Он хотел пробыть там по крайней мере месяца три. Для начала в отеле «Инглатерра».
Преисполненный симпатии к кубинцам и кубинской революции, Франц приземлился в аэропорту Хосе Марти. Виски тоже подогрел эту симпатию.
Имя Фидель звучало как-то по-особенному, но Кастро был назван всего-навсего в честь святого Фиделиса Зигмарингенского, давным-давно убитого разъяренными крестьянами-кальвинистами в захолустном Чуре[40], а в девятнадцатом веке причисленного папским министерством пропаганды веры к лику святых и объявленного святым заступником этого диоцеза Вселенской Римской католической церкви; в честь Фиделиса, святого покровителя контрреформации и всех контрреволюционеров. Правда, Фиделис был причислен к лику святых лишь после смерти, тогда как Фидель Кубинский еще при жизни, да к тому же канонизировал себя сам. Кто знает, может быть, Кастро полагал, что обязан хранить верность своему имени, словно поклялся быть достойным своего небесного заступника.
«Единственное, в чем я до сих пор твердо уверен, — так это в том, что не уверен, что же мне больше нравится: пальмы или морозные цветы на окнах», — думал Франц. Подлетая к Гаване, он смотрел в иллюминатор, на котором только что отцвели морозные цветы, самолет был старенький, словно из той далекой эпохи, когда двойные рамы и центральное отопление еще не лишили его возможности любоваться морозными цветами на окнах квартиры на Штубенринг, и тут увидел первую пальму, высокую и величественную. В это мгновение он вспомнил о писателе, которого ему однажды пришлось фотографировать, — тот подписывал свой толстенный роман «Тоска» — книгу о ста самых красивых пляжах в мире.
От Кубы Франц ожидал многого. Он думал, что сможет еще раз начать все заново. Но потом стал подозревать, что жизнь его не задалась с самого начала, а не только сейчас.
Не задалась с самого начала… Не задалась с самого начала…
Как и в детстве, Франц засыпал в самых неподходящих местах, ненадолго, на секунды. В мире, где ему выпало жить, слова-стимулы «ложь», «лжец», «лгать», «врать» неизбежно и настойчиво погружали его сознание в некое подобие тягостного сна, так что он на мгновения переставал различать, где он: здесь или там, в Вене или на Кубе. То ли это мечтательность, то ли шизофрения… Если бы Франц был святым, богословы стали бы утверждать, что он обладает способностью находиться одновременно в двух местах. Большинство психиатров сказало бы, что он обнаруживает легкую склонность к шизофрении. Ведь психиатрам только дай сон, так они примутся его анализировать и что-нибудь в нем да найдут. По их мнению, сновидения существуют только для того, чтобы переработать дневные впечатления. В представлении психиатров человек — это машина. Машина, которую исследуют психиатры. Психиатры обслуживают эти машины, как автомеханики. Теперь, в Гаване, Франц думал, что до сих пор жил как-то по инерции, ни в чем до конца не разобравшись и уж точно не переработав ни одного впечатления.
Это произошло на пляже имени Патриса Лумумбы, на западной окраине города, собственно, даже и не на пляже, а на узкой полоске песка у моря, куда разрешалось приходить и кубинцам, которым был закрыт доступ на большинство пляжей и на все без исключения острова. Франц знал, что на этот убогий, засыпанный мусором и осколками раковин клочок земли у моря, по которому нельзя ходить босиком, кубинцы приходят, чтобы вглядываться в далекую Америку под неусыпным надзором людей в униформе, с автоматами и переносными рациями.
У него были все основания полагать, что началась его вторая весна. Разве он только что не прочитал в самолете свой гороскоп, где было написано, что вскоре ему предстоит встреча, которая изменит всю его жизнь? Все еще раз начнется сначала. С яблока, с Адама и Евы. Вот только яблок здесь нет. И снега, который превратил бы тебя и меня в зимнюю сказку.
Это было начало декабря. Какая-то женщина, проходя мимо, спросила: «How are you?»[41]Франц, уже успевший в тот день порядком об этом поразмыслить, так и не придя ии к каким выводам, поднял глаза и почувствовал, что вопрос застает его врасплох. И сразу понял, что эта женщина может сделать с ним все что угодно, и страстно захотел оказаться в ее власти. Он уже сдался, внутренне согласившись с тем, что эта женщина отныне будет вертеть им, как хочет. Это по-прежнему было в его характере. Куда ему до любого бразильского уличного торговца. А тем более до водителя-дальнобойщика, перевозящего свиней из Польши в Роттердам.
How are you?
Откуда ему знать.
Он не умел сопротивляться по-настоящему, ну просто не умел. Но и жить в гармонии с миром тоже не умел.
Собственно, он всегда хотел только одного — жить в ладу с собой и с миром. «Веди себя как профессионал! — наставлял он себя, а потом добавлял: — Не упусти ее!» Она улыбалась так, что он просто не в силах был и не хотел сопротивляться.
«Мне ничего от тебя не нужно, я только хочу помочь тебе и вот спрашиваю, что подарить тебе и твоей матери: туфли, лекарства, еще что-нибудь или, может быть, дать немного денег?» — думал он, вроде бы движимый любовью к ближнему, а на самом деле одолеваемый самыми прекрасными и самыми непристойными образами и картинами, в которых только может исповедаться католик. Путь от того, что в голове, к тому, что в штанах, был очень короток, да что там, расстояние практически отсутствовало.
Но Франц не знал наверняка, что ей нужно. Вначале их разделял океан. Недоразумения, когда она говорила одно, а имела в виду что-то совсем другое. Когда он говорил одно, а имел в виду… Именно культурный барьер приводил к тому, что он не мог понять, кто она, а она не могла понять, кто он… Она же не проститутка. А он не святой. И не турист в поисках сексуальных развлечений. Он просто чего-то искал. Только что прочитал свой гороскоп и не поверил в него. Он все еще хотел спасти если не весь мир, то по крайней мере одного человека. Может быть, присутствие этой женщины делало его, нерешительного и робкого, одновременно и святым, и развратником. И если бы она оказалась прекрасной грешницей, то он принял бы в ней участие, как Мармеладов и другие персонажи Достоевского, испытывавшие жалость и сострадание к падшим женщинам, женился бы на ней и ввел бы ее в высшее общество Вены. Перед его внутренним взором немедленно предстала картина: они выходят из церкви Святого Креста, она в белом, с букетом в руках,[42] и он теперь навеки принадлежит ей. Франц никогда не умел отделять свою тоску от похоти. Одно переходило в другое.
Вскоре он сказал, что она всегда может на него рассчитывать. Он и в самом деле так думал и в мечтах уже видел себя у банковского окошечка в отеле «Севилья», где получал для нее доллары по кредитной карточке. Хватит и на витамины, и для ее матери. И на новый топ. Для начала сто долларов. На Кубе это составляло полугодовую зарплату. Но это вовсе не означало, что он платит ей, как клиент проститутке. Может быть, он готов был уверить себя в том, что хочет помочь ей из чистых побуждений. А жизнь снова и снова доказывала, что он мало что может.
Но если нужда действительно заставляет ее продавать свое тело, то он готов купить ее, чтобы спасти. Он был диалектик.
Не успел он прилететь в Гавану, как уже раздавал стодолларовые купюры музыкантам, а с еще большим воодушевлением опускал их за декольте музыкантшам, которые бродили по городу и зарабатывали на жизнь, распевая «Reloj поп marques las horas» («Часы, не показывайте время!»). А если бы у него не оказалось с собой денег, он привел бы их к банковскому окошечку отеля «Севилья».
Невдалеке сидел мужчина, вместе с которым она загорала. Может быть, он был чем — то вроде прикрытия, ведь на кубинском пляже, куда приходили и туристы, за спиной купальщиков вечно маячила военная полиция, а в ее полномочия входило забирать девушек, появлявшихся там без спутников, и отправлять их на уборку сахарного тростника в трудовой исправительный лагерь в провинции. Поэтому все девушки приходили на пляж в сопровождении молодых людей и делали вид, будто это их возлюбленные или женихи. Автоматы, любовь с первого взгляда.
Так это началось, с того первого безмолвного взгляда…
Он распахнул дверь, и любовь началась с первого взгляда.
— What's your name?[43]
Она села на песок рядом с его шезлонгом — наверное, это произошло, когда страж порядка на минуту отвлекся, — который он в этот чудный день взял напрокат вместе с тентом. Шезлонги и тенты предназначались немногочисленным туристам, случайно забредавшим на пляж.
Он не мог оторвать глаз от ее слегка выцветших купальных трусиков с тигровым узором.
— I am Ramona.
— I am Franz.
— Where are you from?
— Austria.
— O, kangaroos.
— No, mountains[44].
Она еще спросила, который час, и это показалось ему странным, потому что у нее были часы на руке. Но они оказались игрушкой. Часы с самого начала показывали одно и то же время.
Вокруг в узких, облегающих купальных костюмах, без всяких тентов лежали кубинцы.
«Жаль, глобализация привела к тому, — думал Франц, — что постепенно весь мир стал носить одни и те же купальные трусы, длинные, как в Америке, и теперь беднягам, которые и так в жизни видят немного, вообще не на что посмотреть. Но на Кубе все по-другому».
Как ни странно, здесь выставляли на всеобщее обозрение почти все. Ощущение как тогда, в первый раз, в купальне.
Он не отрываясь смотрел на ее недоступное, манящее тело, соблазнительно обрисовывавшееся под купальником-стретч из полиэстера. И сразу же подумал: «А вдруг это любовь?» Снова посмотрел на часы… «reloj поп marques las horas». Его часы показывали уже половину четвертого. А вдруг она из комитета государственной безопасности? И полиция поручила ей за ним следить? Но в конце концов похоть все-таки возобладала над страхом.
Не пройдет и двух часов, как он, упрямо повторяя «я ее не люблю», кинется из лифта отеля к себе в номер, чтобы посмотреть в ежедневнике, через сколько дней, часов и минут он увидит ее снова.
Он уже мог бы сказать о себе: «Я схожу с ума, я пылаю». И пылал легко и красиво, как костер на пляже во время праздника с музыкой и поджаренным на углях мясом асадо. А внутри у него все раскалялось, как магма в недрах Земли. Патрульный в униформе опять подошел к ним подозрительно близко. Она встала и направилась к своему спутнику, сделав вид, будто только что вышла из воды.
В какой-то момент, когда надзор ослаб, они снова смогли поговорить. И условиться о встрече. По-английски. По-английски они могли сказать друг другу не много. Вот разве что «вечером, в Центральном парке, между отелем „Инглатерра" и отелем „Плаза"»…
Она хотела прийти со своим «голубым» другом, на которого показала издали и который все это время смотрел на них и молча улыбался, — Ренье пришел с ней на пляж, насколько он понял, чтобы обмануть бдительность полиции. Он был довольно смуглый, со слегка вьющимися волосами и белоснежными зубами.
Слова «gay friend»[45] Франц истолковал так: Ренье лежит рядом с ней для прикрытия, и они только притворяются любовниками. Красивыми любовниками. В Гаване часто притворялись любовниками, чтобы сохранить декорум. Множество таких парочек облюбовали бульвар Хосе Марти, бетонные парапеты набережной Малекон и площадь перед отелем «Инглатерра», где они сидели в ожидании клиентов. Иногда это действительно были любовники.
Люди, гнездившиеся на этих скамейках и парапетах, жили в яркой тропической тюрьме, в вольере под открытым небом, чем-то напоминавшем ГДР. Они надеялись на мирную революцию, на то, что Кастро когда-нибудь заснет и больше не проснется. Об этом Рамона сказала ему в первый же день знакомства. Тогда он еще почти не понимал по — испански, но догадался, что все эти несчастные люди мечтают, чтобы великий лидер поскорее заснул и больше не проснулся.
Маринелли, живший как раз на той площади, где предложила встретиться Рамона, — еще одно доказательство того, что это не случайное совпадение, а воля судьбы, — не мог дождаться вечера. Время от времени ему начинало казаться, что она вообще не придет. Но в одиннадцать часов они сидели на скамейке и ему казалось, что сбылись самые прекрасные его мечты.
И тут же решил жениться на Рамоне, купить дом…
Рядом с ними по-прежнему сидел ее красивый друг, по-видимому дожидаясь, когда его снимет какой-нибудь гей, а им в Гаване приходилось особенно туго. Так они сидели и служили прикрытием друг другу… Рамона уже нашла того, кто подарит ей средство для выпрямления волос и «Шанель», а у Ренье все еще впереди. Пальмы были близкими и осязаемыми, как у бассейна кисти Дэвида Хокни[46], но жизнь — беспросветно черной, как в романе «Пока не наступит ночь» Рейнальдо Аренаса[47].
Кастро называл личностей вроде них «lacra social»[48], сажал в поезд и отправлял в специальные исправительно-трудовые лагеря в провинцию, на уборку сахарного тростника, а по вечерам Кастро развлекали новыми анекдотами о «голубых», в которых основная роль, такая же, как в других краях бананам, отводилась туземному сахарному тростнику. Но поскольку никто не знал, где и как Кастро проводит вечера, это тоже был всего-навсего миф, и что он иногда смеется — тоже миф, и что он вообще еще жив — тоже. В тот год, когда произошла революция, Кастро было столько же лет, сколько Иисусу, когда того распяли. Может быть, Кастро уже давным — давно умер?
