I

1

«Все наши домашние несчастья, — додумался он наконец, — наверно, оттого, что у нас нет пальм, вот разве что несколько в оранжерее в Шёнбрунне››.[6]

Когда Франц был маленьким, ему купили черепаху. Звали ее Максимилиан Мексиканский,[7] или просто Макс. Поскольку Франц пока не бывал ни в Мексике, ни даже — ни разу — на море, не говоря уже о краях, где эти животные водятся на воле, как в раю, и поскольку он находился на немыслимом расстоянии от свободно — живущих пальм, теряющихся в небесах, он хотел черепаху. А еще потому, что она так здорово втягивала голову.

А еще она классно умела спать и почти не замечала, что происходит вокруг.

Макс якобы приплыл с Кубы морем.

Францу еще в детстве снились Куба и Мексика. Ведь все венские несчастья оттого, что Вена не на море. Но Франц был не так уж несчастен. Он был ребенком и жил там, где жил, так, словно живет где-то в другом месте.

Вокруг него шла война, а театром военных действий была спальня его родителей. Но и он, как его черепаха, почти ничего не замечал, словно бомбы падают и снаряды рвутся не на самом деле, а понарошку. Он то и дело засыпал, а между тем мир был охвачен пламенем. Как и за двадцать лет до его рождения, в развалинах играли кошки и дети, дети в развалинах играли в войну, и все цвело вокруг.

Правда, Франц еще ребенком мечтал убежать, но даже больше, чем рай, его в детстве манили те края, где нет ничего того, что окружало его на самом деле. Больше, чем рай, его манили небеса, которых, может быть, и нет вовсе, как ему уже говорили. Но больше всего он хотел убежать от ночных ссор своих родителей, лежавших в одной постели. Ночи напролет он слушал, как его мать произносит, шепчет и выкрикивает: «Врет!» Вероятно, она была права.

Это было его первое воспоминание.

Страх, который внушило ему это слово с того самого дня, когда он впервые его услышал, вгрызся в подсознание Франца и вызвал первые детские кошмары, однако его родители здесь, в этом порождающем кошмары месте, выдержали несколько десятилетий, ссорясь и ссорясь, порождая все новые и новые кошмары и зачиная детей. Они и сейчас еще лежали бы в этом сооружении, задуманном как кровать с балдахином, в одной из первых роскошных спален начала шестидесятых, выставочной модели, если бы Франц Иосиф, как обычно бывает, все-таки не умер первым, «ушел от нас», как гласил некролог, а ведь на самом-то деле он умер сидя! Да как такое могло быть? В мире так много лгали, в том числе и из страха смерти. Значит, он умер, однако не здесь и не в постели дома для престарелых с круглосуточным уходом, а при менее почтенных обстоятельствах в Санкт-Пёльтене.

Франц все проспал.

Франц Иосиф, его отец, при жизни не любил ходить пешком. Чаще всего он сидел у себя за кафедрой, стоял на вскрытии в зале анатомического театра, лежал на левом или на правом боку в своем автомобильном фургончике и устраивался рядом, под или на одной из своих женщин и то и дело просыпался. Значит, впервые он действительно ушел. И теперь появилась еще одна вдова, которая восторжествовала над покойником. Незадолго до его смерти она еще успела объявить мужа недееспособным, а вскоре, уже сама объявленная недееспособной, влачила жалкое существование между клеткой с попугаем и аквариумом в самом роскошном венском доме для престарелых. Там она все твердила два слова: «амок» и «бойня», — и сиделкам было невдомек, что же это значит, они только гадали, а что если она пережила бойню в детстве, в ту пору, «когда русские в Вене мыли картошку в туалетах», любую венскую таксистку спросите. Единственное слово из ее лексикона, понятное персоналу дома для престарелых, было «Врет!», хотя они и не знали, кого она имеет в виду. Вероятно, кого-то из них, но им-то зачем беспокоиться, старуха ведь признана недееспособной. Чудом выжила, не иначе, а ведет себя как победительница. В каком-то смысле она действительно была победительницей, ведь она все выдержала, сжила со свету мужа и всегда поступала согласно девизу «Убью, но развода не дам!», которого никогда не скрывала. Но это была пиррова победа.

Клэр была дочерью строительного подрядчика, сооружавшего бункеры и противовоздушные башни[8], некоторые из них до сих пор стоят в центре города. Он был не нацистом, а всего-навсего строителем: виллы, бункеры. Таким образом, Ханс Эбер за невероятно короткое время невероятно разбогател и сумел приумножить свое невероятное богатство. Поэтому его дочь Клэр унаследовала от милого папочки дворец на Рингштрассе, конфискованную в пользу истинных арийцев еврейскую собственность.

Но этот дом не принес ей счастья. Ни ей, ни Францу, ни другим — никому из тех, кто жил в этой квартире на улице Штубенринг. Например, у Франца была сестра, позднее вступившая в коммуну Отто Мюля,[9] чтобы отречься от своих предков и коричневого прошлого родителей. Она всегда стыдилась этого дома, родителей тоже и демонстративно с ними порвала. Позднее она присоединилась к одной коммуне в Берлине, потом к другой — на Ланзароте,[10] а потом, когда ей было под тридцать, бросилась с противовоздушной башни в Третьем округе Вены и теперь лежит в фамильном склепе в Гринцинге[11], рядом с Томасом Бернхардом[12], совсем рядом.

Напротив, избранный Францем способ скрываться от мира, в который он, несомненно, однажды пришел, заключался в том, что он снова и снова покидал его во сне.

Мать реагировала на мир, обвиняя его во лжи, Франц реагировал на мир, засыпая.

Ее, свою мать Клэр, Франц всегда мог расслышать поблизости, у себя в детской, да и за пределами детской тоже. А от него не доносилось ни звука. Трудно было сказать, не ушел ли он куда-нибудь в своей майке в мелкий рубчик. Но если Франц Иосиф действительно был в спальне, то жил и лежал рядом со своей женой, которую со дня свадьбы просто возненавидел. Вероятно, он еще в первую брачную ночь искал способы от нее убежать, лежа не столько на ней, сколько рядом с ней и то и дело попадая не туда (а ведь позднее станет охотиться на крупную дичь), словно охотится на зайца и должен следить за тем, как петляет и скачет его жертва, при том что она лежала безучастно, и вправду немножко похожая на кролика, но на кролика перед удавом, словно это не первая брачная ночь, а конец. А за этим последовала пытка длиною в жизнь.

В его случае все больше напоминало гимнастическое упражнение «упор лежа», он потел, не снял майку, лицо у него покраснело. К счастью, этого нельзя было заметить, потому что в эту брачную ночь действительно была ночь. Тогдашние представления о правилах приличия предписывали выключать свет в спальне новобрачных. Какое облегчение, самым приятным в этом процессе оказалось то, что они были избавлены от необходимости смотреть друг другу в глаза.

Вероятно, двигаясь туда-сюда и нисколько не ощущая ритм этой ночи, он мысленно снова сочинял объявления — «познакомлюсь с…», пока наконец, забывшись подобным смерти сном, не проспал остаток первой брачной ночи. И с ней, наверное, было то же самое: она тоже сочиняла в первую брачную ночь объявления — «познакомлюсь с…», подумывала, как бы от него сбежать, и — тщетно, как в конце концов выяснилось, — жаждала избавиться от того, кто в нее проникал. А когда он вскоре захрапел рядом с ней, она впервые громко произнесла: «Врет!»

В ту пору on уже был знаменитым специалистом по вскрытиям, иными словами, патологоанатомом, добрых пятидесяти лет от роду. Тем не менее он то и дело занимался живыми, хотя и не снимая в процессе майки или футболки; то и дело сближался с людьми, которые еще жили или думали, что живут, или даже думали, что у них впереди — вся жизнь. Он всю свою жизнь занимался покойниками, однако стремился понравиться живым и даже включил слово «любовь» в свой активный словарный запас, короче говоря, всю жизнь считал себя знатоком людей и хорошим любовником, хотя на деле лучше умел обращаться с человеком как с неживой материей и в живых мало что смыслил, а в женщинах совсем ничего, и, как выразилась бы тетушка Мауси, правда, по другому поводу — о садоводстве: «В этом деле был не мастер». Даже газон не сумел бы привести в порядок. Садовник Пётчке выразился бы еще определеннее: «Ежели уж вы и руки к садику не приложили, откуда цветочкам-то взяться?»

Поэтому стоит ли удивляться, что Франц, первенец, несмотря на мезальянс, ставший следствием этой ночи, с самого начала хотел бежать? С момента зачатия бежать от тех, кто его зачал. Наиболее благоприятную дату свадьбы определил астролог Клэр. Она говорила, что хочет покончить с этим как можно быстрее, и смирилась с судьбой в лице Франца Иосифа, а почему, собственно, она остановила свой выбор на нем? Это она сохранила в тайне. Ока же не хотела, чтобы он ее опекал! Да и комплексом Электры явно не страдала. Тем не менее Клэр была на двадцать лет моложе Франца Иосифа.

Его родители тоже хотели бежать друг от друга, еще когда его зачинали. Мать меньше всего хотела в этом участвовать, больше всего она мечтала оказаться где-нибудь подальше, на горном перевале Земмеринг, в Венском лесу или в Пратере, да и отец стал подумывать о бегстве, предчувствуя с первой брачной ночи, как безрадостно Клэр будет исполнять супружеские обязанности. Они предпочли бы очутиться где угодно, только не там, где оставались наедине друг с другом, словно она не хотела ребенка, словно ребенок — досадная помеха, шуточка, небольшое недоразумение, в придачу к недоразумению покрупнее, небольшое недоразумение, что появится на свет ровно через девять месяцев после этой ночи, и ночь не прекращалась ни днем ни ночью.

Вскоре ему тоже захотелось бежать от них подальше. Но сначала ему все-таки пришлось выйти наружу, и вспышка света ослепила его, как выходящего на сцену актера. Сначала, как в драме, истинные страдания были неотличимы от театральных вскриков, а потом, когда он наконец появился на свет, ему еще и имя дали. Его имя Франц Иосиф звучало пышно и торжественно, но на самом деле было всего-навсего именем какого-то мужчины, его отца, человека, который ложился спать в майке, а воскресным утром, читая в постели газету «Прессе», не желал, чтобы его беспокоили. Это было все, что он знал об этом человеке. Больше он, собственно, ничего о нем и не узнал. Вот разве только, что он врет. С другой стороны, как мог вечно врать человек, о котором он почти ничего не знал?

Поэтому еще больше, чем исчезнуть, Францу хотелось стать невидимкой. Он часто закрывал глаза, как поступают дети, верящие, что так превращаются в невидимок, и думал, что теперь-то он спасся от этого монстра в майке в мелкий рубчик, не желающего, чтобы его беспокоили, словно Франц (от «Иосифа» Клэр скоро отказалась) не его сын, а насекомое, докучающее воскресным утром, насекомое, которое, к сожалению, приходится терпеть, как этих гадких мух… Черепаха была его идеалом и символом детских мечтаний: вот исчезнуть бы так же, спрятаться где-нибудь, уйти куда-нибудь с головой. Очутиться где угодно, только не здесь. Это у него осталось навсегда. Когда он вырос, он тоже иногда закрывал глаза и мечтал. Да и голову ему тоже хотелось втянуть. Вроде Макса. До конца.

2

Между тем Францу исполнилось двенадцать лет, а черепаха все еще была жива. Почти целую жизнь она прожила рядом с ним.

