкви, приготовил молитвенную скамеечку с подушкой, чтобы генерал мог встать на нее коленями, облачился в епитрахиль и стал ждать.
Но, то ли забыв о своем обещании, то ли желая уклониться от него, Гарибальди проехал мимо церкви, не заходя в нее.
Фра Джованни заметил это увиливание, которое никак его не устраивало. Любой монах, начиная с епископа Реймского, крестившего Хлодвига, до фра Джованни, вознамерившегося благословить Гарибальди, считает важным ставить даже не Бога, а священника выше полководца, вождя и короля.
Прямо в церковном облачении он бросился вслед за Гарибальди, догнал его и, схватив за руку, произнес:
— Ну и как это понять? Вот так, выходит, вы выполняете свое обещание?
Гарибальди улыбнулся.
— Вы правы, фра Джованни, — сказал он. — Я виновен и готов покаяться.
— Тогда идемте.
— Иду, фра Джованни.
И этот грозный человек, который, по утверждению неаполитанских газет, получил от дьявола способность извергать огонь из глаз и рта, не только послушно, словно ребенок, пошел вслед за священником, но и, объятый, словно поэт, каковым он и является, религиозным чувством, от которого никто никогда не избавляется полностью, на глазах у всех жителей города, на глазах крестьян и своего войска опустился на колени на ступенях церковной паперти.
Это превосходило то, что он обещал фра Джованни, и потому монах, увидев особую красоту в этом жесте Гарибальди, ринулся в церковь с той чисто итальянской живостью, какую у здешних священников не умеряет даже церковное облачение, схватил Святые Дары и, тотчас же вернувшись, воскликнул:
— Смотрите все! Вот победитель, который склоняется перед Тем, кто дарует победы!
И, гордый этим новым триумфом религиозной веры над оружием, он благословил Гарибальди во имя Бога, Италии и свободы.
В Алькамо гарибальдийцы сделали остановку.
Именно там до легионеров — а один из их товарищей был расстрелян во время обороны Рима лишь за то, что отнял тридцать су у какой-то женщины, — дошли известия о расправах, чинимых королевскими войсками при отступлении; так, в Партинико они полностью разграбили весь городок, наполовину сожгли его, убивая женщин и насмерть затаптывая ногами детей.
Впрочем, весь этот разбой произвел действие, прямо противоположное тому, какой ожидали от него участники расправ: вместо того чтобы запугать население, он ожесточил его; люди, прежде не бравшиеся за оружие, кинулись к своим ружьям.
Преследуемые крестьянами, которые стреляли в них из-за оград, из-за деревьев, из-за скал, королевские солдаты усеивали мертвыми телами дорогу и повсюду бросали походное имущество и пленников.
Когда освободительная армия прибыла в Партинико, ее встретили там не просто с радостью и воодушевлением, а с исступленным восторгом.
В Партинико на короткое время был сделан привал, чтобы дать передохнуть людям; пока бойцы отдыхали, их командир, которого, казалось, не могла одолеть усталость — тот самый главный предводитель итальянцев, названный в донесении генерала Ланди убитым, — двинулся вперед вместе с Тюрром, без всякой охраны, за исключением двух штабных офицеров, по дороге столкнулся с небольшими группами пиччотти, сформировал из них нечто вроде авангарда и с их помощью произвел глубокую рекогносцировку местности в направлении врага.
С этим авангардом генерал добрался до Ренды и разбил там лагерь по обе стороны дороги, выставив сторожевое охранение вплоть до Пьоппо, откуда открывался вид на Монреале и часть Палермо.
Все это происходило 18 мая.
Девятнадцатого мая легионеры проводят в Пьоппо, а 20-го продвигают сторожевое охранение вперед, так что до Монреале остается всего лишь одна миля.
Сан Мартино и окружающие его горы заняты отрядами пиччотти.
Вечером 20-го вражеская колонна направляется в сторону Мизериканноне. Утром 21-го, когда генерал и его штаб находятся у самых дальних аванпостов, сформированных из пиччотти, королевские войска начинают наступление; пиччотти отступают, отходя к Мизериканноне.
Гарибальди вместе с генуэзскими карабинерами и батальоном берсальеров занимает оборонительную позицию.
Неаполитанцы идут вперед до тех пор, пока расстояние до противника не становится всего лишь в полтора раза больше дальнобойности карабина, и, находясь еще вне пределов досягаемости, открывают огонь; берсальеры и карабинеры не намерены отвечать им тем же; видя это, королевские солдаты с торжествующим видом удаляются.
Официальный бюллетень сообщает, что неаполитанская армия столкнулась с отрядами мятежников, но те не осмелились вступить в сражение!
Генерал приказывает трубить свою излюбленную зорю, на звук которой к нему беспрепятственно стягиваются все его аванпосты.
В полдень Гарибальди вместе с Тюрром и несколькими офицерами продвигается вперед по дороге на Монреале. И тут генералу становится понятно, что, если он будет упорствовать в своем стремлении проникнуть в Палермо этим путем, ему придется пожертвовать жизнями двухсот или трехсот бойцов.
И тогда в голове у него возникает замысел, который любому другому, кроме него, показался бы безумным: идти на Палермо через Парко, а не через Монреале.
Чтобы осуществить этот замысел, требовалось пройти там, где не было никаких дорог, взобраться на вершины гор, куда не ступала нога ни одного охотника, ни одного горца, и провести людей и протащить пушки по владениям коз и облаков, — короче, совершить нечто куда более трудное, чем переход через Сен-Бернар, ибо перевал Сен-Бернар, в конце концов, представляет собой дорогу и у того, кто шел тогда через Сен-Бернар, были и средства, и время, чтобы преодолеть его.
С наступление ночи легионеры выступили в путь; люди впряглись в пушки, двигаясь гуськом, порой на четвереньках, под дождем, в кромешной темноте, по тропам, по обе стороны которых зияли пропасти.
Победа при Калатафими была чудом, переход к Парко был чем-то сверхъестественным.
Чтобы обмануть неаполитанцев, были оставлены горящими бивачные костры, поддерживать которые поручили пиччотти.
Войско уже восемь часов было на марше и преодолело три горных хребта, а неаполитанцы все еще полагали, что противник у них перед глазами.
За все время перехода не было потеряно ни одного человека, ни одного ружья, ни одного патрона. Перед рассветом авангард вступил в деревню Парко; в три часа утра там собралось уже все войско.
Первое, о чем позаботился Гарибальди, это обогреть и накормить бойцов; затем он подумал и о себе самом.
Мэр деревни Парко ссудил ему штаны, а еще одни подарил Тюрру, после чего генерал и его заместитель снова сели верхом и отправились обследовать окрестности.
Они поехали по дороге, которая ведет из Парко в Пьяну и, проложенная зигзагообразно, тянется над деревней; холм с крестом на вершине было решено немедленно превратить в огневую позицию для орудий, а две другие возвышенности использовать как оборонные пункты.
Все эти работы были выполнены в течение одного дня людьми, которые шли всю ночь; затем отряды расположились лагерем: частью вокруг только что созданных укреплений, частью в деревнях.
Происходило это днем и вечером 22 мая.
На другой день, на рассвете, генерал и Тюрр стали взбираться на гору Пиццо дель Фико. После утомительного восхождения они достигли ее вершины. Внезапно перед ними предстал какой-то пиччотто, крикнувший им:
— Кто идет?
То были местные крестьяне, никогда не видевшие генерала и охранявшие эту важную позицию.
Тюрр и Гарибальди назвали себя, вызвав у пиччотти огромную радость.
С высоты горы Пиццо дель Фико генерал и Тюрр могли видеть весь Палермо и различать войска, стоявшие лагерем на окрестных равнинах и на Дворцовой площади. Наметанным глазом Гарибальди определил, что численность этих войск никак не менее пятнадцати тысяч человек.
У него самого было семьсот пятьдесят бойцов, на которых он мог положиться!
Переведя взгляд в сторону Монреале, генерал смог увидеть корпус численностью от трех до четырех тысяч человек, на глазах у него тронувшийся с места.
Две роты двинулись по тропе, ведущей к Кастеллаччо, а один батальон, две пушки и несколько кавалеристов вышли на дорогу, ведущую к Мизериканноне.
Пройдя около двух миль, королевские войска сделали привал.
Вечером между ними и пиччотти произошла стычка, в ходе которой последние упорно обороняли свои позиции.
Ночь прошла в перестрелках между неаполитанцами и пиччотти.
На другой день, на рассвете, генерал поднялся на холм, вокруг которого змеится дорога из Пьяны в Парко.
Вновь устремив взгляд на королевские войска, он увидел, что отряды, вышедшие накануне из Монреале, значительно продвинулись вперед и угрожают окружить его левое крыло.
Одновременно он заметил войска, двигавшиеся к Парко из Монреале.
Генерал мгновенно улавливает намерения противника и приказывает Тюрру убрать пушки с огневой позиции, послать генуэзских карабинеров на левое крыло, придав им пиччотти в качестве поддержки, и сосредоточить в одном месте все остальные силы.
Затем, пока Тюрр выполняет приказ, сам он, не теряя времени, вместе с гидами и несколькими адъютантами выезжает на дорогу в Пьяну.
Между тем с другой стороны горы, оттуда, где находились карабинеры, начинает слышаться ружейная пальба; атакованные войсками, численность которых втрое превышает их собственную, они героически обороняются, но, покинутые пиччотти, обратившимися в бегство и мелькающими на дороге, вынуждены отступить к вершине горы.
Видя это и не дожидаясь новых распоряжений генерала, Тюрр посылает 8-ю и 9-ю роты на соединение с карабинерами; поскольку артиллерию отправить тем же путем невозможно, он оставляет охранять ее две роты и переводит пушки в боевое положение прямо на дороге.
В итоге артиллерия и две приданные ей роты образуют правое крыло этой новой позиции.
В два часа пополудни, по-прежнему следуя вдоль гребней гор, генерал прибывает в Пьяну, дает отдых своим бойцам, а вечером созывает на совет полковников Тюрра, Сиртори и Орсини, а также государственного секретаря Криспи.
— Вы видите, — говорит им генерал, — что наш корпус вынужден двигаться по немыслимым дорогам, все время находясь под угрозой фланговых нападений со стороны противника, который в десять раз многочисленнее нас. Стало быть, необходимо отвести подальше от нас как можно больше королевских солдат. Если мы отправим пушки в Корлеоне, то вполне вероятно, что противник, обманутый этим маневром, разделит свои силы и тем самым облегчит наше продвижение к Палермо.
Предложение генерала было одобрено, и Орсини вместе с артиллерией, обозом и конвоем из пятидесяти бойцов выдвинулся на дорогу в Корлеоне.
До тропы, на которую решил свернуть генерал, нужно было пройти около полумили, и все это расстояние небольшое войско преодолело, следуя за артиллерией.
Подойдя к этой тропе, уходящей влево от дороги, в сторону Маринео, основные силы гарибальдийцев двинулись по ней, отделившись от артиллерии, которая продолжила путь к Корлеоне.
Стояла великолепная ночь, сверкала луна, небо было расшито алмазами; Тюрр, как всегда, ехал подле генерала, как вдруг тот, сняв шляпу и улыбаясь еще шире, чем обычно, сказал ему:
— Друг мой, у каждого есть свои причуды, и я в этом отношении не составляю исключение. В детстве, услышав, что всякий человек имеет свою звезду, я стал искать и, думается, распознал ту, что направляет мою судьбу. Смотри: видишь вон там созвездие Большой Медведицы? Так вот, чуть левее Большой Медведицы, самая яркая из вон тех трех звезд, это и есть моя; в небесной азбуке она носит имя Арктур.
И генерал замер на месте, устремив глаза в небо. Тюрр проследил за его взглядом и увидел сиявшую ослепительным блеском звезду.
— Что ж, если это ваша звезда, генерал, — промолвил он, — то она благоприятствует нам и мы войдем в Палермо.
Однако в том положении, в каком находилось их небольшое войско, ничто не заставляло верить, что предсказание Тюрра сбудется. Многочисленный неаполитанский корпус двигался в это время в сторону Пьяна деи Гречи, а в самом Палермо остались восемнадцать тысяч солдат и сорок орудий, чтобы оборонять город.
Около полуночи гарибальдийцы углубились в лес и встали там лагерем.
Утром, в четыре часа двадцать пять минут, они продолжили путь в Маринео и прибыли туда около семи часов утра.
В Маринео они оставались весь день.
Вечером корпус двинулся в Мизельмери и прибыл туда в десять вечера.
Тюрр и полковник Карини приехали туда раньше, чтобы подготовить расквартирование бойцов.
Ночь прошла без всяких происшествий.
В Мизельмери гарибальдийцы застали нескольких членов палермского комитета Сицилийской свободы и Ла Мазу с двумя или тремя тысячами пиччотти.
Генерал уведомил членов комитета о своем намерении атаковать город ранним утром 27 мая, у ворот Термини.
Тюрр, зная, что в Палермо находится его соотечественник, полковник Эбер, корреспондент газеты «Таймс», попросил этих господ предупредить его о приближении гарибальдийцев, дабы он прибыл в Мизильмери и оказался в числе тех, кто вступит в город; таким образом, он смог бы дать газете «Таймс» точный отчет о захвате Палермо.
На протяжении всей ночи никто не смыкал глаз.
В четыре часа утра генерал сел на лошадь и, сопровождаемый Тюрром, Биксио, Миссори и несколькими адъютантами, отправился осматривать бивак Ла Мазы, расположенный в Джибильроссе.
Там он провел смотр пиччотти, а затем взобрался на гору, чтобы еще раз взглянуть на Палермо.
В тот же день легионеры встали лагерем между Мизильмери и Джибильроссой.
Вечером все построились на плато Джибильроссы в следующем порядке.
Гиды под начальством капитана Миссори и три бойца из бригады Альпийских охотников, в совокупности тридцать два человека, составили авангард, командование над которым принял на себя храбрый полковник Тюкёри.
За ним расположился отряд пиччотти.
Затем батальон Биксио.
Затем генерал со своим штабом, а позади него батальон Карини.
И, наконец, второму отряду пиччотти интендантскому отряду предстояло замыкать колонну.
Всего набралось семьсот пятьдесят бойцов из бригады Альпийских охотников и две или три тысячи пиччотти против восемнадцати тысяч королевских солдат.
Прямого пути, по которому можно было бы идти на Палермо, не существовало. Гарибальдийцы спустились в глубокий овраг и по нему добрались до долины, имеющей выход на главную дорогу в Палермо. Было одиннадцать часов вечера.
Подойдя к дороге, бойцы авангарда делают привал и оборачиваются: пиччотти, которые должны были поддерживать их, исчезли; авангард останавливается и дожидается подхода колонны.
Сигнала тревоги в горах, в итоге оказавшегося ложным, было достаточно, чтобы пиччотти обратились в бегство.
Примерно два часа ушло на то, чтобы перестроить колонну, в которой осталось теперь не более тысячи трехсот или тысячи четырехсот бойцов.
Было пол второго ночи; колонна находилась в трех милях от города.
В сомкнутом строю гарибальдийцы двигаются дальше, пока не доходят до аванпостов неаполитанцев; в половине четвертого утра они сталкиваются с ними; солдаты раза три стреляют из ружей и отступают к соседнему дому, заполненному их товарищами.
Однако этих трех выстрелов оказывается достаточно для того, чтобы рассеять две трети оставшихся пиччотти.
Авангард, состоящий, как мы уже говорили, из тридцати двух бойцов, доходит до Адмиральского моста, переброшенного через пересохший горный поток, обнаруживает, что мост обороняют триста или четыреста солдат, и решительно нападает на них, прячась по обе его стороны и позади придорожных деревьев.
Завязывается рукопашная схватка, настолько тесная, что один из командиров добровольцев, капитан Пива, с помощью своего шестизарядного револьвера выводит из строя четырех неаполитанских солдат. Миссори зовет на помощь полковника Биксио.
Биксио устремляется к нему вместе с 1-м батальоном; видя, что пиччотти обращаются в бегство, Тюрр бросает вперед 2-й батальон. Адмиральский мост взят в штыки.
Королевские солдаты бросаются врассыпную и бегут направо; но в этот момент гарибальдийцев атакует мощная колонна.
Чтобы остановить эту колонну, Тюрр посылает навстречу ей три десятка бойцов, в то время как остальные легионеры, взяв штыки на изготовку, продолжают беглым шагом продвигаться вперед.
Королевские солдаты отступают по улице Страдоне ди Сант’Антонино; эта улица, обставленная с обеих сторон домами, под прямым углом пересекает Виа ди Порта Термини, по которой идут в наступление легионеры; неаполитанцы ставят прямо на ней две пушки и поливают ее картечью.
В этот момент вслед за Тюрром появляется генерал, которого сопровождает полковник Эбер, и как раз в этот момент, получив смертельное пулевое ранение, падает как подкошенный полковник Тюкёри.
На несколько мгновений колонна останавливается в десяти шагах от поперечной улицы; гид Нулло первым пересекает ее, держа в руках знамя, цвета которого символизируют национальную независимость; за ним тотчас следуют Дамьяни, Бецци, Манчи, Транкуиллини и Дзасьо.
Мало-помалу вся колонна оказывается по другую сторону улицы, перебегая ее на глазах у генерала, рискующего попасть под огонь тем более, что, побуждая своих бойцов идти вперед, сам он сидит верхом.
Те из них, что первыми преодолевают перекресток, вместе с двумя сотнями добровольцев рассыпаются по улицам, прилегающим к воротам Термини. Нулло, Дамьяни, Манчи, Бецци, Транкуиллини и Дзасьо проникают до Фьера Веккьи, то есть от ворот Термини им удается продвинуться на триста шагов вперед.
Между тем легионеры застают дома закрытыми, а улицы безлюдными; лишь когда под картечным огнем генерал добирается до Фьера Веккьи, он встречает там около десятка членов Палермского комитета.
Таким образом, эта горстка людей, от силы две сотни человек, рассредоточившись по пространству около километра в обхвате, в невероятном порыве оттеснила всех, кто оказался перед ней, то есть, возможно, три или четыре тысячи солдат!
Прибыв на Фьера Веккью, генерал приказывает строить баррикады. В ответ на призывные крики жители в конце концов подходят к окнам; им кричат: «Бросайте тюфяки!»
В ту же минуты из всех окон начинают дождем падать тюфяки; их сваливают в кучи, устраивая заслоны в тех местах, которые более всего простреливаются пушками.
Тогда на улицах начинают появляться отдельные горожане. Их побуждают поднять в городе восстание, но добиться от них не удается ничего, кроме ответа: «У нас нет оружия!»
Вслед за генералом и первой горсткой бойцов, в Палермо вступают остальные легионеры. Тотчас же они идут в наступление на Виа Толедо и Виа Македа и оттесняют в сторону Королевского дворца и ворот Македа неаполитанских солдат, которые полагают, что имеют дело с противником втрое сильнее, чем это было в действительности.
На улицах немедленно начинают сооружать баррикады из повозок.
Генерал располагается на площади Пьяцца Болонья.
В этот момент со стороны моря и дворца начинается бомбардирование.
8-я рота и генуэзские карабинеры атакуют Дворцовую площадь, двигаясь по Виа Толедо и улочкам, выходящим на эту площадь.
Однако под натиском превосходящих сил противника они вынуждены отступить.
Генерал переводит свою штаб-квартиру в Палаццо Преторио.
Колонна неаполитанских солдат наступает по Виа Толедо и до площади Пьяцца Болонья ей остается пройти лишь шагов пятьдесят; несколько пиччотти и два десятка легионеров укрываются за баррикадой и останавливают солдат, в то время как еще два десятка бойцов обходят их справа и ударяют им во фланг и в тыл.
Солдаты не могут устоять и обращаются в бегство.
Между тем на протяжении всего дня ведутся местные бои; самые жаркие происходят в Альбергерии.
Капитан Кайроли, командир 7-й роты, состоящей из студентов, тяжело ранен; к вечеру уже подсчитывают потери.
На второй день Миссори и капитан Децца оборачивают на пользу себе то, что взрыв бомбы в Альбергерии, прямо посреди баррикады, за которой засели солдаты, на несколько минут останавливает ружейный огонь.
Именно там подразделение 7-й роты, двадцать пять человек, в течение суток сдерживают продвижение неаполитанцев.
На второй день повторяются подвиги первого дня: легионеры доходят до ворот Македа и перерезают противнику пути сообщения между морем и дворцом.
На протяжении этих двух дней Сиртори проявляет чудеса храбрости и необычайное хладнокровие.
Утром третьего дня королевские войска пытаются отвоевать утраченные позиции, но город уже ощетинился каменными баррикадами и атаки врага отбивают повсюду.
На рассвете третьего дня генералу докладывают, что пиччотти захватили пушку у ворот Монтальто.
Гарибальди, сомневаясь в геройстве пиччотти, приказывает Миссори проверить сообщение и занять указанную позицию, а если собственных сил не хватит, запросить подкрепление.
В сопровождении нескольких легионеров Миссори отправляется к монастырю Аннунциаты и застает там пиччотти, сражающихся с королевскими солдатами.
Никакой пушки они не захватили, но дерутся храбро, воодушевляемые примером фра Джованни, который непоколебимо стоит под огнем, сжимая в руках распятие.
Миссори берет на себя руководство боем и захватывает монастырь Аннунциаты, господствующий над Монтальто.
Королевские солдаты, несмотря на значительное подкрепление, которое они получают, вновь отброшены; легионеры и пиччотти выходят из монастыря и укрываются в бастионе Монтальто.
Миссори пишет генералу донесение, чтобы опровергнуть известие о захвате пушки, но при этом сообщает, что бастион взят, и просит подкрепление.
Между тем фра Джованни приближается к противнику на расстояние в двадцать шагов и обращается с проповедью к солдатам, призывая их к братству.
В ответ на проповедь фра Джованни неаполитанский капитан берет из рук солдата ружье и стреляет из него в монаха.
Распятие фра Джованни разлетается на куски в шести дюймах над его головой, но один из пиччотти стреляет в капитана, и тот, получив пулю в лоб, валится как подкошенный.
Бойцы бросаются вперед; пиччотто, убивший капитана, завладевает его шпагой; фра Джованни предъявляет права на портупею, опоясывается ею и, заткнув за пояс конец разломанного распятия, произносит: «Я помещаю крест там, где был меч!»
В этот момент две неаполитанские роты выходят из Королевского дворца и атакуют Монтальто. Пиччотти поспешно отступают; Миссори вынужден оставить бастион и снова укрыться в монастыре.
К счастью, в ту же минуту появляется Сиртори с подкреплением, посланным генералом. Он выставляет вперед тридцать пять своих бойцов и останавливает дальнейшее наступление неаполитанцев; завязывается еще более ожесточенный бой, монастырь бомбардируют и обстреливают из пушек, но в итоге солдаты вынуждены отступить.
Бастион Монтальто отвоеван.
Понимая всю важность этой позиции, несущей угрозу Королевскому дворцу, полковник Сиртори немедленно посылает за дюжиной генуэзских карабинеров и двумя десятками легионеров и ставит их позади соседнего дома, откуда они своим огнем помешают солдатам начать новую атаку на бастион.
Но, получив очередное подкрепление, неаполитанцы идут в наступление в третий раз, привозят на левый фланг две пушки и продолжают метать гранаты.
Наконец, спустя час, огонь генуэзских карабинеров заставляет пушки смолкнуть, и неаполитанцы, вновь получив отпор, оставляют поле боя.
Миссори покидает монастырь и направляется к генералу, чтобы дать ему отчет об итогах сражения у Королевского дворца.
В этом бою особенно отличились полковник Сиртори, капитаны Децца, Мосто и Миссори. Своим замечательным самообладанием обратил на себя внимание майор Ачерби, под ураганным огнем противника сооружавший баррикады.
В тот момент, когда генерал намеревался сесть за стол, пригласив перед тем присутствующих офицеров последовать его примеру, ему доложили, что королевские войска выбили отряд Сант’Анны с позиции, которую он занимал возле кафедрального собора, и идут в наступление, причем никто не может остановить их.
Поднявшись из-за стола, генерал произносит:
— Что ж, господа, тогда остановим их мы.
Пешком, в сопровождении Тюрра, своего неразлучного друга Гусмароли, своих офицеров и десятка гидов, забирая с собой всех легионеров, попадавшихся ему по пути, он отправляется на место сражения и действительно видит там неаполитанцев, завладевших тремя баррикадами, и обратившихся в бегство пиччотти.
Тотчас же, прямо под огнем неаполитанцев, легионеры возводят новую баррикаду; боец, стоящий по левую руку от генерала, получает пулю в голову и падает; генерал пытается поддержать его, но тот уже мертв.
Солдаты, подвергшись мощной атаке, покидают первую баррикаду, и ее тут же захватывают легионеры.
Отступая, неаполитанцы поджигают два дома. Но горстка пиччотти, которых ведет за собой лично генерал, наносят солдатам удар во фланг и окончательно обращают их отступление в беспорядочное бегство.
К концу третьего дня гарибальдийцы стали хозяевами почти всего города.
В течение этих трех дней и этих четырех ночей они не имели ни минуты отдыха, ибо сигналы тревоги звучали беспрерывно; бойцы почти не ели, совсем не спали и все время сражались.
На четвертый день, действуя через посредство английского адмирала, неаполитанский генерал Летиция предложил начать переговоры о перемирии.
Около часа дня Гарибальди, его сын Менотти и капитан Миссори отправились на берег моря; был отдан приказ приостановить всюду огонь.
Тем не менее, когда они проходили возле Кастеллаччо, раздались два выстрела и пули просвистели у виска генерала.
На берегу моря Гарибальди и его спутники ожидали прибытия генерала Летиции, в целях большей безопасности потребовавшего, чтобы его сопровождал майор Ченни, адъютант генерала.
В шлюпку, посланную английским адмиралом, сели оба генерала и сопровождающие их офицеры.
Переговоры состоялись в каюте английского адмирала, в присутствии самого адмирала, а также французского, американского и неаполитанского адмиралов.
Итогом встречи стало заключенное на двадцать четыре часа перемирие, в течение которого неаполитанцы могли перевезти своих больных и раненых на корабли и снабдить продовольствием солдат в Королевском дворце.
По истечении срока перемирия боевые действия должны были возобновиться; однако на другой день, в одиннадцать часов утра, неаполитанцы попросили продлить перемирие на четыре дня, дабы генерал Летиция мог отправиться в Неаполь и посовещаться с королем.
По возвращении генерала перемирие было продлено на неопределенное время, и он снова отправился в Неаполь.
После этой второй поездки были подписаны окончательные условия капитуляции Палермо.
Утром того дня, когда должна была начаться эвакуация королевских войск, неаполитанцы потребовали обеспечить им охрану на пути от Королевского дворца и Фьера Веккьи до берега моря.
У Фьера Веккьи им предоставили в качестве конвоя трех гидов и штабного капитана; солдат было от четырех до пяти тысяч.
У Королевского дворца им предоставили четырех гидов и майора Ченни; солдат было четырнадцать тысяч.
По свидетельству самого командования королевской армии, всего в Палермо было двадцать четыре тысячи солдат.
Итак, все было кончено, королевскую армию изгнали из Палермо, и Сицилия была навсегда потеряна для короля Неаполя.
Но мало того, что ее изгнали, ей, если воспользоваться терминами капитуляции, еще и позволили уйти на почетных условиях!
Посмотрим, чем они заслужили эти почетные условия.
Двадцать четвертого мая, то есть в тот день, когда стало известно, что Гарибальди приближается к Палермо, по всем улицам города были развешаны афиши, обещавшие жителям, что, если только они запрутся у себя дома, опасаться им нечего.
Вот почему, дойдя до Фьера Веккьи, Гарибальди увидел все двери и окна затворенными.
Мы уже сказали, в какой момент началось бомбардирование. Оно длилось три дня; только за один из этих дней на город обрушилось две тысячи шестьсот бомб.
Нацелены удары были главным образом на общественные здания, благотворительные учреждения и монастыри.
Из своего окна я насчитал следы тридцати одного попадания ядер в очаровательную колоколенку кафедрального собора Палермо.
Десять или двенадцать дворцов, в том числе дворец князя ди Карини, посла в Лондоне, и дворец князя ди Куто, были разрушены до основания.
Полторы тысячи домов были разворочены от крыши до подвала, и ко времени нашего приезда в город они еще дымились.
Весь квартал, расположенный возле ворот Кастро, был разграблен; его жители были обворованы, убиты или раздавлены обломками домов.
В городе устроили настоящую облаву на девушек, их притащили в Королевский дворец, где находилось четырнадцать тысяч солдат, и продержали там десять дней и десять ночей.
Это общая картина; теперь перейдем к подробностям.
Неаполитанский капитан Скандурра, на глазах которого упал раненный в плечо гарибальдиец, вышибает дверь кофейни, хватает там бутылку винного спирта, выливает ее содержимое на раненого и поджигает спирт. Гарибальдиец сгорел бы заживо, если бы капитан Скандурра не получил в голову пулю, убившую его наповал.
В Альбергерии, где в итоге насчитали около восьмисот убитых, утром 27 мая королевские солдаты вламываются в один из домов и застают там семью, состоящую из отца, матери и дочери.
Они убивают отца и мать, а юную девушку, которую зовут Джованнина Сплендоре, хватает капрал и утаскивает ее с собой как свою долю добычи; с солдатами сталкивается капитан Прадо, видит залитую кровью девушку, всю в слезах, отбирает ее у капрала и отводит в дом маркиза ди Мило.
Она была настолько испугана, что потеряла дар речи.
В том же квартале солдаты вышибают дверь дома и обнаруживают там отца, мать и двух малышей: один четырехлетний, другой восьмимесячный; тот, что четырех лет, стоит рядом с ней, а восьмимесячного она кормит грудью.
Неаполитанцы убивают отца, поджигают дом, бросают четырехлетнего ребенка в огонь, вырывают восьмимесячного ребенка из рук матери и вслед за отцом отправляют на тот свет. Мать, обезумев от горя, кидается на солдат. Они закалывают ее штыками.
В другом доме они обнаруживают мать и трех детей и заставляют бедную женщину отдать им то немногое, что у нее есть; после чего они выходят из дома, заперев в нем всю семью, и поджигают его.
Солдаты врываются в дом призрения цыганок, насилуют всех женщин, затем закрывают двери и поджигают его.
Ни одной женщине не удалось ускользнуть.
Неаполитанцы поджигают три женских монастыря: Санта Катерина, Бадия Нуова и Сетт’Анджели, и монахини спасаются, пробиваясь сквозь пламя. Вместе с генералом Гарибальди я посетил развалины этих трех монастырей; все священные сосуды, имевшиеся там, были украдены. В монастыре Бадия Нуова солдаты разрубили шею статуи Девы Марии, чтобы снять с нее коралловое ожерелье, и отломали ей палец, чтобы снять с него бриллиантовый перстень.
Все скромные пожитки монахинь были разбросаны по полу, и лишь их молитвенники по-прежнему стояли на своем месте на клиросе.
Позади больницы обнаружили тела восьми мужчин, утопленных во рву; их окунали головой в воду и держали так до тех пор, пока они не задыхались.
Майор Полицци заправлял поджогами в Колли и Сан Лоренцо и разграблением виллы Спина, где он незадолго перед тем обедал и расхваливал великолепное столовое серебро хозяев.
Неаполитанцы хотели заставить Антонию Ферраццу указать им убежище ее сына, состоявшего в одном из отрядов пиччотти, однако она отказалась сделать это; тогда они перевернули ее вверх ногами и облили серной кислотой.
На долю французов тоже выпали надругательства, грабежи и убийства.
Бартелеми Барж, живший в квартале Аккуа Санта, решил, что он обезопасит свой дом, повесив на нем трехцветный французский флаг; однако этот флаг вызывает возмущение у офицера, командовавшего солдатами на карантинном посту.
Бартелеми Барж получает приказ снять флаг, и, поскольку он не торопится повиноваться, неаполитанский трубач бросается к флагу, разрывает его и топчет ногами; слуга пытается защитить наш государственный символ, и его убивают, нанося ему удары ружейными прикладами.
Господин Фиро, учитель французского языка, пребывает в том же заблуждении, что и Барж, полагая, что наше знамя послужит ему защитой. Он водружает его у своего окна. Неаполитанские солдаты врываются в его дом, разрывают знамя, топчут его ногами и закалывают г-на Фиро штыками. У него осталось шестеро детей!
Офицер вместе с солдатами входит в дом Пьетро Талавиа, служащего французской канцелярии, и обнаруживают у него портрет императора; это изображение приводит их в ярость: они поджигают дом, предают огню шесть человек и убивают еще двух, пытающихся убежать. Только одному из девяти удается спастись бегством.
Все это происходит на глазах нашего консула, г-на Флюри.
Поистине любопытное зрелище являют собой двадцать тысяч королевских солдат, имеющие под рукой сорок пушек, загнанные в пределы своих крепостей, казарм и кораблей и охраняемые восемью сотнями гарибальдийцев, которые дважды в день приносят им воду и еду.
Каждый день из Неаполя прибывают пароходы и увозят две или три тысячи солдат, выказывающих в ходе посадки неподдельную радость.
В первые два или три дня после нашего прибытия в Палермо я каждый вечер ложился спать с мыслью, что нас разбудит ружейная пальба; мне казалось невозможным, чтобы эти двадцать тысяч солдат, запертые за обычной деревянной оградой и осведомленные о малочисленности своих врагов, не возымеют желание учинить кровавый реванш.
Но ничего такого не происходит.
Сегодня в городе остается не более трех или четырех тысяч солдат, которые вот-вот покинут его тем же путем, что и все предыдущие; как только уедет последний из них, сицилийские узники, удерживаемые в крепости Кастеллаччо, будут отпущены на свободу.
По мере того как солдаты покидают город, высота и ширина баррикад уменьшаются; их охраняют лишь подростки в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, вооруженные пиками.
Из этих подростков сформирован отряд численностью около двух тысяч человек.
Во время обороны Римской республики у Гарибальди было рота, именовавшаяся Ребячьей: самому старшему по возрасту солдату из этой роты было пятнадцать лет; в Веллетри, находясь под командованием Даверио, она творила чудеса.
Пиччотти наводнили улицы; то и дело слышится надсадный рокот продырявленного барабана: это либо с севера, либо с юга, либо с востока, либо с запада прибыл очередной отряд пиччотти и он вступает в город, располагая своим барабанщиком, своим знаменем и своим монахом — капуцином или францисканцем — с ружьем за плечом.
Чудится, будто вернулись времена Лиги.
Каждую минуту раздается выстрел: это в неопытных руках само собой стреляет какое-нибудь ружье, пуля которого вдребезги разбивает оконное стекло или пробивает насквозь стену, и так, впрочем, уже изрядно поврежденную.
На третий день после нашего прибытия Гарибальди покинул дворец Сената и перебрался в Королевские дворец, намереваясь занять там покои, смежные с моими; но, когда он попал в эти покои, они показались ему чересчур обширными, и он обосновался в небольшом павильоне, находящемся в конце террасы, а весь второй этаж оставил мне и моим спутникам.
В итоге в нашем распоряжении оказалось восемнадцать комнат на одном этаже.
С тех пор как Гарибальди поселился в Королевском дворце, дважды в день является оркестр, чтобы устроить под нашими окнами концерт.
Но, поскольку оркестров два (один принадлежит национальной гвардии, другой — легионерам), тот, что приходит первым, располагается под окнами Гарибальди, а опоздавший — под моими. Затем, исполнив весь свой репертуар, оркестр, игравший для Гарибальди, переходит под мои окна, а тот, что играл для меня, переходит, со своей стороны, под окна Гарибальди.
С самого рассвета Дворцовая площадь заполняется добровольцами, которых учат военному делу; спать под шум, издаваемый ими, совершенно невозможно.
Сицилийцы — самый крикливый народ на свете после неаполитанцев, хотя, быть может, в этом отношении они даже опережают их. Говорливость пиччотти приводит в отчаяние славного английского полковника, поступившего на службу в войско Гарибальди и взявшегося обучить двести или триста рекрутов.
Бедный инструктор воспринимает сицилийцев всерьез. Позавчера он был категорически настроен расстрелять командира сторожевого поста, который неожиданно ушел с него и увел с собой всех часовых, выставленных перед королевскими казармами и фортами.
Командиром поста, само собой разумеется, был пиччотто.
Тюрру было крайне трудно втолковать английскому полковнику, что нельзя предъявлять к этим доморощенным солдатам те же требования, что и к настоящим военным.
Поскольку бойцы Гарибальди облачены в красные блузы, красный цвет вошел в моду и цены на все красные ткани увеличились вдвое. Обычная хлопчатобумажная рубашка красного цвета стоит сегодня пятнадцать франков.
В итоге улицы и площади Палермо похожи на обширное маковое поле.
Вечером в каждом окне, рядом с зелено-красно-белым флагом, выставляют по два фонаря, и это придает городу совершенно поразительный вид, если смотреть на него со стороны площади Четырех Углов, то есть с середины креста, образуемого улицами Виа Толедо и Виа Македа. Кажется, будто четыре огненные реки выходят из одного и того же источника.
В Королевском дворце генералу подают еду слуги бывшего вице-короля, жаждавшие восстановить ради Гарибальди традиции княжеского стола; однако он заявил им, что желает иметь на обед лишь похлебку, тарелку с мясом и тарелку с овощами.
Лишь с определенным трудом ему удалось донести до слуг эти правила умеренности в еде.
Его крайне раздражает, что сицилийцы волей-неволей величают его «ваше превосходительство» и норовят во что бы то ни стало поцеловать ему руку.
Позавчера вечером, когда оркестр национальной гвардии играл под моим окном, я увидел, что собравшаяся внизу толпа расступается, уступая напору двух мощных плеч; то были плечи Дюрана-Брагера.
Он приехал утром того же дня на борту «Донауверта», флагманского корабля контр-адмирала Жеана, прибывшего от имени французского правительства, чтобы понаблюдать за тем, что происходит в Палермо.
Я пригласил Дюран-Брагера занять одну из моих восемнадцати комнат, и предложение было принято.
Завтра он намерен посетить поля сражений при Партинико и Калатафими.
Цены здесь на все несусветные; кажется, что ты находишься в Сан-Франциско, в золотые дни Калифорнии; куриное яйцо продается за четыре су, фунт хлеба — за шесть, фунт мяса — за тридцать.
И примите во внимание, что в Палермо фунт содержит всего двенадцать унций.
Вчера мы бродили по разрушенным кварталам города, и две бедные женщины показали нам буханку хлеба, только что купленную ими.
— И как подумаешь, — жаловались они, — что вот за это пришлось отдать целое тари!
Каждое утро у дверей Королевского дворца происходит раздача хлеба и денег.
Эта забота возложена на адъютантов Гарибальди, и они выполняют ее по очереди.
Суеверные жители города пребывают в полном изумлении: их морил голодом католический вице-король и кормит отлученный от Церкви генерал.
Правда, фра Джованни объясняет им это на свой лад, заявляя, что Пий IX — Антихрист, а Гарибальди — Мессия.
Со вчерашнего дня ходят упорные слухи, что королевские войска покинули Катанию; если это правда, у них осталось лишь два опорных пункта в Сицилии: Сиракуза и Мессина.
Гарибальди готовит экспедицию во внутренние области острова; командовать ею будет полковник Тюрр.
Все ожидают со дня на день Медичи с обещанными двумя с половинами тысячами добровольцев. Вместе с генералом они будут оборонять Палермо, в то время как Тюрр отправится выполнять возложенное на него поручение.
Генерал мог бы охранять Палермо и один, ибо одного его имени достаточно для того, чтобы удерживать королевские войска на почтительном расстоянии.
На фоне всего этого совершаются отдельные акты мести; время от времени слышится крик: «Surci! Surci!» («Крыса! Крыса!»).
Так в простонародье называют сбиров.
Тотчас же сбегаются все; звучит наполненный болью крик, и человек падает; никто не знает, сбир это или не сбир, а человек уже мертв.
В первые дни после вступления Гарибальди в Палермо к нему приводили сбиров, чтобы он учинял над ними расправу; но после битвы, как и все великие победители, Гарибальди был настроен благодушно; он не только отпускал этих мерзавцев, но еще и давал им охранную грамоту; видя это, жители Палермо стали расправляться с ними самостоятельно.
Но, сопоставляя шесть или восемь растерзанных сбиров с более чем тысячью жителей Палермо, убитых, сожженных, замученных неаполитанскими солдатами, приходишь к выводу, что месть народа удерживается в весьма узких пределах.
Впрочем, я излагаю вам доводы как за, так и против, дабы вы были в курсе того, что происходит на самом деле. Здесь сталкивается столько различных интересов, и каждый преувеличивает злодеяния своего врага. Что же касается меня, то, испытывая сочувствие, но не питая ненависти, я могу описывать события в том самом виде, в каком они происходят у меня перед глазами.
Я рассказал вам почти все, что можно было рассказать о Палермо в этот момент.
В моих следующих письмах я расскажу вам о том, что происходит во внутренних областях Сицилии и каковы подлинные настроения ее жителей; дело в том, что я и мои спутники решили сопровождать полковника Тюрра в его экспедиции.
Шхуна, обогнув Сицилию с востока, будет ждать нас в Джирдженти.
Пересекая Сицилию в 1835 году, я пересекал ее в сопровождении главаря грабителей, получившего десять пиастров за то, чтобы он охранял меня.
Теперь я намерен пересечь ее с эскортом из двух тысяч бойцов, намеренных освободить остров от двух его бед — грабителей и Бурбонов.
Решительно, налицо шаг вперед, и я все больше и больше придерживаюсь моей системы взглядов, основанной на вере в политику Провидения, которая, к счастью, являет собой полную противоположность людской дипломатии.
Только что приходил полковник Тюрр, чтобы сообщить мне две новости, которые удержат нас в Палермо до завтрашнего вечера.
Первая касается прибытия Медичи и двух с половиной тысяч его бойцов.
Сегодня он уже в Партинико, а завтра будет в Палермо; он доставил две тысячи ружей. Гарибальди только что сел в коляску и отправился навстречу Медичи.
Вторая новость заключается в том, что завтра Палермо покинут последние королевские солдаты и на свободу будут выпущены шестеро узников: князь Пиньятелли, барон Ризо, князь Нишеми, князь Джардинелли, падре Оттавио Ланца и маркиз ди Сан Джованни, часть из которых изъявили желание присоединиться к нашей экспедиции.
Эти шесть человек, как сказал нам вчера Гарибальди, обошлись Сицилии в шесть миллионов. В самом деле, если бы эти шестеро не находились в руках неаполитанцев, можно было бы навязать противнику куда более жесткие условия капитуляции, чем это было сделано.
Благодаря прибытию Медичи наш экспедиционный корпус будет состоять не из двух тысяч бойцов, а из четырех тысяч.
Дюран-Брагер отправился к контр-адмиралу Жеану за разрешением принять участие в нашей экспедиции. Если в этом разрешении ему будет отказано, он отправится на моей шхуне, дабы своими глазами увидеть, что происходит в Мессине.
Полковники Тюрр, Сиртори и Орсини произведены в генералы.
Я только что нанес визит Карини, одному из героев экспедиции на Сицилию.
После того как он проявил чудеса храбрости при Калатафими и в ходе трехдневных боев за Палермо, генерал послал его отбить баррикаду, с которой неаполитанцы вытеснили пиччотти.
В стремительном броске он захватил баррикаду, но прямо на ней был ранен пулей, раздробившей ему руку.
Однако жизнь его вне опасности, более того, руку он не потеряет, и есть надежда, что он сможет пользоваться ею.
Карини, с которым я свел знакомство у Гюго и Жирардена, основал в Париже «Франко-итальянское обозрение».
Мы сидели за столом, как вдруг сильный шум, послышавшийся снаружи, заставляет нас всех броситься к балкону.
Громадная толпа выплескивается с Виа Толедо и с воплями, гиканьями и злобным свистом движется в сторону дворца.
Вначале нам удается различить лишь четырех гарибальдийцев, суетливо пытающихся защитить какого-то человека, да и то различаем мы их лишь потому, что они одеты в красное.
Наконец, по мере того как они приближаются, среди них удается разглядеть какого-то человека, которого тянут за веревку, привязанную к его шее.
Как только беднягу приводят ко дворцу, мы спускаемся вниз и оказываемся там в ту самую минуту, когда его поднимают и заталкивают внутрь через окошко привратницкой.
Это Молино, тот самый сбир, который вечером 4 апреля вместе с двумя монахами, фра Игнацио и фра Микеле, донес на Ризо.
Толпа опознала сбира и уже готова была растерзать его на куски, как вдруг, к счастью для него, четыре гарибальдийца взяли его под защиту и, чему мы стали свидетелями, препроводили во дворец.
Завтра Гарибальди вернется и выскажется относительно его участи.
Спасти его от расстрела будет крайне трудно.
Двух главных сбиров зовут Соррентино и Дуке. Во время переговоров о капитуляции им удалось пересечь весь город, переодевшись неаполитанскими солдатами; теперь они находятся в Кастеллаччо и уедут вместе с солдатами.
Они надеются, что Франциск II даст им пенсию и возведет их в дворянство.
Некий француз, который живет в Палермо и имя которого я не решаюсь назвать, опасаясь нежелательных для него последствий, привел ко мне одного беднягу, подвергавшегося мучениям. Самая легкая из тех пыток, какие ему пришлось претерпеть, заключалась в том, что его скрутили в клубок и скатили с лестницы Королевского дворца, предварительно расставив по ней гвозди шляпками вниз и ножи острым краем вверх. И это была самая легкая из пыток, слышите? О прочих просто невозможно рассказывать. Во время отступления королевских войск его сестра была изнасилована солдатами, которые затем обезглавили ее и бросили у дома ее нагое тело и отрезанную голову.
