БУДЬТЕ НЕ ЛЕНИВЫ НА ДЕЛА, ДОСТОЙНЫЕ ЧЕЛОВЕКА.
Тихо плещет море.
Ровно, неторопливо набегают на берег невысокие светло-зеленые волны. А вдаль поглядеть, туда, где садится подернутое марью солнце, — там все горит, сверкает, переливается белым серебром. И непонятным кажется, как это серебро превращается у берега в обыкновенную зеленую воду.
В дальней дали, на той стороне пролива, невнятно проступает сквозь сиреневую дымку узкая прерывистая полоска суши: чем дальше на север, тем она у́же, а вот и совсем оборвалась. И похоже, будто плывут кильватерной колонной в открытом море большие корабли.
Еще немного — и солнце скроется за дальней сиреневой полосой.
«А ведь это, считай, оно за Японию садится!» — только сейчас доходит до сознания Николая Сергеевича. И как-то странно, весело видеть эту картину. Сколько лет в свое время прослужил он на Дальнем Востоке, но Япония все равно оставалась для него Страной восходящего солнца. И вот — солнце медленно тонет за синими холмами Хоккайдо.
Тихо, мерно плещет море. Вдруг плеск этот как бы стал усиливаться. С левой стороны бухточки, из-за крутого берегового выступа, показалась большая черная лодка. Гребцы с силой налегали на весла: лодка тащила конец тяжелого невода. Рыбаки на фоне закатного солнца и серебряного моря тоже были совершенно черными, и над их головами стояло золотое апостольское сияние.
Лодка все ближе. А вот с разгону она и уткнулась с шумом в береговую гальку.
Рыбаки не мешкая начали дружно вытягивать невод на берег, а потом выбирать из него улов — крупную икряную кету. Рыба была еще живой, она билась о звонкую гальку, отливая тусклым серебром.
Улов не так чтобы очень богатый. Утром рыба шла гуще.
— Постой, а это что за добыча? Что за рыбина?
— Похоже, железная. Похоже…
— Точно: граната! Лимонка!
— Неразорвавшаяся граната?! — Стоявший поодаль Николай Сергеевич быстро пошел, почти побежал к рыбакам. — Осторожно!
Насчет осторожности он, наверное, крикнул зря. Ну какую опасность мог представлять этот уже потерявший форму кусок металла, поржавевший и обросший ракушками? Сколько лет пролежал он здесь, в прибрежной полосе? Да, действительно, сколько? Считай, больше двадцати лет!
Рыбаки раскинули мокрый невод на траву и пошли в стоявший здесь же, неподалеку домик готовить ужин. А Николай Сергеевич все еще стоял, держа на ладони странный от прикипевших к нему мелких ракушек, тяжелый предмет. Предмет, когда-то начиненный смертью и на многие годы затаивший ее в себе.
Значит, он не ошибся. Значит, это было именно здесь, а не в соседней бухте, как ему поначалу показалось.
Николай Сергеевич огляделся.
Да, пожалуй, как раз из-за того крутого выступа берега они тогда и атаковали оборонявших эту часть острова японцев. Остров Кунашир — самый большой и самый южный в Курильской гряде. Он же и самый ближний к Японии. Надо думать, потому именно сопротивление японцев здесь было особенно упорным…
Николай Сергеевич вдруг почувствовал разом навалившуюся усталость и опустился на гладкий, отшлифованный прибоем валун.
В немыслимой небесной дали догорал закат. И все так же тихо и мерно накатывались на берег неутомимые волны.
…Таким же спокойным было море и так же ясно горел закат и в тот далекий вечер, когда их десантное судно взяло курс на открытый океан.
— Наконец-то все по-настоящему! — уже в который раз весело повторял Костя Важников, с явным удовольствием оглаживая новенький автомат, ощупывая запасные диски и висевшие у пояса гранаты. — И патроны не холостые, и гранаты взаправдашние, и противник без кавычек…
Да и только ли Костя — все радовались. Все были возбуждены, веселы, точно собрались на долго ожидаемую морскую прогулку, не больше.
И это не так уж трудно было понять.
Там, на Западе, долгих четыре года шла страшная кровопролитная воина. Война, в которой гибли их отцы и братья, гибли их друзья. Сколько их, закадычных товарищей, с которыми не один пуд соли был съеден, ушло с флота только под Москву и Сталинград! Они вместо с Костей тоже дважды подавали рапорты командованию, они тоже хотели быть там, где решалась судьба Родины, хотели стоять рядом со своими братьями и товарищами. Но им отвечали, что они нужны здесь. И они понимали, конечно, что для них может найтись дело и здесь: им слишком часто собственными глазами приходилось видеть в дальномеры безбоязненно разгуливавшие вблизи наших берегов японские корабли. Да, им могло найтись дело, и здесь.
Но год шел за годом, война уносила миллионы и миллионы жизней, а они продолжали как ни в чем не бывало подыматься по боцманской дудке, бежать на камбуз, а потом по тревоге становиться у своих дальномеров, пушек и пулеметов и делать вид, что они тоже воюют: отражают то ли воздушную, то ли торпедную атаку противника. Иногда они стреляли, но это были выстрелы холостыми патронами, холостыми снарядами по воображаемому противнику, по противнику в кавычках. И как бы ни были дисциплинированны они, как бы серьезно ни относились к своему делу — где-то в глубине души они все же не считали, не могли считать его серьезным. Они не могли забыть — а радио, газеты, письма родных и друзей к тому же и постоянно напоминали об этом, — они не могли забыть, что в то самое время, когда они стреляли холостыми, там, на другом краю родной земли, рвутся бомбы и снаряды, там идет смертельный бой с жестоким, вполне реальным, а не условным врагом… И даже не самым храбрым было горько от сознания, что они не там…
Находясь в постоянной боевой готовности, они спали, по неделям не раздеваясь. Редко сходили на берег. А если и сходили… Когда-то, при увольнении с корабля, твое сошествие на берег было не только радостным, но и как бы торжественным. В струнку выглаженные брюки, сияющая пряжка матросского ремня, и сам ты весь сияющий, чуть вразвалочку, как и подобает морскому волку, гордо ступаешь по земле. Ты горд своей принадлежностью к морскому братству, горд за свою матросскую — не самую ли красивую на свете?! — форму.
А теперь даже перед девушками красоваться своими золотыми нашивками или сине-белым воротником было как-то неловко. И полосатый воротник, и такая же полосатая тельняшка как бы и тебе, и всем окружающим напоминали, что ты человек военный, а военному во время войны куда более уместно быть именно там, где идет война, а не утюжить клешем мостовую за тысячи и тысячи верст от нее. Если же встречалась пожилая женщина или человек в рабочей спецовке, то в их, может, просто внимательном взгляде тебе мерещилось что-то совсем другое. «Мой сын там, а ты вот почему-то надраился и гуляешь себе с девчонкой, словно и нет никакой войны», — казалось, молча упрекала тебя женщина. А рабочий вторил ей: «Я-то работаю, пушки для фронта лью, а ты что здесь поделываешь в такой дали от войны?»
Нет, так ни разу никто никому не сказал. И все же, когда ты сходил на берег, то с гордо поднятой головой идти почему-то не мог. Предписанное уставом и когда-то так радовавшее глаз золотое сияние пуговиц на бушлате теперь казалось неуместным. Лихо заломленная бескозырка и то выглядела никчемным фанфаронством. Демонстрируя свою неустрашимость, лихо заламывали бескозырки там те, кто шел во весь рост в атаку на вражеские цепи. А что ты этим мог демонстрировать?
Так жили эти долгие годы мы, невоевавшие военные.
И как же не понять было сейчас и Костю, и всех, кто шел вместе с нами к вражеским берегам.
— Наконец-то все по-настоящему!
А еще в эти слова вкладывался и другой, особый смысл: «Наконец-то и мы сможем внести свою долю в общее дело!»
Все, конечно, понимали, что идем не на морскую воскресную прогулку. Понимали, что кому-то из нас не суждено вернуться назад и кто-то сейчас, может быть, уже в последний раз видит родную землю. Землю, которая таяла, растворялась в синеватой дымке за кормой нашего судна. Все это мы понимали и — видно, уж так устроен человек! — все же были оживленными, чуть ли не радостными. Все с нетерпением ждали встречи теперь уж не с условным, а с настоящим противником.
Бесконечно томительным был следующий день. Мы ждали появления японских самолетов. Ждали и очень боялись. Быть разбомбленными и бесславно, безвестно утонуть средь морской пустыни, утонуть, даже не повидав врага в лицо, — что для нас еще могло быть более нелепым и бессмысленным?!
— Куда ни шло угодить рыбам на кормежку где-нибудь у своих берегов, — балагурил Костя, внося некоторую разрядку в общее тревожное ожидание. — А здесь… ни чести, ни славы. Памятник и то поставить негде…
Самолеты так и не появились. В Корее шло стремительное наступление наших войск, и японцам, должно быть, было не до нас.
К Курильской гряде подошли глухой ночью. А перед самым рассветом начали высадку.
Мы с Костей в последний раз проверили снаряжение, поправили ремни, бескозырки и… как-то так получилось — разом поглядели друг на друга. Глаза в глаза. Я не знаю, сколько это заняло, может, всего один миг, одно мгновение. Но ведь и в один миг очень многое можно и сказать глазами и прочитать в других глазах. Особенно если это глаза друга. А с Костей мы были самые близкие, самые первые друзья.
И помню, так противно, так тоскливо заныло вдруг у меня сердце в ту последнюю секунду: кто-то из нас, подумалось, не вернется отсюда. И ведь оба могли не вернуться — очень свободно! — а подумалось почему-то про одного.
И очень мне захотелось сказать другу, как я люблю его, какой он хороший, душевный человек, какой он верный товарищ. Хотелось сказать: что бы ни случилось — мы останемся друзьями, на всю жизнь, до самой смерти. А если кому из нас нынче суждена смерть — он и тогда в памяти товарища навечно останется другом.
И как знать, может, что-то похожее хотелось сказать и Косте. Но ведь у мужчин не принято говорить нежных слов, у мужчин это считается сантиментами. Да и вообще, с какой стати нам вдруг об этом — что мы, в самом деле, умирать, что ли, собираемся?! Мы еще поживем, и у нас еще будет время сказать друг другу всякие хорошие слова!
И, взглянув друг другу в глаза, мы лишь коротко обнялись, и каждый легонько толкнул другого: ну, мол, ни пуха нам ни пера…
Должно быть, из-за темноты японцы подпустили нас довольно близко.
Но вот с острова ударили орудия, резко застучали пулеметы. Начался бой.
Кораблям прикрытия удалось подавить артиллерию противника. Но уже начинало светать, и мы оказались под кинжальным огнем тяжелых пулеметов. Теперь японцы били не наугад, а прицельно, и шлюпки, на которых мы двигались к берегу, одна за другой начали тонуть. Наша посудина тоже получила пробоины, двоих товарищей ранило, но мы уже успели подойти совсем близко.
— Полундра! — гаркнул Костя и первым прыгнул за борт. Воды было только по пояс. — А ну, братва, суши весла!
Следом за Костей мы тоже попрыгали в воду и россыпью побежали к берегу…
Бой длился несколько часов и закончился вот в этой бухточке.
Оттесненные сюда, японцы укрывались за выступом берега, и к ним нельзя было подступиться ни с моря, ни с суши.
Костя вызвался забросать их гранатами. На учебных занятиях он кидал их дальше всех. Я пошел вместе с Костей.
Одна граната, вторая… Нам слышно, как они рвутся, но не видно, попадают ли в цель.
— Вот что, — предложил Костя, — давай разделимся. Ты — отсюда, а я — оттуда.
Теперь мы кидали гранаты поочередно из разных мест, и это было удобней и безопасней: пока японцы открывали огонь по одному, другой мог точнее выбрать цель.
Но, видно, я слишком увлекся, потому что Костя вдруг дико закричал мне:
— Колька, назад!
И в ту же секунду слева от меня грохнул взрыв.
Я потом только узнал, что ко мне с левого фланга совсем близко подползли два японца и еще бы немного, еще бы какая-то секунда — и… и я не сидел бы сейчас на этом валуне.
Но это я узнал потом, а тогда только услышал, как разорвалась слева от меня брошенная Костей лимонка, и все.
При броске Косте пришлось приподняться. А может, он вгорячах пренебрег осторожностью — ведь дело решали не минуты, а секунды, даже доли секунд. И когда Костя поднялся — по нему прошла автоматная очередь.
Кто скажет, знал или не знал Костя, что смертельно ранен, но он еще нашел в себе силы сорвать с пояса новую — она оказалась последней — гранату и поднять ее над головой…
Нет, гранату эту он так и не кинул. Должно быть, на то, чтобы подняться в рост и замахнуться на врага, ушли все его силы, без остатка.
Сколько он так простоял? Тоже, наверное, какую-то долю секунды. Граната выпала из ослабевшей руки, и сам он рухнул, будто кто разом выдернул у него из-под ног землю.
Какую-то долю секунды… Но я и теперь, через столько лет ясно — будто вчера это было — вижу его поднявшимся в рост перед врагом. Вижу его облитую солнцем, черную — совершенно черную против света — фигуру, вижу над его широкими плечами и бескозыркой золотое сияние. Такое же, как над рыбаками. Только Костя стоял вон там…
Николай Сергеевич встряхнул головой, словно бы освобождаясь от нахлынувших воспоминаний, и с удивлением увидел на своей ладони местами порыжевший от ржавчины, а местами покрытый ракушечной накипью кусок железа.
«Ах да, граната!.. Граната… Не та ли?!»
За холмом натужно затарахтел мотор, а через минуту на малоезжей, едва приметной дороге показался старенький «козлик». Это возвращался с соседней тони председатель колхоза. Вот он вылез из машины, плотный, кряжистый, в «чертовой коже» нараспашку, и зашагал к Николаю Сергеевичу.
— Ты что тут сидишь на камне, как Христос в пустыне? Или думаешь, как одним хлебом накормить бригаду рыбаков? — Председатель коротко хохотнул. — В наше время — задача непосильная. Люди перестают верить в чудеса. — Он подошел совсем близко, не выбирая места, опустился прямо на гальку. — Что за камешек?
Николай Сергеевич молча протянул председателю гранату.
— О-о, да это бывший боевой снаряд, — сразу узнал тот.
Николай Сергеевич слышал, что председатель тоже воевал на Курилах, был ранен, а когда подлечился — решил на годик-другой остаться на острове. И вот незаметно «годик» этот растянулся на двадцать с лишним лет.
— Мы недалеко от озера Кипящего высаживались, — думая о чем-то своем, сказал председатель.
— А мы — здесь, в этой бухте…
Сколько-то времени они сидели молча. Каждый думал о своем, хотя, в общем-то, думали они об одном и том же: о войне, о друзьях и товарищах, кровью которых оплачен нынешний мир на земле.
