В эту ночь, с пятницы на субботу, Пепику Гошеку спалось плохо. Он ворочался с боку на бок, все никак не мог улечься: под одеялом было жарко, а подушка, на которой он всегда так хорошо сразу же засыпал, сегодня казалась жесткой, неудобной, хуже дубового полена.
Беспокойная возня Пепика и его вздохи не раз будили пани Гошекову. Встревоженная, она даже подошла к постели сына и притронулась рукой к его лбу, проверила, нет ли у парнишки жара.
— Да оставь ты его в покое, — добродушно проворчал Гошек. — Это весна сказывается! Может быть, ему сейчас снится, что он гол забил!
Пепик только что зарылся головой в подушку, точно хотел пробуравить ее насквозь, но все же услыхал слова отца. Эх, папка! И как тебе могло прийти в голову такое! До того ли! Может, пока мы нежимся в постелях, на улицах творится такое… Может, все товарищи на ногах, а может, и в бой вступили…
Однако Пепик тщетно прислушивается: ничто не нарушает глубокой ночной тишины, слышится только легкое дыхание матери. И совсем не слышно похрапывания отца, хотя другой раз… Постой… Постой!.. Значит, он тоже не спит! И тоже, как и он, Пепик, слушает, ждет… страдает.
— Папа!.. — тревожным шепотом спрашивает Пепик в темноте.
— Ну, чего блажишь? Спи! — глухо доносится отцовский голос, но не с постели, как ждал Пепик, а от окна.
Так и есть! Должно быть, отец прижался горячим лбом к холодному оконному стеклу. А может быть, вглядывается в темную улицу, ищет ответа на невысказанный, но мучительный вопрос, который терзает и Пепика.
— Папа… а до утра не начнется? — не утерпев, спрашивает шепотом Пепик, словно боясь выдать свою тайну.
— Нет, наверное… — рассеянно отвечает отец. Но тут же спохватывается: — А о чем это ты?
— Ну, о чем… — снова шепчет, как заговорщик, Пепик. — О свободе!..
И вдруг он соображает, что сказал глупость. Свобода не начинается. Свобода приходит! И перед главами Пепика вдруг возникает старинная картина, которая висит у отца в мастерской над станком. Она запылилась, по углам пожелтела, в одном месте на ней пятно от сырости — как-то после дождя протекла крыша в мастерской. Но все это ничего не значит! На картине изображена девушка с трехцветным знаменем в одной руке, на ее голове пламенеет красная шапочка, а в другой руке она держит ружье со штыком. Для Пепика это самая прекрасная картина, какую он видел в жизни.
Город позади девушки окутан дымом пожаров, а рядом с ней смело идут в бой люди с ружьями и саблями. Слева, рядом с девушкой, бежит паренек в берете. Лицо его светится радостью. В обеих руках он держит по пистолету — должно быть, он только что выстрелил из них. Да! Ведь прямо у его ног лежат поверженные враги — «наемники тирании», как называл их покойный дедушка. И всякий раз, когда Пепик стоит у тисков в отцовской мастерской и пилит или режет латунь и железо, он не может налюбоваться на эту чудесную картину. Она называется «Свобода на баррикадах».
Отец вечно спорит из-за нее с матерью.
«Снял бы ты ее от греха подальше, отец!.. Не доведет она до добра!» — умоляла она его, когда в сорок втором году неподалеку отсюда, за мостом в Голешовичках, застрелили этого кровожадного зверя Гейдриха.
«Ни за что на свете! Ее повесил мой отец, и она будет висеть, пока я жив!»
Пришлось матери замолчать. Нет, тут с отцом шутки были плохи. Картина провисела всю войну, висит там и посейчас, и Пепик Гошек снова и снова любуется Свободой и пареньком. А не похож ли он на Пепика? Ну конечно! Удивительное сходство! Если бы у Пепика был брат, ом выглядел бы именно так! Правда, у Пепика нос длиннее, горбинкой или «закорючкой», как шутливо говорит отец, когда Пепик слишком долго разглядывает себя в зеркале, но выражение лица Пепика точь-в-точь как у паренька на картине.