Тело и голову обнаружили и почтительно подобрали с земли генуэзские карабинеры.
Когда неаполитанцев послали сражаться с генуэзскими карабинерами, опытными стрелками, убивавшими любого из них с первого выстрела, солдаты врывались в дома, хватали женщин и девушек и, подгоняя штыками, вынуждали несчастных идти впереди них.
Уверенные в меткости своих выстрелов, карабинеры стреляли в промежутки между женщинами и поверх их голов.
Были женщины, раненные королевскими штыками, но не было ни одной, раненной генуэзской пулей.
Живой заслон не помог солдатам, и все они обратились в бегство.
Маркиза ди Сан Мартино рассказала мне вчера достаточно любопытную историю, в которой сошлись воедино три начала: грусть, бахвальство и гротеск.
Генерал Летиция — тот самый, кто поднял вопрос о перемирии с Гарибальди, а перед тем дал честное слово какому-то местному дворянину, что гарибальдийцы никогда не вступят в Палермо, — является однажды к герцогине ди Вилла Роза, с серьезным видом человека, которому уже пора писать завещание, ставит у ее ног чемодан и говорит ей:
— Герцогиня, я отбываю в крайне опасную экспедицию; если я вернусь, вы отдадите мне этот чемодан; если же я не вернусь, распоряжайтесь его содержимым так, как вам будет угодно.
Цель экспедиции генерала Летиции состояла всего лишь в ограблении загородного дома маркиза ди Паскулиано.
Возможно, вызывает удивление, что я называю имена героев этой забавной истории полностью, а не ограничиваюсь лишь их инициалами; но я всегда придерживаюсь мнения, что с некоторых людей недостаточно снимать маски: их надо срывать.
Я сижу и работаю, как вдруг раздается оживленная орудийная пальба: выстрелы следуют один за другим, причем беспорядочно, как если бы велся одиночный огонь.
Встав из-за письменного стола, я выхожу на балкон, где застаю всех своих товарищей. Они соскочили с постели; двое из них в наряде Юнии, трое других — в наряде Британика, Нерона и Нарцисса; в своих длинных панталонах с чулками я выгляжу самым одетым из всех.
Нам видны вспышки выстрелов и слышен их грохот.
Два наших ученых друга берут в руки часы и, замеряя время, которое проходит между вспышкой выстрела и его звуком, приходят к выводу, что сражение, по всей видимости, происходит в пятнадцати или восемнадцати милях от нас, в открытом море.
Весь город просыпается и наполняется шумом; по всей линии сторожевых постов раздаются крики часовых.
Те, кто не верит в слово неаполитанцев — а число таких людей велико, — думают, что это противник, пользуясь заключенным перемирием и разборкой баррикад, пытается предпринять внезапное нападение на Палермо.
Другие полагают, что это какое-то сардинское судно, которое везет подкрепление живой силой и ружья, повстречалось в море с крейсирующим неаполитанским фрегатом и теперь уходит от погони.
Все печалятся, что Гарибальди нет в городе.
При этом никто не сомневается, что нарушение перемирия, заключенного в присутствии английского, американского и французского адмиралов, неизбежно подвергнет неаполитанцев риску сражения с десантными отрядами этих трех государств.
Но следует признать невероятным, что солдаты, которые, имея двадцатидвухкратное численное преимущество, отступили перед гарибальдийцами, теперь готовы нажить себе врагов в лице трех великих наций, и все ради того, чтобы попытаться отвоевать город, который они сами же добровольно покинули.
Я бегу будить майора Ченни, и он встает со словами: «Спокойствие!»
У него в комнате, а точнее, у его дверей я застаю герцога Делла Вердуру, городского претора, в полной растерянности примчавшегося во дворец.
Пока Ченни поднимается, я привожу претора на наш балкон, откуда видны отсветы выстрелов.
В самый разгар обмена мнениями голос возвышает Дюран-Брагер.
— Господа, — говорит он, — сегодня утром я завтракал у контр-адмирала Жеана, и в это время ему доложили, что английский корвет снялся с якоря, чтобы провести учебные стрельбы в открытом море.
Все начинаются смеяться при мысли, что вблизи города, только что подвергшегося бомбардированию, потерявшего за время этого бомбардирования от тысячи до полутора тысяч жителей и пребывающего в возбуждении весь день и в тревоге всю ночь, какой-то английский корвет надумал устроить учебные стрельбы в час ночи.
Между тем можно разглядеть воинские отряды, которые передвигаются во мраке огромной Дворцовой площади, охватывающей пространство около одного квадратного километра и освещенной лишь восемью масляными фонарями.
Я предлагаю подняться в наблюдательный пункт в самой верхней части дворца, откуда видно все море; однако после пятидесятого выстрела канонада стихает.
Какой-то всадник пересекает во весь опор площадь и останавливается у ворот дворца.
Все догадываются, что он доставил известия, и бросаются навстречу ему.
Выясняется, что английский адмирал призывает городские власти не беспокоиться: весь этот шум произвел его корвет, устроивший учебные стрельбы!
— Ну что? — с победоносным видом спрашивает Дюран-Брагер.
— Да, ничего не скажешь, мой дорогой! — отвечаю я. — Мне всегда было известно, что англичане крайне эксцентричны, но я не знал, что они настолько чокнутые.
Все снова ложатся спать, а я вновь принимаюсь за работу.
В десять часов прибыл Гарибальди.
Первым делом он отпустил на свободу сбира и выдал ему охранную грамоту. Горе любому, кого задержат!
В одиннадцать часов Луиджи Ла Порта, народный герой, прославленный партизанский вожак, который воюет начиная с 4 апреля, который первым присоединился к Гарибальди и бойцы которого, в отличие от всех других пиччотти, выстояли при Калатафими, пришел ко мне, предлагая присутствовать при освобождении узников.
Мы сели в коляску и направились к Молу.
По всей улице Толедо не было ни одного окна, которое не украшал бы флаг цветов независимости, и ни одной двери, на которой не висело бы следующей афиши, не нуждающейся в переводе:
Балконы были заполнены женщинами и детьми из семей синьоров, как здесь говорят. Что же касается дверных порогов, крылец и портиков, то они по праву принадлежали простому народу.
Шпалера гарибальдийцев, пиччотти и guerriglièri,[26] вооруженных ружьями всех образцов, от крепостного ружья с подсошкой до пистолетного ствола, прикрепленного к деревянной палке и стрелявшего при помощи фитиля, растянулась от Королевского дворца до Мола.
Кратчайшим путем должна была бы стать улица Толедо, однако напротив кафедрального собора ее перегораживали обломки дворца Карини, и такие же преграды затрудняли проезд еще в двух местах.
Так что приходилось ехать обходными путями.
В ста шагах от Мола мы услышали громкие крики, а затем вдруг увидели огромную толпу, которая неслась навстречу нам, пританцовывая, размахивая платками и крича:
— Да здравствует Италия!
Мы остановили коляску.
Особенно замечательно в народных празднествах подобного рода то, что всадники, лошади, пешеходы, люди вооруженные и люди безоружные, женщины, старики и дети толпятся, толкаются и пробиваются сквозь толпу в отсутствие всяких предварительных мер предосторожности, без жандармов, без полиции, без сбиров — и никаких несчастных случаев при этом не происходит.
В одно мгновение мы оказались среди двух или трех тысяч человек, которые были всего лишь авангардом людского скопища.
В центре его шел оркестр, наигрывавший народные мелодии Сицилии. Впереди оркестра, позади него, вокруг него плясали мужчины и женщины, а во главе всех прыгал и плясал какой-то священник, изображая царя Давида перед ковчегом завета Господня; следом за ними ехали пять экипажей, в которых находились бывшие узники и их семьи. Они были буквально завалены цветами, которые бросали им со всех сторон.
За ними следовала длинная вереница экипажей.
Мы присоединились к ней.
Как только узники вступили в город, послышались оглушительные крики «Ура!».
Разразился пугающий, исступленный восторг, доведенный до высшей точки.
Все бросали цветы, все бросали букеты, а в конце концов стали бросать и флаги из окон.
Каждому экипажу достался флаг и даже несколько флагов.
Я протянул было руку, чтобы подхватить один из них, но Ла Порта сказал мне:
— Погодите, я дам вам свое знамя.
И, подозвав одного из своих guerriglièri, он распорядился:
— Пусть знаменосец принесет мое знамя.
Знаменосец примчался, и Ла Порта вручил мне знамя, пробитое тридцатью восьмью пулями.
В итоге, благодаря этому знамени, я оказался на положении почетного гостя.
Перед каждым скоплением людей, теснившихся на очередном крыльце, мне приходилось опускать знамя, которое женщины хватали обеими руками и целовали с тем жаром, какой сицилийки вкладывают во все, что они делают.
Мы проехали мимо женского монастыря.
Несчастные затворницы, прильнув к оконным решеткам, неистово кричали: «Да здравствует Италия!», яростно били в ладоши и, вне себя от радости, заламывали руки.
Шествие длилось более часа, сопровождаясь все возраставшим исступлением.
Наконец, вся эта огромная толпа докатилась до Дворцовой площади, где места хватило для всех.
Гарибальди ждал узников, стоя на галерее своего павильона, и, казалось, парил над всем этим шумом, как если бы уже достиг сфер безмятежного покоя.
Экипажи нырнули под сумрачную арку дворца.
Бывшие узники отправились благодарить своего освободителя, а я тем временем вернулся к себе.
Но стоило мне в сопровождении знаменосца отряда Ла Порты появиться на балконе, как раздались громкие крики «Ура!».
В этом празднестве, в котором было столько поэзии, воодушевленный народ принял в расчет поэта.
О, если бы вы оба были со мною здесь, на этом балконе, вы, кого я ношу в своем сердце, дорогой Ламартин и дорогой Виктор Гюго, вам достался бы этот триумф!
Примите же свою долю этого триумфа, примите его весь целиком! Пусть самый ласковый ветерок Палермо донесет его до вас вместе с улыбками здешних женщин, с благоуханием здешних цветов!
Вы — два героя нашего века, два гиганта нашей эпохи. Я же, подобно незаметному guerriglièri Ла Порты, всего лишь знаменосец легиона.
Тем не менее, оставив два года тому назад свой след на Севере, я оставляю его сегодня на Юге. И это вам в моем лице рукоплещут повсюду от Эльбруса до Этны.
День вроде того, на каком я присутствую, случается не раз в году, не раз в столетие, а единожды за всю историю народа!
Выйдя от Гарибальди, узники нанесли визит мне, явившись со своими матерями, женами и сестрами.
Жена одного из них, баронесса Ризо, — дочь моего старого и верного друга Дю Алле, арбитра во всех делах чести.
Поистине, небесное правосудие существует.
На глазах у меня из улицы Толедо вываливается огромная людская толпа.
Человек пятьдесят в центре этой толпы держат в руках факелы и ударами ног катят перед собой какой-то бесформенный предмет, осыпая его бранью и освистывая; они проходят под моими окнами и пляшут вокруг этого предмета, причем каждый из них пинает его ногой.
Поль Парфе, Эдуар Локруа, Ле Грей, доктор и Теодорос спускаются вниз, чтобы выяснить, что это за предмет.
Вместе с Дюран-Брагером я остаюсь на балконе.
Так вот, знаете, что за предмет палермская чернь тащила если и не по грязи, то по пыли, осыпая его плевками и нечистотами?
То была голова, отколотая от статуи человека, который отравил моего отца; то была голова Фердинанда I!
Ощущает ли что-нибудь из этого, покоясь в своей королевской гробнице, тот, кто руководил резней в 99 году, на чьих глазах повесили Караччоло, Пагано, Чирилло и Элеонору Пиментель, на чьих глазах отрубили голову Этторе Карафе и кто был вынужден назначить постоянное жалованье палачу, ибо плата в двадцать пять дукатов, полагавшаяся тому за каждую казнь, разорила бы королевскую казну?
В Палермо нет более ни одного неаполитанца, и мы располагаем теперь точными сведениями о численности королевской армии, вывезенной отсюда за прошедшую неделю.
В этой армии насчитывалось двадцать семь тысяч человек.
Поскольку могут заявить, что мы преувеличиваем жестокости, совершенные королевскими солдатами, приведем здесь официальный документ, который предоставил нам швейцарский консул, г-н Хирцель.
Мы воспроизводим этот документ, не меняя в нем ни слова; оригинал находится в наших руках.
Это письменное обращение к генералу Ланце, второму по властным полномочиям человеку в Палермо, и потому оно по необходимости составлено в той осторожной манере, какую дипломаты обычно соблюдают в своей переписке.
«Его Превосходительству генералу Ланце, наделенному полномочиями alter ego Его Величества в Сицилии.
Ваше Превосходительство!
Уведомленный несколькими лицами о том, что Альберт Эйххольцер, по национальной принадлежности швейцарец, супруг донны Розы Бевилаккуа, проживающий по адресу: Пьяццетта Гранде, № 778, лавка № 22, на улице, ведущей от площади Пьяцца Балларо к воротам Кастро, по профессии виноторговец, имел несчастье стать жертвой ограбления и поджога; что его лавка и его склады были разграблены; что его двенадцатилетний сын, пытавшийся спастись от огня, был застрелен солдатами и что никто не может сказать, что сталось с остальными членами его семьи, я счел своим долгом навести справки лично и обратился к городским жителям, его соседям; однако никто не мог сказать мне ничего насчет этой семьи, если не считать предположений, что она была арестована королевскими войсками, но ничего более никому известно не было, и все догадки сводились к тому, что эта многочисленная семья была препровождена в монастырь белых бенедиктинцев, заперта в трапезной и заживо сожжена в огне, коему солдаты предали монастырь, перед тем как отступить к Королевскому дворцу.
Не в силах поверить в правдивость подобных сведений, я лично отправился в монастырь вышеназванных бенедиктинцев.
Следуя по кварталу, целиком обращенному в руины, среди сожженных домов, от развалин коих исходил зловонный дух, я спрашивал у всех встречных, что стало причиной подобных ужасов, и от каждого из немногих выживших обитателей этого несчастного квартала получал один и тот же ответ: все, что у меня перед глазами, это дело рук королевских войск, которые, будучи оттеснены со своего оборонительного пункта у ворот Монтальто и отступая к Королевскому дворцу, убивали всех, кто попадался им на пути.
Когда я подошел к монастырю белых бенедиктинцев, меня подвели к обширному помещению, служившему, как мне сказали, трапезной; там я застал людей, занятых переноской обгорелых трупов, являвшихся, как меня уверяли, телами обитателей домов по соседству, которых задержали и заперли в этом помещении королевские солдаты; после чего, разграбив монастырь и предав его огню, солдаты отступили. Я спросил у могильщиков, сколько трупов они уже унесли, и услышал в ответ: "Сорок". Тогда я поинтересовался у них, сколько примерно им еще осталось унести, и они ответили мне: "Десятка два".
Таким образом, шестьдесят человек было убито в одном только монастыре белых бенедиктинцев.
Посему я с величайшей тревогой обращаюсь к Вашему Превосходительству, имея целью получить какие-либо сведения о судьбе моего соотечественника, если он оказался задержан тогда вместе с остальными членами своей семьи, или всякие иные разъяснения в отношении участи этих несчастных, и подаю Вашему Превосходительству прошение от имени человечности и справедливости, требуя, по сему случаю, приказа Вашего Превосходительства как можно быстрее отпустить моего соотечественника на свободу, оставив за ним полное право на возмещение убытков, на которое он сможет притязать в более подходящее время.
Уполномоченный Швейцарской конфедерации
Возможно, это письменное обращение уполномоченного Швейцарской конфедерации сочтут малопоэтичным, но, думаю, никто не отважится назвать его неточным.
Наконец, с оркестром во главе, прибывает первый батальон пьемонтских добровольцев из дивизии Медичи; они превосходно вооружены и экипированы; по всему видно, что это люди с десятилетним боевым опытом.
Поскольку мы дожидались лишь их прибытия, наш отряд выступит, вероятно, сегодня вечером, либо, самое позднее, завтра.
Накануне нашего отъезда из Палермо четверо из бывших узников — князь ди Нишеми, барон Ризо, князь Джардинелли и кавалер Нотарбартоло Сан Джованни — пришли сообщить мне о своем решении вступить в ряды добровольцев и тотчас же стали советоваться со мной о том, какое положение они могут занять в армии.
Я ответил им, что никакого совета по этому вопросу давать не стану, но, по моему мнению, чем больше страданий они претерпели, тем меньше у них права быть взыскательными, и, чем большим обязана им страна, тем меньше они должны у нее требовать.
Так что мой совет состоял в том, что им следует либо поступить на военную службу в качестве простых добровольцев, либо оставаться всего-навсего теми, кем они были, то есть знатными вельможами: чины в экспедиционных войсках должны завоевываться ратным трудом, испытанными опасностями и личной храбростью, а не раздаваться в соответствии с привилегиями.
В тот же день, через пару часов после того как эти господа нанесли мне визит, я получил следующее письменное подтверждение:
«Сего дня, 20 июня 1860 года, в полк легкой кавалерии, коего я являюсь полковником, завербовались в качестве простых солдат синьоры: князь Коррадо ди Нишеми, барон Джованни Колобрия Ризо, князь Франческо Джардинелли, кавалер Нотарбартоло Сан Джованни.
Подписано:
На другой день мы отправились в Мизильмери.
Там нашему отряду предстояло сделать первую остановку после Палермо. Покинув столицу Сицилии, мы следовали тем самым путем, по какому шел Гарибальди, чтобы вступить в нее.
На подъезде к Адмиральскому мосту мы увидели три трупа сбиров, из-за которых, словно из-за мертвого тела Иезавели, сцепились в драке прожорливые псы.
Сбиров убили ночью, и к утру их трупы были уже наполовину изгрызены.
Шагах в двадцати пяти от них лежал труп женщины.
Вот здесь, у Адмиральского моста, на подступах к Палермо, и произошла, как уже было сказано, первая схватка между королевскими войсками и гарибальдийцами. Именно здесь тридцать два патриота во главе с Тюкёри и Миссори атаковали четыреста королевских солдат и с помощью Нино Биксио и роты добровольцев выбили врага с его чрезвычайно сильной позиции.
Перед тем как покинуть Палермо, мы сделали групповую фотографию шести принцев, бывших узников, и великолепные портреты Тюрра и генерала. Когда я принес генералу предназначавшийся ему снимок, он попросил меня черкнуть под фотографией несколько слов на память о нашей дружбе.
Кто знал тогда, доведется ли нам еще встретиться!..
Я взял перо и под портретом генерала написал следующие строки:
«Дорогой генерал!
Уберегитесь от неаполитанских кинжалов, станьте главой республики, умрите бедным, как Вы и жили, и величием Вы превзойдете Вашингтона и Цинцинната.
Наш небольшой отряд, двигающийся отдельно от колонны, к которой мы относимся, включает трех наших греков, то есть Подиматаса, Рицоса и Эррикоса, вооруженных до зубов и сопровождающих две телеги с поклажей, палатками и кухонной утварью, и повара.
Поваром у нас уже не Жан.
Жан определенно не был рожден для того, чтобы быть моряком; как и его незабвенный предшественник Кама из Неаполя, он испытывал неприязнь к морю и по прибытии в Палермо стал умолять нас как можно быстрее возвратить его на родину. К несчастью, французский консул, г-н Флюри, исполненный любезности в отношении своих соотечественников, по какой-то причине отказался вернуть г-на Жана на родину. Так что отправить его во Францию нам удастся только с Мальты.
Господин Флюри по собственному почину заставил нас заплатить портовые сборы как за вход в гавань, так и за выход оттуда, хотя наша яхта имеет статус прогулочной.
Господин Флюри — человек предприимчивый.
Нашего нового повара зовут Антуан. Его предоставил нам г-н де Сальви, капитан марсельского судна «Протис», временно находящегося на службе его величества короля Неаполитанского, чей гарнизон он вывозил из Палермо.
Это малый лет восемнадцати, получивший кулинарное образование в Марселе, у знаменитого Паросселя.
Упомянем мимоходом, что этот Пароссель является потомком знаменитого живописца Паросселя, пользовавшегося во французской художественной школе заслуженной славой и выбранного для создания серии батальных картин «Победы Людовика XIV».
Известны три других художника из этой семьи: Жозеф, Пьер и Игнас, но они писали по собственной прихоти, поскольку для нужд официальной живописи было вполне достаточно одного художника по имени Пароссель.
Вслед за авангардом, состоящим из трех греков и повара, идут основные силы отряда: доктор, Ле Грей, Поль Парфе, Эдуар Локруа, Теодорос, Адмирал, я, Василий и юнга.
За исключением юнги, все мы вооружены ружьями и револьверами.
Передвигаемся мы на двух реквизированных колясках.
Сверх того, граф Таска, один из самых богатых и самых гостеприимных дворян Палермо, пожелал самолично показать нам Сицилию.
На протяжении двадцати льё мы сможем останавливаться в домах, замках и на фермах этого новоявленного маркиза де Карабаса.
У графа две кареты: одна для него, другая для его камердинера.
У меня при себе пропуск, выданный Ченни, комендантом Палермо, тем самым, чей завтрак мы съели в день нашего приезда, и заодно охранное свидетельство, полученное от Гарибальди.
Вот два этих документа, несущие на себе отпечаток того момента, когда они были написаны.
Один даю в переводе, а другой оставляю на итальянском языке, хотя, как говорят, по натуре я не особенно скромен. Вполне достаточно привести его без перевода.
Итак, вот первый:
«НАЧАЛЬНИК ГАРНИЗОНА ПАЛЕРМО.
Господин Александр Дюма, историк войны за независимость Сицилии, состоящий при главном штабе диктатора Гарибальди, является предъявителем настоящего пропуска для него, всего его окружения, слуг и экипажей. Посему приказываем всем гражданским и военным властям тех областей, где он будет проезжать, оказывать ему всю помощь, в коей он будет нуждаться.
Ну а теперь необычайное охранное свидетельство, выданное диктатором. Я берегу его, словно дворянскую грамоту.
«COMMANDA GENERALE
DELL’ESERCITO NAZIONALE.
Si lasci liberalmente passare dovunque in Sicilia l’illustre uomo ed intimo amico mio Alessandro Dumas, anzi sarô ben riconoscente a qualunque gentilezza a lui comparita.
Впрочем, единственное, чего следует по-настоящему опасаться на пути в Джирдженти или Сиракузу — еще толком неизвестно, в какой их этих двух городов мы направляемся, — это грабители.
Когда королевские войска, изгнанные бойцами Гарибальди, оставили без охраны тюрьмы, заключенные, а почти все они были грабителями и убийцами, ожидавшими суда или отбывавшими наказание, бежали из тюрем и, полагая город не особенно безопасным для них местом, укрылись в горах.
И там, собравшись в банды по десять, по пятнадцать и даже по двадцать человек, они вернулись к своему прежнему промыслу, останавливая и грабя путешественников. Так что мы, вполне вероятно, могли не поладить с ними, ибо наш отряд не придерживался точь-в-точь маршрута колонны.
К примеру, покинув Палермо, мы двинулись в путь в три часа утра.
Колонна же выступила в поход накануне, в пять часов вечера. Когда температура с шести часов утра до трех часов пополудни превышает тридцать пять градусов в тени, было бы глупостью не передвигаться ночью, даже рискуя схлопотать пару пуль.
В шесть часов утра мы прибыли в Мизильмери; Тюрр уже находился там, но он был болен и лежал в постели. У него началась сильная кровавая рвота.
По этой причине легионеры возобновили свой путь лишь поздно вечером.
Что до нас, то мы выехали в три часа пополудни, чтобы приготовить расквартирование колонны в Виллафрати.
Мизильмери замечателен тем, что он стал первым городом Сицилии, восставшим после 4 апреля.
В Мизильмери было четыре неаполитанских солдата, восемь конных жандармов и восемь сбиров.
Жители Мизильмери начали с того, что выгнали их всех; затем они подняли итальянское знамя и ударили в набат.
Был учрежден повстанческий комитет.
Председателем комитета был избран дон Винченцо Румболо.
Заместителем председателя стал синьор Джузеппе Фидучча, в доме которого мы остановились на ночлег; дополняли состав этого революционного суда два священника: Пицца и Андолина.
Когда мне представили их, я узнал в Андолине того священника, что так лихо плясал перед экипажем с узниками в день их освобождения из Кастеллуччо.
Одиннадцатого мая, незадолго до боя у Адмиральского моста, местные повстанцы намеревались атаковать неаполитанский отряд, но слух о предстоящем сражении привлек настолько сильную вражескую колонну, что противостоять ей было немыслимо.
Они укрылись в горах.
Повстанцев было около двух тысяч.
Шестнадцатого мая в их лагерь явился Розолино Пило, предвестник Гарибальди; он ободрил всех, сообщив о скорой высадке генерала.
У него было с собой английское золото.
Наш хозяин обменял ему часть этого золота на сицилийские деньги.
Между тем прибыл Ла Маза, имея под своим командованием лишь триста или четыреста человек. Он собрал комитет, принявший решение, что Мизильмери станет штаб-квартирой восстания и именно отсюда будут осуществляться сношения со всеми частями острова.
Этот почин со стороны человека, поставленного над другими, доставил ему звание командующего партизанским движением.
В этом звании он и присоединился к Гарибальди в Салеми, приведя с собой, насколько я знаю, шестьсот или восемьсот человек; пиччотти приняли участие в сражении при Калатафими, и я уже рассказывал, как они там вели себя.
О Ла Мазе отзываются совершенно по-разному: одни утверждают, что он много чего сделал, другие настаивают, что он не сделал ровным счетом ничего.
Само собой разумеется, преувеличение есть с обеих сторон. Мое мнение заключается в том, что Ла Маза, находясь среди столь отважных и столь некичливых людей, как Гарибальди, Тюрр, Нино Биксио, Сиртори и Карини, совершает ошибку, чересчур часто и чересчур напыщенно употребляя слово «я».
Впрочем, сейчас он пребывает где-то поблизости, и, по всей вероятности, я увижу его еще до своего отъезда из Виллафрати.
В три часа пополудни, при жаре в сорок пять градусов на солнце, мы покинули Мизильмери. Гарибальдийцы, в свой черед, должны были выехать из города в восемь часов вечера, в полночь сделать привал, в три часа утра двинуться дальше и около шести часов утра прибыть в Виллафрати.
Виллафрати издали дает о себе знать благодаря небольшому норманнскому замку, который местные жители называют замком Дианы; он довольно хорошо сохранился и стоит на вершине утеса; внизу, в долине, позади крестьянского дома, находятся арабские купальни с сероводородной водой.
Арабскую надпись, наполовину, а то и на три четверти стертую временем, умудрился разгадать какой-то ученый из Палермо; эти чертовы ученые способны разгадать все что угодно!
Своды бань все те же, какими их соорудили арабские зодчие, и имеют отверстия для выхода пара.
Виллафрати, то есть «Город монахов», построен на склоне довольно крутой горы. Нашему кучеру взбрело в голову вскачь одолеть три четверти подъема на нее, и вначале лошади отнеслись к этому вполне одобрительно. Но вдруг, никоим образом не предупредив возницу о своем коварном умысле, которым, по всей вероятности, они поделились друг с другом на ушко, все три в едином порыве шарахнулись в сторону. К счастью, заднее колесо нашей коляски уперлось в большой камень, и она резко остановилась. С нами вполне могло произойти то, что случилось с Ипполитом на пути в Микены; ничего такого, слава Богу, не произошло, однако вины лошадей в этом нет: они явно намеревались свернуть нам шею.
Поскольку до дома маркиза ди Сан Марко, самого высокого здания в городе, производившего впечатление casa principale,[28] было не более сотни шагов, остаток пути мы прошли пешком.
Благодаря Сальваторе, лакею графа Таски, мы застали кухонные плиты разожженными, ужин близким к готовности, а постели приготовленными во всех комнатах.
Виллафрати расположен в восхитительной местности, среди гор, красоту которых оттеняют хлебные поля, колышущиеся на ветру, и рощи дивного зеленого цвета.
Напротив наших окон высится древний замок Дианы.
Перед фасадом дома, увенчанным бюстами римских императоров и императриц, изготовленными в Фаэнце, простирается широкая терраса, господствующая над всем селением и над улицей, подъем которой наш кучер так некстати надумал преодолеть вскачь.
Терраса, мощенная фаянсовой плиткой и сплошь увитая дикими штокрозами, — восхитительное место с пяти до девяти утра и с пяти вечера до полуночи.
И потому на другой день после нашего приезда, в пять часов утра, после беспокойного сна, который нарушали клопы и блохи, эти две главные напасти Италии — Бурбоны и австрийцы, на мой взгляд, всего лишь ее третья беда, — так вот, повторяю, на другой день после нашего приезда, в пять часов утра, я уже был на этой террасе; вскоре на повороте дороги появился авангард колонны, а спустя четверть часа она достигла края селения.
Через несколько минут какой-то всадник галопом въехал во двор замка; это был фра Джованни, голову которого покрывала широкополая шляпа с шелковыми кисточками.
Поменяйте шелковые кисточки на золотые, выкрасьте шляпу в красный цвет — и у вас будет кардинальская шапка.
О фра Джованни, фра Джованни! Неужели вам, облаченному во францисканскую рясу, придет однажды в голову столь честолюбивая мысль?
Первым делом я озаботился спросить его о самочувствии Тюрра; у Тюрра снова началась рвота, и он ехал в конце колонны, в карете, запряженной тремя белыми лошадьми, на которых мне указал пальцем фра Джованни.
Довезти Тюрра в карете до casa principale, где ему приготовили комнату, было невозможно. Так что мы вместе с фра Джованни отправились на поиски другого жилья для Тюрра и нашли подходящий дом на трех четвертях подъема в гору, рядом с тем самым местом, где наши лошади попытались избавиться от нас.
Спустя полчаса наш драгоценный больной уже лежал в постели.
Колонне предстояло пробыть здесь три дня.
Я написал Гарибальди письмо, чтобы сообщить ему о серьезной болезни Тюрра, которого он любил, словно собственного сына. Вероятно, завтра или послезавтра Тюрр получит приказ вернуться в Палермо.
Вчера, в четыре часа пополудни, граф Таска пришел известить меня, что какой-то офицер — он не стал называть его имени — хочет познакомиться со мной; в связи с чем он попросил моего разрешения пригласить этого офицера на ужин.
Поскольку офицер находился в соседней комнате, я прошел туда, чтобы подтвердить приглашение, если в этом будет надобность.
После пяти минут беседы мне стало понятно, как себя вести: я имел дело с Ла Мазой.
Как я и предчувствовал, это был человек с замашками гасконца, причем в хорошем смысле слова. В сицилийской крови арабского осталось больше, чем норманнского.
Ла Мазе, родившемуся в Трабии, лет тридцать пять; у него светлые волосы, голубые глаза и прекрасное телосложение. Он носит гарибальдийскую форму, то есть красную блузу и серые штаны с серебряными нашивками.
(Гарибальди значительно упростил этот наряд: вместо блузы он носит рубашку, а на его штанах, сильно изношенных, нет нашивок.)
Ла Маза оставался с нами до девяти часов вечера; все это время он говорил о себе и своих бойцах и об услугах, которые они оказали Сицилии. Его манера разговаривать была приятной, легкой и даже изящной.
Расставаясь со мной, он вручил мне подборку своих воззваний и приказов.
Вот их образчик:
Братья!
Священная любовь к отчизне и благость Небес привели меня к вам, мои старые товарищи по отчаянным предприятиям и славным победам, дабы мы в последний раз сразились вместе против полчищ тирана.
Доблестный генерал Джузеппе Гарибальди, адъютант Его Величества Виктора Эммануила II, вместе с непобедимым войском патриотов примкнул к нам, сицилийским эмигрантам с материка, дабы помочь нам сбросить бурбонское иго и осуществить наш революционный замысел: присоединиться к правительству Виктора Эммануила II во имя того, чтобы как можно быстрее создать единую, свободную и могущественную Италию.
Вскоре все повстанцы провозгласят диктатором этого великого итальянского генерала.
К оружию, мои отважные братья!
Наш экспедиционный корпус во главе с храбрым генералом Гарибальди в день грандиозного сражения у Калатафими разгромил и обратил в бегство королевские войска, державшие в подчинении сицилийские земли от Марсалы до Алькамо.
И теперь, братья, вам надо лишь вооружиться любым способом, сплотиться и присоединиться к храбрецам, которые в горах Палермо и его окрестностях сражаются с бурбонскими войсками; все вооруженные сицилийцы, от Марсалы до Партинико, сбегаются бесчисленными толпами, дабы множить ряды итальянских отрядов.
Станьте же, чтобы вновь сделаться сильными и мощными, теми партизанами-патриотами, что сражались в Парко, в Пьяна деи Гречи и в окрестностях столицы.
По призыву некоторых из наших братьев я поспешил в эти горы, дабы осмотреть ваши позиции, наладить тесные связи между вами и армией доблестного генерала и обеспечить единство действий, необходимое для победы в отечественной войне.
Братья! Вся Италия взирает на вас; вы сможете быть достойными самих себя и ваших отважных братьев с материка, поспешивших прибыть к нам, дабы во имя общего дела пролить свою кровь на земле Сицилии.
Да здравствует Италия! Да здравствует король Виктор Эммануил II!
Подобному многословию крайне далеко до ясного и точного стиля Гарибальди, который, наверное, во всех своих прокламациях, выпущенных после отъезда из Таламоне — а их было, должно быть, десятка два, — не сказал слово «я» столько раз, сколько Ла Маза упомянул о себе в одном этом воззвании.
Впрочем, после приезда Тюрра он куда-то подевался.
Вчера вечером, после ухода Ла Мазы, граф, беседуя со мной на террасе, сообщил мне, что мы находимся в тех самых местах, где орудовал знаменитый Фра Дьяволо. Горы, высящиеся перед нами, были его обычным убежищем, а небольшая оливковая роща, расположенная в трех милях отсюда и принадлежавшая маркизу ди Сан Марко, стала местом его последнего сражения.
В ответ на высказанное мною желание собрать самые подробные сведения, касающиеся этого известного бандита, граф вызвал одного из саmрiегi[29] маркиза ди Сан Марко, человека в возрасте от пятидесяти пяти до шестидесяти лет, лично знавшего Фра Дьяволо.
И вот что рассказал нам этот человек.
Фра Дьяволо родился в Карини, то ли в конце прошлого века, то ли в начале нынешнего; звался он, на самом деле, Антонио Борцетта.
У него был младший брат по имени Амброджо.
Отец их был землевладельцем.
Чересчур сурово преследуемый властями за какие-то юношеские выходки, Антонио Борцетта подался в горы и стал бандитом.
За полгода о нем сложилась такая слава, что его начали называть не иначе как Фра Дьяволо.
Какой-то разбойник, сидевший в тюрьме Палермо, попросил передать вице-королю, что в обмен на свободу он берется выдать Фра Дьяволо живым или мертвым.
Разумеется, доверившись слову разбойника, рисковали, что он не сдержит слова; но, не доверившись ему, рисковали куда больше, ибо это означало отказаться от возможности захватить Фра Дьяволо, каждый день дававшего о себе знать каким-нибудь очередным злодеянием.
Так что разбойника выпустили из тюрьмы; звали его Марио Граната, и родом он был из Мизильмери.
Вице-король поинтересовался у разбойника, сколько он просит денег; Марио Граната ответил, что ему нужно лишь десять унций, чтобы купить порох и пули.
Ему выдали десять унций.
Тогда он попросил, чтобы, вместо того чтобы выпустить его из тюрьмы, ему позволили бежать из нее. Ему предоставили такую возможность, и он совершил побег.
Марио Граната купил порох и пули и поспешил присоединиться к Фра Дьяволо, которому он приходился кумом.
Вначале его появление вызвало подозрения у Амброджо, брата Фра Дьяволо. Братья посовещались между собой, обдумывая, что им следует предпринять, дабы испытать Марио Гранату, и в конце концов решили доверить ему достаточно крупную сумму для покупки провизии и различных предметов, в которых нуждалась банда. Если он вернется с покупками, ему можно будет доверять, учитывая, что за ограбление грабителя никакого наказания предусмотрено не было.
Марио Граната ушел с деньгами и вернулся с покупками.
В тот же день его приняли в банду.
Близилась ярмарка в Кастро Джованни, а перед ней должна была состояться ярмарка в Лентини. На эту ярмарку отправляются все крупные скототорговцы, снабжающие мясом Палермо. Как и повсюду на свете, эти торговцы, приезжающие на ярмарку для того, чтобы продавать или покупать, привозят с собой много денег. Марио Граната подал совет устроить засаду в горах Виллафрати, и этому совету последовали. Банда, которую составляли шесть человек: Фра Дьяволо, его брат Амброджо, Марио Граната, Джузеппе и Бенедетто Дави из Торретты и Витали из Чинизи, отправились в путь, намереваясь осуществить предложенный замысел.
Когда они уже почти дошли до Мизильмери, Марио Граната попросил у Фра Дьяволо разрешения отлучиться на полсуток, чтобы повидаться с женой; Фра Дьяволо, не испытывая никаких подозрений, отпустил его.
Марио Граната должен был еще до рассвета догнать своих товарищей в горах Виллафрати.
Бандиты продолжили путь.
Однако на рассвете Марио Граната не появился; к этому времени бандиты добрались до горы Кьяра Стелла; Фра Дьяволо распорядился сделать привал и узнать, что происходит в Виллафрати.
Так что Витали спустился к селению и, поскольку это был день Благовещения, начал с того, что поприсутствовал на мессе и выслушал проповедь капуцинского монаха Инноченцо из Бизаккуино; затем он вышел из церкви, намереваясь навести справки.
Тем временем, пока длилась церковная служба, из Меццоджузо прибыла жандармерия.
Это необычное передвижение войск сделало все расспросы ненужными, подсказав ему, что власти напали на след Фра Дьяволо.
Он бросился в горы, но по пути наткнулся на оцепление, которое состояло из двух рот, по подсказке Марио Гранаты размещенных там вице-королем.
Командовали этими отрядами капитаны Антонио Орландо из Леркары Фридди и Антонио Пезьоне из Палермо.
Они поинтересовались у Витали, с какой целью он идет в эти горы.
Витали ответил, что ищет лекарственные травы для фармацевтов-травников и аптекарей.
Пока солдаты совещались между собой, следует им задержать его или нет, он растолкал их локтями, кинулся в лесные заросли и скрылся.
Через четверть часа он присоединился к Фра Дьяволо и все ему рассказал.
И тогда бандиты попытались выбраться из западни, бросаясь то к одному выходу то к другому, но горы были оцеплены со всех сторон.
С каждым часом солдаты все больше сжимали кольцо оцепления.
Около одиннадцати часов утра первые ружейные выстрелы донеслись до Виллафрати.
Не переставая сражаться, Фра Дьяволо отступил к оливковой роще, принадлежавшей маркизу ди Сан Марко.
Около двух часов дня ружейная пальба стихла.
В четыре часа пополудни в Виллафрати принесли труп Фра Дьяволо. Чтобы не попасть живым в руки солдат, он застрелился из пистолета, пустив себе в голову, с правой стороны, сразу две пули. Не вызывало споров, что он покончил с собой, ибо его правый висок являл собой одну зияющую дыру, а с другой стороны головы были видны две раны.
Две пули, проделавшие в голове одно входное отверстие, проделали в ней два отверстия, выходя из нее.
Были убиты два или три солдата; один сбир и Джузеппе Дави получили ранения.
Человека, поведавшего мне все эти подробности, зовут Антонио Скифари.
Его дядя, который был капелланом церкви, ходил в горы, чтобы причастить двух умирающих.
Остальные были арестованы.
Амброджо и Витали, имевшие возможность спастись бегством, предпочли умереть вместе со своими товарищами и были расстреляны в Карини.
Оба умерли с улыбкой на лице.
Поскольку весь городок шел следом за ними, чтобы увидеть, как их расстреляют, Амброджо промолвил:
— Моя матушка ничего не потеряла от того, что не сделала меня священником: какой бы ореол святости я ни снискал, никогда мне не довелось бы идти во главе процессии столь же многочисленной, какую я веду за собой сегодня.
Бенедетто Дави был приговорен к восемнадцати годам каторги.
Труп Фра Дьяволо обезглавили; голову его выдержали в кипящем уксусе и отправили в Палермо, вице-королю, отославшему ее обратно в Карини, где она была выставлена в железной клетке, подобно голове его не менее известного собрата по ремеслу Паскуале Бруно, историю которого я рассказал почти двадцать лет тому назад.
Замечу, что сицилийского Фра Дьяволо не следует путать с неаполитанским Фра Дьяволо.
Они получили одно и то же прозвище ввиду определенного сходства их деяний.
В моей «Истории неаполитанских Бурбонов» я подробнейшим образом расскажу о жизни заглавного героя комической оперы Скриба и Обера, того Фра Дьяволо, что был схвачен генералом Гюго, отцом нашего знаменитого поэта, и по приказу короля Жозефа прилюдно повешен в полковничьем мундире и с жалованной грамотой на титул герцога ди Кассано на шее.
Когда сamрiегi маркиза ди Сан Марко закончил рассказывать нам эту историю, графу Таске принесли номера «Официальной газеты Сицилии» за 22 и 23 июня. Он оставил себе самый свежий номер, а другой передал мне.
Я машинально открыл его — меня не особенно привлекают официальные газеты, — и еще более машинально просмотрел, как вдруг глаза мои остановились на моем имени.
И я стал читать.
Вот какую новость сообщила обо мне палермская газета:
«Nel nostro Consiglio civico viene di esser fatta mozione in favore dei celebratissimo romanziere Alessandro Dumas. Tal voto, dato ad un uomo ehe per le sue opere è certamente decoro della Francia, ed il quale in oggi trovasi in Sicilia, dove raccoglie i particolari della nostra guerra contre I Borboni, e della gran causa italiana, viene di essere accolto all’unanimatà dal Consiglio».[30]
Резолюция была поставлена на голосование и принята на другой день после моего отъезда из Палермо.
Подобная тонкость стала приятным добавлением к проявленному вниманию.
Я написал городскому совету Палермо письмо с изъявлением благодарности.
Наряду с этой новостью, касавшейся лично меня, газета сообщала следующие известия:
«Наш претор, герцог Делла Вердура, продолжая предоставлять сведения относительно количества мертвых тел, обнаруженных в развалинах, сообщил, что 18-го числа из-под обломков были извлечены два трупа, а 19-го — восемь. В то время как все упорно трудятся, дабы придать городу его былое великолепие, жуткие картины, которые открываются людским взорам, возбуждают в населении все большую ненависть к Бурбонам.
Нам сообщают из Мессины, от 12 июня:
"Королевские гарнизоны Трапани, Термини, Аугусты, Джирдженти, Катании и часть гарнизона Палермо прибыли в Мессину, где, помимо того, скопилось большое число больных, раненых, сбиров, полицейских агентов и городских служащих. Всего в нашем городе находится не менее пятнадцати тысяч человек, как солдат, так и сотрудников правительственных учреждений.
Монтелеоне, Козенца, Катандзаро и все города внутренних областей Калабрии охвачены восстанием; ходят слухи, что добровольцы произвели высадку в Пиццо.
Пять французских военных кораблей, неизвестно с какой целью, вошли в наш порт.
От имени населения Мессины распространилось следующее воззвание, адресованное королевским войскам:
"Неаполитанцы!
Вы сыны Италии, а Италия — это страна, которая протянулась от гор Монте Ченизио до вод Сицилии, окрасившихся сегодня кровью!
Так восстаньте же во имя Италии, во имя свободы!
Храбрецы, воевавшие при Варезе и Комо, пришли помочь вам, а вы сражаетесь против них!
Господь сказал Каину: “Проклятый! Что сделал ты с братом своим?”
Италия говорит вам: “Проклятые! Что сделали вы с братьями вашими?”
Каждая капля крови, пролитая на Сицилии, проклятием падет на вашу голову, на голову ваших сыновей и на голову сыновей ваших сыновей!
Неаполитанцы! Италия прощает вас, но с огненным пылом ваших вулканов восстаньте против тех, кто не хочет видеть Италию единой"».
Сегодня утром нам стало известно, что в двух милях отсюда два десятка вооруженных людей остановили дилижанс; четыре человека, ехавших в нем, были ограблены.
В этот поздний вечерний час, когда обычно перебираешь в памяти события прошедшего дня, я впервые в жизни испытываю нечто вроде угрызений совести. Вот что произошло, и, по всей вероятности, конец этой истории будет трагическим.
Сегодня утром я сидел у постели Тюрра; окно было открыто, чтобы впускать лучи солнца, всегда столь приятные для взора больного, и одновременно была широко распахнута дверь, чтобы обеспечить приток воздуха. Внезапно я услышал топот лошадей и поднял голову.
Шум этот производил отряд из семи всадников, вооруженных ружьями и пистолетами; двое последних сидели на одной лошади.
Впереди отряда ехал человек, казавшийся его командиром; на голове у него была неаполитанская фуражка с четырьмя нашивками, указывающими на его капитанский чин, а на боку висела армейская сабля с серебряным темляком и такими же кисточками.
Ничто из этого не привлекло бы моего внимания, если бы не полдюжина цыплят, трепыхавшихся у седельного арчака одного из всадников.
— Черт побери! — сказал я Тюрру. — Вот парень, который не умрет от голода!
Тюрр приподнялся в постели, бросил взгляд на последних бойцов отряда, который из-за крутого уклона местности уже почти весь скрылся из виду, и, ни слова не говоря, снова откинулся на спину.
— Что это за люди? — спросил я его.
— Вероятно, какие-нибудь партизаны Ла Мазы, — ответил он.
Спустя минуту он добавил, обращаясь ко мне:
— Взгляни-ка, куда они едут.