На остров опускались сумерки. Размылись, стерлась очертания ближних сопок, теперь на фоне неба лишь контурно рисовалась общая волнистая линия их вершин. И море тоже темнело, теряя свой живой блеск, с каждой минутой становясь все более однотонным, непроницаемым. Горизонт придвинулся и словно бы сжал, сузил окрестный мир.
— Ну, мужики, наверное, уже уху сварганили, ждут. — Председатель шумно встал. — Пошли.
Рядом с рыбацким домиком стоял немудреный навес, под навесом — длинный, грубо сколоченный стол.
Свободно и легко было сидеть за этим просторным, надежно вкопанным в землю столом, и таким вкусным все казалось на свежем воздухе, вприкуску с солоноватыми запахами моря!
Ну, правда, и то сказать, такую пищу Николаю Сергеевичу приходилось едать не каждый день.
Свежая темно-розовая икра из только что пойманной рыбы стояла посреди стола не в розетке, не в блюдечке, как это бывает, да и то не часто, в городских застольях, а в большой хлебальной чашке, и ее можно было брать прямо ложкой. А уха!.. В последние годы куда только не забрасывала журналистская судьба Николая Сергеевича: и на Белое море, и на Черное, и в бухту Тикси, и на Памир, на Печору и Ангару. И приходилось ему отведывать и горной форели, и байкальского омуля, приходилось хлебать и осетровую, и стерляжью ушицу. И все же такой ухи он еще не едал. Даже трудно сказать, чем она таким брала, здешняя уха: ароматом или густотой навара, особой тонкостью вкуса или еще чем. Но опрокинешь дымящуюся ложку в рот, посмакуешь языком — и чувствуешь, как лицо твое само собой в этакой блаженной улыбке расплывается. И даже слов не находишь, чтобы выразить свой восторг, а только промычишь что-то невразумительное. Впрочем, мычание-то это в подобных случаях бывает красноречивее любых слов.
Сидящим рядом с Николаем Сергеевичем рыбакам, конечно, было все это не в диковину. И они ели деловито, буднично, ведя с председателем неторопливую беседу о том о сем, а больше о предстоящей путине. И о необычной находке тоже как-то к слову упомянули: надо же, сколько лет пролежала! Но от гранаты опять перешли к путине, к повседневности. «Довлеет дневи злоба его», — пришло на ум Николаю Сергеевичу где-то давно читанное. Первоначальный смысл слова «довлеть» память почему-то не сохранила. Запомнился более понятный «вольный перевод» древнего речения: довлеет над нами злоба дня…
И чем больше вслушивался он в разговор за столом, тем дальше отодвигалось, уходило в глубь времени все то, о чем ему только что там, на камне, вспомнилось. Все то было уже как бы историей и к нынешней жизни, к нынешнему дню имело уже не прямое, а тоже лишь как бы весьма отдаленное отношение: да, когда-то что-то было, но было очень давно…
Эта мысль не давала Николаю Сергеевичу покоя всю дорогу, когда после ужина они с председателем возвращались в Южно-Курильск.
Ему предложили в редакции поехать на Курилы и написать очерк о жизни, какая идет сейчас в местах, где он когда-то воевал. А Николай Сергеевич думал: очерк очерком, книгу бы написать! Книгу о своих друзьях, с которыми он когда-то высаживался на эти острова и которые не вернулись отсюда.
Человеческая память несовершенна. С течением времени многое забывается, уходит в небытие. Забывается постепенно и война. А для нынешней молодежи — не только выросшей, но и родившейся после войны, — для них война если и не древняя, но все равно история. История, которую они «проходят» по учебнику. И кто-то из них задумывается, а кто-то и нет, какой ценой добыта нынешняя мирная жизнь и их безоблачная юность в том числе…
«Козлик» прытко бежал неширокой лесной дорогой, жестко подпрыгивая на ухабах, высвечивая придорожные кусты и деревья. И если все время глядеть вперед, то начинает казаться, что, кроме этого светлого коридора впереди машины, нет ничего ни сзади, ни по сторонам. Только ночь, только непроницаемая пустая чернота. Но отведи глаза — и они, пообвыкнув в темноте, различат и мягкие очертания гор слева, и тусклый блеск лесного озера справа. Ты увидишь и небо над головой, и чистые крупные звезды. Ты вспомнишь, что окрест лежит огромный мир, и существует он независимо от того, видишь ты его или нет…
Не так ли и мы, постоянно озабоченные «злобой дня», загипнотизированные, завороженные безостановочным движением вперед и вперед, начинаем и видеть только то, что перед глазами. А что проходит по сторонам, что осталось и остается позади — это уже вне поля нашего зрения, а с глаз долой — из сердца вон…
— Как называется бухта, в которой мы были? — спросил Николай Сергеевич.
— Называется-то? — не сразу ответил председатель. — Каменистая называется. Малая Каменистая. Есть и Большая Каменистая.
«Каменистая»!.. А что бы взять да и назвать ее бухтой Константина Важникова. И звучит-то лучше, и память о человеке… Бухта Важникова. «Это кто же такой, Важников, если в его честь назвали?» — «А вот кто такой был Важников…»
Николай Сергеевич высказал свою мысль вслух.
— А что, это идея, — подумав, одобрил председатель. — Или возьми песня поется: на безымянной высоте. А почему бы не дать ей имя? Имя того, кто сложил на ней свою голову. И сколько их, таких высот! И не только это для тех, погибших, нужно. Для живущих, для молодежи это очень нужно. Для поколения, которое идет за нами. Пусть знают, что человеческая история не с них началась. Пусть знают!
Молодое поколение! Кого чаще видишь, кого близко знаешь — по тем прежде всего и судишь о поколении. И когда заходит разговор о поколении, выросшем после войны, Николай Сергеевич перво-наперво видит своего сына и его товарищей.
Вадим — хороший парень. Честный, к людям добрый. Мать-жалельщица и совсем души в нем не чает. А только Николаю Сергеевичу чем-то он нравится, а чем-то и нет. Не таким бы ему хотелось видеть сына… И не в том, может, главная беда, что характера парню недостает. Недостает чего-то в его убеждениях, в его взглядах на жизнь. И только ли ему одному? Не всем ли его друзьям? А может, и не только его друзьям?!
Не в первый раз уже вставал этот вопрос перед Николаем Сергеевичем и каждый раз требовал ответа. Но где он, этот ответ?!
А может, слишком строго и несправедливо судит он нынешнюю молодежь, меряя ее меркой сына и его товарищей?! Ведь есть и другие… Тот же сын Кости Важникова. Гарный хлопец растет. Братскую строит. На каких-то три года старше Вадима, а словно на десять. И сколько их, таких, он видел там, на Братской!..
Впереди показались огни Южно-Курильска.
Поселок стоит на восточной стороне Кунашира, и, значит, они пересекли остров с запада на восток. Это не так много: Кунашир по ширине — где двадцать, где пятнадцать, а где и всего десять километров.
Машина вышла на «асфальт», как зовут здесь песчаную прибрежную полосу. Укатанная прибоем, она и в самом деле ничем не хуже любого асфальта. «Козлик» бежал по ней ровно, как по струне.
Слева, на северной оконечности острова, теперь ничем не заслоняемой, смутно, неопределенно проступали очертания самого большого из курильских вулканов — Тяти. А справа, в порту, то ли швартуясь, то ли отдавая концы, горело огнями большое судно, и огни змеисто струились по черной воде.
По главной улице селения, похоже из кино, густо шла молодежь.
Николай Сергеевич вылез у почты. Отсюда до гостиницы, где он остановился, было рукой подать.
На почте дежурная телеграфистка с преувеличенной серьезностью протянула ему только что полученную, как она сказала, телеграмму.
На бланке аккуратно, должно быть, рукой той самой девушки, было написано:
«По возможности не задерживайся. Я и Виктория ждем тебя на свадьбу. Вадим».
Николай Сергеевич усмехнулся: «Эко приспичило! Ну прямо горит. И загорелось именно тогда, когда отец на краю света… Эх, Вадим, Вадим!..»
Не откладывая, он тут же написал ответ:
«Что за спешка? Не глупи».
Подумал и добавил:
«Дне приезда сообщу из Братска».
Девушка посчитала слова, дала сдачу и, подняв на Николая Сергеевича ясные, детски-наивные глаза, робко, с тревогой в голосе спросила:
— А может, это совсем и не глупость?! Может, это любовь?!
Николая Сергеевича и развеселила, и тронула младенческая непосредственность этой милой девушки, ее открытая заинтересованность в делах каких-то совсем незнакомых ей людей, и он как можно мягче ответил:
— Ну и прекрасно! Только я не знал, что любовь — скоропортящийся продукт… Вот ты полюбишь парня, и парень этот соберется жениться на тебе, а потом свадьба у вас будет, скажем, не десятого, а двадцатого — неужто за эти десять дней ты разлюбишь парня, а он тебя?
— Как же можно!
— Вот и я тоже так думаю.
Николаю Сергеевичу захотелось сказать этой девушке что-то доброе, ласковое, но он не нашелся и только спросил:
— Тебя как зовут?
— Катя.
— Хорошее имя! — еще помедлил, но в голову по-прежнему ничего не приходило. И он опять повторил только: — Хорошее имя!..
Выйдя из домика почты, Николай Сергеевич немного постоял у крыльца, словно бы собираясь с мыслями, а потом зашагал к морю.
Надо бы обрадоваться, наверное: как-никак в жизни сына большое событие. Но радости почему-то не было. Привкус какой-то демонстрации чувств, какой-то нарочитости оставила в нем телеграмма Вадима. Ну мог бы, наверное, хоть что то сказать перед отъездом: с Викой они не вчера и не месяц назад познакомились. Не сказал — дождись. Так нет, именно вот сейчас его осенило.
А может, он тут не все или не так понимает? Может, это никакая не демонстрация, а просто молодость, порыв души? Вон девчушка поняла все по-хорошему… Уж не на разных ли языках они начинают говорить?..
Море с тихим шумом набегало на песок и так же тихо откатывалось назад. И было в этом вечном, мерно повторяющемся движении что-то успокаивающее и возвышающее. Возвышающее над жизненными мелочами, над злобой дня.
Николаю Сергеевичу захотелось представить, что делает сейчас Вадим.
Может, из театра или с какого концерта идет: сейчас в Москве кубинцы выступают. А всего-то скорее — просто гуляют с Викой по ночной Москве: ведь скоро снова за учебу… Впрочем, какой театр, какая ночная Москва, — сам же себя урезонил Николай Сергеевич. — Это здесь ночь, а в Москве… в Москве еще только середина дня. День, который он прожил, Вадиму с Викой еще надо прожить. Над Москвой небось солнце еще в зените, и они сейчас не спасаются ли от него где-нибудь на даче?..
Мерно дышит невидимое в ночи море. Набегают с легким шумом волны на песок и, помедлив секунду, откатываются назад. Снова набегают и снова откатываются. И кажется, что это не волны плещут, а сама вечность бесстрастно и неумолимо отсчитывает время.
В порту, должно, на пришвартовавшемся судне, начали бить склянки. Николай Сергеевич насчитал не то десять, не то одиннадцать часов.
Да, здесь глухая ночь, а где-то солнце еще в зените. А когда там стемнеет — здесь уже взойдет солнце нового дня. Велика матушка-Россия!..
Странное какое-то ощущение испытываешь, когда летишь над морем.
Летишь над землей, и поля там, горы ли, реки или леса проходят под крылом самолета. Не быстро проходят, а над сплошной тайгой летишь, так и совсем едва заметно движение. И все же оно есть.
А вот сейчас — голубая бездна там, внизу, и самолет словно бы повис над ней. Гудят с густым, ни на секунду не ослабевающим напором моторы, и легко представить, с какой силой они тянут самолет, с какой бешеной скоростью несется он в воздушном океане, а взглянешь в иллюминатор — все на том же месте, все та же ровная безмятежная голубень простирается внизу насколько хватает глаз.
Наконец-то впереди показался темный материковый берег и стал медленно наползать на воду. А вот и сверкнули среди буро-зеленого цвета светлые змеистые полоски рек, текущих в океан, хотя сверху и не разобрать: то ли они падают в море, то ли вытекают из него.
Еще ближе берег. Теперь уже вода голубой полосой остается позади, и полоса эта становится все тоньше и тоньше. А вот и совсем пропала. Под крылом во всей своей дикой мощи и красоте разворачивались бесчисленные отроги Сихотэ-Алиня. На самых высоких вершинах хребта белел снег.
Николай Сергеевич вглядывался в проплывающие внизу лесистые горы, в узенькие ленты рек, которые как бы рассекали, разрубали на части горный кряж, и дивился тому, как высота сглаживает, сравнивает все эти большие и малые неровности земной коры. Ну-ка, очутись он в том распадке — ему бы, наверное, и видны были только вот эти замыкающие его два горных отрога, и какими бы высокими, недоступными они казались оттуда! А сейчас он должен очень внимательно вглядеться, чтобы представить себе и глубину того распадка, и неприступность горных склонов. Сверху горы казались совсем незначительными, несущественными морщинами на лике земли, морщинами, о которых можно было лишь догадываться — где по тени, где по каменной оголенности, где по разнице цвета в густой таежной растительности.
Когда-то Николай Сергеевич немало побродил по Уссурийской тайге, и ему сейчас захотелось снова очутиться в ней, неспешно прошагать вот этим распадком, а может, и пожить на берегу той речки, вслушиваясь по ночам в сторожкие шумы тайги, впитывая ее многоцветные запахи. Он даже на минуту увидел себя продирающимся сквозь дикие заросли. Увидел тогдашнего, молодого, сильного, и сердце сладко и больно защемило… Сколько раз за эти годы он собирался приехать сюда, в Приморье, где прошла его молодость, приехать на месяц, может, на целое лето. И даже клятвы себе давал, сроки устанавливал. Нет, не нашлось времени! А ведь за последние десять или сколько там лет, какие он работает в газете, где только не пришлось побывать — и в Средней Азии, и на Белом море, и в Закарпатье, и на Чукотке. Теперь вот и на Курилах побывал. А до милого сердцу Приморья так черед и не дошел.
«Довлеет дневи злоба его» — опять вспомнилось древнее речение. Довлеет над нами злоба дня, захлестывает повседневная житейская суета, и многое — и важное, и интересное, да еще какое интересное-то! — проходит мимо. Проходит безвозвратно. Шагаешь своим путем-дорогой и видишь только эту дорогу, ну, еще иной раз оглянешься по сторонам — обочины, ближние склоны увидишь. А ведь там, по ту сторону склонов, — огромный мир. И что бы нет-нет да и подняться над житейскими мелочами и увидеть тот мир, увидеть сияющие снежные вершины — где там!.. А как знать, поживи он, ну, не целое лето, а хотя бы месяц в этом краю — как знать, не самым ли счастливым был бы этот месяц за все эти годы! Но у него и сейчас — чего бы проще: вот оно, Приморье, под крылом самолета, — увы, у него сейчас нет и недели в запасе…
Стюардесса разнесла конфеты, самолет пошел на снижение.