В темноте отец неслышно подходит к постели сына.
— Ты в своем уме, Пепик? — тихо спрашивает он. — Почему ты болтаешь что-то о свободе?
— Потому что… потому что… — сбивчиво бормочет Пепик, — завтра все обязательно начнется! Завтра мы выгоним из Праги всех гитлеровцев!
— Шальной ты у меня малый! — ворчит отец, дотрагиваясь до плеча Пепика. — И где ты подхватил этакую глупость?
— Глупость? Как будто сами вы не знаете! Вся Прага только и говорит об этом! Уже сегодня стреляли… — выкладывает Пепик чуть слышно, чтобы не разбудить мать.
Но ему хочется кричать во весь голос: пусть об этом знают все, все Голешовицы до последней лачуги на берегу Влтавы. А отец-то… будто он ничего не знает! Он просто таится от Пепика. Молокосос он, Пепик, что ли, чтобы не знать, о чем речь идет? Разве он не замечал, что по вечерам у отца в мастерской собирались люди? Старый Каван даже показывал отцу какие-то пожелтевшие чертежи и уверял, что может провести целый отряд под Влтавой от Голешовиц до центра Праги, если фашисты захватят мосты, — ведь Каван знает канализационную сеть как свои пять пальцев. Пепик не дурак, он хорошо во всем разбирается и отлично все понимает!
Но вот отец сел на край кровати и привлек сына к себе за плечи.
— Слушай, парень, — шепчет он над самым ухом Пепика, который скорее догадывается, о чем говорит отец, чем слышит, — если начнется, ты от матери ни на шаг! Понял? Тебе и шестнадцати нет… молод еще! Такие дела тебе не по разуму!
— Знаешь ли, папа… — шепчет Пепик и прижимается к отцовской груди. — Понимаешь… если что…
Но он не договорил.
Где-то совсем близко раздался выстрел. Отец вздрогнул, затем встал, прислушался. Но ночь хранила безмолвие. Нет, еще не началось. И тут отец сделал то, что было для Пепика таким непривычным: он притянул к себе сына еще ближе и, пощекотав усами, поцеловал его где-то за ухом, наверное потому, что в темноте не нашел лоб или щеку.
Если вы в Голешовицах хорошо знаете улицу «На Заторах», то домик Гошеков найти нетрудно. Именно от этой улицы сбегают вниз к реке узенькие, кривые, кое-где круто спускающиеся уступами переулочки. Они, пожалуй, не к лицу столице и больше подходят какому-нибудь захолустному городку. Здесь живут почти так же, как в прошлом столетии: нет ни электрического освещения, ни автомобилей, а иной раз и мостовой, здесь ютятся бедняки, рабочие с бойни, мелкие ремесленники, садовники, рыбаки и прачки.
В одном из кривых переулков, в домике, заросшем диким виноградом, живут Гошеки. Во дворе стоит дощатый сарайчик — это слесарная мастерская. Пепик уже второй год учится у отца слесарному делу, помогает чинить то, что ломают люди: замки висячие и врезные, краны, детские коляски и кофейные мельницы, самокаты и прочее металлическое старье.
Гошек уже не раз подумывал бросить мастерскую. Ему хотелось на завод, где делают большие, сложные и точные машины. Они дразнят его воображение: по такой работе стосковались его умелые руки. Но началась оккупация, и он сказал себе: «Нет, дудки, на Гитлера я спину гнуть не стану!» — и предпочел работать в своей крохотной, мало кому известной мастерской, чинить ржавые замки, за ремонт которых платили не больше трех крон, и кое-как сводить концы с концами.
Изо дня в день он вставал в шесть часов. В половине седьмого уже раздавался визг его напильника. Пепику позволялось поваляться в постели до семи. Иной раз он и в семь-то поднимался с трудом. Но в эту субботу Пепик вскочил как встрепанный.