Сначала они безуспешно искали подходящее место. Их не пустили бы ни в один гаванский отель, да и к тете Эльвире они пойти не могли, ведь там жили десять человек, ну, совершенно незнакомых, все вместе в одной квартире, в том числе тетка из Комитета по защите революции, КЗР, сплошь люди, которые, как говорила, Рамона, могли ее выдать. И вот в поисках укромного местечка они бродили по центру города до половины второго ночи, пока наконец не нашли подходящий подъезд с оголенными электрическими проводами на полу, и Рамона то и дело повторяла: «Осторожно!»
Это произошло в подъезде неподалеку от Каса де Рон-и-Табакос.
Любовью они занимались стоя.
Потом Франц дал Рамоне сто долларов — подарок для матери, которая произвела на свет такую красавицу. И втайне возблагодарил Бога за то, что Он создал такое чудо. А Ренье караулил у входа, где днем сидит тетка из Комитета по защите революции, следит за всеми и сообщает о любых происках контрреволюционеров по переносной рации.
Она томно, как во сне, повторяла «si» и «baby», и легкость этой любви, реальная или воображаемая, составляла разительный контраст с венским нагромождением лжи, какой впервые предстала любовь Францу Маринелли.
Она проворно обернулась и поцеловала его, это было как жизнь, прекрасная, короткая, мучительная и непостижимая, — обернулась, стоя на ступеньку выше, и произнесла: «banana», — а потом спустилась первой, ведя его за собой, потому что знала дорогу. Тогда им еще не нужно было разговаривать, хватало простых слов, например «banana», «где» и «когда».
Фотографии!
На одной из них Рамона на Плаза де ла Катедраль записывает в его дневнике текст песни «Reloj», и в то мгновение, когда он ее сфотографировал, как раз дошла до слова «асаbа», до последней буквы «а», которую теперь вечно будет вписывать в его дневник:
Но разве он прилетел сюда не для того, чтобы подготовить официальный визит делегации австрийских писателей? Он почти забыл об этой нелегкой и, разумеется, малоприятной задаче.
Визит писателей, с особым тщанием отобранных в министерстве, должен был состояться в феврале, когда еще нет изнуряющей жары. Значит, у Франца пока уйма времени.
Но он так ничего и не подготовил.
В постели она, положив голову ему на живот, медленно поглаживала отзывчивые участки его тела, словно не знала, чем бы занять руки, или что-то искала, а Франц тем временем развлечения ради читал ей вслух статью из журнала «Штерн» о разоблачении чьих-то финансовых махинаций: «Не тесно ли членам правления в узких рамках закона?». Ее забавляло, как звучит немецкий язык в устах венца. Ей нравилось. Звучит ничего себе, приятно.
Ей было любопытно, как переводится заглавие. Франц попытался объяснить. Но она все неверно истолковала и тут же попросила для своего приятеля-гомосексуалиста презервативов размера XXL. В следующий раз Франц обещал принести большую упаковку.
Иногда, глядя на Ренье, он думал, что «голубой» дружок не такой уж «голубой», но потом отгонял эти мысли. Она рассказала ему, что Фидель, как только появился СПИД, заказал в Китае крупную партию презервативов. Но потом Куба отказалась от этих поставок — презервативы были слишком маленькие. «Для Китая в самый раз, а вот для Кубы не годятся», — заключила она.
Вскоре они задумали пожениться. На третий же день знакомства им пришло в голову недорого купить домик в центре Гаваны. Он был в восторге. Предстояло еще откормить двух поросят, без которых не обходится ни одна свадьба, а это было уже особо тяжкое по кубинским законам преступление.
Спустя неделю после знакомства с Рамоной Франц переехал из дорогой «Инглатерры» в «Довиль», отель подешевле, к тому же находившийся прямо на набережной Малекон, и теперь у него оставалось для Рамоны больше венских денег. Кроме того, Рамона знала в «Довиле» одного охранника и могла за взятку в двадцать долларов ночевать у него в номере.
Еще через неделю они нелегально купили у ее родственников в деревне под Сьенфуэгосом[50] двух поросят. Решено было сыграть свадьбу, когда поросята подрастут. Складывалось впечатление, будто свадьба зависит от роста поросят. За двух поросят Маринелли, совершенно не разбиравшийся в свиньях, заплатил целое состояние. Ему сказали, что поросята стоят три тысячи долларов, а семья Рамоны потом смогла купить на эти деньги квартиру. Поросят временно устроили у Рамоны, в закутке под лестницей, за невысоким кухонным шкафом, да еще на этом шкафу хватило места для двух электрических плиток.
Пока поросята не вырастут, Рамоне придется постоянно включать музыку на полную громкость, так как частный откорм свиней был запрещен и сурово наказывался: за убийство, совершенное впервые, полагалось три года тюрьмы, за впервые откормленную свинью, подумать только, — восемь. Тем не менее крыши Гаваны были самой большой свинофермой в бассейне Карибского моря.
Когда до завистливых соседей доносились странные звуки и запахи, возникали неприятные ситуации. Да и от самих свиноводов — любителей требовалась немалая сила воли и упорство, чтобы выдержать хрюканье и вонь.
Вскоре, чтобы показать поросят и познакомить с матерью, Рамона привела его к себе в квартиру, где жила, мечтала и росла во сне, как все дети. Комната, в которой она обитала с бабушкой, матерью и тетей, была так мала, что о ней и сказать нечего: единственной ее достопримечательностью оказались ярко-розовые часы в форме сердечка. Стрелками на них были маленькие стрелы Амура, причем минутная всегда обгоняла часовую.
Эта удивительная квартира представляла собой часть отгороженного и заложенного кирпичом подъезда, с лестницами, которые никуда не вели, внезапно обрывались, были обустроены под квартиры и до потолка заставлены скарбом жильцов. Площадь составляла примерно пятнадцать квадратных метров, и это при высоте потолков восемь метров. Но благодаря таким высоким потолкам Рамона и ее близкие выгадывали немного места, словно жили на отвесном склоне в Альпах. Таких квартир Франц никогда не видел. Здесь начинала кружиться голова. Потому что, кроме лестниц, на которых можно было бы сидеть, если бы они не были заставлены хламом, так что по ним и ходить-то можно было едва-едва, здесь еще лепились одна над другой две-три встроенные койки. «Немножко похоже на катакомбы, — думал Франц, — или на колонию пиратов на Южных Андаманских островах». Вот так жили в центре Гаваны на сороковом году революции.
Бабушка еще верила в Бога. Она была родом из провинции Холгуин и поселилась вместе с мужем на черной лестнице заброшенного городского дома, владельцы которого бежали в Майами. Она совершенно не боялась, что доживет до тех дней, когда явятся наследники из Майами и потребуют назад свое имущество. На этой бывшей черной лестнице она прожила свои самые прекрасные дни. Здесь были зачаты и родились все ее семеро детей. А сейчас ее, подопытного кролика, еще раз на несколько дней отпустили домой из онкологического отделения больницы с такой чудной, по мнению обследовавшего ее профессора, опухолью, что он просто нарадоваться не мог, — есть на чем студентов учить. Ведь студентам-медикам в Гаване тоже необходим живой наглядный материал. В остальном это тело уже списали со счетов, хотя оно до сих пор принимало пищу. Еду в больницу должны были приносить родственники, они ведь по-прежнему любили бабушку. «Мы делаем все, что в наших силах», — говорили им. Но уже спустя несколько дней онкологу больше некого было демонстрировать.
Вот ведь как бывает: приехала из деревни и умерла в городе.
Возможно, больше всех повезло поросятам, ведь они могли просунуть рыльца между ступенями лестницы.
На улице шел дождь, проезжали редкие машины, исчезавшие в сумраке.
В этой комнате, своими устремленными ввысь линиями напоминавшей готический собор, обитали Грасиэла и Роксанна, изредка ночевали Ольга и Лидия — женщины с пышными именами. Иногда сюда, наверно, захаживали и мужчины. Мать была ровесницей Франца.
Грасиэла в латексном костюмчике-стретч гнездилась на узенькой крутой стремянке, которая вела к ней в чуланчик, встроенный под лестницей между вторым и третьим этажами. Это была ее спальня. А над ней еще одна… Постепенно он стал догадываться, что под эту квартиру когда-то, наверно, приспособили черную лестницу, потому что в стенах можно было различить заложенные кирпичом двери. А за ними одна над другой теснились постели, в которых никто не спал в одиночку. В Гаване ни у кого не было недостатка в сексуальных партнерах, все с кем-то спали, впрочем, любовью нередко занимались агрессивно и грубо.
Тут мать, до сих пор не проронившая ни слова, сказала: «Я каждый день молю Бога послать ему смерть, но Он меня не слышит». Рамона хотела зажать ей рот — вдруг услышит кто-нибудь из домового комитета по защите революции, но не успела. Впрочем, женщину за контрреволюционные высказывания могли всего-навсего поместить в психиатрическую больницу, где она роптала и роптала бы на судьбу, медленно сходя с ума.
Франц сидел на одном из двух стульев. Это женщины настояли на том, чтобы он сел. Он курил принесенную с собой сигару «Монтекристо 4» — в Вене она стоила столько, сколько кубинец зарабатывает за два месяца, — и рассматривал поросят, которые выглядывали из-под лестницы. На каждого приходилось по два глаза и одному пятачку. Франц смущенно посматривал то на этих тварей, то на часы, повторяя, что ему все здесь нравится, но вдруг три эти женщины ему не поверили? Он подозревал, что они втайне гордятся и часами, и идеальным порядком, в котором, при такой-то тесноте, содержат свои лестницы. Это ведь и правда куда труднее, чем создавать видимость порядка в большом доме, таком, как, например, у них в Вене, где кое-как убирали только парадные комнаты. Где-то за парадными комнатами библиотека, куда не заглядывали ни его родители, ни друзья, превратилась в помойку — хоть распахивай дверь и кидай туда мусор. Зарядил дождь. Явилась незваная соседка и, прислонившись к двери, доверчиво смотрела на гостя, о приходе которого уже знал весь подъезд: вдруг он и ей принес какой-нибудь подарок, хотя бы новую краску для волос. Она застенчиво посмеивалась в ворот рабочего халата, своей единственной одежды, которую она носила и вечером, по окончании службы, и которая была безукоризненно вычищена. Белый рабочий халат, в Вене такие носят горничные. А еще она прикрывала рот рукой. У нее не хватало двух зубов, по одному слева и справа. Поэтому ее красивая улыбка была несовершенной.
Они предложили ему один из двух стульев, больше им нечего было предложить. Они, разумеется, сварили бы ему и кофе, но электричество, как назло, позавчера отключили. Стул — так мало и так много.
Потом они еще три часа просидели на парапете Малекона, молча смотря в пустоту. А Франц размышлял, как же ему спасти мир.
В странной, нищенской квартире Рамоны отель «Довиль», где придумали танец ча-ча — ча и где они хотели выпить по бокалу «батида де коко»[51], казался чем-то нереальным, вроде миража, а Малекон — сияющим чудом, как в лживом фильме «Виепа Vista Social Club»[52]. Возможно, Рамона через силу заставила себя показать ему свой дом, чтобы выпросить у него еще немного денег.
А ведь деньги у Франца постепенно кончались. Он заговорил о своей финансовой несостоятельности и, чтобы она лучше его поняла, употребил слово латинского происхождения «Insolvenz»[53].
В доме напротив, в такой же нищете и убожестве, всю жизнь прожил любимый писатель Франца. Поросята из своего закутка могли бы прочитать памятную доску, на которой было выгравировано: «В этом доме до конца своих дней жил великий писатель Хосе Лесама Лима»[54]. Дом писателя, где он сочинил роман «Рай», ничем не отличался от соседних домов. По крайней мере снаружи он был такой же, как и все остальные. Мемориальная квартира — на первом этаже, сквозь зарешеченные окна можно разглядеть дыры в потолке. Такой пейзаж из пятен и дыр. Франц, проходя по нескольку раз в день к Рамоне и от Рамоны мимо этих окон, мысленно салютовал писателю. Из окна Рамоны виднелся почтовый ящик, связывавший Лиму с внешним миром.
Ведь часто за совершенно невзрачными стенами происходит что-то необыкновенное, вот, например, совсем рядом человек написал книгу, за которую ему не дали Нобелевскую премию.
В магазинах почти ничего не было — ну, дыни, бобы.
А кубинской кухни — в отличие от райской книги Лесамы Лимы, где описываются и поглощаются главным образом изысканные и тонкие кушанья, ведь его роман можно считать поваренной книгой, сочиненной человеком, который еще помнил о «любимых блюдах», — в действительности уже не существовало, как и рая. Потому Лесама Лима и сочинил эту книгу, и дал ей такое название. Продавались только черные и белые бобы. А Лесама Лима был ужасно толст, и все время хотел есть, и посылал жену стоять по полдня в очереди за половинкой цыпленка, а сам за это время успевал еще чуть-чуть продвинуться в работе над книгой. И получал полцыпленка в награду. Собственно, «Рай» — это поваренная книга, написанная человеком, который все время отчаянно хотел есть и от этого умер.