Полуторачасовая остановка, пересадка в ТУ, и вот уже снова где-то далеко-далеко внизу плывет навстречу серо-зеленая тайга, причудливо вьются по ней большие и малые реки, голубыми окошками светятся озера. А вон тонюсенькая линеечка тянется и в одном месте через реку прочертилась, а на той стороне реки игрушечными коробочками обставлена и белые пятна над ней клубятся — железнодорожная станция, а может, при ней и город какой…
Николай Сергеевич и не заметил, как задремал. А когда очнулся — под крылом самолета уже привольно синел Байкал.
В Иркутске ему повезло. Через каких-то два часа — только-только успел оформить билет да выпить чашку кофе — уходил самолет на Братск.
Вообще-то бы в Братск идти надо Ангарой — это куда интереснее. Но задержка на Курилах заставляла теперь экономить каждый день.
Утес Пурсей — едва ли не самое знаменитое место на Братской ГЭС. Кто бы ни писал о стройке — обязательно упомянет Пурсей; редкий снимок без него обходится. Если же на фотографии и нет знаменитого утеса с его столь же знаменитой сосной на вершине, так это только потому разве, что снимок сделан с самого Пурсея.
Это и понятно. Чтобы увидеть в один охват всю панораму стройки, лучше места не выберешь. Утес возвышается на левом берегу Ангары, перед самой плотиной, и с его вершины — вся стройка как на ладони.
Когда Николай Сергеевич приехал сюда в первый раз и когда еще не было здесь никакой плотины, а только пустынные скалистые берега да таежные дебри вокруг, как-то само собой на память пришло: «Горы высокия, дебри непроходимые, утес каменной, яко стена стоит, а поглядеть — заломя голову!» Так писал про эти места протопоп Аввакум, бывший здесь в ссылке триста лет назад.
Теперь и дебри далеко отступили, и горы стали вроде бы пониже. Гордый Пурсей уже наполовину затоплен, а пройдет еще сколько-то времени — и совсем скроется под водой. Скроется вместе со своей знаменитой сосной, вместе с надписями, которых тут великое множество…
Рыжее солнце медленно падало на черную зубчатку тайги. Мачты передач и хоботы консольных кранов отбрасывали гигантские тени. Под левым берегом начали копиться сумерки, заметнее, ярче стали огни электросварки. Долгий августовский день медленно угасал.
Для Николая Сергеевича он оказался особенно долгим. У него было такое ощущение, что, встретив солнце, встающее из океана, он словно бы вместе с ним проделал весь его дневной путь от начала и до конца — от океанского безбрежья до этой вот зубчатой таежной стены. Тем более что добрую половину дня он и летел вместе с солнцем, вслед за солнцем.
В ожидании автобуса или попутной машины он прошелся по обставленному ларьками пятачку, остановился у щита с портретами ударников стройки. На одной из фотографий взгляд его задержался: уж очень знакомым показалось открытое улыбающееся лицо парня. И чуть лукавый прищур, и расплывшийся в улыбке над маленькими усами нос, и лоб со свесившейся на него враздрыг шевелюрой — все было таким знакомым. Особенно улыбка: парень улыбался не вообще, не в пространство, а словно бы тебе лично; словно бы вот только что увидел тебя и улыбнулся.
— Постой, постой, да это уж не… — Николай Сергеевич шагнул ближе к щиту и в сгущавшихся сумерках прочел под фотографией: «Опалубщик Д. К. Важников».
Ну конечно же, это Дёмка! И если бы не усы да не бородка — и подпись бы читать ни к чему… Усы отец Демы, правда, тоже носил, но на бороды тогда моды не было…
Чуть не четыре года Николай Сергеевич не видел Демы. Это, считай, парню уже за двадцать. Быстро летит время!.. Вот тоже: сколько раз собирался навестить парня, сколько раз в письмах обещал приехать — не собрался.
Уже совсем стемнело, когда Николай Сергеевич вылез из кабины самосвала около крыльца молодежного общежития.
В комнате в два ряда стояло около десятка одинаковых железных коек со столом на проходе. На одной койке светловолосый крепыш с отрешенным видом читал книгу, на другой наголо бритый, но бородатый парень столь же сосредоточенно, будто дело делал, курил. Еще двое — то ли со смены, то ли перед сменой — спали. В комнате было душновато: открывать окна опасно — налетит мошка.
Николаю Сергеевичу не надо было спрашивать, которая тут койка Демкина. Вон она, крайняя у окна: над ней на стене висела блестевшая маслом картина: стройка рано-рано утром; еще и солнце не взошло, еще и плотина, и вода, и берега — всё в голубоватом тумане. Не с Пурсея ли писалась картина?
Поздоровавшись и пройдя к окну, Николай Сергеевич сунул чемоданчик под койку, спросил, скоро ли будет Дема?
— А вы, собственно, к кому? — не поворачивая головы, а лишь перекинув сигарету в угол рта, вопросом на вопрос ответил бородач.
— К Важникову. Он в какую смену работает?
— А он уже ни в какую не работает.
— То есть?
— Дементий Важников три… — парень поглядел на часы, — нет, теперь уже четыре часа назад отбыл в столицу нашей Родины Москву.
Николай Сергеевич опешил.
— Как? На чем? — спросил он, будто это имело какое-то значение. — На самолете? («Тогда я мог бы встретиться с ним в аэропорту…»)
— Нет. Ему захотелось пройтись по вновь испеченному морю, подышать морским воздухом.
«Ах, как это все глупо получилось! Вот уж воистину: нарочно не придумаешь. Торопился, торопился, а все попусту…»
— А он вас, между прочим, поджидал, — все так же нарочито бесстрастно, не меняя ни голоса, ни небрежной позы, продолжал парень. — Если не ошибаюсь, вы будете тот самый дядя Коля, который должен был прилететь с Дальнего Востока еще неделю назад?
— Да, да, — сокрушенно закачал головой Николай Сергеевич.
— Поджидал. — Довольный своей проницательностью, парень этак философски улыбнулся. — Он-то бы и еще мог подождать, да побоялся: вдруг в институте не захотят ждать.
«Что верно, то верно: в институте ждать не станут. Небось вот-вот приемные экзамены начнутся… Все правильно».
Николай Сергеевич вдруг как-то разом почувствовал такую смертельную усталость, что даже со стула, на котором сидел, и то поднялся с превеликим трудом. А гостиница на другом берегу. Да еще и есть ли свободные места?
Будто бы ничего, кроме своей сигареты, не видящий парень на самом-то деле, оказывается, все видел, все замечал. Надо думать, он заметил и огорчение Николая Сергеевича и его крайнюю усталость, потому что, когда тот протянул руку за своим чемоданчиком, парень сказал (конечно, все тем же бесстрастным тоном):
— А я бы вам не советовал в гостиницу. И не ближний свет, да и вряд ли найдется свободный люкс. А Демкину койку пока еще никто не занял. Располагайтесь и отдыхайте с дороги. Тем более что она была не близкой.
— Конечно, оставайтесь, — подал голос и второй парень, тот, что читал. — Завтра утром сориентируетесь, а сейчас куда на ночь глядя…
«Ты смотри-ка, с какими симпатичными ребятами Демка жил!..» Николай Сергеевич почувствовал, как теплая волна подкатывает к горлу и застревает там. А еще и то было трогательно, что сердечное радушие, с каким ребята отнеслись к незнакомому человеку, они старательно, скрывали под маской этакой олимпийской бесстрастности. Всем своим видом они как бы хотели сказать: без лирики! Без эмоций! Без сантиментов!.. Ах, как мы боимся в молодости проявления вот этих самых «сантиментов»…
Николай Сергеевич поставил чемодан на место и начал раздеваться.
— Правда, придут орлы со смены — шумновато будет. Но мы их попросим, чтобы они шумели не слишком…
Рано или поздно пришли ребята со смены, шумели они или не очень шумели — ничего этого Николай Сергеевич не слышал; лег в постель — словно в пропасть провалился. Даже снов никаких не виделось.
А когда проснулся, вчерашних знакомых в комнате уже не было. Теперь на других койках тоже двое спали, укрывшись с головой простынями, а двое полулежа пили чай из эмалированных кружек и ожесточенно спорили об абстракционизме.
— Сказать, что абстракционизм бяка — это еще ничего не сказать, — размахивая кружкой, ораторствовал один. — Вопрос в другом. Вопрос в том, является или не является он выражением духа времени?
— Смотря что разуметь под этим самым духом времени! — не сдавался его сосед. — Абстрактный дух времени или человека своего времени? До сих пор настоящие художники выражали дух времени через человека. Исключая человека из своего поля зрения, абстракционизм тем самым подписывает свой смертный приговор. Он не только беспредметен, он бесплоден и бесперспективен…
Вслушиваясь в этот спор, Николай Сергеевич поглядел на висевшую над ним картину: интересно, выражает ли она, по мнению сидящих, дух времени?! При дневном свете картина Николаю Сергеевичу понравилась больше: теперь мягкие рассветные полутона ее казались, более глубокими и выразительными. Молодец Демка!
«А ведь если, — вдруг, подумалось ему, — вылететь самолетом, то в Иркутске можно перехватить Дему, чтобы потом лететь в Москву, как и было уговорено, вместе…»
Прекрасная мысль! Николай Сергеевич даже привстал на кровати, словно бы намереваясь сейчас же, не теряя ни минуты, отправиться на аэродром. Но… но уж очень обидно было возвращаться с пустыми руками. Ладно бы просто дождаться Дему в Иркутске, не заезжая сюда. А теперь, коль дело зайдено, надо хоть дня три-четыре потолкаться на стройке. Да и то сказать: Дема прекрасно и без него доедет — не маленький, а через какую-нибудь неделю, даже раньше, они все равно с ним увидятся.
Дементий стоял на верхней палубе старенького пароходика и неотрывно глядел на отдаляющуюся плотину гидростанции, на город слева от нее. Уже нельзя было различить, что на плотине кипит работа, а по улицам города идут люди, едут машины. Все слилось, смазалось, постепенно и город начал сливаться с окружающей его тайгой, и только белый брус плотины все еще виделся четко обозначенным в темных скальных берегах.
Где-то там остались ребята, с которыми он соли съел, может, и помене пуда, но они вместе по обледенелой кромочке того бруса ходили, над водяной бездной висели… Опалубка — это, наверное, от «палубы», но ведь палуба что — я вот по ней расхаживаю себе руки в брюки, а там не больно-то походишь, чуть зазевался и — загремел, костей не соберешь… Какие ребята! Где я таких теперь найду?.. Провожать, чудаки, приперлись, будто нельзя было в общежитии проститься. Не люблю всяких провожаний: оно вроде и приятно, а в конце-то концов получается одно расстройство. Сейчас вот вспомнилось, и то в горле першит…
Да еще эта Зойка… Ведь говорил же: не приходи. Куда там! Когда они с ребятами пришли, она уже на пристани высвечивала. А как бы просто без нее-то. Ребята шутили, дурачились, и хоть было им тоже не ах как весело — виду не показывали. А Зойка стоит и молчит. Только глядит своими голубыми (хорошие у нее глаза, что там ни говори!), и все. И ладно бы все — в глазах слезы блестят. А что я ей мог сказать? Накануне же длинный разговор был и наказ строгий: не приходить. Нет же… Ни к чему, совсем ни к чему. И себе лучше не сделала, и я вот гляжу на Ангару, а ее глаза вижу…
Пароходик сделал один поворот, другой, и стройка совсем скрылась из глаз. Лесистые берега теперь кое-где подступили поближе. Только… только, как это понимать? Еще до перекрытия Ангары в газетах писалось, что полным ходом идет подготовка ложа будущего моря. Но тогда почему же эти леса — не какие-то отдельные деревья, а целые леса! — остались невырубленными?! А ведь уже начало затоплять, и, значит, они так и уйдут под воду? Как это объяснить? Как и чем оправдать?.. Впрочем, за оправданиями дело не станет, они всегда находятся. Надо думать, найдутся и на этот раз: когда, мол, большое дело делается, до всех мелочей руки не доходят. Тем более что в недалеком времени эти «мелочи» вода скроет…
А в этом месте, да и выше, много островов на Ангаре было. Может, сейчас как раз над ними проходим… Жалко живность всякую, какая на них была, птицы, те улетели, а зверье?.. На одном острове и вовсе люди жили. Большое селение: по-сибирски добротные дома с садами и огородами, клуб посреди села, школа на околице… А ведь и над этим островом тоже сейчас вода…
Не пойти ли в ресторан? Вон там, как раз у окна, и место свободное, видно будет не хуже, а поесть толком с самого утра не довелось…
Он прошел в ресторан, занимавший носовой салон пароходика, сел на запримеченное место.
Так… Значит, нас обслуживает бригада коммунистического труда. Великолепно! Выходит, этому плешивому дяде, моему соседу, девчонка не просто сто пятьдесят и бифштекс принесла — она еще и сделала это соответственно своему званию. Принесла не просто из дымной кухни, или, как это здесь называется, камбуза, а как бы из завтрашнего далека. Романтично!.. До чего же любим мы всякие громкие слова. Хлебом не корми! Продает девчушка носки и зубные щетки, но, оказывается, не просто продает, а еще и вместе с тем борется за звание ударника коммунистического труда. Дворник улицу метет, однако не думай, что он просто метлой машет — он тоже борется за звание… А ведь надо бы обращаться с этим словом поаккуратнее.
Итак, будем есть бифштекс, поджаренный по-ударному.
Бифштекс оказался почти вкусным. Правда, трудно сказать, кому тут надо было отдать должное — искусству повара или волчьему аппетиту Дементия.
Откуда-то со стороны послышалось:
— Да вон два классных места!
Загляделся на ангарские берега и не заметил, как лысый ушел (он еще раньше расплатился), а теперь, похоже, те два типа к моему столу прицеливаются.
— Свободно?
Ну что сказать, если и в самом деле свободно?! Да и обед у меня все равно к концу…
Тот, что спрашивал, неприятный какой-то. И не в том дело, что не красавец, — глаза у него какие-то пустые, рыбьи, будто он уже глядит на белый свет не меньше тыщи лет — все-то они видели, ничего для них не внове. Вон только разве по девчонке-официантке стрельнул — огоньки в них вроде затлели а на лбу что-то отразилось, словно бы мысль какая проблеснула.
— Ничего кадр! — это дружку своему.
Не больно глубоко копнул! Такие мысли скоро и электронный мозг робота выдавать будет.
Дружок, как теперь видно, совсем другое дело. Даже, пожалуй, симпатичный парнишка: рыластый такой, ушастый, открытый, глаза живые, любопытствующие. (Хорошо писать таких, прямо бы вот хоть сейчас начал.) Жаль, не он, а тот старшо́й — это-то сразу видно, — а парнишке — хочется не хочется — приходится подстраиваться.