— Где отец? — спросил он, оглядев комнату.
Пани Гошекова резала в это время на столе черствую булку для кнедликов.
Пепик всегда хвалился своим приятелям, какая у него молодая, красивая и веселая мать. Но сегодня вид у нее был невеселый. На лбу пролегла глубокая вертикальная морщина, которая придавала лицу выражение озабоченности, веселые голубые, как незабудки, глаза смотрели твердо и серьезно.
— Ушел, — тихо ответила она, не глядя на Пепика.
— Как — ушел? В мастерскую?
— Нет. Пошел в город.
Пепик мгновенно очутился в своей обычной рабочей одежде и решительным движением затянул пояс. Пани Гошекова поставила перед ним на стол пеструю чашку дымящегося кофе. Но Пепик даже не прикоснулся к ней. Он сунул ломоть хлеба в карман, нахлобучил синий берет на кудрявую, лохматую голову и кинулся к дверям. Сомнений не было. Великое дело, о котором мечтал Пепик, конечно, уже начиналось на улицах Праги, и Пепик Гошек должен был своими глазами все видеть. Но не успел он коснуться ручки двери, как мать остановила его:
— Никуда ты не пойдешь. Отец запретил!
И Пепик увидел в голубых глазах матери нечто странное, необыкновенное — нежность, а вместе и строгость. И это заставило Пепика невольно опустить глаза.
— Но я же… только в мастерскую! Разобрать самокат, про который говорил папа…
Ух и добрая же она, мама! Поверила и отпустила.
Взволнованный Пепик тут же выскочил во двор и прислушался, не слышно ли каких-нибудь необыкновенных звуков. Тишина. Слышен только отдаленный, такой будничный звон трамвая, да где-то в речном порту два-три раза прогудел паровоз — должно быть, маневрирует с товарными вагонами. Все как обычно. А это значит — самое важное, то, чего Пепик так жадно ждет, еще не началось. Это значит, что война еще не кончена, что Прага еще в руках гитлеровцев…
Пепику Гошеку всего лишь пятнадцать с половиной лет, однако на его глазах совершались и навсегда остались в памяти великие и грозные события, которые вошли в чешскую историю. До сих пор он не может забыть сентябрьскую ночь тридцать восьмого года, ночь мобилизации. Отец тогда отбежал от радиоприемника, поцеловал мать и девятилетнего Пепика и помчался с товарищами к вокзалу. Он хотел с первым же поездом выехать в свой полк. А потом унылым дождливым вечером он вернулся мрачный, рассерженный, швырнул чемоданчик в угол и закричал полным отчаяния голосом: «Продали республику! Сброд господский!» И эти слова навсегда запечатлелись в памяти маленького Пепика.
Не может он забыть и 15 марта, эту отвратительную дождливую среду. По Тройскому мосту в тот день в Прагу въезжали гитлеровские солдаты. Чешские матери стояли на улицах, плакали слезами горечи и обиды и проклинали захватчиков. За шесть лет, прошедших с тех пор, в юной душе Пепика накопились страх, протест и ненависть. Все дрожит в нем от гнева и ярости, когда по улице проходит военный оркестр и раздается визгливая, дребезжащая музыка. У Пепика невольно сжимаются кулаки — стоит ему только увидеть наглых парней из гитлерюгенда.
На поясе они носят ножи и сбивают шляпу со всякого прохожего, если тот не снимет ее перед свастикой. Три года назад, когда Пепик ходил во второй класс городской школы, фашисты расстреляли его самого любимого учителя — Дастиха. Учитель на уроках чешского языка рассказывал школьникам, что придет день — и над Чехией снова засияет солнце и повсюду расцветут розы. Гестаповцы пришли за ним прямо в школу, и он только успел крикнуть своим ученикам: «Прощайте, дети! И не забывайте Неруду!»