Подошло время сдавать нормативы по плаванию вольным стилем. Поэтому Франц и его закадычный друг Майк договорились, что черепашка Макс будет пловцом вольным стилем. Франц и Майк не могли взять черепашку в купальню на Дунае. Поэтому для испытаний они выбрали ванную в доме Франца. Там можно было играть и в другие игры, в которые в купальне не поиграешь. Максу предстояло проплыть за пятнадцать минут дистанцию вольным стилем, а потом совершить прыжок, входя головой в воду с метрового трамплина. Зачет по плаванию проходил в большой, красивой ванне родительской ванной комнаты, которой почти никто не пользовался и которая стала чем-то вроде второй детской. Во время заплыва суша находилась в поле зрения Макса, но он никак не мог до нее добраться, а тем более на нее вскарабкаться, пол ведь совсем скользкий, а потом еще эти скругленные стенки, — целых пятнадцать минут мучиться. Что в это время происходило в душе у Макса, лучше не знать, и Макс испытывал благодарность за то, что это осталось тайной, как и многое другое. Ведь люди смягчают остроту большинства трагических событий, даже невыносимой, страшной смерти и конца света, прибегая к эпитету «естественный».

Прыжок с метровой высоты, возможно, представлял собой пример жестокого обращения с животными, но так проявлялась любовь Франца к Максу. К ней примешивалось немножко садизма, детского, ребяческого, — такова любовь, ничего не поделаешь. Франц подал Майку знак, тот разжал руку, и менее чем за две секунды Макс в свободном падении долетел до воды из точно намеченного места, примерно на высоте помутневшего от времени, потускневшего зеркала с Мурано, на стеклянной полочке перед которым Макс дожидался начала испытаний. Потом, когда Макс получал награду на пьедестале почета, картонной коробке из-под обуви, Франц произнес небольшую речь, очень понравившуюся Майку, и был убежден, что Макс тоже все понимает. В заключение он канцелярскими кнопками приколол один значок «Сдавшему нормативы по плаванию вольным стилем» на черепаший ящик, а другой тут же наклеил универсальным клеем прямо на черепаший панцирь. Его бабушка Ева Бенедетти происходила из династии производителей универсального клея. В детстве Франц на каждый день рождения получал от нее так называемые промышленные тюбики универсального клея, и именно клей составлял основу всех его игр. Слова «защита окружающей среды» тогда, к счастью, были еще не в ходу, все то и дело твердили только о «защите прав человека».

Пусть Франц обращался с черепахой довольно жестоко, он все-таки ее любил. Но однажды черепаха исчезла, и кто-то целую ночь проплакал. Может быть, она и сейчас жива. Ведь черепахи доживают до глубокой старости, хотя повидать на своем веку успевают немного.

Франц всегда думал, что Макс приплыл с Кубы и по национальности кубинец. Его ассистент поднял кубинский флаг, нарисованный Францем на тряпке, а флагшток из рукоятки швабры величественно возвышался посреди ванной комнаты на постаменте из ведра. На панцире Макса рядом со значком «Сдавшему нормативы по плаванию вольным стилем» красовался маленький кубинский флаг, вырезанный из большого Брокгауза. Если бы Франц Иосиф это заметил, он задушил бы своего первенца от брака с Клэр. В этом Франц был твердо убежден.

Кубинский флаг был еще старый, без звезды в центре. Но иногда Макс становился танком в бою с армией США. Чем только не был. Но чаще всего Макс воплощал тоску Франца по миру, не похожему на его собственный.

Больше всего Францу хотелось бы превратиться в черепаху и оказаться где-нибудь в совсем другом месте, куда и самой черепахе, может быть, тоже хотелось попасть, — вот если бы только он мог ее об этом спросить… Лучше всего на море, на каком-нибудь острове вроде Кубы.

Иногда ему больше всего хотелось превратиться в девочку.

В это время Франц сам сдал один за другим нормативы по плаванию вольным стилем, по комплексному плаванию разными стилями и по спасению утопающих и стал носить соответствующие значки на купальных трусиках.

С самого начала он хотел так далеко уплыть, так глубоко нырнуть и так крепко заснуть, чтобы никто никогда не смог до него добраться.

Тем не менее он иногда надевал купальные трусики и, сам того не замечая, жил в гармонии с окружающим миром.

Во время сдачи нормативов по плаванию вольным стилем они с Майком ложились в супружескую постель его родителей и играли в мужа и жену. Францу уже исполнилось лет тринадцать-четырнадцать, и он вполне мог сыграть женщину. Он демонстрировал, как ссорятся его родители, исполнял роль матери и так громко кричал: «Врет!» — что родители могли бы услышать, но их почти никогда не было дома. Он кричал и вопил, словно это все игрушки.

И Майк в конце концов чуть не умер со смеху и откинулся на подушки. А потом Майк набросился на Франца, словно Франц — маленький, забавный песик. Словно они просто играют.

Майк учил Франца плавать комплексным стилем и помогал ему, снова и снова сталкивая его в воду. Может быть, потому, что любил его. Он сталкивал Франца в воду, словно Франц — всего-навсего тело, но вместе с тем прикасался и к его душе, которой было наделено это тело и которая показывалась на мгновение, например, когда Франц улыбался. Или когда он пристально смотрел на что-нибудь. В такие мгновения каждая черточка его лица говорила о том, что у него есть душа, что она просто есть, что она существует.

Последними были тренировки по спасению утопающих, а значит, нужно было дышать изо рта в рот, притворяться мертвым, держать друг друга в объятиях и все такое. В промежутках между тренировками — или до них? — они целое лето пролежали в дальнем углу купальни со своими первыми неприкаянными эрекциями. Может быть, они только потому и записались на плавание? Они валялись на вылинявшем полотенце, таком узеньком и коротеньком, что с трудом на нем помещались, ногам и рукам уже не хватало места, и они лежали на траве, как в постели, в отдаленной части купальни, за соснами, куда не заглядывал тренер. Францу то и дело приходилось прыгать в воду или переворачиваться на живот — как некстати эти глупые эрекции, ненужные движения органа, стремящегося от него прочь, словно убежать хочет и он тоже. Словно некоторые части его тела хотят от него убежать и уже собираются в путь, прямо с утра, стоит ему проснуться. Тогда он, очевидно, впервые почувствовал, что живет не вовремя и не на своем месте, — а потом жить будет поздно.

К этим ощущениям позднего послевоенного ребенка все еще примешивалась боязнь войны, снова и снова рвались бомбы, и он снова и снова просыпался. И это при том, что Вену уже отстроили заново и она вновь засияла в прежнем блеске. Он жил в красивых домах, сплошь набитых людьми, от которых он унаследовал этот страх и что-то вроде шизофрении, раздвоения личности, словно одной жизни и одного сознания ему не хватит. Словно этому страху способны противостоять лишь две жизни и два сознания. Словно одной жизни и одному сознанию этот страх не преодолеть. У его бабушки и дедушки был охотничий домик в Глоггнице[13] — слово-то какое трудное, просто пригибало его к земле.

И все-таки эта жизнь была прекраснее всего на свете. Значит, немного полотенца доставалось только животу, бедрам и купальным трусикам, словно они — самое важное во Франце. Голова и ноги не помещались, да к тому же были более всего удалены от особо привилегированных мест на полотенце, от всего, что казалось таким важным и не давало заснуть по ночам, и просто лежали на траве. Франц и Майк были уже достаточно взрослыми, чтобы понести наказание, в чем бы оно ни выражалось: в угрызениях совести или первой несчастной любви.

Его родители ссорились до конца, летом в горах, на перевале Земмеринг, зимой в центре Вены, на Рингштрассе. Они никогда не расставались, пока смерть не положила конец их ссорам.

Или могла бы положить конец ссорам, поскольку Клэр и после смерти Франца Иосифа ночами вопила: «Врет!» — в надежде, что он услышит ее в аду. И только его позорная смерть в Санкт-Пёльтене доставила ей небольшое удовлетворение, несколько смягчившее ее посмертные проклятия, и одновременно стала поводом ввернуть в разговор: «У мужа-то случился инфаркт… В магазине „Гигиена брака"…» Исключительно ради Франца Иосифа она страстно желала, чтобы ад все-таки существовал. Но психоанализ, которым она заинтересовалась после смерти мужа, как раз таки и учил, что этот ад существует лишь в одном месте, а именно находится там же, где и она, в постели, где она и раньше лежала и где теперь вопила: «Врет!» — хотя ее никто не слышал. Психоанализ убедил ее в том, что она, ее жизнь и ад — неразделимы.

Когда его матери, красавице, было под сорок, он по пуговицам на ее жилетах от Шанель научился считать, а по этим двоим, ставшим в нем злосчастной единой плотью, — складывать и вычитать. «Один плюс один — два», — гласил самый простой пример на сложение. Но он не мог в это поверить. Подобный метод сложения противоречил его наблюдениям: двойка ведь меньше единицы. Два — это ничто, ничто или меньше нуля. Однако ему пришлось столкнуться с кое-чем похуже — с вечно живым, неумирающим несчастьем. Где двое, там холодность, отстраненность и раздор, — так он стал думать задолго до того, как впервые услышал слово «шизофрения», знать которое ему было еще рано.

Его шизофрения, его двойная жизнь, ведь то, что в голове, живет своей жизнью, а то, что в штанах, — своей, и расстояние между ними иногда оказывалось таким малым, что его и расстоянием нельзя было назвать. А иногда их разделял целый мир. Где двое, там холодность, отстраненность, раздор, а еще подозрение, что мужчина и женщина не подходят друг другу, — он об этом еще в детстве догадывался, глядя на своих родителей. Бедный ребенок! Из всех католических догматов, начиная с сотворения человека из праха земного, а впоследствии Евы из ребра Адама (вот если бы наоборот, то в этом была бы еще хоть какая-то логика), догмат о сотворении мужчины и женщины и основанный на нем догмат о нерасторжимости брака казались ему самыми загадочными. Его родители не подходили друг другу, как Адам и Ева, ведь его мать была красива, чего об отце никак не скажешь. Она была так красива, что уроды вроде его отца на улице оборачивались. А что еще можно сказать про этого человека, Франц не знал. Разве только, что он все врет. И что тогда он — сын вруна. И что он не хочет стать таким, как тот, кто, кажется, и говорить-то почти не умеет, а если говорит что-нибудь, то отворачивается и обращается к пустоте, словно их здесь и в помине нет, и всю жизнь лжет. «Он же ходячая ложь, — говорила мать, женщина неглупая, но строящая свое представление об этом человеке на основе нескольких элементарных формулировок. — Вечно помалкивает, живет во лжи, всей своей лживой жизнью учит сына лгать».

Так пыталась отвлеченно представить жизнь лжеца мать Франца, запоем читавшая Томаса Бернхарда, над романами которого, начиная со «Стужи» и кончая последней книгой «На вершине. Безнадежность, вздор», она просиживала в постели ночи-длиною-в — жизнь. Самые важные места она всегда читала мужу вслух, чтобы помучить и не дать заснуть. В конце концов книги этого автора перестали выходить. В один прекрасный день они кончились, и тогда она стала перечитывать Бернхарда заново и так читала и читала, пока ее не поместили в самый дорогой дом для престарелых в Австрии. Франц считал, что эти повторяемые в сто первый раз пассажи, в которых особенно ярко самоутверждается автор, великолепны, а впервые побывав в театре, стал еще и путать обрывки фраз, доносящиеся из спальни, с репликами великой трагической актрисы на сцене. Вена ведь была театральным городом, просто воплощением театрального города, а театр, собственно говоря, начинается с жизни, уверяла его несчастная прекрасная мать. Франц думал, что театр — предшественник всякой жизни. Разве он не пришел в мир, который еще до его рождения был театром?

Он часто слышал, как горько мать раскаивается в том, что совершила тот шаг, который, в конечном счете, и привел к появлению на свет его, Франца. Но Франц любил мать; поначалу он больше ничего не любил, вот разве что засыпать. А еще любил материнское молоко, это ведь чудо, о котором лучше не раздумывать. Франц так никогда и не привык к мысли, что однажды днем, а может быть, и ночью его напоили этим молоком в последний раз. Но потом все кончилось, и отныне он жил сам по себе. Теперь у него появилось сознание и ему приходилось повторять: «Я живу». Так называлось это совместное предприятие, состоявшее из того, что в голове, в сердце и в штанах.