— Ну, начнем с главного. — И в голосе-то у него чувствуется власть, превосходство, словно он лейтенант или уж, на худой конец, старшина, а дружок если и не рядовой, то не выше ефрейтора. — Полкило потянем?
— Как бы перебора не вышло, Жека, и трехсот хватит.
— Мужайся, Харя, что за малодушие! Ты же покоритель Ангары, ты же ударник, почти герой!.. Затверждено: полкило. А на закусочку попросим эту девочку омулька нарисовать… Лимончик ба!
— Лимончиком будешь закусывать в Москве. Потерпи, теперь недолго.
Ну, Жека — это понятно, должно, Женькой зовут. А Харя — это на что подумать — Харитон, что ли? И почему не знаю ни того, ни другого? Ну не то чтобы по имени-фамилии, а просто даже и видеть вроде не приходилось… Однако чему удивляться: на стройке нас не сорок человек, а сорок тысяч… Нет, уже не нас, а их.
Подошла официантка, и Жека не то чтобы оглядел, а прямо-таки ощупал ее своими рыбьими глазами — аж в краску девчонку вогнал.
А когда та ушла, обернулся к Дементию.
— Что, корешок, такой смурной? — спросил запросто, будто они были если и не друзья, так хорошие знакомые. — Давай присоединяйся. — И этаким купеческим жестом: смотри, мол, какая широкая натура! — булькнул в стакан.
Дементий не успел остановить руку парня и почел за лучшее промолчать.
— Для начала надо бы за что-то идейное, — продолжал разглагольствовать Жека. — Может, за плотину? Пусть она стоит мильён лет!
— И наши кубики в ней есть! — Харя вздохнул и разом погрустнел.
— Мы до своей отметки достроили, — словно бы утешил его дружок. — Мильён лет!
Пьет привычно, со смаком. Не то что Харя: тот храбрится — вот, мол, я какой ухарь! — а рожу кривит, будто касторку глотает, аж уши шевелятся.
— А ты что не пьешь? И без нас достроят. Пей, не журись.
Лапоть лаптем этот Харя, а смотри-ка, ровно бы мысли его прочитал!
— Он не о плотине — о девахе. — Жека тонко так, интеллигентно (это он думает, что тонко) улыбнулся, а на самом-то деле просто ухмыльнулся. — Видал, Харя, какая шмакодявочка его провожала?
— Девчонку, парень, оставь.
Сейчас ему по морде дать или немного погодя? Можно и сейчас, а только куда торопиться. Морду я ему все равно набью, так что можно и обождать. Послухаем трошки, о чем еще будут гутарить эти гарные хлопчики. Може, шо и интересное услышимо…
— Мой папахен тоже — это уж точно! — встретит меня далеко не с распростертыми…
Это говорит Харя. Только о чем они? Видно, что-то пропустил.
— Отсталый народ!.. Недопонимают.
Жека и закусывает как-то уж очень умело, профессионально; ты смотри, каким мудрым чередом у него все идет: омуль, лучок, огурчик, опять омуль.
— Никакого чутья, никакого понимания движений души молодого поколения. Темнота и невежество.
И языком успевает работать дай бог… Только о чем, о чем это они? Надо спросить…
— Это кто же отсталый народ?
— Предки наши, — Жека усмехнулся, а вышло — как хрюкнул. Интеллигент! — Время идет быстро, и они за ним не успевают.
— Это интересно!
«Вот так, правильно, — сам себя похвалил Дементий. — Не горячись. Успеется».
— Это очень интересно! И кто же, сели не секрет, твой отец?
— Ну, допустим, фрезеровщик. — Жека явно не понимал, с чего это вдруг Дементия заинтересовала биография его «предка».
— И на фронте он у тебя был? — продолжал ставить вопросы Дементий.
— Был и на фронте.
— А у тебя, Харя?
— Ногу там оставил да три ребра, — опять погрустнел парень. И вот когда это самое ухарство с его физиономии сходит, ну совсем симпатичным малым делается.
— Значит, так получилось: отец тебя вырастил, выучил, а теперь отстал?
Жека понимает, что его, а не Харю спрашивают.
— Да, отстал, — отвечает с этаким вызовом.
— И не может понять движений твоей молодой души?
— Да ты чё прицепился?
— Нет, ты скажи: от кого и от чего он отстал?
— Я говорю отчепись. От меня и вообще от жизни отстал.
— А ну встань, сопля!
— Это еще зачем?
— А затем, чтобы получить по морде…
Это, пожалуй, зря, так-то: надо бы без всякого предупреждения, а то удар скользом пошел… Да и он, видать, бывалый — увернулся…
— Да ты ш-ште! — аж побелел от злости, и глаза стали совсем белыми.
— Не шипи… И нож положи на место, тебе его для бифштекса принесли… Ты, Харя, сиди спокойно, тебя наш разговор не касается.
Харя и не рыпается, только вид делает, что оскорбился за дружка. А тот весь кипит, как примус.
— Я тебе покажю!
— Ничего ты мне не покажешь: ростом не вышел… Да и я с тобой драться не собираюсь…
— Что у вас тут происходит? — девчонка-официантка подбежала, глаза и так большие, а от испуга округлились — еще больше стали.
— Да ничего. Вон парню ножик ваш понравился, хотел взять на память, а я ему отсоветовал… Сколько с меня? Рубля хватает? Спасибо… А ты, чуха, когда еще будешь об отце говорить — сначала думай.
— Ну-ну, чапай, пока цел. Учитель! Видали мы таких…
Пусть его, немного душу отведет: как-никак все же не очень-то приятно получить по физиономии, да еще и на людях…
Дементий как можно медленнее отошел от стола, прошагал коридор и опять выбрался на палубу. Идти в каюту не хотелось.
Чтобы не видеть своих недавних сотрапезников и немного успокоиться, Дементий ушел на корму, сел в удобное плетеное кресло.
«Предки… Отсталый народ»… Как далеко, однако, заходит это словоблудие! Начинается вроде с невинной иронии, с шуточек. «Мама» — слишком старомодно, на смех могут поднять. «Мамахен» — дело другое… В самом слове «предок» уже сквозит ухмылка: предок — значит, несовременный, отсталый. Предок не может не быть отсталым! А там, глядишь, и рукой подать до уверенности, что отец с матерью не могут понять движений молодой души. То есть отец с матерью, может, как-то бы и смогли, но если они «предки» — никакого понимания и ждать нечего…
Конечно, лестно чувствовать себя этаким умным, все понимающим. Но такими-то мы стали не благодаря ли заботам тех, на кого мы начинаем посматривать свысока?.. Один лоботряс как-то высказался: какое может быть у меня уважение к матери, если она в каждом письме делает по сто ошибок, а я свободно читаю по-английски?! А к нам на стройку тогда как раз английская делегация приехала. Я ему посоветовал: попросись, может, кто усыновит — ведь они по-английски кумекают уж определенно не хуже тебя…
Моя мать тоже не ахти как грамотна. И тоже ошибки в письмах делает. Но когда я замечаю эти ошибки, мне не смеяться, а плакать хочется: разве она виновата, что ей не пришлось учиться столько же, сколько мне.
А отец, которого я никогда не видел! Да неужто я бы посмел о нем сказать или подумать, что он «отсталый человек»?! У него мог быть не очень хороший характер, что-то он мог знать, а что-то и нет, и меня тоже в чем-то мог понять, а в чем-то и нет — так что из того! Он за мою жизнь шел на смерть, и этим все сказано… Поспорили бы мы с ним, пусть поругались — ну так что! Неужто я после этого должен был на него смотреть свысока: да ты, батя, и логики-то толком не знаешь, спорить по всем правилам не умеешь… Недавно где-то попалось:
Ты в таком долгу перед отцами,
Третье поколение страны…
Вот именно: в таком долгу!
Если бы у меня был отец!.. Как-то давно, еще в детстве, шли с матерью из леса хлебными полями и она мне про отца рассказывала. И так живо она о нем говорила, и так захотелось мне видеть его, что на какую-то минуту мне показалось, что он идет той же тропой через хлеба, идет где-то рядом, может быть, за нами, и я слышу его тихие шелестящие шаги. Я зачем-то затаил дыхание и разом быстро оглянулся. Тропа была пуста, только ржаные колосья с тихим шелестом клонились на нее с той и другой стороны. И так мне горько стало, что я не мог сдержаться, заплакал.
Если бы у меня был отец!
Не могу понять, что происходит с некоторыми моими сверстниками. Отец сказал сыну: ну, брюки ты расклешил на полметра — ладно, а надо ли и звоночки-то к ним привешивать? А мать дочке: тебе же еще восемнадцати нет, а ты волосы под седину красишь и глаза подводишь — зачем? И сын с дочкой начинают иронически поглядывать на своих родителей: ах, какие несовременные, ах, какие отсталые!.. И я еще ни разу в газете или журнале не прочитал, чтобы кто-нибудь из нас, молодых, веско сказал своим ровесникам: что вы делаете, разве так можно с нашими отцами и матерями?! А вот статеек о том, как в семье старшие «не поняли» устремлений модного мальчика, а в школе недалекие учителя «не поняли» крашеную девочку, — таких статеек хоть отбавляй…
Жека, конечно, дрянь парень, что и говорить, но только ли он сам в этом виноват — вот в чем вопрос…
Дементий встал с кресла, подошел к перилам.
Как только солнце упало за леса, берега сразу потемнели и все цвета перемешались. А вода все еще сияет нежной такой голубизной. Особенно там, впереди, куда судно держит путь. Берега еще пододвинулись, море как бы сузилось до большой полноводной реки.
Раньше клятвы давали. Герцен с Огаревым на Воробьевых горах, перед лицом Москвы поклялись. И как прекрасно это было. У нас же — какие уж там клятвы! — становится хорошим тоном иронизировать даже над самым святым…
Нет, я никогда не назову отца словом, вызывающим ухмылку. Я обещаю тебе, отец — вот тоже побоялся сказать клянусь, — всегда помнить о тебе и во всем, что бы я ни делал, быть достойным твоей памяти…
И вот он опять на плотине гидростанции. Опять его объемлет со всех сторон разноголосый гул стройки. Опять с одной стороны перед ним — река, разлившаяся морем, с другой — та же река, прорвавшаяся через тело плотины и с яростным кипением низвергающаяся в нижний бьеф: там постоянно висит плотное облако водяной пыли.
На самой плотине теперь относительно тихо и малолюдно. Работы переместились в ее бетонное чрево: там заканчивается сборка последних турбин, идет установка оборудования в здании гидростанции.
Трудно сосчитать, сколько раз за день поднялся и спустился Николай Сергеевич по железным трапам, до блеска отполированным тысячами сапог. Многое хотелось увидеть, на многое хотелось поглядеть и вблизи, где хорошо виден и человек и то, что он делает, и издали, когда каждый человек и его дело как бы соотнесены с общей картиной.
День пролетел незаметно.
А вечером, гуляя по городу, он опять оказался на Пурсее.
Среди надписей, которыми была испещрена каменная макушка Пурсея, даже в полусумраке выделялась одна: «Мы тебя покорим, Ангара!» Такое же сейчас пишется на откосах Дивных гор: «Покорись, Енисей!» Наверное, зря это мы так-то. Одно дело, когда в тридцатые годы пели: «Мы покоряем пространство и время»; другое, когда, входя во вкус, начали говорить о покорении природы. И пространство, и время — философские абстракции, природа же — нечто живое. А главное — не враждебное человеку, зачем ее покорять? Покоряют врага, недруга… «Работай на нас, Енисей!» — куда бы лучше…
В стороне, на каменном выступе, сидела парочка. Николай Сергеевич, наверно, не обратил бы внимания на них — не такая уж это невидаль здесь, на Пурсее, если бы не услышал приглушенные всхлипывания.
— …не отпускала… против ее воли я, — сквозь рыдания донеслось до Николая Сергеевича.
Парень низким глухим голосом сказал что-то утешающее…
— Тебе легко так говорить, а она мне — мать…
Парень опять сказал что-то (он сидел спиной к Николаю Сергеевичу).
— Да понимаешь ли ты: одна она у меня на всем свете! И я у нее одна… Врачи врачами, а что, если я ее больше не увижу… — девушка заплакала еще громче.
Слушать было неловко, и Николай Сергеевич зашагал по тропинке вниз к поселку.
Какая-то драма у этой девушки, а если парень ее любит — значит, и у него…
Каждый день укладывается в тело плотины сколько-то кубометров бетона, и что ни день, в жизни каждого строителя происходят большие или малые события, радости чередуются с горестями. И не на этих ли радостях и горестях, кроме всего прочего, и замешивается здешний бетон?! Этого никто не знает, никто не видит. Видят только одно — растущую плотину…
Когда Николай Сергеевич вернулся в гостиницу, дежурная вместе с ключом протянула ему телеграмму.
«Ну, запушили меня телеграммами…» Но что-то — он и сам не знал что — заставило его насторожиться. Ему всегда не нравились люди, которые, получив письмо, тут же дрожащими от волнения руками разрывали конверт: ну зачем выказывать такое детское нетерпение! Но сейчас он и сам не выдержал и, не отходя от барьера, за которым сидела дежурная, раскрыл телеграмму.
«Срочно возвращайся Вадим арестован».
Должно быть, какое-то недоразумение: не такая уж это редкость, что перевирают и слова, и имена с фамилиями… И только прочитав напечатанное на бланке еще раз от начала и до конца, Николай Сергеевич понял, что все тут правильно, никаких ошибок нет. И только тогда ему стало страшно. Он почувствовал, что куда-то проваливается — будто он летел и самолет начал резко терять высоту. Противно заныло под ложечкой и стало подташнивать.
— Вам плохо? — голос дежурной донесся откуда то издалека. — Может, вызвать врача?
— Спасибо. — И свой голос каким-то другим сделался, не узнать. — Когда уходит самолет?
Надо превозмочь себя… Еще минута — и все пройдет. Надо просто взять себя в руки…
И от Братска до Иркутска, и вот сейчас в ТУ, взявшем курс на Москву, Николаю Сергеевичу досталось место у окна. Можно ни с кем не разговаривать, а просто или глядеть в иллюминатор, или, закрыв глаза, полулежать в кресле.
Правда, за стеклом иллюминатора — ничего интересного: самолет летит как бы над бесконечной заснеженной равниной, то гладкой, то сугробистой. Временами плотный, ослепительно белый настил облаков начинает редеть, а потом и совсем прерывается, и в окне, далеко внизу, тянется столь же бесконечная, бескрайняя тайга с голубыми жилками рек и редкими селениями.
Что же с Вадимом?..
Кончился просвет, опять на крылья самолета поползли белесые космы. Они все гуще, гуще, самолет прибавляет высоты, пробивает облачный фронт и опять летит над сияющей неземной белизной. Местами всклубленные и замеревшие облака образовали фантастические города, местами они похожи на гигантских зверей и птиц. Вон вздыбленный, ослепительно белый конь несется, а вот словно бы огромный аист парит…
Что же, что же с Вадимом?..