За сорок лет революции традиции кубинской кухни совершенно забылись. И все оттого, что всем выдавалось одно и то же, что-то, как правило, непонятное с преобладанием бобов-фаситос — сразу и не поймешь, сладкое или кислое, теплое или холодное. Вот только сахара было вдоволь, а еще рома и сигар, но и за этими символами утраченного рая приходилось стоять в очереди. А еще у них был холодильник. Но теперь Франц и думать забыл о своих любимых блюдах, ему хватало Рамоны.
Выпив по бокалу «батиды де коко» в «Довиле», они вернулись к ней и снова легли в постель. Больше всего они любили эту постель за то, что в ней можно лежать. Тем более что сидеть было не на чем. Маринелли спросил Рамону, снова положившую голову ему на живот как на подушку, читала ли она «Рай». Нет, еще прочитает, успеется. Сейчас у нее нет времени. Мать Рамоны знала Лиму стариком, он часто сидел на пороге, опираясь на палку, внешне ничем не примечательный, тучный и неподвижный, а она, тогда еще совсем крошка, обычная гаванская девочка, резвилась где-то поблизости, во дворе. «Мы все его знали». Наверно, она тоже попала на страницы «Рая».
Потом они перешли к нему в «Довиль», и она полулежала в белом махровом халате в номере на пятом этаже отеля, прислонившись к изголовью кровати, и излучала смуглым телом такую жаркую любовь, что он физически ее ощущал и любовался отражением Рамоны в зеркале.
Оказалось, что он действительно ее любит.
Прошел уже почти месяц, а он палец о палец не ударил. Ни на один факс, пришедший в отель, он не ответил. Постепенно в его прекрасном сне засквозили тени кошмаров.
Почти каждый день они на такси ездили на пляж имени Патриса Лумумбы.
Давай чуть-чуть пройдемся по берегу…
Скоро ему придется встречать в аэропорту делегацию австрийских писателей и показывать им Кубу. До начала мученичества остается еще месяц. На обочине Малекона какой-то негр продавал не новые, но чистые трусы фирмы «Кельвин Кляйн»: озираясь, достал из полиэтиленового пакета и предложил Францу Маринелли.
Ему вспомнились его старые купальные трусики со значком сдавшего нормативы по плаванию вольным стилем и по комплексному плаванию — две волны на голубом фоне, — теперь он пожалел, что не знает, куда они делись вместе со всеми этими годами, ведь были же они? Или нет?
Назавтра они собирались перенести поросят на новую квартиру.
Без сомнения, он выбрал Кубу еще и из-за сигар. Каждый день он курил свои любимые гаванские сигары, иногда в перерывах между объятиями; если сигара гасла, Рамона брала ее, глядя ему прямо в лицо, и снова прикуривала, а Франц в это время ее фотографировал.
Он хотел фотографировать только Рамону, и ничего больше.
Теперь они поселились в старом городе, на верхнем этаже, в квартире с дверью, выходящей на крышу-террасу, где поросята росли так быстро, что Франц стал их побаиваться. Перед жизнью он был беспомощен, как перед морем.
В свой сороковой день рождения он наконец-то начал серьезно изучать испанский. Его двадцатилетняя учительница лежала на нем обнаженная и заставляла его повторять за ней слово «corazon»[55]. Такое коварное слово, нечестно с него начинать, его было трудно произносить еще и потому, что он почти задыхался от страсти, ведь она была так близко. Рядом с ним лежала женщина, которая записала у него блокноте: «I will wait for you all my life and today for your call at 7.30 — Ramona»[56].
Ему казалось, что до сих пор в его жизни не было ничего, кроме мелькания машин, запаха бензина, серых бетонных построек, какой-то ненужной, пустой суеты. Ничто в прошлом не имело смысла.
Но теперь все было легко и несказанно прекрасно. Вот только он не знал, как об этом сказать по-испански.
Ноутбук лежал на постели, ведь стола не было, а старый, завывающий кондиционер не работал, потому что в розетку он включил ноутбук. Только в постели он мог писать — вести свой кубинский дневник. Рядом лежала Рамона, обнаженная, еще дремлющая, и у него были все основания полагать, что началась его вторая весна. Единственная и неповторимая весна или его весна, безразлично, как назвать ее в рукописи. Ее тело было для него неиссякаемым источником вдохновения, и, любуясь им, он легко, без усилий сочинял целые фрагменты текста, которые тут же переносил в компьютер.
Город был серый, ни бугенвиллей вдоль стен, ни листьев дикого винограда, размером с фиговый лист, на стенах. Цвели не растения, а люди.
Поначалу любовь к Рамоне была могущественной стихией, и он боялся, что она его погубит. Но вскоре это чувство стало привычным, тем, до чего можно было лениво дотянуться, как до дешевой сигары или пластиковой бутылки с минеральной водой. Теперь его музами были сигары, минеральная вода, Рамона под боком и воспоминание о том, как это произошло в первый раз в темном подъезде на улице Калле Обисбо, в здании Комитета по защите революции в историческом центре Гаваны, и вот уже чудно запели петухи, которых он не слышал целую вечность, подумать только, это в Гаване-то, в городе его мечты, и море было совсем близко, рукой подать.
Только яблок не было. Яблоки были райским плодом, которого на Кубе не водилось. Яблоки были кубинскими бананами, а снег — сном, погружаясь в который затихает весь мир, и мы с тобой под одним одеялом тоже.
Все было не совсем так, как в первый день.
Но они снова и снова просиживали ночами до рассвета на скамейке в парке между отелем «Инглатерра» и отелем «Плаза», тесно-тесно прижавшись друг к другу, и поэтому стражи революции не замечали, что Франц — иностранец, которому запрещено обниматься с кубинками.
Разбуженная доносившимся из-за стены шумом, особенно когда по соседскому телевизору раздавался выстрел и кого-то опять убивали, она, не открывая глаз, томно мурлыкала «бэби» и снова засыпала. Несомненно, на свете существовали и другие красавицы, именно в этот миг мурлыкавшие «бэби». Вероятно, таких были тысячи. Но он был единственный, кто это слышал.
Кубинцы по-прежнему просиживали по полночи на пороге своих домов, одни — чтобы не мешать любящим, другие — потому что у них не было телевизора или он опять сломался.
Жизнь в Гаване теперь не была таким блаженством, как вначале, когда он впервые увидел, какие старые здесь телевизоры, какое нечеткое изображение и какие довольные зрители. Он уже порядком насмотрелся квартир, обитатели которых только что не молились на телевизор, обрамленный, как центральная часть алтаря, фотографиями Че, а то и Кастро, а еще изображениями Мадонны и святого Лазаря, вселявшего надежду в тех, кто утратил все, даже самих себя. Вот ведь Лазарь умер, а потом…
И все это в Гаване, городе, который неизбежно накладывал на тебя свой отпечаток, в Гаване, некогда белой и темно-розовой, а теперь серой, как Хузум, и даже еще серее. Только по вечерам, примерно в то время, когда «заря золотила ясных небес края», как в «Голубке»[57] пока еще не совсем стемнело, в Гаване, лежащей в руинах, словно после бомбардировок, пробуждалась жизнь: выжившие возвращались и сколачивали из досок, найденных в развалинах, какие-то домишки, и вот уже что-то неожиданно расцвело, и появились на улицах стайки девушек, соблазнительный наряд которых можно было извинить тем, что им больше нечего надеть, и тем, что Гавана еще живет.
Тем временем свиньи еще подросли, тихие, не доставлявшие им с Рамоной особых хлопот, поскольку были привязаны синтетическими шнурами к водопроводной трубе и получали седативные препараты, похоже содержащие еще и гормоны роста. Развивались они хорошо.
Но вначале переезд на крышу-террасу был сопряжен с некоторым риском. Лидия из Комитета по защите революции весь день напролет просиживала на стуле у подъезда и могла что-то заподозрить. Тогда-то Рамона и вспомнила, что Франц привез из Вены давно просроченные седативные и болеутоляющие средства: они усыпили свиней убойной дозой лекарств и в корыте, прикрытом пальмовыми листьями, отнесли наверх, на крошечную плоскую крышу, в уголок, куда никто не мог заглянуть. Зато Маринелли с этой крыши-террасы мог окинуть взглядом Гавану, неподвижную, неизменную, словно спящую и придавленную тяжелым сном.
Если бы стражи революции, неусыпно патрулировавшие улицы с 1961 года вкупе с домовым отделением Комитета по защите революции, узнали про свиней, то забрали бы одну в качестве отступного. Вероятно, свиней давным-давно обнаружили. Скоро выяснится, какую долю они потребуют.
Свиней держали в закутке размером с детскую кроватку, а когда их кормили, Рамона включала телевизор на полную громкость; впрочем, он и так целый день работал. Чаще всего послушные и воспитанные свинки спали. А в Гаване все равно некуда было деться от шорохов и запахов.
Свиньям каждый день подкладывали в корм по таблетке из большой упаковки, два года как просроченной. Иногда они даже на корм не реагировали или засыпали, поглощая еду. Две таблетки этого седативного препарата, согласно аннотации, вызывали остановку сердца. Поэтому свиньям давали в день по полтаблетки и они «вели себя безупречно», как выразился бы Генри. Так свиньи и росли, не подозревая, что близится час их заклания, когда «они будут совсем болыпенькие», как выражаются свиноводы в Тироле. А молодые петушки радостно кукарекали под утро, словно у них тоже вся жизнь впереди.
«Мы все хотим быть как Че!» — прочитал Франц транспарант на крыше отеля «Гавана Либре», гигантский, написанный двухметровыми буквами, как в соборе Святого Петра в Риме: «Ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою».
До Франца у Рамоны был друг, о котором она много рассказывала.
Впрочем, ее возлюбленный, отправившись в утлом суденышке на север, в землю обетованную, пропал без вести в море; «то ли умер от жажды, то ли утонул», — говорила она. «Я вызову тебя», — пообещал он ей. Эротические подробности этого романа она давным-давно забыла, осталась только сентиментальная грусть.
«Если бы он погиб, то послал бы с того света весть, ведь мертвые на Кубе не под надзором», — говорила Рамона, последовательница секты Сантерия[58].
Маринелли смотрел, как Рамона взяла банан на завтрак, заглянула к свиньям, задумчиво понаблюдала за ними, не переставая чистить банан, и, поглощая его красивым ртом, тоже размышляла о бегстве отсюда, от него… Она повторяла «бэби», как его мать повторяла «врет».
Она чистила банан и раздумывала, как бы убежать в Америку.
Францу пора было выходить — встречать делегацию венских писателей: уже вечер, пять минут восьмого. Сейчас эта делегация подлетает к Гаване, самолет, может быть, уже снижается, писатели, предвкушая первую сигарету, собирают свое барахло, а когда самолет приземлится, ne будут аплодировать, но втайне порадуются, что вот опять пронесло, легко отделались. Он тоже легко отделался, хотя ему по-прежнему приходилось объясняться с Рамоной на пиджин-инглиш. Правда, в последние месяцы они много говорили о том, что пора бы ей начать учить его испанскому, но дальше разговоров дело как-то не шло. А он невольно вспоминал о ее предшественницах, ведь в том, что он расставался с ними, бывал неизменно виноват язык: Франц просто не находил нужных слов, чтобы сказать, как он их любит. Любящие всегда расстаются из-за того, что говорят на разных языках.
Франц осторожно встал, чтобы не разбудить Рамону, которая снова сонно промурлыкала «бэби», не открывая глаз, будто других слов в ее лексиконе нет, и босиком прошлепал к холодильнику с тугой дверцей. Молока на Кубе не водилось, оно полагалось только беременным. В кружку он налил какой — то фруктовый сок. Кустарная, грубой работы кружка, наверно, была родом из немецкоязычной страны, — может быть, какой-то его предшественник, поклонник, подарил Рамоне эту кружку с немецкой надписью: «Я тебя люблю». У Франца не хватало духу спросить. Теперь эта кружка влачила существование эмигрантки и рано или поздно разобьется на чужбине.
С Рамоной было уже не так, как вначале. Да и он постепенно стал засыпать в ее объятиях и бояться свиней и свадьбы, которая последует за их закланием. Он еще в Вене понял, что такое брак.
Сейчас Франц Маринелли, ночью не сомкнувший глаз, полумертвый от усталости, стоял с табличкой «Делегация писателей из Вены» в зале ожидания аэропорта Хосе Марти и, стоя, то и дело на несколько секунд засыпал.
Исполненные лучезарных надежд гости из Вены скоро пройдут через эти автоматические двери из матового стекла. У Розы Земмеринг в руках будет «Рай», который она, вероятно, читала, стоя в длинной очереди на таможенном контроле. Он знал ее, как и остальных, только по фотографиям. В Вене ему описывали ее как даму со сложным характером.
Франц торчал здесь, чтобы встретить делегацию австрийских писателей, которым он когда-то, еще в Вене, давным-давно пообещал в ближайшие дни и недели показывать Гавану. Этого ему, естественно, совершенно не хотелось. Но в конце концов они с Рамоной все последние месяцы жили на деньги, которые ему за это платили.
Для гостей из Вены уже был приготовлен автобус с кондиционером фирмы «Кубатур».