Он любил эту первую в своей жизни женщину, хотя она вместе с лжецом могла бы испортить ему все детство, которое было не похоже на обычное детство, ведь Франца до срока заставили заглянуть в мир взрослых и разучить жизненную драму. Без этих ночных материнских монологов он не мог обойтись, они были ему необходимы, как звон колоколов собора святого Стефана[14], и куда больше, чем звон «бухающего колокола»[15], раздающийся только раз в году. А Клэр, еще не открывшая для себя Томаса Бернхарда, главное событие своей жизни, сидела в постели, читала «Колокола святого Антона»[16] и сравнивала свою судьбу с судьбами главных героев этого давно забытого любовного романа.

Он любил ее, и она тоже его любила, хотя лишь наполовину. Ведь Франц только на пятьдесят процентов был ею; в другой его половине она не могла не узнать Франца Иосифа. Себя саму она любила на все сто процентов, но совершенно неразделенной любовью.

На Франца обращали внимание, он все хорошел, глаза у него были глубокие, он взрослел, и близился день, когда он выпорхнет из родительского гнезда. Брак родителей казался ему болезнью, которую они могут передать ему по наследству.

Иногда у нее случались кошмары, и она страшно кричала во сне, и Франц просыпался от ее криков. Любое супружество со временем превращалось во что-то мрачное и страшное, так было со времен Адама и Евы. Ровно столько он знал о браке. Иногда она его поколачивала, да и Францу Иосифу от нее доставалось. Возможно, еще Еве следовало лупить Адама. Адам, наверное, был трусом. Франца Иосифа она колотила туфлей, и, собственно, так они и общались, сходясь в постели. Одна била, другой получал тумаки — вот что спасало их брак и даже предотвращало худшее, хотя, возможно, худшее было бы совсем не так уж плохо.

Она то и дело его лупила, и лицо ее при этом — кто бы мог подумать — делалось похоже на морду пираньи, а он — кто бы мог подумать — завел себе уйму любовниц, купил автомобильный фургончик и повсюду в нем разъезжал с соответствующей целью. Автомобильный фургончик Франц Иосиф завел еще холостяком. Хотя Клэр ни разу не переступила порог «этой передвижной осеменительной станции», как она называла и мужа, и его автомобиль, она точно знала, что там внутри. Внутри там были разбросаны щетки для расчесывания волос на лобке, маскирующие карандаши, нейлоновые чулки и маленькие дамские трусики, предшественники трусиков-танга из ажурного шелка, появившихся позже, значительно позже, незадолго до того, как рухнул мир, его мир, внезапно взорвавшийся, как бомба, вот именно, когда он умер от разрыва сердца. Над ветровым стеклом этой машины следовало бы повесить красный люминесцирующий фонарик, но его украшали только значок австрийского клуба автолюбителей и святой Христофор.

На последнем балу в опере они еще заказали ложу, и Клэр, благосклонным кивком приветствуя всех знакомых, с великосветской, габсбургской улыбкой повторяла: «Я так рррада!» — и посылала воздушные поцелуи. Держа мужа под руку, в платье со шлейфом, она поднималась по главной лестнице, улыбаясь, словно путешествует с возлюбленным, а сама она — трофей победителя.

О разводе она и не помышляла, поскольку не собиралась обеспечивать ему спокойную жизнь, а он не мог развестись, поскольку был почетным членом Папской академии наук святого Лазаря и кавалером католического ордена Святого Гроба Господня, а для кавалеров католических орденов «развод совершенно исключен».

Когда Франц в один прекрасный день навсегда ушел из дому, они всё продолжали ссориться, хотя отныне у них было на два слушателя меньше: черепаха тоже исчезла.

Ему приходилось следить за тем, чтобы не слишком много прошлого закрадывалось в его настоящее.

3

Еще в начальной школе они распевали пиратские песни, подумать только, в Вене-то.

Плывем по синим мы волнам, уж дома не увидеть нам… Тра-ля, ля-ля, ля-ля.

О Кубе и море он мечтал с детства. А в Фельдкирхе[17] намного приблизился к своей мечте. По крайней мере на целый час полета. Оттуда лететь до нее оставалось всего десять часов.

Все школьные годы они распевали песни о море, потому ли, что Австрия так далеко от моря, потому ли, что так выражалась их тоска по утраченному морю, которого, как до последних дней утверждала его бабушка, после поражения в Великой войне у Австрии больше нет. То, что они утратили море, только усугубляло мировую скорбь, втайне омрачавшую прекраснейшие застольные песни, в которых прославлялись вино, любовь и смерть, ведь у них отняли море, их родину. Поэтому они и распевали по всей Австрии пиратские песни, начиная с детского сада и кончая экзаменами на аттестат зрелости, в том числе и в католических средних школах, например в школе благочестивых сестер святой Лиобы. Францу нравилось ходить в школу сестер святой Лиобы. Имя Лиоба происходит от слова «любовь». Это была смешанная школа для мальчиков и девочек, тогда такое встречалось редко.

Там, у благочестивых сестер святой Лиобы, Франц Маринелли в конце концов и очутился, причем совершенно добровольно. Майк тоже туда поступил и теперь сидел с ним за одной партой. Францу отчаянно хотелось бежать из родительских домов и квартир, чтобы не слышать каждую ночь пьесу о том, кто все время врет. Выслушивать ее исполнение ему теперь приходилось только на каникулах, которые были вовсе не каникулами, а возвращением — ненадолго — в семейную тюрьму. Франц поступил в самую дешевую частную закрытую школу во всей Австрии, уж это Франц Иосиф предварительно выяснил; его вполне устраивало, что у него на шее теперь одним дармоедом меньше. В конце концов Франц получил в этой школе почетное бесплатное место, так как его отец был кавалером католического ордена Святого Гроба Господня.

Может быть, все его тогдашние несчастья — оттого, что Вена не на море.

В имени Франца Маринелли шумело море. На самом же деле он находился не на море, а среди людей, распевавших пиратские песни.

Распевая в школе пиратские песни, он жил своей мечтой. Вот только он не пират, а море, о котором он мечтал, — не серое. Францу нравилось учиться в школе: все лучше, чем окунуться в жизнь, которой он боялся, словно уже попробовал ее на вкус.

Уж дома не увидеть нам. Тра-ля, ля-ля, ля-ля.

Позднее они с Майком останутся единственными на свете, кто еще помнил эту песню. Так им наперед прививали тоску по родине. Воспитанные в преддверии жизни, которая будет такой, какой была всегда, они до последнего распевали о ней песни. Например, в школе им говорили то же, что повторяли дома, когда он ругался с сестрой и она выкручивала ему руки, а он таскал ее за волосы, — что нельзя вечно ссориться. В школе им твердили, что они надолго разлучены и еще не скоро встретятся. Это часто повторяемое изречение чрезвычайно напоминало альбомную мудрость, сочиненную учительницей рукоделия в девятнадцатом веке, когда еще существовали корабли эмигрантов, выходившие из портов Бремерхафена, Гамбурга, Генуи и Триеста, чтобы никогда более не возвращаться. На корабле с ними плыл багаж на всю жизнь, а истинной святыней в нем был альбом, куда друзья и близкие записывали стихи на память. В ту пору даже фотографий еще не было, только коротенькие, написанные кроваво-красными чернилами стишки, а к ним букетики розочек, — наклеишь в альбом, и получится красиво, как настоящий натюрморт. В ту пору существовали лишь письма, тоска по родине и письма о тоске по родине.

Можно было писать друг другу о чем угодно.

Он же не знал, где окажутся другие, будут ли они еще живы или уже умрут в один прекрасный день в Мюрццушлаге или, может быть, в Гарстене, прямо возле сумасшедшего дома или, может быть, даже внутри. Или будут жить, пораженные неизлечимой болезнью, с нелюбимым человеком, пусть даже во дворце на Рингштрассе, еще при жизни забыв все, что и так прошло, и больше ничего не будут сознавать, даже того, что пока еще живы. Единственное, чем они будут отличаться от пациентов в коме, так это тем, что еще ходят, до тех пор пока совсем «не уйдут от нас», как пишут в некрологах, навсегда, неминуемо, неизбежно. Пока неизбежно не уйдут, сами того не заметив. Но что они узрели — может быть, голубые цветы, тамариски, — навеки пребудет тайной, правда?

Франц был ростом примерно с ирис, когда впервые захотел умереть.

В отличие от большинства самоубийц, которые в течение всей жизни о смерти и не помышляют, а потом в один прекрасный день бросаются под поезд, просто так, повинуясь мгновенному настроению, он, начиная с тех самых венских ночей, да и дней, свел со смертью знакомство накоротке, точно с кем-то, в ком можешь быть уверен, в ком нельзя сомневаться, на кого всегда можно положиться. Словно смерть и страх смерти — его спутники жизни, более того, его вторая жизнь, которую он незаметно проживал помимо первой. Словно страх смерти — его второе «я», жившее в нем помимо первого.

4

Ни о чем этом не имел представления главный патологоанатом Гаваны, в обязанности которого входило главным образом вскрывать тела казненных и ликвидированных без суда и следствия, чтобы выдавать им чистенькие, не подкопаешься, свидетельства о смерти, например: «Погиб в результате несчастного случая» или «Убит сокамерниками».

Даже личность покойного пока не установили. Ему пришлось обследовать труп, на большом пальце ноги которого висела табличка «неизвестный мужчина, примерно сорока лет», такая же, как на большом пальце ноги у мертвеца в Санкт-Пёльтене.

Там, в Австрии, его коллега-патологоанатом, о существовании которого он даже не подозревал, снял эту табличку со ступни своего предшественника. Патологоанатом наслаждался возможностью вскрыть и снова зашить своего предшественника на этой должности и определить, что с ним произошло и отчего он умер.

Вот что случилось тогда в Санкт-Пёльтене: покойника нашли в кабинке секс-шопа, а в бумажнике у него — монеты, которые он собирался бросить в прорезь автомата, номера телефонов и несколько моментальных снимков. К счастью, вдова покойного так и не узнала о том, что ее сын тоже однажды оказался на столе в анатомическом театре, вот только позже и на другом континенте, но в остальном… Так в нем повторилась эта смерть, и до последнего головы отца и сына были забиты этими шлюхами, а бумажники набиты фотографиями этих шлюх. Пусть даже четверть века спустя, но нашлось что-то, что связывало отца и сына, которых при жизни почти ничто не связывало. Ей еще могли это передать. Она жила в самом роскошном доме для престарелых и в тот день, когда ее сын лежал на столе в анатомическом театре, напевала «Вот и птичка прилетела…», но чаще всего молча, безучастно сидела в любое время суток между клеткой с птичками и аквариумом.

Господин главный патологоанатом в старости испытывал жалкий, постыдный страх перед СПИДом, полагая себя существом весьма ценным и неординарным, — в том возрасте, когда человек с нежной душой давно уже успевает умереть, не выдержав груза прожитых лет. Когда-то потеряв при бомбежке все имущество, он по чистой случайности пережил войну и кое-как прожил долгую жизнь, но теперь он, бедняга, боялся позорной заразной болезни и поэтому всегда носил в кармане бумажную салфетку, которую подкладывал на стульчак, уйму одноразовых платков и даже резиновую перчатку. Он, как дитя, которое еще не знает, откуда берутся дети, думал, что вот дотронется до чего-нибудь, и умрет. Вот как он, патологоанатом, себя вел. Он ничего не знал о жизни и даже о смерти не имел представления. Но боялся ее. И это при том, что ему давно пора было умереть; некрологи на доске объявлений страховой компании свидетельствовали о том, что его ровесники один за другим уходят. Как же он каждое утро ускользал с портфелем под мышкой!.. Как вежливо он здоровался с соседками, неизменно снимая шляпу! Как он стоял перед ними со шляпой в руке! Как он повсюду носил с собой зонтик на случай дождя! Клэр была права — все мужчины трусы, начиная с Адама…

Значит, этот санкт-пёльтенский покойник был не кем иным, как отцом Франца, главным патологоанатомом, который жил несколькими жизнями одновременно, проживая их не параллельно, а последовательно: сначала в супружеской постели Клэр, обзываемый лжецом и импотентом. Далее следовало многочасовое вскрытие трупов в аудитории, обдумывание подробностей тайных свиданий, решение проблем материально-технического обеспечения тыла двойной и тройной жизни. Далее он занимался автомобильным фургончиком, который специально для этой цели завел задолго до женитьбы на Клэр, и подыскивал подходящие стоянки в зависимости от сезона.