А в семь часов вечера в тот же день местное радио сообщило, что расстрелян учитель Богумир Дастих и вся его семья за то, что он укрывал врагов Германии и одобрял убийц Гейдриха. Сколько раз после этого снился учитель Пепику! Он видел его с веселой улыбкой на круглом румяном лице, совсем как в жизни. Пепик во сне вытирал слезы кулаком и кричал: «Но мы… мы отомстим за вас, пан учитель!..»
Пепик Гошек окинул взглядом пустой двор и вспомнил своих товарищей: Тонда Шура учится на жестянщика, Вашек Пласа стал токарем, Ярда Мареш, которому уже восемнадцать лет, работает механиком, а Карел Ванек — пекарем. Подумал он и о Покорном, о Шебеле и Кршисе, — словом, обо всех отличных ребятах из их компании, которые выросли на берегу Влтавы. И он, Пепик, не из последних, хоть и моложе всех. Еще в прошлом году летом на берегу Влтавы они поклялись не отставать от взрослых, когда это начнется.
— А с чем же мы пойдем? — робко спросил тогда Карел Ванек.
— Ясно, с оружием! — запальчиво ответил Ярда Мареш.
Его старший брат погиб в концентрационном лагере.
— С оружием! А где его взять?
— Нам дадут! Или… или мы сами достанем… Понял?
— Да я стрелять не умею!
— Научимся!
И всюду, где только бывали тиры, всегда вертелась ватага голешовицких подростков. Все свои деньги, до последней кроны, они тратили на стрельбу из духового ружья. И недаром. Выбирайте кого угодно — Пепика, Ярду, Тонду, — с первого же выстрела они поразят любую цель: розочку, бузинный шарик, который подпрыгивает над фонтаном, зеркальце, которое вертится и подмигивает.
— Пана, а из солдатской винтовки так же стреляют, как из духового ружья? — расспрашивал Пепик отца.
— А ты думал? Зоркий глаз, твердая рука и точный прицел — вот главное. Но, когда взаправду дело начнется, надо знать прежде всего, во имя чего ты стреляешь!
Пепик растерянно смотрит на темно-зеленую крону старого ореха, который раскинул свои ветви над крышей дома Гошеков, «Что делать? — думает Пепик. — Как же быть?» На Роганской улице вчера уже уничтожали немецкие надписи на вывесках, с трамваев срывали немецкие таблички, кое-где робко мелькали первые чехословацкие флажки. Час близок — ждать осталось недолго. Но кто — а это так важно, так необходимо знать! — подаст знак Праге, что все началось? Как узнать, что час пробил?
Пепик знает лишь одно: сейчас он ни за что на свете не останется дома, иначе его засмеют ребята и он сам будет себя презирать. Нужно попасть во что бы то ни стало хотя бы на Роганскую улицу. Туда из центра ходят двенадцатый, четырнадцатый и семнадцатый номера трамвая, от оживленного перекрестка рукой подать до либенских фабрик, на которых работают друзья Пепика. Да, конечно, где-нибудь там все и начнется!
Однако как же удрать из дому, если заперта железная калитка? Перелезть? У матери на глазах? Нет. Стыдно. Просто невозможно.
Пепик страдает, не зная, как быть. Но в самую тяжелую минуту совершенно неожиданно приходит помощь. С ключом от калитки во двор выходит мать.
— Тебе, видно, работать сегодня неохота? Так поживей в булочную сбегай! Возьми две буханки, пусть запас на всякий случай в доме будет…
Пепик кинулся к матери за сумкой и ключом и от радости чуть не сбил ее с ног.
— Ну-ну, оглашенный! И сейчас же вернись! Не шатайся по улицам!
Милая мамочка, если бы ты знала, куда заведет это поручение твоего Пепика!
На Роганской улице кипела жизнь. И пусть небо хмурилось перед дождем — в воздухе пахло весной. И вдобавок она чувствовалась в людях. Она переполняла сердца, сияла в глазах, как солнце. Народ высыпал на улицу, одетый словно в праздник, все стояли на краю тротуара, чего-то ожидая.