Маринелли приехал в аэропорт на такси, в коричневом костюме, в галстуке цветов кубинского флага, повязанном по здешней моде, все еще красивый, хотя и слегка потрепанный. Именно такими бывают влюбленные до безумия — невыспавшимися и утомленными. Он едва успел в аэропорт к назначенному времени: когда приземлялся самолет, он пробирался между носильщиками и их тележками, неизвестно почему опасаясь, что писатели уже прилетели и как идиоты болтаются по залу, а может быть, уже звонят в посольство, чтобы узнать, куда он запропастился.
Он не переставал надеяться, что самолет опоздает, однако больше всего ему хотелось, чтобы венцы вообще не прилетели, а погибли в авиакатастрофе, а ему еще и заплатили бы неустойку.
Или пусть лучше остались бы в живых, ну, скажем, их похитили бы, самолет угнали, и сейчас они летят в противоположном направлении, бензина на борту еще надолго хватит, пускай, он не против. Он же не бессердечная тварь, он не такой, как они. Пусть все останутся в живых, и Рамона тоже, Рамона, в последнее время слишком часто мурлыкавшая «бэби», и писательница Роза Земмеринг, несколько недель терзавшая его факсами, звонками в посольство и электронными письмами.
Но с каждым шагом надежды на спасение таяли… Весь в холодном поту, он невидящими глазами уставился на табличку «Llega- da» — «прибытие», какое, в сущности, красивое слово…
Скоро он скажет: «Я так р-р-рад», — со старинным великосветским произношением, как некогда Клэр в фойе оперного театра, и будет, мысленно посылая к черту или куда подальше, одному за другим пожимать руку членам этой делегации, и улыбаться, смотря им в глаза, и уверять, что он рад наконец с ними познакомиться, и счастлив десять дней повсюду сопровождать их на Кубе, и сделает все от него зависящее, чтобы их пребывание здесь стало незабываемым и так далее. И, войдя в зал ожидания, он немедленно изобразил на лице смирение и покорность судьбе.
«Похвала лжецу» — вот как стоило бы озаглавить его кубинский дневник. Он хотел в последний раз осмотреть себя в зеркале, обставленном пальмами и обрамленном национальными флагами Кубы, едва нашел свое отражение на фоне пестрой суеты зала, а найдя, взглянул на себя с ужасом, словно на костюме пятна спермы, — таковы были угрызения совести, всю жизнь представавшие перед ним в зеркале во весь рост.
Тем-то он и отличался от настоящих лжецов, что лгал без всякого удовольствия. В отличие от отца он стыдился своей изолгавшейся жизни. Угрызения совести, может быть, были для Франца чем-то вроде верной подруги, которая искренне к нему привязана и никогда в жизни не изменит.
Франц был немало удивлен, поняв, что делегация сократилась до трех человек. От восьми первоначально заявленных писателей «плюс сопровождающие» остались три бледных, как снятое молоко, лица. К нему подошли только Роза Земмеринг и двое «путешествующих без сопровождающих» писателей, причем господа писатели ни эту Земмеринг, ни его знать не желали. Франц понял, что предстоят трудные дни в обществе людей, которые, как избалованные дети, ни минуты не могут побыть одни и то и дело просят чего-нибудь новенького.
А может быть, и к лучшему, что придется заниматься мерзкой делегацией, это отвлечет его от мыслей о Рамоне и предстоящей свадьбе… Ну, вот как с болью, которую переносить легче, когда она гнездится сразу в двух местах.
Писателям были предоставлены несколько возможностей: либо встретиться с союзом писателей Монголии, либо поехать на конференцию в Бомбей и параллельно пройти курс аюрведы[59], либо совершить роскошное путешествие в города Великих Моголов[60], где туземцы улыбаются и качают головами, когда говорят «да». Но они выбрали поездку на Кубу, и все из-за фильма Вима Вендерса. А расплачиваться пришлось Маринелли.
Тем временем наступил вечер. Утром, в семь, ему предстоит завтракать с писателями (завтрак в обществе писателей, вот ужас-то, кому это знать, как не'Францу) и обсуждать культурную программу. Венцы из-за шестичасовой разницы во времени, конечно, проснутся, словно жаворонки, уже в четыре, в Вене как раз будет десять, а их коллеги-писатели только-только будут вползать в начинающийся день.
Обычно в эти ранние утренние часы Рамона сонно произносила «бэби», не открывая глаз.
И мурлыкала «банана», и томно тянулась к нему, такая красивая. А вместо этого здесь торчат трое этих идиотов из Альзергрунда[61], двое мужиков и баба, оделись, словно в тропики собираются, потеют, измученные, но счастливые, ждут, что сейчас с ними произойдет что-то яркое и необычное.
Первая, кого он вычислил, была Роза Земмеринг. Наверняка псевдоним, а на самом-то деле какая-нибудь Нудельхубер. Его еще в Вене предупреждали, какая она склочная. И он нисколько не удивился, когда именно эта тетка первой до него добралась.
А он сказал: «Я так рад! Хорошо долетели? Вы наверняка устали, сейчас поедем в отель», — и так далее, и чуть было снова не заснул.
Роза Земмеринг тотчас же отметила свое первое впечатление для досье, которое собиралась предъявить кому следует в Вене, и, чтобы все записать, сначала прошла в туалет, смотря по сторонам с невинным выражением, словно действительно всего-навсего ищет туалет, все повторяя себе под нос: «Пойду-ка я посмотрю, вдруг тушь потекла».
Если он с ними не заснет, это уже будет подвиг.
Вероятно, Роза быстро-быстро записала все, что бросилось ей в глаза: во-первых, что руководитель туристической группы еще в аэропорту, встречая делегацию, спал на ходу; во — вторых, что делегация вынуждена была сама во всем разбираться, и в-третьих, что она, Роза, взяла на себя обязанности экскурсовода и даже хотела дать остальным указания в микрофон, но он не работал.
Потом Маринелли все-таки пожалел эту тетку, признав, что она трогательно заботится о попутчиках, совершенно беспомощных, впервые пересекающих Атлантику и, наверное, не приспособленных к жизни в тропиках, а может быть, и к жизни вообще, и об их багаже, — и отметив при этом, что она время от времени посматривает на него. Он ведь слабак, а она такая ловкая и уверенная в себе. Она одна дала носильщикам чаевые, пока писатели неподвижно и безжизненно сидели в глубоких мягких креслах, тупо уставившись в пространство с таким видом, словно хотели сказать: «Мы едва долетели, чуть живы, какие, к черту, чаевые, отстаньте от нас!»
До центра города они добрались только через час, прибыли в сумерках, поэтому даже аэропорт предстал перед ними утопающим в мистическом матовом свете тропиков, а Земмеринг улыбалась. Ему сразу же стало ее жалко, и он понял, что это начало новой любви.
Сначала он про себя называл ее «эта ужасная тетка». Но она с такой готовностью бросалась ему на помощь, так трогательно заглядывала ему в глаза…
Францу вменялось в обязанности еще и фотографировать делегацию. Поручение не из легких. Они, собственно, были нефотогеничны, да к тому же еще повторяли, что не хотят фотографироваться, и делали все, чтобы спрятаться от камеры, но втайне были уверены в своем неотразимом обаянии, хотя снимки, кажется, подтверждали распространенное мнение, что писатели плохо выходят на фотографиях. Двое довольно бледных толстяков, которых он мог бы пощадить и не мучить фотосъемкой — пусть себе пишут книги. Да еще Роза, у которой впервые в жизни был несчастный вид робкой, застенчивой и отчаянно пытающейся преодолеть свою застенчивость провинциалки. Такое не враз и сфотографируешь.
Микроавтобус с шофером был рассчитан на целую группу, но толстяки вскоре уже бродили по Гаване, шатались по пляжу, как некогда Франц, и плюнули на программу поездки. Ему предстояло возиться только с Розой Земмеринг. «Ты тоже себе кого-нибудь подцепишь», — сказал один писатель другому, которого Франц в первый же вечер застал с двумя сестренками, одной белой, другой черной.
«Я и не предполагала, что трое могут так действовать на нервы», — говорила посол Австрии на Кубе. Они еще из Вены забрасывали депешами министерство иностранных дел, докучали послу и еще в зале ожидания потребовали встречи с великим лидером, а Роза, не успев пройти в аэропорту таможенный контроль, мертвой хваткой вцепилась во Франца.
Но потом они, все трое, чинно сидели в креслах в первом ряду рассчитанного на двадцать пассажиров автобуса, предоставленного им на все время поездки посольством Австрии, и делали вид, будто не замечают облегающей трикотажной одежды-стретч на кубинцах.
Но всего через день эти двое станут высматривать в толпе шлюх и разведывать, как бы к ним подъехать.
Так быстро Роза никогда не влюблялась. Она вызывала у Франца искреннюю дружескую симпатию, но он и представить себе не мог, что когда-нибудь, пусть даже в шутку, а не всерьез назовет ее в постели «сукой», хотя это словечко, как ласковое прозвище, то и дело слетало у него с языка. Площадь Революции, мимо которой они сейчас проезжали, с голубыми деревьями, название которых он так и не узнал, в тот год была главным местом проведения содействующих взаимопониманию между народами встреч и саммитов и третьим, после небогатых туристов и валютных переводов из Майами, источником пополнения государственной казны в социалистической Кубе. Без долларовых вливаний кубинской социалистической модели быстренько бы пришел конец.
Туристкой Роза будет потерянно блуждать по Малекону, тщетно пытаясь понять, зачем она сюда прилетела, почему она так страдает, — уже осознав, что едва ли может рассчитывать на взаимность. Роза Земмеринг вечно ждала от мира чего-то, чего, может быть, никогда не бывает.
До конца поездки, где бы она ни кончилась — в Мюрццушлаге или еще где-нибудь, — она Не выдержит.
Он то и дело засыпал. На мгновения просыпаясь, он, как в кошмарном сне, видел лозунги и транспаранты, причем некоторые просто ошеломляли, например: «Социализм или смерть!» — а тем временем они обгоняли на шоссе автобусы, до отказа забитые апатичными, безразличными ко всему кубинцами в пестрой одежде, и точно рай, но только для свиней, которые не прочь прижаться в толпе к незнакомой женщине.
Вскоре на бледных венских лицах можно было прочесть разочарование первыми впечатлениями. Что Гавана, что Вена — никакой разницы… Ведь и в Вене ни свет ни заря ходят переполненные автобусы. А дорожные рабочие? И в Вене люди живут на социальное пособие, да целые отряды таких, это они в самые холодные ночи — в Вене-то с ее континентальным климатом — ломами колют толстый, чуть ли не полярный лед на улицах, переходящих в междугородние шоссе, и на оживленных переулках исторического центра города, по ночам, подумать только… И здесь то же самое — там и сям мелькают за окнами автобуса дорожные рабочие, целые отряды, понукаемые, как в древности, надсмотрщиками, вооруженными дубинами и, очевидно, имеющими право наставлять ленивый сброд на путь истинный. Словно отдельная личность — собственность народа.
От такого сходства двух миров Роза впервые за эту поездку пришла в ужас, но промолчала. Все было как зимой в Вене. Вот только здесь жарко. В ближайшие десять дней Роза каждый раз со вздохом констатировала: температура тридцать пять градусов по Цельсию, влажность воздуха девяносто пять процентов, словно ощущения можно передать в цифрах.
Вскоре, когда их торжественно встречали в многолюдном холле отеля, она повторяла, как ей нравится свежий запах сигар, и, подумав, они с Францем решили, что все дело тут в климате. Она не запрещала Францу курить. «Курите, курите, — твердила она, — нет, я сама не курю, но запах дыма мне нравится. Мой отец курил до самой смерти, практически на смертном одре. В Европе сигары без хумидора[62] портятся, а здесь, кажется, вся страна один огромный хумидор». И еще здесь, в холле отеля, впервые прозвучало имя Че Гевары, которое им суждено было не раз услышать в ближайшие дни. А еще они впервые увидели прекрасный портрет Че Гевары. В Риме и других местах паломничества существовало по крайней мере множество святых; здесь, в Гаване, как им вскоре предстояло убедиться, был один-единственный — Че; его атрибутами были Калашников, сигара и красивое лицо, а вместо нимба его украшал берет со звездой. В остальном он напоминал Иисуса с картин девятнадцатого века. Значит, так выглядел Спаситель? Она знать ничего не хотела о Спасителе с Калашниковым в руках и с лозунгом «Социализм или смерть!».
Вероятно, писатели, подогреваемые ромом, купленным в магазине беспошлинной торговли, и перспективой приятно провести ближайшие дни, только что рассказали первый за сегодня грязный анекдот. И потому хохотали, не краснея. Услышав непристойный анекдот, они каждый раз хохотали, и все. Мир больше не давал им повода краснеть. Только повод поржать. Напротив, когда Франц видел, как Рамона раздевается у него на глазах, он все еще краснел. В том числе и из благодарности за то, что все еще не утратил способности краснеть, ведь если он не утратил способности краснеть, значит, по-прежнему ее любит.