Поездка по Венскому лесу в качестве прелюдии: в течение одного охотничьего сезона это была Рози, его студентка, под конец знавшая уже каждую парковку между Мюльфиртелем и Бургенландом, а кроме того, всю терминологию охоты, язык охотников, основу которого составляли понятия, касающиеся половой жизни зверя, проще говоря спаривания. Иногда Франц Иосиф в своем передвижном фургончике намеренно употреблял по отношению к Рози словечки, уместные в разговоре о свиньях. «Мы ведем ночной образ жизни, как эти кабаны», — думал он. И на протяжении всей жизни считал себя, свои выходы на жизненную сцену и свои переживания в вагончике первого поколения чем-то совершенно особенным и неповторимым.

Единственное, что теперь у него оставалось, — это замочная скважина, за которой разыгрывалась жизнь. А он, не в силах попасть внутрь, похотливо замирал за дверью. И вот отец Франца, знаменитый патологоанатом, был найден в злачном месте в Санкт — Пёльтене, а Франц на пляже под Гаваной.

Франц Иосиф умирал в несколько заходов. Однажды он уже потерял сознание, заглядывая сквозь пластины жалюзи на окне порносалона в Винер-Нойштадте, но, к счастью, рухнул перед дверью, а не в темном помещении, набитом надувными куклами. Однако на этот раз он несколько часов просидел незамеченным, безжизненно поникнувший, мертвый, подобно тому как лежат в университетском анатомическом театре перед двумя мониторами с увеличительным экраном его трупы. Фильм давно закончился. Не исключено, что его еще можно было спасти. Но его нашли в этой дыре только через несколько часов, обругали: «вот свинья», — они ведь не знали, кто это, но полагали, что вытаскивают из кабинки свинью вроде них самих; они ведь не знали, что удар хватил не обычную свинью, а главного патологоанатома, который наслаждался заслуженным отдыхом, разъезжая по Винер-Нойштадту, Братиславе и Санкт-Пёльтену. В кабинке было тесно, там как следует и грохнуться-то нельзя, сидишь, как за рулем машины, пристегнутый ремнем безопасности. Это произошло спустя три года после того, как он ушел в отставку. И он оказался в анатомическом театре, и смерть его была позорной: его привезли из порносалона и положили в холодильник как неопознанного покойника, пока преемник на должности патологоанатома все — таки не опознал его, подойдя поближе с ножом для вскрытия.

А жена встретила его смерть с ликованием и, когда ее вызвали на опознание в зал анатомического театра, произнесла: «Он, а кто же еще!» и «Все врал!» — так громко и отчетливо, что это больше походило на крик, и его расслышали все присутствующие, в том числе администратор и младший прозектор, подвозивший трупы в публичный зал анатомического театра на специальной тележке, и в наказание завещала его труп науке, чтобы на нем практиковались студенты-медики, а найденные в его бумажнике фотографии и номера телефонов девушек по вызову из последнего номера «Курьера» — то, в чем и заключался подлинный смысл его жизни, оставила себе на память и еще раз так громко, что все, кроме него, могли ее расслышать, выкрикнула: «Вот грязная свинья!» — сойдясь во мнении с миром и его младшими прозекторами.

5

За сутки до того, как его отец был найден мертвым в кабинке магазина «Гигиена брака» в Санкт-Пёльтене, Франц ночью ехал в спальном вагоне в Венецию. Теперь он был студент двадцати одного года от роду и подрабатывал на каникулах помощником проводника, — еще и для того, чтобы не оставаться дома. Из дому он стремился убежать как можно скорее, а когда вспоминал, о чем именно говорил с отцом за всю жизнь, то оказывалось, что их беседы поместились бы на десяти, максимум двадцати страницах формата А-4 по германскому промышленному стандарту. Все разговоры вращались практически только вокруг денег, которые детям якобы не положены. Годами он должен был выслушивать, как дорого обходится родителям, словно он — домашнее животное, содержать которое весьма накладно. Но, к счастью, существовала еще мать, у нее был собственный капитал, и за спиной Франца Иосифа она иногда подбрасывала ему денег. В высшем обществе Вены она считалась состоятельной, хотя не очень-то умело распоряжалась своим состоянием. Напротив, Франц Иосиф был одним из самых скупых людей, которых когда-либо видела Вена.

Вместе с Францем в поезде ехала его подруга. Андреа. С соседней парты в последнем ряду.

Впервые в жизни он ехал в ночь с женщиной, которую тайком провел в свое служебное купе. Было холодно. Они просто окоченели. Выяснилось, что путешествовать им предстоит несколько дней. Однако у них были звезды, такие же, как дома. И вдруг он осознал, что Андреа, натуральная она блондинка или нет, бог весть, лежит перед ним совершенно обнаженная. Душе пригрезилось сиянье лепестков, миндаль в цвету, форзиций блеск на солнце…[18] Они тут же превратились в детей, словно оказались в джунглях Новой Гвинеи, и набросились друг на друга, будто хотели друг друга съесть. Новая Гвинея — так красиво звучит, шесть гласных, такой музыкальный народ, вроде австрийцев, вот только людоеды. Они были юны и спрятались от мира, укрывшись полотенцем, а в мире порхало множество бабочек-лимонниц, неотличимых от лепестков чайных роз.

А потом Венеция — целую неделю они не разлучались ни днем ни ночью: сначала два дня в Венеции, этом воплощении музыки,[19] со своей разделенной любовью и в своей разделенной любви, а потом путешествовали автостопом по Италии. Было очень красиво. А как здорово она бросила невкусную пиццу под стол в полутемном убогом кафе. Он бы никогда на такое не отважился. И так ловко тащить все, что угодно, из дешевых супермаркетов он бы тоже не смог.

Ему в ту пору, то есть не сначала, а «вначале было»[20] свойственно тяготение исключительно к женщинам, шокировавшим и возбуждавшим его подобным поведением. А еще он любил женщин, которые любят его меньше, чем он их. Он любил их потому, что и сам больше всего хотел бы вести себя как они, и завидовал им, а ведь зависть, в конце концов, — высшая форма признания.

Но его подруги, начиная с первых, потому относились к нему без уважения, что, по их словам, ему «кое на что духу не хватало». Он всегда сразу же засыпал. Он то и дело засыпал, когда занимался с ними любовью.

До сих пор. Он не мог и не хотел себе это объяснить и ни разу не обращался по этому поводу к психиатру. Все его женщины пытались отправить его к психиатру. Как следует поразмыслив, он пришел к выводу, что это единственное, что объединяет всех его женщин. Впрочем, они были правы.

Но позднее ему иногда хотелось, чтобы другие узнали, кем он стал. Его подруги, даже его отец. Пускай он до сих пор краснел и засыпал, но краснел и засыпал так, что залюбуешься. И еще: он научился так смеяться над своей застенчивостью, что другие смеялись вместе с ним, словно это не он, а кто-то другой.

Женщинам он нравился, он ведь их всегда так чудно развлекал, если не сразу засыпал; его поведение их забавляло, они могли над ним посмеяться, и он никогда не заставлял их плакать, да и мужчинам он казался забавным.

Потом никто и поверить не сможет, каким неуклюжим и неловким он был в этой жизни. Вначале, когда любовь еще была для него чудовищем, от которого замирает сердце, он не мог смеяться. Если ты влюблен, тебе не до смеха. «Чем ближе так называемый оргазм, тем убедительнее об этом свидетельствуют лица», — думал будущий фотограф. Если бы ему пришлось их снимать, то явно не для альбома «Счастье». Любовь, чем ближе ты к ней, тем серьезнее, серьезнее не бывает.

Но скоро он стряхнет с себя любовь и сможет над ней посмеяться. Она надолго перестанет быть тем, от чего замирает сердце. А станет чем-то привычным, вроде супа или хот-дога.

Франц был и навсегда остался великодушным, всегда горячо желал помочь ближнему, и поэтому его не принимали всерьез именно те, кому он хотел помочь, например Андреа: однажды, еще в школе, он оставил для нее перевод с латыни в туалете девочек, а она только посмеялась, вместо того чтобы поблагодарить.

Франц во время этого зачета боролся со сном, а оставив перевод для Андреа в туалете девочек, и в самом деле заснул и потому едва не забыл сдать свою собственную работу, которую написал за пятнадцать минут, если бы его не разбудил добрый преподаватель латыни, коротавший время ab urbe соп- dita[21] до своего самоубийства за строгим соблюдением формы падежей и склонений.

Ему случалось повеселиться, особенно позднее, когда он рукой махнул на порой смехотворные нормы поведения в этом ветхом бараке, называемом общественной жизнью или обществом. Но разве он и раньше не веселился, например демонстрируя Майку, теперь уже исчезнувшему в жизни, где так мало смешного, как его мать кричит: «Врет!» — и ее крики разносятся по всему центру Вены?

Итак, у Франца было немало приятных качеств. Откуда они у него взялись, он и сам не знал. В любом случае он был щедр: хотел подарить Андреа Италию. А тогда это было самое прекрасное, чем он обладал. Собственно, он повез ее в Рим, куда стремятся все путешественники, но так уж получилось, что потом они автостопом доехали на грузовике до Пизы и там застряли. На Пизанскую башню он всегда хотел посмотреть.

Такое уж невероятное совпадение: он, юнец двадцати одного года от роду, поднимался на Пизанскую башню следом за Андреа по винтовой лестнице, и его глаза были малыми планетами-спутниками, ни на миг не отдалявшимися от центра своей Вселенной — соблазнительной планеты Андреа, неумолимо ускользавшей и не позволявшей им покинуть орбиту и приблизиться больше чем на три-четыре ступеньки, а его отец в это время лежал на столе в анатомическом театре. Этого Франц, однако, не знал. Он знал лишь, что «любить» — глагол действия.

Учитывая историю всей жизни Франца, которая скорее напоминала историю болезни, нет ничего удивительного в том, что Франц как мужчина еще не научился ориентироваться в ситуации. Он знал лишь, что хочет подняться следом за Андреа на Пизанскую башню и что сейчас его глаза — две планеты, которым не дано приблизиться к солнцу.

Но чего хотят пассажиры его спального вагона, он тем более не знал, а о том, что они, например, как и он, хотят спать, он вообще не догадывался.

Франц отвечал всего за один вагон, и в его обязанности входило только быть в распоряжении людей, которые хотят доехать в спальном вагоне отсюда туда. Однако, пока Андреа, переодевшись проводницей, ждала его, предоставив себя в его полное распоряжение, он, борясь со сном, с отчаянной храбростью застенчивости входил в купе к спящим пассажирам и будил их, чтобы спросить, не угодно ли им чего-нибудь, — и это накануне того дня, когда его отец был найден в Санкт-Пёльтене. К счастью, мы чаще всего не знаем, что именно сейчас происходит в другом месте.

Он то и дело будил ночью спящих, чтобы спросить их, не угодно ли им чего-нибудь, вероятно, еще и от неуверенности в себе. Днем, едва его пассажиры, испытывая некое подобие блаженства и уже начиная похрапывать, устраивались в своих купе, он будил их, чтобы они своим храпом не мешали другим, и они, собственно, должны были быть ему благодарны, но вместо этого только качали головой и возмущались. Ему уже исполнился двадцать один.

Он с готовностью бросался всем на помощь — всегда, всю жизнь, тогда как юношескую наивность ему впоследствии суждено было утратить. Но, может быть, она по-прежнему жила в нем, только подспудно. Да и кто поверит, что человек меняется: просто в разные периоды проявляет себя по-разному.