Я встал и подошел к окну.
— Судя по всему, они намерены покинуть деревню и направиться в сторону Палермо.
В этот момент в комнату вошел майор Спангаро.
— Майор, — сказал Тюрр, — разберитесь, что за люди только что проехали мимо нас.
— О, — промолвил я, — они уже далеко и находятся за пределами деревни.
— Генерал, — произнес один из молодых офицеров, состоявших при Тюрре, — хотите, я сяду на лошадь и приведу вам их командира?
— Возьмите с собой четырех человек и приведите мне весь этот отряд; вы поняли, Карбоне?
— Это лишнее, — ответил офицер. — Зачем ради такого пустяка тревожить четырех человек? Я поеду один.
Он спустился вниз, сел на неоседланную лошадь и помчался вдогонку за семерыми всадниками.
Тюрр тем временем вступил в беседу с майором.
Я вышел на балкон и стал глазами следить за молодым офицером.
Минут через десять он догнал отряд, ехавший шагом.
Командир отряда несколько раз оглядывался назад, но, видя, что за ними гонится лишь один человек, не счел нужным беспокоиться.
С того места, где я находился, можно было следить за малейшими подробностями разворачивающейся сцены и по жестам ее участников догадываться, что там происходит, хотя до них было чересчур далеко, чтобы слышать их разговор.
— Ну что, — спросил меня Тюрр, — ты их видишь отсюда?
— Превосходно.
— И что там происходит?
— Пока ничего; по-видимому, они вполне дружески беседуют… О нет! Командир спешивается и тянет руку к ружью… Карбоне вынимает револьвер и приставляет его к груди этого человека.
— Живо четырех человек на помощь Карбоне! — крикнул Тюрр.
— Не надо! Командир снова сел верхом и подчинился; семь человек едут впереди Карбоне, а он по-прежнему держит в руке револьвер.
— Он возвращает их сюда?
— Да.
И в самом деле, минут через пять минут в начале улицы появилась голова небольшой колонны, направившейся к дому, где квартировал генерал.
Спустя десять минут она остановилась у дверей дома.
— Крикни Карбоне, чтобы он поднялся один, — сказал мне Тюрр, — а перед тем, как подняться, пусть поручит этих парней своим товарищам.
Я крикнул Карбоне, чтобы он поднялся один; что же касается приказа отдать семерых всадников под охрану гарибальдийцев, то он был лишним: они и так уже непреодолимым кольцом окружили пленников.
— Ну что, — спросил Тюрр у молодого офицера, явившегося по его приказу, — туговато пришлось?
— Да, генерал; но, как видите, все кончилось лучше, чем я ожидал.
— Ну и как все происходило? Не опускайте ни одной подробности: перед тем, как увидеться с их командиром, я должен знать, как себя с ним вести.
— Генерал, я догнал их примерно в полутора тысячах шагов отсюда и, лишь тогда осознав, что взялся за дело более трудное, чем мне показалось вначале, вежливо обратился к их командиру.
— Вы правы, Карбоне, — рассмеялся Тюрр, — разговаривать всегда надо вежливо; и что вы сказали ему со всей подобающей вежливостью?
— Я сказал ему: «Синьор капитан, генерал послал меня осведомиться у вас, куда вы направляетесь». — «Я направляюсь в Палермо», — ответил он. — «Что ж, тогда все складывается отлично; генералу нужно отправить в Палермо депеши и некоторую денежную сумму, и он хотел бы поручить это вам». — «Мне?» — «Да, вам, и потому, дабы вручить вам письма и деньги, он просит вас явиться к нему». — «Мне очень жаль, — ответил командир, — но я спешу и у меня нет времени». — «В таком случае, дело принимает другой оборот: он не просит вас, а приказывает вам». — «По какому праву?» — «По праву вышестоящего начальника. Если вы офицер, на что указывает ваша фуражка и ваша сабля, вы обязаны подчиниться; если же вы не офицер и, следовательно, не имеете права носить ни эту фуражку, ни эту саблю, я беру вас под арест». И тогда, — продолжал Карбоне, — он решил спешиться и взвести курок своего ружья, но я успел выхватить мой револьвер и, приставив его ко лбу этого человека, сказал: «Если вы не последуете за мной, я убью вас!» Это и решило дело.
— Хорошо, — произнес Тюрр, — вели ему подняться.
Я хотел было уйти.
— Останься, — сказал мне Тюрр, — вероятно, это какой-то бандит, и нет ничего плохого в том, чтобы ты увидел, что сейчас произойдет; к тому же ты имеешь право здесь быть, ведь это по твоему почину его арестовали.
— Ну, положим, тут я ни при чем!
— Так ты остаешься?
— Да.
Дверь отворилась, и молодой человек лет двадцати пяти или двадцати восьми, светловолосый, голубоглазый, невысокий, но хорошо сложенный, с необычайно уверенным видом вошел в комнату; но, увидев Тюрра, лежавшего на диване, он резко остановился и заметно побледнел.
Тюрр, со своей стороны, устремил на него открытый и твердый взгляд, но никак не выдал своего удивления; лишь усы его встали дыбом.
— А, — промолвил он, — так это ты!
— Простите, господин генерал, — ответил пленник, — но я не знаком с вами!
— Зато я с тобой знаком! Ну-ка, пройдись, не хромая.
— Не могу, генерал, у меня ранена нога.
— Ну да, пулей, и чуть выше колена; но не стоя лицом к врагу ты получил это ранение!
— Генерал…
— Ты получил его, пытаясь ограбить городскую кассу в Санта Маргерите. Так что я тебя знаю, ты Санто Мели. Ты уже попадал мне в руки в Ренде, и тебя расстреляли бы еще тогда, если бы нам не пришлось без промедления двинуться в Парко. Ты остался тогда под надзором Сант’Анны, но тебя плохо охраняли; на сей раз я не доверю тебя никому и, ручаюсь, охранять тебя будут лучше!
Затем, повернувшись к майору Спангаро, он добавил:
— Майор, завтра вы сформируете военно-полевой суд и будете его председателем.
— Ну а вы, — произнес он, обращаясь к адъютантам, — разоружите этого человека и отведите его в тюрьму.
Один из офицеров подошел к пленнику и забрал у него саблю, а два солдата, встав рядом с ним слева и справа, вывели его из комнаты и препроводили в тюрьму.
— Черт побери, дорогой мой, — промолвил я, обращаясь к Тюрру, — скоро ты действуешь!
— Именно так и надо в подобные времена поступать с грабителями, убийцами и поджигателями.
— А ты окончательно уверен, что этот человек таков, как ты говоришь?
— Да, поскольку он ограбил городскую кассу в Санта Маргерите, убил ювелира в Корлеоне и сжег деревню Каламинья; впрочем, все это выяснится в ходе суде и его расстреляют лишь при условии достаточных доказательств.
— Ты полагаешь, что его расстреляют?
— По крайней мере, я на это рассчитываю! Мы только что говорили с тобой об ограблении дилижанса прошлой ночью; так вот, стоит подобным происшествиям повториться еще пару раз, и во всех наших реакционных газетах начнут говорить, что с тех пор, как Бурбонов изгнали с Сицилии, никто здесь от Катании до Трапани и от Джирдженти до Фаро не осмеливается высунуть нос из дому. Друг мой, в свое время, в Риме, Гарибальди приказал расстрелять одного из наших легионеров, отнявшего тридцать су у какой-то старушки; все имущество Гарибальди состоит из двух пар штанов, двух красных рубашек, двух шейных платков, сабли, револьвера и старой фетровой шляпы; Гарибальди берет взаймы карлино, чтобы подать милостыню нищему, поскольку в кармане у него никогда нет даже карлино; однако это не мешает тому, что неаполитанские газеты называют его не иначе как флибустьером, а французские — пиратом. Во времена, подобные нашим, надо быть трехкратно безупречным, трехкратно храбрым, трехкратно праведным, чтобы не оказаться оклеветанным. И когда ты ведешь себя так, лет через десять или двенадцать тебя начинают уважать враги, но понадобится вдвое больше времени, чтобы тебя оценили те, кому ты служишь. Ну а теперь ступай завтракать, уже пора, и пришли мне немного бульона, который ты сам сваришь, и ложечку варенья, если отыщешь.
Я пожал руку этому человеку, столь доброму, столь справедливому, столь сострадательному, с сердцем наполовину ангела, наполовину льва, смеющемуся в лицо пулям и проливающему слезы при виде нищеты, и ушел в глубокой задумчивости, рассуждая о тяжелой задаче, которую взвалил на себя Гарибальди вместе с Тюрром, своим заместителем, не только освободить, но еще и очистить целую страну, развращенную за четыреста лет испанского и неаполитанского господства.
Весь день меня терзала мысль об этом аресте, повод к которому невольно дал я сам; я пытался побеседовать о Санто Мели со всеми офицерами Тюрра, но их это настолько не заботило, что они с трудом понимали, чего мне от них надо, и, когда мне удавалось заставить их вспомнить о пленнике, говорили: «А, ну да, это бандит, которого завтра расстреляют. Уж мы-то, в отличие от Сант’Анны, не дадим ему убежать!»
О Господи! Как можно быть судьей, как можно быть прокурором, императорским или королевским, каждый день требовать очередной смертной казни и при этом сохранять лучезарную улыбку на устах?
Я понимаю охотника, который в пылу охоты убивает перепелку или кабана, не испытывая ни сострадания к ее слабости, ни страха перед его дикой мощью; но я не понимаю охотника, который отрубает голову цыпленку или забивает свинью.
Граф Таска, подобно мне, пребывал в задумчивости; предполагая, что причина ее та же, что и у меня, я пошел к нему. И я не ошибся.
Санто Мели родом из деревни Чиминна, расположенной всего лишь в нескольких милях от Виллафрати. В этих краях он вызывает огромный страх и огромное восхищение; энергичные натуры, даже если их энергия направлена в сторону зла, всегда завоевывают популярность у простонародья, свидетельство чему — популярность Нерона в Риме, Мандрена во Франции и Фра Дьяволо в Сицилии.
В итоге мы — граф Таска, молодой палермский поэт Ди Мариа и я — решили, что после ужина переведем разговор на Санто Мели, дабы, насколько нам это удастся, склонить настроение майора Спангаро в пользу обвиняемого.
Однако мы увидели в нем человека, какими всегда или, по крайней мере, почти всегда оказываются военные судьи, не поддающиеся ни влиянию начальства, ни настрою сослуживцев, то есть несгибаемого в отношении правосудия человека, которого невозможно склонить ни к милосердию, ни к жестокости.
При первом же нашем слове он прервал нас и промолвил:
— В том положении, в каком я нахожусь, мне надо оберегать одновременно мою беспристрастность и мое сердце, способное помешать мне быть беспристрастным. Так что не стоит взывать главным образом к моему сердцу, ибо я человек, могу утратить твердость духа и тогда перестану быть судьей.
Затем, поскольку я уже было открыл рот, чтобы вставить последнее слово, он поднялся и вышел.
У меня вызывает восхищение подобный стоицизм, но я не чувствую себя способным на такое. К тому же эти люди выполняют свои обязанности, тогда как в мои обязанности вовсе не входило произносить те неосторожные слова, какие пробудили интерес у Тюрра, повлекли за собой арест человека и, возможно, повлекут за собой его смерть.
Я иду по земле прекрасной Сицилии, которая возрождается под животворящим дыханием человека, избранного Провидением; я иду по ней, сочувствуя несчастным, оплакивая мертвых и улыбаясь живым; так откуда у меня право оставить хоть одну каплю крови на своем пути? Возможно, внутренний голос, который диктует мне, это не голос моей совести, а голос моего слабодушия, но неважно! Он диктует мне, что я должен сделать все возможное, чтобы спасти этого человека, даже если он убийца и поджигатель, и я сделаю это.
Этим утром, когда я проснулся, мне сказали, что какая-то женщина в черном ждет меня в прихожей.
Это была мать Санто Мели, старая крестьянка с седеющими волосами, бледным лбом, ясными голубыми глазами и умным выражением лица.
Кто надоумил ее обратиться ко мне, хотя, по всей вероятности, до нынешнего утра она никогда не слышала моего имени? Кто надоумил ее выбрать заступником меня, иностранца, а не кого-либо из ее соотечественников? Как бы то ни было, увидев, что я вышел к ней, она взяла меня за руки и, по сицилийскому обычаю, хотела поцеловать их.
По ее словам, она рассчитывала, что я помогу ей встретиться с генералом Тюрром.
Я ответил ей отказом, причем по двум причинам:
во-первых, Тюрр считает Санто Мели виновным и хочет на его примере преподать урок, необходимый, по его мнению, для Сицилии;
во-вторых, в том состоянии слабости, до какого он доведен кровавой рвотой, всякое волнение может стать для него опасным, а отвергнуть материнскую мольбу, не испытывая волнения, невозможно.
Впрочем, она не понимает всю меру опасности, угрожающей ее сыну. Я пояснил несчастной женщине, что лучше всего ей было бы попросить разрешения увидеться с пленником и, поскольку трибунал соберется нынешним утром, посоветовать Санто Мели выбрать себе в качестве защитника Ди Мариа.
Я вручил ей листок бумаги, написав на нем имя Ди Мариа, а затем, действуя через майора Спангаро, добился для нее разрешения повидаться с сыном.
Она тотчас же ушла.
Тюрьма представляет собой прямоугольное здание, стоящее в центре города; от других домов оно отличается лишь решетками на окнах.
Я следил глазами за несчастной женщиной, пока она не дошла до двери, чей порог накануне переступил ее сын, тот порог, который, вероятно, он пересечет снова лишь для того, чтобы отправиться на расстрел; затем, на виду у меня, она в свой черед скрылась за этой дверью.
Трибунал собрался в десять часов утра; Санто Мели, следуя совету, который я передал ему через мать, выбрал в качестве защитника Ди Мариа.
В пять часов судьи закончили свое первое заседание; обвиняемый со всей решительностью утверждал, что начиная с 4 апреля, то есть со времени восстания, провозглашенного в Палермо, он сражается под трехцветным знаменем; что если он и грабил какие-то кассы и поджигал деревни, то это дозволялось воззваниями повстанческого комитета Палермо; что если он и взимал контрибуции с каких-то деревень, то, во-первых, деревни эти были роялистски настроены, а во-вторых, ему нужно было платить жалование своим бойцам и кормить их, чтобы они не разбежались; жалованье же составляло четыре тари в день (один франк восемьдесят сантимов), а питание — два тари (девяносто сантимов). Под его начальством было триста или четыреста человек, так что в среднем ему приходилось каждый день добывать всеми возможными средствами от тысячи до тысячи двухсот франков.
Что же касается сожженных домов, то из них стреляли по его бойцам, и поджоги эти были всего лишь возмездием.
Он просил, чтобы судьи взвесили те услуги, какие он оказал делу революции, оставаясь с оружием в руках, и то зло, какое он совершал, чтобы сохранять себя и своих людей в боеспособном состоянии, и судили его беспристрастно.
Подобные доводы произвели бы весьма малое впечатление в такой стране, как Франция, да и к тому же звучи они в устах человека цивилизованного, но в Сицилии, когда речь шла о необразованном крестьянине, они имеют значение и оказывают на суд сильное действие.
Сегодня вечером и завтра будут заслушивать свидетелей. Трибунал считает это дело весьма серьезным, причем не только из-за последствий, которое оно может иметь для Санто Мели, но и из-за его нравственного значения.
Строгие поборники морали говорят:
— Чем больше услуг оказал этот человек делу революции, тем суровее нам следует быть по отношению к патриоту, не сумевшему остаться не замаранным бесчинствами, в которых постоянно упрекают революционеров.
Люди умеренных взглядов говорят в ответ:
— В Италии в настоящее время есть два народа, которые отличны друг от друга по культуре, по происхождению и, надо сказать, даже по расе: чистая латинская раса, которая пересекает море, чтобы освободить Сицилию, обнаруживает там смешанную расу, возникшую вследствие скрещения латинян, греков, сарацин и норманнов. И, если проявить излишнюю суровость к Санто Мели, не скажут ли сицилийцы, что в числе первых деяний одного из их братьев с севера Италии оказался расстрел сицилийского патриота?
В одиннадцать часов вечера, когда я пишу эти строки, суд, возобновивший работу, все еще заседает.
Вчера, пока заслушивали показания свидетелей, ко мне снова пришла мать Санто Мели, умоляя меня от имени своего сына повидаться с ним в тюрьме. Он хотел лично выразить мне благодарность за участие, которое я принял в его судьбе, и попросить меня и дальше проявлять к нему такое же внимание.
Я уступил этой просьбе.
Узник находится в камере, окно которой расположено напротив нижнего марша лестницы, ведущей в зал заседаний трибунала.
Он с явным нетерпением ждал меня.
Глаза его были настолько выразительны, что мне и без его слов было понятно, о чем он хочет просить меня; сквозь оконные прутья он схватил мои руки и, хотя я противился этому, поцеловал их.
Его мать стояла вблизи зарешеченного окна.
Прежде всего я сказал Санто Мели, что он должен доверять своим судьям и что майор Спангаро, председатель трибунала, человек совершенно беспристрастный; кроме того, я посоветовал ему во всем признаться, отнеся все на сложность времени.
Он ответил, что именно так и намерен поступить.
Я пробыл с ним около десяти минут.
Это был молодой парень; распахнутая рубашка оставляла открытой его волосатую грудь, мощную и дышащую в полную силу. На нем были широкие штаны и сапоги с отворотами ниже колен, похожие на чеботы наших старых сельских помещиков. Столько силы и молодости — и все это было обречено на смерть!
Его арест вызвал сильное волнение в здешних краях; помнится, я уже говорил, что родом он из Чиминны, небольшой деревни, расположенной всего лишь в семи милях от Виллафрати.
Тюрр чувствует себя все хуже и хуже.
Письмо, отправленное мною Гарибальди, возымело действие; однако вместо приказа, на котором я настаивал, пришла просьба. Трудно описать ту сердечную нежность, какую Гарибальди питает к людям, которых он ценит и любит: отец не бывает ласковее к своим детям.
Он был настолько тактичен, что возглавлять нашу колонну поручил другу Тюрра, полковнику Эберу, который не может внушать ему никаких опасений и исключительно ради этого временного исполнения обязанностей командира поступает на службу Италии. Эбер, полковник Иностранного легиона во время Крымской войны, является корреспондентом газеты «Таймс», которая платит ему тридцать тысяч франков в год за то, чтобы он ездил туда, где происходит что-то интересное, и вел с ней переписку. Эбер по национальности венгр и, будучи венгром, с равной изысканностью говорит по-французски, по-английски, по-итальянски и по-русски.
Он прибыл вчера.
Этой ночью, в три часа утра, Тюрр уехал в Палермо. Он взял мою коляску, более мягкую на ходу и более удобную, чем его, и пришлет ее мне назад из Палермо.
Сегодня, в пять часов пополудни, колонна продолжит поход в сторону Джирдженти.
В письмах, пришедших вчера из Генуи, сообщалось, что закуплены сорок тысяч ружей и пароход.
Уверяют, что записалось уже сорок пять тысяч добровольцев и они едут на Сицилию, чтобы присоединиться к освободительной армии.
Как только армия будет сформирована, она выгонит из Мессины неаполитанцев, а затем двинется на Неаполь, следуя через Калабрию, где уже зреет восстание.
Расставаясь со мной в Палермо, Гарибальди сказал мне напоследок:
— Знаете, сразу по прибытии в Неаполь я прикажу приготовить для вас покои в королевском дворце.
— Раз уж вы там будете, — ответил я генералу, — прикажите приготовить для меня сельский дом в Помпеях.
Трибунал продолжил заседание только в два часа ночи; после трехдневных обсуждений он пришел к выводу, что недостаточно осведомлен в отношении Санто Мели.
Пленник будет отправлен в Палермо, и там начнется новое расследование.
Я подчеркиваю этот факт, чтобы показать, сколь различно отправляют правосудие роялисты, эти поборники порядка, и роялисты, эти сторонники кровопролития.
Трибунал, который роялисты учредили в Палермо 5 апреля, после восстания Ризо, за четыре часа приговорил к смерти четырнадцать человек.
Трибунал, который учредили в Виллафрати революционеры, заседал три дня и в итоге признал, что недостаточно осведомлен для того, чтобы вынести приговор человеку, признавшемуся в том, что он сжег полдеревни, устраивал поборы и грабил городские кассы.
В эту минуту Санто Мели и шесть его партизан проходят в пятистах шагах от моего окна, следуя по дороге, ведущей в Палермо.
Они идут пешком, под конвоем примерно пятнадцати человек, включая авангард и арьергард.
Мы выезжаем сегодня во второй половине дня, в пять часов, в Викари, направляясь в Джирдженти.
Переведите название «Алия» как «Орлиное гнездо», и вы получите точное представление о том, какое положение занимает селение Алия, находящееся на вершине горы.
Мы выехали из Виллафрати около двух часов пополудни и в четыре часа поравнялись с нашими молодыми друзьями, которые выехали рано утром и уже успели разбить палатки возле какой-то фермы, стоящей на холме, недалеко от деревни, почти незаметной на крутых склонах горы, среди деревьев и скал, а главное, среди развалин старинного норманнского замка.
Деревня называется Сотто Викари.
Мы устроили в этой деревне привал, чтобы дать отдых нашим лошадям, а затем продолжили путь, оставив в ней наших молодых друзей и пообещав им прислать всякого рода провизию, чтобы они могли достойно принять Эбера, который, напомним, заместил Тюрра на посту командующего колонной.
Провизию следовало прислать в Сотто Викари, поскольку в Сотто Викари колонне предстояло сделать привал.
На закате дня мы прибыли к началу подъема, ведущего к Алии.
В ожидании нас там стояли четыре или пять лошадей. Мы сошли с колясок, которые тут же загнали в большие крытые сараи, предназначенные для этой цели и построенные у подножия горы; нашу поклажу погрузили на мулов, а мы сели верхом на лошадей и начали подниматься по дороге с уклоном в сорок пять градусов, своим мостовым покрытием напоминавшую Виа Аппиа.
Подъем длился более сорока пяти минут.
Наконец, мы прибыли на одну из тех образцовых ферм с украшенными изразцами стенами, какими во всей Сицилии владеет один лишь граф Таска, а лучше сказать, на всем свете, наверное, владеет один лишь граф Таска.
Управляет этой фермой приходский священник, представший перед нами в черном сюртуке, треугольной шляпе, сапогах для верховой езды, снабженных шпорами, и палкой в руке.
В Сицилии, особенно в деревнях, и точно так же обстоит дело в Калабрии и в Абруццо, должность священника не исключает других занятий. Дело в том, что во всех упомянутых нами местах духовный сан это не призвание, а ремесло. В Авеццано я подружился с одним славным каноником, который торгует женскими головными уборами, со всей серьезностью примеряет шляпки и чепчики своим пожилым и юным покупательницам и крайне удивился бы, скажи ему, что это его второе ремесло может навредить его душевному спокойствию в первом.
Кстати говоря, скоро мы увидим, как сицилийские священники понимают обет целомудрия.
По прибытии я первым делом озаботился исполнить свое обещание и с моим поваром Жаном, временно ставшим штабным поваром, отправил в Сотто Викари все свежее мясо, какое мне удалось раздобыть.
Что же касается нас самих, то, благодаря заботам графа Таски, человека в высшей степени гостеприимного, нам ни о чем не нужно было тревожиться. Сальваторе, камердинер графа, всякий раз появлялся на месте назначения за пару часов до нас, и по прибытии нам оставалось лишь удалить с помощью воды слой пыли, которой мы были покрыты, и безмятежно усесться за стол.
Приятно было видеть, как приветствовали графа Таску работники фермы и как они радовались, еще издали углядев его.
Спали мы в облицованных фарфором, словно китайские пагоды, прелестных комнатах, куда никогда не проникали ни блохи, ни клопы.
Подобные спальни в Сицилии, где повсюду рай, кажутся раем в раю.
На другой день, в десять часов утра, видя, что наши дорожные спутники все еще не появились, я стал беспокоиться, не стряслось ли с кем-нибудь из них беды. Под предлогом возможного столкновения с разбойниками все они пожелали вооружиться двуствольными ружьями, хотя четверо из шести не умели ни заряжать их, ни разряжать.
Около двух часов пополудни вознице, наводившему перед тем справки вдоль всей дороги и так и не сумевшему отыскать никого из них, пришло в голову постучать в ставни какого-то дома, закрытого, словно коробка с сюрпризом. Это было озарение свыше: одна из ставен открылась, и за ней обнаружились наши друзья, сражавшиеся с насекомыми, отсутствие которых на образцовых фермах графа Таски я отметил чуть выше.
При виде возницы они завопили от радости, а затем, жалуясь на муки голода, набились в коляску.
Накануне, доверившись моему обещанию послать им целый фургон провизии, они спокойно ждали, когда вышеупомянутый фургон появится, но, вследствие неприятности, случившейся с Локруа, сочли разумным запереться в амбаре и поспать.
Тем временем колонна прошла мимо них. Жан единолично встретил Эбера. Эбер, не ведая, что в тылу у него осталось шестеро путешественников, имевших право на часть съестных припасов, которые я послал ему, завладел ими целиком, а Жан, не всегда пребывавший в ладах с молодой командой, которую мы называли leva, то есть ополчением, не счел нужным высказывать какие-либо требования от имени отсутствующих. Так что он спокойно жарил и варил, и, покуда наши отставшие друзья, пробудившись и сладко потягиваясь, дожидались говядины, телятины, баранины, pesce spado[31] и цыплят, Эбер и его старшие офицеры бросали кости собакам, несомненно для того, чтобы опровергнуть поговорку tarde venientibus ossa;[32] так что, когда нашему арьергарду стало известно, что колонна уже прошла через деревню, по прибытии туда он не обнаружил даже костей.
По счастью, наши молодые люди совершили набег на миндальное и грушевое деревья, так что каждый из них разжился полусотней орехов и тремя десятками груш (заметим попутно, что груши эти были размером с черешню). Эту неудобоваримую еду они запили тремя или четырьмя чашками черного кофе — напитка, которого, в память о сарацинах, прежних обитателях Сицилии, всегда здесь вдоволь.
Тщетно пытался я втолковать сицилийцам, что, когда их предки изгнали арабов, козы йеменского пастуха еще не оценили веселящие и бодрящие качества кофейных ягод; мои слушатели все равно настаивали, что появление кофе на Сицилии восходит ко временам сарацин.
Питательным этот скудный завтрак не был, и потому наши путешественники, хоть и не испытывая тяжести в желудке, не отважились продолжить путь пешком во время дневного зноя. В итоге они затворились в каком-то доме, воплощая в жизнь поговорку «Кто спит, тот обедает», и, если бы не блохи, клопы и комары, наверняка оправдали бы ее, но тут наш возница учуял их в этой лачуге.
Они кинулись в обеденный зал, стеная от голода и заявляя, что неспособны ждать до ужина и непременно упадут в обморок. В ответ на это заявление я спустился на кухню, разжег две плиты и приготовил два омлета из пятнадцати яиц каждый, исчезнувшие с такой скоростью, как если бы Робер-Уден отправил их в Китай.
Проглотив эту затравку, наши изголодавшиеся друзья пообещали терпеливо дожидаться ужина.
Я смутно уловил несколько оброненных ими слов по поводу несчастья, случившегося с Локруа и вызванного тем, что они прозевали прохождение колонны, однако у меня не хватило бесчеловечности выведывать у них подробности, пока длилась трапеза. По ее завершении я вернулся к этой теме.
Произошло вот что, и пусть это послужит уроком для всех, кто намерен передвигаться по дорогам Сицилии в разгар дня, с полудня до двух часов, при жаре в тридцать пять градусов по Реомюру.
Пока четыре наших путешественника обрывали грушу и миндаль, Локруа и Ле Грей вздумали в самый солнцепек вскарабкаться по косогору Сотто Викари и вскоре скрылись среди деревьев и скал.
Прошло два часа, а о разведчиках не было ни слуху ни духу.
Встревожившись, четверо остальных отправились на поиски пропавших.
Добравшись до середины косогора, они увидели толпу людей, следовавших за ослом, которого тянул за поводья Ле Грей и на котором восседал Локруа. Голова Локруа была обмотана огромным белым тюрбаном.
Молодежь поинтересовалась, чем вызван этот маскарад.
Выяснилось, что белый тюрбан на голове Локруа состоял из пары десятков салфеток, смоченных в прохладной воде и уксусе и предназначенных для того, чтобы решительным образом устранить последствия солнечного удара.
Дело в том, что, поднявшись в деревню Сотто Викари, Локруа совершенно неожиданно и к великому удивлению Ле Грея упал в обморок.
Его перетащили в соседний дом и там, сжигая у него под носом перья и протирая ему виски уксусом, привели его в чувство.
Когда он пришел в себя, на голову ему нацепили тюрбан вроде того, что украшал Лекена в «Заире», посадили на осла и повезли вниз.
В течение трех дней если и не Дамоклов меч нависал над его головой, то ланцет доктора — над его рукой.
Но ему повезло, и, как и придворный льстец тирана Дионисия, он избежал стального лезвия.
Вечером о прибытии гарибальдийцев нам дала знать иллюминация, похожая на ту, что имела место при Аустерлице. Вдоль всей дороги и на склоне горы крестьяне сложили кучи хвороста и в знак радости подожгли их. Зрелище красных рубашек меж двух рядов огня являло собой нечто особенное.
Поскольку наш приходский священник мог разместить у себя лишь ограниченное число гостей, он отправил наших молодых друзей к своему брату, тоже священнику. Поспешно установив в одной комнате четыре кровати, Полю, Локруа и доктору объявили, что они могут чувствовать себя как дома.
И тогда, словно школяры, они принялись обследовать свою спальню. Духовное очень мило соседствовало там с мирским: напротив образа Мадонны висела цветная литография, которая изображала юную Адель, похищенную гусарским офицером, в одеждах по моде 1825 года. У одной стены стоял небольшой шкаф с религиозными книгами, а у другой зеленая саржевая занавеска скрывала от посторонних глаз шкаф с книгами куда менее благочестивого содержания.
Далее гостеприимством графа Таски нам предстояло воспользоваться в Валлелунге. Все его фермы были одна другой опрятнее и красивее, но Валлелунга, о чем свидетельствует ее название, находится не на вершине горы, как Виллафрати и Алия, а в глубине долины. По прибытии мы застали весь городок иллюминированным и увешанным плакатами со словами:
Наши спутники разбили палатки прямо на городской площади и обосновались в них. Стоял один из самых жарких дней за все время нашего пути. В тени термометр показывал сорок градусов.
Граф объявил нам, что мы будем находиться в его руках весь следующий день. Он намеревался свозить нас в одно из своих поместий, называемое, по-моему, Казабелла.
Уже давно придя к убеждению, что во всех своих решениях граф исходит исключительно из наших интересов, мы позволили делать с собой все что угодно.
Так что на другой день мы отправились в Казабеллу, где нас ожидал превосходный обед.
Примерно за четверть льё до деревни нашим глазам предстала целая толпа людей, двигавшихся нам навстречу.
Это было все население деревни, с приходским священником и оркестром во главе, шедшее встречать своего хозяина.
Казабелла, о чем свидетельствует ее название, — очаровательное поместье. Это одна из любимейших ферм графа. Он выписал туда коров из Англии и Бретани и ввел там в употребление все новшества, придуманные для усовершенствования земледелия и животноводства; там есть три сыроварни, которыми заведуют крестьяне из Швейцарии и Дофине, производя в них сассенаж и грюйер.
Граф устроил торжественный обед, на который были приглашены все местные влиятельные лица. Вначале мы условились, что вечером возвратимся в Валлелунгу; однако приходский священник завладел четырьмя нашими молодыми людьми и, полагая, что все встали из-за стола слишком рано, повел их к себе, дабы продолжить праздник с того места, где он был прерван.
Отдадим должное священнику из Казабеллы: празднество удалось на славу. Он созвал самых красивых из своих прихожанок, поручив им радушно принять в его доме французских волонтеров. Был устроен бал, затем состоялся ужин и т. д.
В это «и т. д.» вошло исполнение самых широких обязанностей гостеприимства.
Наши молодые люди вернулись в полном восторге от сицилийского духовенства.
Мы уже покинули Валлелунгу, но я позаботился оставить им коляску. Это было воспринято с благодарностью. Чересчур норовистые лошади и чересчур широкое гостеприимство несколько утомили их.
Сделав лишь короткую остановку в Санта Катерине, мы с той же скоростью проделали путь до Кальтаниссетты.
Именно в Кальтаниссете нам пришлось расстаться с колонной, которая через Кастро Джованни направилась в Катанию. Мы же полагали, что Эбер и его гарибальдийцы дойдут до Джирдженти, и потому отправили туда нашу яхту под командованием капитана Бограна.
Кальтаниссетта находилась за пределами владений графа Таски, но, тем не менее, он пожелал сопроводить нас туда, чтобы поселить в доме одного из своих друзей, барона ди Трабонелла, отменного патриота, мэра своего города, который он своими воззваниями склонил к восстанию в тот момент, когда Гарибальди вел наступление на Палермо.
Мы прибыли в Кальтаниссетту вечером, оставив колонну в двух или трех льё позади себя, и потому на другое утро, едва проснувшись, услышали звук горна.
Нам было достаточно подбежать к нашим окнам, выходившим на городскую площадь, чтобы показать, что мы уже здесь.
Авангард колонны составляли иностранные добровольцы, которыми командовал капитан Вольф, и впереди них ехали наши молодые друзья.
На пути колонны была сооружена триумфальная арка из зеленых ветвей, из всех окон выглядывали женщины, улицы были забиты мужчинами. Не было слышно ничего, кроме возгласов: «Да здравствует Гарибальди! Да здравствует единая Италия!» Цветы, казалось, сыпались с неба, словно разноцветный и благоуханный град.
Был приготовлен гигантский завтрак. Он длился до трех часов пополудни, что, естественно, избавило сотрапезников от забот об обеде. Позднее, вечером, весь город внезапно озарился иллюминацией и в честь офицеров-гарибальдийцев был устроен бал.
Так случилось, что прибытие колонны совпало по времени с важным местным праздником.
В город торжественно вступал святой Михаил.
Святой Михаил — небесный заступник Кальтаниссетты, подобно тому, как святой Януарий — небесный заступник Неаполя; но, в отличие от старого угрюмого святомученика, вечно пребывающего в дурном настроении оттого, что его обезглавили, и без конца угрожающего отменить свое чудо, святой Михаил — это милый, восхитительно красивый светловолосый архангел, на поклонение к которому приходят прежде всего беременные женщины, в надежде, что дети, коих они произведут на свет, будут похожи на него.
Такова эта поэтичная Сицилия — греческая, сарацинская и норманнская. Культ красоты соединяется у нее с религиозным культом; это пережитки язычества, требующего не только поклонения кумиру, но и восхищения им. Вот почему небесная покровительница Палермо — это святая Розалия, юная, красивая и поэтичная отшельница с горы Пеллегрино, дочь короля, которая умерла девственницей и праздник которой приходится на самый цветущий месяц года.
Все восстания в Палермо происходят под крики: «Да здравствует святая Розалия!»
И, как всякая богохульство в адрес святого Януария будет немедленно наказано в Неаполе и всякое злословие в адрес святой Розалии — в Палермо, точно так же в Кальтаниссетте, какими бы добрыми, гостеприимными и уступчивыми ни были ее жители, горе тому, у кого достанет неосторожности насмехаться над святым архангелом Михаилом!
И то, что жители Кальтаниссетты испытывают такую признательность к красавцу-архангелу, вполне оправданно, ведь святой Михаил, со своей стороны, защищает их совершенно особенным образом.
В 1837 году, когда гнев Божий наслал на Сицилию две беды — Дель Карретто и холеру, — все видели, как святой Михаил с мечом в руке парил в воздухе, простерев над городом оба крыла, что охранило Кальтаниссетту и от индийской заразы, и от бурбонской напасти.
И потому признательный народ единодушно проголосовал за строительство церкви, посвященной святому Михаилу, выбрав для нее самое красивое место, какое только можно было отыскать, на живописном холме, расположенном в четверти льё от города.
Это летнее обиталище святого.
Как и в культе святого Януария в Неаполе, как и в культе святой Розалии в Палермо, в глубине религиозной веры итальянцев или, по крайней мере, в глубине всецело чувственной религиозной веры Южной Италии, которая некогда была Великой Грецией, всегда присутствует отголосок язычества.
Жители Кальтаниссетты легко сваливают на святого Михаила вину за все беды, какие обрушиваются на город, и в подобных случаях, по простоте душевной, отправляют его на покаяние в жуткий монастырь капуцинов, грязных и уродливых, составляющих резкий контраст с красотой и изяществом архангела.
Подобная неприятность произошла с ним не так давно и имела кровавые последствия.
Весной 1857 года из-за полного отсутствия дождей не взошли хлебные посевы. Еще две недели такой погоды, и никаких надежд на урожай не осталось бы, а сельское население провинции оказалось бы разорено.
Вину, как водится, взвалили на святого Михаила.
Как обычно, свой весенний отпуск, с 15 марта по 15 мая, он проводил в часовне за стенами города, и 17 мая его должны были возвратить в кафедральный собор.
Однако не взяли в расчет жителей Кальтаниссетты.
Вместо того чтобы переносить святого в собор, они сговорились отправить его на покаяние к капуцинам.
Слухи об этом государственном перевороте распространились по городу и дошли до настоятеля собора.
Понимая, что подаяния прихожан вот-вот ускользнут от него и перейдут к капуцинам, он известил о заговоре полицию.
Полиция отправила взвод солдат конвоировать святого, дав им приказ воспрепятствовать любым попыткам перенести его не в собор, а куда-либо еще.
В итоге, отправившись к Сант’Антонино, народ обнаружил там военный отряд, которому было поручено удерживать святого Михаила на верном пути.
Народ не издал ни звука; носильщики взвалили на плечи носилки со статуей святого, и процессия направилась к кафедральному собору. На протяжении всего пути народ молитвенно восклицал: «Слава святому Михаилу!»
Но, подойдя уже к самым дверям собора, носильщики внезапно повернули на четверть оборота и бросились бежать к монастырю капуцинов.
В первую минуту священники и солдаты застыли на месте, пребывая в полной растерянности, настолько ловко и слаженно все это было проделано, но затем, когда они увидели, что весь народ покинул их и устремился вслед за святым, священники принялись кричать: «Измена!», а солдаты обнажили сабли.
Вначале, надо отдать им справедливость, солдаты ограничивались угрозами, пытаясь заставить носильщиков повернуть обратно; затем, видя, что в ответ носильщики побежали еще быстрее, они начали плашмя бить саблями по рукам тех, кто цепко держал оглобли носилок, и досталось прежде всего тем, кто домогался мученичества. Покалеченных носильщиков заменяли новые, целые и невредимые, так что от ударов, наносимых солдатами, не было никакого толку: статуя святого не отступила ни на шаг; мало того, полученные удары лишь ускорили бег этих несчастных, которые решили достичь, пусть даже с риском для собственной жизни, намеченной цели, ибо достичь ее значило для них обеспечить куском хлеба свои семьи; так что, несмотря на ярость сбиров, религиозное упорство народа взяло верх.
Люди добрались до монастыря капуцинов, вошли в церковь, и, пока одни устанавливали святого Михаила на алтаре, другие кинулись затворять двери изнутри.
Тем самым победа была упрочена; солдаты не осмелились продолжить в церкви кровавую и кощунственную бойню.
Но, не чувствуя себя достаточно застрахованными святостью места, победители всю ночь провели подле статуи, готовые оборонять святыню, если ее попытаются забрать силой; в то же время все остальные горожане, которых не смогла вместить церковь, оставались снаружи, на площади, стоя на коленях и предаваясь молитвам.
Впрочем, на Сицилии все имеют ружья и чуть что хватаются за них. Вскоре по одной из улиц, ведущих к церкви, на площадь вышел отряд из сотни вооруженных горожан, которые выстроились перед входом в церковь, настроенные вступить в схватку с полицией, если понадобится.
Однако в своем вмешательстве полиция не стала заходить так далеко и отступила.
Между тем к этому времени было ранено более восьмидесяти человек.
Около трех часов утра небо, которое в течение трех последних месяцев было неумолимо ясным, затянулось тяжелыми облаками, загрохотал гром и засверкали молнии, а на рассвете разразилась гроза и дождь как из ведра обрушился на головы людей, которые воздевали руки к небу и благодарили Господа, крича от радости и проливая признательные слезы.
Раненых хотели перевязать, но они попросили лишь наложить им на раны компрессы, смоченные чудотворной водой с небес.
Я видел кое-кого из этих бедняг: руки у них были буквально покрыты шрамами от сабельных ударов.
Между тем вскоре святому Михаилу предстояло дать своим почитателям куда более весомое доказательство своего расположения не только к Кальтаниссетте, но и ко всей Сицилии.
Утром 27 мая 1860 года соборный ключарь в полной растерянности бегал по городу, восклицая, что, хотя он застал собор запертым и ни одно окно там не было открыто, святого Михаила, который еще накануне, в восемь часов вечера, не выказывал никакого намерения ночевать на стороне, этим утром в соборе не оказалось.
Все бросились к церкви, и действительно, ниша, где полагалось находиться святому Михаилу, была пуста.
Весь день собор был заполнен тесной толпой прихожан, скорбно стенавших и громкими криками призывавших святого Михаила возвратиться.
На другой день, 28 мая, святой Михаил вновь оказался на прежнем месте, хотя никто не видел, как он вернулся.
Тридцать первого мая стало известно, что 27-го числа Гарибальди вступил в Палермо.
— Ну и куда ходил святой Михаил?
— А вы не догадываетесь? Все же крайне просто: святой Михаил ходил сражаться вместе с Гарибальди против неаполитанцев.
Никто в Кальтаниссетте, в том числе и я, ставший, как вы скоро увидите, гражданином этого города, не сомневается, что воинственный архангел внес существенный вклад в победу Гарибальди.
Пока я выяснял все эти подробности, состоялось заседание городского совета Кальтаниссетты, принявшее следующее постановление:
Гражданский совет Кальтаниссетты, главного города провинции, на внеочередном заседании, проведенном под председательством адвоката дона Винченцо Миникелли и в присутствии дона Калоджеро Пульезе, секретаря совета и начальника канцелярии, принял нижеследующую резолюцию.
Секретарь совета, г-н Пульезе, обратился к городскому совету с такими словами:
Среди нас находится господин Александр Дюма. Он прибыл из Парижа, дабы внести свой вклад в летопись славных событий нашего возрождения, настолько велико сочувствие, которое цивилизованные европейские государства испытывают к делу итальянского единства. Дюма заслужил уважение и почитание со стороны всех образованных людей; Италия должна отдать ему дань искренней признательности, ибо, сверхитальянец по своим убеждениям, своими трудами он постоянно просвещает умы народов Апеннинского полуострова, внушая им, что только объединение итальянских государств способно обеспечить Италии силу, величие, независимость и свободу.
Сей великий человек не впервые на Сицилии; многие годы тому назад он изучал эти края классической древности и в 1835 году писал о нашем отечестве. Его повесть “Паскуале Бруно” была восторженно принята как во Франции, так и в Италии.
Этот гений находится теперь среди нас, и воистину радостно видеть, что он принимает участие в событиях, происходящих в нашем отчестве. Он сплачивает людские массы, исследуя обычаи нашего народа и напоминая о всем том, чем богата наша страна по части древностей и изящных искусств. Наконец, он внесет в книгу Истории запись о более чем заслуженном приеме, устроенном нашим городом доблестным поборникам Италии, которые примчались сражаться с неаполитанскими солдатами на полях Калатафими и Палермо и отсюда устремятся в Мессину, дабы изгнать эту солдатню окончательно. Любой город Сицилии почувствует себя невероятно счастливым, если на его землю ступит нога этого великого человека.
Будучи, со своей стороны, горды и счастливы возможностью пожать руку этому гению, мы полагаем, что память о его пребывании здесь должна остаться в нашем городе на века; необходимо передать в наследство будущим поколениям память об оказанной нам чести. Последуем же примеру нашей столицы Палермо, приемной родины французского гения, и пусть совет дарует ему звание гражданина нашего города".
Совет, одобрив предложение г-на Пульезе, единодушно и единогласно постановил:
"Гражданство Кальтаниссетты даровано г-ну Александру Дюма в знак признательности и благодарности к французскому гению, который своими сочинениями о нашей современной истории возвеличивает славное возрождение нашего острова и всей Италии".
Совершено в указанные выше день, месяц и год.
Председатель гражданского совета
Начальник канцелярии, секретарь совета
С подлинным верно,
Начальник канцелярии
Удостоверено нами,
Председатель совета
Облеченный этим новым достоинством, я не раздумывая попросил о милости, которой давно домогался, не осмеливаясь ходатайствовать о ней.
Речь шла о том, чтобы быть представленным святому архангелу Михаилу.
Святой архангел Михаил вернулся в свою нишу позади алтаря, куда не позволено проникать дневному свету, и откуда, если только не складываются какие-то чрезвычайные обстоятельства, его выпускают лишь в главные праздники года или же в годовщину особых событий в его собственном житии.
Стало быть, потревожили бы его ради меня вопреки всем правилам, тем более что никакого другого права на его благосклонность, кроме того, что я француз, у меня не было.
Но едва я высказал это желание как гражданин Кальтаниссетты, о нем немедленно доложили настоятелю, который никоим образом не стал ему противиться.
Мне было сказано, что если я приду в церковь на другой день, в десять часов утра, то картину, скрывающую святого Михаила от людских взоров, уберут и он предстанет передо мной.
Однако меня спросили, не стану ли я возражать против того, чтобы одновременно со мной ему могли бы поклониться все жители города.