А толстяки из австрийского захолустья, никогда не видевшие моря, еще по пути в центр города выдумывали необычные эротические комбинации, например секс на пляже, секс под водой, и на всякий случай потренировались в ванне, еще в Австрии, за несколько недель до отъезда. А разглядывая восторженные транспаранты «Социализм или смерть!», и тот и другой думали только о том, что однажды днем, а может быть, и ночью, может быть, даже завтра их мечта осуществится, и на площади Революции они подцепят девицу, которая согласится пойти с ними на море за пару пусть подержанных, но все-таки фирменных пляжных шлепанцев, припасенных у них в багаже специально на этот случай, и еще будет повторять, как она их любит.
Францу снова стало страшно при мысли о совместном завтраке на следующее утро.
И вот они уже ехали по набережной Малекон, знакомой всем троим по фильму Вима Вендерса, и сразу же поняли, что их обманывали: она оказалась всего-навсего самым длинным бетонным бульваром в мире. Но море было близкое и живое.
В надежде, что случится что-нибудь интересное, они, доехав до бульвара Хосе Марти, свернули от моря к центру города и вскоре уже наслаждались включенной в счет выпивкой в красивом холле отеля «Севилья».
Все-таки Франц сумел доставить их в гостиницу.
Рамона уже спала, высунув ногу из-под простыни.
На следующее утро Роза познакомилась со своей горничной. «Вы наверняка знаете кого-нибудь, кому это может пригодиться», — произнесла Земмеринг любезно, передавая уборщице маечку, в которой прилетела в Гавану. Красивая формулировка, утонченная, несколько старомодная: Роза, конечно, знала, кому достанется эта маечка. Горничной и потом что-то будет перепадать. Роза взяла с собой старые вещи, по одной на каждый день. В Вену она вернется с остатками своего гардероба фирмы «Макс Мара», а все бесчисленные одноразовые упаковки шампуня, витамины, болеутоляющие до отъезда раздарит. В отличие от Франца, наслышанного об этом от Рамоны, Роза еще не знала, что все уборщицы, работающие в отелях и получающие зарплату в валюте, — миллионерши и что туристам, вместо того чтобы от умиления совать по десять долларов музыкантам, стоило бы давать по доллару каждому встречному нищему. На них нищий может прожить по крайней мере день.
Она радовалась предстоящей встрече с Францем.
Мужчины с самого начала плевали на условности. Весь шведский стол был съеден, официанты уже во второй раз подавали холодные закуски, и это в тридцатиградусную жару в девять утра. Франц все не появлялся, и они решили не дожидаться его, а пойти завтракать. «Пойду-ка я подкреплюсь!» Как трогательно они прошаркали к шведскому столу в «легкой летней одежде» — тренировочных штанах, которым самое место на любом из блошиных рынков столицы блошиных рынков — Берлина.
Роза, наоборот, принарядилась в этот день ради Франца. Трусишка Роза решила одеться так, чтобы никто не принял ее за американку, но убеждала себя, что поступает подобным образом из деликатности, не желая задеть чувства кубинцев, — она ведь вообще старается никого никогда не обижать.
Она была наблюдательна и многое замечала, например, что люди здесь, на Кубе, движутся на тротуарах, в огромных торговых центрах, в зданиях чудесных новых вокзалов и даже в туалетах организованно, стройными колоннами, как автомобили на шоссе, потому что у всех есть водительские права. Эти тонкие наблюдения она использовала в своем новом романе.
Роза надела берет со звездой и стала немножко похожа на Че Гевару. Бедняжка Роза, даже официанты издевались над ее прикидом и кляли ее на чем свет стоит, ведь кубинцы в большинстве своем Че Гевару терпеть не могут. С тех пор как революционеры спустились с гор Сьерра-Маэстра, кубинцев, даже мусорщиков, чернорабочих и уборщиц туалетов, без конца мучили Че Геварой, им пришлось расплачиваться за то, что этот красавчик так рано умер. Посудомойка даже вышла из кухни, чтобы полюбоваться, как влюбленная, исполненная лучезарных надежд Роза в черном берете у шведского стола неловко подцепляет вилкой то один ломтик ананаса, то другой, но не решается остановить на чем-то свой выбор, потому что хочет дождаться душку Франца и сидеть с ним за одним столиком.
На крыше-террасе уже расположился толстяк из Винер-Нойштадта, живший на стипендии и время от времени читавший лекции в университете родного города. Он сидел за отдельным столиком и притворялся, что не замечает, как Роза нелепо топчется у десертов в ожидании Франца. В ярких лучах тропического солнца его черные крашеные волосы стали предательски отливать желто-зеленым. Увидев его, Роза без церемоний подсела к нему за столик, и он смирился с ее появлением, словно Роза — какой-то неодушевленный предмет, вроде клеток с птицами, между которыми он расселся. А она забрела на террасу в поисках Франца — вдруг он случайно сел за один из сотни столиков и ждет ее там, а она его и не заметила, как вечно думают влюбленные.
В одной клетке сидели волнистые попугайчики, в другой какаду.
А сколько их, собственно? Да какая разница.
Толстяк, кроме прочего, был в этой делегации на амплуа циника. «Да брось ты, Роза, этих тварей кормят, им не так уж плохо живется». И в самом деле, на птиц обслуга обращала внимание чаще, чем на постояльцев отеля, завтракавших на этой террасе и то и дело барабанивших пальцами по прутьям клеток: «Ну же, давай! Ну, полетай!» Но эти кубинские птички отбывали заключение, как и кубинские граждане, — просто люди сидели не в клетке, а в тюрьме под открытым небом. Франц все не появлялся, скоро будут убирать закуски со стола, и значит, за завтраком они не встретятся.
Некоторые жалели бедных птичек. Роза понимала, что они жаждут улететь, что всю жизнь поджидают удобного случая выпорхнуть из клетки. Обращаясь к бессердечным тварям за соседним столиком, она резко сказала, что сейчас встанет и откроет клетку. «Сейчас встану и открою клетку!» — сказала она.
Но ничего подобного она не сделала, а вместо этого еще раз прошла к шведскому столу, наполнив тарелку, вернулась на свое место и медленно ела, а потом снова восторгалась открывавшимся с террасы видом. Гавана в утренние часы — такая прелесть. «Франц не погиб в результате несчастного случая, и вообще с ним ничего не случилось», — убеждала себя она. «Он всего-навсего проспал и, очаровательный, как всегда, просто душка, сейчас толкнет вращающуюся дверь и изысканно-вежливо извинится, и я влюблюсь в него еще больше», — думала она.
«Вот сейчас, сейчас Франц подойдет к моему столику, — повторяла она. — А в понедельник я буду сидеть рядом с ним, когда поедем в Виналес[63]». Она посматривала на часы, мечтала, замирала и даже представить себе не могла, что в действительности все окажется куда печальнее.
Франц Маринелли так и не пришел. Понемногу она все-таки начала расстраиваться.
Им нужно было поторопиться, чтобы успеть к десяти на экскурсию в Музей революции.
А где же Франц? Он так и не появился. Толстяк ушел, решив самостоятельно распорядиться своим днем. Роза сидела на террасе, пока ровно в десять по социалистическому месткому времени не убрали закуски со шведского стола. Потом она спустилась на лифте в холл. Теперь Роза по-настоящему забеспокоилась, уж не случилось ли с ним что-нибудь, и собиралась звонить послу. Она забросила досье. Ее досье для министерства иностранных дел превратилось в протокол ее любви.
В квартире было очень жарко. Рамона уже встала. Как ни странно, утром забежал Ренье, присел рядом с Францем на край постели и стал болтать с Рамоной, принимавшей душ, на кубинском испанском, которого Франц почти не понимал. Она вдруг собралась к Грасиэле — покрасить волосы. «Чао, бэби», — бросила она и упорхнула. Ренье почему-то не уходил и, насколько Франц мог видеть из постели, направился на террасу. Ему было неловко оставаться наедине с Ренье в пустой квартире, хотя он ничего против него не имел. Может быть, потому и неловко. Кроме того, ему давно полагалось быть в отеле. А еще ему нужно было покормить свиней. Наконец он встал. Ренье в майке и спортивных штанах фирмы «Адидас», облокотившись на перила террасы, посматривал то в сторону Гаваны, то на Франца, кормившего свиней чем-то непонятным. Но вместо того чтобы принять душ, собраться и быстренько поехать в «Севилью», Франц снова улегся в постель и сделал вид, что читает «Происхождение видов путем естественного отбора»[64].
Тогда Ренье молча встал под душ, словно хотел продемонстрировать ему, как нужно мыться, пока Франц притворялся, что читает, а потом Ренье спросил, не потрет ли Франц ему спинку, словно они — ученики частной школы для мальчиков. «Ты мне не поможешь?» — с улыбкой спросил Ренье. А поскольку Франц никому не отказывал и хотел оказать Ренье эту услугу, в чем сам себя убеждал, как тогда в спальном вагоне, он действительно стал тереть Ренье спину, движимый сначала любовью к ближнему, а потом просто любовью.
С той первой встречи на пляже имени Патриса Лумумбы Франц знал от Рамоны, что Ренье «голубой». И сейчас хотел бы оказаться где-нибудь далеко-далеко, а еще лучше умереть, но внезапно вдруг взглянул на обнаженного Ренье и вот уже смотрел не отрываясь, не в силах был не смотреть, не мог отвернуться. Или все настойчивее отворачивался, потому что не мог оторваться, — он сам не мог понять… «Да не будь таким зажатым, чего ты комплексуешь», — говорила ему тогда, в спальном вагоне, Андреа. Но Ренье таких слов не знал ни по-английски, ни тем более по-немецки, и Францу не оставалось ничего иного, кроме как молчать, а Ренье улыбался своей ослепительной улыбкой и повторял одинаково ужасно звучащее на всех языках «по problem» и все улыбался, и вот они оба оказались под душем.
И так они стояли в узенькой кабинке, их руки и глаза зажили собственной жизнью, вода стекала по их телам, белокожему и смуглому, и они уже совсем было потеряли голову, как вдруг распахнулась дверь и Рамона, успевшая покрасить волосы, так громко завопила: «Вот свиньи!» — что слышно было во всем доме. Только свиньи ничего не поняли.
В конце концов ему страшно захотелось заползти под несвежую простыню и больше не вылезать, как после ночи беспробудного пьянства, когда наутро, неумолимо и безжалостно, словно неприкрытая и неприглядная правда, в памяти всплывают отдельные образы и фразы. Ему отчаянно хотелось, как в детстве, закрыть глаза и сказать: «Меня здесь нет». Но он был здесь, и только здесь.
И еще — страх. Он, его страх, и ничего больше. Страх, что Рамона, в последние дни частенько мурлыкавшая себе под нос «бэби», словно обращаясь к другому, его бросит. Он, конечно, во всем ей признается, он же не может свалить все на пьянство.
Он просто тер Ренье спину, лгал он Рамоне. А немного и самому себе.
Франц и представить себе не мог, что Ренье втянул его в эту игру по поручению Рамоны, которая хотела застать его на месте преступления, чтобы потом устроить сцену ревности и потихонечку-потихонечку от него отдалиться.
«Ну вы и свиньи!» Но потом она на удивление быстро успокоилась и с великодушием победительницы предложила сходить на террасу отеля «Капри» и выпить по бокалу «батиды де коко», чтобы отпраздновать примирение. Сегодня вечером, например.
Но с того дня Рамона вела себя так, словно что-то непоправимо изменилось. И так, словно имеет право безумно ревновать. Разумеется, она ему совершенно не поверила. Вместе с тем она притворялась, будто изо всех сил скрывает свою обиду, и делала вид, что ничего не случилось. Она улыбалась. «Будьте всегда вежливы: кубинцы улыбкой сглаживают любые мелкие неловкости», — да, еще бы, но как-то странно она на него смотрит…
А Гавана была уже не серой, а переполняемой голосами. С улицы доносились звуки «Тu querida presencia»[65] в исполнении дамского оркестра. А свиньи росли, неумолимо приближаясь к назначенному судьбой сроку.
А еще эта проклятая делегация. В первое же утро она сократилась до одной-единственной писательницы, Розы, которая теперь вела дневник несчастной любви. Иногда появлялись двое австрийцев и подходили к Розе поздороваться. Они делали вид, будто не знают, кого она дожидается. И вместе с тем недвусмысленно давали ей понять, что ей повезло больше, чем им, и что они в чем-то ей завидуют, и при этом усмехались себе под нос. Не будь Роза так погружена в свои печальные размышления, она могла бы заметить, как один из них еще за стеклянной дверью ляпнул: «Драная кошка, старуха, а туда же…» Роза была, пожалуй, лет на пять моложе их. Она сидела в кресле совсем одна.
Франц пришел в таком виде, словно всю ночь пропьянствовал, — сейчас даже рот открыть не в силах и хочет только одного: чтобы все от него отстали. Впрочем, позавтракать вместе с ним Розе все равно бы не удалось: шведский стол уже давно убрали. Она поджидала его в холле отеля, сидя в одном из мягких кресел и притворяясь, будто не видит в зеркале, как он к ней подходит.
— Добрый день, госпожа Земмеринг.
— Я здесь вот уже два часа сижу.
— Мне жаль, Роза, — произнес он, как немногословный, мужественный герой мыльной оперы.
Ну и что, это все его извинения?
Но все-таки она мало-помалу смягчилась, и от ее внимания Маринелли успокоился и снова вообразил, что неаппетитная история с Ренье и скандал с Рамоной уже позади.