Франц был неуклюжий, неловкий, бестолковый мальчишка, проводник-неумеха, и в сущности таким навсегда и останется, хотя со временем и утратит юношескую свежесть и прелесть, — а сейчас прохожие на улице оборачиваются ему вслед и на ходу суют ему в полиэтиленовый пакет визитки, спрашивая, какой гонорар он хотел бы получить и когда ему удобно прийти на кастинг. Он и сам не знал, как он красив. Андреа говорила ему об этом лишь взглядами. Лишь прикосновениями рук, которые хотели его обвить. Если она что-нибудь ему и говорила, то чаще всего только какая же он бестолочь, неловкий, неуклюжий щенок.

И все-таки существовали люди, которые были счастливы оттого, что существует он.

Иногда он сам превращался в одного из них.

Все остальные тоже по большей части лишь взглядами давали ему понять, как он красив, а Франц и не догадывался, что эти взгляды значат. А скоро и вообще будет поздно…

Он будил крепко спящих пассажиров в том числе и потому, что о них беспокоился. Ведь он воображал, что с ними что-то случилось. Часто они так откидывались назад или валились набок, широко разинув рот и хрипя, что это напоминало кому или инсульт. Он будил их, чтобы спросить, не угодно ли им чего-нибудь, будил господ, у которых, может быть, уже давно не было никаких желаний и которым вообще-то следовало поблагодарить столь очаровательного и любезного молодого человека за этот вопрос, пусть даже заданный не вовремя. А он тотчас же принимался перечислять, что он может им предложить: чашку капучино со сливовым рулетом всего за пятьдесят шиллингов вместо семидесяти. И говорил: «Честь имею кланяться», — когда его прогоняли.

«Не угодно ли вам чего-нибудь». Франца вообще никто никогда не спрашивал о его желаниях. Но он долгие годы угадывал одно желание в глазах тех, кто потерпел в жизни неудачу. При этом ему самому явно хотелось многого, главным образом быть с Андреа. Поднимаясь на Пизанскую башню своей любви, он бежал за ней, как пес за хозяйкой.

И вот уже пора возвращаться. Первая остановка во Флоренции. Поймать попутную машину, грузовик, оказалось совсем не сложно. Трудности возникли с самой поездкой или, скорее, с шофером, с его грязными фантазиями и грязными руками. Едва проехав Лукку[22], они захотели выйти. То есть захотела выйти в первую очередь Андреа, сидевшая в середине, рядом с рычагом переключения скоростей и его рукой.

Из Венеции Франц снова ехал проводником спального вагона, словно обратно ведет только один путь. Он возвращался в одиночестве. Без Андреа. Она осталась где-то на Понте Веккьо[23]. Может быть, встретила там мужчину своей мечты, с которым Франц так и не встретился.

Он возвращался домой в одиночестве, — больше ему ничего не оставалось. Ему было немного не по себе, как бывало всегда, когда он вечером оказывался в незнакомом месте и еще не знал, где устроится на ночлег, вот, например, сейчас: он проезжал по железнодорожному мосту между Местре[24] и островом, понятия не имея, где заночует. Может быть, в одном из неудобных кресел-раковин, которыми забит зал ожидания второго класса и в которых нормальный человек заснуть не может, и поделом, нечего путешествовать по жизни вторым классом. Но он мог спать и в таком кресле. Или, если повезет, на молодежной туристической базе на канале Гвидекка.

В Венеции его должна была ждать телеграмма из Вены. Но он ее не получил. Из-за особенностей тогдашней итальянской почты телеграмма опоздала на три года. Через три года Франц был уже в другом месте и уже пережил самое худшее. Клэр утверждала, что послала ему телеграмму. Он, однако, подозревал, что Клэр ее не посылала.

Когда на обратном пути, неделю спустя, переезжая через Альпы под Клагенфуртом, он нашел у себя в купе старый номер «Прессе», его отца уже похоронили, а Франц тут же забыл боль разлуки. Ведь Андреа бросила его и навсегда скрылась в неизвестном направлении. А теперь еще это. Но он всегда руководствовался девизом, что два горя вынести легче, чем одно. Еще в детстве: одну зубную боль не вынести, к ней должно было прибавиться еще что-то.

Навсегда ушел от нас Господин тайный советник, профессор университета Доктор Франц Иосиф Маринелли, Лауреат премий и кавалер иностранных и отечественных орденов, Кавалер ордена Святого Гроба Господня,

Почетный член Папской академии наук святого Лазаря….

Он любил свой автомобильный фургончик. Мы любили его. Он был погребен в кругу своих друзей-охотников. Просим воздержаться от писем соболезнования.

Охотничье угодье Глоггниц, в разгар лета 1981 г. от Р.Х. Клэр Маринелли-Эбер-Бенедетти Франц Маринелли Профессор университета Энгельберт Маринелли с упругой Иленея Штрудель с муругим.

В текст некролога вкрались две опечатки, а может быть, таково было последнее предписание его матери. В любом случае, она настояла на многоточии…

Когда Франц пытался дозвониться матери, одну за другой бросая монетки в прорезь телефона-автомата на Южном вокзале Вены, она не подходила к телефону. От дяди Генри и тети Мауси, выкрикивавших на другом конце провода все как на духу, он по тому же телефону-автомату узнал, что произошло на самом деле. Услышав от них главное: «инфаркт», «Санкт-Пёльтен», «доставлен в анатомический театр», «неопознанный труп», «такой удар для твоей мамы», «возможно, совсем сошла с ума», «целыми днями играет на рояле», — он наконец доехал до улицы Штубенринг в центре Вены. Мауси: «Твоя мама перетаскивает с места на место горшки с цветами, словно хочет этим кому-то что-то доказать, и чуть с ума не сошла, вспомнив, как этот человек называл ее „мамочкой", а она его „папочкой", а теперь некого ей так называть». Еще поднимаясь в старинном лифте с чугунным литьем, он слышал, как его окончательно спятившая мать играет Скрябина, музыку, с которой ей ни за что не справиться, а она, поскольку между звуками практически не было пауз, вообще не слышала, как Франц пытается настойчивыми звонками вытащить ее из ее нот.

Она терзала рояль, как в те времена, когда готовилась к вступительным экзаменам в консерваторию, собираясь стать «дипломированной пианисткой». Может быть, хотела сейчас еще раз попробовать.

Тогда, в молодости, она продала «Бехштейн» в наказание за то, что не сдала экзамен. Она поместила объявление в газете «Прессе»: «Продается рояль фирмы Бехштейн, первого года выпуска, любимый инструмент Альбана Берга»,[25] — а когда в указанное время, «между четырьмя и шестью часами пополудни», позвонил первый потенциальный покупатель, еще до того, как он, последний, по его словам, ученик Альбана Берга, успел войти, села за этот великолепный инструмент в меховой шубе и сыграла «К Элизе», «единственное, что могла сыграть без ошибок», — как говорила May си. Тетя Мауси впустила покупателя, а Клэр все играла и играла. Рояль произвел на него большое впечатление, и он захотел узнать цену. Она сказала: «Миллион — столько предложило нам Музыкальное общество Вены», — и тогда ученик Берга поблагодарил и отказался: «Пусть Музыкальное общество его и покупает!» И Клэр осталась со своим «Бехштейном», и в конце концов в наказание продала его за смехотворную цену в кафе «Савой» на улице Линке-Винцайле, где бывают музыкальные вечера и где этот рояль стоит до сих пор.

В конце концов, после того как она несколько дней торжествовала над покойным мужем, сутками просиживая за роялем и объясняя это тем, что готовится к вступительным экзманам в консерваторию, он был вынужден передать ее под опеку соответствующих социальных служб. Она утверждала, что играет Скрябина (хотя больше это напоминало «Вот и птичка прилетела…»), подпевая во время игры, как Гленн Гульд,[26] повторяя: «Врет!» — что-то шепча, вскрикивая, иногда, обессилев, засыпая за роялем, а это уже было опасно для жизни.

Он сдал ее, пятидесяти лет от роду, не меньше, в самый дорогой венский дом для престарелых, вынужден был сдать, ведь она совсем сошла с ума. Бедная мама.

Но это уже другая история.

Прошли годы, и сгустились сумерки.

6

Теперь Францу Маринелли было уже тридцать, а «ты в этом возрасте либо себе новые зубы вставил, либо все еще ногти грызешь, как мальчишка». По крайней мере так говаривал дядя Генри, и тетя Мауси с ним соглашалась.

Голос стюардессы мягко попросил пристегнуть ремни, словно объявил детскую передачу. Генри и Мауси были бодры и благодушны, словно жизнь еще готовит им что-то хорошее. Франц тоже. Они сидели с умильным выражением лица, как те, кто хоть и знает наизусть «В наших Альпах, в час рассветный…», но уже давно не поет. И правда, был рассвет, утро чудесное, и они собрались попутешествовать. Настолько счастливы, что готовы взлететь. Улетать — такое счастье. Лететь означает улетать.

Дядя Генри и тетя Мауси были невелики ростом, но только по сравнению с другими. Сами по себе они казались высокими. И были настолько одним целым, что иногда она испытывала угрызения совести из-за его пороков: словно это она оборачивается вслед официантам, плавно скользящим по залу, как в парижском ресторане «Максим».

Генри никогда ей не изменял. С другой стороны, ей так и не удалось полностью обуздать его жадные взгляды, украдкой бросаемые в сторону красивых незнакомцев и запрещенных кушаний. Он любил рельефные мускулы и сласти. В мире было полным-полно красивых официантов и людей, которые подходят к столику и, склонившись, доверительно спрашивают: «Как поживаете?» и «Не угодно ли что-нибудь заказать?». Под конец Генри весил больше двухсот килограммов, не меньше чем тоска, читавшаяся в его рыскающих по сторонам глазах.

Мауси и Генри летели бизнес-классом: «Мы так редко летаем», — говорили они. Благоговение, с которым люди произносят слово «бизнес-класс», напоминало Францу восхищение историков прошлым исключительно потому, что оно прошло. Таков был Horror vacui[27], испытываемый историками перед пустым, ничем не заполненным временем, а Франц, чтобы хоть чем-то заполнить свое прошлое, вспоминал о своей несчастной любви. Воспоминание о ней было незарубцевавшейся раной. Франц сейчас пролетал над местами, где разворачивались основные события его прошлого, над местами, по которым он, в ту пору помощник проводника в спальном вагоне и начинающий любовник, проезжал десять лет назад: вот Южная железная дорога, вот Земмеринг, вот горы, такие маленькие, если смотреть сверху, — все это вскоре скрылось далеко внизу и осталось в далеком прошлом; он еще раз увидел те горные перевалы и вершины, на которых когда-то мучительно страдал от неразделенной любви.

Франц, его дядя и тетя на борту турбовинтового самолета компании «Ал италия» как раз пролетали над озером Гарда возле городка Сало[28]. Потом они приземлились на довольно обшарпанной взлетно-посадочной полосе под Брешией. На так называемом здании для приема авиапассажиров, которое на обратном пути превратится в здание для ожидающих вылета, они, выглянув из своего маленького иллюминатора, смогли разобрать надпись крупными буквами «Международный аэропорт Брешии». Самой Брешии ни сейчас, ни позже им рассмотреть не удалось. Дальше ехали на взятой напрокат машине, за рулем был Франц. Его задача заключалась в том, чтобы без приключений доставить их обоих, и себя тоже, в отель «Киприани». Дядя Генри считался крупным искусствоведом, а его жена Мауси всю жизнь сопровождала его по стандартному маршруту: в отель «Киприани» в Азоло[29] — на машине с кондиционером, до балдахина во дворе палаццо, оттуда пешком по лестнице, а под конец еще провожала взглядом, пока он не скроется за дверью своего номера — одного из трех отведенных им роскошных номеров с фресками шестнадцатого века, с мини-баром, — переночевать в постели с пологом обойдется каждому в пятьсот долларов. Франц, лежа в одиночестве в постели с пологом, слышал пение дроздов и рокот мотоциклов, доносящиеся с улицы, точно из другого мира, к которому он вскоре не будет иметь никакого отношения. Все это уже ушло так далеко. А вскоре уйдет еще дальше. Вот так он ощущал себя в тридцать лет.