Я нисколько не был склонен противиться столь благочестивому желанию и ответил, что в какой бы обстановке ни предстал передо мной святой Михаил, на публике или с глазу на глаз, он удостоит меня столь высокой чести, что мне надлежит не ставить условия, а, напротив, принимать их.
Короче, на другой день, в десять часов утра, я отправился в церковь.
Народ, который, не зная, кто я такой, знал, что это благодаря мне ему выпало счастье лицезреть святого Михаила в неурочное время, ожидал меня у дверей и вслед за мной вошел в церковь, не сомневаясь, что я очень важная персона, коль скоро святой Михаил даровал мне подобную милость.
Верующие так заполнили церковь, что яблоку негде было упасть; но стоило мне появиться на пороге, как, словно по волшебству, открылся свободный проход к алтарю.
Я направился туда, кланяясь на обе стороны и сопровождаемый толпой, которая вслед за мной вошла в переполненную церковь, словно македонская фаланга в персидское войско.
Как только я оказался у подножия алтаря, картина повернулась вокруг своей оси и святой Михаил предстал передо мной во всем своем величии.
Я никогда не видел ничего прелестнее этой статуи в натуральную величину, однако мне показалось, что святой Михаил отчасти тяготеет к язычеству, ибо он выглядел двоюродным братом очаровательной мадемуазель Мари Гарнье, исполнявшей роль Венеры в опере «Орфей в Аду».
Полагая своим долгом обратиться к нему с небольшой речью, я призвал на помощь все свое красноречие. Мне доводилось говорить с князьями, королями и даже императорами, но я никогда не говорил с архангелом. Мое смущение было тем больше, что мне предстояло говорить с ним на иностранном языке. Разумеется, святой Михаил понимал все языки, и ему было совершенно безразлично, обращусь я к нему с речью на итальянском языке или на французском, но совсем иначе обстояло дело со слушателями, ведь я говорил не только со святым Михаилом, но и с жителями Кальтаниссетты.
По-видимому, я с блеском выпутался из этого положения, ибо моя речь была встречена единодушными аплодисментами.
Меня даже уверяли, что это восхищение разделял и Сан Микеле и что в знак одобрения он удостоил меня едва заметным кивком.
Должен сказать, что знак этот был настолько незаметным, что я его не увидел, но вот настоятель его уловил, и, поскольку священнослужитель лгать не может, мне ничего не осталось, как признать сей кивок достоверным фактом.
После чего картина встала на место, и под крики «Слава святому Михаилу!» меня проводили до дома барона ди Трабонелла.
Настала минута расставания. Все обменялись рукопожатиями, обнялись, еще раз обнялись, и, в то время как колонна покинула Кальтаниссетту и двинулась в Кастро Джованни, мы направились в Джирдженти, в котором я был двадцать пять лет тому назад и который мне предстояло теперь увидеть во второй раз.
Встретиться снова мы должны были в Катании. Я намеревался отправиться на Мальту, которая была мне совсем неизвестна, а затем вернуться на Сицилию, чтобы попрощаться с друзьями, перед тем как продолжить свое путешествие на Восток.
Я уже говорил, что «Эмма» должна была ждать нас в Джирдженти.
Во время своего пребывания в доме барона ди Трабонелла, которое длилось два с половиной дня, я вел непрерывный спор с учителем его сына, образцовым педантом, чванливым и вопиюще невежественным.
Спор вспыхнул в день нашего приезда, начался с Данте и продолжался по поводу всех тем, поднимавшихся в ходе нашего разговора и рассматривавшихся нами с диаметрально противоположных точек зрения.
Очарованный приемом, который оказал нам барон ди Трабонелла, я хотел оставить ему какой-нибудь памятный подарок. Его сын, ребенок лет двенадцати или тринадцати, верховодил группой своих ровесников; в ожидании того времени, когда взрослые решатся вложить в их руки ружья, эти мальчики были вооружены пиками; так вот, на борту у меня была великолепная персидская пика из дамасской стали, гильошированная золотом, и я надумал предложить ее барону, но при условии, что он предоставит в мое распоряжение какого-нибудь слугу, который отправится вместе со мной в Джирдженти и привезет ему эту пику; однако, к моему великому удивлению, учитель, который, как мне казалось, должен был возненавидеть меня после тех неприятных слов, какие я ему наговорил, попросил, чтобы это поручение возложили на него, на что и получил немедленное согласие.
В итоге, хотя я никоим образом не домогался такой чести, на мою голову свалился учитель baroncino[33] ди Трабонелла.
С победным видом он явился сообщить мне о своей удаче и потребовать место в нашей коляске. К счастью, нам предстояло ехать вместе всего несколько часов.
Едва мы отправились в путь, он откинулся назад, прищурился, скрестил руки на животе и, покручивая большими пальцами, спросил меня:
— А каково ваше мнение по поводу формирования земного шара?
Признаться, вначале я был несколько огорошен подобным вопросом, заданным ни с того ни с сего.
К счастью, вопросы допотопной истории Земли всегда меня сильно занимали. Я буквально проглотил, как только они вышли, книги Кювье и Броньяра, а на борту шхуны у меня была превосходная книга Циммермана на эту тему, незадолго перед тем изданная.
Так что я был в состоянии сформулировать моему собеседнику безупречную геологическую теорию.
Изложение этой теории, охватывающей период развития от лишайников Гренландии до дубов Додоны и от полипов до мастодонтов, длилось до заката дня.
Поднявшись на вершину холма, мы увидели примерно в трех четвертях льё впереди громадную иллюминацию, а на равнине, отделявшей нас от нее, огромное скопление людей и животных, которые в темноте, при свете одних лишь первых звезд, обретали вид фантастических существ.
Внезапно, в ту минуту, когда очертания наших экипажей вырисовались на вершине холма, раздались громкие крики и мы увидели, что в нашу сторону двинулось ужасающее облако пыли.
В этом облаке пыли звучал громкий топот сотни несущихся вскачь лошадей.
И в самом деле, через несколько минут мы оказались окружены отрядом всадников, у каждого из которых в руках было копье с трехцветным флагом.
Все эти всадники истошно кричали: «Да здравствует единая Италия! Да здравствует Виктор Эммануил! Да здравствует Гарибальди!»
В перерыве между этими криками жители Сан Катальдо поинтересовались у меня, насколько еще далеко отсюда г-н Дюма.
Я был так далек от догадки, что это в мою честь развертываются вооруженные отряды и звучат бешеные крики, что попросил повторить вопрос.
Вопрос повторили, после чего у меня не осталось более никаких сомнений: все эти люди вышли навстречу мне и вся эта суматоха происходила ради меня.
Несмотря на предостережения со стороны моей испуганной скромности, мне пришлось сознаться, что г-н Дюма уже прибыл и что г-н Дюма — это я.
Тотчас же три или четыре всадника пустились вскачь, а остальные составили мой эскорт.
Гонцы мгновенно растворились во мраке, словно призраки, и понесли жителям города и тем, кто рассеялся по равнине, весть о моем прибытии.
Всюду, где они проносились, эта весть вызывала неистовые крики, подобные тем, что раздавались вокруг меня.
С каждой минутой они звучали все ближе к нам и все громче.
Коляска продолжала свой путь и, двигаясь в окружении всадников, составлявших авангард ополчения, приближалась к его главному отряду.
Этот главный отряд, целиком состоявший из пехоты и, как мне показалось, включавший всех жителей города, в свой черед двинулся навстречу мне, объятый настолько густым облаком пыли, что факелы, которые были в руках у каждого, казались такими же бледными, как свечи в роговых фонарях.
Колокольный звон дал мне знать, что гонцы добрались до города.
Громадная толпа двигалась навстречу нам, словно приливная волна, и, наконец, докатилась до нас.
Я не преувеличу, сказав, что этот отряд насчитывал не менее шести тысяч человек. И каждый из этих шести тысяч человек вопил во все горло, пытаясь перекричать своих товарищей: «Да здравствует единая Италия! Да здравствует Виктор Эммануил! Да здравствует Гарибальди!»
Если бы эти превосходные патриоты ограничились лишь собственными криками, все было бы еще ничего, но, чтобы не прослыть равнодушным, следовало кричать вместе с ними. Впрочем, тот, навстречу кому они вышли, равнодушным никоим образом не был.
В итоге я тоже стал кричать, словно глухой.
Впервые в жизни мне пришлось кричать: «Да здравствует король!» Между тем в голове у меня помутилось; вдыхая эту пыль, слыша эти вопли, видя эту сутолоку, я утратил способность соображать.
Моя коляска превратилась в нечто неописуемое. Жители Сан Катальдо забрались на лошадей, на дышло, на козлы кучера, на подножки и на запятки экипажа.
За всю мою жизнь мне не доводилось видеть подобного зрелища и слышать подобных воплей. Приходилось обнимать этих людей, пожимать им руки, кричать, размахивать флагами — и все одновременно.
Наш педант сделался молчаливым и съежился в комок. Он испугался.
Ни одно индейское племя, волоча на казнь вражеского вождя, плененного в ожесточенном бою, не издавало подобного воя.
Внезапно рядом с нашей коляской оглушительно загремел оркестр, состоявший из всех музыкальных инструментов, какие были придуманы на смену иерихонским трубам.
Вдалеке, сквозь окутывавшее нас облако пыли, показался яркий свет, похожий на пламя пожара.
Это сверкал огнями город.
Коляска остановилась; дорогу перегородили священники.
Колокола бешено трезвонили, заботясь, как и люди, лишь об одном: произвести как можно больше шуму. Только чудовищное эхо всех этих разнообразных звуков не позволяло воспринимать их как настоящий кошачий концерт.
Я вышел из коляски, а точнее, выпал из нее, угодив в объятия приходского священника.
Меня подхватили, приподняли и понесли сквозь толпу женщин и детей, которые, словно во времена стихийных бедствий, только и остались в городе, тогда как все мужчины, способные ходить и носить оружие, устремились навстречу мне.
Но почему столько народу оказалось на равнине, на подступах к городу, на его улицах, в окнах его домов?
Эту загадку мне разъяснили: всем, кто жил в радиусе десяти льё отсюда, было назначено собраться в Сан Катальдо.
Численность населения города, в обычное время составлявшая десять тысяч душ, поднялась до тридцати или тридцати пяти тысяч душ. Люди задыхались на его улицах, сделавшихся чересчур тесными.
В одно мгновение я лишился всех своих спутников. Как и меня, их подхватили и понесли.
Я очутился в доме мэра.
Мне открыли рот, налили в него вина и набили его пирожными. Было понятно, что я умру от несварения желудка, если не сумею сбежать.
Но не так-то просто сбежать, когда с тебя не спускают глаз пятьдесят тысяч человек.
Все мои суставы изнывали от боли, настолько сильно меня тянули в разные стороны.
Что же касается моего голоса, то он совершенно осип, вынужденный все время кричать: «Да здравствует единая Италия!»
Три дня после этого я кашлял и сморкался песком!
Наконец, людской поток донес до меня Адмирала, находившегося под защитой Парфе и Эдуара Локруа. Все вместе мы оказались на какой-то террасе вровень с нашей коляской. Мы проскользнули в нее и, несмотря на крики, просьбы и моления, вновь пустились в путь, оставив добычей восторженных жителей Сан Катальдо доктора, Ле Грея, Василия, Подиматаса, двух наших греков, а заодно и наши коляски; мы увидели их снова лишь два дня спустя!
Славная и прямодушная страна! Милая Сицилия с ее гостеприимным народом! Палермо, Кальтаниссетта, Джирдженти, Сан Катальдо и Катания, города волшебства и феерии, вы оставили в моей душе лучезарный след, дарующий мне возможность с радостью возвратиться в прошлое! Огни, музыка, радостные крики, братский прием, протянутые навстречу руки, подставленные для поцелуя щеки — где обрести вас снова? Нигде и никогда, даже если попросить об этом вас самих; подобные праздники не устраивают дважды: даже всех душевных сил для этого будет недостаточно.
И тем не менее я никогда не соглашусь сказать вам «прощай». Так что до встречи! До встречи!
Час спустя, в удивительном контрасте с тем, что происходило в Сан Катальдо, меня чуть было не арестовала национальная гвардия небольшого городка Серра ди Фалько, которая не понимала, как это в краю, кишащем разбойниками, добропорядочные люди путешествуют без охраны.
Пришлось заверить национальную гвардию городка Серра ди Фалько, что мы полагаем страхи по поводу разбойников преувеличенными, что пересекли всю Сицилию, не встретив никого, кроме друзей, и в любом случае, даже если нам доведется столкнуться с разбойниками, достаточно хорошо вооружены, чтобы защитить себя.
В подтверждение сказанного каждый из нас предъявил двуствольное ружье и револьвер.
Но тогда в голову национальным гвардейцам пришла другая мысль.
Заключалась она в том, что мы являемся бурбонской сворой, которая пытается добраться до Джирдженти, города реакционного — такого было мнение национальных гвардейцев, — чтобы уплыть оттуда.
Чтобы рассеять все подозрения, какие я у них породил, мне пришлось вытащить из кармана выданный Ченни пропуск и полученное от Гарибальди охранное свидетельство, которые подкреплялись постановлением городского совета Кальтинессетты о присвоении мне звания гражданина этого города.
Отклик, скажем прямо, был мгновенным и предельно бурным. Вознамерившись разбудить весь город, уже отошедший ко сну, командир сторожевого поста приказал своим бойцам выстрелить разом из всех ружей. Я с большим трудом добился, чтобы сон горожан не нарушали, однако мне пришлось согласиться на конвой из четверых человек, которые должны были сопроводить нас до Каникатти, где нам предстояло воспользоваться гостеприимством одного из друзей графа Таски.
Мой голос, совершенно охрипший, не позволил мне возражать против оказанной нам чести. Так что я согласился на конвой, но с условием, что никого в городе будить не станут и мы отправимся в путь немедленно; четыре человека сели верхом, положив перед собой ружья поперек седла; двое расположились справа от кареты, двое — слева, и мы крупной рысью пустились в путь.
Почести, оказанные нам в Сан Катальдо, и вдобавок помехи, учиненные нам в Серра ди Фалько, привели к тому, что мы прибыли в Каникатти уже в полночь, и двенадцать ударов колокола городских башенных часов прозвучали в ту самую минуту, когда мы постучали в дверь дома, принадлежавшего другу графа Таски.
В доме все уже спали, и, хвала Небесам, это было право его обитателей. Конвой, сопровождавший нас, решительно настроился выстрелить из всех своих четырех ружей, чтобы разбудить хозяина дома. С величайшим трудом нам удалось воспрепятствовать этому. Наконец, по ту сторону двери обнаружился какой-то переговорщик; мы назвали наши фамилии, имена и звания, тотчас же на всех этажах послышались громкие крики, в окнах торопливо замелькали горящие свечи, спускавшиеся сверху вниз, дверь отворилась, и на пороге появился хозяин дома, облаченный в домашний халат.
Поистине, только на Сицилии люди, разбуженные во время их первого сна, с кем вы не знакомы, кого никогда не видели и у кого намерены остановиться на ночлег, тем самым создав им неудобства и введя их в расходы, принимают вас с распростертыми объятиями и улыбкой на устах.
Нас ждали весь день. Приготовленный для нас обед еще стоял на столе, но, разумеется, нам не позволили бы есть остывшие кушанья. Тщетно я заверял, что обожаю холодную мясо, никто и слушать не хотел моих заверений, произнесенных, правда, чересчур охрипшим голосом, чтобы их восприняли всерьез; тотчас же снова разогрели кухню и разожгли плиты, из подвала достали лучшие вина, чтобы мы могли набраться терпения, и через час подали нам гомерический ужин.
Сегодня, поскольку голос вернулся ко мне, пусть наш хозяин услышит изъявления моей признательности и увидит, что я не забыл ни единой подробности радушного приема, который он нам оказал.
Около трех часов утра, измотанные, изнуренные и разбитые, мы отправились спать. В десять утра нам доложили, что завтрак готов; он оказался вполне достоин ужина, поданного нам накануне.
С нашей стороны не было даже попыток заговорить об отъезде; чем дальше мы продвигались на юг, тем жгуче палило солнце. Однако нам удалось добиться, чтобы наши коляски были готовы к двум часам дня.
Желание прогуляться по городку Каникатти побудило нас бросить вызов испепеляющему солнцу. Правда, долго под ним мы не оставались. Нас узнали, окружили, втолкнули в кафе и напичкали там мороженым.
Между тем в Каникатти циркулировала новость, вызывавшая разного рода толки среди горожан: французская шхуна, прибывшая в Джирдженти — это явна была «Эмма», — утверждала, что в море ей встречались неаполитанские корабли, шедшие под трехцветным итальянским флагом.
Что же такого могло случиться в Неаполе? Неужели в этом городе тоже произошло восстание? Неужели он присоединился к борьбе за общеитальянское дело? Выходит, наша военная кампания закончилась?
Признаться, первым испытанным мною чувством было сожаление; я не предполагал, что она завершится так легко и так банально. Мне грезилась какая-нибудь новая героическая битва вроде той, что произошла при Калатафими, какая-нибудь новая рискованная осада, вроде осады Палермо.
Ответ на все эти вопросы дала нам небольшая газета, «Ла Форбиче», доставленная из Палермо.
Двадцать шестого июня король Франциск II даровал своему народу конституцию.
Раз так, мои опасения уменьшились, поскольку это была уже третья конституция, дарованная неаполитанскому народу, и две первые у него отняли, казалось вполне вероятным, что он не доверится ей.
Та же газета содержала блистательную речь Гюго.
Никогда еще обвинительный приговор не звучал из уст столь красноречивых.
И приговор этот будет окончательным, поскольку его вынесло потомство.
Мы покинули Каникатти около четырех часов пополудни и прибыли в Джирдженти в шесть часов.
Городские власти, предупрежденные о нашем приезде, приготовили для нас жилье.
Двадцать пять лет миновало с тех пор, как я в первый раз приехал в Джирдженти, древний Агригент. Преследуемый неаполитанской полицией, я приехал туда с фальшивым паспортом, которым мне удалось обзавестись благодаря любезности г-на Энгра, нашего великого художника, в ту пору директора школы живописи в Риме.
В городе я скрывался в жалкой гостинице и поддерживал отношения лишь со старым археологом по имени Полити, который, и сам уже превратившись в развалину, показывал мне развалины античного города.
Сегодня я приехал сюда с паспортом, выданным мне Гарибальди, и заботу о моем проживании взяли на себя городские власти. Обстоятельства, как видим, сильно изменились.
Мы не ошиблись, предположив, что это «Эмма» доставила сюда известие о зелено-красно-белом флаге, развевавшемся над неаполитанским кораблем.
«Эмма» уже три дня стояла в порту, дожидаясь нас.
Мы приехали в самое время, чтобы стать свидетелями праздничного шествия в честь Сан Калоджеро — святого, неизвестного, вероятно, во французских святцах, но чрезвычайно могущественного в Джирдженти, чьим небесным покровителем он является. Это снова один из тех многочисленных диковинных святых, которых предлагает нашему вниманию исключительно итальянский календарь.
Статую святого, установленную на огромном помосте, несли сорок человек. В первое мгновение я принял святого за негра, что показалось мне особенно необычным.
Но, приглядевшись поближе, я был вынужден отвергнуть предположение о подобной красочной стороне празднества.
Просто-напросто голова у святого Калогера была из железа.
И в самом деле, деревянная голова, будь она даже из тика, не выстояла бы под градом различных предметов, со всех этажей домов обрушивающихся на святого: это хлеб, мясо, колбасы, дичь и овощи; все это подбирает помощник святого, стоящий подле него на помосте.
На этого помощника возложена обязанность устраивать мелкие чудеса, совершать которые святой считает ниже собственного достоинства. Он вправляет вывихи рук и ног, возвращает речь немым, слух — глухим, способность двигаться — паралитикам.
Но в самом ли деле эти руки и ноги были вывихнутыми, эти немые были немыми, эти глухие — глухими, а эти паралитики — паралитиками? Вот то, чего я сказать не могу и в чем сомневаются люди недоверчивые.
Напротив дома, в котором мы живем, находится одна из подчиненных приходских церквей, посвященных этому святому; у ее дверей стоит церковный сторож, который с утра до вечера колотит в большой барабан и в перерыве между двумя громыханиями зазывает верующих в церковь.
Уж не знаю почему, но я обнаружил у этого церковного сторожа обманчивое сходство с Одри в «Бродячих акробатах».
Что поразило нас по прибытии в Джирдженти, так это холодок реакции, исходивший из богатых и аристократических домов города; впервые после нашего приезда на Сицилию мы ощутили его дуновение на своих лицах.
Признаться, он слегка меня напугал.
На другой день после нашего приезда в Джирдженти я получил письмо городского совета, который, как и городские советы Палермо и Кальтаниссетты, присвоил мне звание почетного гражданина.
Вначале у меня было сильное искушение отказаться от этой чести. Я уже был готов написать Гарибальди о тягостном впечатлении, испытанном мною по приезде в Джирдженти, как вдруг мне стало известно, что вечером 5 июля в город прибывает Менотти.
Я решил дождаться его впечатлений, чтобы подчинить им мои. Если сына Гарибальди все устроит, у меня не будет права проявлять недовольство, ведь я всего лишь строю из себя итальянца.
Целый день ушел на то, чтобы посетить шхуну и сказать капитану, чтобы он держал ее наготове для морской прогулки с Менотти, которая могла состояться либо на другой день, либо через день.
Капитан вручил мне вексель палермского банка на две тысячи франков; такова была стоимость десяти револьверов, заказанных мною у Девима для десяти наших друзей в Палермо и являвших собой настоящий шедевр оружейного мастерства.
Я сообщаю эту подробность лишь для того, чтобы удостоверить следующий факт: в Джирдженти вексель палермского банка потерял в стоимости пятьдесят франков.
Приезд Менотти был намечен на пять часов вечера; в половине пятого мы отправились к городским воротам, откуда открывался вид на всю окружающую равнину и дорога просматривалась на три льё вперед.
Утром к нам присоединились доктор, Ле Грей, Теодорос и остальные члены нашего каравана, которые рассказывали совершенно невероятные вещи о гостеприимстве, оказанном им в Сан Катальдо.
Оно ни в чем не уступало гостеприимству Антенора.
Около пяти часов на дороге показалось облако пыли, поднятое экипажами и конниками.
У нас ни на минуту не было сомнений в том, что это экипажи Менотти, а конники — его конвой.
Такого же мнения придерживался и мэр города, поехавший в коляске навстречу своему новому гостю.
Я стал пешком спускаться со склона, чтобы первым обнять Менотти и поздравить его с прибытием. Кроме того, мне было известно, что жилье ему приготовили в доме человека, слывшего, как нам сообщили, самым главным реакционером в городе, и я хотел предупредить Менотти об этом немаловажном, на мой взгляд, обстоятельстве.
Спускаясь к подножию горы, на одном из поворотов дороги я повстречался с возвращавшейся в город коляской мэра, в которой сидел Менотти.
Менотти остановил коляску и посадил меня рядом с собой, так что в Джирдженти мы въехали вместе.
У городских ворот нам пришлось сойти с коляски. Ехать среди такой плотной толпы она не могла.
Не имея возможности увидеть Гарибальди, все бросились поглядеть на его сына.
Нам понадобилось более часа, чтобы добраться от городских ворот до дома, приготовленного для Менотти. Перед тем как войти туда, я успел поделиться с ним моими опасениями, но он ответил мне, что дом этот был выбран для него отцом и потому ему ничего не остается, как подчиниться.
На другой день мне нанес визит мой старый друг, археолог Полити, который двадцать пять лет тому назад, как я уже говорил, показывал мне Джирдженти, не зная, кто я такой на самом деле. Однажды, читая «Сперонару», он с великим удивлением узнал, что принимал тогда меня. И вот теперь он пришел поблагодарить меня за те несколько строк, какие я ему посвятил.
Когда мы расстались с ним в 1835 году, ему было лет шестьдесят, и мне казалось, что дальше стареть ему уже некуда. Но, увидев его снова, я понял, что ошибался. Это был все тот же небольшого росточка человек, прямой как палка, лысый как колено, морщинистый, словно кариатида; однако он усох и сделался еще ниже ростом, несколько волосков, остававшихся у него на голове двадцать пять лет тому назад, выпали один за другим, морщины его стали глубже, а присущая его телу склонность окаменевать сделалась еще заметнее; было очевидно, что близок тот день, когда его найдут мертвым, подпирающим спиной одну из колонн трех его храмов.
Увы, его визит не был чужд определенной корысти! Бедный археолог окунулся в пыль прошлого не настолько глубоко, чтобы по ее содроганию не ощутить, что происходит нечто новое. Он поднялся из подземелий Фалариса, где обретался, и услышал, что какие-то неслыханные и неведомые фантомы, которые одни называют независимостью, другие — единством Италии и которые олицетворяет человек по имени Гарибальди, подступают все ближе и ближе, намереваясь опрокинуть трон Бурбонов.
Он задался вопросом, не опрокинет ли этот новоявленный Аттила, опрокидывая троны, заодно и древние руины, и решил, что в этом случае похоронит себя под развалинами храма Гигантов, но, ободренный ответом, пришел ко мне, как пришел бы, по его словам, к Пармениону, другу Александра Великого.
Ничто не ранит мне душу сильнее, чем приниженность стариков и нищета мира науки. Если бы этот человек родился в департаменте Арденны или Кот-д’Ор и рассуждал бы о памятниках Джирдженти, никогда их не видев; если бы он выдвинул какую-нибудь неправдоподобную теорию, доказывающую, что древний Акрагант был колонией египтян или пеласгов, а не родосцев и критян, что бык Фалариса был не из бронзы, а из меди и что Гелон, тиран Сиракуз, не был прежде тираном Гелы, то, вполне вероятно, стал бы членом Академии надписей и изящной словесности, был бы награжден орденами и получал бы пенсион в полторы тысячи франков лишь за то, чтобы дремать на ее заседаниях, и вдвое больше, если бы в это время еще и храпел; но, поскольку он имел несчастье родиться в Джирдженти, поскольку всю свою жизнь провел среди храмов Конкордии, Геркулеса, Кастора и Поллукса, Аполлона, Дианы, Юноны, Цереры, Прозерпины и Юпитера Олимпийского, поскольку был настоящим знатоком, а не каким-то там ученым, бедняга обречен умереть от голода в той самой клетушке, в которой я застал его двадцать пять лет тому назад, в окружении той самой крохотной коллекции древностей, которая была собрана ценой шестидесятилетних трудов и даже пары предметов из которой, возможно, ему не удается продать за целый год.
И потому я от всей души пообещал ему сделать для него все, что будет в моих силах.
Увы, не прошло и двух часов после ухода бедного археолога, как уже человек двадцать явились ко мне, чтобы изобличить его как реакционера и доносчика, а пара посетителей дошли до того, что назвали его сбиром.
И знаете почему? Потому что за шестьдесят лет своих трудов, ценой назойливых ходатайств, ему удалось добиться от Бурбонов нескольких жалких вспомоществований, на которые он заказал штриховые гравюры найденных им осколков ваз и статуй.
Тьфу! Как говорил Монте-Кристо, человек все же такая мерзкая тварь!
В итоге я ничего не смог сделать для несчастного Полити, иначе и сам прослыл бы реакционером, доносчиком, а то и сбиром.
Да простит меня Господь за проявленную мною трусость. Я не боюсь воды, не боюсь огня, не боюсь пуль…
Я боюсь клеветы.
Homo homini lupus![34]
Если Полити еще жив и итальянское правительство хочет сделать доброе дело, пусть оно поможет безмятежно умереть этому несчастному старику, вся жизнь которого была не чем иным, как долгими копаниями в материальной и духовной культуре прошлого.
На другой день мы отправились на морскую прогулку с Менотти. Наш капитан временно вернулся к гражданской жизни, поскольку Менотти, достаточно опытный моряк, взял на себя командование шхуной.
В тот же день городские власти дали в мою честь торжественный обед, состоявшийся в том самом дворце, в котором остановился Менотти и хозяин которого, должен сказать, принял гостей с радушием и величием, достойными, как мне показалось, его греческих предков.
Тем не менее на другое утро прибыл штабной офицер с заданием побудить Менотти выбрать другое место проживания и с приказом хозяину дворца покинуть Сицилию, по крайней мере на время.
Седьмого июля мы распрощались с нашим педагогом, которому я вручил копье, предназначенное для baroncino. Полагаю, что в глубине души бедняга был не прочь расстаться с нами. Наши спутники несколько усложнили ему жизнь.
Я попрощался с Менотти, оставив ему свой двуствольный карабин Девима, сопровождавший меня во всех моих поездках и точность и дальнобойность которого мне были хорошо известны; вечером 7 июля мы перешли на шхуну, намереваясь продолжить наше путешествие на Восток.
Однако ветер, на протяжении всей ночи остававшийся противным, помешал нам приготовиться к отплытию.
Утром 8-го, поскольку ветер поменял направление, мы подняли парус и вышли из гавани.
В тот момент, когда наша шхуна поравнялась с Ликатой, я обнаружил, что Василий забыл в Джирдженти мой несессер.
Мой несессер был набором всего самого необходимого в полном смысле этого слова. Я самолично и крайне заботливо руководил его изготовлением, и он содержал не только все предметы, необходимые для туалета, работы и отдыха, но и небольшую шкатулку с секретом, в которой хранились четыре тысячи франков.
Так что я дал приказ остановиться в Ликате, что мы и сделали в два часа пополудни.
Ликата, а точнее сказать, Аликата — это древний Финтий.
Теодоросу было поручено вернуться в Джирдженти сухим путем и предпринять поиски драгоценного несессера.
Уже накануне меня стали терзать угрызения совести из-за того, что я вот так покидаю Сицилию и оставляю Гарибальди в разгар его похода. Мне было страшно жаль, что я не увижу, как он завершит этот поход, столь блистательно начатый, полным ниспровержением неаполитанского королевского трона. Так что я искал лишь предлог для того, чтобы снова присоединиться к нему, и мечтал оказать какую-нибудь услугу великому делу объединения Италии.
Я поручил Теодоросу передать Менотти следующее письмо, которое нужно было переслать Гарибальди:
«Друг мой!
Я только что пересек всю Сицилию от Палермо до Джирдженти. Повсюду воодушевление и желание сражаться, но недостаток оружия.
Хотите, я отправлюсь во Францию и привезу его вам?
Одно короткое письмо от Вас, отправленное в Катанию, до востребования, и я откажусь от своего путешествия на Восток, чтобы последовать за Вами до конца и остановиться лишь в тот момент, когда остановитесь Вы.
9 июля 1860 года».
Теодорос, которому было велено не появляться без несессера, отбыл с этим письмом.
Надеяться, что он вернется раньше завтрашнего дня, не приходилось, и потому все мы настроились на рыбную ловлю и охоту.
Был как раз разгар перелета перепелок, на протяжении всего мая перемещающихся из Африки в Италию.
Так что охота, которую мы рассчитывали устроить на берегах Греции, была устроена на берегах Сицилии. Выглядело это точно так же.
Что же касается улова рыбы у этих почти пустынных берегов, то он почти всегда бывает обильным, особенно на фоне тех трудностей, с какими сталкиваются рыбаки, добывая ее близ больших городов.
Из всей нашей компании самое большое изумление от охоты испытывали собаки. Привыкнув к тому, что во Франции за весь день охоты им удается наткнуться на семь или восемь перепелов, здесь, едва завершив одну стойку, они тут же делали новую, да и к тому же некоторые из этих несчастных пернатых, изнуренные перелетом, предпочитали быть слопанными,[36] нежели взлететь.
Так что на протяжении всего дня особого нетерпения мы не испытывали. Часть ночи я посвятил работе.
Я рассчитывал опубликовать мои путевые заметки в «Конституционалисте», в соответствии с устным договором, однако имя Гарибальди встревожило робкого Миреса и по обоюдному согласию договор был расторгнут.
Но тогда я не догадывался еще об этом предстоящем расторжении и работал изо всех сил.
Стоит отметить старание, какое проявляют наши парижские газеты для того, чтобы быть плохо осведомленными, и, по правде сказать, это старание чаще всего увенчивается полнейшим успехом.
На другой день, около одиннадцати часов утра, Теодорос вернулся. Он вручил Менотти письмо и привез несессер.
В тот же день, это был вторник, в шесть часов вечера, «Эмма» отплыла к Мальте.
На другой день, в десять часов утра, мы увидели берега острова Гозо и в два часа пополудни бросили якорь в порту Ла Валлетты.
Принятое мною решение вернуться на Сицилию и продолжить свое участие в итальянском походе, если Гарибальди сочтет, что я могу быть чем-нибудь полезным ему, противоречило планам трех наших друзей, интересовавшихся прежде всего Востоком, так что по прибытии на Мальту мы приступили к расставанию. Ле Грей, доктор и Локруа были решительно настроены покинуть «Эмму». Я проявил большое упорство, отговаривая от этого шага Локруа, которого мне доверил его отец и который, к моему великому огорчению, ускользал из моих рук, но все было бесполезно; сойдя на берег, эти господа двинулись в одну сторону, мы — в другую, и численность нашего каравана сократилась: со мной остались только Адмирал, Поль Парфе и Теодорос.
Поскольку на Мальте я провел всего сутки и не могу утверждать, что за сутки осмотрел там все, а главное, осмотрел все это досконально, мне придется позаимствовать у одного из моих друзей, английского офицера, рассказ о посещении им Мальты, содержащийся в его путевых очерках, которые еще не изданы и, вероятно, так никогда и не будет изданы.
«Остров Мальта, последовательно завоеванный греками, арабами, норманнами и испанцами, был передан рыцарям-госпитальерам, начавшим после этого зваться мальтийскими рыцарями. В 1798 году они в свой черед уступили место Бонапарту, который завладел островом, направляясь в Египет, и оставил там французский гарнизон.
Широко известен ответ Каффарелли, которому он поручил осмотреть линию укреплений и у которого затем спросил, как Манлий у Сервилия:
— Ну, что скажешь?
— Скажу, что это большая удача, гражданин генерал, — ответил знаменитый инженер, — что в цитадели нашлось кому отворить вам ворота.
Французские войска, проявляя великое мужество и, как принято говорить у нас, по другую сторону Ла-Манша, стойкость, оказывали сопротивление английскому флоту, но в конце концов, в 1800 году, были вынуждены сдаться ему из-за голода. С этого времени Мальта стала незыблемым форпостом Британской державы в Средиземном море.
Мирные договоры 1815 года окончательно отдали остров Англии.
Мальта является для Великобритании исключительно ценным владением, поскольку она обладает великолепной гаванью, где может укрыться весь военно-морской флот Англии, и занимает важное стратегическое положение.
Мне доводилось слышать от тех, кто любит разглагольствовать о политике, что британское правительство рассчитывает рано или поздно завладеть к тому же еще и Сицилией. Но даже подумать нелепо, что подобная идея может входить в расчеты нашего правительства.[37]
На Мальте, предоставляющей нам сильную позицию, мы и так располагаем огромной гаванью и неприступной крепостью, и у нас нет никакого намерения раздвигать пределы державы, которая и без того чересчур склонна расширяться до бесконечности.
Гигантские оборонительные сооружения, защищающие Порто Гранде и Порто ди Марца, не говоря уж о естественных заслонах перед ними, образованных подводными скалами, препятствуют даже самому решительному врагу проникнуть туда морским путем, в то время как фортификации, высеченные в голых скалах, являют собой со стороны суши цепь бастионов, куртин и внешних укреплений настолько непреодолимую, что ни один командующий экспедицией, если только он не безумен, не отважится взять крепость в осаду. Дело в том, что каждый очередной великий магистр ордена явно считал себя обязанным оставить на память о своем правлении какой-нибудь новый форт или какую-нибудь новую орудийную батарею. И с тех пор, как Каффарелли дю Фальга дал главнокомандующему вполне обоснованный ответ, приведенный нами, крепость лишь усилилась благодаря новым средствам обороны. Что сказал бы о ней он сегодня, этот военный инженер, который умер под стенами столь незначительной крепости, как Сен-Жан-д’Акр, так и не сумев ее взять?
Город Ла Валлетта разделен на пять частей, каждая из которых считается отдельной крепостью. Они носят названия: Читта Нова, Читта Витториоза, Сенглея, Бурмола и, наконец, Флориана.
Последняя часть является предместьем.
На наш взгляд, разномастное и смешанное население, обитающее на Мальте, с лихвой унаследовало все пороки народов, поочередно владевших островом, при этом старательно избежав перенять любые их положительные качества.
Отправьтесь в какой угодно конец Средиземноморья, и повсюду вы встретите мальтийцев, торгующих водкой, занимающихся контрабандой и содержащих игорные и публичные дома, причем в этом ремесле с ними соперничают греки.
Правдивость им совершенно неведома, и если убийства на острове теперь не так уж часты, то объясняется это исключительно суровостью английских законов. Но при всей их суровости, законы эти не оказывают всего того влияния, какое они могли бы оказывать, поскольку правосудие мальтийских присяжных весьма напоминает правосудие похитителя баранов, который должен судить похитителя овец, а как сказал Шекспир:
Что можно перевести такими словами:
"Чувство товарищества делает их удивительно снисходительными".
Если бы я имел честь представлять на Мальте британское правительство, то без всяких колебаний подчинил бы мальтийцев закону военного времени.
Последнее и одновременно одно из самых убедительных доказательств того, что мальтийцев следует обуздывать посредством установлений более суровых, чем наши, — это убийство достойного уважения и скорби офицера, г-на Грейвса, капитана порта, произошедшее в 1856 году. Ему нанес ножевое ранение в живот мальтийский лодочник, которого он то ли наказал, то ли оштрафовал за неповиновение портовым правилам. Офицер умер вследствие этого ранения, а добросовестные присяжные, судившие убийцу, торжественно оправдали его».
Вернемся, однако, к нашему повествованию и расскажем, что мы видели собственными глазами.
Как только все кругом заметили, что капитан вернулся из портового управления со свидетельством о праве свободного сношения с берегом, вокруг нас образовалось огромное скопление лодок: одни были нагружены овощами и фруктами, другие были пусты и стояли в ожидании, чтобы отвести нас на берег, когда у нас будет разрешение на высадку.
Разумеется, можно было добраться до берега на одной из наших шлюпок, но это означало бы с самого начала испортить отношения со всеми обитателями порта; так что мы сели в мальтийскую лодку и направились к знаменитой пристани, которая на языке лингва франка известна под названием Никс-Манджаре и где собирается весь тот изголодавшийся сброд, что кормится за счет путешественников и приветствует вас назойливым повторением слов, давших название этой части порта.
На мой взгляд, только неаполитанские нищие могут поспорить в безграничной наглости и неукротимой настырности с этими голоногими и желтокожими стервятниками, нападающими на несчастных иностранцев, как только те ступают на землю Ла Валлетты.
Нам удалось избавиться от этих попрошаек лишь в тот момент, когда нас отделила от них дверь гостиницы.
К сожалению, я забыл название этой гостиницы, оказавшейся превосходной.
Если мы хотели хоть что-нибудь увидеть в городе, нельзя было терять времени. Никогда прежде события на Сицилии не казались мне настолько заслуживающими интереса, как теперь, когда я уехал с нее. И потому я решил покинуть Мальту на другой день.
Мы попросили хозяина гостиницы предоставить в наше распоряжение экипаж и в качестве цели нашей поездки указали вознице прогулочный парк Сент-Антуан; об этом парке рассказал нам неаполитанский беженец, мечтавший вернуться в Неаполь и дожидавшийся лишь той минуты, когда Франциск II покинет его.
Этот беженец был сын покойного Мартино Дзира, того самого, кто в 1835 году владел неаполитанской гостиницей «Ла Виттория» и играет столь значительную роль в моей книге «Корриколо».
Встреча с ним послужила для меня очередным доказательством того, что нет на свете места, где у меня не было бы знакомых. Не прошло и пяти минут после того, как я ступил на берег, и не успел я сделать и десяти шагов по улице, как меня окликнули по имени.
Андреа Дзир взялся послужить нам провожатым.
На Мальте требуется мужество, чтобы добровольно взвалить на себя подобную миссию.
Ну а добиваться ее — это уже проявление полнейшей самоотверженности.
Не знаю, есть ли свете город столь же знойный, как Мальта, не исключая из сравнения Алжир, Тунис или Каир; а ведь было всего-навсего 11 июля. Вообразите же зной, царящий на этих улицах, дома которых накапливают солнечный жар и отдают его обратно, и на этой пыльной дороге, по обе стороны которой не растет ни единой былинки, способной дать отдых взгляду.
Мы проехали три или четыре километра при жаре, за два часа перед тем показавшейся бы нам нестерпимой, а затем внезапно увидели в складке местности нечто вроде оазиса; это и был прогулочный парк Сент-Антуан.
О благодетельная вода! Родник, бивший здесь из-под земли, создал среди этих иссушенных скал восхитительный рай.
Можно было подумать, что мы встретим здесь всех обитателей Мальты, фланирующих на берегу этих вод и наслаждающихся прохладой в тени этих деревьев, но нет. Парк был совершенно безлюден. Мальта дремала, продавала, покупала, взвешивала, грузилась на суда, сгружалась на берег, но не прогуливалась.
Поскольку ничего из того, чем занимались мальтийцы, нам делать было не нужно, мы легли в самой густой тени, какую только смогли отыскать, и принялись ждать того момента, когда солнце полностью скроется позади острова Гозо.
Затем мы вернулись в город, где купили полные наборы полотняной одежды за тридцать франков каждый, включавшие брюки, куртку и жилет, и полакомились мороженым.
Таковы были все удовольствия, какие могла предложить нам Мальта.
На другой день, около восьми часов утра, мы снова отправились на прогулку. На сей раз нам предстояло увидеть церковь мальтийских рыцарей и оружейную палату.
Церковь, довольно посредственное сооружение с точки зрения его внешней архитектуры, чрезвычайно красива внутри. В ней покоятся останки самых доблестных рыцарей ордена. Здесь встречаются надписи на всех языках, за исключением, однако, английского. Связано это, несомненно, с тем, что начиная с Реформации орден перестал принимать английских рыцарей в свои ряды.
Одно из мальтийских преданий, которое нам не преминули рассказать, заключается в том, что балюстрада главного алтаря выполнена из чистого серебра и, когда французы захватили остров, все стали опасаться, как бы они не похитили ее, дабы употребить на оплату издержек, связанных с войной в Египте.
В итоге балюстраду покрасили бронзовой краской.
Под этой личиной она предстала глазам Бонапарта и в итоге, поскольку у нее хватило ума сохранить инкогнито, избежала горнила.
В этой церкви, как уже было сказано, почивают тела рыцарей. Надгробия глав ордена, тех, что принесли ему наибольший почет, украшают их скульптуры, причем те, что участвовали в крестовых походах, изображены со скрещенными ногами.
Мы не знаем имени скульптора, который первым отважился на подобный мраморный каламбур.
Завершением визита в церковь служит, естественно, посещение оружейной палаты.
Там, среди огромного собрания современного оружия, хранятся доспехи храбрейших рыцарей ордена, и среди этих доспехов выделяются те, что должны были покрывать героя ростом не более четырех футов и шести дюймов; хотя никто не мог назвать мне его имени, меня уверяли, что в свое время это был один из самых грозных врагов турок.
С временным промежутком в тринадцать столетий Вергилий в Риме и Саади в Ширазе сочинили по стиху: один на латыни, другой — на фарси, каждый из которых можно применить к этому великому человеку, не отличавшемуся большим ростом.
Вергилий сказал:
что переводится как: «Великая храбрость в малой теснится груди».
Саади сказал:
что означает: «Не всякий, кто высок и строен, превознесения достоин».
Посетив оружейную палату, мы вернулись в гостиницу и застали там целую семью, высланную из Палермо двенадцать лет тому назад и состоявшую из отца, матери и ребенка.
Они пришли просить меня вернуть их на родину, но за меньшую плату, чем на судах Императорского пароходного общества, которая была чересчур высока для изгнанников.
Я ответил им, что верну их на родину бесплатно, но на условии, что отец, мать и ребенок доставят мне удовольствие, согласившись трапезничать со мной во время плавания.
Несчастные люди поблагодарили меня от всей души и спросили, к какому времени им следует приготовиться.
Я предупредил их, что сделать это надо как можно раньше, поскольку мне осталось лишь нанести один визит и, как только он завершится, мы отплываем.
Посетить же мне предстояло патриарха сицилийской свободы, Руджеро Сеттимо из рода князей ди Фиталия, человека в высшей степени честного, неподкупного патриота и самоотверженного гражданина.
За время своего длинного жизненного пути — а ему было теперь уже более восьмидесяти лет — он стал свидетелем четырех революций, всколыхнувших Сицилию.
Во-первых, парламентской революции, совершенной дипломатическим путем в 1812 году, когда лорд Бентинк, посол Великобритании, изменил прежнюю сицилийскую конституцию.
В 1820 году Руджеро Сеттимо был избран представителем народа.
Наконец, в 1848 году он был председателем временного правительства Сицилии.
После того как Сицилия была вновь захвачена Фердинандом II, он укрылся на Мальте, где и пребывал с того времени, храня достоинство, полагающееся дворянину, и молчание, приличествующее изгнаннику.
У меня был с собой дубликат адресованного ему письма Гарибальди. В этом письме, копию которого, к сожалению, я не сохранил и которое было продиктовано чувством преклонения человека военного перед политическим деятелем, Гарибальди от всего сердца призывал прославленного изгнанника вернуться на Сицилию.
Но, то ли потому, что Руджеро Сеттимо опасался нового возвращения Бурбонов, то ли потому, что в восемьдесят лет трудно порвать с привычками, укоренившимися за двенадцать лет, он наотрез отказался покинуть Мальту, противопоставив всем настояниям слабость своего здоровья.