А вон слева в стороне показалась небольшая черная птица. Откуда бы ей взяться здесь, в заоблачной выси? Это — железная, сделанная человеком птица: встречным курсом летит такой же самолет. Летит вроде бы не так уж быстро… Если ты стоишь в поезде у раскрытого окна и мимо пронесется встречный, тебя обдаст тугой струей, оглушит рвущая воздух стремительность, и на какое-то время почувствуешь себя уже и не в поезде будто, а в ракете. А ведь самолеты сейчас идут мимо друг друга со скоростью в десять, если не в пятнадцать раз большей, чем поезда…
Куда торопятся, куда спешат люди? Наверное, думают, что навстречу своему счастью. Человек всегда, во все времена гнался за счастьем, всегда стремился ухватить за хвост эту призрачную жар-птицу. Когда-то он отправлялся за ней пешком или на коне, ныне летит на звуковых скоростях. Летит, как птица. Да нет, какая там птица — быстрее любой птицы. И уже кое-кто начинает думать, что теперь дотянуться до золотого пера — пара пустяков. Однако хоть скорости и баснословно возросли — так ли уж пропорционально им прибавилось в мире счастья?! Кто сказал, что летящий в самолете человек в тысячу раз счастливей идущего пешком по земле?!
Каких бы умных и великолепных конвейеров мы ни настроили, никогда не будет придуман конвейер, с которого бы сходило человеческое счастье. Мы как-то забываем, что счастье — вещь кустарная, самодельная… Загипнотизированные успехами, которые одерживает в наш век наука и техника, мы так много и так восторженно говорим и пишем об этом, что в нашем воспаленном сознании любая новинка становится как бы синонимом человеческой радости. А так ли это?.. Допустим, что синтетическая одежка выглядит элегантней домотканой. Но надо ли так громко радоваться, когда новый гигант синтетики вступает в строй, если он при этом насмерть убивает прекрасную реку или ядовитым облаком нависает над Ясной Поляной и в ее рощах начинают гибнуть деревья? И кто возьмется сказать, что нейлоновая рубашка дает больше радости, чем живая река в зеленых берегах?!
Куда торопится, куда спешит человек?
Как-то прочитал у одного очень хорошего поэта:
Ведь это почти неподвижности мука —
Мчаться куда-то со скоростью звука,
Зная прекрасно, что есть уже где-то
Некто, летящий со скоростью света.
Аж вон как! И критики, зачарованные виртуозной формой стиха, наперебой цитируют эти строчки в своих статьях. Критики прямо-таки визжат от восторга. А ведь чуть-чуть подумать — тот же гипноз.
Да, конечно, это разные вещи: проехать по Сибири до Сахалина в телеге, как это сделал Чехов, или пролететь в самолете. Но Чехов увидел Россию, а что видит летящий? Он увидит аэропорт, из которого улетит, да аэропорт, куда прилетит. Ну, еще по дороге — вот эти белые курчавые облака… Телега по сравнению с самолетом ведь то же, что скорость звука по сравнению со скоростью света. Однако Чехова мучило другое. Совсем другое!.. Сегодня Чехов определенно бы полетел на Сахалин самолетом. Но с той же определенностью можно утверждать, что опять-таки занимали и мучили бы его не скорости, а что-то другое.
Стихи, понятное дело, не столько земные, сколь космические: на Земле со световой скоростью, собственно, и делать нечего, она нужна в межпланетье. Но наша мука разве в том, что мы еще не достигли Марса или Венеры? Будто на Земле уже воцарился рай и в человецех благоволение… Надо ли, можно ли забывать, что ракеты, поднявшие человека в космос, были сделаны сначала для других целей! Не в этом ли наша главная «мука»?!
Куда же торопится, куда спешит человек?
Наверное, спешит жить, торопится изведать жизнь и на взгляд, и на вкус, и на ощупь — ведь это страшно интересная штука, жизнь. Нынешние скорости помогают ему в этом, и вряд ли резонно хвататься за тормоза. Но в то же время все блага, которые дает человеку современная цивилизация, и высокие скорости в том числе, мерить, наверное, надо бы не только скоростями как таковыми, но и все той же мерой человеческого счастья… Правда, в этом случае перед ЦСУ встала бы нелегкая задача: как, в каком эквиваленте переводить, скажем, метры синтетических тканей или скорость нашего ТУ в хорошее настроение, в смех или радость…
Николай Сергеевич попытался представить свою племянницу, как раз работавшую в ЦСУ, за электронной машиной, которая переводит метры в улыбки, и сам улыбнулся. Но в то же самое мгновение улыбка сошла с его лица.
Что с Вадимом? Что с Вадимом?
Он и придумал этот длинный разговор с самим собой, чтобы хоть как-то отвлечься от тревожного, гвоздем сидевшего в его голове вопроса: что с сыном?
Самолет несет его над облаками чуть ли не со скоростью звука. Но он несет его навстречу несчастью.
За что арестован? Почему арестован? Оплошность? Недоразумение? А может… об этом и подумать страшно… но все же, может, никакой ошибки, а за дело? Но за какое дело?.. И если за дело — значит, он плохо знает своего сына.
А и в самом деле, если разобраться, знает ли он Вадима? Да, он хорошо знает его характер (эх, если бы был у него характер!), его способности и склонности, его вкусы и привычки. Это так. Но знает ли он, чем живет Вадим, о чем думает и как думает? До поры до времени он и это знал: человек не только в пять, но и в десять лет еще не умеет скрывать своих мыслей, все, о чем подумалось, он тут же тебе и выскажет. А все ли говорит ему Вадим сейчас? Нет. Чем старше становился сын, тем все больше как бы отдалялся и замыкался в себе. Иной раз и надо бы — видно, что надо — поговорить, но какие-нибудь важные и срочные дела обязательно подвернутся. А потом, глядишь, в очередную командировку уехал на неделю, а то и на две. Один раз оставил парня наедине со своими мыслями, другой. А в третий раз он уже и сам не захочет с тобой чем-нибудь сокровенным поделиться…
Какая-то компания у них по весне подобралась. Что за компания? Спрашивать-то его спрашивал, и не раз, а толком так и не узнал. По рассказам Вадима, хорошие, веселые парни, такие же, как и он, студенты. А как-то предложил ему пригласить их к себе домой — начал отнекиваться: неудобно, беспокойство маме, и ребята будут чувствовать себя скованно…
И что это за фокус с женитьбой? Что так вдруг загорелось? Вика хорошая девушка, и отца ее немного знаю. Но что за спешка?..
Выходит, и в самом деле не знаю я сына. Что-то когда-то упустил, а теперь уж не наверстаешь…
Больше всего мучила Николая Сергеевича неизвестность. За пустяки нынче не арестовывают. Так за что же, за что же? Что случилось, что произошло?
И хоть летит он навстречу беде, несчастью, а хорошо, что самолет несет его с такой скоростью…
Куда спешит, куда торопится человек?
Каждый в отдельности — точно и определенно знает, куда он спешит. А знают ли это все?.. Куда спешит, куда торопится человечество?!
Москва!
В школе заучивали: «…как много в этом звуке для сердца русского слилось!» Но «отзывалось»-то это священное слово больше все же в голове, в уме. А вот теперь, спустившись по трапу из самолета, Дементий почувствовал, что его первый шаг по московской земле отозвался в самом сердце…
Машины идут — как река течет. А по берегам этой железной реки — людское столпотворение. Наверное, и во всем Братске столько народу нет, сколько здесь на одной только улице туда-сюда коловращается.
Большая площадь показалась. И по всему ее асфальтовому простору тоже мчатся одни машины. Людские толпы из метро, от автобусных остановок, как вешние потоки, утекают куда-то под землю, под площадь и потом выплескиваются на другой ее стороне.
А вот и Каменный мост. Если человек никогда и не был в Москве — все равно сразу его узнает: видел в кино. И Кремль с него — весь как на картинке: Большой Кремлевский дворец, златоглавые соборы, Иван Великий с вознесенной под облака тоже золотой шапкой…
Александровский сад. Площадь Революции. Приехали.
Дементий сдал чемодан в камеру хранения под «Гранд-отелем» — и скорей-скорей на Красную площадь.
Все так, как и представлялось: справа зубчатая стена с Никольской и Спасской башнями, у стены Мавзолей, а чуть левее, с того, дальнего края площади, на тебя тихонько надвигается многокупольная разноцветная громада Василия Блаженного.
Постепенно выступая из-за выпуклости площади, храм словно бы вырастал на глазах, вырастал все выше и выше. Было такое ощущение, будто шел Дементий не по этой вот ровной, отполированной миллионами ног черной брусчатке, а подымался по ступеням. А может, это потому так казалось, что чем ближе он подходил к этому каменному чуду, тем все сильнее у него теснило в груди? Он и сам не замечал, что начинает почему-то затаивать дыхание. Даже собственным глазам не верилось, не верилось, что из камня — из мертвого камня! — можно сотворить такое. Уж не из волшебной ли сказки все это пришло? Пришло, да так и осталось здесь людям на погляденье, миру на удивленье… Так бы стоял и глядел хоть целый день и на этот веселый храм, и на суровый Кремль, и на все, что вокруг…
Зазвонили часы на Спасской. Сколько раз слышал их звон по радио, но все-таки — это другое. Ведь сейчас он не только знакомый звон слышит, а и саму Спасскую башню видит. И Спасскую, и храм Покрова, и Ивана Великого…
Постояв у памятника Минину и Пожарскому и обойдя кругом Лобное место, Дементий медленно, нехотя сошел с площади.
Улица Разина. Это по ней везли в железной клетке Стеньку на Лобное место… Каждый камень здесь дышит историей!
С площади Ногина до улицы Кирова, где дядя Коля живет, рукой подать. Но Дементий решил сперва съездить в институт. Так будет лучше. А то получится, что приехал он прямо и непосредственно к ним в гости. Спросят, как и что про тот же институт, а он не знает.
В автобусе было относительно свободно. Дементию даже удалось занять место у окна. И, конечно, интересно было бы поглядеть по сторонам — как-никак все же по Москве ехал. Но он нарочно не стал этого делать, а вынул записную книжку и начал сверять по ней, правильно ли едет и на какой остановке ему выходить.
Москву посмотреть он еще успеет. А сейчас не хотелось, чтобы что-то еще накладывалось на только что виденное. Пусть нынче в глазах будет одна Красная площадь… Однажды в выходной день они с друзьями сплыли вниз по Ангаре на моторке в глухое, поразившее его дикой красотой место. Так когда под вечер возвращались домой — он глаза держал прижмуренными. «Ты что жмуришься-то, — заметил кто-то из друзей. — Небось уху уплетал — глаза, как фонари, горели». — «А я всегда уху перевариваю с закрытыми глазами — лучше усваивается», — отшутился тогда Дементий. А когда вернулись в общежитие, сразу же достал картон и сел за него. Ребята потом удивлялись, когда на картине то место узнали…
Вот и институт.
Как тут все торжественно и тревожно! Просторный вестибюль шмелиным гудом гудит, и в гудении этом тоже возбуждение и тревога слышатся. А может, это ему только так показалось?
Нет, не показалось. Едва успел войти — уже и сам затревожился: в списках допущенных к экзаменам своей фамилии Дементий почему-то не нашел.
— Ты прикладник? — спросил его просто, если не сказать бедно, одетый парнишка.
Дементий не сразу сообразил, о чем это он.
— Ну да, факультет декоративного и прикладного искусства, — нарочно полностью, чтобы уж не было никаких недоразумений, назвал Дементий.
— Дак тут и искать нечего. Те списки, говорят, в деканате. Пошли, я туда же.
В деканате сказали, что беспокоится он понапрасну: не было бы в списках — не получил бы и вызова. А в списках он сразу себя не нашел — так это потому, что на прикладное идут в немалом числе те, кто не проходит или не надеется пройти на факультет живописи. А ты-то, мол, чего — тебя без разговоров и на живопись возьмем… Еще и пошутить изволили: «Ты же и бородой-то на живописца смахиваешь — погляди-ка, какая она у тебя живописная…»
Да, кстати уж, что делать с этой, будь она неладна, бородой? Порядком толкается тут по коридорам таких бородачей, и все какие-то пижонистые, словно носят свою бороду напоказ: поглядите-ка, мол, какие мы модные!.. Может, сбрить? Но ведь зарок же дал: пока не сдам экзамены… А вот постричься — это надо.
Дементий вышел из института и вскоре на той же стороне улицы увидел на стекле одного окна голубого «перманентного» юношу, на стекле другого — томную златокудрую девушку, а над ними — как бы поясняющая оба произведения искусства надпись: «Мужской и женский залы». Что ж, именно эти «залы» ему и были нужны.
Очередь, по дневному времени, была небольшая. В общей ожидальне Дементий сел на свободный стул рядом с листавшей журнал светлокосой девушкой. Отсюда как раз были видны оба зала: заскучается — можно глядеть заместо кино.
Он повнимательней пригляделся к своей соседке. Красивая, милая девушка. Только что ей здесь делать? Разве что с подружкой за компанию пришла? Однако журнальчик листает не просто так, а приглядывается к каким-то замысловатым прическам… Слава богу, уходят всякие «вшивые домики» и «я одна у мамы дурочка». Прически пошли разные и красивые. А только и косы — косы-то тоже, наверное, неплохо… Нет, конечно, вовсе не обязательно, чтобы все их носили. Кому что нравится. Да не всем они и идут. А этой-то как раз идут, да еще как идут-то!..
— Следующая!
Вот тебе и с подружкой! Сама пошла. А может, маникюр?.. Нет, садится в кресло, и мастер — такая же молодая девчонка — уже примеряется к ее косам, а та показывает, по каких пор их резать. «Дура! Что ты делаешь!..»
Эх, Дементий, Дементий! Сам-то ты что делаешь?! Ну что тебя приподняло, сидел бы себе и сидел, явно же не в свое дело лезешь. В этот зал вообще мужчинам заходить нельзя — вот с каким возмущением глядят на тебя эти великомученицы в железных шлемах со всякими бирюльками в волосах. («Если хочешь быть красивой — надо пострадать». Страдают…) Зря, конечно, зря поперся, но уж если идешь, так торопись — вот она уже и ножницы занесла.
— Одну минуточку, девушка!
Парикмахерша посмотрела на Дементия с таким возмущением и таким презрением, что он окончательно понял всю нелепость своего положения. Ну да не в парикмахерше дело, не с ней и разговор.
— Зачем вы это? Зачем такую… красоту?
Девчонка почему-то не рассердилась. Странно! Просто глядит — и замешательство в глазах.
— Да вам-то какое дело, молодой человек? — у мастера и в голосе звучит возмущение. — Вам нравится ваша борода — ну и носите ее себе на здоровье. А девушке коса не нравится.