Куба, черепашка… Мечтам своей юности Франц изменил, а может быть, это они ему изменили и куда-то исчезли, словно затаились в засаде, чтобы в решающий миг выскочить оттуда и наброситься на него.

Так и бывало: прошлое снова и снова подстерегало его, настигало, обрушивалось всей своей тяжестью.

И только сон ему не изменил.

Франц мог бы кое в чем упрекнуть эту жизнь. Например, его всегда возмущало, что в мире, в какой-то яркой, глянцевой, полупризрачной его области, существуют великолепные и неприступные красавцы и красавицы, совершенно недостижимые для жадно и неотрывно наблюдающих за ними издалека уродин и уродов, которым суждено услышать слова «я тебя люблю» лишь из уст себе подобных, лжеца, христианина, добродушной и многотерпеливой жены или какого-нибудь иного, столь же милосердного человека. В общем, из уст людей, которые, если относятся к бедным уродинам и уродам серьезно, всегда к этому «я тебя люблю» мысленно прибавляют: «Хотя страшнее тебя еще поискать».

За неделю до отъезда Франц вместе с дядей и тетей еще раз посмотрел фильм Пазолини «Теорема», в котором появляется ангел, разрушающий все, к чему прикасается, в том числе и прекрасные, ведущие куда угодно и в никуда аллеи, которые еще существовали в долине По, когда снимался фильм, а теперь остались только на кинопленке. По ним разъезжала в ноябре Сильвана Мангано, жена директора фабрики, а потом ее под звуки «Реквиема» Моцарта — «Dies irae» — насилует тот человек, а в конце фильма жена директора фабрики выбирается из рва, с растрепанными волосами и безумным лицом, — ничего подобного до Пазолини ни кинематограф, ни литература, ни жизнь не знали. Опустившийся тип поправляет штаны с гордостью пролетария, который поимел эту надменную богачку как следует, а она садится в автомобиль и едет обратно, в сторону Милана, под звуки «Реквиема» Моцарта — «Dies ilia», и кричит долго и громко — ничего подобного никто никогда не слышал ни на равнине По и вообще нигде, — кричит пронзительно, проезжая по прямой как лезвие аллее.

Итак, капелла Скровеньи[30] была закрыта.

От отеля «Киприани» было рукой подать до вилл Палладио[31], которые Генри собирался им показать и по которым, кажется, даже обещал провести для них экскурсию. Но потом Генри никуда не поехал, остался в своем роскошном номере с фресками, так как сразу по пробуждении якобы почувствовал себя плохо, он ведь никогда не был абсолютно здоров и никогда не мог сказать наверняка, что болен, но в то утро, когда они решили отправиться на виллу Ротонда, чувствовал себя «хуже некуда», как он выразился. Мауси и Франц так и не узнали, почему Генри практически неделю просидел в отеле. Вскоре они стали подозревать, что все дело, вероятно, в официанте Микеле, обслуживающем их столик. Или в Сандро, бармене. А может быть, в обоих. Неспроста Генри часто сидел в библиотеке или в баре за журнальным столиком и притворялся, что читает. Но, может быть, он только любовался красивой фотографией Че Гевары в баре «Киприани», на которой герой был снят в тот миг, когда победно спустился с гор Сьерра-Маэстра с пистолетом в одной руке и первой после победы коибой[32] в другой. И Генри не мог скрыть своего восхищения, хотя вообще-то ему были мало свойственны революционные настроения. Сандро у кофеварки, а за ним на стене — фотография Че Гевары…

Генри никогда не уезжал из Европы и поэтому считал, что Италия чрезвычайно эротична. Если бы ему довелось побывать на Кубе!

На второй же день, когда он объявил за завтраком, что никуда с ними не поедет, но всячески настаивал на том, чтобы его жена и Франц отправились на этой чудесной машине посмотреть что-нибудь чудесное, у Францика, как называл его дядя, и тем более у Мауси закралось подозрение, что все дело в Сандро, весь день томящемся за стойкой бара в ожидании, когда у него закажут коктейль или какой-нибудь другой так называемый «дринк», а потом подающем их с льстивой, подобострастной улыбкой, как того требует профессия. При этом Сандро держал себя совершенно непринужденно, курсировал между столиками и стойкой, словно все это детские игры.

Франц и Мауси сквозь пальцы смотрели на причуды Генри — мол, это старческий каприз, старались не замечать его зловещих пристрастий, точно это были невинные странности. Они не смели признаться себе в том, что все это не пустяки, не легкий приступ мигрени.

Генри говорил, что ему так плохо, так нехорошо, что он «ни за что на свете» не отправится в столь утомительную поездку к одной из вилл Палладио, ведь там «множество крутых лестниц и ни единого лифта», и уже тем более не сможет провести для них экскурсию на месте.

Итак, они вдвоем уехали из Азоло, чтобы осмотреть капеллу Скровеньи в Падуе. Генри дал парочке еще кое-какие указания, напомнил, на что они должны особо обратить внимание, а потом проводил и помахал на прощанье.

Итак, они ехали по прекрасному городу Азоло, мимо виллы Палладио, которую вместе с Генри собирались осмотреть в первую очередь, и встроились в ряд, держа курс на жизнь на автостраде SS 248.

Собственно, уже тогда Италия мало напоминала Италию. Это было очевидно, но верить в это все-таки не хотелось.

Падуя их тоже разочаровала. Разочарование они могли бы заесть пиццей или на площади перед базиликой, скрытой строительными лесами, запить капучино, который, кстати, был придуман в Вене, или стаканчиком граппы — по крайней мере звучит лучше, чем водка из виноградных выжимок. Капелла Скровеньи была закрыта, и они расстроились, но стали утешать себя тем, что в итальянских музеях так и так экспонируется не все и что самое красивое утаивают, или уже похитили, или загубили неумелым хранением, — а потом решили отправиться в обратный путь и вернуться в Азоло к обеду раньше намеченного.

Итак, не было и полоеины первого, когда они сели в машину и выехали на автостраду, чтобы успеть к обеду в «Киприани».

В отеле тетя Мауси захотела быстренько принять душ, а Франц сразу же направился в ресторан. «Генри, — думал он, — сейчас в постели и проспит этак с часу до пяти». Во время их путешествий он всегда исчезал как минимум часа на три. Едва кивнув, он снова исчезал, может быть, и в самом деле потому, что устал, но, может быть, еще и для того, чтобы снова к ним вернуться. И дома он поступал так же: каждый день как минимум один раз скрывался от самого себя. Иначе такой долгий день и не вынести. Засыпать, по его мнению, было одним из наиболее приятных состояний, которые ему случалось испытывать. Да и просыпаться тоже, особенно теперь, когда он мог распоряжаться своей жизнью как хотел. У него уже давно не было так называемых обязательств: собственно говоря, он просыпался по утрам только для того, чтобы не позднее половины второго снова лечь спать, чтобы заснуть и снова проснуться, в надежде, что сейчас он блаженно заснет и умрет во сне. И однажды его в самом деле не удалось разбудить, как ни трясли, как ни уговаривали проснуться, как ни увещевали, как ни напоминали, что его ждет любимое лакомство — мороженое с ромом и орехами. Вот так, любил поспать и во сне умер, — по пословице: повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить.

Однако, войдя в зал ресторана, Франц заметил, что за их столиком, «недалеко от окна, чтобы свет был не слишком яркий, а приглушенный», как гласили указания дяди относительно освещения, еще когда он заказывал номера, — сидит Генри. Он расправил на груди огромную полотняную салфетку и нетерпеливо, как ребенок в ожидании подарка, поглядывал на официанта, который в это мгновение обливал коньяком и поджигал жаркое.

И тут Франц забыл, что было в этом путешествии дальше.

Именно тогда, при виде Генри, Франц Маринелли задумал фотоальбом, и более того, нашел свое истинное призвание: внезапно, мгновенно он понял, чем отныне будет заниматься. Он не хотел запечатлевать решительно ничего, кроме людей в миг истинного, несомненного блаженства. В такой миг, когда Генри подали тарелку, или в такой же миг, чуть позже, когда он поднес вилку ко рту. Ведь тот, кого видел перед собой Маринелли, был счастлив.

В голову любому человеку, в том числе и Францу, приходит множество идей, но чаще всего ни одна из них впоследствии не воплощается: все, о чем на протяжении своей жизни говорит и думает человек, обычно исчезает бесследно. Франц до сих пор не знал, кем хочет стать и что из него выйдет. Фотографировать и подрабатывать экскурсоводом — куда ни шло, пока он еще студент, сойдет, но ведь на это не прожить. Жизнь напирала, того и гляди собьет его с ног, а он пока был перед нею совершенно беспомощен. До сих пор он не жил, а все строил какие-то призрачные планы, что-то замышлял, размышлял, и этим пока все и ограничивалось. Дальше этого пока не шло.

Когда-то он уже носился с идеей фотоантологии «Беспорядок», в которой хотел показать комнаты людей, не умеющих убирать за собой. Или скамеечки с сидящими на них дамами, которые, закрыв глаза, подставляют лоб первым, а может быть, последним лучам солнца. Найти такие лица можно в парках каринтийских курортов или в Зальцкаммергуте[33], а еще на море, вечером, на закате, — улыбающиеся лица с печатью любви и самоотречения, чем-то напоминающие Будду, — он уже сделал несколько таких снимков. Однако улыбок на этих лицах в действительности не было. Впечатление улыбки создавал особым образом падающий свет.

Но только когда Маринелли задумал альбом под названием «Счастье», его жизнь и в самом деле обрела смысл, и это было настолько очевидно, что он даже испугался, как бы кто-нибудь не украл его идею и не явил этот проект миру прежде него. (Ведь так называемые художники больше всего любят поговорить о «проектах», вот упомянет он невзначай о своем «проекте» — и поминай как звали.)

Потом он решил фотографировать знаменитостей за едой, ведь они выглядели столь же блаженными, как и простые смертные, по крайней мере пока думали, что на них никто не смотрит; немногое же еще объединяет людей в этом мире.

А может быть, единственное, что объединяет всех однажды родившихся, — смерть.

Франц долгое время думал, что счастье нельзя сфотографировать. Но теперь, зачарованно следя, как ярко сияет облитое горящим коньяком жаркое, он понял, что счастье и вправду существует, хотя длится лишь мгновения. И что его можно сфотографировать.

К сожалению, у него не было с собой фотоаппарата.

Генри в этот час был единственным посетителем ресторана в стиле модерн, и поэтому ничто не отвлекало Франца от лица Генри, отразившегося в отблесках коньячного пламени в настенных зеркалах: это мгновение как нельзя более подходило для планируемого Маринелли альбома с фотографиями людей, запечатленных в тот миг, когда перед ними ставят тарелку или когда первый лакомый кусочек вот — вот исчезнет у них во рту. Франц никогда не видел более счастливого человека, чем Генри в ту тысячную долю секунды, когда подносил вилку ко рту.

Поначалу он задумывал этот альбом как что — то значительное и масштабное: все мгновения счастья, которые читались на лицах, он хотел если не сохранить навсегда, то по крайней мере подтвердить документально. Таким образом, его серия «Остановись, мгновенье!» обещала внести вклад в историю человечества.

Но даже испытывая блаженство, люди все — таки были неискренни, даже занимаясь любовью, в постели, они пытались использовать возбуждение партнера, притворяясь, что счастливы с ним. Поэтому Маринелли выбрал для своего фотоальбома не притворство людей на пороге оргазма, а бесспорное, несомненное, хотя, может быть, и примитивное счастье.