Я провел целый час с этим достойным старцем, поручившим мне передать его добрые пожелания Сицилии и слова благодарности Гарибальди, и расстался с ним, унося с собой его благословение.
Спустя час я разместил на борту «Эммы» сицилийское семейство, состоявшее из мужа, жены и очаровательной маленькой девочки лет четырех или пяти.
Дважды мы пытались выйти из гавани, но, поскольку ветер был противным, от дальнейших попыток нам пришлось отказаться.
В итоге все приготовились провести ночь на борту шхуны, чтобы капитан смог воспользоваться первым же порывом ветра.
В четыре часа утра мы ощутили, что шхуна пришла в движение. Ветер, прежде противный, сменился на полный бакштаг.
Он дул в том же направлении весь день 13 июля и все утро 14-го.
Около полудня мы увидели берега Сицилии, а в три часа пополудни, подгоняемые первыми порывами неистового шквалистого ветра, на всех парусах вошли в гавань Катании.
Едва мы вошли туда, ветер разыгрался во всю силу. Два или три судна, шедшие позади нас и намеревавшиеся войти, как и мы, в гавань, почувствовали, что им не совладать с бурей, и, опасаясь быть выброшенными на берег, вернулись в открытое море.
Напомню, что я прибыл в Катанию для того, чтобы получить ожидавшее меня там на почте письмо Гарибальди, который должен был сообщить мне, одобряет ли он мою готовность отправиться во Францию, чтобы закупить для него оружие.
Я немедленно отправил капитана на берег, дав ему свой паспорт, чтобы он мог взять на почте пришедшие на мое имя письма.
Час спустя он вернулся на борт шхуны и привез следующее короткое письмо:
Дорогой Дюма!
Надеюсь увидеть Вас и дождаться любезно предложенных Вами ружей.
С этой минуты никаких колебаний более быть не могло; требовалось как можно быстрее добраться до Палермо.
Я предложил моим сицилийским изгнанникам доставить их до Палермо, но дама настолько страдала морской болезнью, что, увидев в ста шагах от себя твердую землю, ни за что на свете не пожелала отдалиться от нее.
Так что мы высадили несчастных изгнанников на берег. Больше я никогда их не видел и ничего о них не слышал.
Итак, по прошествии двадцати пяти лет я снова увидел не только Джирдженти, но и Катанию. Двадцать пять лет тому назад я взбирался на Этну и с любопытством смотрел на дно ее кратера.
Те, кто пожелает последовать за мной в этом первом моем путешествии, могут позволить себе такую прихоть, взяв в руки мою книгу «Сперонара».
У меня было большое желание во второй раз посетить Сиракузу, как прежде я это уже сделал в случае Палермо и Джирдженти, а теперь и Катании, но Сиракуза все еще была во власти неаполитанцев, так что мне пришлось обойтись без Сиракузы.
Вследствие визита капитана на почту по городу распространились слухи о моем прибытии. На борт шхуны незамедлительно явились французский и английский консулы.
Если вдруг у кого-нибудь вызовет удивление та поспешность, с какой французский консул первым нанес мне визит, я отвечу, что французский консул в Катании не француз, а итальянец.
От обоих я узнал достаточно важную новость; заключалась она в том, что генерал Боско выступил из Мессины с шестью или семью тысячами солдат, намереваясь неожиданно напасть на Медичи, который с колонной, насчитывавшей от трех до четырех тысяч бойцов, вышел из Палермо и направился в Милаццо.
Одновременно мне стало известно, что Эбер со своей колонной уже прибыл в Катанию.
Я поинтересовался у французского консула, не знает ли он человека, готового за вознаграждение, размер которого установит он сам, доставить Медичи сообщение об этом выступлении неаполитанских войск, проследовав через Таормину и Кастрореале. Имея хорошую лошадь, он мог бы прибыть к нему вовремя.
Мне отыскали человека, запросившего за этот труд восемь унций, то есть примерно сто франков. Я дал ему четыре унции, пообещав дать остальные четыре по его возвращении, если он доставит мне известия о Медичи. Он взял свои восемь пиастров, дав слово не делать в пути остановок ни для еды, ни для сна.
Меня тотчас же доставили на берег, и я бросился к Эберу.
Он уже знал о выступлении отряда Боско, которое случилось как раз этим утром. Вначале ему пришла в голову мысль поспешить со своей колонной на выручку Медичи, но, взяв в руки карту, он подсчитал, что ему придется проделать путь вчетверо длиннее, чем неаполитанцам, и прибыть вовремя у него не получится.
Так что все надежды приходилось возлагать на мужество гарибальдийцев и на фортуну Италии.
Мы остались на ужин у Эбера и лишь к ночи вернулись на шхуну.
Едва успев вступить на борт, я услышал шум, доносившийся с причала, и увидел огромную движущуюся иллюминацию, в итоге остановившуюся на берегу моря. Ее устроили более трехсот человек, державших в руках пылающие факелы.
В этот момент от берега отчалила гигантская шаланда с оркестрантами, чьи медные духовые инструменты сверкали в отблесках горящих факелов, образовавших вокруг них огненное кольцо.
Затем от пристани отчалила, в свой черед, целая флотилия небольших лодок и вереницей двинулась вслед за оркестром.
Одновременно во всех окнах домов зажглись лампионы, свечи или фонари, так что вскоре Катания обратилась в сплошной амфитеатр огней.
Я спрашивал себя, что могло вызвать все это волнение, все эти крики, все это зарево огней, как вдруг капитан подошел ко мне и сказал:
— А ведь все это ради вас! Ну да, ради вас!
Какое-то время я отказывался этому верить, но, поскольку лавина огней продолжала двигаться прямо к шхуне, мне пришло в голову, что на всякий случай следует устроить в честь жителей Катании фейерверк.
Так совпало, что накануне нашего отъезда мой друг Руджери прислал мне два огромных ящика с римскими свечами, шутихами и бенгальскими огнями.
Я велел принести на палубу коробку с бенгальскими огнями, отобрал среди них красные, зеленые и белые, а затем, в то время как капитан расцветил шхуну всеми ее флагами, над которыми развевался трехцветный итальянский флаг, зажег, разместив их перед этим в метре друг от друга, отобранные свечи, тотчас же озарившие весь порт своим трехцветным светом.
При виде этого зрелища вся флотилия взорвалась восторженными криками, а пятьдесят музыкантов начали вместе наяривать «Песнь Гарибальди».
Праздник и вправду был устроен в мою честь.
Лодки приблизились к шхуне и окружили ее огненным кольцом, тогда как шаланда подошла к ней вплотную, борт к борту. Тотчас же раздались крики «Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Италия! Да здравствует Виктор Эммануил!», перекрывая гром духовых инструментов и взметая к небу один их тех удивительных многоголосых хоров, которые возносят Господу благодарственные молебны всего народа.
По правде сказать, это было красиво и величественно.
Одна из лодок была нагружена фруктами, мороженым и разнообразными прохладительными напитками. На шхуне, в одно мгновение взятой приступом, установили большой стол, и праздничные огни, веселье, крики, музыка — все перешло на наш борт.
Люди плясали на палубе, плясали на столах, плясали на вантах, на шаланде, на лодках, на берегу — плясали повсюду, куда пусть даже еле-еле доносились звуки музыки.
В два часа ночи все разошлись, а точнее сказать, погасла иллюминация. Уходя, все пожимали нам руки, обнимали нас, клялись в вечной дружбе и нерушимом братстве.
И, редкое дело, мне кажется, что клятва эта была соблюдена.
Я оставался на палубе, пока последняя лодка не пришвартовалась к берегу и не погас последний факел, а затем, в той тишине, какая установилась после столь страшного шума, стал перебирать в памяти те удивительные превратности судьбы, свидетелем которых мне довелось стать с тех пор, как я вступил в сознательный возраст.
По правде сказать, любопытными были бы мемуары столетнего старика, родившегося вместе с девятнадцатым веком и умершего вместе с ним.
На другой день, в то время как, пользуясь штилем в порту, я работал в библиотеке судна, мне доложили, что к «Эмме» направилась какая-то депутация.
Насколько неподготовленный заранее и искренний праздник вроде того, что устроили в мою честь накануне, служит для меня одновременно приятным сюрпризом, поводом для гордости и радостью, настолько же всякая помпа пугает меня и претит мне. Я никогда толком не мог ответить ни на одну торжественную речь и даже ни на один тост; все вычурное, лишенное простоты и естественности, мне глубоко неприятно; вот потому, возможно, я и не стал академиком, ведь если бы меня приняли в Академию, мне пришлось бы произносить речи и выслушивать их.
Однако на сей раз я имел дело с понятливой депутацией. Три депутата, составлявшие ее, ограничились тем, что обменялись со мной рукопожатиями, после чего подали мне какую-то бумагу.
Я прочел следующее:
«Estratto della delibaraziône del Consiglio civico di Catania, emessa nelle seduta del di quindici luglio 1860.
Il Consiglio,
Volendo perpetuare con publico ricordo I’avventurdso arrivo in questa mura dell’immortale Alessandro Dumas, e nel tempo stesso tributargli un attestato di ammiraziône, come una celebrità europèa, che col cuore e colla mente si è dedicato colle sue letteràrie produziône ad istruire i cittadini dell’universo incivilita, ad acclamaziône, conferisce al medésimo la cittadinanza catanese.
Delega il sua Presidènte per far gradire all’illustre novello cittadino, i sentiti voti di questa Assemblèa comunale. La presente deliberaziône sarà resa publica colle stampe a cura di questa segretaria.
Per copia conforme,
Il Cancellière Segretàrio,
Visto,
Pel Presidènte,
Il Vice-Presidènte,
«Копия резолюции Гражданского комитета Катании, принятой на заседании пятнадцатого июля 1860 года.
Совет,
желая увековечить в людской памяти счастливое прибытие в эти стены бессмертного Александра Дюма и одновременно стремясь воздать дань восхищения европейской знаменитости, всеми силами души и ума посвятившей себя задаче просвещать, посредством своих литературных сочинений, граждан цивилизованного мира, единодушно жалует вышеупомянутому Дюма гражданство Катании.
Совет посылает своего председателя выразить новому и знаменитому гражданину искренние пожелания сего муниципального собрания. Настоящая резолюция будет напечатана и обнародована заботами секретариата.
С подлинным верно,
начальник канцелярии
Удостоверено,
за председателя
вице-председатель
Признаться, эта неожиданная любезность, при всем понимании того, что истоком ее на самом деле были дружеские чувства, которые питал ко мне Гарибальди, глубоко тронула меня.
Поскольку я был гражданином уже четырех городов Сицилии, речь для меня шла о том, чтобы сделаться достойным оказанной мне чести, целиком посвятив себя делу объединения Италии. Я всегда мог увидеть недвижный Восток в том состоянии, в каком он обретается, но вот случай стать свидетелем триумфа идеи, которая была и всегда будет кумиром моей жизни, идеи свободы, мог не представиться более никогда.
И потому я решил уехать в тот же вечер, если это будет возможно, и представить себя в распоряжение Гарибальди.
Так что вместе с депутацией городского совета Катании я сошел на берег, чтобы взять у Эбера поручения к генералу.
Эбер навербовал от двух до трех тысяч добровольцев, но в Катании я постоянно слышал тот самый крик, какой мне уже приходилось слышать повсюду на Сицилии: «Нет оружия!»
Эбер дал мне адресованное Гарибальди письмо, в котором он в полный голос просил предоставить ему красные рубашки, чтобы одеть этих новых добровольцев, и ружья, чтобы вооружить их.
Красные рубашки стоили баснословно дорого. На Сицилии, где никто не предвидел потребности в подобной военной форме, полностью отсутствовали красные ткани. А гарибальдиец в синей и белой рубашке за гарибальдийца не считался.
Взявшись изложить генералу все эти нужды, я вернулся на шхуну, успев перед этим попрощаться с моими старыми и новыми друзьями.
Я упомянул о старых друзьях, поскольку мне удалось отыскать здесь несколько своих знакомых времен моего первого путешествия на Сицилию.
В 1835 году я приехал в Катанию, имея при себе письма бедного Беллини. После моего возвращения мы должны были сообща сочинить оперу. Когда я расставался с ним, он был в лучшей поре своей молодости, в полном расцвете своего таланта; так почему бы ему было не строить планы и не говорить: «Ну да, через год»?
Увы, когда я приехал в Катанию и передал эти письма его друзьям, тем, кому они были адресованы, когда я обнял его старого отца, радовавшегося успехам сына, Беллини уже был мертв.
О том, что он умер, я узнал позднее, в Калабрии.
Несколько родственников Беллини, которых за двадцать пять лет перед тем я видел еще детьми и которые носили то же имя, что и он, пришли на пристань и на прощание пожали мне руку.
О, если только смерть не поступит со мной, как с Беллини, я снова увижу тебя, Катания, ставшую одной из моих четырех сицилийских матерей!
Приблизившись к «Эмме», я увидел, что весь ее экипаж и оставшиеся на ней пассажиры безотрывно смотрят на воду, тогда как у меня еще не было возможности понять, что они там разглядывают.
Поскольку зрелище разыгрывалось не со стороны трапа, а у другого борта, то, когда я поднялся на палубу, никто не обратил на меня ни малейшего внимания, настолько все были поглощены этим спектаклем.
Потихоньку приблизившись к ним, я увидел и услышал, что Подиматас, капитан и Теодорос разговаривают не то чтобы с пловцом, ибо пловцу полагается плавать, а с каким-то господином, восседающим на поверхности воды примерно так, как турок сидит на диване или портной сидит на портняжном столе.
Господин этот не делал ни единого движения. Он просто держался на воде, а точнее, вода просто поддерживала его.
На какое-то мгновение я подумал, что мы сподобились встретиться с Никколо Пеше, знаменитым ныряльщиком из Мессины, о котором Шиллер написал прекрасную балладу и который утонул в Харибде, когда, дважды нырнув перед тем в бездну: вначале, чтобы достать оттуда кубок короля, а затем — его корону, он нырнул в третий раз, чтобы достать браслет его дочери.
Но этот господин никуда не нырял, и казалось, что он был сделан из пробки.
Обрадовавшись, что я пришел вовремя и смогу разделить всеобщее изумление, капитан представил меня незнакомцу; тот приподнялся в воде, как приподнимается со стула сидящий человек, чтобы поприветствовать того, кто входит, и стоял вертикально, не делая, как и прежде, никаких движений; туловище его целиком выступало из воды, и он не шевелил ни ступнями, ни ногами, чтобы удерживаться в таком положении.
Я был против того, чтобы он и дольше оставался в подобной позе, которая, на мой взгляд, должна была утомлять его, и вследствие моих настояний он снова сел.
Между нами завязалась беседа.
Я имел нескромность поинтересоваться у него, посредством какого приспособления он осуществляет трюк, свидетелем коего мне довелось стать; в ответ он попытался изложить мне теорию принудительно сохраняемого равновесия, лично у него вызывавшую полное доверие; по его словам, все искусство плавания заключается в умении правильно держать голову, которая является естественным кормилом человека.
Я сказал «лично у него вызывавшую полное доверие», поскольку эту систему он обосновывал с жаром и красноречием, подобающими тому, кто ее изобрел.
Должен добавить, что ему достало любезности подкрепить теоретические правила практическими примерами.
Он последовательно занимал в воде все те положения, какие можно принять на земле, то есть вставал, садился, ложился, становился на колени, покоился на боку, на спине, на животе — и ни разу, повторяю, у него не было нужды, даже принимая самые трудные позы, сделать хоть малейшее дополнительное движение.
Если искусство плавания, доведенное до такого совершенства, может основываться на некой системе, то все правительства должны озаботиться ее показом, и она явится исключительно полезным для человечества открытием.
Подобным образом этот удивительный пловец способен оставаться в воде от семи до восьми часов, не испытывая никакой усталости. В ходе своих фантастических заплывов он преодолевал в открытом море по четыре — пять льё и уверяет, что, если найдется возможность доставлять ему провизию и оберегать его от акул, он вплавь доберется до Мальты.
Как и он, я верю в это, однако приписываю его поразительные плавательные способности не умению сохранять равновесие, то есть проявлению целеустремленности и силы воли, а всего-навсего особому строению легких, которые, вбирая большее количество воздуха, чем это присуще другим людям, выполняют у него ту же роль, что и плавательный пузырь у рыб.
Насколько я знаю, это новоявленное морское божество носит имя Леонарди. Это светский человек в полном смысле слова, и я еще раз высказываю ему всю свою признательность за то поистине чудесное зрелище, какое он мне показал, а главное, за ту любезность, с какой он ответил на мои вопросы.
В течение двух дней, 15 и 16 июля, мы тщетно пытались выйти из гавани. Сделать это нам удалось лишь в ночь на 17-е.
Утром 18-го наша шхуна проследовала мимо Мессины. Город, ожидавший, что его с минуты на минуту подвергнут бомбардированию, казался умирающим.
Бо́льшая часть населения покинула его и расположилась вдоль побережья, которое тянется от Мессины до Паче, — либо в палатках, либо в лодках; все захватили с собой самое ценное из своего имущества. Не спуская глаз с города, эти несчастные люди каждое мгновение ожидали увидеть, как в воздух поднимается дым первого пушечного выстрела.
Мы без остановки прошли мимо Мессины, но, поскольку ветер был встречным, не сумели обогнуть Мессинский мыс и были вынуждены бросить якорь напротив Фаро.
Капитан отправился за новостями в Мессину, а тем временем Поль Парфе и Теодорос, не сказав никому ни слова, отвязали ялик, спустили его на воду и на веслах отправились к Шилле. Когда мы заметили их отъезд, они были уже чересчур далеко для того, чтобы услышать наш голос. Я стал жестами подавать им сигналы, призывая их вернуться, но они притворялись, что не видят меня, и продолжали свой путь.
Вскоре, с помощью подзорных труб, мы увидели, что они причалили к берегу и сошли на землю. При той вражде, какая существовала в то время между Калабрией и Сицилией, а точнее, между королевскими солдатами и гарибальдийцами, покинуть борт «Эммы» и отправиться на прогулку в Калабрию было достаточно опрометчивым шагом, тем более, что звание француза, вместо того чтобы защищать тех, кто его носит, в этой ситуации лишь усугубляло положение дел.
Но, поскольку тут от меня ничего не зависело, я перевел взгляд от берегов Калабрии к порту Мессины, ожидая, что в той стороне вот-вот появится капитан.
Однако он все никак не появлялся.
Что же касается наших молодых друзей, то они углубились в горы и вскоре скрылись из виду.
Ну а я вместе с Адмиралом, собаками и ружьями высадился на мыс Фаро и принялся охотиться на перепелов.
К несчастью, мы находились на северной стороне мыса. На противоположной стороне мы имели бы дело с перепелами, покинувшими Африку и летевшими прямо в Европу, тогда как здесь нам попадались лишь перепела, делавшие короткую остановку перед тем, как достичь берегов Калабрии и Неаполя.
За два часа нам удалось поднять их штук пять или шесть, не более.
Перелет перепелов из Африки в Европу, в апреле и в мае, и из Европы в Африку, в сентябре и октябре, перестал быть всего лишь предположением, но остается неразрешимым вопросом для охотников. Перепел летает с трудом, и каждый охотник знает, что на открытии охотничьего сезона, имея хорошую собаку, любого перепела можно поймать руками уже на третьем его взлете.
Но как тогда они могут перелететь с берегов Африки на берега Сицилии, располагая для привалов лишь островами Гозо, Мальтой, Пантеллерией и Лампедузой, и с берегов Сицилии на берега Неаполя, располагая для отдыха лишь островами Липарского архипелага?
Орнитологи пытались объяснить этот долгий перелет двумя гипотезами.
Согласно первой, перепела отдыхают на воде, отдаваясь ветру, словно баланселла под латинским парусом.
Согласно второй, они не пересекают море, а держатся у его берегов. Если так, то те перепела, что, к примеру, в итоге оказываются на Мизенском мысе, должны были бы преодолеть Гибралтарский пролив и далее двигаться через Малагу, Барселону, Прованс, Ниццу, Ла Специю, Ливорно, Порто Эрколе, берега Папской области и Кампании, или же добираться туда через Александрию, Палестину, Малую Азию, пролив Дарданеллы, Фессалию, Далмацию и Анкону.
Все это совершенно неправдоподобно.
Не говоря уж о том, что, проплывая мимо Мизенского мыса и Милисколы, я своими глазами видел, как со стороны открытого моря летели перепела, причем настолько утомленные, что, достигнув берега, они камнем падали на землю и, не имея сил взлететь снова, позволяли хватать их руками.
Что же касается предположения, будто перепела отдыхают в открытом море, то оно еще нелепее, ибо перепела не имеют на пальцах ног никаких перепонок и у них отсутствует та маслянистая смазка, которая не позволяет намокать оперению гусей, уток, чаек и других водоплавающих птиц.
Упав в садовый пруд, любой перепел, каким бы маленьким он ни был, тут же тонет.
Но как можно тогда предполагать, что они пересекают Средиземное море вплавь под действием ветра?
Так что отнесем миграцию перепелов к разряду тайн, разгадка которых нам еще не известна.
К моменту нашего возвращения на борт «Эммы», хотя мы охотились около двух часов, ни капитан, ни Поль и Теодорос так и не вернулись.
Наконец, причем почти одновременно, со стороны Мессины показался квадратный парус шлюпки, а от подножия утеса Шиллы отчалил ялик с его гребцами.
Я обратил внимание Подиматаса на этот маневр.
Подиматас в свой черед посмотрел в подзорную трубу и убедился в правоте моих слов.
Но, убедившись в ней, он покачал головой.
— Вот черт! — произнес он. — Неудачный момент они выбрали.
— Это почему?
— А как же. Через полчаса течение станет очень сильным, и, если им не удастся пересечь его, их может отнести к Стромболи, не говоря уж о том, что они хорошенько попляшут, когда окажутся над Харибдой.
— Вот черт! — промолвил я в свой черед и нацелил подзорную трубу на ялик и двух его гребцов.
Благодаря превосходному качеству инструмента я видел их так отчетливо, как если бы они были всего лишь в пятистах шагах от нас.
В течение десяти или пятнадцати минут все шло достаточно хорошо и они плыли к шхуне почти по прямой линии, но затем ялик начал отклоняться от нее и его стало относить к северу.
Поскольку тот и другой гребли, повернувшись к нам спиной, они не замечали, что отклоняются от прямой линии, и выглядели совершенно спокойными. Мы же были далеки от спокойствия, видя, как незаметно для них ялик относит в сторону.
Кроме того, они направлялись прямо к Харибде — водовороту, мощь которого древние явно преувеличивали и который одолеть большое судно был не в состоянии, но вот перевернуть лодку вполне мог.
По мере того как они приближались к этому месту, течение становилось все сильнее и завладевало ими все больше.
Предсказание Подиматаса осуществилось, и положение, в котором оказались наши мореплаватели, с каждой минутой становилось все более тревожным.
Оно было тем более тревожным, что оказать им помощь представлялось делом крайне трудным. Они забрали ялик, капитан забрал шлюпку, и у нас осталась только лодка, которая, будучи всего лишь на треть больше ялика, подверглась бы едва ли не такой же опасности, как и он, рискнув приблизиться к этому стремительному течению среди ужасающего шума волн, внушавших нам страх за наших друзей.
Единственное остававшееся у нас средство состояло в том, чтобы прийти им на помощь, используя самое яхту; но тут возникла другая помеха: капитан взял с собой двух матросов и матроса-стажера, так что для маневрирования судном у нас осталось только два матроса и юнга.
Тем не менее я дал Подиматасу приказ сняться с якоря и немедленно идти на помощь гребцам, у которых не было сил прорваться сквозь мощное течение, уносившее их в открытое море.
Они заметили, наконец, угрожавшую им опасность и стали грести сильнее, но никакого толку от этого не было.
С другой стороны, что мог подумать капитан, который, не видя ялика и не подозревая об опасности, угрожавшей гребцам, вдруг заметил, что в его отсутствие шхуна снимается с якоря и уходит в открытое море? В голову ему должна была прийти безумная мысль, что мы уплыли без него, оставив его на Сицилии.
Впрочем, домыслы капитана не так уж волновали нас. Зато для нас было крайне важно спасти двух наших товарищей.
В одно мгновение шхуна снялась с якоря и при попутном ветре быстро и грациозно двинулась в сторону ялика.
Оба гребца, совершенно обессиленные, побросали весла на дно лодки и ждали нас. Ялик прыгал на волнах, словно пробка, и, лишь отслеживая его движения и кидаясь то в одну сторону, то в другую, они не дали ему перевернуться.
К счастью, шхуна быстро приближалась к ним.
Однако у нас не было возможности остановиться. Все, что мы могли сделать, это пройти невдалеке от наших друзей и бросить им канат. Пустив в ход рупор, их призвали быть наготове, чтобы они успели схватить канат.
Шхуна, по счастью, была настолько чуткой к управлению, что слушалась руля, словно конь, подчиняющийся удилам.
Мы прошли в нескольких шагах от ялика и, проходя мимо него, кинули канат, который одновременно схватили оба бедняги, в то время как другой его конец был заранее прикреплен к бортовому ограждению «Эммы».
Выбирая канат, они стали приближаться к шхуне, пока не оказались борт о борт с нами, затем ухватились за ванты, с нашей помощью перелезли через надводный борт и, совершенно изнуренные, рухнули на палубу.
Ялик, привязанный к корме шхуны, следовал за ней, словно плащеносец.
По завершении спасательной операции мы стали ждать капитана.
Поскольку шхуна уже отошла от мыса Фаро и ветер благоприятствовал курсу на Палермо, в ожидании капитана мы не стали возвращаться в пролив, а вместо этого ограничились лавированием.
Час спустя капитан присоединился к нам.
Мы намеревались объяснить ему причину нашего маневра, который в его глазах должен был выглядеть несколько странным, но, как оказалось, с помощью превосходного бинокля Санти он видел все, что произошло.
Теодорос и Поль Парфе отделались вторым нагоняем. Первый им уже сделали мы.
Ялик подвесили на прежнее место, и шхуна взяла курс на Палермо.
День уже был в самом разгаре, когда мы огибали мыс Фаро; около пяти часов вечера ветер стих, и ожидать его усиления ранее полуночи не приходилось.
Июль в Средиземном море — это месяц штилей.
Я оставался на палубе до часа ночи, не в силах заставить себя спуститься в каюту. Во второй раз в жизни я оказался в этом великолепном море Сицилии, где воздух, небо, вода, словом все — сплошное волшебство. Вдали, в той незамутненной лазури, что не тьма, а лишь отсутствие света, виднелись, походя на плывущие по морю облака, Стромболи, Вулькано, Липари — все царство Эола, тогда как мыс Милаццо, выдаваясь из берега, словно силился перебросить мост между Сицилией и Липарским архипелагом.
В итоге я так и не спустился вниз и вместо этого лег спать на палубе, чтобы быть разбуженным первыми лучами солнца.
Около четырех часов утра я открыл глаза.
За ночь шхуна почти не продвинулась вперед.
Мы находились примерно в трех милях от мыса Милаццо.
Увидев, что я проснулся, капитан подошел ко мне и завел со мной разговор о необходимости сделать остановку либо на берегу Сицилии, либо на одном из Липарских островов, чтобы купить свежие съестные припасы.
В ответ он получил приказ взять курс на Липари, где я побывал за двадцать пять лет перед тем и где, как мне было известно, мы могли отыскать превосходную рыбу и отменную домашнюю птицу.
Но как только этот маневр был выполнен, до нас вдруг донесся звук пушечного выстрела и мы увидели, как на берегу, на некотором отдалении от деревни, расположенной на склоне горы, поднялось облако дыма.
За первым выстрелом последовал второй, и над лесом поплыло второе облако дыма, медленно поднимаясь вверх в спокойном и ясном воздухе.
Мы насчитали шесть пушечных выстрелов и увидели, что в нескольких местах поднимаются вверх клубы дыма.
Поскольку дым продолжал подниматься, а пушек уже слышно не было, оставалось предположить, что он связан с какой-то перестрелкой, настолько далекой, что звуки ее до нас не доносились.
Было очевидно, что сражались где-то между Милаццо, чья крепость, стоящая на вершине высокого мыса, господствует над двумя заливами, и той самой расположенной на склоне горы деревней, название которой известно мне не было.
Я приказал капитану сменить курс и, вместо того чтобы продолжать идти к Липари, направиться к Милаццо.
К несчастью, ветер был настолько слабым, что мы шли со скоростью не более трех миль в час.
Но, по мере того как мы углублялись в воды восточного залива Милаццо, сражение, со своей стороны, тоже приближалось к нам; однако оно кренилось к западному заливу, то есть к другому склону хребта.
Было ясно, что если мы останемся с восточной стороны перешейка, то ничего не увидим, ибо горный отрог, который тянется от Милаццо до оконечности мыса, где расположен маяк, целиком закрывал нам горизонт.
Мною овладело настолько неодолимое желание стать свидетелем этого сражения, которое сопровождалось все более сильным грохотом пушек и начавшей доноситься до нас ружейной пальбой, возвещавшей о его ярости, что я вознамерился высадиться на берег в Милаццо и пешком перейти на другую сторону деревни.
Капитан принялся отговаривать меня, высказывая соображения по поводу опасности, которой я подверг бы себя, как вдруг с берега подул легкий ветерок, гоня в нашу сторону дым, колыхавшийся над равниной.
— Если этот ветер продержится, — сказал мне капитан, — быстрее будет обогнуть мыс.
— Вы полагаете, это возможно, капитан?
— При таком ветре мы управимся за час.
— Ну что ж, обогнем мыс.
Мы приготовились выполнить этот маневр и, в самом деле, через час подошли к оконечности мыса Милаццо.
Между тем канонада звучала все ближе и ближе и в конце концов стала грохотать над нашими головами, то есть непосредственно в крепости Милаццо; однако выстрелы производились в сторону западного залива, в то время как мы все еще находились с противоположной стороны.
Это лишь подстегнуло наше желание обогнуть мыс; к несчастью, ветер был настолько слабым, что ход шхуны далеко не соответствовал пылу, которым мы горели.
Наконец, нам удалось это сделать.
Вот каково было положение дел к этому моменту.
Сражение продолжалось на суше и быстро приближалось к нам; однако орудийный огонь крепости был нацелен на большой пароход под итальянским флагом, на борту которого находились двести или триста человек в красных рубашках и который обменивался с крепостью пушечными выстрелами, в то время как какой-то человек, сидевший верхом на брам-рее, разглядывал в подзорную трубу крепость и служил при этом мишенью для ружейной пальбы неаполитанцев, ибо не могло быть никакого сомнения, что люди в красных рубашках были гарибальдийцами, тогда как те, кто стрелял в них, — неаполитанцами.
Однако бойцы на пароходе, снаряды с которого не могли долететь до гребня перешейка, были бессильны против солдат, находившихся в крепости, чей огонь, обрушивавшийся сверху на пароход, вполне мог потопить его пятью или шестью снарядами, будь они хорошо нацелены.
К счастью, неаполитанские наводчики были настолько неумелыми, что все снаряды пролетали мимо и падали в воду.
Я дал капитану приказ подойти к пароходу как можно ближе.
Однако ветер, преграду которому составлял мыс, с его западной стороны был еще слабее, чем с восточной.
В итоге мы подошли к пароходу и остановились в сорока или пятидесяти метрах от него; огонь по-прежнему велся с обеих сторон.
Мне уже давно пришла в голову мысль, что человек, устроившийся на выбленках и служивший мишенью для ружейной пальбы со стороны крепости, был не кто иной, как Гарибальди.
Теперь, когда мы подошли ближе, у меня не осталось в этом никаких сомнений.
Я окликнул его, он повернулся в мою сторону и в свой черед узнал меня.
— Какие новости? — крикнул я, обращаясь к генералу.
— Все отлично, — ответил он, с ловкостью моряка спускаясь с реи.
Я подождал, пока он не спустился на палубу, и затем спросил его:
— Что нам следует делать?
— Держитесь, насколько сможете, поблизости от нас. — Слышите, капитан? — спросил я у г-на Бограна.
Капитан кивнул, подтверждая, что сделает все, что в его силах, как и сказал Гарибальди.
Между тем наше внимание оказалось отвлечено новым зрелищем.
Семьсот или восемьсот королевских солдат спустились из крепости на берег и построились там в боевой порядок, намереваясь воспрепятствовать высадке гарибальдийцев, если те предпримут такую попытку.
Гарибальди направил в их сторону судно, рванувшее вперед на всех парах, а затем, когда до берега оставалось шагов пятьсот, круто повернул, подставив противнику корму.
Когда этот маневр завершился, по приказу генерала был произведен выстрел, причем из орудия весьма крупного калибра, судя по тому, как оно громыхнуло.
К нашему великому удивлению, этот выстрел, произведенный с чрезвычайно близкого расстояния, не возымел никаких последствий.
Впрочем, я ошибаюсь, ибо он возымел огромные последствия: семьсот или восемьсот солдат, в чью сторону выстрел был направлен, обратились в бегство, а точнее сказать, вспорхнули, словно стая испуганных птиц.
Тем не менее на берегу не осталось ни одного убитого и, судя по тому, с какой скоростью они удирали, нетрудно было понять, что раненых среди них тоже нет.
В одно мгновение весь отряд исчез.
Тем не менее крепость продолжала вести орудийный огонь по пароходу, который, казалось, был обеспокоен всем этим шумом ничуть не больше, чем если бы по нему стреляли холостыми зарядами.
В этот момент наше внимание привлекли какие-то красные точки, появившиеся на берегу, примерно в четверти льё от нас. То были первые бойцы авангарда гарибальдийцев.
Едва завидев эти красные точки, Гарибальди взял курс на них, подав нам знак следовать за пароходом.
Однако подобный приказ было легче отдать, чем исполнить. Ветер почти полностью стих, и это обстоятельство, ровным счетом ничего не значившее для парохода, имело огромное значение для парусника.
Тем не менее мы старались изо всех сил.
Между тем красные точки приближались и множились, сплачиваясь в своем движении навстречу пароходу, который, со своей стороны, направлялся в их сторону.
При виде это зрелища орудийный огонь крепости усилился, и мы увидели, как на берегу стал фонтанами взметаться песок.
Однако это обстоятельство явно беспокоило гарибальдийцев ничуть не больше, чем орудийный огонь беспокоил их предводителя. Поскольку они сражались с утра и устали, кто-то из них сел, вынул из вещевого мешка кусок хлеба и принялся завтракать; другие, вероятно уже утолившие голод, достали из кармана карты и, то ли из бравады, то ли удовольствия ради, принялись играть; ну а третьи разделись и бросились в воду, чтобы освежиться.
Крепость продолжала вести по ним огонь, а они продолжали не обращать никакого внимания на ядра, которые, впрочем, падали неприцельно, с большим разбросом, и скорее были для них пугалом, нежели подлинной опасностью.
В итоге королевским солдатам стало ясно, что они имеют дело с людьми, которых не так-то легко испугать.
Ни один из бойцов не прекратил своего занятия, ну а крепость сожгла порох и растратила ядра впустую.
Когда пароход был уже в одном кабельтове от берега, с борта спустили баркас. Вокруг Гарибальди, насколько можно было судить на расстоянии, отделявшем нас от него, началась беготня, затем он спустился в баркас и добрался до берега.
И тогда все краснорубашечники, рассеянные по берегу, сосредоточились вокруг своего предводителя. Минут десять длился военный совет, и за это время баркас успел совершить несколько ездок от парохода к берегу и от берега к пароходу, перевозя каждый раз по два десятка бойцов, так что в итоге на борту судна остались лишь те, без кого нельзя было управлять им; затем пароход снова вышел в открытое море и двинулся на восток, намереваясь обогнуть мыс, как это сделали мы, но в противоположном направлении, а тем временем Гарибальди и его небольшой отряд, численность которого могла доходить до двухсот человек, скрылись позади зарослей алоэ и кактусов, опоясывавших берег моря.
Поясним, в каком состоянии находилось сражение в тот момент, когда Гарибальди высадился на берег и присоединился к своим пехотинцам.
Было, наверное, около двух часов дня.
К тому времени Медичи получил письмо, которое извещало его о выступлении Боско, имевшего под своим командованием семь тысяч солдат. Он тотчас отправил телеграмму Гарибальди; двенадцать часов спустя генерал прибыл на «Тюкёри» с подкреплением в тысячу бойцов.
Вместе с этим подкреплением общая численность войска гарибальдийцев составила примерно пять с половиной тысяч человек.
Высадившись вечером 18 июля, 19-го Гарибальди прибыл в лагерь Мери; между тем уже два дня в окрестностях Милаццо происходили отдельные бои.
На другой день, на рассвете, войска гарибальдийцев выступили из лагеря, намереваясь атаковать неаполитанцев, вышедших из крепости и из деревни Милаццо, которую они занимали.
Маленкини командовал левым крылом, генералы Медичи и Козенц — центром; правое крыло, состоявшее всего из нескольких рот, предназначалось лишь для того, чтобы прикрывать центр и левое крыло в случае неожиданного нападения противника.
Гарибальди занял место в центре, то есть там, где, на его взгляд, боевые действия должны были быть самыми ожесточенными.
Стрельба началась на левом крыле; на полпути между Мери и Милаццо гарибальдийцы столкнулись с неаполитанскими сторожевыми постами, укрывшимися в камышах.
После пятнадцатиминутной ружейной перестрелки на левом крыле центр в свой черед оказался перед развернутым строем неаполитанцев, немедленно атаковал их и вышиб с первоначальной позиции. Тем временем правое крыло вытеснило неаполитанцев из домов, которые они занимали.
Однако естественные препятствия помешали подкреплению прибыть вовремя. Генерал Боско двинул шеститысячный отряд против пятисот или шестисот нападавших, которые вначале заставили его отступить, но затем, уступая натиску численно превосходящего противника, были вынуждены отступить сами.
Генерал тотчас же послал за подкреплением. Подкрепление прибыло, и последовала новая атака на противника, укрывшегося в камышах и спрятавшегося за смоковницами.
Это обстоятельство стало большой помехой для гарибальдийцев, поскольку они не могли атаковать врага в штыки.
Под Медичи, возглавлявшим своих бойцов, убили лошадь; эту лошадь ему подарили городские власти Мессины.
Генерал Боско пообещал мессинцам вернуться на лошади Медичи и с головой Медичи у седельного арчака.
Козенцу угодила в шею пуля на излете, и он упал; его сочли смертельно раненным, но он поднялся, крича: «Да здравствует Италия!»
Ранение оказалось легким.
Генерал Гарибальди встал во главе генуэзских карабинеров, имея при себе нескольких гидов и Миссори. Он намеревался обойти противника и атаковать его с фланга, отрезав таким образом части неаполитанцев путь к отступлению; однако на дороге у него оказалась орудийная батарея, воспрепятствовавшая этому маневру.
Тогда на дорогу выдвинулись Миссори и капитан Стателла с пятьюдесятью бойцами; Гарибальди встал во главе этого отряда и пошел в атаку. В двадцати шагах от него выстрелила пушка, заряженная картечью; одновременно послышалась ружейная пальба.
Последствия были страшными: только пять или шесть бойцов остались на ногах. У Гарибальди оторвало подошву от сапога и стремя; его лошадь, получив ранение, взбесилась, и он был вынужден спешиться, оставив револьвер в седельной кобуре. Рядом с ним был убит майор Бреда и его горнист; Миссори оказался придавлен своей лошадью, смертельно раненной картечной пулей; один Стателла выстоял среди этого урагана картечи; все остальные были убиты или ранены.
И тут завязывается единый общий бой, в котором любые подробности уже неразличимы. Все сражаются, и сражаются яростно.
Понимая, что пушку, учинившую этот страшный разгром, захватить в лоб невозможно, генерал обращается к полковнику Данну с просьбой прислать подкрепление из нескольких рот пиччотти, бросается с ними сквозь камыши, приказав Миссори и Стателле перепрыгнуть через стену, на которую они наткнутся, выбравшись из камышей, и, поскольку, преодолев эту стену, они непременно окажутся в непосредственной близости от пушки, одним броском захватить ее.
Маневр был выполнен обоими офицерами и пятьюдесятью бойцами, последовавшими за ними, чрезвычайно слаженно и стремительно, но, при всем проявленном ими проворстве, первым, кого они увидели, выбравшись на дорогу, был Гарибальди, пеший и с саблей в руке.
В эту минуту пушка стреляет и убивает несколько человек, но остальные бросаются на нее, захватывают и волокут в сторону итальянцев.
Тотчас же королевская пехота расступается, открывая проход коннице, которая бросается в атаку, намереваясь отбить пушку.
Бойцы полковника Данна, мало приученные к бою, разбегаются в обе стороны от дороги, вместо того чтобы штыками встретить атаку, но слева путь им преграждают смоковницы, а справа — стена. Конница проносится мимо, словно вихрь; но в ту минуту, когда она проносится мимо, пиччотти стреляют: на какое-то мгновение их страх улетучивается.
Попав под ружейный огонь с обеих сторон, неаполитанский офицер, командующий кавалерийской атакой, останавливается и хочет повернуть назад, но тут же сталкивается на дороге с Гарибальди, Миссори, Стателлой и пятью или шестью бойцами, которые преграждают ему путь.
Генерал хватает поводья его лошади и кричит ему: «Сдавайтесь!» Вместо ответа офицер пытается нанести ему сабельный удар сверху; Гарибальди отбивает его и ударом наотмашь рассекает противнику щеку. Офицер падает. Три или четыре сабли занесены над головой генерала, который колющим ударом ранит одного из нападающих; Миссори убивает двух других и лошадь третьего тремя револьверными выстрелами; Стателла в свой черед наносит удар, и неаполитанец падает; солдат, сбитый с лошади, хватает за горло Миссори, но тот выстрелом в упор разносит ему голову.
Пока длится эта битва гигантов, генерал Гарибальди собирает своих разбежавшихся бойцов. Вместе с ними он идет в атаку, и, пока они уничтожают или берут в плен всех пятьдесят конников, от первого до последнего, он, пользуясь поддержкой остальной части центра, вступает, наконец, в соприкосновение с неаполитанцами, баварцами, швейцарцами и идет на них в штыки. Неаполитанцы обращаются в бегство; швейцарцы и баварцы какое-то время держатся, но затем и они бегут в свой черед: исход битвы решен; победа еще не одержана, но ясно, что скоро она достанется героям Италии.
Вот эти пушечные выстрелы мы и слышали, вот этот дым, поднимавшийся над полем битвы, мы и видели, находясь еще в западном заливе Милаццо.
Вся королевская армия отступает к Милаццо. Ее преследуют до окраины города, и там к сражению присоединятся пушки крепости.
Милаццо, как известно, стоит на гребне полуострова. Сражение, начавшееся у восточного залива, постепенно сместилось в сторону западного залива; в этом заливе стоял фрегат «Тюкёри», прежде носивший название «Быстрый». Генерал Гарибальди вспоминает, что свою жизнь он начинал моряком, бросается на палубу «Тюкёри», поднимается на реи и оттуда следит за ходом сражения.
Как раз в этот момент наша шхуна огибает мыс Милаццо, я узнаю генерала, примостившегося на рее, и окликаю его.
Мы видели, как пушечный выстрел рассеял неаполитанский отряд, спустившийся на берег, чтобы оказать сопротивление гарибальдийским пехотинцам, которые пришли по взморью.
Мы видели, как Гарибальди высадился на берег, во главе своих пехотинцев бросился вперед и вместе с ними скрылся позади смоковниц, образующих плотную завесу в двадцати пяти шагах от прибрежной полосы.
К несчастью, мы шли под парусами, а ветер нисколько не соответствовал нашему нетерпению. Более часа ушло у нас на то, чтобы пристать к берегу.
В тот момент, когда мы высадились на берег, ружейная пальба вплотную приблизилась к Милаццо.
Чтобы добраться до Милаццо, нам предстояло пройти около полутора льё.
Каждый из нас взял ружье, револьвер, двадцать пять патронов, и мы быстрым шагом направились в сторону города.
Вступили мы в него с наступлением темноты и при звуках последних ружейных выстрелов.
Королевские солдаты, которых теснили от дома к дому, возвратились в замок и заперлись там.
Крайне трудно дать представление о смятении и ужасе, царивших в городе, который не отличался патриотизмом; он ощущал себя захваченным чуть ли не штурмом и не знал, как с ним обойдутся.
Раненые и мертвые валялись прямо на улицах, а поскольку улицы были чрезвычайно темными и ты не видел, куда ставишь ногу, время от времени слышался голос: «Осторожней, не наступи на меня!»
То был раненый, который ожидал помощи и не жаловался, счастливый оттого, что собственной кровью платит за эту победу.
Дом французского консула был переполнен умирающими. Вместе с другими ранеными туда перенесли генерала Козенца.
Отовсюду слышались стоны: «Воды! Воды! Пить! Пить!»
Известно, какую неутолимую жажду вызывают огнестрельные ранения.
Все мои расспросы оказались тщетными, каждый думал лишь о себе или о раненом друге; никто не мог сказать мне, где находились Медичи и Гарибальди.
Блуждая по городу, я подошел к воротам, обращенным к замку; бойцы выставленного там караула спали, лежа у подножия наспех сооруженной баррикады; спал даже часовой, прислонившись спиной к стене и сжимая ружье ногами; все, что он мог сделать во имя соблюдения дисциплины, — это спать стоя.
Будь у королевских солдат желание совершить вылазку, отвоевать город и перебить в нем всех гарибальдийцев, им ничего не стоило бы сделать это.
Один из наших матросов, человек отзывчивый, по своей доброй воле встал на посту, взявшись нести караул вместо этих уснувших бедняг.