Беззащитная и наивная Роза как бы давала понять Францу, что все его тревоги — пустяки, и его потихоньку опять стало клонить в сон. В глубине души ему хотелось заснуть и больше не проснуться. Но Роза истолковала его сонливость как свидетельство доверия и заговорила торопливо, сбивчиво, боясь упустить что-то важное. Она непременно хотела посвятить его в самые сокровенные подробности своего прошлого, во что бы то ни стало рассказать о самом важном, о том, что сейчас ее терзало, словно разница в возрасте — тоже пустяк, вроде злоключений Франца.
Она собиралась рассказать ему о себе все.
Роза была на двадцать, а может быть, и на двадцать пять лет старше этого несчастного сопровождающего и фотографа, снимавшего писателей, о котором она была наслышана еще в Вене и в которого сейчас влюбилась. И теперь он сидел рядом с ней, такой трогательный, что ей хотелось его обнять, вот такого, заснувшего рядом с ней по пути в Гавану. Когда Франц закрыл глаза и склонил голову, он напомнил ей Франца Иосифа, с которым она давным-давно ездила по Венскому лесу в автомобильном фургончике в поисках подходящей стоянки, а женщины, отцветшие красотки, в открытую завидовали ей. Да и форма его головы, затылок, что-то, что особенно нравилось Розе в мужчинах, напоминало ей Франца Иосифа. Воспоминание это было недобрым, но сладостным. И печальным.
А теперь она вот какая, она же чувствует, что они не смогут начать сначала. Она ведь понимает, что Франц моложе ее на целую жизнь.
Она задавала вопросы, которые, собственно, уместнее звучали бы в устах этого сопровождающего, а не влюбленной женщины: все спрашивала, не пойти ли им теперь в Музей революции через улицу, где выставлены овеянные славой машины, самолеты и суда — яхта «Гранма», на которой герои высадились на побережье, самолет, на котором они прилетели в Гавану с востока, танк, на котором они победным маршем въехали в столицу, автоматы и пистолеты в позолоченной витрине, выстрелами из которых Фидель и Че собственноручно казнили первых врагов революции — семнадцатилетних крестьянских мальчишек, одураченных агентами Батисты[66] и ставших бессмысленной, ненужной жертвой, мальчишек, последним словом которых было «мама». Ведь именно так во время войн и революций добиваются торжества справедливости.
Ей было ужасно жалко Франца, который из последних сил боролся со сном и терзавшими его безумными образами в придачу. Она уже собралась было отправить его домой, словно давала в жаркий день школьнику освобождение от уроков. С другой стороны, ей хотелось быть рядом с ним, а он на вопрос: «Ну что, пойдем?» — просто ответил: «Да».
Вдоль колоннады отеля «Севилья» они прошли «два шага», отделявшие их от яхты «Гранма» в стеклянном саркофаге. Ее поместили в самом красивом здании, возведенном в Гаване после революции.
Роза никогда ни в кого так не страстно не влюблялась, как в красивого, мужественного и обаятельного Франца, даже в юности, на каникулах в Испании, когда ее чувственность волновал любой водитель автобуса, хотя она и не отваживалась закрутить ни с одним роман, как, впрочем, и ни с одним экскурсоводом, летчиком, священником, писателем и даже официантом в пиццерии, которому то и дело подбрасывают на пустую тарелку любовные записки. Впрочем, Франц Иосиф говорил о ее мимолетных влюбленностях куда грубее: «Ты вроде дикой свиньи, когда у той течка».
Наконец Роза сказала: «Идите спать, мой мальчик».
Он пообещал, что на следующее утро, хорошенько выспавшись, будет ждать ее в красивом холле отеля «Севилья». И хотел было смыться. А обняться на прощанье? От Розы так просто не отделаешься, она и дома не позволяла мужу увильнуть от исполнения супружеских обязанностей, хотя тот в промежутках между занятиями любовью пытался отгадывать кроссворды с таким выражением лица, словно ищет синоним слова «жизнь» из тринадцати букв.
«Рамона как-нибудь поймет, и Роза поймет и осознает, что ни к чему все это, ненужная связь, пожилая тетка, ну, куда это годится, — думал он, — так я и скажу Рамоне». Однако Франц, как и его отец, ничего не сказал, зато вдруг смог поставить себя на место отца и простить его, ведь, наверное, отец тоже не хотел лгать матери. Может быть, отца тогда тоже терзало раскаяние, может быть, он тоже хотел во всем признаться.
Но тем не менее Франц Иосиф ни в чем не признался и ничего не объяснил, и Франц поступил так же: он рассказал Рамоне все, не умолчав даже о самом запутанном и извращенном в этой истории, уверил ее, что на самом-то деле ничего страшного не было, так, пустяки, безобидное увлечение, все ей рассказал, рассказал, что ничего не было, — но только мысленно, а не на самом деле. Он либо забыл это сделать, либо не сумел себя заставить, хотя искренне хотел во всем признаться Рамоне, ну, ведь правда, пустяки это все, Роза ей не соперница. А о Ренье и говорить нечего. И с Розой он тоже хотел поговорить начистоту.
Но в конце концов Франц все-таки оказался мужчиной, то есть трусом в душе. Черт знает, что творилось у него в голове, он и Розе Земмеринг хотел нравиться, хотел, чтобы она его любила. В голове у него, как и у его отца, царил невообразимый хаос, он хотел вызывать к себе симпатию, и нравиться, и быть любимым, такие желания обычно свойственны женщинам, в том числе, наверное, и его матери, постоянно твердившей «врет!» или «лжец!»: она хотела, чтобы Франц Иосиф ее любил, и, в сущности, всего-навсего объяснялась мужу в любви, бормоча в своем доме для престарелых: «Лжец! Амок, бойня!»
Как же ясно он теперь понимал, что его никто не понимает.
Роза не решалась говорить о своей нынешней любви и потому заговорила о том, кого любила в прошлом. И о литературе. Это было через день. Вдвоем они поехали на такси в отель «Насьональ», а ее коллеги в это время снова отправились собирать материал. И вот Франц и Роза сидели друг против друга в баре под открытым небом, весьма напоминавшем ему отель «Киприани», а над морем возвышалась крепость Морро, где в помещениях бывшей государственной тюрьмы вскоре откроется международная книжная ярмарка и состоится единственное писательское выступление Розы на Кубе.
После всего пережитого Франц безмятежно проспал всю ночь. Рамона вела себя как ни в чем не бывало, а ночью снова отрешенно шептала «бэби» и тянулась к нему. Она, по ее словам, прогнала Ренье к чертовой матери. Как красиво ее губы касались подушки, как красиво ножки выглядывали из-под простыни.
А Роза? Роза вначале беспомощно посмотрела на него, потом решительно выпрямилась и произнесла: «Франц, сегодня я хочу немного рассказать вам о себе».
«Я всегда проглатывала обиды и оскорбления, подавляла гнев и досаду», — начала она, и Францу показалось, что она пересказывает ему сцены из романа, который сейчас пишет, и речь в нем идет о ее жизни, словно ей нужен слушатель, чтобы выяснить, какое роман производит впечатление. А еще показалось, будто она мечтает о ком-то, совершенно непохожем на других, и этот «непохожий на других» — он. Будто она репетирует свое писательское выступление, для которого выбрала еще не дописанный роман, и от него зависит, каким получится финал. А теперь рассказывает ему свою жизнь, словно выучила ее наизусть.
Дома у Розы был Эрих, тоже из тех заведующих кафедрой, что покупают автомобильные фургончики, чтобы встречаться в них с женщинами, по большей части студентками. Его специальностью была гинекология. Роза, появившаяся на свет на двадцать лет позже Эриха и до самой свадьбы, как девочка, еще называвшая себя Рози, тоже довольно долго была любовницей человека, путешествовавшего с ней по окрестностям в автомобильном фургончике, пока не стала для него слишком старой. Тот человек был заведующим кафедрой в Венском университете и на долгие годы привязал Розу к себе обещанием жениться, как только его ужасная супруга излечится от своей патологической, подогреваемой алкоголем ревности, если, правда, не убьет до тех пор ни себя, ни его.
Поэтому неудивительно, что Роза, обретя печальный опыт, пережив разочарования, смотрела на мир с какой-то унылой безнадежностью и от Кубы тоже ничего не ждала, самое интересное все равно не состоится, вот разве что несколько экскурсий и встреч с симпатичными людьми, во время ужина делающими комплименты и потихоньку посматривающими на часы, чтобы вовремя лечь спать. Ведь на следующий день встать придется очень рано.
Роза была весьма состоятельна. Ей принадлежала часть акций в теннисном клубе и фитнес-центре. Тем не менее она была начисто лишена самоуверенности богачей и каждый раз невольно краснела, начиная фразу словами: «Ну, я не знаю…» Многие фразы она начинала именно так. Единственное, на что она решилась, это носиться на гоночном автомобиле — летом она летала в открытой машине по своим воспоминаниям о прекрасных солнечных днях. Если бы Франц увидел ее такой, то наверняка полюбил бы.
«Я не знаю, что со мной, я схожу с ума», — могла бы сказать она, но никогда не решилась бы сказать об этом вслух и никогда бы в этом не призналась.
Она по привычке откидывала волосы со лба жестом, оставшимся у нее как последнее напоминание о юности, и смотрела на Франца вопросительно и вместе с тем ободряюще, неповторимым взглядом, присущим лишь Розе и лучше всего отражавшим ее тайную сущность. Она откидывала волосы со лба и поглядывала то на Франца, то на море. И при этом курила сигарету, словно ей нужно сосредоточиться. А ведь это была любовь.
Но все напрасно. Очень мило, ничего не скажешь, однако с опозданием лет на двадцать.
Они сидели в красивом баре под открытым небом, в белых плетеных креслах, как сиживали здесь до них другие, например Карузо[67] и Аль Капоне[68], наслаждаясь за столиком с видом на море сваренным по особому рецепту некрепким кофе по-венски, и вот она с отчаянной храбростью застенчивых людей уже рассказывала, какой мукой была ее жизнь до встречи с ним.
Франц все больше походил на того человека с автомобильным фургончиком, которого она боготворила в юности, студенткой, с обожанием глядя, как тот возвышается над столом, где производились вскрытия.
«Неужели это вся моя жизнь?» — хотела взвыть она, но и тридцать лет спустя не решалась даже вообразить, что возможно такое разочарование.
А Франц Иосиф занимался любовью с таким выражением лица, словно делал Розе одолжение. И она его в конце концов бросила.
«Почти все нам приходится бросать еще при жизни», — сказала Роза. Франц хотел возразить. Но не сумел.
«Не может же мужчина с такой внешностью еще и врать. Такой, как он, не может жить двойной жизнью», — думала она тогда, в юности. Она действительно стала встречаться с тем человеком только потому, что полагала, будто ей ни с кем не придется его делить. Но уже вскоре, когда наступал ее черед заниматься с ним любовью, она обнаруживала, что в фургончике повсюду валяются нейлоновые чулки, причем чужие. Роза ведь знала, как все это бывает: хуже некуда. По собственному опыту ей было известно, как эти женщины либо прокрадываются в фургончик заранее, либо робко стучат в окошко, и вот их с ухмылкой впускает внутрь тот мужчина, «который был немного похож на вас, дорогой Франц», и вот они раздеваются либо до, либо после него, либо за его спиной, закомплексованные хуже некуда.
Оливково-зеленая майка в мелкий рубчик и подобранные более или менее в тон оливково — зеленые трусы или плавки, которые предпочитал носить ее любовник, были еще не самое страшное.
Тут Франц подумал о матери и ее судьбе, о Сильване Мангано[69], обо всех женщинах, терзаемых невыносимой болью оттого, что всегда таят ее в себе.
И тут Розе в самый раз было разразиться хохотом, словно бросая вызов небесам. Собственно, она стремилась лишь бежать от своих мужчин и все-таки обернулась, как жена Лота. Жена Лота превратилась в соляной столб и была наказана смертью. Тогда как Роза была наказана жизнью.
Роза была наказана пустой, ничтожной жизнью. Каждый раз, рассматривая фотографии умирающего Пикассо и Франсуазы[70], она невольно думала об Эрихе и о себе. Она тоже была на целую голову выше и куда красивее Пикассо и Эриха. Это противоречило выдвинутому по результатам так называемых исследований модному тезису, согласно которому мужчинам маленького роста куда труднее завоевать женщину, чем высоким. И всегда подчеркивалось, что это мужчина завоевывает женщину, а не наоборот.
Роза терпеть не могла мужчин, которые спрашивают: «Ты доставишь мне это удовольствие?» Франц терпеть не мог женщин, которые спрашивают: «Ты доставишь мне это удовольствие?»
Слишком поздно… Словно ее жизнь непоправимо зашла в тупик. Словно ее жизнь — это пролог и эпилог, но без центральной, самой важной части. Внезапно Роза взглянула на Франца, уже давно испытывавшего к ней одно лишь дружеское участие, без примеси страсти, — с такой безнадежностью, словно знала наверняка, что сейчас заканчивается эпилог ее книги и обрывается ее жизнь.
Тут Роза взяла себя в руки. «He's а shrempp»[71],- сказала она по-английски, имея в виду поведение своего Эриха, который относился к женщинам как чему-то бывшему в употреблении, точно к запчастям или подержанному автомобилю.