Вернувшись в Вену, он немедленно принялся снимать — по большей части писательские выступления. Он фотографировал лица писателей в разных ракурсах: спереди, сбоку, так, эдак, за секунду до того, как они произнесут первую фразу, как правило неудачную. А еще у него хватило бы на целый альбом фотографий слушателей, сидящих в первом ряду читальных залов городских библиотек, и мечтательно улыбающихся, и кажущихся счастливыми за секунду до того, как писатель произнесет первую фразу.

Читая отрывки из своих произведений, сам писатель, возможно, ощущал полуобморочное блаженство и оттого порой настолько увлекался, что не мог остановиться, и администратору приходилось выключать свет, однако его лицо при этом ни на миг не утрачивало скорбного и безрадостного выражения. Он всего-навсего искусно притворялся особенно несчастным, в отличие от большинства слушателей, сидящих во втором ряду и дальше, — либо откровенно несчастных, либо скучающих, с застывшими на лицах гримасами досады, либо разозленных тем, что приходится здесь торчать, высидеть этот бред до конца, и надо же, опять вечер прошел впустую, а они вот-вот заснут.

Выражение счастья на лицах слушателей в конце зала объяснялось просто: они заснули, как в клинике, где лечат гипнозом. А те, кто не спал, мечтали и смотрели в окно или вглядывались в бесконечность за оконным стеклом.

На писательские чтения все эти журналисты, заместитель бургомистра, директор библиотеки часто приходили не по своей воле; в конце они выступали с небольшими речами о том, как же они счастливы, что уговорили писателя к ним прийти, и какое это счастье для них лично. Но по-настоящему счастливое выражение, которое можно было запечатлеть на фотографии, появлялось на их лицах только во время маленького фуршета, когда они решались признаться себе, что хотят наконец насладиться жизнью: «Я хочу наконец заняться любовью, потрахаться, ча-ча-ча!»

Все, чего слушатели, включая Франца, хотели в эти неумолимо тянувшиеся часы, — это жить, а не следить за тем, как писатель тщетно пытается создать некое подобие иной жизни посредством слова. Да и что такое в конце концов роман! И чем он отличается от реанимации? Ведь роман — это отчаянная попытка оживить прошлое, вдохнуть жизнь в то, что уже умерло. Воскресить то, что ушло навсегда. Ведь подобное сочинительство — не прекрасный, а кошмарный сон. Ведь пишут чаще всего те, кто одержим навязчивой идеей, будто мир без их книг не обойдется; кто воображает, что прошлое еще можно оживить, да еще зарабатывает деньги этим самообманом. Пишут книги те, кто воображает, что еще не все потеряно, что жизнь еще впереди.

Неужели писатели не догадывались, что все их усилия бесплодны? А они ведь фиксировали все, что с ними происходит. Дело в том, что они воссоздавали идеальную Вселенную на основе жалких подробностей реальности, пытаясь на страницах книг приукрасить собственную мелкую и пошлую жизнь, показать ее не такой, какой она была на самом деле, а значит, на страницах книг еще раз от нее отречься.

Ненавидя фотографов и завидуя им, писатели воображали, будто их взгляд способен проникнуть в некую загадочную область, недоступную глазу фотографа. Писатели были убеждены, что провидят тайны макро — и микрокосма, что рядом с их величием меркнет маленькое, с подсолнух, солнце, тускнеют крошечные, точно песчинки, звезды и что средоточие всего сущего — это их глаза, от которых не укроется ничто ни в одном из видимых и невидимых миров. Писатели способны запечатлеть невидимое, по крайней мере так им казалось.

Писатель черпал вдохновение в прошлом, безвозвратно исчезнувшем и грозившем лишить его настоящего. Прошлое постоянно вторгалось в настоящее писателя, точно какая-то тяжелая болезнь. Именно такими, с печатью тяжелой болезни на лицах, выглядели писатели на его фотографиях. Стоило им увидеть эти снимки, как они, присмирев, испуганно затихали и мысленно, наверное, задавали себе вопрос: «Боже мой, и это я? Что это со мной?»

Все, кто пишет книги, черпали вдохновение в несчастье. В несчастье и в тоске по далеким пальмам. Все события их жизни остались в прошлом, в настоящем было только несчастье.

Эти писатели читали свои произведения с таким видом, словно управляют ходом созвездий и усыпанное звездами небо в их власти, словно кроме них никто не дышит, не живет и не умирает, словно Вселенная существует ради них одних, лишь для того, чтобы сошелся их гороскоп. Ну и что же, это все?

Погруженный в эти размышления, Франц снова заснул и даже увидел какой-то сон.

Но впервые Франц задумался о природе счастья, увидев своего дядю в то мгновение, когда ему подали тарелку с облитым пылающим коньяком жарким, которое навеки исчезнет у него во рту.

Сначала Франц решил снимать писательские чтения, но потом обнаружил, что на фотографиях у него все больше скучающие, или спящие, или те, кто не мог заснуть, а очень хотел бы демонстративно, вызывающе, чтобы дать выход своей злости, показать, что им тут не литературу предлагают, а бред, дерьмо какое-то этот тип перед ними размазывает. Единственные, кто ощущал себя на этих чтениях счастливыми, — это писатели, даже если по их виду это было незаметно, ведь они приходили в черных костюмах и сидели со скорбным выражением лиц, еще не успев произнести первую фразу, часто неудачную во всех отношениях. Поэтому Франц в конце концов исключил их из своего альбома «Счастье».

Франц вскоре понял, что в жизни люди чувствуют себя счастливыми, когда главное уже позади, — не важно, занимались ли они любовью, приходили на поминки, предвкушая оглашение завещания, или даже слушали писательские чтения; только под конец они ощущают блаженство — не важно, на праздничном банкете, когда их еще раз восхваляют и прославляют во время застольной речи, ища ли глазами бутылку или официанта с бутылкой, в ожидании вопроса «Вам красное или белое» и украдкой посматривая, где же тарелки и кто положит им еще.

Францу случалось фотографировать их и на приемах поскромнее, когда они во время фуршета опасливо и похотливо следят за соблюдением очереди, подмечая, кто здесь слишком часто протискивается к подогретым тарелкам. А настроение падает по мере опустошения тарелок, но в какой-то момент, когда участники банкета мысленно говорят себе: «А сейчас я встану, пройду к столику с десертом и всего положу себе на тарелку», — на их лицах неизбежно появляется счастливое выражение, радость предвкушения. А потом они возвращаются, уверенные, что урвали что-то, чего тем, кто подойдет позже, не достанется, что у них есть что-то, чего у других не будет. Ведь почти все уже съедено дочиста.

Францу казалось, что всего одному мгновению, именно тому мгновению, когда он увидел счастливого Генри, он обязан многими годами жизни или вообще всем. Но именно тогда у него не было с собой фотокамеры. Вспоминая об этом мгновении, он вспоминал лишь о том, что воспоминание — не фотография. А потом замысел альбома «Счастье» почему-то не воплотился. Этот фотоальбом так и не увидел свет. Но толчок уже был получен, и Франц понял, чем отныне хотел бы заниматься.

7

В несчастье черпают вдохновение все, кто пишет книги, но трагедия фотографа заключается в том, что ему не запечатлеть себя на снимке.

Франц заметил, что Лу ищет у него за ушами послеоперационные рубцы. При встрече она слишком долго к нему присматривалась и потом, тесно прильнув, все старалась разглядеть рубцы от лифтинга. Франц чувствовал ее взгляд на шее, которую ему ни за что не увидеть. Только прибегнув к помопщ зеркала, он мог почти детально рассмотреть себя. В первую очередь глаза. Иначе он не сможет увидеть свои глаза. У сорокалетнего Франца до сих пор не было ни одной морщины. Зато его сплошь покрывали рубцы от воспоминаний.

Но обнимал он ее страстно, как мальчишка.

У Франца была назначена деловая встреча в Вене, последнее собеседование перед отъездом на Кубу, а потом, в прекрасном в мертвом месяце ноябре[34], ему предстояла ненужная встреча бывших одноклассников. Он согласился, но в любой момент мог отказаться. Или просто не пойти. Однако ему хотелось вновь погрузиться в атмосферу школьных лет, вновь почувствовать себя подростком рядом с одноклассниками-подростками, посмотреть на них нынешних и понять, ощутили ли они горечь прожитых лет или беззаботны и счастливы, как прежде, когда стоило произнести слово «зима», и вспоминались морозные узоры на стекле, а они впервые лежали обнаженные под одним одеялом.

Встречу бывших одноклассников устраивала Марилуиза в роскошной альпийской гостинице для горнолыжников на перевале Земмеринг. Марилуиза была замужем за предпринимателем, поставлявшим продукты на званые обеды, банкеты и свадьбы, и потому знала, как все должно быть.

Франц поехал туда ради Андреа и Майка и, бокал за бокалом потягивая вино, стоял у двери, боясь их не заметить. Но они не вошли в эту дверь — ни он, ни она. Если бы они приехали, то выяснилось бы, что их тоже обогатил и развратил опыт еще двадцати прожитых лет. Майк, его друг, к исходу отрочества, в ранней юности, стал ревностным, истово верующим католиком и в конце концов выбрал поприще священника, а ведь до этого много лет сталкивал Франца в воду и всячески давал понять, что в него влюблен.

Он стал священником — так в старину уходили в монастырь от несчастной любви. Таков был его выбор — не жизнь, не смерть, что-то среднее. Майк решил стать богословом Михаэлем, когда осознал, что Франц от него уйдет, что их отношения постепенно близятся к концу. Они расстались во время экзаменов на аттестат зрелости, когда все мальчики и девочки уже готовились исчезнуть в неизвестной, манящей, загадочной жизни.

Поблизости с бокалом аперитива стоял еще один бывший одноклассник, ныне консультант по финансовым вопросам, уже поседевший, но выкрасившийся в черный цвет под канцлера Шрёдера. Таким жгуче-черным он не был даже в свои лучшие годы.

Это был Ханси, такой толстый, словно все это время только и делал, что жрал. Вот не ожидал. Ханси, он ведь писал в штаны и ногти грыз уже будучи подростком, даже когда они школу заканчивали, а сейчас, смотри-ка, консультант по финансовым вопросам с ослепительной голливудской улыбкой.

«Кто в тридцать пять не обзавелся новыми белоснежными зубами…» — гласила его поговорка, а ему ведь уже исполнилось сорок…

Все, кого он не хотел видеть, как назло, были в сборе. Кого он с самого начала терпеть не мог, явились в полном составе.

Чем же Франц мог перед ними похвастаться? Вот разве что рассказать, что задумал написать путеводитель для гурманов. Объявить, что собирается составить «Полный путеводитель по ресторанам Альпийской республики, где вы можете отведать самые вкусные шницели», — ничего лучше он придумать не смог.

Он пока еще ничего себе, но ведь ему уже сорок, зубы вставлять вроде рано, но…

Узнав наконец Ханси, державшегося настолько самоуверенно, что поначалу его при всем желании нельзя было узнать, Франц сказал: «А, это ты».

И тут с развязностью мерзавца, не чувствующего разницы между откровенностью и бесстыдством, этот толстяк вдруг выпалил фразу, которую могут позволить себе лишь те, кто еще в детском саду вместе стояли у одного писсуара, даже если потом они и потеряли друг друга из виду: «О, старый гомик Франц! Вот не думал, что из тебя что-то получится». Выпалил, поставив прошлое с ног на голову: все ведь думали, что это из Ханси ничего не получится…

Франц тоже не представлял себе, что может получиться из этого Ханси, черт его знает, вот разве что разжиреет. И найдет себе соответствующую жену: он говорил, что любит толстух и что рассматриваются кандидатуры только невест в три обхвата.

Францу стало неловко: сразу вспомнилось, как в квартире на Рингштрассе они играли в мужа и жену. Франц быстро оборвал его, сказав, что он фотограф и снимает главным образом писателей.

«И что, можно на это прожить?» — спросил Ханси.

Да кто его знает.