— Товарищ, похоже, только из деревни: руса коса до пояса… — Это подал голос черномазый хлыщ, незадолго перед тем заявившийся с такой же по-цыгански черной, размалеванной девой. — Он еще не знает, что косы — это несовременно.
— При чем тут современно или несовременно, пижон! Кому-то… да вон хотя бы твоей писаной крале коса совсем и ни к чему. А этой… вы меня извините, конечно, но вам же она очень идет.
— А может, девушке самой лучше знать, что ей идет и что не идет?..
Дискуссия начинала затягиваться, и в ней, похоже, готовились принять участие, кроме этого пижона, и все сидящие в два ряда великомученицы — для них-то ведь тоже небось все это было как бесплатное кино… Эх, Дементий, Дементий! И чего тебя дернуло? Глупо и ненужно. А теперь вот стой как дурак и озирайся по сторонам… Да это ты или не ты, такой нелепый, из зеркала глядишь? Уходи, и чем скорей, тем лучше.
— Не зря говорят: внешность обманчива. На вид вы мне показались умнее…
Хоть и тихонько Дементий сказал это девчонке, а все равно, наверное, напрасно: зачем человека обижать? Тем более что вид у нее и так огорченный…
А теперь — вон отсюда.
— Проваливай, проваливай!
— А то приперся — не видели его.
— Молодой, а безобразничает.
— Сам-то небось по моде — вон бородища-то какая!..
Смотри-ка, как они все взъерошились!.. Ну да и поделом: не суй нос, где тебя не спрашивают. Вперед наука… Девчонку только жалко. Хорошая девчонка…
Выйдя на улицу, Дементий облегченно вздохнул и, словно бы прощаясь с этим храмом красоты, еще раз оглянулся на голубого юношу и желтую девицу.
Видно, стрижку придется отложить. Да и, разобраться, не на дипломатический прием он идет: кто заметит, стриженый или нестриженый. А может, даже и так еще получится, что его загривок, как и только что бороду, примут за последний крик моды — вон сколько их, косматиков, по московским улицам шастает!.. Переживем! Только нехороший какой-то осадок — словно полыни хватил — остался: лучше бы совсем не заходить в эту цирюльню… Правда, тогда бы девчонку не встретил. А девчонка славная…
Дементий опять сел в автобус и доехал до площади Дзержинского.
Какой-то француз не то в шутку, не то всерьез сказал, что нет ничего горше сознания только что сделанной глупости. Пока Дементий ехал да пока шел по площади пешком, дурацкая сцена в парикмахерской если совсем и не забылась, то отодвинулась, и горечь того самого сознания немного рассосалась.
Дом тринадцать. Все правильно. Остается сделать восхождение на пятый этаж.
Взойдя на последнюю площадку, Дементий сделал глубокий вдох, затем такой же длинный выдох, а уж затем только нажал на кнопку звонка.
Дверь открыла одетая по-домашнему полная женщина средних лет.
— Можно Нину Васильевну?
Это наверняка она и есть, но все равно надо спросить.
— Да это уж не ты ли, Дема? Здравствуй. Проходи… А с Николаем-то Сергеичем разминулись, что ли?
Добрая, видать, женщина. Только почему глаза-то у нее заплаканные? И в голосе слезы. Уж не случилось ли что?
— Проходи, проходи. Вот сюда вешай… Проходи в комнату, я сейчас чай поставлю… А может, не чай, может, тебя обедом накормить? Ну конечно же, ведь ты с дороги…
Хорошая женщина. А вот о чем говорить с ней — не знаю. Вообще-то мало ли о чем бы можно, но ведь явно что-то неладно у них.
— А Вадима что, нет дома?
От вопроса Дементия Нина Васильевна отшатнулась, как от удара. И словно бы разом дар речи потеряла: и хочет что-то сказать, и не может.
— Несчастье у нас, Дема. Вадика арестовали.
Теперь как бы ответный удар получил сам Дементий. И тоже не сразу нашелся, что на услышанное сказать.
— Арестовали?! Да как это случилось?
Тоже вопрос!.. Разве так уж важно, как это случилось! Это может быть важно для милиции, а не для матери…
А случилось это очень просто.
Собрались, как и обычно, у Боба Навроцкого.
Жил Боб — забавное совпадение! — в Бобовом переулке. Потому с чьей-то легкой руки встречи эти и звались посиделками на Бобах.
У Боба очень удобно. Квартира просторная — четыре большие комнаты. Отец у него — фигура, то ли член-корреспондент, то ли что-то в этом роде. И частенько в научных и всяких других командировках пропадает. Остается Боб с теткой по матери, а та в племянничке, что называется, души не чает. Вот тогда и выпадает лафа порезвиться, или, как у них принято говорить, развеяться.
Компания состояла по большей части из студентов художественных вузов и была довольно пестрой, разношерстной. Интеллигентному Бобу, правда, больше нравилось считать ее разноликой. «И это прекрасно, — добавлял он при этом, — что каждый имеет свое лицо, что каждый из нас — личность, индивидуум!»
Вадим ходил на посиделки чаще всего со своей однокурсницей Викой, а с той, в свою очередь, увязывалась еще и ее школьная подруга Муза. Потому их появление у Боба неизменно встречалось возгласом: «А вот и наша троица явилась!»
Бывал там — не один ли на всю компанию? — скромный паренек — «вечерник» Гоша. В компании было принято переиначивать имена на «зарубежный» манер, и Георгий сердился, когда его называли Джорджем или еще короче — Джо, но на его протесты никто не обращал внимания. «Может, тогда тебя и вовсе Егором?» — «Уж лучше так». — «Ну нет, не выпирай из ряда и не снижай общий уровень…»
Едва ли не самыми постоянными завсегдатаями посиделок, что называется душой компании, были неразлучные Альфа и Омега. Омега поступал со стихами в Литературный институт, но не прошел по конкурсу, а Альфа какое-то время учился на сценарном факультете ВГИКа, а теперь был в годовом академическом отпуске — «писал гениальный сценарий для Урусевского». Альфа — это от Альфреда, а «от чего» и почему Омега, Вадим толком не знал, да и, по правде, не очень и стремился дознаться — какая разница! Обе эти «личности», смелые до нахальства, задиристые, были ему несимпатичны, если не сказать неприятны. Развязное поведение Альфы и подыгрывающего ему Омеги коробило и хозяина «хауза» — воспитанного Боба. «Мальчики, пожалуйста, без хамства, — упрашивал он их. — Ну можно же без хамства?!» Однако упрашивания эти словно бы еще больше подогревали «мальчиков». Но — что делать! — приходилось терпеть. Альфа был близко знаком с самым модным в этом году поэтом (даже обещал привести его лично на посиделки), а Омега — с самым модным прозаиком. Они первыми узнавали все литературные и театральные новости, приносили с собой еще не опубликованные, ходившие в списках стихи и с художественным завыванием читали их. А если ко всему сказанному прибавить, что они кое-кому, тому же Бобу, сумели внушить о себе мнение как о личностях почти гениальных, только пока еще не признанных, станет ясно, что без этих сиамских близнецов, как они себя называли, обойтись было никак невозможно.
Поскольку модного пиита затащить на Бобовы посиделки никак не удавалось, Альфа с Омегой, как бы в порядке компенсации, время от времени приводили ничуть не менее талантливого, по их словам, стихотворца Эмку — всегда взъерошенного и измятого, будто бы только-только выдернутого из постели. Одевался Эмка на редкость неряшливо, за столом громко чавкал, а стихи читал с плотно зажмуренными — именно не закрытыми, а зажмуренными — глазами. Но кое-кого как раз все это и приводило в восхищение. Муза всерьез уверяла, что так могут себя вести «только отмеченные богом гении». Когда его та же Муза как-то спросила, а почему он не попробует поступить в Литературный, Эмка ответил, что никакой институт не может сделать из человека поэта, поэтом надо родиться, а поскольку он родился именно таковым, то и плевать хотел — тут для вящей убедительности Эмка натурально сплюнул — на всякие институты. Естественно, что в глазах Музы, да и не одной Музы, такой ответ только прибавил привлекательности и обаяния поэту-самородку. У Эмки даже имя не посмели переиначить. Впрочем, тут и нужды большой не было: оно и так звучало достаточно не по-русски.
Кто еще бывал в Бобовом переулке? Бывала еще парочка художников из Дома моделей — Кока и Софи. Парочку приглашали на посиделки как наглядное воплощение самой наиновейшей моды. И хотя по адресу Софи между собой и злословили, что, мол, она Софи, но далеко не Лорен, тем не менее каждый ее приход воспринимался с энтузиазмом, как своеобразный сеанс показа нового, только-только испеченного в их Доме то ли брючного, то ли еще какого ансамбля.
Это — основной, ну, что ли, костяк компании.
Изредка появлялась еще одна знакомая Вики — Маша. Но и одевалась она подчеркнуто строго, почти старомодно, и вела себя замкнуто, если не сказать отчужденно, так что ее «своей» не считали. Точно так же, если иногда и приводились новенькие, то их в основной состав зачислять тоже не торопились, разрешая, по выражению Боба, бывать лишь факультативно.
Вадим ходил на посиделки не то чтобы с большой охотой, но и не без интереса: как-никак развлечение.
Нет, это были не какие-то банальные пирушки с выпивкой, закуской и обязательным магнитофоном. Сам хозяин «хауза» Боб даже и называл посиделки по-другому: он именовал их общением. Он так и говорил: «Ну что, мужики, пообщаемся?» И пока тетя Лина в гостиной накрывала стол, в комнате Боба читали стихи, спорили о последней художественной выставке или театральной премьере. Правда, случалось, что Альфа и Омега предлагали художественную часть посиделок переносить из комнаты Боба прямо за стол в гостиной, но Боб неукоснительно отвергал это, по его словам, смешение жанров высокой поэзии и презренной прозы. «Не будем гнаться за дурной модой и уподобляться молодежным кафе, где поедание сосисок сопровождается чтением стихов. Сосиски вкуснее все же с горчицей, а стихи — если это настоящие стихи! — должны чего-то стоить и сами по себе, без сосисок. Стихи нельзя слушать брюхом…»
В тот вечер Эмка читал новое, только что написанное.
— С пылу с жару, ребята, — еще не начав читать, он уже зажмурился. — Пока и сам не знаю, что получилось. Вчера что-то накатило. Пил кофе и вдруг чувствую: накатывает…
Недостижимое — опасно.
Опасное — недостижимо.
Ежеминутно, ежечасно
Проходим мимо, мимо, мимо.
Проходим мимо, не жалея,
Неочарованные люди.
Потом, и плача, и шалея,
Свою тоску мы не избудем…
Эмка то переходил на скороговорку, то растягивал слова, особенно выделяя, как бы подчеркивая рифмы. И это, разумеется, не оставалось незамеченным.
— Уловил: жалея — шалея. Полная рифма!
— А люди — избудем. Сам Евтушенко сдох бы от зависти…
После своих Эмка перешел на стихи малоизвестных, как он любил говорить, классиков:
Прекрасно в нас влюбленное вино.
И добрый хлеб, что в печь для нас садится.
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться…
По обыкновению всклокоченный, небритый, с маленькими подслеповатыми глазками на одутловатом лице, Эмка являл собой зрелище почти экзотическое. Всех удивляла и восхищала его удивительная, прямо-таки бездонная память на стихи.
Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой.
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение летит неудержимо…
Эмка в тот вечер был, кажется, в ударе и читал много.
— Вот это стихи!
Вадим оглянулся. Он немного опоздал и, сев на свободный стул, оказался рядом с незнакомой очень яркой девицей. Это она время от времени восторженно шептала:
— Вот это стихи!
— Какая густота! — подавал голос Альфа.
— Какая кладка: слово к слову, как кирпич к кирпичу, — вторил ему Омега.
— Василий Блаженный!
— Иван Великий!
— Мальчики! — урезонивал не в меру расходившихся ценителей поэзии Боб. — Не суесловьте. Учитесь комментировать стихи мысленно, про себя…
Вадиму тоже не нравились эти восторженные вопли. Ему казалось, что мальчики не столь стихи хвалят, сколь фасонят друг пред другом, хотят себя показать, какие они умные и тонкие.
А может, потому его так раздражали в тот вечер эти словесные восторги, что у него было плохое настроение? Вика почему-то не пришла. Он позвонил ей от Боба домой, но и дома ее не оказалось. Не то чтобы он уж совсем не мог и вечера пробыть без Вики, но как-то неприкаянно было, чего-то недоставало.
А когда перешли в гостиную, сели за стол и Вадим оказался опять рядом с той незнакомой девчонкой, ему и совсем грустно стало. Теперь он пригляделся к ней: боже мой, какая-то ужасно стильная нескладеха… Нет, он был за стиль, за модерн, за то, чтобы и прическа, и юбочка, и туфельки соответствовали духу времени. У этой же по частностям все было вроде хоть и последним криком моды, но все кричало на разные голоса. И яркая пижамно-полосатая кофточка, и сверх всякой меры намалеванные глаза, и то ли лиловые, то ли фиолетовые волосы.
Кроме девчонки на этот раз Альфа с Омегой привели еще и какого-то шустрого, с живыми, быстрыми глазенками паренька. Паренек поначалу держался тихо, незаметно, но после второй или третьей рюмки начал оказывать себя: то пошлую остроту ввернет, то какую-нибудь, такого же сорта, двусмысленность скажет. Боб, воспитанный, интеллигентный Боб, морщился:
— Мужики, пожалуйста, без пошлостей!
Но возлияния брали свое, и Боба уже мало кто слушал. Здесь, за столом, главенствовали Альфа и Омега.
— Как правильно было подмечено еще в начале вечера, прекрасно в нас влюбленное вино, — разглагольствовал Альфа. — Так подтвердим же эту великую истину.
— Ин вино веритас! — в тон ему подхватывал Омега.
— Однако не будем увлекаться, друзья, — все еще пытался придать застолью чинный, культурный вид хозяин. — Будем помнить, что сказал на этот счет древний мудрец: первая чаша принадлежит жажде, вторая — веселью, третья — наслаждению, четвертая — безумию… В переводе на современный язык это, как вы понимаете, означает: негоже напиваться до чертиков.
Вадим хорошо понимал Боба. Сам он пил мало и изо всех сил старался, чтобы посиделки от начала и до конца были именно общением, а не превращались в обыкновенную попойку. Однако все эти старания ни к чему не приводили. За редким исключением дело кончалось как раз самой заурядной выпивкой, если не сказать пьянкой. Так произошло и на этот раз.
Альфа и Омега не только сами усердно ели и пили, но еще и других потчевали.