Двинувшись в обратном направлении, мы спустились к центру города. Там, среди группы офицеров, я увидел майора Ченни, нашего старого друга по Палермо, и он взялся сопроводить меня к генералу. Вместе мы вышли к морскому берегу, проследовали по причалу и обнаружили генерала лежащим под папертным навесом, рядом со всем своим штабом.
Он растянулся на каменных плитах, подложив под голову седло, и, разбитый усталостью, уснул.
Подле него стоял его ужин: кусок хлеба и кружка воды.
Мне почудилось, будто я прибавил в возрасте две с половиной тысячи лет: передо мной был Цинциннат.
Да хранит его для вас Господь, дорогие сицилийцы! Если вы потеряете его, во всем мире не отыскать вам другого.
В это мгновение генерал открыл глаза и узнал меня.
— О, черт побери! — промолвил он. — Вы приносите мне удачу: в дни моих побед я непременно вижу вас.
И он добавил:
— Знаете, нам есть о чем поговорить. Я никуда не отпущу вас завтра весь день.
Хотя и настроившись не отпускать меня весь следующий день, генерал не мог предложить мне иной постели и иного ужина, кроме его собственных, то есть церковной паперти и куска хлеба с кружкой воды.
Прибрежный песок и консервы г-на Аппера показались мне предпочтительней.
Я назначил двум нашим матросам встречу у берега моря, на западной стороне залива, примерно в полульё от города. Они должны были установить там мою палатку и, причалив лодку к берегу, ждать меня.
С великим трудом мне удалось выбраться из города и из лабиринта окружающих его кактусов и алоэ. Ночь была светлой; выйдя на прибрежную полосу, я увидел, что вдалеке, примерно в четверти льё, белеет моя палатка.
Взять с собой провизию матросы забыли, так что у меня, в отличие от Гарибальди, не оказалось даже куска хлеба.
Я тотчас лег на коврик, взятый из лодки, и уснул, вполне, надо сказать, довольный человеческим родом, который наряду с присущими ему низостью и подлостью являет образцы подлинного величия и делает современниками Франциска II и Виктора Эммануила, Манискалько и Гарибальди.
Мы договорились, что каждый из нас будет поочередно дежурить по часу: я не мог поверить, что неаполитанцы не решатся на вылазку, а в случае подобной вылазки нашему маленькому лагерю тоже, вероятно, пришлось бы потрудиться.
Однако ночь, против всякого ожидания, прошла спокойно. На то, чтобы привести себя в порядок, много времени не понадобилось: мы бросились в море, подав перед этим знак шхуне, которая из-за большой глубины залива не могла встать на якорь, подойти как можно ближе к берегу.
В половине шестого утра мы уже были на борту. Ружейная пальба возобновилась, но теперь она доносилась с другой стороны полуострова, то есть со со стороны порта.
Капитан взял курс на северо-восток.
Однако ветер был крайне слабым, и, при всем нашем желании как можно быстрее перейти на другую сторону полуострова, шхуна шла со скоростью не более двух узлов.
В итоге лишь около девяти часов утра мы обогнули мыс Милаццо. Первое, что бросилось нам в глаза, когда мы оказались по другую сторону маяка, — это пароход «Тюкёри», который тянули на буксире два десятка лодок. Рыбак, к которому мы обратились за разъяснениями, сказал нам, что накануне у парохода сломалось гребное колесо.
Так что Гарибальди лишился одного из самых мощных средств, находившихся в его распоряжении и позволявших ему вести наступление.
Берег полуострова являл собой зрелище обширного лагеря; около двух десятков семей, бежавших из города, временно разместились на прибрежной полосе, укрывшись в наспех сооруженных палатках; другие находились в небольших суденышках, стоявших на якоре вблизи берега, но, благодаря большой крутизне горного склона, были застрахованы от орудийного огня крепости; ну а третьи нашли себе пристанище в естественных пещерах, созданных морем.
Мы решительно двинулись в открытое море и прошли в виду крепостных орудий; опасаясь задеть самолюбие нашего правительства, я спустил трехцветный флаг и заменил его своим личным штандартом.
Генерал Боско не счел нас достойными своего гнева и позволил нам спокойно бросить якорь в полутора кабельтовых от крепости.
Оттуда мы могли видеть неаполитанских, баварских и швейцарских солдат, толпившихся во дворах крепости.
Обширные строения крепости не в состоянии были вместить переизбыток солдатской массы, и эти извергнутые излишки жарились на солнце при температуре более тридцати пяти градусов.
«Тюкёри», который по-прежнему тащили на буксире баркасы, прошел в пятидесяти метрах от нас и бросил якорь в порту.
Пушки крепости хранили молчание и позволили судну беспрепятственно выполнить этот маневр.
Это показалось нам добрым предзнаменованием, и мы подумали, что между гарибальдийцами и неаполитанцами начались переговоры. Подобное предположение подкреплялось не только молчанием пушек, но и прекращением ружейной пальбы.
Едва мы бросили якорь, небольшая лодка, в которой находился какой-то краснорубашечник — так повсюду в Сицилии именовали гарибальдийцев, — направилась к шхуне.
То был посланец генерала, советовавшего мне войти в порт и укрыться позади «Тюкёри».
Спустя четверть часа мы заняли указанное место, и я поднялся на борт «Тюкёри».
Генерал ждал меня, как всегда веселый и спокойный; невозмутимость, подобную той, что царит на его лице, невозможно увидеть ни у кого: это и вправду невозмутимость отдыхающего льва, как сказал Данте. Никакие сношения между крепостью и ним еще не начались, однако его успокаивала сама по себе огромная численность неаполитанских солдат в крепости. Он понимал, что крепость не подготовлена на случай долгой осады и запасы продовольствия и боеприпасы там скоро иссякнут.
Поговорив со мной какое-то время об этих важных злободневных вопросах, генерал сказал затем, что он весьма ценит сделанное мною предложение отправиться во Францию, чтобы закупить там оружие.
— Из тысячи девятнадцати ружей, предоставленных нам господином Кавуром, — заявил он, — пятьсот были совершенно неисправны; кроме того, три четверти наших капсюлей дают осечку. Если у нас не будет более надежного оружия, мы не сможем вступить в Калабрию, где, вероятно, нам предстоит встретиться с главными силами армии Франциска Второго.
Вот на что я рассчитывал, предлагая Гарибальди закупить для него карабины во Франции.
Примерно сорок тысяч карабинов, карабинов Минье, того образца, что герцог Орлеанский выдавал Венсенским егерям, были сняты с вооружения, хотя их качество оставалось превосходным, и заменены оружием более нового образца.
Карабины эти отправили в морские порты, чтобы за полцены продавать их капитанам торгового флота.
Я надеялся разослать по прибытии в Марсель полтора десятка запросов, действуя через посредство судовладельцев из числа моих друзей, и собрать таким образом достаточное число этих ружей, покупая их по двадцать франков за штуку, хотя они стоили по пятьдесят и даже по шестьдесят франков.
Гарибальди, которому я изложил свой замысел, не поверил в его успех, но, тем не менее, посоветовал мне предпринять такую попытку.
Однако для всего этого требовались деньги, ибо, если бы я не сумел приобрести карабины дешево, мне пришлось бы приобретать их по той цене, какую запросят.
Гарибальди вызвал Бассо, своего секретаря и кассира.
— Сколько у тебя в кошельке? — спросил его генерал.
Бассо провел подсчеты и заявил:
— Двадцать одна тысяча франков.
Если бы я сумел приобрести у правительства карабины за полцены, на что, по словам Гарибальди, рассчитывать не приходилось, на двадцать одну тысячу франков мне удалось бы купить семьсот или восемьсот карабинов.
Но это означало бы полностью опустошить кошелек Бассо, что было невозможно.
Тогда я провел свои подсчеты; в тот момент, когда я намеревался отправиться на Восток, в моем распоряжении было около сорока тысяч франков.
Однако из этих сорока тысяч франков десять тысяч я послал в Константинополь, десять тысячи — в Смирну, десять тысяч — в Александрию; в кошельке у меня осталось десять тысяч.
Но, поскольку у меня имелись знакомства в Императорском пароходном обществе, я мог, потеряв пятьсот или шестьсот франков, восстановить всю сумму.
Я предложил эти сорок тысяч франков Гарибальди, на что он ответил согласием.
Затем, поскольку этой суммы было недостаточно, он дал мне чек на получение шестидесяти тысяч франков от городских властей Палермо.
В итоге у меня набралось сто тысяч франков. Гарибальди поручил мне купить одновременно сто тысяч патронов и пятьсот тысяч капсюлей.
Было решено, что я уеду без промедления, и капитан получил приказ готовиться к отплытию.
— Знаете, чем вам следует заняться, когда вы вернетесь? — спросил меня Гарибальди.
— И чем же?
— Газетой.
— Черт побери! Я уже думал об этом. Дайте ей название, дорогой генерал; чтобы начать, мне недостает только этого.
В ответ он снова взял перо, которым только выписал на мое имя чек, адресованный городским властям Палермо, и написал следующее:
«Газета, которую мой друг Дюма хочет основать в Палермо, будет носить прекрасное название "Независимая", и она заслужит его тем более, что с самого начала не намерена щадить меня, если я когда-нибудь поступлюсь своим долгом сына народа и своими принципами человеколюбия.
— Что ж, пусть будет «Независимая»! — воскликнул я. — А эти строки послужат ей эпиграфом!
— Ну а теперь, — промолвил генерал, — пойдемте взглянем на вашу яхту.
В эту минуту на подпись генералу принесли какую-то бумагу.
Это было соглашение о кредите на пятьсот тысяч франков, предоставленном ему для покупки парохода.
Подписывая документ, он кинул взгляд на мое суденышко, грациозно покачивавшееся в двадцати пяти шагах от нас, и сказал:
— Будь я богат, мне хотелось бы иметь такую шхуну, как ваша.
Вы слышите, сицилийцы, мои земляки, вы слышите, итальянцы, мои братья? Этот человек, который распоряжается кровью и деньгами Сицилии, который дарит сегодня Пьемонту два миллиона человек, этот человек недостаточно богат, чтобы купить себе шхуну за двадцать пять тысяч франков!
Мы перешли на борт «Эммы», вылили содержимое бутылки шампанского в бокалы, которые я забрал из королевского дворца в Палермо и которые являются моей долей добычи, захваченной у Франциска II, и выпили за единую Италию.
Гарибальди пил воду, свой обычный напиток.
В этот момент какой-то пароход, шедший со стороны Палермо, стал огибать мыс Милаццо.
Я первым заметил его и обратил на него внимание Гарибальди.
— Да, — промолвил он, — я жду его.
— Хотите, я повезу вас навстречу ему, чтобы вам не надо было сходить на берег?
— Он подойдет к нам прежде, чем вы хоть сколько-нибудь продвинетесь вперед.
— Неважно, зато вы увидите нашу готовность.
— Капитан, — произнес Гарибальди, — возьмите курс на этот пароход.
Однако ветер был слабым, и, как и сказал Гарибальди, далеко мы не продвинулись, но уже через несколько минут оказались открыты для пушечного огня крепости.
Тем временем пароход приближался; наши матросы пришли к единому мнению, что это англичанин. Пароход шел без флага.
При виде этого судна, надеясь на высадку пассажиров, все сицилийские лодочники направились к таинственному пакетботу.
В тот момент, когда они были всего лишь в ста метрах от него, а мы сами не более чем в пятидесяти, над орудийной платформой крепости поднялось легкое облачко дыма, и одновременно мы услышали грохот пушечного выстрела и свист ядра.
Ядро упало в воду в двадцати шагах от нас, между сицилийскими лодками и пакетботом, взметнув сноп брызг.
— Ну-ну! — промолвил Гарибальди. — Видимо, я плохо сохранил свое инкогнито.
Вы расхохотались бы при виде повального бегства, в которое обратились лодочники.
Часть из них попытались укрыться позади нашей шхуны — укрытия весьма слабого, едва достаточного даже для того, чтобы защитить от ружейной или револьверной пули.
Крепость продолжила орудийный огонь; второе ядро пролетело над нашими головами и упало в пятидесяти шагах позади нас.
— Хотите, я подниму флаг, генерал? — спросил я у Гарибальди.
— Зачем?
— Чтобы они прекратили огонь.
— Давайте! А то пороха они расходуют кучу, а стреляют так скверно.
Затем, подойдя к трапу, генерал крикнул:
— Лодку сюда!
Четыре или пять лодочников, оправившихся от своего первого страха, налегли на весла и приблизились к шхуне.
Генерал спрыгнул в ту лодку, что первой подошла к нему.
— Счастливого плавания! — сказал он мне. — И возвращайтесь как можно скорее; я буду ждать вас, чтобы вместе с вами вступить в Калабрию.
— Где я отыщу вас?
— В Мессине.
Между тем крепость по-прежнему стреляла и, отдадим ей должное, по-прежнему делала это столь же неумело.
Гарибальди подплыл к пароходу и, поднявшись на палубу, взобрался на кожух гребного колеса.
Крепостная артиллерия выстрелила в девятый раз.
Тогда судно отсалютовало и подняло флаг: флаг был английский.
Наша шхуна находилась не более чем в тридцати метрах от парохода; он повернулся к нам кормой, и мы смогли прочитать: «Сити оф Абердин».
Гарибальди в последний раз пожелал нам счастливого пути, и английское судно ушло на всех парах; спустя десять минут оно скрылось позади мыса Милаццо.
«Эмма» шла следом за ним, продолжая свой путь к Палермо.
Ветер был попутный, и на переход у нас ушло двадцать часов.
За эти двадцать часов я написал Карини письмо о битве Милаццо, ставшее известным во всей Италии и перепечатанное почти во всех французских газетах, которые сочли, что бережливее будет перевести его, чем обратиться за ним ко мне самому.
По прибытии в Палермо я тотчас же явился к мэру, господину Делла Вердуре, и предъявил ему свой аккредитив.
К несчастью, Гарибальди забыл добавить к своей подписи слово «диктатор». Герцог Делла Вердура вполне резонно заявил мне, что если Гарибальди будет убит в мое отсутствие, то муниципалитет Палермо даром потеряет деньги.
Подпись Гарибальди, без слова «диктатор», не равноценна шестидесяти тысячам франков, даже если продать остров Капреру.
Я счел это замечание справедливым в устах банкира, но несколько жестким в устах мэра, особенно мэра города, стольким обязанного Гарибальди, который, если и погибнет, как этого опасался г-н Делла Вердура, погибнет, в конечном счете, за Сицилию.
Мне казалось — правда, я никогда не был ни мэром, ни городским советником, — так вот, мне казалось, что ради того, кто одержал победу при Калатафими и Милаццо и дважды рисковал своей жизнью, вполне можно было рискнуть шестьюдесятью тысячами франков; но, повторяю, я всего лишь поэт, а герцог Делла Вердура — мэр, и между двумя этими общественными положениями нет никакого сходства.
Телеграммой я сообщил Гарибальди об этом отказе.
Гарибальди ответил мне:
«Договоритесь о кредите с Депретисом».
Я отправился к Депретису, который открыл мне кредит на шестьдесят тысяч у одного из банкиров Палермо.
С собой я взял молодого артиллерийского офицера, г-на Роньетту, сына известного врача, носившего то же имя. Он должен был отправиться в Льеж и закупить там револьверы, в то время как мне предстояло закупить ружья и карабины в Марселе.
На пароход, шедший прямым рейсом из Палермо в Геную, мы опоздали по зловредности нашего консула, г-на Флюри, самого своенравного из всех консулов, каких мне доводилось знавать, а одному Богу известно, сколько я их всяких перевидал в ходе своих путешествий! Желая действовать со всей возможной быстротой, мы вернулись на шхуну и взяли курс на Мессину. Если бы нам удалось прибыть туда до воскресенья, уже в воскресенье мы отправились бы оттуда прямым рейсом в Марсель.
Когда шхуна подошла к Милаццо, стояла кромешная тьма и страшно штормило; мы отправили к берегу лодку, чтобы получить известия о Гарибальди. Выяснилось, что за два дня перед он отбыл в Мессину.
Крепость сдалась.
Отправка лодки отняла у нас два часа, и за это время установился штиль.
Около двух часов ночи мы с трудом шли по курсу, как вдруг впереди, у мыса Разокольмо, показались фонари парохода.
Рулевой сообщил об этом помощнику капитана, но, поскольку столкновения судов в огромном заливе Милаццо вряд ли следовало ожидать, появление парохода не вызвало никакого беспокойства.
Мы медленно шли вперед с зажженными фонарями.
Внезапно в пятидесяти метрах появляется огромная темная масса, окутанная облаком дыма, очерчивает вокруг нас полудугу, пройдя у нашего носа, затем ложится на другой галс и снова идет прямо на нас, целясь в наш правый борт.
— Эй, на пароходе! Эй! — страшным голосом закричал вахтенный матрос.
— Круче к ветру! Круче к ветру! — не менее испуганным тоном закричал помощник капитана.
Полусонный рулевой выполнил команду, но, прежде чем он выполнил ее, пароход уже налетел на нас.
То, что произошло дальше, описать невозможно.
Нос шхуны подскочил в воздух, словно перышко; послышался треск; корма погрузилась в море. Меня, спавшего на палубе, с головы до ног покрыло водой. Рулевого опрокинуло навзничь; помощника капитана подбросило на пять или шесть футов вверх; брифок-рея была сломана, бизань-гик согнуло, словно тростинку; грот был разорван.
На пароходе подумали, что потопили нас, после чего он спокойно продолжил свой путь. Тем временем корма шхуны, с которой ручьями стекала вода, заняла прежнее положение.
То была неаполитанская шутка. Нас приняли за участников захвата Милаццо и решили просто-напросто потопить.
В это мгновение, разбуженный ударом, на палубе появился капитан.
— Погасите фонари! — крикнул я, обращаясь к нему.
Он хотел было услышать от меня разъяснений, но я ограничился тем, что еще более властным голосом повторил:
— Погасите фонари!
Капитан отдал приказ.
Матросы, прекрасно все понявшие, не теряли ни минуты; фонари были погашены.
Лишь после этого я объяснил капитану, что произошло; не видя наших фонарей, на пароходе решили, что шхуна пошла ко дну, и не сочли нужным возвращаться.
До самого рассвета мы устраняли полученные повреждения. Многое на борту было поломано, но все существенное, все жизненное необходимое осталось целым; грот мы заменили штормовым парусом, ну а кливеры и стаксели у нас были запасные.
Штиль продолжался; в виду нас прошло несколько судов, мы подавали им сигналы бедствия, но, видимо, ни одно из них нас не заметило. Лишь около полудня слабый ветерок и течение понесли нас к проливу.
Когда мы поравнялись с Фаро, в глаза мне бросилось поразительное зрелище.
На самом дальнем кончике мыса высилась батарея из трех пушек, и я насчитал сто шестьдесят восемь готовых к отплытию лодок, каждая из которых могла вместить двадцать человек.
То были десантные лодки, и вскоре их должно было стать вчетверо больше.
Между тем наша шхуна приближалась к Мессине, и нам уже стали видны неаполитанские часовые, которые прохаживались по валам форта, стоящего прямо в море и образующего самое дальнее укрепление цитадели; на равнине, которая вровень с поверхностью моря простирается позади цитадели, маневрировали пехотные и кавалерийские отряды. Бурбонские войска маневрируют превосходно; они так хорошо маневрировали, что в конечном счете заперлись в цитаделях Мессины и Сиракузы — двух последних крепостях, еще удерживаемых ими в Сицилии.
По прибытии в Мессину я первым делом нанес визит Гарибальди. На глазах у него выступили слезы, когда я рассказал ему об ответе герцога Делла Вердуры; затем он со вздохом произнес:
— Если я погибну, то, в конечном счете, не столько за них, сколько за свободу всего мира.
Лишь здесь я узнал подробности, касающиеся капитуляции крепости Милаццо и захвата Мессины.
На другой день после моего отъезда из Милаццо на его рейде бросил якорь французский корабль «Протис», состоявший на службе у короля Франциска II и доставивший продовольствие неаполитанской армии. Его капитан, г-н Сальви, ничего не знал о состоявшемся там сражении и блокаде крепости.
В итоге, когда на борт к нему поднялись представители портового надзора, чтобы осведомиться о его намерениях, г-н Сальви заявил, что он сам и весь его груз находятся в распоряжении командующего гарнизоном Милаццо.
К своему великому удивлению, в ответ он услышал, что командует здесь Гарибальди.
Положение явно осложнилось.
Но, поскольку французский флаг, чей авторитет, по моему мнению, был подорван настолько, что я поднимал его лишь в крайнем случае, защищал французский пароход, «Протис» остался на рейде в ожидании дальнейшего развития событий.
В тот же вечер в Милаццо бросили якорь «Карл Мартелл», большой французский винтовой клипер, и пароход «Стелла», прибывшие с теми же целями и в том же качестве, что и «Протис». Ранним утром 23 июля на рейде в свой черед встало на якорь сторожевое судно «Чайка» под командованием капитана Буайе, прибывшее из Неаполя.
Немедленно состоялась встреча между генералом Гарибальди и капитаном Буайе.
После того как вопрос о безопасности французских транспортных судов, находящихся на службе у неаполитанского короля, был полностью решен, этот высокопоставленный офицер, имея при себе депеши, предназначенные для Мессины, должен был отплыть к месту назначения, но перед этим, преследуя гуманные цели, настоятельно просил капитана «Протиса» предложить свое посредничество, дабы содействовать началу мирных переговоров между генералом Гарибальди и командующим цитаделью.
Положение генерала Боско было критическим. Гарнизон, насчитывавший пять с половиной тысяч солдат, теснился в крепости, не имея никаких запасов продовольствия. Так что ему вряд ли можно было надеяться на почетную капитуляцию.
Встретившись с генералом Гарибальди и получив его одобрение, капитан Сальви с флагом парламентера отправился в цитадель и, с завязанными глазами, был препровожден к генералу Боско.
Вначале генерал Боско проявлял крайнюю сдержанность, но, как только ему стало понятно, что капитан Сальви — француз, сделался более общительным и не стал скрывать, что вполне готов вступить в переговоры, если только условия капитуляции будут почетными для него и его солдат.
Вот если и не подлинный текст, то общий смысл адресованного генералу Гарибальди письма, которое было дано капитану «Протиса»:
«Главнокомандующий крепостью Милаццо, преследуя гуманные цели, каковые он ценит наравне с генералом Гарибальди, и желая прежде всего избежать бесполезного кровопролития, склонен сдать крепость на почетных условиях, если только они будут одобрены его правительством. Он признает, что положение крепости, не будучи безнадежным, является, критическим, однако в запасе у нее еще есть ресурсы, которые она способна предоставить генералу и войскам, наделенным отвагой».
Кроме того, генерал Боско доверил командиру «Протиса» письмо, адресованное королю Неаполя.
Затем капитан Сальви удалился, причем генерал Боско запретил завязывать парламентеру глаза, как это было сделано, когда он вошел в крепость.
Сразу же после встречи генерала Гарибальди с капитаном Буайе «Карл Мартелл» и «Стелла» отплыли в Мессину.
«Протис» остался на якорной стоянке, ожидая исхода начавшихся переговоров.
Тем временем, едва причалив в порту Мессины, командир «Чайки», снедаемый беспокойством, тотчас же отправился обратно в Милаццо. По пути он встретился с «Карлом Мартеллом» и «Стеллой», но не стал общаться с ними.
Около четырех часов дня он уже был в виду Милаццо. Каково же было его удивление, когда вблизи Милаццо он увидел четыре неаполитанских фрегата, на одном из которых развевался флагманский стяг.
Это открывало дорогу любым предположениям.
Кто-то уже готов был увидеть в этом предстоящую высадку войск, другие полагали, что речь идет всего лишь о доставке продовольствия. Но все ожидали, что вот-вот начнется пушечная пальба. С помощью подзорной трубы легко было заметить те меры, какие принял генерал Гарибальди, чтобы противостоять любой попытке враждебных действий.
В добровольческой армии прозвучал общий сбор; на пристани, у подножия цитадели, словно по волшебству появилась батарея из шести орудий; другая, из двух пушек, виднелась в глубине залива, возле устья реки. Две эти батареи должны были вести перекрестный огонь.
Четыре орудия, попарно установленные на двух башнях, которые с самого начала перешли в руки генерала Гарибальди, также были нацелены на неаполитанскую эскадру.
Однако все эти бранные приготовления оказались ни к чему. На фок-мачте флагманского фрегата поднялся парламентерский флаг. «Чайка» спокойно встала на рейде рядом с «Протисом».
На борту флагманского фрегата, судя по всему, находился полномочный представитель неаполитанского правительства. В семь часов переговоры закончились, и капитан «Протиса» получил приказ незамедлительно отправиться в Мессину и присоединиться там к пароходам «Карл Мартелл», «Стелла», «Императрица Евгения» и прочим, ввиду предстоящей эвакуации войск из Милаццо.
В два часа ночи «Чайка» в свой черед отплыла в Мессину.
По слухам, условия капитуляции, на которых настаивал вначале генерал Гарибальди, были такими:
«Солдаты гарнизоны объявляются военнопленными; офицеры вольны вернуться домой, забрав с собой оружие и амуницию».
Окончательные условия, одобренные обеими сторонами, были такими:
«Войска покинут крепость с оружием и амуницией, но без патронов; материальная часть цитадели будет поделена поровну между осаждающими и осажденными».
Ну а теперь, покончив с Милаццо, перейдем к Мессине.
Двадцать второго июля генерал Клари приказал военным кораблям, стоявшим в порту Мессины, сменить якорную стоянку, дабы не мешать возможным оборонительным и наступательным операциям гарнизона цитадели.
Следствием ухода военных кораблей немедленно стало паническое бегство всех, кто еще не покинул город.
Все это несчастное население города скопилось на западном берегу Мессинского пролива: одни ютились в рваных палатках, другие — в разного рода лодках, куда набивалось столько женщин и детей, что в какой-то шаланде я насчитал двадцать восемь детей и восемнадцать женщин. Более обеспеченная часть населения бежала в сельскую местность; в городе царило безмолвие, словно в гробнице. Тишину нарушали лишь тревожные оклики неаполитанских часовых и ружейные выстрелы, целями которых без всякого повода становились все, кто появлялся на улице.
Порт был таким же безлюдным, как и город, если не считать нескольких неаполитанских корветов, готовых к отплытию. В порту не осталось ни одного судна, кроме «Чайки», которой необходимо было запастись углем, и она стояла пришвартованной у Терра Новы.
Точно так же прошли дни 24 и 25 июля.
Между тем сражение казалось неминуемым. Судя по намерениям, которые выказывал генерал Клари, следовало ожидать, что борьба предстоит отчаянная.
И действительно, неаполитанские войска заняли все горные хребты, окружавшие Мессину. Артиллерия, кавалерия, инженерные войска — ни в чем не было недостатка при развертывании сил, выдвинутых вперед генералом королевской армии. Но к счастью, это был тот случай, когда гора родила мышь.
Двадцать пятого июля, в семь часов вечера, произошел незначительный бой между неаполитанскими аванпостами и отрядом партизанского вожака Интердонато, хотя королевским солдатам был отдан приказ не вступать в рукопашные схватки.
Этот бой заставлял ожидать, что на другой день произойдет нечто захватывающее; однако на восходе солнца неаполитанцы вернулись в город; пиччотти спустились в лощины и оставались там в ожидании приказов; наконец, началась эвакуация в порту.
Эта эвакуация была естественным следствием капитуляции Милаццо.
Двадцать шестого июля военные корабли снова вошли в порт. Население, воспрянув духом, стало возвращаться в город.
Несколько указов, изданных генералом Гарибальди, обеспечили общественное спокойствие: любое посягательство на личную безопасность сурово каралось; была сформирована национальная гвардия, которая выставила караулы на посты, оставленные королевской армией, и все, победители и побежденные, радостно обнимались на улицах.
Тем не менее окончательное подписание перемирия произошло только 28 июля, накануне нашего приезда.
Королевские войска, занимавшие цитадель, и войска Гарибальди, занимавшие город, обязались воздерживаться от любых враждебных действий в течение неопределенного времени.
О возобновлении враждебных действий надлежало объявить не менее чем за двое суток.
Я записал все эти подробности под диктовку одного из адъютантов Гарибальди, пока тот отдавал приказы.
Когда с записями было покончено, Гарибальди повернулся ко мне и промолвил:
— Поезжайте и скорее возвращайтесь.
— Генерал, — был мой ответ, — я вернусь сюда четырнадцатого августа с оружием, сколько бы оно ни стоило.
— А если у вас не хватит денег?
— Я добуду их.
— Не забудьте, что мне нужны полторы тысяч карабинов или нарезных ружей, сто тысяч патронов и триста тысяч капсюлей.
— Они у вас будут.
— Четырнадцатого августа?
— Четырнадцатого августа.
— Если так, я буду ждать вас, чтобы вступить в Калабрию, и вступлю туда с вашим оружием.
В тот же день, 29 июля, я поднялся на борт «Позиллипо», парового судна Императорского пароходного общества.
На другой день, 30 июля, мы прибыли на рейд Неаполя. Я не появлялся в Неаполе последние двадцать пять лет, ибо у меня не было никаких причин появляться там, напоминая о четырех годах каторжных работ, к которым папское и неаполитанское правительства сочли уместным меня приговорить.
Не знаю, бывали ли вы когда-нибудь в Неаполе, дорогой читатель, но уверен, что если бы вы покинули его год, полгода или даже три месяца тому назад и вернулись туда вместе со мной, то нашли бы этот город изменившимся в такой же степени, в какой нашел его изменившимся я сам.
Послушайте, что происходит со мной, и судите сами, что должно происходить с другими.
Не успел «Позиллипо» бросить якорь в порту, как палубу заполняет простой люд и кто-то из этой толпы, разглядев, по всей видимости, во мне патриота, громко спрашивает меня:
— Сударь, где Гарибальди? Когда сюда прибудет Гарибальди? Мы ждем его.
Вы понимаете, что, зная Неаполь как свои пять пальцев, я говорю себе: «Это какой-то агент-провокатор, и отвечать ему совершенно незачем».
И потому с нажимом в голосе произношу: «Non capisco».[40]
Тогда этот человек поворачивается к одному из моих попутчиков и задает ему тот же вопрос.
В тот момент, когда я уже готов был услышать ответ, какой-то господин снимает передо мной шляпу; я интересуюсь у этого отменно вежливого господина, что ему угодно.
— Вы ведь господин Александр Дюма, не так ли? — спрашивает он.
— К вашим услугам, — отвечаю я. — С кем имею честь разговаривать?
— Сударь, меня зовут Гаэтано Сальваторе, я агент полиции, вот моя визитная карточка.
В свой черед я снимаю перед ним шляпу и говорю:
— Должен заметить вам, сударь, что я нахожусь здесь под защитой французского флага и, если вы пришли арестовать меня…
— Арестовать вас, сударь! Вас, автора «Корриколо», «Сперонары», «Капитана Арены»! Сударь, мои дети учат французский язык по вашим книгам. Арестовать вас! Да как вы могли подумать о нас такое! Напротив, я посчитал своим долгом прийти и пригласить вас сойти на берег.
— А вот и моя лодка, она к вашим услугам, дорогой господин Дюма, — произносит второй господин, снимая передо мной шляпу столь же вежливо, как и первый.
— Простите сударь, но кому я обязан столь любезному предложению?
— Я комиссар портовой полиции, сударь; не отказывайте мне, прошу вас; моя жена жаждет познакомиться с вами. На днях в театре Флорентийцев играли вашего «Монте-Кристо», и спектакль снискал огромнейший успех. Ну же, прошу вас.
— Сударь, — промолвил я, — если не ошибаюсь, Неаполь ведь греческая колония.
— Эвбейская, сударь.
— Ну хорошо, эвбейская, это ничего не меняет. Эвбейцы — ответвление красивопоножных ахейцев, о которых говорит Гомер, а великий поэт, чью могилу я почти вижу отсюда, сказал:
— Да, сударь, да… «et dona ferentes»;[41] но это когда они приносят дары.
— В особенности когда они приносят дары.
— Что вы хотите сказать этой цитатой, сударь?
— Хочу сказать, что я приговорен вашим возлюбленным королем Фердинандом Вторым…
— Бывшим королем, сударь.
— … бывшим королем, если угодно… отбывать четыре года каторги, если ступлю на землю Неаполя.
— Ах, сударь! Теперь об этом и речи нет! Да если б люди знали, что вы в порту, все бы сбежались и понесли вас на руках!
— Полагаю, без участия Франциска Второго?
— Да, но наперекор Франциску Второму. Идемте же, сударь, идемте.
И любезный комиссар полиции посторонился, пропуская меня вперед.
— Это невозможно, сударь!
— Но почему?
— Я пообещал Гарибальди, что вступлю в Неаполь только вместе с ним.
— Ах, сударь! И когда, по-вашему, он будет здесь?
— Это легко подсчитать. Я еду во Францию за оружием для него.
— Счастливого плавания, сударь, счастливого плавания!
— Искренне благодарю вас от его имени и от моего. Я обещал ему вернуться четырнадцатого августа. Шестнадцатого или семнадцатого числа он вступит в Калабрию, так что вы можете рассчитывать на его приход сюда в первых числах сентября.
— Пусть приходит, сударь, пусть приходит! — воскликнули оба агента. — Все здесь с нетерпением ждут его.
Я не мог опомниться от удивления.
— Знаете, сударь, — продолжал один из них, — до нас дошло ваше письмо о событиях в Милаццо, адресованное дорогому господину Карини; оно прибыло к нам вчера через Ливорно. Ах, сударь, какое сильное впечатление оно произвело! Владелец типографии напечатал его тиражом в десять тысяч экземпляров, и, стоит вам сойти на пристань, вы услышите зазывные крики газетчиков, которые продают его на улицах Неаполя.
Меня охватило изумление.
— Ну что ж, сударь, — произнес я, — если вы и в самом деле такой гарибальдиец, как говорите, я сейчас покажу вам одну вещь, которая должна вас порадовать: это великолепный портрет Гарибальди.
И, в самом деле, я вынул из своей папки великолепную фотографию Гарибальди.
На глазах у моего собеседника выступили слеза. Он молитвенно сложил ладони, и мне показалось, что он вот-вот впадет в исступление.
— Ах, сударь, — воскликнул он, — у нас тут в наличии лишь отвратительные портреты генерала, и к тому же продаются они за немыслимую цену!
— Раз так, — ответил я, — у меня возникло сильное желание заказать гравюру с этого портрета и преподнести ее в качестве патриотического дара городу Неаполю.
— Но дарить-то зачем, сударь, вы ведь наверняка сможете продать ее за ту цену, какую пожелаете?
Я был совершенно ошеломлен.
Между тем, встретив упорный отказ с моей стороны и видя, что я отбиваюсь всеми силами и не хочу сходить на берег, двое моих искусителей были вынуждены заняться другими пассажирами и удалились, выразив мне на прощание самые прочувствованные сожаления.
Происходящее было удивительно, странно, невероятно; но, тем не менее, видя и слыша все это, ничего не оставалось, как верить, что состояние умов в Неаполе было именно таким. Все здесь, вплоть до полицейских агентов, были гарибальдийцами, и я бы даже сказал, что полицейские агенты, желавшие остаться на своей должности, когда здесь появится Гарибальди, были бо́льшими гарибальдийцами, чем все прочие.
И в самом деле, провозглашение конституции, которое, случись оно в момент воцарения короля Франциска II, привлекло бы к нему все сердца и, возможно, принесло бы ему корону Италии, имело следствие, какого тот, кто ее провозгласил, никоим образом не ожидал: каждый теперь вслух говорил то, о чем прежде лишь втайне думал. А думали все втайне вот что: «Мы хотим присоединиться к королевству Виктора Эммануила! Да здравствует Гарибальди! Да здравствует единая Италия!» Вот во что вылилось провозглашение конституции; как видите, у короля Франциска II были хорошие советчики, когда он даровал ее неаполитанцам.
Но оно имело и другие следствия.
Так, к примеру, в соответствии с конституцией была сформирована национальная гвардия, которая в прошлое воскресенье браталась с армией и прямо на улице выкрикивала: «Да здравствует Гарибальди! Да здравствует единая Италия!»
В соответствии с конституцией появилась свобода собраний, и люди собираются, чтобы сговариваться в пользу короля Виктора Эммануила.
В соответствии с конституцией вернулись изгнанники, которые рассказывают, что им пришлось претерпеть в изгнании, и усиливают, если такое возможно, ту ненависть, какую все питают к Франциску II.
Наш мелкий тиран, действуя по наущению королевы-матери, 15 июля отважился на небольшое ответное действие. Гренадеры королевской гвардии, которым было позволено носить сабли, бросились на народ, приказывая ему кричать: «Да здравствует король!», что соответствовало обычаю, бытовавшему в Палермо; но в Неаполе, как и в Палермо, им кричали в ответ: «Да здравствует король Виктор Эммануил!»
Гренадеры принялись орудовать саблями; около шестидесяти горожан были ранены, пять или шесть убиты.
Единственным наказанием, которому подвергли полк, стала его отправка в Портичи…
Однако наказанием, которому подвергнут короля, будет, вероятно, его отправка в Триест.
Новость о сдаче Мессины пришла в Неаполь вчера, и газетчики выкрикивают ее на улицах. Она совпала с тезоименитством королевы-матери, в честь которой всюду вокруг нас палят пушки.
Это называется одним выстрелом убить двух зайцев; как во время бойни в Безье, каждый узнает своих.
Изгнанники возвратились с наказами, данными, как предполагают, г-ном Кавуром и нацеленными на то, чтобы устроить революцию, не дожидаясь прихода Гарибальди.
Однако всем стало понятно, что это невозможно. Господину Кавуру придется смириться с тем, что революция совершится с приходом Гарибальди и при участии Гарибальди.
Кстати говоря, в Неаполе, как и повсюду, это имя обладает волшебной силой; солдаты, сражавшиеся в Калатафими, рассказывают, что генерал более восьми футов ростом, что во время сражения в его красную рубашку попало сто пятьдесят пуль, но после сражения он отряхнул ее и все эти пули попадали у его ног.
Когда была провозглашена конституция, никто не верил, что неаполитанский король руководствовался благими намерениями; люди подозревали какую-то ловушку: неаполитанцы всегда одним глазом поглядывают в сторону 1848 года, а другим — в сторону 1821-го. Ни один крик не раздался, не был поднят ни один флаг и не появилась ни одна кокарда.
Первыми поднялись лаццарони; они прошлись по всем полицейским участкам, сожгли мебель и бумаги, но воровать ничего не стали.
Один из них нес соломенный тюфяк, намереваясь подбросить его в огонь, и какая-то бедная старуха, проходившая мимо, сказала ему: «Чем выбрасывать тюфяк, отдай его лучше мне!» Лаццароне уже готов был исполнить эту просьбу, однако его товарищи попеняли ему, сказав, что тюфяк должен быть сожжен, а не отдан. В итоге старый тюфяк бросают в огонь, а поджигатели устраивают складчину и покупают бедной старухе новый.
Изгнанники, вернувшиеся в Неаполь, были изумлены положительными сдвигами, произошедшими с лаццарони; один из бывших эмигрантов рассказывал мне, что, наняв какого-то fассhinо[42] донести пару ружей от кордегардии до своего дома, он хотел заплатить ему за его труд, но малый отказался, заявив, что он тоже состоит на службе у отчизны. Неужто Неаполь сделался отчизной? До сих пор он был всего лишь королевством.
На людской памяти ни один член почтенной корпорации лаццарони не давал подобного ответа.
Узнав, что король Франциск II оставляет в их руках свою полицию, они устроили небольшую охоту на сбиров, но не для того, чтобы убить их, поджарить и съесть, как это произошло в 1798 году: на сей раз они ограничились тем, что отдали их солдатам, и задержанных выслали.
Двести пятьдесят арестованных отправили на Капрею; среди них был палермский палач и его tirapiedi так называют подручного палача, который хватает висельника за ноги и тянет его вниз).
Разумеется, не обходилось без кое-каких мелких стычек, но в итоге они лишь еще лучше подчеркивали общее состояние умов, царившее в народе и даже в армии.
В Авеллино швейцарцы и баварцы напали на пост национальной гвардии. Местная национальная гвардия, вначале отступившая, получила подкрепление в лице не только национальных гвардейцев, но и конных карабинеров, вместе с ним перешла в наступление и изгнала из Авеллино швейцарцев и баварцев.
Несколько дней тому назад был дан спектакль в пользу изгнанников, вернувшихся в Неаполь; зал был переполнен, и сборы составили тысячу восемьсот франков.
В Неаполе выходят семь или восемь крупных газет нового направления. Пять из этих крупных газет перепечатывают «Мемуары Гарибальди», опубликованные в «Веке», и каждая из них в подзаголовке очередной главы сообщает, что эти «Мемуары» являются ее личной собственностью.
Так что газеты, созданные лишь вчера, лживы не меньше, чем если бы они существовали уже полвека.
Это хороший знак для грядущей цивилизации Неаполя!
Во вторник вечером наш пароход снялся с якоря; мы прибудем в Марсель после захода в Чивита Веккью.
На другое утро мы проснулись на рейде Чивита Веккьи.
Если и есть на свете место, где царствует угрюмое и брюзгливое божество, которое зовется скукой, то это определенно Чивита Веккья.
К счастью, после моего Сицилийского похода и моей брошюры «Папа перед лицом Евангелий» мне воспрещено сходить там на берег. Касающийся меня старый запрет, отмененный Григорием XVI, снова введен в силу Пием IX.
Все уныло в Чивита Веккье, вплоть до порта, обычно самого оживленного места в приморских городах.
Каторжники, волочащие цепи, священники, листающие требник, солдаты, удящие рыбу, часовой, прохаживающийся по верху донжона — вот и все разнообразие картинок, которое предлагает Чивита Веккья.
Вас интересуют здешние древности?
Порт был основан Траяном, о чем свидетельствуют несколько надписей, которые еще можно прочитать на его камнях.
Крепость была возведена по приказу и на средства Павла III из семьи Фарнезе, наследству которого Неаполь обязан лучшими своими скульптурами. Планы, по которым крепость сооружена, принадлежат Микеланджело; внутренняя гавань для галер построена Климентом XIII, Реццонико; фонтан — Бенедиктом XIV, Ламбертини; и, наконец, арсенал сооружен в годы понтификата Александра VII.
Все сказанное выше — для тех, кто, подобно мне, не имеет разрешения сойти на берег.
Ну а для тех, кто такое разрешение имеет, сообщу, что в трех льё от Чивита Веккьи находятся термы Тита; в четырех милях — лес Корнето, где охотятся на вепрей; и, наконец, на правом берегу реки — этрусские гробницы, которые восходят к временам вторжения Порсенны, намеревавшегося восстановить царскую власть Тарквиния.
Мы говорим «на правом берегу», поскольку этруски, не имея переправы через реку, не устраивали гробницы на ее левом берегу.
С шести часов утра до трех часов пополудни пароход стоит в порту Чивита Веккьи. Для меня подобные девять часов стоянки — пустяк, поскольку обычно я употребляю их на то, чтобы написать шестую часть очередного тома, но для тех, у кого такой возможности нет, эти часы крайне тягостны.
На сей раз я использовал их на то, чтобы написать письмо, или, если угодно, последнюю главу, которую вы только что прочитали.
Понятно, что в Неаполитанском заливе мне не оставили для этого времени офицеры полиции его величества Франциска II, донимавшие меня своими настойчивыми просьбами сойти на берег.
В три часа дня пароход отплыл в Марсель, куда мы прибыли в субботу, в девять часов.
Я остановился у моего друга Фальке, в гостинице «Лувр». Пытаться что-либо предпринять в столь поздний час было невозможно. Все, что мне удалось сделать, это известить офицера, которому было поручено распределять карабины судовладельцам, что я приехал и хочу повидаться с ним.
Ничего бестактного в этом желании не было: с командиром Б*** я знаком с 29 июля 1830 года. Мы столкнулись с ним после того, как он вместе с Шаррасом захватил казарму на Вавилонской улице, а я — Музей артиллерии; у него на кончике штыка был рукав мундира швейцарского гвардейца, а у меня на голове — шлем Франциска I.
Он примчался на другое утро; я завел было разговор о предоставленной судовладельцам концессии получать карабины, но в ответ услышал:
— Стало быть, вы не знаете!
— А что случилось?
— Концессия отменена.
Причиной отмены стало опасение, что это оружие может попасть в рук друзов и французские карабины будут способствовать массовым убийствам христиан в Сирии.
Моя главная надежда улетучилась.
Но в запасе у меня оставался Зауэ.
Зауэ — это марсельский Девим.
Я отправился к Зауэ. После всякого рода отговорок Зауэ признался мне, что за городом, на таможне, у него есть несколько ящиков с боевым оружием.
Мне пришлось всячески обхаживать Зауэ, чтобы побудить его открыть для меня эти ящики. Зауэ жаждал продать мне свои ружья нисколько не меньше, чем я — купить их, однако он умел торговаться, а я — нет.
Я открыто выказал свое желание, он свое утаил.
В итоге я выбрал пятьсот английских карабинов и девятьсот пятьдесят нарезных ружей.
Карабины — по восемьдесят франков за штуку, нарезные ружья — по сорок пять.
Кроме того, сто тысяч патронов и триста тысяч капсюлей.
Общая стоимость оружия и боеприпасов составила девяносто тысяч франков.
Я погасил вексель на шестьдесят тысяч франков, отдав семь или восемь тысяч из них, точнее не помню, Роньетте, которому предстояло отправиться за револьверами в Льеж, дисконтировал три переводных векселя, выписанных на Константинополь, Смирну и Александрию, и распорядился приготовить ящики с оружием к погрузке на первое же принадлежащее Императорскому пароходному обществу судно, которое отправится в Мессину.