Еще один бывший одноклассник, потомок венской династии мясников, в школьные годы тоже мечтавший стать священником, но в конце концов сделавший карьеру психоаналитика, болтался поблизости с бокалом красного вина и то и дело приставал к нему с расспросами. В бывших помещениях мясного магазина в Девятом округе теперь находилась его практика. Кушетка стояла там, где десять лет назад висели на крюках туши.

А другой мальчик из их дортуара был посвящен в сан священника в прекрасной, посещаемой паломниками готической церкви Марии Заступницы[35], что между Бруком-на — Муре и Грацем. Ее хотел снести император Иосиф II. Можно подумать, весь мир в его власти. Франц понял, что все слоняются с бокалами красного вина, дожидаясь, когда же начнется ужин.

Майк, да, наверно, и он сам в какой-то мере тоже, в отрочестве хотели, чтобы все навсегда оставалось неизменным: этот дортуар с сотней мальчиков и с ним самим — старостой дортуара, мальчишки, которым по ночам снятся девочки, уехавшие домой на каникулы. Майк любил мальчишек, которым снятся мальчишки. Франц любил мальчишек, которым снятся девочки, и девочек, которым в преддверии разлуки, перед тем как они уедут домой на каникулы, снятся мальчишки. Подростком он хотел немного: только бы все оставалось как есть, только бы не вырасти и не жениться, ведь муле сразу после свадьбы начинает давать объявления («познакомлюсь с…») и разъезжать по жизни в автомобильном фургончике, где его возлюбленные забывают, намеренно или случайно, щетки для волос на лобке, а жена каждый день терзает его упреками и обвинениями.

И он уже растворялся в воспоминаниях и беспамятстве, этой соляной кислоте жизни.

Как же их всех, одного за другим, затянула жизнь, и они исчезли в ней бесследно, точно рабы в зарослях сахарного тростника, — ему казалось, что никто, кроме него, не вернулся с плантаций, он один выжил, потеряв всех. Некоторые исчезли, оставив лишь адрес: «Эдмонтон/ Альберта/ Канада». Джоном завладела японка. Аннетта, не оставив даже адреса, пропала где-то в Джорджии, пообещав не пропадать. И все живы, а на самом деле все равно что умерли, и нет надежды, что когда-нибудь они еще раз, держась за руки, пойдут домой из детского сада. А вдруг однажды днем, а может быть, и ночью кто-нибудь позвонит в дверь, словно это всего лишь дверь, и он чуть-чуть смущенно спросит: «Кто это?» И тогда он или она назовет свое имя…

А лица везде одинаковы — в залах библиотек, на банкетах после писательских выступлений, на встрече бывших одноклассников… Такие лица он сейчас лениво фотографировал, чтобы обрести нужный творческий настрой, пока не подадут тарелки и не начнется его главная работа, а еще надеясь отвлечь внимание своих моделей, ведь он хотел скрыть от них, для чего стремится их увековечить. Мгновение было кратким, а вечность длилась немногим более трех секунд.

Все проходит слишком быстро, — глядишь, так и жизнь пролетит. Вот и весна уже на исходе. А ведь в юности ему казалось, что он всегда будет распоряжаться своим временем, словно у него бессрочный абонемент на время. И что самое важное наступит еще не скоро, что у него есть будущее, яркое и необыкновенное. Ведь все на свете, в том числе и он, чего-то ждут. Когда-нибудь он встретит женщину своей мечты. Непременно встретит. Раздавая бывшим одноклассникам фотографии, он думал, что нельзя терять надежду.

Ведь у него действительно есть будущее.

К тому же он все еще надеялся, что на встречу приедет Майк. Что если уж не пришла Андреа, то хотя бы Майк придет, увидит его и узнает. Ведь если Франц его не узнает, вот будет горе. Лучше уж пусть Майк его не узнает.

Но они не встретились.

Когда-то Майк прислал ему прощальное письмо, в котором объявлял, что уезжает в Рим изучать богословие. Может быть, навсегда

…А потом они зашли в отдел трусов, писал Майк, рядом с так называемой галантереей, и его мать, крестьянка из Штирии, ловко, с неподражаемыми ухватками, рылась в белье, которое в универмаге «Адльмюллер» в беспорядке лежало на открытых прилавках. Это было во время рождественской распродажи. А ему, без пяти минут студенту факультета философии и богословия, предстояло облачиться во все это, то есть в белье и верхнюю одежду, или, как выразилась тогда его мать, «в исподнее кое-какое да в платьишко». Рядом стояла дежурная продавщица, ничего не смыслившая в белье, но быстро втянутая его матерью в обывательскую беседу. Его мать неоднократно повторяла «вот спасибо-то», имея в виду качество трусов, ткань которых она в этот момент пробовала на ощупь. Это был однотонный предмет туалета, пурпурно — красный, как кардинальская шапочка, — а уж прочные, плотные, сгодятся даже для зимы, в них хоть куда, и в пир, и в мир. И тут вдруг его мать решила посвятить постороннюю тетку в рабочем халате в интимные подробности происходящего и, торжествующе потрясая пурпурными кардинальскими трусами и указывая на своего девятнадцатилетнего сына, который стоял на пороге жизни, выпалила: «Это для него, он у меня священником будет, то-то они ему пригодятся!» А он покраснел, стал примерно такого же цвета, как эти трусы, и от краски стыда похорошел, стал таким же, как в отрочестве, в пору расцвета, но это все в прошлом, что вспоминать, какая теперь разница, красив он был тогда или нет, важно, что сейчас он одинок, Франца с ним нет.

Поведав эту историю, Майк ушел из его жизни.

Вот такой крутой поворот, вот так они расстались…

«Не угодно ли вам чего-нибудь, не хотите ли чего-нибудь» — какие чудесные слова! Как давно уже Францу ничего не хотелось и как давно его никто не спрашивал, не хочет ли он чего-нибудь. Люди, с которыми его сводила жизнь, шпыняли его, помыкали им, использовали, как будто так и надо. Распоряжались им, как будто так и надо. Не важно, умный Франц, глупый, живой, мертвый, — им было наплевать. Утром из окна поезда он видел что-то похожее на купальню, ему даже почудилось, что пахнуло скошенной травой, купальными трусиками и сенью высоких деревьев.

Но это было утром, а теперь стемнело, и он вышел на веранду выкурить сигарку и посмотреть на мир. Над лесами, людьми и огнями простиралось прекрасное небо. Наступила ночь, но в лунном свете все было видно. Вдруг ему все открылось. Все вдруг ему открылось. Ему вдруг открылось все.

В доме тем временем танцевали под старую песню «Born to Be Wild»[36] времен фильма «Easy Rider»[37]… Они уже порядком напились, и вошли в раж, и трясли головами, как в старые добрые времена, когда у них еще были пышные кудри, рассыпавшиеся по плечам, а им самим было невдомек, что юность скоро кончится… Гремел хард-рок, а он стоял у окна ванной, как вдруг услышал голоса Клаудии и Люзи, они явно говорили о нем, но Франц разобрал только обрывки разговора:

— Он какой-то загадочный.

— Ты так думаешь?

По долине пронеслась «скорая помощь», он разглядел ее и расслышал сирену, — словно едет спасать его. Над ним стояла полная луна, светили звезды, равномерно распределенные по небу.

Он зашел в дом, вышел из себя и смешался с толпой.

Все были на «ты».

Сузанна притащила с собой какого-то писателя, который только что в составе делегации австрийского канцлера побывал в Пекине и собирался на Кубу, о чем Франц не узнал, поскольку не поговорил с Сузанной, а она с ним; остальные пришли со своими консультантами по финансовым вопросам, психотерапевтами, оперными певцами и певицами, имеющими консерваторские дипломы.

— А ты?

— Я… — протянул Франц, словно вынужден просить извинения за то, что пришел один.

Словно самое главное — это похвастаться спутницей или спутником жизни, как сувениром из далекой страны.

Поняв, что ни она, ни он не придут, он решил быстренько напиться и развеселился, как в старые добрые времена. И вскоре уже сидел в кругу бывших одноклассников, вошел в раж и стал рассказывать о своем детстве, о том, как мать целыми ночами вопила: «Врет!» — а отец немного погодя откликался: «Пошла к черту!»

«Всякий раз, когда я занимаюсь любовью, — сказал он под конец, — я думаю о тебе, Ханс, дорогой». И Ханс засмеялся, покраснел и уже готов был поверить. Но Франц еще не закончил фразу: «Всякий раз, когда я занимаюсь любовью, я думаю о тебе, Ханс, чтобы оттянуть оргазм».

Таково было его последнее слово.

Ночью ему приснилась госпожа Зенневальд, она стояла перед ним и улыбалась. Сколькими прекрасными мгновениями детства он был ей обязан; например, когда, одной рукой передавая ему воздушное пирожное с шоколадом, она другой брала плату — шиллинг. И другими мгновениями блаженства, навсегда превратившими для него Глоггниц в некое подобие рая. Потом в один прекрасный день он потерял ее из виду. Ее, всю жизнь простоявшую за прилавком в магазинчике и служившую постоянным источником счастья для все новых и новых поколений детей, однажды сбила машина, и за рулем, может быть, сидел человек, для которого госпожа Зенневальд когда-то служила постоянным источником счастья. Как же, проснувшись, он тосковал по госпоже Зенневальд и тому ребенку, которого так легко было осчастливить воздушным пирожным с шоколадом.

Франц ни за что не хотел с ними завтракать и рано утром уехал. Он просто ускользнул, ни с кем не попрощавшись. Больше всего он боялся общего завтрака и перекошенных похмельных лиц. Самое ужасное в жизни — общий завтрак, он всю жизнь это подозревал.

До вокзала в Глоггнице Франц ехал на такси. Впервые в жизни он столкнулся с тем, что таксист потребовал задаток. Всего каких-нибудь тридцать лет назад здесь, в Глоггнице, он целых две недели изо дня в день оставлял на подоконнике кусочек сахара, потому что ему не хотелось радоваться миру Глоггница в одиночестве, вот он и клал на подоконник кусочек сахара, чтобы прилетел аист и принес ему братика или сестричку. Имя он уже придумал.

За окном поезда промелькнул дорожный указатель с надписью «Глоггниц». Во всех путеводителях значилось, что этот городок привлекал туристов «южной атмосферой», а Франц возмущался, до чего же не любят холод и зиму его соотечественники. Он давно полюбил все времена года и терпеть не мог людей, дрожавших и поеживавшихся рядом с ним, словно это от него исходит холод. Он не выносил людей, которые круглый год мечтают о пальмах и южных пляжах и только о том и думают, как бы уехать из родных краев и от него, Франца, и притворяются, будто вот-вот замерзнут.

Выпал снег. Из всех первых воспоминаний дороже всего ему были, наверно, первая земляника и первый снег. Тосковал он по пальмам, а ностальгию испытывал по снегу. Он разрывался между морозными цветами на стекле и пальмами. Еще один симптом шизофрении — он не мог выбрать.

Он так стосковался по Вене, что не поехал домой, а остановился в отеле и стал из окна смотреть на возившихся внизу людей с лопатами для уборки снега и ломами для колки льда.

Из окна отеля он мог разглядеть фонтан, в котором в 1938 году, когда Гитлер объявил о вступлении Австрии в состав Третьего рейха, венцы от восторга купались голыми.

За оконным стеклом этот город, вечный источник его разочарований и страха, скуки, любви и тоски, а между ним и этим городом за стеклом тонкая решетка из прочного металла, наверно, чтобы нельзя было выброситься.

В Вене он побывал на последнем собеседовании в министерстве на Бальхаусплатц, а потом должен был лететь в Гавану, чтобы подготовить там визит делегации австрийских писателей. Ему предстояло повсюду сопровождать их и снимать для архива.

Кроме Фридерики Майрёкер[38] и Эрнста Яндля[39], он не знал никого в списке, который изучил вместе с министерским советником Смолкой. А потом улетел.

Загрузка...