«Однажды, в совершенной тьме, когда нас еще не было на свете, произошла битва пятисот миллионов сперматозоидов с одной яйцеклеткой, из этой битвы я в конце концов вышла победительницей, ведь один сперматозоид в конце концов добился своего, и из него получилась я», — думала она. Роза, которая получилась из одного сперматозоида, в один прекрасный день отправилась на Кубу, а теперь сидела напротив Франца в удобном мягком кресле. А он не сводил с нее сочувственного взгляда. Все живущие вышли победителями и победительницами из этой праматери всех битв. Мысль о том, что они тоже принадлежат к выжившим, хотя по их виду не скажешь, возможно, была не столь уж невинна и даже граничила со святотатством, которое в наши дни никак не каралось, вот разве что порождало уныние.
«На почве переживаний я заболела раком, потом меня облучали, у меня выпадали волосы. Теперь мне лучше», — произнесла Роза, на что Франц сказал, весьма невпопад: «Совершенно ничего не заметно!» — словно это комплимент.
«Завоевать мужчину, завоевать женщину» — что за выражения. Но так уж повелось.
Потом он уже больше ни о чем не думал, а когда занимался любовью, точно ни о чем не думал, а только стонал совершенно бессмысленное «я тебя люблю» попеременно с «я кончаю», как будто и в самом деле завершал некое важное начинание.
«Кончаю!» Что за бред, что это за уведомление, Роза его с юности, с первых любовных опытов возненавидела.
Потом Франц поехал к Рамоне.
Ему отчаянно хотелось близости, но она куда-то исчезла.
В Вене он утверждал, что поездку нужно долго и основательно готовить. Для этого его снабдили немалыми денежными средствами.
Выяснилось, однако, что он вообще ничего не подготовил. Франц не устроил ни одного писательского выступления, столь же важного для писателей, как и встречи с другими писателями, в первую очередь встреча с Габриэлем Гарсиа Маркесом, который, по мнению всех троих, мог заметить их и благословить, и тогда о них узнал бы весь мир. Кроме того, Франц намекнул, что Кастро может дать им личную аудиенцию. Эти гвозди программы пришли Маринелли в голову за день до приезда делегации и были наспех нацарапаны на крошечном товарном чеке. Туристическая программа пока ограничивалась встречей гостей в аэропорту Хосе Марти. А назавтра была запланирована поездка в Виналес.
«Бумага на Кубе — редкость, более желанного подарка кубинские писатели и вообразить не могут! — убеждал Маринелли австрийских гостей. — Привезите с собой бумагу! Представьте, что вы пишете книгу, а писать не на чем». Писатели согласились, но немедленно ощутили первые приступы зависти: вдруг на этой бумаге станет писать будущий нобелевский лауреат? Втайне Маринелли думал: «Неплохо, если бы и в Вене бумаги было поменьше, тогда многие писательские проблемы решились бы сами собой».
Дефицит бумаги отчасти оправдывал и Франца Маринелли, не подготовившего визит австрийской делегации.
Ему ведь приходилось вести всю документацию на клочках бумаги, в том числе и финансовые отчеты, пока представленные всего несколькими цифрами, которые он кое-как набросал в такси по дороге в аэропорт.
Профессиональные обязанности Рамоны, работавшей, по ее словам, журналисткой в газете «Гранма», были необременительны.
Обычно ей требовалось два часа, чтобы добраться до редакции, в основном на гаванских автобусах, похожих на трактора с прицепами, где кубинцы ехали в страшной тесноте, стоя плечом к плечу, напоминая Францу заключенных в камере смертников перед расстрелом.
В прошлое голодное лето ей, как раз писавшей тогда кандидатскую диссертацию, пришлось торговать дынями на шоссе, связывавшем Гавану и Матанзас[72]. Непроданными дынями питались они с матерью.
С тех пор она мечтала убежать с ним в Америку.
И по-прежнему сидела у Франца, безучастно, отрешенно, вот сейчас, например, примостившись на краешке его кровати, чистила банан, посматривала в сторону Америки и мечтала, наблюдая, как он набирает текст на компьютере. В поле ее зрения одновременно были Франц и обе свиньи. Всех троих связывала общая судьба: ни один из них не догадывался, что их ожидает.
Рамона долго, растягивая удовольствие, наслаждаясь каждым кусочком, ела банан, мечтала бежать в Америку со своим возлюбленным и косилась на Франца, словно это с ним она хочет бежать. Он улыбался ей в ответ, хотя ее улыбка предназначалась не ему, и печатал дальше.
В последнее время они почти нигде не бывали.
Чаще всего они сидели в этой комнате, лишь изредка выбираясь к друзьям и родственникам, в их убогие жилища, или в зоопарк.
Серая Гавана, обветшавшие, полуразрушенные дома, но, когда проезжаешь мимо, краем уха слышишь песни. Мимо дома Лесамы Лимы. Туристы в такие места не заглядывают. Франц печатал на своем ноутбуке сопроводительные тексты для фоторепортажа, который он собирался отдать в какой-нибудь журнал. Сначала он хотел было опубликовать в журнале «Море» самые красивые фотографии, в том числе из зоопарка, но теперь почти не снимал, а если и снимал, то Рамону, и далеко не все ее фотографии предназначались для посторонних глаз.
В зоопарке Франц вдруг вспомнил, чему его учили в школе в Фельдкирхе. Он не мог согласиться с тем, что говорили ему тамошние учителя о человеке. Преподаватель латыни, описывая бесконечные сражения, стремился доказать, что человек выше животных. Ведь человек — существо разумное, это, по мнению преподавателя латыни, доказывают исторические труды Ливия[73], военные мемуары Цезаря[74] и низкопробный роман Светония[75]. Преподаватель Закона Божьего патер Ансельм Хоэнштайн в особенности настаивал на примате человека над приматами. Впрочем, Франц тоже неоднозначно относился к мнению вульгарного Дарвина, которого сейчас, в Гаване, как раз перечитывал, о том, что человек якобы происходит от обезьяны. Преподаватель Закона Божего говорил, что человек наделен бессмертной душой. И совестью. К преподавателям латыни и Закона Божьего присоединялся преподаватель немецкого, со своей стороны утверждавший, что человек одарен речью. Им вторил преподаватель биологии, учивший, что человека отличает от животных вертикальное положение тела и хождение на двух ногах. Обо всем этом Францу твердили еще в Вене, а потом в частной школе, и так всю жизнь. Однако Франц в конце своего долгого путешествия чувствовал, что, несмотря на все усилия, учителя и воспитатели его не убедили: ему казалось, что он не превосходит животных, он в крайнем случае такой же, как они. К тому же он полагал, что за сорок лет так и не стал существом разумным. Да и весь мир, в его представлении, был неразумным, начиная с Адама и Евы, их сына-убийцы Каина и Авеля, жертвы Каина, и кончая его матерью с ее венскими фантазиями на тему лжи в бывшем еврейском дворце на Рингштрассе, с ее последними мрачными догадками под сенью Зигмунда Фрейда. История человечества изначально была историей убийц и их жертв. Бессмертной души у него, возможно, тоже не было. Да и зачем ему бессмертная душа? Разве просто души не хватает?
Неужели этой, посюсторонней жизни мало? Да и речью он, кажется, тоже не наделен. Он ведь даже не находил нужных слов, чтобы описать эту жизнь, чтобы сказать, какой она была на самом деле. Даже не способен был выразить словами, почему не складывались его отношения с Рамоной. Он не в силах был облечь в слова ничего из того, что казалось ему важным и что он мучительно хотел сказать, в том числе ей. И дело тут не в его плохом испанском. К сожалению, преподаватель немецкого ошибался, теперь, в Гаване, он это понял. Но он не мог сказать ему об этом, ведь того человека уже не было в живых. И ходить, тем более держась прямо, он больше не мог. Эти нерадостные мысли одолевали Франца в конце пути. Жизнь-то, она ведь только в дешевых романах белая и пушистая. Хотя порой бывает веселой. Если бы он мог подсчитать, сколько всего секунд и минут в жизни смеялся, то в сумме оказалось бы несколько дней, не меньше.
И все представляется бессмысленным и ненужным. А ведь ему приходилось слышать, как люди говорят, что счастливы только оттого, что есть он. Иногда ему даже казалось, что он сам счастлив оттого, что живет на свете.
Пытаясь обрести некий смысл, он мужественно бросился в море неясных догадок, противоречий и разочарований, и на воде его, словно спасательный круг, удерживали годовые кольца опыта. Он подплывал к этому таинственному смыслу совсем близко, казалось, вот-вот дотянется, — и тут волны сомнений и печали вновь отбрасывали его к берегу, словно купальщика на пляже Патриса Лумумбы.
Однако в гаванском зоопарке, расположенном очень далеко от центра и никогда не посещавшемся не только туристами, но и гаванцами, жизнь показалась ему особенно бессмысленной, просто пародией на его трагедию, в том числе и трагедию с Рамоной, которая спала, совершенно обнаженная, в тридцатиградусную жару, а он, лежа рядом с ней, ощущал тупую боль в спине, оттого что читал и писал сгорбившись. И боль в животе, оттого что лгал. Его жизнь за короткий срок стала настолько запутанной и сложной, что горести, как тяжкая ноша, не давали ему распрямиться. Со скоростью света он несся к чему-то жуткому, совершая какой-то непонятный крутой вираж. Но его взгляд был еще стремительнее. Возможно, от звезд его отделяло расстояние в несколько тысяч световых лет, однако его взгляд за одно мгновение преодолевал расстояние в несколько тысяч световых лет, отделявшее его от прекрасного созвездия — Рамоны, лежавшей рядом с ним.
За стеной были пальмы и море. Он привез с собой множество подарков, болеутоляющие средства и презервативы. Они не порвались. Все обошлось. Бедра Рамоны, отчетливо вырисовывающиеся под тесным платьем из полиэстера-стретч, подчеркивал пояс с кармашком, на котором красовалась реклама «Экспо — 2000». Пояс подарил Рамоне он. Бедра были подарком Рамоны ему — Францу.
Жители Гаваны не любили, когда им напоминают о зоопарке, потому что завидовали животным, ошибочно полагая, что зверей хорошо кормят и что те съедают пайки, предназначенные людям.
Ведь люди голодали. И хотя в фильме они пели одну песню за другой, они уже много лет голодали: ничего не поделаешь, тюрьма есть тюрьма. Если они пытались бежать, им стреляли в спину. На Кубе действительно жили голодающие, запертые в застенках, не важно, попадали они на киноэкран или нет. Франц сомневался в том, что Кастро, ни разу не ночевавший дважды в одном и том же месте из страха перед ЦРУ, а может быть, перед обыденной, негероической кубинской смертью, грозившей ему денно и нощно, хоть раз побывал в одной из тех хижин, которых Франц за такой короткий срок насмотрелся достаточно. Наивный старик, профессиональный революционер с сорокалетним стажем, Кастро чем-то напоминал Марию Антуанетту, явно желавшую своему голодному народу добра, давая совет есть пирожные, раз уж нет хлеба. А он подарил своему народу зоопарк, в который народ не ходил, потому что ненавидел зверей и завидовал им. Если бы кубинцы добрались до зоопарка, то увидели бы, как тихо плачут в своих клетках обезьяны и как они в приступе бессильной ярости, поняв, где очутились, бросают в зевак гнилыми фруктами и экскрементами. И как отощавшие львы, амурские тигры и черные пантеры крадутся вдоль решеток и, мучимые голодом, грызут прутья клетки и, дай им волю, все сожрут, в том числе и самого Кастро.
Австрийцев, и Розу тоже, интересовали в первую очередь красочно изображенные Маринелли писательские выступления: в клубе Союза писателей, в Доме-музее Маркеса, в мемориальном комплексе Патриса Лумумбы, в Доме революции и в других местах со звучными названиями. Звучные названия были единственным, что объединяло все эти достопримечательности.
Предстоял еще вечер встреч с кубинскими писателями, на котором австрийцы будут сидеть, исполненные самых радостных предчувствий, ожидая, что вот-вот начнется их всемирная слава, а за день до их отлета домой должна была открыться Международная книжная ярмарка, которую организовал не Франц. Вот таким сложным, окольным путем, благодаря международному признанию на Кубе, они надеялись совершить прорыв в австрийском и немецкоязычном культурном пространстве, а впрочем, этого прорыва им никто пока не гарантировал. А потом — кто знает? — они, может быть, еще встретятся с Кастро, и он пожмет им руку и даст несколько проникновенных напутствий: втайне они представляли себе апогей поездки на Кубу чем — то вроде аудиенции у Папы Римского, хотя не решались признаться в этом вслух и почем зря издевались над встречей с кубинскими писателями. Впрочем, едва войдя в зал, они умолкли и замерли с бокалами в руках.