В Марселе все знали, что я принял участие в Сицилийском походе Гарибальди, и потому без расспросов не обошлось.
Вечером я зашел в кафе полакомиться мороженым.
Какой-то господин узнал меня, взял в руку шляпу и, вполголоса обращаясь к посетителям, устроил сбор пожертвований, а затем выложил передо мной то, что ему удалось собрать.
— Это для Гарибальди, — произнес он, обращаясь ко мне.
Сбор составил шестьсот двадцать франков.
Шестьсот двадцать франков! Причем в Марселе, таком расчетливом городе! Шестьсот двадцать франков в одном-единственном кафе!
Это было невероятно!
Я приобрел на двенадцать тысяч франков одноствольные ружья по двадцать франков за штуку и двуствольные — по сорок, а также пистолеты по шесть или восемь франков и револьверы за семьдесят и восемьдесят франков каждый.
Накануне моего отъезда из Марселя ко мне явился неаполитанский изгнанник, которого недостаток веры во Франциска II удерживал за границей.
Этот человек был знаком с Либорио Романо, изгнанного вместе с ним в 1848 году, и теперь, когда его старый товарищ стал министром внутренних дел, хотел узнать непосредственно от него, можно ли ему вернуться в Неаполь.
Он дал мне конфиденциальное письмо к министру. В зависимости от того, что ответит ему Либорио Романо, он либо возвратится в Неаполь, либо останется в Марселе, что пока казалось ему более надежным.
В пятницу 10 августа я поднялся на борт того самого парохода «Позиллипо», который привез меня в Марсель.
К моему великому сожалению, мне было отказано в доставке оружейного груза тем же пароходом; оружие должно было последовать за мной, отправленное прямым рейсом, и, возможно, прибыть в Мессину раньше меня.
По прибытии на рейд Чивита Веккьи «Позиллипо» бросил якорь в полукабельтове от своего брата-близнеца «Квиринала».
Два этих корабля являли собой своеобразное зрелище.
«Квиринал», то есть судно, шедшее из Неаполя, увозило оттуда Филанджери, герцога ди Сангро, князя Цурло; Винченцо Цурло, большого друга князя д’Акуилы; сицилийского реакционера Сабону, маркиза Томмази (не путать с доктором Томмази), князя ди Чентола Дориа, герцога ди Сан Чезарио и, наконец, г-жу Тадолини.
«Позиллипо», то есть судно, шедшее в Неаполь, везло туда, одновременно со мной, Луиджи Меццакапо, пьемонтского генерала; Франческо Матараццо, пьемонтского полковника; доктора Томмази (не путать с маркизом Томмази), кавалера Андреа Аккуавива, кавалера Капечелатро и, наконец, Джузеппе Натоли, бывшего министра сицилийского правительства.
По поводу доктора Томмази, а точнее, по поводу его жены, рассказывают любопытную подробность, в правдивость которой, приученный к твердости характера наших ученых мужей, я, признаться, не могу поверить и привожу здесь исключительно как клеветническое измышление.
В отсутствие своего мужа, пока он находился в изгнании, г-жа Томмази тяжело заболела и, как меня уверяли, умерла по той причине, что ни один неаполитанский врач не осмелился предложить свою помощь жене изгнанника.
Заявляем, что подобная подлость невозможна; ни Светоний, ни Тацит, повествуя о временах Тиберия и Нерона, не упоминают ничего подобного.
Эти бегства и эти возвращения были всего лишь проявлением политической чехарды, всегда происходящей в дни революции, и причиной их стали распространившиеся слухи о том, что Гарибальди высадился в Калабрии.
Поговорим вначале о беглецах.
Из Неаполя бегут один за другим целые разряды людей.
Двадцать восьмого июня начало исходу кладут мерзавцы низкого пошиба: сбиры и убийцы. Шестнадцать или семнадцать из них убивают, а прочих ссылают на Капрею.
Затем уезжают мерзавцы высокого ранга:
Айосса, министр полиции, которого отвращение, испытываемое к нему обществом, изгнало из Парижа, хотя в политическом плане этот город способен переварить кого угодно; Меренда, вербовщик санфедистов; Манискалько, сицилийский Торквемада и, наконец, Кампанья, истязатель калабрийца Аджесилао Милано, у которого пытка вырвала крики, доносившиеся до российского посольства, но не смогла вырвать признания.
Еще вчера это были те, кого в политике принято называть порядочными людьми, но кого лично я назвал бы роковыми людьми.
Нунцианте, сын того генерала, что приказал расстрелять Мюрата, сегодня вынужден покинуть свои серные рудники на острове Вулькано и свой прекрасный новехонький дворец на площади Санта Мария а Капелла, каждый камень которого будет сниться ему в изгнании. Правда, перед отъездом, пустив в ход письмо, в котором он выставляет себя гонимым патриотом, изгнанник метнул парфянскую стрелу в военного министра, Филанджери, человека высшей пробы, что бы о нем ни думали и ни говорили, сына знаменитого публициста Гаэтано Филанджери.
После массовых убийств, которые происходили здесь в 1799 году и о которых мы уже писали для читателей во Франции и рано или поздно напишем для читателей в Неаполе, Карло Филанджери и его брат приехали в Париж и явились к первому консулу Бонапарту, определившему их на бесплатное обучение в Пританей. Будучи капитаном, Карло сражался при Аустерлице, затем, в ходе войны в Испании, стал командиром батальона в армии Мюрата, был ранен в битве при Панаро и получил от Мюрата чин генерала и боевые награды.
В 1821 году та сторона его звезды, что была обращена к Бурбонам, померкла, заволоченная облаком подозрений. Офицеры гвардии, находившейся в то время под его командованием, отказываются сражаться против австрийской армии, однако он не дает приказа расстрелять их. До 1830 года он находится в опале, затем возвращается в милость, пытается восстановить либеральное правительство при короле-патриоте, но терпит неудачу. Это первый год царствования Фердинанда II, короля Бомбы, этого тигра и лиса, воплощения хитрости и жестокости, который обманывает его; он уходит на покой, хотя и сохраняя за собой руководство инженерными войсками и артиллерией, затем, лавируя, остается на плаву в ходе событий 1848 года и переходит в стан реакции, делая это из зависти к Пепе, посланному вместо него в Ломбардию.
После 15 мая 1848 года, дня торжества реакции в Париже и Неаполе, он открыто становится на ее сторону и остается преданным ей навсегда. Он командует армией, которой поручено отвоевать Мессину, бомбардирует ее с помощью той самой артиллерии, какая была им создана, и доставляет своему королю прозвище Бомба, в следующем году возвращает под власть короля всю Сицилию, становится вице-королем и занимает эту должность вплоть до 1855 года, когда его сменяет князь ди Кастельчикала, в чьих покоях я писал о захвате Палермо отрядами Гарибальди.
(Заметим попутно, что князь ди Кастельчикала, храбрый солдат, которому из-за раны, полученной при Ватерлоо, приходится носить на темени серебряную скуфью, — сын человека, исполнявшего в 1799 году обязанности инквизитора.)
Став министром при Франциске II, Филанджери вызывает недовольство всех партий и отличается на этом посту пресловутым указом о нечистотах, скопившихся перед театром Сан Карло.
Наконец, он подает в отставку в связи с тем, по его словам, что король отверг поданный им в начале года проект конституции; отвергнутую конституцию он носит теперь при себе как охранную грамоту и, показывая ее нам, заявил, что это тот самый экземпляр, который король швырнул ему в лицо, воскликнув: «Уж лучше смерть!»
Позднее король все же даровал конституцию, что пока еще не привело его к смерти; хотя, по правде сказать, чувствует он себя неважно.
Счастливого пути, господа! Мы приветствуем вашу предусмотрительность, хотя г-н фон Ротшильд оказался намного предусмотрительнее вас: он уехал 6 апреля, узнав о случившемся 4 апреля восстании в Палермо, и не вернулся.
В Неаполе, как вы понимаете, в разгар всех этих событий царит бурное оживление.
Здесь есть четыре партии:
главная партия, выступающая за присоединение к Пьемонту силами Гарибальди;
партия менее многочисленная, выступающая за присоединение к Пьемонту силами Кавура;
партия еще менее многочисленная — партия Мюрата;
и, наконец, партия совсем уж незаметная, которую можно увидеть лишь в солнечный микроскоп, — партия Франциска II.
Тем не менее эта последняя партия сильно суетится, желая показать, что она существует. Она заставляет солдат маршировать взад-вперед между Мизенским мысом и Салерно, поручает г-ну Миччо закупить револьверы в Марселе, доставляет графу д’Акуиле ящики с оружием под видом парфюмерии и безделушек; закупает фуражки, похожие на головные уборы национальных гвардейцев, чтобы в нужный момент сицилийские сбиры могли затесаться в ряды городского ополчения.
Люди смотрят, чем эта партия занимается, и смеются.
Все взоры обращены в сторону Гарибальди, этого новоявленного колосса Родосского, который уже поставил одну ногу на Везувий, а другую — на Этну и между ногами которого проходят все суда, следующие из Рима и Мессины.
О нем говорят удивительные вещи, ибо его считают способным на все. Жители Неаполя убеждены, что неделю назад он был в порту, на борту «Марии Аделаиды», что у него состоялась встреча с послом Вилламариной и они совещались в течение шести часов. Ходят разговоры, что он уже высадился в Калабрии, во что я не верю, если только он не получил, независимо от меня, ружья и боеприпасы.
На мой взгляд, эта новость ложная от начала и до конца. Если бы неделю назад Гарибальди побывал в Неаполе, то, увидев настроения, царящие в городе, он сошел бы на берег и в Неаполе уже неделю не было бы короля.
Все ждут Гарибальди, чтобы изгнать этот последний призрак бурбонского господства.
Вот и все новости, какими я располагаю к половине девятого утра.
Однако я жду друга, который живет в Неаполе, так что вскоре у нас будут вести из первых рук.
Этого друга зовут Коттро; он музыкальный издатель в Неаполе и племянник художника Коттро, с которым я познакомился в доме герцогини де Сен-Лё, в Арененберге, и который умер довольно молодым, успев снискать определенную известность. Он оставил после себя большое количество картин, но ни в одной из них не отыскать ни малейшего проблеска огня.
Итак, вопреки тому, что заявляли сочинители новостей, Гарибальди не высадился в Калабрии; однако вместо себя он отправил туда Миссори — как вы помните, Миссори, этот молодой и красивый офицер, полковник гидов, спас ему жизнь в Милаццо — и Каттабени, своего адъютанта.
Имея под своим начальством сто пятьдесят трех бойцов, молодые люди погрузились на судно у мыса Фаро, пересекли пролив, высадились на берег между селениями Шилла и Вилла Сан Джованни и тотчас же устремились в горы.
Весть об этом принес королю военный министр Пьянелль, которому ее по телеграфу передали из Реджо, однако Франциск II уже был осведомлен о случившемся благодаря секретной телеграфической депеше.
Было заметно, что юный король, хотя и не утратив спокойствия, чрезвычайно удивился этой новости. Утверждали, будто он получил от Франции и Пьемонта заверения, что Гарибальди не пересечет пролив, и, доверяя этим обещаниям, уже почти смирился с отказом от Сицилии.
Франциск II немедленно вызвал к себе г-на Бренье, но тот отказался нести ответственность за обещания, которые были даны королю и о которых, по его словам, он ничего не знал.
Король задумался на минуту, а затем, обращаясь к г-ну Бренье, произнес:
— Дайте мне совет.
— Государь, — ответил г-н Бренье, — поскольку король удостоил меня чести просить моего совета, я скажу ему, что на его месте встал бы во главе армии и двинулся бы против Гарибальди, поручив защиту провинции Салерно генералу Пьянеллю, а Неаполя — национальной гвардии. Присутствие вашего величества в Калабрии предотвратит развал армии и побудит ее сражаться. В случае ее поражения город Неаполь избежит разрушений, а король отправится в Триест или Вену, предоставив неаполитанскому народу возможность воздать ему благодарность за эту последнюю страницу истории его правления.
С минуту король пребывал в задумчивости, а потом сказал:
— После первой победы я сделаю то, что вы советуете; но вначале мне нужна победа.
Что же касается министров, то, за исключением Пьянелля, новость о высадке гарибальдийцев все они узнали из газет.
Министры собрались на совет. Либорио Романо первым взял слово и заявил:
— Поскольку обстоятельства ныне тяжелые и могут лишь ухудшиться, мы обязаны, будучи ответственными министрами, просить короля проконсультироваться с нами и выслушать наше мнение по поводу всего, что касается военных действий.
Спинелли, председателю совета министров, было поручено безотлагательно довести до сведения короля это мнение.
Он отправился во дворец и изложил Франциску II цель своей миссии.
— Передайте господам министрам, — ответил король, — что конституция тысяча восемьсот сорок восьмого года дает мне право заключать мир и объявлять войну и я сохраню за собой это право.
Услышав этот ответ, Либорио Романо предложил подать в отставку; Де Мартино и Гарофало присоединились к нему; Спинелли, Ландзилли и Пьянелль высказались против. Тогда Либорио Романо предложил обратиться к королю с письменной просьбой ни в коем случае не превращать Неаполь и его окрестности в театр военных действий.
Либорио Романо был уполномочен составить проект указанного письменного обращения; однако коллеги Либорио Романо заявили ему, что смогут высказаться по поводу этого письма лишь после того, как оно будет зачитано, ибо в вопросах такого рода чрезвычайно важна форма.
— Если вы не желаете подписывать это письменное обращение, — ответил Либорио Романо, — я подпишу его один, лично отнесу во дворец и вручу королю.
Таково было более или менее точное изложение событий, происходивших 12 августа, то есть накануне.
Увидев, сколь ясно дон Либорио Романо обрисовал свои намерения, я не колеблясь решил передать ему, действуя через Коттро, письмо, которое в Марселе вручил мне для министра его товарищ по изгнанию. Коттро спрыгнул в лодку, а через полчаса вернулся, сказав мне, что, по всей вероятности, дон Либорио Романо придет повидаться со мной на борту «Позиллипо», прежде чем судно вновь выйдет в море.
В любом случае, его друг может вернуться в Неаполь; дон Либорио Романо заверил Коттро, что, пока он будет министром полиции и внутренних дел, за город можно не опасаться.
Повидавшись с Либорио Романо, Коттро принес мне recentissime, как говорят в Италии.
Этим утром военный министр дал приказ завершить отправку тридцати тысяч солдат в Калабрию. Все негоцианты погрузили на корабли свое имущество и свои деньги, заплатив страховую премию в размере четверти процента.
В кабинет министров пришли две новые депеши. Одна — вчера, помеченная Пальми и подписанная генералом Мелендесом. В ней сообщалось, что фрегат под командованием Салазара, крейсировавший между Шиллой и Реджо, воспрепятствовал ста пятидесяти лодкам с вооруженными отрядами на борту отчалить от Фаро. Генерал добавлял, что, если подобным образом ему обеспечили бы две ночи без высадок противника, он смог бы своими собственными силами разгромить уже высадившихся гарибальдийцев и банды калабрийцев, число которых увеличивается следующим образом: вчера их было две сотни, а сегодня их две тысячи. «Прошлой ночью, — присовокуплял он, — они сожрали сорок трех баранов».
Другая депеша, от капитана торгового судна «Везувий», находящегося на службе у неаполитанского правительства и буксировавшего две большие баржи с углем для цитадели Мессины, сообщала, что он был вынужден произвести три пушечных выстрела по флотилии лодок, направлявшихся к побережью Калабрии, и таким образом проложить себе дорогу.
Батарея, принадлежащая полку баварцев, который, невзирая на статью X конституции, не был распущен, со вчерашнего дня стоит у ворот города, в квартале Гранили, что лишь усиливает тревогу.
В воскресенье, 19 августа, tempo permettendo,[44] должны состояться выборы; но вполне вероятно, что в субботу здесь произойдет революция и Гарибальди сам приведет с собой выборщиков.
Тем временем сформировались два избирательных комитета: один во дворце Калабритто, под председательством Пьетро Леопарди, другой на Вико делле Кампана а Толедо, под председательством знаменитого натуралиста Оронцо Косты.
Два этих комитета представили почти тождественные списки кандидатов, выступающих за единство Италии. Однако список Оронцо более прогрессивный.
Те же комитеты затеяли чрезвычайно оживленную переписку с провинцией, разослали повсюду комиссаров, чтобы сформировать местные комитеты, и вовсю пользуются телеграфом.
Правительство пустило избирательную кампанию на самотек; оно чувствует, что все инструменты, какими оно могло бы располагать, выпадают у него из рук; позавчера, 11 августа, оно объявило интендантам провинций, что у него нет кандидатов, которым следует покровительствовать.
Подобного отказа от борьбы видеть еще не приходилось.
Король крайне напуган действиями этих двух комитетов, особенно того, которым руководит Коста и который он воспринимает как гарибальдийский. Вчера, после двадцатидневного затворничества, он вышел из дворца, но прогулялся лишь по Кьяйе, туда и обратно, причем быстрым шагом и среди всеобщего молчания.
В четыре часа дня дон Либорио Романо велел передать мне, что крайняя напряженность обстановки не оставляет ему ни единой свободной минуты для того, чтобы он мог повидаться со мной; так что на его визит я уже не рассчитываю.
В пять часов пароход поднимает якорь и отчаливает.
Проснувшись на другой день, мы обнаруживаем, что находимся уже между Шиллой и мысом Фаро.
И море, и суша выглядят совершенно в духе военного времени.
Около двухсот лодок расставлены в полном порядке на берегу, готовые для высадки десанта. Недостает только людей.
Но люди находятся рядом, в бараках; защищает их батарея пушек крупного калибра, установленная уже после моего отъезда.
Над этой батареей развевается флаг единой Италии: зелено-красно-белый.
Такова обстановка на суше.
Два неаполитанских парохода, «Громоносный» и «Танкредо», на всех парах крейсируют в проливе, выписывая круги, словно конькобежцы, чтобы воспрепятствовать высадке десанта.
Такова обстановка на море.
Но почему два этих корабля, проходя в двухстах шагах от батареи форта, не стреляют по ней?
И почему, когда они проходят мимо нее, она не стреляет по ним?
Неужели потому, что батарее и пароходам предстоит сделаться друзьями, хотя со стороны так не кажется?
Скоро с Божьей помощью мы это увидим.
В семь часов утра «Позиллипо» бросает якорь в порту Мессины. Я сдержал свое слово, вернувшись в срок.
Гарибальди сдержал свое слово, дождавшись меня.
Но, чтобы дать знать о себе в Калабрии, он послал туда Миссори и Каттабени.
Как только «Позиллипо» пришвартовался, на его борт поднимается капитан Богран, чтобы сообщить мне великую новость.
Великая новость заключается в том, что адъютант короля Виктора Эммануила, полковник Литта, на всех парах примчался в Мессину, чтобы запретить Гарибальди высаживаться в Калабрии и приказать ему явиться с отчетом о своем образе действий в Турин.
В ответ я рассмеялся.
Веселость мою подстегивала та серьезность, с какой говорил капитан; со всей определенностью он заверил меня, что новость достоверна и стала известна ему от французского консула, г-на Булара.
Однако это нисколько не изменило моего мнения, ибо, на мой взгляд, дипломатические агенты всегда узнают новости последними и осведомлены хуже всех.
— Если бы Гарибальди получил подобный приказ, — заметил я капитану, — я узнал бы эту новость раньше господина Булара.
— Как это? — в полном недоумении спросил капитан.
— Разумеется; я узнал бы ее в Неаполе.
— В Неаполе?
— Ну да, ведь король Франциск Второй безусловно узнал бы ее раньше всех, и, если бы Гарибальди получил от короля Виктора Эммануила запрет переправляться на материк, Франциск Второй не был бы столь подавленным, каким он стал в последнее время.
Капитан продолжал уверять меня, что г-н Булар прекрасно осведомлен, а я в знак несогласия продолжал качать головой.
Однако капитан не хотел слушать никаких опровержений.
— Господин Булар осведомлен настолько хорошо, — настаивал он, — что даже привел название судна, на котором Гарибальди отправился в Геную.
— И как это судно называется?
— «Вашингтон».
— Дорогой капитан, Гарибальди ни за что не выбрал бы судно с таким названием, чтобы сделать шаг назад. И я упорствую в своем убеждении, что Гарибальди не отправлялся в Геную.
— В любом случае, — промолвил капитан, которому было трудно поставить под сомнение новость, полученную из официальных уст, — неизвестно, где он теперь находится.
— Дорогой господин Богран, Светоний, рассказывая о Цезаре, говорит: «Никогда не предупреждал он ни о дне похода, ни о дне сражения, желая держать всех в состоянии постоянной готовности, и нередко, отдав приказ не терять его из виду, внезапно исчезал из лагеря днем или ночью, проделывая по сто миль в сутки, и давал знать о своем появлении там, где его менее всего ждали, каким-нибудь неожиданным ударом». У Гарибальди, дорогой капитан, немалое сходство с Цезарем. Ну а теперь займемся «Ме́рси».
— А что такое «Мерси»? — поинтересовался капитан.
— «Мерси» — это судно, которое должно доставить мне прямым рейсом оружие, купленное мною в Марселе.
— О, гляньте-ка, — отозвался капитан, — вероятно, это оно и есть.
И в самом деле, из-за мыса Фаро показался пароход, который менее чем через полчаса должен был оказаться на рейде.
Я покинул «Позиллипо» и поднялся на борт шхуны.
Поскольку повреждения, полученные шхуной, явились следствием военных действий, Гарибальди распорядился отремонтировать ее за счет экспедиции.
В итоге, из арсенала Мессины нам выделили парусину, чтобы заменить два разорванных паруса, и брифок-рею взамен нашей, которая была сломана.
Едва о моем прибытии в Мессину стало известно, все мои здешние знакомые сбежались, чтобы в свой черед сообщить мне все ту же великую новость; но чем больше мне о ней говорили, чем больше убеждали меня в ее достоверности, тем меньше я был склонен верить в нее.
Один из посетителей, желая преодолеть мою упертость, в конце концов заявил мне, что эти сведения он получил от самого Гарибальди.
На сей раз, если у меня еще и оставались хоть какие-нибудь сомнения, они исчезли окончательно.
Я понял, что генерал намеренно распустил этот слух, чтобы ввести в заблуждение неаполитанское правительство и иметь возможность беспрепятственно высадить десант там, где ему заблагорассудится.
Кроме того, мне вспомнилось, как Бертани, во время моего короткого пребывания в Генуе, сообщил мне, что ему предстоит привезти Гарибальди шесть тысяч добровольцев, и, на другой день после того как эти слова были произнесены, действительно отбыл с шестью тысячами бойцов на Сардинию; мне вспомнилось также, что через два дня после моего приезда в Марсель я получил от того же Бертани следующую депешу:
«Я уезжаю. В мое отсутствие поддерживайте сношения с моими заместителями».
По всей вероятности, Гарибальди отправился навстречу этим шести тысячам добровольцев то ли в Милаццо, то ли в Палермо, то ли в какой-нибудь другой порт Сицилии.
Если генерал в самом деле побывал в Неаполе, а скорее, на рейде Неаполя, находясь на борту «Марии Аделаиды», он должен был понять состояние умов в этом городе, и в таком случае можно было биться об заклад, что, дабы не пересекать со своим шеститысячным войском всю Калабрию, он высадится в Сапри или в Салерно.
Однако все эти соображения я оставил при себе.
Если моя догадка была верна, то, чем ближе Гарибальди был к Чиленто или к Базиликате, тем большим должен был быть его интерес в том, чтобы все полагали, будто он отбыл в Геную.
Тем временем «Мерси» прибыл и бросил якорь.
Я послал одного из своих матросов на его борт: оружие было доставлено.
Тем не менее я оказался в достаточно сильном затруднении. По возвращении из Марселя в кармане у меня оставалось лишь несколько луидоров; все остальное ушло на покупку оружия.
Если Гарибальди в Мессине нет, то кто возместит мне издержки?
Наведя справки, я выяснил, что в Мессине находится Медичи.
То было мое спасение.
Я бросился к Медичи и сообщил ему, что привез с собой тысячу ружей и пятьсот пятьдесят карабинов.
— А патроны у вас есть? — живо спросил меня Медичи.
— Десять тысяч.
— А капсюли?
— Пятьдесят тысяч.
— Ну что ж, — воскликнул он, — тогда все в порядке! У нас недостает патронов, а наши капсюли отсырели. Мы вернем вам ваши сорок тысяч франков и заберем эти ружья.
— Вы по-прежнему настроены высадиться в Калабрии? — спросил я Медичи.
— Почему нет?
— А как же приказ, который отзывает Гарибальди в Турин?
Медичи пристально посмотрел на меня и спросил:
— Так вы в это поверили?
— Ни на минуту, Боже сохрани!
— Ну и отлично!
— Но где же тогда генерал?
— О, этого никто не знает; позавчера он поднялся на борт «Вашингтона», передал командование Сиртори и уехал.
— И с тех пор известий о нем не было?
— Никаких; однако примерно полчаса тому назад я получил приказ быть готовым выступить этим вечером.
— А в какие края?
— Это мне совершенно неизвестно.
— Ну что ж, не будем терять времени. Привезенные мною карабины и ружья могут вам пригодиться; они уже должны быть на таможне.
Спустя два часа Медичи распорядился забрать с таможни ружья и карабины.
Когда с этим делом было покончено, я сел в коляску, крикнув кучеру: «К Фаро!»
В мои расчеты не входило долго оставаться в Мессине, поскольку я пребывал в убеждении, что у Гарибальди есть какой-то план касательно то ли Сапри, то ли Салерно.
Не зная, когда мне удастся вернуться сюда, я должен был перед отъездом нанести два дружеских визита: один — в деревню Паче, навестив капитана Арену, некогда командовавшего небольшой сперонарой, на которой в 1835 году я совершил путешествие на Сицилию; другой — в деревню Фаро, навестив моего старого друга Поля де Флотта, командовавшего огромной флотилией лодок, которые я пересчитывал, огибая западный мыс Мессинского пролива.
В каждый из моих предыдущих приездов в Мессину я наводил справки о капитане Арене, однако отвечали мне в отношении него весьма расплывчато.
К несчастью, в отношении его сына и нашего лоцмана ответы были намного точнее: мальчик умер, не успев возмужать, а Нунцио — не успев состариться.
На сей раз я проявил такую настойчивость, что обитатели деревни Паче, порасспрашивав друга друга, в конце концов сообщили мне, что капитан Джузеппе Арена вместе с женой, двумя сыновьями и дочерью живет в доме, который называется Парадиз о.
Однако к этому времени я уже миновал Парадизо, оставив его почти в четверти льё у себя за спиной, и потому поехал дальше, дав себе слово заехать туда на обратном пути.
Деревня Фаро с его лагерем, в котором находилось примерно двенадцать тысяч бойцов, являла собой весьма любопытное зрелище; мы употребили слово «лагерь» за неимением другого выражения, способного обозначить некое огромное скопление вооруженных людей; но это слово вызывает в уме образ огороженного пространства, сформированного рвами или палисадами и заключающего в себе определенное количество палаток или бараков, с кучами соломы на полу этих палаток или бараков.
Лагерь гарибальдийцев не располагал ни одним из тех приятных удобств, какие встречаются в других лагерях; Гарибальди, который в походах всегда спит прямо на лагерной земле, на прибрежном песке или на дорожной брусчатке, подложив под голову седло вместо подушки, не понимает, что солдат может нуждаться в чем-то помимо того, что достаточно ему самому.
Двенадцать тысяч бойцов рассеяны здесь кругом, расцвечивая пейзаж своими красными рубашками, которые среди деревьев кажутся маками на хлебном поле.
Воды не хватает, вода солоноватая, но не беда! Есть местное вино, чтобы поправить ее вкус.
Я искал Поля де Флотта среди всех этих краснорубашечников. Каждый знал его, ибо в пылу сражения его всегда видели впереди всех; но в лагере его не было.
Я повернул обратно и по пути заехал в Парадизо.
Однако Джузеппе Арены тоже не оказалось на месте; я застал там лишь его жену, которая за двадцать пять лет перед тем на глазах у меня кормила грудью восьмимесячного ребенка. Женщина постарела, а ребенок, должно быть, стал здоровенным парнем.
Госпожа Арена пообещала мне, что на другое утро муж придет повидаться со мной на борту моей шхуны.
И в самом деле, первым, кого я увидел на другое утро, поднявшись на палубу, был мой славный капитан Арена. Прошедшие двадцать пять лет посеребрили его бороду и волосы на голове, однако он сохранил присущее ему доброе выражение лица, всегда спокойного даже в разгар бури.
Да и почему нет? Он всегда был удачлив; вместо одного судна у него их было теперь три. Его чаяния никогда не выходили за пределы подобного богатства.
Он привел с собой одного из наших тогдашних матросов, Джованни, — танцора, любителя красивых девушек, а в случае нужды и повара; это было все, что осталось от того экипажа.
Джованни не разбогател; в рваных штанах и латаной рубахе он на своей чиненой-перечиненой лодке выполнял мелкие поручения в порту.
Я выслушал историю его бед. За семь или восемь месяцев перед тем одна из его дочерей вышла замуж за парня, такого же бедного, как и она сама. У нее не было даже тюфяка, на котором она могла бы родить!
Я подарил Джованни тюфяк и пару луидоров.
В разгар всех этих откровений старых товарищей передо мной вдруг в свой черед появилось мужественное лицо Поля де Флотта.
Я не видел его с 1848 года.
Борода и волосы на голове у него поседели; он постарел, но иначе, чем капитан Арена; судя по морщинам, избороздившим его лоб, прошедшие годы были для него ненастными: преследования, изгнания, тоска по родине, политические разочарования, частые обманутые надежды — все это оставило след на его благородном лбу, гордом и всегда поднятом к небу. Вот на такие лбы, бороздя их, и обрушиваются удары молний!
Бедный Флотт! Он поведал мне все свои горечи. Генерал относился к нему превосходно, но то, что он был француз, навлекало на него неприязнь со стороны людей невежественных. Италии, в отношении братства с другими народами, предстоит сделать огромный шаг вперед, но будем надеяться! Итальянцы уже преодолели самое большое препятствие на этом пути, перестав ненавидеть друг друга.
Но более всего тяготило Флотта то, что он оказался не в состоянии в срок выплатить жалованье своим бойцам. Даже те, кто располагал деньгами, испытывали в лагере Фаро недостаток во всем, как я мог убедиться в этом собственными глазами накануне, но еще хуже приходилось тем, у кого кошелек был пуст.
Чтобы выйти из этого затруднения, Флотту нужно было добыть тысячу франков. У меня, так часто позарез нуждавшегося в двадцати франках, случайно оказалась при себе тысяча франков.
Само собой разумеется, я дал ему эти деньги.
Неописуемый луч радости озарил его лицо. Поскольку у него были опасения, что городские кассы Мессины или Палермо воспрепятствуют возмещению мне этих издержек, он вручил мне вексель на имя комитета, учрежденного в Париже в пользу итальянской независимости, к помощи которого ему было позволено прибегать в случае нужды. Впрочем, он прибегнул к этому кредиту лишь после того, как потратил на те же цели около трех тысяч франков из своих собственных средств.
Вот такую прибыль получаем мы, французы, когда воюем ради защиты какого-нибудь нравственного правила или торжества какой-нибудь идеи.
Затем он пожал мне руку, промолвив:
— Прощай!
— До свидания, — ответил я, делая ударение на этих словах.
— Этого быть не может, — произнес он, — так что прощай!
Неделю спустя он был смертельно ранен в бою у Солано.
Там, в Солано, Флотт впервые прикоснулся к огнестрельному оружию. В ходе различных сражений, свидетелем которых ему довелось стать, он, подчиняясь удивительному чувству человечности, даже по отношению к врагу, не брал в руки оружия, наблюдая за своими бойцами, воодушевляя их, подвергая себя смертельной опасности, но никого не убивая сам.
Я предложил ему револьвер и карабин, но он отказался от того и другого, произнеся пророческие слова:
— В тот день, когда убью я, убьют меня!
Во время атаки в Солано он взял карабин, дважды выстрелил из него и, будучи превосходным стрелком, убил двух неаполитанцев. Но стоило ему выстрелить во второй раз, как бурбонский солдат, с десяти шагов, выстрелил в него из мушкетона; пуля попала ему в затылок, чуть выше уха, и прошла насквозь, словно картечина.
Он вскинул руки, попытался что-то сказать и упал мертвым!
При нем еще оставалась четверть той суммы, какую я ему дал.
На другой день Гарибальди обнародовал в его честь следующий дневной приказ:
Мы потеряли Поля де Флотта.
Такие эпитеты, как "храбрый", "честный", "истинный демократ", бессильны дать представление о героизме этой бесподобной души.
Поль де Флотт, благородный сын Франции, — один из тех избранных людей, на которых не вправе притязать ни одна страна. Нет, Поль де Флотт принадлежит всему человечеству, ибо для него родина была везде, где страдающий народ поднимался на борьбу во имя свободы. Поль де Флотт, умерший за Италию, сражался за нее так, как он сражался бы за Францию. Этот выдающийся человек дал драгоценное доказательство преданности братству народов, задуманному человечеством; сраженный в рядах Альпийских охотников, он был, наряду с многими своими храбрыми соотечественниками, представителем той великодушной нации, которая может остановиться на минуту, но которой Провидением уготовано идти в авангарде народов и мировой цивилизации.
Бедный Флотт! Предчувствия не обманули его, когда он настоял на том, чтобы сказать мне прощай, а не до свидания!
Ну а теперь, хотите, я выскажу вам свое откровенное мнение по поводу смерти моего бедного друга Поля де Флотта?
Флотт не был убит…
Флотт дал себя убить!
Прибыв в Мессину утром 14 августа, я покинул ее 16-го, во второй половине дня.
Ночью мы видели в горах костры Миссори и Каттабени.
Вероятно, они со всех сторон окружены бурбонскими войсками и вынуждены все время отстреливаться.
Я оставил для Каттабени записку, в которой попросил его тотчас же по возвращении в Мессину переслать мне описание их похода.
На борт «Эммы» я взял капеллана Гарибальди, фра Джованни, в отсутствие генерала оставшегося без дела.
Двадцатого августа, в десять часов утра, испытав в пути чередование штилей и ветров, наша шхуна бросила якорь в Салерно.
Все это время мы шли достаточно близко к берегу и потому могли убедиться, что ни в каком его месте высадки произведено не было.
Королевские войска проходят через Салерно без остановки и тянутся в сторону Калабрии; только две или три роты заняли город.
Сформирована национальная гвардия; она насчитывает семь рот, которые подчиняются приказам патриотически настроенных командиров, выбранных их согражданами.
В любом случае, скоро мы будем располагать надежными известиями: наш капитан и фра Джованни сошли на берег; епископ Салерно, уроженец Марсалы, оказался земляком и соучеником фра Джованни.
Утверждают, что учащиеся семинарии взбунтовались, выгнали своих учителей и вооружились. Если это правда, я надену красные чулки и встану во главе мятежников.
Я отправляю одного из своих секретарей в Неаполь разузнать новости; он привезет мне письмо от Коттро.
Фра Джованни с победоносным видом вернулся в два часа пополудни; вместо мученичества, к которому он приготовился, его ожидала торжественная встреча; следом за ним плыли перегруженные донельзя лодки.
Три десятка салернцев получат возможность выпить за здоровье Гарибальди шампанское, разлитое по бокалам неаполитанского короля.
В Салерно нет больше ни полиции, ни таможни, ни гарнизона.
Полиция и таможня умерли естественной смертью, благостной, что называется, но на самом деле смерть их явно была постыдной.
Что же касается гарнизона, то, за исключением двух рот, он целиком отбыл в Потенцу, где вспыхнуло восстание и было убито несколько жандармов.
Новости вот какие.
В Салерно прошел слух, что Гарибальди находится на борту моей шхуны; все лодки, стоявшие в гавани, скользят к «Эмме», словно стая чаек; в лодках есть и дамы; «Эмма» окружена со всех сторон. Мне приходится дать честное слово, что я на шхуне один.
Салернцы мне верят, а вот генерал Скотти не настолько легковерен: он вывел из города весь гарнизон и двухкилометровой дугой, от дворца Интендантства до железной дороги, построил его в боевой порядок.
Нас разделяет расстояние в половину ружейного выстрела.
В городе раздаются громкие крики: «Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Виктор Эммануил!»
В то же самое время к «Эмме» приближается депутация городских властей и торжественно заявляет о своей единодушной приверженности единству Италии.
С наступлением ночи Салерно озаряется, словно волшебный дворец.
Я достаю из порохового погреба бенгальские огни и шутихи трех цветов, и «Эмма» озаряется в свой черед, под громкие аплодисменты тех, кто сидит в лодках, и город вторит этим овациям, словно эхо.
Праздник длится до полуночи; на борт «Эммы» привозят мороженое и пирожные; я вынимаю из винной кладовой шампанское Фоллье-Луи и Грено; звучат крики «Да здравствует Италия! Да здравствует Гарибальди!», способные оглушить неаполитанских солдат, которые в полной растерянности внимают им и ошеломленно смотрят на нас.
Мой секретарь возвращается с последним конвоем; вот новости, которые он привез.
Телеграфическая депеша, датированная вчерашним числом, сообщает о высадке Гарибальди и Медичи в Реджо.
Другая депеша, пришедшая сегодня в четыре часа дня, сообщает, что с шести часов утра происходит сражение у мыса Капо делл’Арми, то есть вблизи Реджо.
Генерал Флорес пишет из Бари, что 18 августа жители Фоджи и сто двадцать конных драгун из местного гарнизона принялись кричать: «Да здравствует Виктор Эммануил!»
Он послал против них две роты 13-го полка, но они присоединились к мятежникам.
Генерал Салазар, командующий морской станцией в Мессине, пишет, со своей стороны, правительству, что к Гарибальди только что пришел пароход «Королева Англии», доставивший ему восемнадцать пушек и восемнадцать тысяч нарезных карабинов.
Генерал просит срочной помощи.
Был дан приказ отправить к нему фрегат «Бурбон», но в тот момент, когда нужно было развести пары, машинисты исчезли.
Как видите, крах власти Бурбонов совершается повсюду.
Несколько дней тому назад была предпринята атака, отличающаяся неслыханной смелостью.
Молодой гарибальдийский офицер, г-н Эмилио Жирарди, проявил любезность и предоставил в мое распоряжение точный отчет об этой экспедиции. Далее я лишь перевожу предоставленный мне документ, ничего не добавляя от себя.
«Одиннадцатого августа 1860 года, в девять часов вечера, гарибальдийский пароход "Тюкёри", прежде носивший название "Быстрый", отчалил от Фаро и вышел в открытое море, направившись в сторону Неаполя. Весь этот день и весь следующий он шел довольно медленно, поскольку у него работала только одна паровая машина: вторая была неисправна после поломки в Милаццо.
Экипаж состоял примерно из четырехсот человек, включая двести тридцать берсальеров из 2-го батальона дивизии Козенца, погрузившихся на борт вечером 11-го. Корвет был вооружен восьмью пушками.
Командовал экспедицией министр военно-морского флота Палермо, Пиола Казелли. Майор Казальта д’Арнани командовал берсальерами.
За исключением двух этих старших офицеров, получивших инструкции от генерала Гарибальди, никто на борту не знал цели экспедиции; все предполагали, что речь идет о высадке в Калабрии, и никаких других догадок не строили.
Двенадцатого августа, в семь часов вечера, всех офицеров собрали в каюте капитана, где им предстояло узнать поставленную перед ними задачу.
В Кастелламмаре они должны были встать на якорь вблизи "Монарха”, корабля неаполитанского военно-морского флота. Замысел состоял в том, чтобы ночью напасть на этот корабль и захватить его. "Тюкёри”внезапно причалит к нему, триста бойцов запрыгнут на его палубу, задрают люки, поднимут якорь и отбуксируют судно в Палермо.
У команды захваченного таким образом судна не будет времени обороняться. Столь хорошо продуманный план непременно должен был осуществиться, хотя всего предвидеть нельзя.
Впрочем, могло случиться и так, что, благодаря тайным сношениям с гарибальдийцами, экипаж "Монарха" окажет лишь слабое сопротивление, и тогда вся эта операция станет безопасной и легкой для исполнения; в противном же случае, как уже было сказано, придется применить силу и пойти на абордаж.
В любом случае, каждому офицеру предстояло получить отдельный приказ, как это будет видно из дальнейшего; одновременно и экипаж получил необходимые инструкции; были выполнены все полагающиеся в подобных обстоятельствах военные приготовления, матросам и солдатам выдали двойные пайки, и всем, за исключением тех, кто находился на дежурстве, было приказано отдохнуть, чтобы быть готовым к сражению.
Удостоверившись, что все в полном порядке, офицеры в свой черед отправились спать, с нетерпением ожидая начала операции.
Вот какова была диспозиция для нападения на корабль "Монарх".
1° Отряд из пятидесяти человек под командой Дж. Коломбо, лейтенанта берсальеров, остается в резерве на борту "Тюкёри".
2° Отряд из тридцати человек, под командой младшего лейтенанта Жирарди и морского офицера Линьяроло, занимает заднюю палубу "Монарха".
3° Тридцать человек, под командой морских офицеров, лейтенантов О.Вечеллио и Сан Мартино, перерубают швартовы.
4° Тридцать человек, под командой лейтенанта Джентилуомо и морского офицера Коттро, захватывают 2-ю батарею.
5° Тридцать человек, под командой капитана Сгараллино, остаются в резерве на палубе "Монарха".
6° Тридцать человек, под командой младшего лейтенанта Сан Галло и морского офицера Паладжи, отправляются на заднюю палубу, чтобы перерубить швартовы.
7° Тридцать человек, под командой младшего лейтенанта Фредъяни и морского офицера Вассалло, захватывают 1-ю батарею в носовой части корабля.
8° Пятьдесят человек, под командой Фонтаны, занимают палубу судна.
В одиннадцать часов вечера все готово для нападения; берсалъеры, а почти все они ломбардцы, обещают пустить в ход свои гимнастические дарования, ибо в этом новом виде сражения нападающим предстоит цепляться за снасти; матросы ждут начала боя, выказывая ту холодную бесстрастность, какая присуща морякам.
Около полуночи, двигаясь без фонарей, бесшумно и осторожно, "Тюкёри" незаметно подходит к "Монарху" на расстояние ружейного выстрела, как вдруг ночной дозор замечает "Быстрого" у борта "Монарха" и поднимает тревогу, крича:
— Да это же "Быстрый"! "Быстрый"!
В разгар поднявшейся суматохи слышится голос:
— Эй, на пароходе! Вы кто?
— Сардинский пароход! — насмешливо отвечает капитан.
— Военный?
— Военный.
— И чего вы от нас хотите?
— "Мария Аделаида"… — отвечает капитан, словно не расслышав вопроса.
Но капитан "Монарха" не поддался на обман.
— Валите прочь! — крикнул он.
Одновременно послышались призывы "К оружию!" и команда открыть огонь.
Тем не менее прямо под огнем противника, не отвечая на него ни единым выстрелом, "Тюкёри" продолжал идти вперед, пока не уткнулся носом в бушприт "Монарха", делая одновременно все возможное, чтобы встать борт к борту с ним и дать тем самым бойцам возможность предпринять абордаж; но сделать этого не получилось, и тогда те, кто прежде лежал лицом вниз на палубе и на носу "Тюкёри", поднялись и в свой черед открыли огонь, пытаясь уцепиться за бушприт, чтобы запрыгнуть на борт вражеского судна.
Однако враги были настолько многочисленны, их ружейный и револьверный огонь столь плотным, а пальба с реев "Монарха" такой меткой, что пришлось отказаться от попытки взять противника на абордаж подобным путем.
Тотчас же на воду были спущены две шлюпки, которые заполнили вооруженные отряды, намереваясь атаковать вражеский корабль и предпринять другой способ абордажа; однако на обе эти лодки обрушился град пуль; кроме того, начала стрелять береговая крепость, и два ядра уже попали в "Тюкёри".
Положение становилось все более и более серьезным, оно сделалось угрожающим: на борту "Тюкёри" уже насчитывалось трое убитых и трое раненых; зажатый между двумя огнями, он не имел более возможности использовать преимущество в живой силе, ибо экипаж "Монарха" непрерывно пополнялся за счет подкреплений из Кастелламмаре; нужно было подумать о спасении судна и людей. Если бы "Тюкёри" оставался на прежнем месте, пушечное ядро, метко пущенное из крепости, вполне могло бы пустить его ко дну.
Экспедиция провалилась; это было большим несчастьем, но, чтобы не усугублять его, следовало незамедлительно отступить.
Капитан дал приказ выйти в открытое мое, но ему ответили, что машина не действует.
Нетрудно понять, какой ужас испытал при этом известии экипаж.
На какое-то время всех охватила невероятная тревога; люди были готовы на все, лишь бы не оказаться пленниками, и решили умереть сражаясь; два офицера подошли к капитану и с полным присутствием духа заявили ему:
— Когда настанет момент поднести к пороху огонь, дайте приказ, и вам подчинятся.
Однако смятение, поднявшееся на борту, длилось недолго; благодаря мужеству капитана, решительности офицеров и дисциплинированности бойцов порядок быстро восстановился, и команда "Все по местам!" была тотчас же выполнена. Паровая машина заработала, шлюпки подняли с помощью талей, корвет медленно вышел в открытое море и взял курс на Палермо.
Остаток ночи ушел у всех на то, чтобы исправить полученные повреждения, перевязать раненых и приготовиться к сражению с любым неаполитанским военным кораблем, вздумавшим устремиться в погоню за "Тюкёри".