Здесь и там бакалейщики и кондитеры, с трудом удерживая равновесие на стуле перед витриной, спешили смыть спиртом последние немецкие надписи. Большинство сделало это еще вчера, остались лишь самые осторожные. Прохожие посмеивались:
— Поздновато что-то вы храбрости набрались! Или скучать о гитлеровских временах будете?
Широко открыв глаза, Пепик бежал по Роганской улице. Да и было на что посмотреть! Вон супружеская пара: жена с крашеными соломенно-желтыми волосами, в лисьей шубке, толстая, как туго набитый сенник, а муж, в форме майора, тощий-претощий; они грузят в детскую колясочку огромные чемоданы, затем, сопровождаемые насмешками женщин, спешат куда-то к Главкову мосту. Вон испуганные немецкие солдаты в грязнозеленых мундирах жмутся друг к другу; они похожи на мокрых кур и робко поглядывают на чехов — теперь даже эти штатские нагоняют на солдат страх…
Не успел Пепик опомниться, как увидел и отца. Гошек стоял на высокой приставной лестнице перед воротами какой-то фабрики, которая затерялась среди больших доходных домов. Он отвинчивал ржавые шурупы на огромных буквах немецкой вывески, и они одна за другой, громко дребезжа, падали на мостовую. В первую минуту Пепик был разочарован: отец занимался своим обычным делом и никакого ружья у него не было. Тогда Пепик сказал себе: «Нет, еще не началось. Ну, а если начнется, так пана знает, что делать!»
Около лестницы, на которой стоял отец, из толпы неожиданно вынырнул толстый полицейский — пан Бручек. Пепик хорошо его знал. Отец рассказывал, что Бручек раньше был порядочным мерзавцем и очень усердно разгонял рабочие демонстрации, а теперь не столько выполняет свои обязанности, сколько водит за нос оккупантов да издевается над ними. Пан Бручек поставил ногу на нижнюю перекладину лестницы, на которой стоял Гошек, и, напустив на себя суровый вид, закричал притворно сердитым голосом:
— Алло, пан Гошек! Официально сообщаю, что пан полицей-президент города Праги запретил снимать немецкие вывески!
Гошек бросил на полицейского уничтожающий взгляд и отрезал:
— Пан полицей-президент города Праги этак скоро сядет мне на шею, пан Бручек! Плевать мне на него!
Бручек, сохраняя суровый вид, поднес руку к козырьку.
— Об этом, могу вас заверить, я доложу пану полицей-президенту.
— Лишь бы он дождался, пока вы успеете ему доложить!
— Так я доложу ему для скорости но телефону, — во весь рот улыбнулся полицейский.
Пепик почувствовал гордость за отца: вон как все засмеялись его смелой шутке! И Пепик, вытягивая шею, протиснулся вперед. Но вот горе: глаза у отца оказались зоркими, как у орла!
— Пепик, дрянной мальчишка, откуда ты тут взялся? Марш домой!
— Я только… за хлебом… мама послала!
— Почему же сюда? — сердито спросил безжалостный отец. — У нас на Заторах хлеба, что ли, не стало?
Пепик мгновенно вбежал в булочную, купил две ковриги хлеба и остановился на перекрестке у трамвайной остановки. Народу все прибывало, кое-где уже начиналась просто давка. На пиджаках появились первые трехцветные значки. У Пепика разбежались глаза.
Вон там из швейной мастерской две молодые швеи — одна брюнетка, другая блондинка — вынесли огромный чехословацкий флаг. Должно быть, они только что сшили его. Глаза девушек сияют, как алмазы. А из соседней столярной мастерской, выскочил столяр с длинным шестом и молоточком в руках. Во рту он держит гвозди и тут же на глазах у всех начинает прибивать полотнище к древку. Вот все уже готово, чьи-то руки вздымают флаг с синим треугольником высоко-высоко, и красная полоса горит на нем, как огонь. Люди снимают шляпы. Кто-то плачет от радости. Кто-то кричит:
— Да здравствует свобода! Да здравствует наша республика!