В общей сложности члены делегации выступили всего два раза, сначала на обычном чтении перед публикой, поспешно доставленной Францем и состоявшей из десяти знакомых Рамоны — сама она осталась дома, — и в том числе якобы перед тремя кубинскими писателями, тоже собиравшимися читать отрывки из своих произведений. Бедняги австрийцы производили печальное впечатление, они нахохлились и сбились в стайку, выжидательно оглядывая зал. Розу ему было жалко. Маркес, разумеется, не приехал, зато на чтения пригнали еще десяток сотрудников Австрийского посольства. Пригласили даже немцев и швейцарцев, но они не явились. А больше никто не слышал об этом вечере, на который венцы, проведя несколько дней впустую, явились совершенно измученные и уже не в силах были возмущаться по поводу плохой организации поездки, не заметив от усталости, что трое кубинских писателей, читавших отрывки из своих произведений, читали совсем не из своих произведений, а из романа Гарсиа Маркеса и что оглашенное тут же приветственное слово Гарсиа Маркеса в действительности наспех, на живую нитку сочинил Маринелли, лежа утром в постели. Так называемые писатели, друзья Рамоны, читать по крайней мере умели.
Венцы только ждали минуты, когда смогут развернуть свои листки, а там хоть потоп.
Поскольку ни один из гостей не владел кубинским диалектом испанского и приветственное слово переводил Франц, несообразности и даже совершенно абсурдные детали этой речи никому не резали слух, не заметил их и толстяк Титмонингер, который был сыном шофера австрийского посла, правда не на Кубе, а в соседней Доминиканской Республике, почему его и пригласили на чтения в качестве почетного гостя и эксперта. Он до сих пор не издал ни одной книги, кроме брошюрки в крошечном издательстве «Провинциальная библиотека». Его считали переводчиком, потому и взяли на чтения, однако, как выяснилось, он был не в состоянии прочитать даже меню, не то что перевести вступительное слово. Собственно, он мог произнести по-испански только «спасибо». Франц сразу же раскусил этого лжепереводчика: да мошенник он, и больше ничего. Значит, два сапога пара: бояться нечего.
Оставался еще один, но этот тоже не представлял для Франца опасности, Франц ведь не раз уличал его в самом безобразном распутстве, а один раз даже застукал с двумя сестренками.
И все трое были почти уверены, что здесь, на Богом забытой Кубе, начнется их всемирная слава. Поэтому в мечтах они лелеяли вечер с Гарсиа Маркесом, воображая, что он рано или поздно попросит их принести рукопись и будет слушать — сначала выжидательно, потом угрюмо, потом снова станет внимательно вслушиваться, потом замечтается, потом заплачет, наконец, будет бурно выражать восторг: черт возьми, как здорово написано, — а потом начнет возмущаться и в ярости топать ногами: черт возьми, и никто в Вене не заметил такой талантище!
Австрийцам пришлось оплатить шведский стол, состоявший из бананов и рома, а деньги присвоила себе Рамона. На них она впоследствии купила домик под Гаваной, в трех кварталах от моря.
Шел февраль, и самыми модными напитками были «пина колада»[76] и «батида де коко».
Вернувшись и поцеловав Рамону, Франц хотел пожелать доброй ночи свиньям на террасе и тут заметил, что она плачет. Рамона казалась безутешной. «Оба наши сокровища пропали!» Она употребила именно слово «tesoro»[77]. Придя около одиннадцати домой, она обнаружила, что свиньи бесследно исчезли.
Он ей верил. Теперь свадьбу придется отложить на три месяца. Это вполне устраивало Франца. Однако он не верил, что они когда-нибудь добудут таких чудных поросят, как те два.
Заглянув по старой привычке перед сном под кровать, он обнаружил там вылинявшие трусы, явно не его.
Проспал он недолго и проснулся с ощущением чуда, жившим в его сновидениях, не покидавшим его во сне, а теперь переселившимся в некую смутную область между сном и явью. Рамона лежала рядом и, наверное, видела сны. Какое чудо быть рядом с ней, видеть ее, спящую, погруженную в свои сны, не открывающую глаз, такую далекую от реального мира. И тут он вспомнил о трусах.
Рамона лежала совершенно неподвижно и едва заметно, почти беззвучно дышала, а легкий ветерок от почти беззвучно вращающегося под потолком вентилятора едва заметно колыхал занавески и приподнимал бумаги на столе. А издалека доносился приглушенный рокот моря и шум назойливого грубого мира, от которого не спрятаться.
Франц так и не решился разбудить Рамону и спросить, что это он нашел под кроватью. Он просто положил трусы, как добычу, к ногам подруги и потихоньку выскользнул из квартиры, и Рамона так и не узнала, заметил Франц улику или нет.
Вскоре он опять сидел в автобусе вместе с тремя австрийскими писателями, опять исполненными радостных ожиданий, и куда-то ехал, на сей раз на запад.
Несмотря на усталость, все стремились занять место у окна.
Всего пять человек сидело в микроавтобусе, выделенном специально для важных персон, с кондиционером и тонированными стеклами, словно кубинцам, маявшимся на перекрестках в унылом ожидании, не подбросит ли их кто-нибудь, запрещено видеть, кто там, за стеклами. Не успели они проехать первый транспарант: «Молодежь — фундамент нашего будущего. Фидель», — как Маринелли заснул. Это было уже слишком. Венцы страшно разозлились и хотели было звонить в посольство и в последний раз пожаловаться на неслыханную наглость Маринелли. Но потом Титмонингер и его коллега передумали: в конце концов они уже давно решили выбросить во время этой поездки Маринелли из автобуса. А вместе с ним хорошо бы и Розу.
Транспаранты и лозунги, казалось, совсем не раздражали гостей, словно это привычная деталь пейзажа.
«Социализм или смерть! Мы победим!» — читали они и ехали дальше мимо хижин, в которых не было даже электричества, а может быть, и водопровода. Вскоре циник из Гарстена, настроенный не столь восторженно, как его коллега, стал отмечать, сколько раз им встретился этот транспарант. И к концу поездки оказалось, что тридцать семь.
А под мостами, в тени, томились целые толпы кубинцев, дожидаясь, когда кто-нибудь на солнечной стороне жизни их заметит и подбросит на машине. Томились безмолвно, безропотно, словно давно привыкли к тому, что их никто не подбрасывает, и сейчас, на сороковом году революции, готовы были вечно ждать, что кто-нибудь их подбросит.
Не изменившая своим убеждениям Роза по-прежнему прославляла достижения кубинского социализма и указывала на отдельные обнадеживающие детали, например на то, что дешевого жилья для малообеспеченных на окраинах Гаваны становится все меньше и меньше. Во всем она могла заметить какие — то положительные сдвиги.
А потом любовь побудила Розу взять в руки микрофон и, спасая заснувшего рядом с ней Франца, комментировать все, что она видит за окном автобуса. «За окном мы видим кубинцев, занятых на строительстве дороги». Рядом с «кубинцами, занятыми на строительстве дороги», Че, которого туристы, приезжающие со всего мира в паломничество к революционным местам, почитают как главного святого, его портрет стал иконой. Старший брат Фидель этого архимученика, разумеется, уже сто раз проклял. Ведь его, наверно, больше сорока лет изводит зависть, и если бы он не утратил духовной связи со своим народом, то заметил бы, как плачут те, кто поет «Тu querida precen- cia»[78], и как блестят глаза тех, кто слушает песню о том, как любимый Че спускается с гор под Санта-Кларой. А если заметил бы, то умер бы от зависти.
Между тем Роза процитировала Сартра[79], который как-то сказал: «Че Гевара — самый совершенный человек нашей эпохи».
Без сомнения, в старости Кастро мучительно завидует посмертному культу Че и поклонению, которым окружено имя Че Гевары, и страдает оттого, что скоро придется умереть своей смертью, поэтому он старается забрать с собой как можно больше других людей, пусть тоже умрут вместе с ним обыденной, негероической смертью, а может быть, ему просто не хочется уходить в одиночестве.
Но ведь был период, когда наисвятейший Че и сам деградировал: в Анголе он с карабином охотился на спасающихся бегством контрреволюционеров, как богатый турист на антилоп; руководил, с удобным автоматом в руках, расстрелами по приговору военно-полевого суда, а в промежутках курил коибы, принимал у себя туристов, совершающих паломничество по революционным местам, и возлюбленных, играл в гольф, — короче говоря, мир приходил в отчаяние.
Время от времени Франц просыпался и слышал, как Роза рассказывает о своих друзьях, столь же беззаветно преданных делу революции, как и Че, и даже на него похожих. Ему было неловко видеть, как она улыбается и поглядывает на него. И как, заметив это, двое писателей нагло переглядываются и подмигивают Маринелли, словно над несчастной женщиной, возможно влюбленной и потому смешной, втроем издеваться приятнее и они ищут сообщника: «Третьим будешь?»
С того самого мгновения, как она увидела Франца, Роза боялась возвращаться. Да и что ее ждет дома, в Вене: нелюбимый спутник жизни и друзья, супружеская пара, по-прежнему, как в молодые годы, ездившая в Асти[80] к открытию трюфельного сезона. Там они встречались с друзьями — такими же супружескими парами с коммунистическим прошлым, у которых от великой эпохи, когда они жаждали изменить мир, осталась только дружба с ведущим импортером трюфелей в Австрии и Союзом друзей кубинской революции. Но постойте… Боже мой, что это? Кажется, Франца у нее отбирают…
А писатели и в самом деле объявили, что намерены отказаться от услуг сопровождающего и вышвырнуть его из автобуса. Роза притихла, как кролик. Она была слишком слаба, чтобы принять какое-то решение, например тоже выйти из автобуса. Она искренне хотела последовать за ним, но предположила, что Франц не примет ее самопожертвования.
Чаша терпения была переполнена.
И вот, как в древности, бросили жребий, а поскольку игральных костей не оказалось, как в истории с Ионой[81], бросили монету. Но все было уже и так решено, его вышвырнули, правда, он, в отличие от Ионы, легко не отделался.
Выбрали место и соединенными усилиями вывели его из автобуса, оставив там, где с ним ничего не могло случиться: у задней двери пришоссейного бара, возле туалета. Потом они поехали дальше, и в микроавтобусе стало тихо-тихо.
Значит, Франц не добрался до Виналеса. Он так и не увидел табачных плантаций. Все, что он увидел, — это зеленые холмы и голубые горы, за которыми притаился Виналес.
На Кубе он побывал только в Гаване, да и Гавана осталась у него в памяти местом свиданий с Рамоной.
Как туда вернуться, он и сам не знал.
А Розе любовь к Францу не принесла ничего, кроме страданий. Вскоре у нее за спиной в Вене будут сплетничать: «Драная кошка, старуха, а туда же…» А она будет рассматривать гаванские фотографии и отгонять воспоминания, такие мучительные, что, кажется, вот сейчас оглянешься на прошлое и превратишься в соляной столб.
Маринелли сначала почувствовал себя счастливчиком: вот нечаянная радость — делегации и след простыл. И молился, стоя на почти пустом шоссе, по которому проезжали редкие машины, редкие запряженные лошадьми повозки и редкие велосипедисты и брели одинокие странники: «Господи, научи меня терпению, смирению и радости малых свершений!»[82]
Несмотря на свое вчерашнее открытие, Маринелли не мог дождаться встречи с Рамоной. Вот сейчас, сейчас он увидит ее, и у него сердце замрет от радости. Добравшись наконец до улицы Консоладо, он не спеша прошел вдоль последних обшарпанных фасадов, словно хотел оттянуть блаженство, на цыпочках поднялся по лестнице, проскользнул мимо тетки из Комитета по защите революции, входная дверь была не заперта, и… В их маленькой комнате в одной постели лежали Рамона и Ренье. Как дважды два.
И весь мир словно безмолвно провалился куда-то в кромешную тьму…
Он ведь всегда был таким робким. Вечно колебался, ни на что не мог решиться. Не мог понять, что преподносит ему жизнь…
Франц, наверное, все-таки не верил в Бога. В нем не было ничего от Иова, в отличие от Иова, он не вел бухгалтерский учет своих утрат, не составлял их баланс, он не роптал, в отличие от Иова или Томаса Бернхарда, вечно самозабвенно искавшего виноватых, возлагавшего ответственность за свои страдания на всех, кроме себя, и виртуозно обличавшего растленный мир. Франц был похож не на Иова или Томаса Бернхарда, а на Милого Августина[83], еще одного венца. Франц не роптал, а пел. А когда ему становилось невмоготу, замолкал.
Вместо того чтобы убить обоих, как это некогда сделал Джезуальдо,[84] он улыбнулся. Вообще-то он сначала тоже хотел убить Ренье и Рамону. Но потом улыбнулся: убить их, конечно, стоило, но он ведь был не князь, не Джезуальдо.
Да и родом он был из Вены. Не из Неаполя, а из Вены, из города, где вечно ждешь худшего, — ничего не поделаешь, приходится смириться: там ведь не зря распевают на празднике молодого вина жестокие и печальные песни, в которых предсказывается измена возлюбленной, разбитое сердце и смерть от несчастной любви.
Вена была столицей всемирного фатализма, а главное венское кладбище — местом паломничества фаталистов; там распевали те же песни, что и на празднике молодого вина, даже когда становилось не до шуток и опускали гроб в могилу, легонький, словно в нем ничего нет, словно смерть — это цветок, словно все это не наяву, за гранью реальности.
Таким образом, венский фатализм спас жизнь не только Рамоне и Ренье, но до поры до времени и ему самому тоже: он не убил их, а ушел, шлепнулся на песок на пляже и стал тихо мурлыкать себе под нос старинную венскую песенку.