На рассвете появилась возможность оценить понесенный ущерб; людские потери "Тюкёри" составили шесть человек, среди которых был и ветеран Коломбо, уроженец Милана, офицер берсальеров. Три человека погибли в водах Кастелламмаре во время атаки, и около десяти были ранены. Палуба, мачты и реи были изрешечены пулями, трапы стакселей разорваны пушечным ядром. Второе ядро попало в носовую часть парохода и пробило в ней дыру; и, наконец, третье разорвало несколько снастей.
Принимая во внимание, насколько неблагоприятным было расположение "Тюкёри" во время сражения, следовало возблагодарить Бога за то, что ущерб не оказался бдльшим.
На борту "Монарха" девять человек были выведены из строя, а капитан Актон получил серьезное ранение.
Устранив повреждения, корвет продолжил путь. Около пяти часов пополудни на линии, соединяющей Мессину с Неаполем, был замечен какой-то пароход; полагая, что он принадлежит бурбонскому военно-морскому флоту, за ним погнались. Это оказалась "Гульнара", входившая в состав сардинского военно-морского флота; к ней отправили лодку, вернувшуюся со съестными припасами, в которых на борту "Тюкёри" испытывали большую нужду.
Вплоть до вечера ничего нового не произошло. В девять часов вечера на горизонте показались два судна, шедшие на всех парах и явно отправленные вдогонку за корветом; но под покровом темноты, пустив в ход все паруса, корвету удалось ускользнуть от преследователей, и в два часа ночи он бросил якорь на рейде Палермо.
Экспедиция провалилась, но ее важным следствием стало необычайное ослабление боевого духа неаполитанского военно-морского флота.
Если некая задуманная операция отважна, то, пусть даже ей суждено закончиться неудачей, она все равно останется важным историческим примером».
Среди посетителей, которых я принимаю на борту моей шхуны здесь, в Салерно, оказывается французский врач по имени Вейландт. Это красивый мужчина лет пятидесяти, полный энергии, с превосходной белой бородой. Он живет в Ла Каве, небольшой местности, расположенной, как это явствует из ее названия, в горном ущелье, а именно в горах Сант’Анджело. Ла Кава знаменита своим бенедиктинским монастырем.
Доктор Вейландт, который держится позади других посетителей, сообщает мне, что он находится в сношениях с горцами, все они патриоты, но у них не хватает оружия и боеприпасов. Я предоставляю в его распоряжение двадцать двуствольных ружей, десять карабинов и три или четыре килограмма пороха.
Он переносит все это в свою лодку; оружие и боеприпасы будут розданы ближайшей ночью.
Проснувшись в шесть часов утра, я увидел, что побережье Салерно находится под охраной трех или четырех тысяч солдат и одиннадцати пушек.
Генерал Скотти вызвал войска, уже задействованные в горах, и по его приказу прибыли по железной дороге три или четыре тысячи баварцев и кроатов из Неаполя.
Одиннадцать пушек, которые установлены в боевом положении перед дворцом Интендантства, оказывают мне честь, обратив свои жерла в мою сторону.
Если бы вы были на борту «Эммы», как все полагали вчера, дорогой Гарибальди, эти четыре тысячи солдат взяли бы на караул, а эти одиннадцать пушек отслужили бы огненный молебен в честь короля Виктора Эммануила.
Упомянутые четыре тысячи баварцев и кроатов первоначально предназначались для подавления восстания в Потенце, но теперь они будут оставаться в Салерно до тех пор, пока буду оставаться здесь я.
Генерал Скотти пребывает в убеждении, что я ожидаю здесь прибытия Гарибальди. Признаться, он не так уж и ошибается. Однако я останусь в Салерно лишь на то время, какое позволит посланцам, отправленным Вейландтом в горы, связаться с его людьми.
Нас уверяют, что три или четыре тысячи горцев ожидают лишь сигнала. И, пока баварцы и кроаты не спускают с меня глаз, этот сигнал горцы скоро получат. Можно ставить сто против одного, что колонна не прибудет к месту назначения.
И в самом деле, в два часа пополудни мы отплываем, успев перед этим в последний раз выйти на связь с салернскими патриотами.
Я не терял времени даром и, полагаю, наделал генералу Скотти столько хлопот, что он вряд ли сможет справиться с ними.
Двадцать четвертого августа, около трех часов утра, мы бросили якорь в порту Неаполя, в трех или четырех кабельтовых от «Бретани», флагманского корабля адмирала Ле Барбье де Тинана, и на расстоянии примерно вдвое большем от «Ганнибала», флагманского корабля коммодора Манди.
Несколько английских и французских судов более низкого класса разбросаны в акватории залива.
Около одиннадцати часов утра доктор Вейландт поднялся на борт «Эммы». Он приехал из Ла Кавы по салернской железной дороге.
В тылу у меня положение дел становилось все более и более серьезным. Сплотившиеся горцы расположились на дороге, ведущей в Потенцу, и, получив разведывательные данные о том, как охраняются горные проходы, генерал Скотти даже не попытался силой преодолеть их. Вместо того чтобы продолжать путь, он остановился в Салерно, готовом восстать и провозгласить временное правительство, если только генерал Скотти покинет город. Так что революция в Потенце могла свершиться без всяких помех.
Однако нерешительность генерала Скотти имела и более важные последствия. Находившиеся под его командованием баварцы и швейцарцы, упав духом при виде враждебного отношения к ним местных жителей, передали мне, что готовы дезертировать с оружием и амуницией, если им заплатят по четыре дуката каждому. Их было пять тысяч, то есть речь шла о двадцати тысячах дукатов, или девяноста тысячах франков.
Как вы прекрасно понимаете, у меня не было девяноста тысяч франков, но два патриота предложили мне объявить подписку в Неаполе. Это господа Либертини и Агрести, соответственно председатель и вице-председатель Комитета содействия. Комитет подпишется на три тысячи франков, я подписываюсь на тысячу.
Мне оставалось узнать самое любопытное. В тот момент, когда я покидал Салерно, наша шхуна повстречалась с французским судном «Прони», которым командует г-н де Миссьесси. Господин де Миссьесси имеет счастье исповедовать легитимистские взгляды, так что он вышел из себя, когда ему стало известно о приеме, который мне оказали накануне в Салерно, и об участии, которое я принял в подготовке восстания, приковавшего генерала Скотти и пять тысяч его солдат к Салерно. В своем раздражении капитан «Прони» дошел до того, что заявил доктору Вейландту, что если он, г-н де Миссьесси, по прибытии застанет меня на рейде, то арестует меня и конфискует мою лодку.
Позволив себе подобную выходку, он продолжил свой путь к Мессине.
Услышав эту новость, я приказал спустить на воду ялик, сел в него и велел доставить меня к борту «Бретани».
Мне подумалось, что подобная угроза, высказанная французским офицером в адрес своего соотечественника, вполне заслуживает разъяснений, и поскольку, к моему великому сожалению, у меня не было возможности потребовать этих разъяснений от самого г-на де Миссьесси, я намеревался потребовать их хотя бы от адмирала.
Господина Ле Барбье де Тинана не оказалось на борту «Бретани». В его отсутствие я попросил капитана «Бретани» и адъютанта адмирала принять мое заявление. Это заявление заключалось в том, что, не признавая за капитаном «Прони» права арестовать меня и конфисковать мое судно, я поклялся им пристрелить первого же офицера или солдата, который попытается исполнить приказ г-на де Миссьесси.
Эти господа, которым мне надлежит выразить признательность, были отменно вежливы со мной. Приступ гнева г-на де Миссьесси они приписали его пробурбонским воззрениям.
Тем не менее мои собеседники сочли своим долгом добавить, что, хотя они и отказывают капитану «Прони» в праве арестовать меня, та враждебность, какую я проявляю лично к королю Неаполя, вынуждает их предупредить меня, что, как им кажется, г-н Ле Барбье де Тинан вряд ли возьмется оказывать мне защиту в том случае, если король Неаполя совершит какие-нибудь насильственные действия в отношении меня.
В ответ я сказал им, что не только не намерен просить защиты у своих соотечественников, но и, дабы успокоить совесть адмирала Ле Барбье де Тинана, заявляю, что с чистым сердцем отказываюсь от их покровительства.
После чего они дали мне совет покинуть Неаполитанский залив, в ответ на что я попрощался с ними и призвал их посмотреть, где моя шхуна бросит якорь.
«Эмма» бросила якорь между оконечностью Мола и замком Кастель делл’Ово, в двухстах шагах от окон короля.
Спустя два часа от английского корабля «Ганнибал» отделилась шлюпка и направилась в сторону «Эммы». На ее борт поднялся английский офицер, прибывший от имени адмирала Манди. Адмирал Манди велел передать мне, что, узнав об откровенно заявленном адмиралом Ле Барбье де Тинаном бессилии защитить меня, он предлагает мне бросить якорь под защитой его орудийного огня. Он ручался за все.
Я велел поблагодарить адмирала и попросить у него разрешения нанести ему на следующий день визит на борту его корабля.
Едва шлюпка английского офицера отдалилась на кабельтов от нас, другая лодка, приплывшая со стороны города, причалила к «Эмме» и какой-то человек, лицо которого показалось мне знакомым, прыжком поднялся на палубу.
Я узнал славного малого, которого знавал изгнанником в Париже; это был сицилиец по имени Муратори. Он явился сказать мне от имени дона Либорио Романо, министра внутренних дел и полиции, с которым, напомню, при посредничестве Коттро я чуть было не встретился на борту «Позиллипо» во время его короткой стоянки в Неаполе, что дон Либорио Романо желает встретиться со мной и приглашает меня сойти этим вечером на берег, чтобы побеседовать с ним в его покоях на улице Ривьера ди Кьяйя.
В ответ я сказал Муратори, что имею честь быть приговоренным к четырем годам каторги, если скрытно ступлю на землю Королевства обеих Сицилий; что все сделанное мною после этого приговора, датируемого царствованием Фердинанда II, никоим образом не должно было примирить меня с его сыном, Франциском II; что ввиду особого характера моей внешности приметы мои прекрасно известны и что, хотя от Санта Лючии до Ривьеры ди Кьяйя вроде бы недалеко, этого расстояния все же вполне достаточно для того, чтобы, когда я буду проходить мимо Кастель делл’Ово, места весьма мрачного, какой-нибудь благонамеренный лаццароне пырнул меня кинжалом. Я добавил, что, принимая во внимание, насколько различны наши положения, скорее ему следует прийти ко мне, чем мне идти к нему, поскольку я, идя к нему, подвергнусь разного рода опасностям, а он, направляясь ко мне, не подвергнется ни одной.
Муратори принес министру мой ответ.
Спустя два часа спустилась ночь, и под покровом ночи к шхуне причалила лодка. В лодке находились двое мужчин и две женщины. Один из этих мужчин, хотя дело происходило 24 августа, был закутан в плащ, а голову его покрывала широкополая шляпа, низко надвинутая на лоб.
В другой лодке, следовавшей за первой и державшейся на некотором отдалении от нее, чтобы служить ей охраной, сидели три или четыре человека, среди которых я узнал служащего Императорского пароходного общества, молодого человека по имени Пюже, наполовину француза, наполовину неаполитанца.
Человек в плаще и шляпе с опущенными полями живо поднялся на палубу шхуны; второй — это был Муратори — подвел его ко мне и представил.
Это был Либорио Романо.
Знакомство произошло быстро. Мы бросились в объятия друг другу и расцеловались; затем я отвел гостя на корму шхуны, и наш разговор тотчас же начался.
Основной вопрос первым затронул я.
— Как же так? — сказал я дону Либорио Романо. — Судя по тому, что мне о вас известно, вы чересчур умный человек, чтобы не понимать, что вам не удастся спасти династию неаполитанских Бурбонов. Вы один поддерживаете Франциска Второго вашей собственной популярностью, ибо являетесь единственным министром в его окружении, олицетворяющим революцию. Но вашей популярности, какой бы значительной она ни была, недостаточно для того, чтобы удержать его на троне, и вместе с собой он увлечет вас в пропасть; тогда как, напротив, открыто объявив себя его врагом, что станет одной из главных причин его падения, вы не только вновь обретете славу патриота, но и окажете огромную услугу Италии.
— Послушайте, — ответил мне Либорио Романо, — вы ведь догадываетесь, что коль скоро я, министр Франциска Второго, пришел на борт вашей шхуны, цель моего прихода состоит не в том, чтобы иметь удовольствие пожать вам руку, как бы велико оно ни было; цель моего прихода состоит в том, чтобы поговорить с вами о серьезных вещах и объяснить вам мое нынешнее положение.
— Говорите; как вы понимаете, я не упущу ни одного вашего слова.
— По счастью, вступив в должность министра внутренних дел, я оставил за собой право быть честным человеком и добропорядочным гражданином. Пока король Франциск Второй будет идти конституционным путем, я одновременно буду исполнителем воли короля и воли нации; если же король нарушит свою клятву, я перейду на сторону нации.
— Да, — возразил я, — но между тем вы позволили ввести в Неаполе осадное положение.
— Вам ведь доводилось в вашей жизни сталкиваться с осадными положениями, не так ли?
— Ну да, конечно.
— А вы видели когда-нибудь столь же покойное осадное положение, как в Неаполе? Все свободы, гарантированные Конституцией, сохранены; национальная гвардия участвует в поддержании порядка в городе наравне с войсками; свобода печати осуществляется с терпимостью, сопоставимой лишь с терпимостью английских властей; газеты продолжают беспрепятственно выходить; сформировались два комитета: один называется Комитетом порядка, другой — Комитетом содействия; наконец, как вы и сами могли видеть, выходит некая газета под названием «Гарибальди», которая перепечатывает на неаполитанском наречии «Мемуары» прославленного генерала, опубликованные вами в «Веке».
— Все это правда. А что говорит об этом осадном положении Франциск Второй?
— Он в ярости; вчера, узнав, что я обратился к своим коллегам с двумя предложениями и оба они были отвергнуты ими: первое — подать прошение о моей отставке, второе — обратиться к королю с письменной просьбой избавить Неаполь от бедствий гражданской войны, он спросил меня:
«Ну и что вы думаете о нынешнем положении?»
«Государь, — был мой ответ, — я полагаю, что, как только Гарибальди лично высадится в Калабрии, всякая оборона станет невозможной, ибо не Гарибальди сражается с вами, не Виктор Эммануил теснит вас, а рок, связанный с вашим именем и нацеленный на то, чтобы Бурбоны сошли с трона. Государь, справедливое оно или нет, но таково общественное мнение, и вам никогда не привлечь его на вашу сторону».
«Все так, — ответил мне король, — но это не моя вина, а вина тех, кто царствовал до меня».
«И тем не менее, государь, — промолвил я, — был момент, когда вы могли бы привлечь на свою сторону все умы: стоило лишь, всходя на трон, даровать вашим подданным ту самую конституцию, которая губит вас сегодня; тогда она спасла бы вас».
Король положил руку на мое плечо.
«Клянусь вам, — произнес он, — что какое-то время у меня было намерение поступить так, но этому помешали мои советники».
— А что это были за советники? — спросил я Либорио Романо.
— Фердинандо Тройя, Скорца, Росика и Карафа.
«Но теперь, — продолжил король, — жребий брошен и надо сыграть партию до конца».
«А что ваше величество подразумевает под словами "сыграть партию до конца"?»
«Попытать военной удачи; возможно, она не всегда будет враждебна мне».
«Да, но ведь вашему величеству известны нездоровые настроения в армии».
«В худшем случае, у меня есть шестьдесят тысяч солдат, на которых, мне кажется, я могу рассчитывать».
«В таких делах ручаться нельзя ни за что, как вы понимаете», — ответил я, в знак сомнения пожимая плечами.
Король увидел мой жест, но, не желая продолжать спор, подал мне руку для поцелуя и отпустил меня.
— Стало быть, вы в прохладных отношениях с его величеством?
— По сути — да, внешне — нет. Мои либеральные чаяния раздражают его; но, поскольку иной опоры, кроме меня, у него нет и, утратив меня, он утратит одновременно поддержку со стороны национальной гвардии, буржуазии и народа, король продолжает улыбаться мне.
— Ну и, в итоге, вы приняли какое-нибудь решение?
— Да, и вот что я решил. Я буду бороться за соблюдение Конституции, пока у меня будет такая возможность; когда мне станет понятно, что далее вести подобную борьбу нельзя, я подам в отставку и удалюсь на борт вашей шхуны; и, в зависимости от ситуации в Неаполе, либо присоединюсь к Гарибальди, либо объявлю короля предателем Конституции и обращусь с призывом к национальной гвардии и народу Неаполя.
— И вы это сделаете? — спросил я министра, пристально посмотрев на него.
— Даю вам честное слово!
— Что ж, принимаю ваше обещание, — ответил я. — Но поскольку, после того, что мне было сказано на борту корабля адмирала Ле Барбье де Тинана, нет никакой уверенности в том, что мой штандарт надежно защищен, позвольте мне ходатайствовать перед английским адмиралом, которому я должен нанести визит, о том, чтобы в случае нужды вы могли обрести на его корабле убежище, какого вам не найти на моей лодке, как выразился господин де Миссьесси.
— И когда вы отправитесь к адмиралу?
— Когда пожелаете.
— Сделайте это нынешним вечером; события могут развиваться так, что завтра я покину министерство.
— Я отправлюсь сразу же после вашего ухода.
— Очень хорошо.
— Ну а теперь скажите, при посредстве кого мы будем поддерживать сношения.
— При посредстве госпожи ***, старшей из дам, приехавших вместе со мной, сейчас я представлю ей вас, или же при помощи Коццолонго, моего секретаря, и, наконец, Муратори, моего близкого друга, который всегда будет либо подле меня, действуя от вашего имени, либо подле вас, действуя от моего имени.
Нам больше нечего было сказать друг другу; впрочем, дон Либорио оставался на борту моей шхуны более часа. Он представил меня г-же ***, попрощался со мной, сел в лодку и уплыл.
Вторая лодка последовала за первой.
Как только он уехал, я приказал спустить на воду ялик.
Пять минут спустя он уже ждал меня.
Спустившись в него, я дал приказ причалить к английскому кораблю.
Я поднялся на борт «Ганнибала» и осведомился об адмирале Манди. Адмирал отлучился на берег, но скоро должен был вернуться. Пока он отсутствовал, меня принимал капитан корабля. Спустя десять минут адмирал возвратился.
Прежде всего я изъявил ему благодарность за сделанное им предложение, однако добавил, что готов воспользоваться всеми преимуществами обстоятельств, противопоставивших меня королю Неаполя. Затем я рассказал адмиралу о визите дона Либорио Романо и, не входя в подробности, пояснил ему, что с минуты на минуту у министра может возникнуть нужда в убежище с нейтральным флагом. Судя по тому, как повели себя со мной г-н де Миссьесси и г-н Ле Барбье де Тинан, было очевидно, что патриотическая партия не в чести у французского флота, и потому дон Ливорно Романо поручил мне узнать, окажут ли ему гостеприимство на судах, которые ходят под флагом Великобритании.
В ту же минуту, выказывая ту особую учтивость, какая свойственна англичанам, адмирал вызвал капитана корабля.
— Капитан, — промолвил он, — начиная с нынешнего вечера держите одну из ваших кают в полной готовности на тот случай, если дон Либорио Романо сочтет своевременным укрыться на «Ганнибале».
Капитан поклонился и вышел.
Я поблагодарил адмирала и вернулся на борт «Эммы».
На другой день г-жа *** принесла мне пастельный портрет дона Либорио Романо, передав при этом его слова: «Напишите под этим изображением: "Портрет труса", если я не сдержу обещаний, которые дал вам вчера вечером».
На другой день Муратори пришел сообщить мне, что Гарибальди высадился в Калабрии.
Вспомните, что я сказал капитану по поводу исчезновения Гарибальди, сравнивая его с Цезарем.
Цезарь появился вновь и, как сказал Светоний, дал знать о своем присутствии неожиданным ударом.
Все это произошло в то время, когда я ждал его в Салерно.
Но, перед тем как снова заняться Гарибальди, следует сказать о том, что стало с Миссори и Каттабени, отправленными в Калабрию командовать авангардом.
Вот какова была цель их экспедиции.
Некий калабрийский полковник по имени Мусолино предложил генералу предпринять налет на крепость Фьюмару, если ему доверят командование двумя сотнями испытанных храбрецов. План его заключался в том, чтобы захватить крепость приступом и в назначенный день подать сигналы, свидетельствующие об успехе операции.
Генерал предоставил полковнику Мусолино, Миссори и Каттабени полсотни гидов, роту бригады Сакки, роту берсальеров и несколько артиллеристов.
Генерал придавал этой экспедиции настолько большое значение, что, когда в десять часов вечера бойцы погружались на три десятка лодок у мыса Фаро, он лично руководил этой погрузкой.
Мусолино занял место в первой лодке.
Стояла непроглядная ночь; в каждой лодке находились двенадцать — тринадцать бойцов, четыре гребца и морской офицер.
По приказу Гарибальди, сидевшего в небольшой шлюпке, все эти лодки проследовали перед ним одна за другой, выстроившись в одну линию, словно летящая в воздухе стая перелетных птиц. Сам он сопровождал участников экспедиции, доплыв до середины пролива, а затем расстался с ними, крикнув им на прощание: «Пока, до завтра!»
Ночь, как уже говорилось, стояла темная, и что-либо разглядеть впереди себя было невозможно; бойцы высадились без всяких помех, но и без понимания того, где они оказались, и оставалось только гадать, то ли это место, которое назначил им для встречи проводник.
В этой обстановке полного неведения, поспешно высаженные на берег, все стали донимать Мусолино вопросами, что им делать дальше. У них не было ни патронов, ни лестниц, ни факелов; все это осталось в лодках, которые, из страха оказаться конфискованными, тотчас же снова вышли в море, нисколько не тревожась из-за того, что они увозят с собой все боеприпасы и все снаряжение небольшого отряда. Каждый располагал теперь лишь теми боеприпасами, какие были при нем.
Мусолино, встревоженный нисколько не меньше, а может быть, и больше, чем другие, и не знавший местности, отправил дозор на поиски проводников. Тем временем все остальные улеглись на землю.
Слышались крики «All’erta!»,[45] которыми время от времени обменивались часовые крепости Фьюмара. Не прошло и четверти часа, как вдруг в стороне крепости началась ружейная пальба и раздался выстрел сигнальной пушки.
Это гарибальдийский дозор столкнулся с бурбонским патрулем, взяв в плен двух солдат. Дозорные вернулись, приведя с собой обоих пленников, но так и не встретившись с проводниками.
В едином порыве все повернулись к Мусолино и в один голос спросили его: «Что делать?»
Но Мусолино, как уже говорилось, был в таком же замешательстве, как и самый рядовой гарибальдиец.
Впереди виднелась темная громада горы. Мусолино дал приказ взобраться на нее, но не прошли бойцы и пятидесяти шагов, как наткнулись на первый ряд стен, подпирающих террасный виноградник, что сделало подъем крайне трудным. Тогда они начинают карабкаться вверх, взбираясь на плечи друг другу, однако в ходе этого подъема самопроизвольно стреляют ружья в руках гарибальдийцев, раня нескольких добровольцев и убивая одного из них; раненые падают вниз и бездыханными остаются лежать на поле, где на другой день их найдут и возьмут в плен королевские солдаты. Такая борьба с темнотой и препятствиями длится до трех часов утра.
В три часа утра часть колонны оказывается вблизи какой-то небольшой фермы с прилегающей к ней часовней. Постояв с минуту в нерешительности, гарибальдийцы открывают дверь и обнаруживают за ней бедную крестьянку, которая, приняв их за разбойников, со вздыбившимися от ужаса волосами просит пощады. Поскольку в их отряде от силы тридцать или сорок человек, то есть не более пятой части личного состава экспедиции, они спрашивают у крестьянки, не видела ли она их товарищей. Женщина отвечает, что всего несколько минут тому назад около полусотни человек в таких же красных рубашках, что и на них, прошли мимо и забрали с собой ее мужа и сына, чтобы те проводили их в горы.
Небольшая колонна устраивает пятиминутный привал, наводит справки о дороге, по которой двинулся первый отряд, и вслед за ним углубляется в горы.
По счастью, возле фермы закончились виноградники и, следственно, те подпорные стены, на которые так трудно было взбираться; в итоге с меньшими тяготами, хотя и по-прежнему с огромным трудом, бойцы добираются до вершины первой горы и там, по молчаливому согласию, ложатся на землю, не в силах идти дальше.
Они дремлют так, не имея ни шинелей, ни одеял, все в поту, и час спустя пробуждаются, продрогнув до костей.
Затем они снова пускаются в путь, преследуя две цели: во-первых, чтобы согреться, а во-вторых, чтобы хоть до чего-нибудь добраться.
Вскоре они натыкаются на огромную ригу, которую охраняют два горца и несколько собак. Гарибальдийцы спрашивают у этих людей, какая деревня здесь ближайшая и не согласятся ли они проводить их до этой деревни; им отвечают, что ближайшая деревня — Фьюмара ди Муро.
Один из горцев соглашается послужить им проводником и говорит:
— Перед тем как добраться до Фьюмары ди Муро, я отведу вас в капуцинский монастырь, где вы сможете подкрепиться.
Гарибальдийцы так и не догнали своих товарищей, оказавшихся под начальством Миссори. Находясь под командованием Мусолино и Каттабени, бойцы идут следом за проводником. Они начинают спускаться по противоположному склону горы и, после часа ходьбы оказавшись на развилке сельских дорог, видят на небольшом холме монастырь, дающий о себе знать грубо сколоченным деревянным крестом. Мусолино дает приказ сделать привал и, сопровождаемый лишь Каттабени, направляется к монастырю; в ста шагах от монастыря они встречаются с монахом, который приводит туда их обоих.
Монастырь, как уже говорилось, стоял на вершине холма, с высоты которого открывался вид на берега Сицилии; на другой стороне пролива виднелась Мессина, белые дома которой отражались в его водах, словно в ослепительном зеркале. Перед монастырем росли кактусы, пальмы и табачные кусты; внутри он был бедный и обветшалый.
Офицеры переступают порог внешней двери, проходят по нескольким коридорам и попадают в какую-то келью, где видят еще довольно молодого монаха, который с недоверием смотрит на них.
Спустя несколько минут какой-то жизнерадостный, низкорослый и краснощекий человек входит в келью, протягивает руки офицерам и спрашивает:
— Чем я могу вам помочь?
Ему объясняют, в какое положение попал отряд.
— Вы наши братья, — говорит он, — и мы вас спасем; ну а покуда выпейте кофе и выкурите сигару.
Пока они пили кофе и курили сигары, которые были им предложены, настоятель вызвал командира национальной гвардии и местное начальство. Те явились, пообещали гарибальдийцам полную безопасность и предоставили им проводников, вместе с которыми те еще дальше углубились в горы.
Как раз в этот момент прибыл посланец, доставивший известия о другой части колонны и Миссори. Они встали лагерем недалеко от монастыря. Второй отряд присоединился к первому, и они вместе устроили привал в том месте, где можно было раздобыть хлеба и немного вина.
Мусолино, Миссори и Каттабени намеревались передать Гарибальди известие о провале их экспедиции и отчет о всем том, что с ними произошло. Тем временем Гарибальди, находившийся на борту «Абердина», то и дело прикладывал к глазу подзорную трубу, тщетно ожидая увидеть условленный сигнал, который должен был сообщить ему о захвате крепости Фьюмара.
— Все те же часовые! — говорил он, с раздражением поворачиваясь к тем, кто стоял возле него.
Каттабени вызвался лично доставить сообщение генералу, отважившись пересечь пролив. Сопровождаемый гидом и неким греком, бывшим капитаном судна, а ныне простым добровольцем в составе колонны, он стал спускаться вниз по скалам. Изнемогая от жары и усталости, в пути они были вынуждены несколько раз остановиться. После трех или четырех привалов они снова оказались возле капуцинского монастыря: именно там Каттабени рассчитывал изыскать возможность переправиться на Сицилию.
Капуцины оказали Каттабени наилучший прием. Вначале его повели в трапезную, где ему подали обед, вполне сносный для капуцинского монастыря, а из трапезной он перешел в келью, где заботливо закрытые ставни поддерживали прохладу. Разбитый усталостью, он уснул, велев разбудить его, когда спустится ночь. Каттабени рассчитывал воспользоваться темнотой и на лодке переплыть пролив, но не поспал он и часа, как его разбудили монахи, сообщившие ему, что возле монастыря появились королевские солдаты.
Доктор Калафьоре, прибывший туда в это самое время, заявил, что дальше пройти невозможно, поскольку ворота охраняются часовыми, выставленными через каждые сорок шагов. И тогда гид вызвался доставить письмо генералу, а Каттабени вернулся к колонне, сообщив ей о приближении королевских солдат.
При этом известии колонна выступила в поход и в тот же день добралась до охотничьего дома в Аспромонте; там жили лишь пастухи со своими женами, и гарибальдийцы провели в этом месте полтора дня. Сестра одного из пастухов взялась добыть для бойцов провизию и обеспечила их хлебом, вином, яйцами и цыплятами.
На другой день к колонне присоединились первые отряды калабрийцев. На какое-то время при виде их появилась надежда, что вся провинция вот-вот восстанет и тогда можно будет вместе с Гарибальди совершить мощное нападение на королевские войска. Но численность калабрийских добровольцев не превысила двухсот или трехсот человек.
Однако Реджо и соседние деревни направляли колонне мулов, груженных съестными припасами, и местное население, особенно в первые дни, старалось изо всех сил, выказывая гарибальдийцам свое сочувствие.
Как мы сказали, колонна остановилась на двое суток в Аспромонте.
Местность эта чрезвычайно живописна как по части ландшафта, так и по части нарядов ее обитателей: здешние крестьяне носят короткие штаны из черного бархата и чулки из грубой шерсти, приспущенные до середины лодыжек и оставляющие открытыми икры. Зажиточные люди обуты в туфли с пряжками; у бедняков на ногах ciocia[46] — кусок кожи, похожий на котурн римлян и с помощью шнура пристегиваемый к ноге. Летом местные жители носят рубашку из грубого белоснежного полотна, которая прекрасно сочетается с черным цветом их наряда. Зимой они надевают куртку из того же черного бархата, что и штаны.
Женщины носят суконные юбки ярких цветов. Корсеты у них веселых, приметных тонов. К заплетенной косе, которой женщины увенчивают голову, они обычно прикрепляют красную шелковую сетку. Женщины очень красивы, и свойственная им привычка носить на голове кувшины с водой, восходящая ко временам античности, делает гибким их стан и придает особое изящество их походке.
Днем здесь все было хорошо, но вот по ночам, чрезвычайно суровым, добровольцы сильно страдали от холода.
Аспромонте пришлось покинуть; королевские войска приближались, обладая таким численным превосходством, что ни о какой попытке сражаться с ними не могло быть и речи, да еще при почти полном отсутствии боеприпасов. Оставалось скитаться по лесам. Гарибальдийцы утратили всякую веру в Мусолино. Они требовали, чтобы командование было передано Миссори или офицерскому совету, включающему Миссори, Каттабени и Марио.
Доверие к Мусолино падало с каждым днем. Никто не понимал, когда будет положен конец этому бродячему существованию. Находясь в горах, колонна беспрерывно совершала марши и контрмарши. Местом сбора для заблудившихся назначили небольшой лес вблизи Аспромонте или же хутор Каза деи Форестали в стороне Баньяры.
Более всего добровольцы ждали приказа генерала, который прекратил бы все эти споры, и каждый вечер засыпали с надеждой пробудиться от канонады, которой неаполитанские корабли и крепости возвестили бы о том, что Гарибальди пытается произвести высадку.
Несколько раз им казалось, что этот момент настал. Время от времени, с тревогой, смешанной с безграничной радостью, они вздрагивали при звуке случайного пушечного выстрела, эхом разносившегося в горах.
Внезапно та же новость, какой меня озадачили по прибытии моем в Мессину, дошла до несчастных изгнанников.
Гарибальди покинул Мессину и по приказу короля Виктора Эммануила отправился в Турин. Другие утверждали, что он сделал это для того, чтобы двинуться походом на Папское государство.
В том и другом случае гарибальдийцы, оказавшиеся по другую сторону пролива, должны были считать себя брошенными.
Положение становилось все более сложным. Следствием форсированных маршей стала почти постоянная нехватка продовольствия. Нередко после крайне утомительного перехода, имевшего целью обезопасить себя, приходилось совершать новый бросок, столь же утомительный, чтобы добыть себе обед или ужин. Мусолино решил провести разведку вблизи Баньяры, против чего возражали калабрийцы. Тем не менее отряд выступил в поход, и к нему, хотя и неохотно, присоединились калабрийцы.
В полночь бойцы покинули хутор Каза деи Форестали, рассчитывая еще до рассвета добраться до высот, господствующих над Баньярой. К несчастью, они ошиблись дорогой и, без конца поднимаясь и спускаясь по едва проложенным тропам, только в одиннадцать часов утра оказались в виду Баньяры.
Колонна приготовилась к рукопашной схватке: часть бойцов, под командой Мусолино и Миссори, двинулись вперед, чтобы напасть на королевских солдат. Командовать резервом было поручено Каттабене.
Как только они спустились с холма, по всей линии вражеских сторожевых постов началась ружейная пальба; тем не менее атака гарибальдийцев была настолько яростной, что неаполитанские солдаты были вынуждены отступить. Однако в городе уже поднялась тревога и прозвучал сигнал сбора, поднявший на ноги две или три тысячи солдат гарнизона. Королевские солдаты вышли из города, и после отчаянного боя, который гарибальдийцы вели, имея лишь охотничий порох и самодельные пули, им пришлось отступить; изнуренные жарой и усталостью, они должны были теперь взбираться в горы и идти в обратную сторону той же дорогой, по которой пришли.
Проводник сломал себе ногу, упав со скалы, и добровольцам пришлось бросить его на произвол судьбы. Два калабрийца, которые пытались тащить его или нести на своих плечах, были вынуждены отказаться от надежды спасти товарища и, рыдая от ярости, оставили его в руках врага.
Возвращаясь к хутору Каза деи Форестали, колонна проследовала через Солано, где спустя несколько дней предстояло погибнуть Полю де Флотту.
Солано — это небольшая деревня, построенная на склоне крутой горы. Горный поток, падавший за пределами деревни, был повернут горцами, и теперь он дарит страдающим от жажды восхитительно ледяную воду. Скажем попутно, что женщины в Солано очаровательны.
Возле этого ручья, протекающего посреди деревни, гарибальдийцы, погоня за которыми продолжалась, попытались остановиться на несколько минут под защитой своего арьергарда, обменивавшегося выстрелами с королевскими солдатами, но вскоре женщины, в роли добровольных часовых вставшие на крышах домов, своими криками дали знать, что арьергард отступает и королевские солдаты уже близко.
У бойцов хватило времени лишь на то, чтобы броситься в соседний лес, не успев ничего, кроме как напиться из того самого ручья. Поблуждав среди скал, зарослей и лесов, колонна лишь к ночи добралась до хутора Каза деи Форестали.
Положение стало хуже прежнего. Три неаполитанских колонны, вышедшие из Реджо, Баньяры и Шиллы, все больше и больше стискивали гарибальдийцев, которых покинули почти все калабрийцы и у которых вскоре должна была остаться лишь одна возможность ускользнуть от преследователей: устремиться в дремучие леса.
Они уже были близки к этому решению, как вдруг, в ответ на окрик часового «Кто идет?», послышался женский голос, произнесший: «Друг!»
Тотчас же сбежались все. Это и в самом деле была женщина, французская амазонка, имя которой заставляет нас утаить присущая нам деликатность и которая появилась, словно голубка ковчега, принеся не только оливковую ветвь, но и инструкции генерала.
Она поведала о попытке присоединиться к гарибальдийцам, предпринятой Полем де Флоттом и его полусотней бойцов, и сообщила о героической смерти нашего соотечественника.
Переправиться в Калабрию ей удалось с огромным трудом.
Несколько часов отважная француженка отдыхала среди тех, ради кого она жертвовала собой, и пообещала им вернуться в Реджо, чтобы призвать городской комитет прийти на помощь колонне, которая в течение последних дней испытывала недостаток во всем.
Она и в самом деле уехала, а колонна, по пятам которой по-прежнему гнались солдаты, была вынуждена в тот же день переместиться в деревню Сан Лоренцо.
Именно там, спустя два дня, добровольцы услышали первый пушечный выстрел, возвестивший о переправе Гарибальди через пролив, и получили послание, предписывавшее им выступить в поход и присоединиться к генералу, который шел на Реджо.
Ну а что происходило с ним самим во время его отлучки и после его возвращения?
Сейчас я расскажу вам, что в это время делал Гарибальди.
Как вы знаете, Гарибальди поднялся на борт «Вашингтона», но, вместо того чтобы отправляться в Турин и отчитываться там о своем образе действий, он решил обследовать калабрийское побережье от мыса Ватикане до Паолы. Закончив это обследование, генерал направился на Сардинию, в залив Аранчи, где ожидал увидеть почти целую армию, но ничего подобного там не застал.
Добровольцы, доставленные туда на борту парохода «Изер», взбунтовались, потребовали, чтобы их высадили на берег, и в итоге разбежались.
Из залива Аранчи он отплыл на остров Ла Маддалена, где заправился углем, а затем, испытывая минутное сомнение, а может, и разочарование, решил провести день на Капрере, этой каменистой земле, куда, устав от борьбы, время от времени возвращается новоявленный гигант, чтобы прикоснуться к ней и набраться новых сил, и куда он вернется в дни неблагодарности и изгнания. Затем, снова поднявшись на борт «Вашингтона», он зашел в порт Кальяри, а из Кальяри отплыл в Палермо, где остановился на сутки, чтобы сделать распоряжения и отдать приказы; после чего, перейдя с «Вашингтона» на «Амазонку», он направился в Милаццо, чтобы, несомненно в качестве счастливого предзнаменования, прикоснуться к земле, где им была одержана победа. Там он еще раз сменил судно, перейдя на «Черного принца» и отправившись в Мессину, где остановился на короткое время, и оттуда отплыл в Таормину, где находилась колонна Биксио, которой было предназначено сыграть главную роль в высадке.
Генерал прибыл туда в момент всеобщего замешательства. Вот что там происходило.
«Турин», пришедший из Генуи и доставивший в Палермо часть добровольцев Бертани, и «Франклин», забравший бойцов в Палермо, получили приказ обогнуть Сицилию, проследовав через Марсалу и Джирдженти и ждать в Таормине генерала, который должен был прибыть туда, проследовав через Чефалу, Фаро и Мессину.
Два этих корабля отплыли из Палермо, причем «Франклином» командовал Орригони, старый друг Гарибальди, его товарищ по изгнанию, а «Турином» — капитан Берлинджери. Эти корабли должен был конвоировать сардинский пароход «Монцамбано». И, в самом деле, вместе с ними «Монцамбано» вышел из залива Палермо и какое-то время конвоировал их, но с наступлением ночи исчез вблизи мыса Сан Вито.
В виду Сиракузы «Турин» подал «Франклину» сигнал остановиться. «Франклин» остановился.
От «Турина» отчалила лодка.
В лодке находился полковник Эберхардт, начальник экспедиции «Турина». Полковник предложил Орригони произвести высадку в Ното, а не в Таормине, поскольку, по его словам, ему стало известно, что все побережье от Скалетты до Таормины стерегут крейсирующие неаполитанские корабли.
Так как у Орригони были сомнения в достоверности этого известия, было предложено остановиться в Катании и там навести справки. Орригони сделал вид, что принимает сделанное предложение, но, оказавшись вблизи Катании, он, вместо того чтобы взять курс на этот город, продолжил путь к месту назначения. «Турин» остановился на несколько минут, но затем последовал за ним.
По прибытии на рейд Таормины у «Франклина» оказался сломанным балансир. Судно остановилось.
Какое-то время оставалась надежда, что удастся починить его в море, и, опасаясь быть отнесенным течением к берегу, Орригони бросил якорь на глубину в двадцать три сажени.
Толчок от падения якоря сотряс весь корпус старого парохода, и утром в нем обнаружилась значительная течь. Капитан тотчас же приказал пустить в ход все помпы, даже пожарную, и поспешил в Таормину, чтобы известить генерала Биксио о том, что произошло.
Биксио, опытный морской офицер, немедленно поднялся на борт судна, чтобы лично оценить состояние, в каком оно оказалось. Вода, несмотря на работу помп, прибывала. Было решено, что «Турин» возьмет «Франклин» на буксир и, дабы не терять времени, потянет его якорь на буе.
Взятый на буксир «Турином» и задействовав собственные паруса, «Франклин» остановился в полукабельтове о берега, после чего с помощью баланселл, тартан и сперонар, присланных Биксио, произвел высадку личного состава.
Помпы продолжали работать, но даже к двум часам дня откачать воду не удалось, как вдруг появился генерал.
Ему обрисовали сложившееся положение.
Гарибальди приказал нырнуть в воду, чтобы выяснить размеры пробоины, однако никто не торопился исполнить его приказ, и тогда он заявил:
— Ладно, тогда я нырну сам!
Однако капитан и его помощники тотчас же разделись и нырнули в воду.
Пробоина образовалась в средней части судна. Ее удалось заткнуть с помощью плетеной корзины, обмазанной тиной и коровьим навозом.
Затем все снова взялись за помпы, и вскоре стало понятно, что они справляются с водой.
— Все в порядке, — воскликнул генерал, — погружаем людей!
Однако бойцы, высаженные на берег, не спешили подниматься на борт того самого судна, которое чуть было не утонуло вместе с ними.
— Капитан Орригони, — промолвил генерал, — я сажусь на твое судно.
После этого сомнений ни у кого не осталось, и все наперегонки повалили на борт «Франклина».
На него погрузили тысячу двести бойцов, то есть на двести или триста человек больше, чем было бы разумно доверить ему, будь оно в совершенно исправном состоянии. Три тысячи человек погрузили на «Турин». Гарибальди принял на себя командование первым судном, а Нино Биксио вторым.
Корабли покинули Таормину 19 августа, в десять часов вечера, и взяли курс на Мелито, небольшой городок, расположенный между мысом Капо делл’Арми и мысом Капо ди Спартивенто на южной оконечности Калабрии.
Против всякого ожидания они без каких бы то ни было происшествий прибыли туда в два часа ночи. Несмотря на повязку, наложенную на его рану, «Франклин» продолжал набирать воду, будучи настолько перегружен, что людям приходилось стоять на палубе.
Перед тем как пристать к берегу, «Турин», всю дорогу державшийся позади, внезапно пошел на всех парах, обогнал «Франклина» и наскочил на подводную скалу.
Нельзя было терять ни минуты. Теперь в свой черед смертельное ранение получил «Турин». «Франклин» спустил на воду свои шлюпки и помог «Турину» произвести высадку.
Через два часа она была закончена. Но, хотя и освобожденный от людского груза, «Турин» не мог сняться с рифа. Генерал приказал сделать все возможное, чтобы добиться этой цели, но «Франклин» лишь напрасно потерял пять часов, так ничего и не добившись.
И тогда, не желая бросать судно, генерал решил отправиться в Мессину, чтобы обратиться за помощью к пьемонтской эскадре; вместе с помощником капитана «Турина» он поднялся на борт «Франклина» и направился в сторону пролива; но стоило ему обогнуть мыс Капо делл’Арми, как он оказался между двумя неаполитанскими крейсерами, «Громоносным» и «Орлом».
Генерал приказал поднять на «Франклине» американский флаг и поместить второй флаг с гербом Соединенных Штатов на бортовом трапе, чтобы иметь предлог пристрелить первого же, кто ступит на него. Впрочем, было понятно, что пароход находится в проливе, то есть в нейтральных водах, где никто не имел права осматривать его. Покружив вокруг «Франклина», то приближаясь к нему, то отдаляясь от него, «Громоносный» встал у его левого борта, а «Орел» — правого; орудийные порты у них были открыты, а канониры стояли у пушек.
Капитан «Громоносного» взял в руки рупор и крикнул, обращаясь к «Франклину»: «Откуда следуете?»
Орригони ответил, на английском языке, что не понимает его слов, после чего приказал замедлить ход и, следственно, спустить пары. Пар, выходя наружу, грохотал, словно гром.
Затем, чтобы лучше видеть то, что происходит вокруг него, Орригони поднялся на кожух гребного колеса.
К «Франклину» подошла лодка, и сидевший в ней офицер, держа в руке рупор, повторил вопрос: «Откуда следуете?»
На сей раз Орригони имел предлог не только не понимать вопроса, но еще и не слышать его: то был шум пара, выходившего наружу.
И Орригони сделал знак, что не слышит. В конце концов, вполне убежденные в том, что они имеют дело либо с глухим, либо со слабоумным, оба неаполитанских корабля удались, дав «Франклину» возможность продолжить путь к Мессине.
Тем временем «Громоносный» и «Орел» направились в сторону мыса Капо делл’Арми. Но стоило им обогнуть его, как они увидели «Турин», приблизились к нему, поняли, что это гарибальдийское судно, и тотчас же стали обстреливать его. Однако вскоре неаполитанцы осознали, что судно брошено, поднялись на его борт и учинили на нем грабеж; затем они сорвали его паруса, облили их скипидаром и подожгли.
Орудийный обстрел и пожар уничтожили несчастное судно, однако на его экипаж они почти никак не подействовали, если не считать того, что от страха умер один из машинистов, менее проворный, чем его товарищи, и не успевший покинуть судно.
Услышав канонаду, Гарибальди понял, что идти на помощь «Турину» уже бесполезно, пересек пролив и высадился на берегу Калабрии.
Высадка произошла в ночь с 19-го на 20 августа.
Реджо был атакован и захвачен 21 августа.
Об атаке на Реджо и захвате этого города жителям Неаполя стало известно 23 августа, то есть в тот самый день, когда я туда прибыл.