А в эту минуту с другой стороны, из центра города, подошел семнадцатый номер трамвая. На моторном вагоне — два чехословацких флажка. Трамвай затормозил на остановке, с передней площадки соскочила девушка-кондуктор, перевела стрелку и весело крикнула:
— В Праге началось тоже! На Национальном театре вот этакие длиннющие флаги! И красный советский! Люди добрые, как там весело!
Куда Пепику бежать? И вправду это трудная задача! Вон там, у флага, уже строится колонна. Швеи робкими, дрожащими голосками запевают: «Колинечек, Колин!» А часть людей, жаждущих узнать новости, бросается к трамваю, отвечает кондукторше ликующими возгласами. Вот было бы здорово побывать у Национального театра! Ах, если бы поспеть всюду! Пепик готов разорваться, чтобы увидеть все собственными глазами! Но, пока он раздумывает, куда ему побежать прежде всего и где будет интересней, его тычет в спину жесткий отцовский кулак.
— Живо домой! Садись в трамвай! И скажи маме, если меня будут искать, — я вернусь через четверть часа!
Что делать? Пепик послушно вскочил на площадку вагона. Но даже и здесь, в прицепе, оказалось совсем не так уж плохо. Черноволосая кондукторша, хрупкая улыбающаяся девушка, которой, наверное, еще и двадцати лет не было, радостно кричала что есть силы:
— Садитесь! Садитесь! Трамвай отправляется по маршруту Свободы!
Заскрипели тормоза, трамвай тронулся, и тут в последнюю ceкунду в него вскочил с мешком кокса угольщик — черный от угольной пыли здоровенный детина. Швырнув в угол площадки мешок, он на радостях расцеловал кондукторшу.
— Не подумай чего дурного! — добродушно загрохотал он, пока кондукторша, притворяясь рассерженной, вытирала испачканную щеку. — Погоди малость, дай только в честь такого праздника принарядиться — сама меня расцелуешь!
Все пассажиры засмеялись, и всем сразу захотелось петь, горланить, размахивать руками или хотя бы сказать что-нибудь приятное своим соседям по вагону.
У Пепика Гошека горят щеки. Не может быть никаких сомнений — славное, великое дело началось, час свободы пробил!
Пепик даже не заметил, что трамвай на углу Аргентинской свернул к Тройскому мосту и что пора выходить. Да ладно, еще чуточку он прокатится — вернуться ведь ничего не стоит! Зато он увидит или, может быть, услышит, что делается в Либени, в Трое и в Кобылисах! Пепик смотрит на угольщика, на его круглое, испачканное углем лицо в сетке мелких морщинок. Оно сияет радостью, как луна. Глаза девушки-кондукторши искрятся, когда она, захлебываясь, торопливо рассказывает о том, что делается в центре Праги. Там отнимают оружие у немецких солдат, многие из них сами сдаются в плен. И Пепику кажется, что не может быть на свете ничего прекраснее этой минуты.
Не смеется только один пассажир, который стоит на площадке рядом с угольщиком. Это худощавый человек с горящими глазами, он опирается на палку. Всем становится не по себе, когда этот противный, нескладный инвалид произносит:
— Рано вы что-то обрадовались… до конца еще далеко… Может, и стрелять будут, мы ко всему должны быть готовы…
— А вам страшно? — съязвил угольщик, обращаясь к маловеру.
— Почему страшно? Я знаю фашистов, этих головорезов!
Все пассажиры хмурятся: чего он портит людям настроение?
— Глядите, глядите на этих героев! Не до стрельбы им! Они бегут! — закричал кто-то и показал на мост.
Пассажиры бросились смотреть в окна. И вправду — немцы бежали.
— От русских! Немцы только их боятся! Мы им не страшны — у нас оружия нет!
— Бросьте! Они бегут! В штаны наложили! — снова закричал кто-то.