— Маша, Муза, — поворачивался Альфа то к одной, то к другой девушке, — вы что сидите сложа руки? Вы что, разве не знаете, что в гостях надо и есть, и пить много: если ты у друзей — это им приятно, если у недругов — это им неприятно…
Перекинувшись со своей расписной соседкой двумя-тремя фразами, Вадим окончательно потерял к ней интерес и пил в тот вечер более обычного. Пил словно кому-то назло. Ему и танцевать почему-то не хотелось. Да и с кем? С этой пижамной девицей? С Машей? Для Маши он слишком пьян, она этого не любит. Можно бы с Музой, но от нее весь вечер не отходит этот новенький… Вот если бы Вика была! Он бы и пить столько не стал…
— А что, мужики, не прошвырнуться ли немного? — когда уже все изрядно и упились, и натанцевались, предложил Альфа.
— Колоссальная идея! — подхватил Омега. — Проветримся и продолжим наше интеллектуально-художественное общение уже на новом уровне. Ура!
Сытно, вдоволь поевший Эмка уютно подремывал в глубоком кресле. Девушки тоже идти не захотели, Боб остался с ними. Вышли прогуляться вчетвером: Альфа с Омегой и Вадим с новеньким.
— Вы нас ждите, — крикнул на прощанье Альфа.
— Мы еще вернемся за подснежниками, — добавил Омега.
Вышли на улицу.
— Ну что ж, может, для начала прокатимся с ветерком? — полуспросил-полуответил долговязый Альфа.
Неглупый и, кажется, способный парень, и все бы хорошо, если бы не эта вот нахальная уверенность, что во всем и всюду он обязательно должен главенствовать, командовать. Для вида, как вот и сейчас, не прочь что-то и спросить, но спрашивает таким тоном, будто заранее знает, что если ему чего-то захотелось, то этого же хочется и всем остальным, и все равно будет так, как он скажет. А еще это всегдашнее подыгрывание ему Омеги. Недаром Альфа любит рекомендовать своего дружка: мой беспрекословный единомышленник…
Вот и сейчас Вадиму вовсе не хотелось лезть в машину, — как славно бы просто пройтись по вечернему городу! — но Омега уже орал на весь Бобовый:
— Космическая мысль!
И новенький — он назвался то ли Джоном, то ли Джимом, Вадим не запомнил, — новенький, уже в свою очередь стараясь показать полное единомыслие с командиром и его другом, тоже загалдел:
— Даешь вторую космическую скорость!
Джим этот — кажется, его звали все-таки Джимом — на улице и совсем развернулся. Он словно бы боялся показаться своим спутникам недостаточно развязным. А может, он хотел как-то «отработать» то доверие, какое ему оказали Альфа с Омегой, пригласив в такую блестящую компанию, и теперь на улице старался их развлечь как только мог.
Вот Омега задрал голову, поглядел на звезды и глубокомысленно изрек:
— Далековато, черт возьми! Сколько-то там триллионов световых лет…
Джим тоже взглянул вверх, но не просто взглянул, а еще и звучно плюнул в небо:
— А может, все же долетит?! Ха-ха…
Кто-то нечаянно задел плечом свесившуюся из палисадника ветку — хрясь, и весь сук беспомощно повис на тонкой кожице.
Альфа картинным жестом бросил окурок в урну — Джим следом же за ним лихо поддал ногой ту урну, и она с грохотом, рассыпая бумажный мусор, покатилась по тротуару. А когда Альфа с Омегой, довольные, заржали, Джим смеялся громче всех, и лицо его выражало самое полное счастье. Похоже, мальчик уже не впервые самоутверждался в жизни подобным образом.
Показался зеленый огонек такси. Альфа властным жестом остановил машину и, по-хозяйски усаживаясь на переднее сиденье, небрежно бросил водителю:
— В сторону Серебряного бора, шеф.
— С ветерком! — добавил Омега.
— На второй космической! — взвизгнул Джим.
И по дороге в машине он не сидел спокойно, а все крутился, суетился, пытался острить, и Вадим, понемногу трезвея, не раз пожалел, что опять у него не хватило характера сделать так, как ему самому, а не тому же Альфе хотелось. Прошелся бы он сейчас по улице, позвонил бы еще раз Вике, а если ее все еще нет, вернулся бы опять к Бобу — с Машей сидеть куда интереснее, чем вот с этим развязным и, как теперь окончательно ясно, не очень-то умным Джимом. А скоро, через сколько-то минут, еще будет не такая уж и веселая, если разобраться, хотя Альфе с Омегой она всегда кажется очень забавной, сцена расплаты с водителем.
— Вот сюда, шеф, в этот переулок, — говорит Альфа. — А теперь еще раз направо, вон в тот тупичок… А теперь можно и тормозное управление включать. Спасибо!
И спокойно так вылезает из машины.
— Ничего не стоит, — пока еще не чувствуя подвоха, вежливо отвечает шофер. — Два семьдесят.
— Ну вот и разбери, — включается в разговор Омега. — То ничего не стоит, то какие-то два семьдесят.
Теперь только начиная что-то подозревать, шофер сухо, строго говорит:
— Ну, шутки шутками, молодые люди, а платить мне за вас интереса нет.
— А ты, милый, заплати, — вежливо так, почти нежно просит Альфа. — Будь другом, заплати. У нас как нарочно, понимаешь, мелочи нет. В другой раз в долгу не останемся. — И — резко меняя тон: — Шуметь не советуем. Поворачивай оглобли и…
— И пока цел, — подхватывает Омега.
— И на второй космической, — нагло ухмыляясь водителю прямо в лицо, заканчивает Джим.
Шофер еще секунду ошалело сидит без движения, а потом, оглянувшись на пустынный тупичок, в бешенстве дергает скорость и дает газ.
— По-одонки! — зло выдавливают его перекошенные губы.
— Но-но! — кричит вслед взревевшей машине Омега.
Вместе с Альфой и Джимом они теперь уже безбоязненно и удовлетворенно, будто удачно закончили важное дело, смеются. Вадиму нынче все это не смешно, но и он, по инерции, тоже кривит в усмешке губы.
Потом они, оживленные, довольные собой, шли к метро. Шли и наперебой бахвалились друг перед другом, вспоминая в подробностях, как они здорово прокатились:
— Машину вел классно.
— Старался!
— А как потом-то взвыл!
— Рыпаться начал, дурачок…
Обычно Альфа останавливал машины для «расплаты» так, что это был и глухой уголок, и — совсем недалеко метро или какая-нибудь наземная магистраль. А на этот раз — то ли был пьян больше всегдашнего и промахнулся, то ли заехали в незнакомый район — они шли, наверное, уже минут десять, если не больше, а все еще ни одной большой улицы им не попадалось. Шагать же просто так было скучно. Чего-то вроде бы не хватало. Появилось какое-то чувство неудовлетворенности. Да и возбуждение после только что разыгранного как по нотам веселого номера с такси еще не прошло. Хотелось выкинуть что-то такое еще в том же роде, хотя бы какую-нибудь невинную шуточку.
И вот тогда-то, завидев в глубине полутемного переулка неспешно вышагивающего паренька, Омега мечтательно воскликнул:
— Чтой-то захотелось, ребятишки, шапку снять!
— А что ж, идея! — на этот раз уже Джим подъелдыкнул Омеге.
Шагавший навстречу парень между тем приближался. И когда они с ним сошлись, Омега весело так, доброжелательно сказал:
— Парень, давай поменяемся шляпами.
Парнишка, молоденький еще совсем, в школьной тужурке и серой кепчонке, приостановился и растерянно поглядел на компанию. Ни испуга, ничего такого в его глазах Вадим не заметил — просто растерянность, недоумение. Не со свидания ли шел паренек, может, размечтался и сейчас не понимал, зачем эти люди и чего они хотят.
— Ну, что воззрился? Махнемся? — И Омега картинно так начал стаскивать со своей шевелюры модную, с узкими полями, шляпу.
— Да у меня и не шляпа совсем, — пролепетал парень. Должно быть, он уже что-то понял, но еще не хотел терять надежды и уверенности в том, что все это не более чем шутка.
— Это ничего. Я — добрый. — Омега широко, во весь рот улыбался.
— А мне твоя и не подойдет, велика, — принимая игру, парень тоже пытался улыбаться, хотя это у него и не совсем получалось.
— Да что ты, в самый раз!..
Сладкая минута! Все очень мило, тонко, ни одного грубого слова, ни одного вульгарного жеста. Все вроде бы похоже на игру, все еще по эту сторону черты, хоть она уже и совсем близко — тебя отделяет от нее всего лишь один шаг, а может быть, только полшага. И не сознание ли близости запретной черты и придает этой минуте особую остроту и особую сладость?! Твоя жертва уже понимает, что игрой это не кончится, но и предпринять ничего не может — с какой стати, идет всего лишь светский разговор, и ты спокойно наслаждаешься испугом и растерянностью жертвы. Ты можешь даже сделать тот запретный шаг и тут же вернуться на исходную точку, и попробуй потом докажи, что ты его делал, — все в твоих руках… Сладкая минута!
Но вот все вдосталь насладились этой минутой, и Джим уже тянет свою пьяную пятерню к голове паренька, кладет ее поверх кепки и начинает медленно стягивать вместе с волосами.
— Ну конечно в самый раз — вон какая у тебя большая, какая умная голова.
— Не надо, ребята, — плаксиво просит перепуганный парнишка. — Зачем вы так, ребята?!
— А чтобы в следующий раз не торговался. — Омега по-прежнему улыбается, словно бы все еще продолжая игру. Если Джим уже сделал тот шаг, он как бы все еще остается по эту сторону черты.
— Ну зачем вы, ребята?! — плачет парнишка. — Ну что я вам сделал?
— Что за шум, а драки нет?
На тротуаре, в каких-нибудь двух шагах от них, стоял русоволосый ладный парень в легкой рабочей спецовке — похоже, с вечерней смены домой шел. Все немножко опешили, потому что никто не заметил, когда и откуда парень взялся. Но Альфа тут же взял себя в руки.
— А никакого шума — просто товарищеский разговор.
— Ребята, отпустите! — завидев подмогу, еще громче завопил мальчишка.
— Да вы что в самом деле? — парень шагнул ближе.
— Не твое дело, — навстречу парню выступил Омега. — Чапай своей дорогой.
— Отпустите парнишку.
— Да ты кто такой, чтобы командовать?! — Сжимая кулаки и как бы постепенно распаляя себя, Омега двинулся на парня.
Парень, видать, был не робкого десятка и не маменькин сынок. Увернувшись от удара, он в свою очередь так двинул Омегу под скулу, что тот взвыл и едва удержался на ногах, сделав несколько шагов задним ходом.
Дальше все произошло как-то очень быстро и непонятно.
— Ах, ты так… — зло, надсадно прохрипел Джим и кинулся к парню.
Вадим успел заметить, что в правой руке у Джима что-то вроде бы просверкнуло. Он даже еще успел броситься вслед за ним, но было уже поздно. Когда он, мимо отступившего Джима, шагнул к парню, тот, схватившись за левый бок, начал медленно оседать, а потом и совсем рухнул на асфальт.
— Рвем когти, Вадька! — скомандовал Альфа, и переулок огласился гулким топотом.
Секунду помедлив, Вадим кинулся догонять компанию, страх гнал его из этого полутемного переулка. Но, пробежав совсем немного, он оглянулся на распростертого на мостовой парня и в нерешительности остановился: а что, если он еще жив и ему нужна помощь?!
Пока он так мучился, весь дрожа как в лихорадке, в конце переулка что-то произошло. Оттуда донеслась трель милицейского свистка, крики, и среди них — знакомый тоненький голосок мальчишки. Убежав еще в самом начале драки, он, должно быть, на улице, в которую вливался переулок, наткнулся на случайного милиционера. Вскоре и беглецы, и мальчишка с милиционером в сопровождении пяти-шести прохожих уже были на месте происшествия.
— А-а, главный-то, оказывается, тоже не успел убежать, — завидев Вадима, довольно сказал милиционер, а подойдя к лежавшему, резко скомандовал парнишке:
— «Скорую помощь»! Быстро!
Мальчишка со всех ног кинулся к уличному автомату.
И это, пожалуй, последнее, что хорошо помнил Вадим. А вот как их вели в милицию, долго ли, коротко ли они шли, по каким улицам, какой дорогой — этого он не помнил совершенно. Помнил разве лишь то, что часто спотыкался, будто шел с завязанными глазами. Он старался внимательно смотреть на дорогу (не потому ли ему и не запомнились улицы?), но не видел ее. И куда бы он ни глядел, видел только одно: неловко лежавшего в луже крови красивого русоголового парня в рабочей спецовке. За что они его? Что он такого им сделал?.. Они даже не знают, как его зовут…
Где-то уже перед отделением милиции Альфа, насколько возможно приблизившись к Вадиму, тихо, но внятно сказал:
— Ножа у нас не было. — Сделал небольшую паузу и, должно быть для верности, повторил: — Про ножик мы ничего не знаем…
…Вот так все это произошло. Очень просто и очень глупо.
Сама не понимаю, что это в последнее время со мной творится. Словно бы на каком-то непонятном сквозняке стою, и дрожит все внутри, и хочется уйти с этого сквозняка, а ноги не идут…
И странное дело: пока еще с Вадимом не было решено — спокойнее себя чувствовала. А теперь, когда уже все определилось и не о чем, казалось бы, тревожиться, когда все сомнения и колебания должны остаться позади — именно сейчас они на меня и навалились. Как-то все наоборот получается…
Вчера прочитала в одной книге: уже решившись, она все еще оставалась в нерешительности. Будто про меня… Еще совсем недавно все было просто и ясно: захочу — так сделаю, захочу — по-другому; могу Вадима выбрать, а могу и любого другого. Сколько дорог лежало передо мной, и по любой пойти мне было не заказано. Теперь же, когда дорога выбрана, что-то там внутри точит: та ли? Та ли одна-единственная дорога выбрана, правильно ли выбрана? И никто на этот вопрос не может дать ответа — ни самая близкая подруга, ни мудрый, все знающий отец, никто на всем свете…
Раньше говорили: суженый. Значит, предназначенный, предопределенный судьбой. Сейчас мы сами выбираем свою судьбу. Но боже мой, какое это непростое дело — выбрать свою судьбу! Если и не весь мир, то большая часть его должна как бы замкнуться на одном человеке. Один человек должен заменить тебе и друзей, и подруг, и знакомых. Тебе должно быть и радостнее, и интереснее с ним, чем с кем бы то ни было. А если этого не будет — значит, ты ошибся в выборе… Мир людей так широк и богат, так бесконечно разнообразен. И один человек должен вместить в себя все его богатство и разнообразие. Один человек!.. Уверена ли ты, что Вадим именно такой человек?
Фу, даже голова от всех этих гамлетовских вопросов заболела!
Вика встала с дивана, на котором сидела, подошла к окну. Но глядела в окно, а ничего за ним не видела, словно бы все еще продолжала глядеть в себя. Продолжался и неоконченный разговор с собой.
Не зря ли все это она напридумывала? С какой, собственно, стати? Вадим — прекрасный парень. Во всяком случае, лучший из всех, каких она знала, — чего же попусту мучиться, чего терзаться? Это, наверное, просто день нынче такой тяжелый. Из парикмахерской вон и то вернулась ни с чем, только расстроилась… Какой-то дикобраз ввязался, речи о красоте начал толкать…
Вадим вчера небось обиделся, небось ждал весь вечер. Надо ему позвонить… Нет, сначала девчонкам позвоню, проинформируюсь.