И действительно, по асфальту через мост навстречу трамваю тянулась колонна серых легковых автомобилей, в каждом из них по пять-шесть офицеров СС. Некоторые машины открытые, и из трамвая можно хорошо рассмотреть, как встревожены немцы — на них просто лица нет. Вчера они еще, быть может, нагоняли на людей страх, а сегодня нелепы, как привидения средь бела дня! И Пепик от всей души смеется.
Но вдруг смех его обрывается. Пепик ошеломлен и в то же время испуган. В каких-нибудь двадцати метрах от трамвая в открытом «Мерседесе» вдруг приподнимается сухопарый эсэсовец. Он в ярости показывает пальцем на флажки, которые сияют на переднем вагоне, и кричит — видно, как на шее у него вздуваются жилы. Мгновение — и совсем близко от Пепика длинные худые руки офицера поднимают автомат…
Пепик не успевает даже вскрикнуть. Трещит отрывистая короткая очередь, вокруг Пепика звенят разбитые стекла, жалобно скрипят тормоза.
Трамвай остановился. На площадке лежит умолкшая, ко всему теперь равнодушная кондукторша, та самая молоденькая девушка, что так недавно еще призывала всех ехать по маршруту Свободы. На левом виске, у черной прядки, виднеется маленькая, слегка опаленная ранка, а из нее тонкой струйкой сочится кровь. Кто-то поднимает убитую, легкую, как перышко, и выносит из вагона.
— Негодяи! Убийцы! — несутся восклицания.
Людей душит гнев.
Раньше всех из вагона выскочил угольщик, за ним ринулись разъяренные пассажиры. Худой прихрамывающий человек с палкой тут же. Он кричит:
— Не пустим их через мост! Остановим!
От его резкого голоса толпа вздрагивает как наэлектризованная. А хромой уже отдает команду:
— Трамвай на дорогу! Свалить поперек моста! Все мужчины ко мне!
Угольщик первым берется за дело. По его примеру десятки мужских рук дружно упираются в стенку вагона. Ошарашенный Пепик Гошек не может прийти в себя, но его руки непроизвольно тянутся к вагону. Он оказывается рядом с хромым, который продолжает отдавать команду, прицепив свою палку к карману.
— Приподнять! Раз, два, взяли! Теперь с рельсов долой!
Под дружным натиском снятый с рельсов вагон тяжело ползет по асфальту, пока не становится поперек дороги.
— Готово! Валите! Раз, два!..
И в следующую секунду вагон, уступив соединенным усилиям мужчин, накреняется, показав черное, заляпанное грязью брюхо, колеса вертятся в воздухе… Трах! Словно убитый слон, вагон валится набок. Со звоном сыплются стекла, грохочет железо…
В пяти метрах от трамвайного вагона визжат шины эсэсовского автомобиля, который вынужден затормозить на полном ходу.
— Hände hoch![1] — кричит офицер и выхватывает пистолет из-за пояса.
Все последующее произошло в один миг. Грозным валом толпа во главе с угольщиком обрушилась на машину. Послышался глухой удар — это опрокинули автомобиль, потом лязгнуло железо. Остальные немецкие машины повернули вспять. Путь в Прагу был закрыт.
У Пепика Гошека бешено бьется сердце. Ведь он победил страх смерти, сделал все, что мог, и это чувство отзывается в его мальчишеском сердце ликующим звоном праздничных колоколов… В это мгновение хромой человек, тот, который предвидел, что чехам придется нелегко, и первый призвал к борьбе, притянул к себе Пепика за рукав.
— Ты ведь Гошек, правда? — спросил он деловито. — Беги что есть духу за отцом, его командный пункт у моста. И ружье пусть захватит!
Пепик посмотрел на него в испуге. Откуда хромой знает его, Пепика? Откуда такая уверенность?
И тут хромой улыбается, словно он прочитал мысли паренька, и тихо говорит:
— Передай отцу: Испанец Франта. Он знает…