Вика вернулась на диван, пододвинула столик с телефоном.
— Маша?.. Машенька, это я, Вика… Как вчерашние посиделки?
— Небось про Вадима хочешь узнать? Не понравился он мне вчера: мрачный какой-то сидел. Ты-то чего не пришла?
— Да понимаешь, Маша, стечение обстоятельств… Ну, а еще что интересного было?
— Ты извини меня, Вика…
— Опять скажешь — занята?
— Угадала. Дали мне тут одну интересную рукопись на полдня — надо успеть. Я тебе сама попозже позвоню, тогда и потреплемся. Бывай!
Вика положила трубку, опять задумалась.
Ну конечно, Маша, как всегда, грызет гранит. Всегда у нее дела, не то, так другое. Вот девка — на удивление! Прямо и не девка, а какой-то монах, Нестор-летописец. Такая-то собранная, такая целеустремленная и волевая. Железобетон!.. Мне бы такой характер. А то отец не зря говорит про нас с Вадимом: два сапога пара…
Причина-то вчера была не такая уж и уважительная. Но это как посмотреть… Зато у меня завтра будут такие сапожки, что Музыка с Машей лопнут от зависти… Впрочем, Маша-то и ухом не поведет, ей это до лампочки. Какую-нибудь редкую книгу достать — это по ней, на это она ни времени, ничего другого не пожалеет… Отец ее к книгам приохотил. Интереснейший человек! О своих раскопках на Ярославовом городище в Новгороде начнет рассказывать — заслушаешься. И мать у Маши хорошая — умная, интеллигентная. Вот только не нравятся ей длительные отлучки мужа, не нравится, что отпуск у него «не как у людей» — всегда по зимам. И в итоге — один прекрасный человек ушел от столь же достойного другого и уже второй год живет Маша с матерью, а к родному отцу ходит в гости…
Как посмотреть… Машиному отцу время отпуска кажется несущественным, матери же — наоборот. Вот и на мой взгляд причина важная, а Вадим посмотрит и вдруг скажет: пропади они пропадом, эти сапожки, если из-за них я тебя целый вечер прождал да так и не дождался… Вот уж и надо думать не только о том, что тебе нравится, но и о том, понравится ли это другому… Нет, Вадик, конечно, так не скажет. Да я ему к тому же и сюрприз хотела преподнести. Он приходит сегодня вечером сердитый, надутый, а я — вот она, в помрачительных сапожках и без кос, стриженая… Если бы не этот тюха-матюха из тайги, так бы оно и было… Вот что, позвоню-ка я Музыке — эта не Маша, эта всегда свободна.
Подняв трубку, Вика помедлила набрать номер. Она еще раз представила, как вечером придет Вадим, придет хмурым, а потом сядет на этот диван, обнимет ее и улыбнется. И как только она мысленно увидела улыбающегося ей Вадима, сразу стало легко и хорошо.
Теперь можно и с Музыкой поговорить.
— Муза?.. Здравствуй, Музыка!.. Крутишь колесо истории? Молодец!.. Что-что, голова болит после вчерашнего?
— Еще как болит-то, Вика… Альфа с Омегой новенького привели, ну, а он возьми да за мной и увяжись. Ну прямо глаз с меня не сводил…
Ну, мне-то теперь остается только слушать: если уж Музыка заиграла, слова вставить не даст. «Огонек», что ли, пока полистаю.
— Так вот этот новенький все подливал мне да подливал. И все такие интимные, или, как он еще называл… вспомнила, сепаратные — это, значит, только для нас одних — тосты говорил, что получалось: и нельзя не пить…
У тебя всегда так получается, что нельзя не пить.
— А глаз он на меня положил… Вика, ты слушаешь? Глаз он на меня положил, еще когда стихи читали… Да, постой-ка, а какие же стихи-то читали? Вот ведь память-то. Помню, что-то про розовую зарю, а больше убей ничего не помню… А может, это оттого не запомнила, что волновалась: он так глядел, так глядел на меня!..
На тебя кто ни посмотрит — пиши пропало… А вот эта репродукция «Красных виноградников в Арле» получилась совсем недурно. Смотри-ка, какие чистые краски. Не забыть вырезать…
— Ты слушаешь, Вика?
— Да, да, слушаю.
— Так почему же не реагируешь? Что бы ты ответила, если бы парень тебе такое сказал?
Что-то, видно, прослушала.
— Ведь это надо, в первый же вечер сказать такое!
Какой-нибудь банальный комплимент небось сморозил, а ты уже и растаяла.
— Я так думаю, если парень в первый же вечер говорит, что вы теперь долго не сойдете с экрана моих глаз, значит…
Значит, он обыкновенный пошляк!
— Значит, я на него действительно произвела впечатление.
Тебе-то, конечно, хочется думать, что произвела. Эх, Муза-Музыка!
— А когда танцевать стали, то он так смело, сильно так взял меня за талию…
Попросту говоря, облапил…
— …что у меня даже голова закружилась… Правда, под конец он и вольности некоторые позволил…
Понятно, что это за вольности!
— Но это, наверное, лишняя рюмка повлияла.
Ну конечно, нет чтобы поставить дурака на место, ты его еще и оправдала. Эх, Муза-Музыка!
— Да! Про Вадика-то забыла сказать… Смурной сидел, сразу видно: по тебе ужасно скучал… Счастливая ты, Вика! Любит он тебя до невозможности… Потом они пошли пройтись, обещали вернуться, а что-то не вернулись… А знаешь, Вика, мой-то…
Уже «мой»!
— …мой-то что сказал мне на прощанье? Со значением так сказал…
Кто-то из ребят пошутил: Музыка — пластинка долгоиграющая.
— Ты уж извини меня, Музик…
— Поди-ка дела какие-нибудь?
— Угадала… Суп варю, как бы не убежал.
— Все такие ужасно занятые! А я тебе самого-то главного не успела сказать…
— Приветик, Музыка!
Про суп-то я брякнула просто так, а ведь и в самом деле давно пора обед готовить, отец вот-вот может нагрянуть… И всего-то на неделю тетя Поля уехала, а гляди-ка, как без нее плохо…
В прихожей раздался звонок.
Это, конечно, отец. А я еще и плиту не зажигала. Хозяйка!
Отец пришел оживленным, разговорчивым — верный признак, что «срезавшихся» у него на экзамене было немного.
— Уходил, не стал тебя будить. Выспалась ли? Что-то у тебя вид какой-то неопределенный… А у меня нынче счастливый день: двое ребят попались — заслушался. Один про Киевскую Русь так рассказывал, словно сам при дворе Владимира Мономаха живал и в походы на половцев ходил. Другому раскол достался, протопоп Аввакум — так этот еще хлеще отвечал; Аввакумку на память цитировал…
— Ты сегодня рано, папа.
— Какое же рано?! Шестнадцать человек проэкзаменовал… А-а, ты вон о чем — обед не успела приготовить. Ай да Витя! Хочешь отца голодом уморить? Негоже, негуманно!.. Впрочем, древние говорили, что из того, что ест человек, только одна четверть идет ему на пользу, а три четверти — на пользу врачам. И ты права — с какой стати мы будем заботиться о врачах?!
Какой у нее замечательный отец! Отругать бы надо лентяйку-копуху, а он только улыбается, будто и в самом деле это очень здорово, что дочь его без обеда оставила. И вспомнить — что-то даже и не припоминается, чтобы он ее вообще когда-нибудь ругал или хотя бы сердито с ней разговаривал.
— Папа, я сейчас. Мигом!
— Ну, так ты же у меня молодец.
Отец пошел в кабинет, а Вика — быстрым шагом на кухню.
Вот мясо, а вот картошка и лук… Какая умница-заботница эта тетя Поля — все запасла, все приготовила. Старенькая только уже стала, устает… Да и отец все храбрится, бодрится — есть еще порох в пороховницах! — а тоже ведь уже совсем старенький. Пошел сейчас к себе, сухонький, маленький, беззащитный какой-то, и так-то жалко его стало…
— Ты что, Виктуар? Что за слезы?
Она не заметила, как вошел на кухню отец.
— Это лук, папа…
— Ладно, если так… А я пока стаканчик кефира пропущу.
Он достал из холодильника кефир, налил стакан и ушел с ним опять к себе. Сейчас раскроет книгу, будет читать и, не отвлекаясь от чтения, отхлебывать из стакана. Ему всегда было жалко времени, которое он тратил на еду. «Самая бездарная трата! — говорил он. — За свою жизнь человек просиживает за столом в общей сложности от десяти до двадцати лет — это ли не ужасно?!» Когда обедали все вместе, волей-неволей приходилось есть без книги или газеты. Но как только выпадала возможность что-нибудь съесть между делом, в кабинете — он именно между делом и съедал, несмотря на громкие протесты и открыто выражаемое неудовольствие со стороны давней их домработницы — милой, доброй тети Поли. Случалось, что тетя Поля принципиально не подавала ему в кабинет. Тогда отец тихонько, покорно придет на кухню, для приличия посидит минутку-другую за столом, а потом подхватит стакан чаю с бутербродом и с виноватой улыбкой, так же тихо, как вошел, исчезнет…
А я еще хотела уходить от него. Нет, никуда я от него не пойду: и мне без него будет плохо, и ему без меня. Пусть Вадим как хочет, а только мне уходить нельзя… Вот и еще проблема. Вадику хочется, чтобы мы начинали жизнь отдельно от родителей. «Пока будем снимать комнату, а там что-нибудь придумаем. Может, в кооператив вступим…» Он знает, что отец мой его не то чтобы не любит, но и не скажешь, что любит. А я не хочу, не могу от отца уйти… Надо с Вадимом еще раз об этом поговорить. Сегодня же. Вот пообедаем — позвоню, чтобы пришел.
Кто-то нам позвонил. У отца в кабинете параллельный аппарат, он послушает.
— Да, это Викентий Викентьевич.
Дверь в кабинете, должно, не затворена, слышно. Уж не Музыка ли «главное» хочет договорить? Нет, отец не зовет, значит, ему…
Ну, вот и все. Через каких-нибудь полчаса обед будет готов. Причешусь пока. А то утро — теперь уж какое утро, теперь уж, считай, полдня — прошло как-то в пустых хлопотах. Еще эта парикмахерская… А может, это хорошо, что косы-то я не оттяпала. Как там ни что, а они у меня красивые. И может, прав тот таежный медведь, может, они мне и в самом деле идут?..
— Витя! — У отца и голос глуховатым каким-то стал. Раньше звонче был. А может, на экзаменах устает… — У тебя там ничего не бежит, не горит, Витя?
— Нет, папа.
— Зайди ко мне.
Ну вот, а я только успела косу расплести. Но, видно, что-то нужное, если зовет.
В кабинете отец выглядит как-то крупнее и значительнее. Здесь, среди книг, он как-то уж очень на месте. Вот только вид у него усталый, утомленный, уж больно много сердца он в эти приемные экзамены вкладывает, больше самих экзаменующихся переживает…
— Как у вас с Вадимом, Виктор?
Уж не случилось ли чего — тревожное что-то в голосе.
— Ты о чем, папа?
— Ну как бы тебе сказать… Давно вы с ним виделись?
— Видимся каждый день. Разве что вчера… Договаривались встретиться вечером у Боба, но, ты знаешь, я к тетке насчет сапожок импортных проездила. А что, папа? Ты что-то недоговариваешь? Ну же, папа!
— Понимаешь, Виктория… Я уж и не знаю, как сказать, но сейчас… понимаешь, сейчас Нина Васильевна звонила… Одним словом, Вадим арестован.
— Не может быть! Тут какая-то ошибка, недоразумение!
— Мне бы тоже хотелось так думать, но… но они убили человека.
— Убили человека?! Что ты, папа?!
Убили человека??!!
Убили человека???!!!
…Ясный звонкий день пролетья — не самой ли лучшей поры из всех времен года. Солнце уже вошло в полную силу, но еще не давит зноем. Все распустилось, расцвело, каждая травинка и каждый листик налились вешними соками. Все — молодо, зелено, весь заново родившийся мир блещет первозданной новизной и свежестью.
Вика — сколько ей тогда было? Года четыре, наверное, — Вика с красным, как знамя, сачком носится по дачному участку и, когда ей удается поймать бабочку, визжит от восторга. На ней голубенькие трусики и легкая белая панамка. И мелькают, мелькают в зеленой траве разноцветные пятна — голубое, белое, красное; неумолчно звенит, звенит тоненький ликующий голосок.
А день такой весь золотой, так пропитан солнечным светом, воздух так густо напоен медвяными запахами цветущих трав, что тебе хочется, чтобы день этот длился долго-долго, а может быть, и не кончался никогда. Потому что такие дни как бы возвращают и нас, взрослых людей, в счастливое детство. Если же человеку еще неведомо понятие возраста, если ему всего-то каких-нибудь четыре года — ощущение полного счастья не покидает его с утра и до самого вечера.
И вот в самый разгар этого праздничного солнечного дня с зеленой лужайки вдруг раздался пронзительный вскрик. А когда он подбежал к дочке, та неловко полусидела на траве и голосом, в котором были боль и испуг, звала:
— Папа, папа, больно ножку…
Правая нога ее около пятки была залита кровью, рядом в траве блестел осколок стекла.
Он подхватил ее на руки и понес в дом. На всю жизнь, наверное, запомнились глаза, полные слез и горестного недоумения: зачем это такая боль в такой ясный, в такой хороший день?!
Рану смазали йодом, перевязали, и, когда боль немного поутихла, дочка спросила с тревогой и горькой печалью:
— А мне теперь совсем нельзя будет бегать?
— Ну что ты, еще как побежишь-то, — успокоил он ее, но так и не понял, поверила она ему или нет.
И как ему тогда хотелось, чтобы на эту склянку наступила не нога дочки, а его нога, и пусть бы рана была намного больше и боль намного сильнее — он же взрослый, он уже знает, что такое боль, и ему легче ее перенести. Он испытал бы только боль, а не такое вот потрясение…
Человек рождается для радости, а не для горя. Потому, наверное, самые первые — пусть и не такие великие — горести не только опечаливают, но и ошеломляют его: зачем? Сердце его открыто настежь добру и пока еще ничем не защищено, и если человек натыкается в жизни на что-то злое, недоброе, он натыкается своим открытым сердцем.
…А вот видит Викентий Викентьевич уже пятнадцатилетнюю дочь у могилы матери. И опять, сквозь боль и слезы, видит в ее глазах немой вопрос: зачем так? Зачем умирает самый дорогой, самый близкий человек?..
Родители хотели бы все беды, все горести своих детей взять на себя. Они хотели бы оставить им только радость. Но это, увы, невозможно. Невозможно и в два года и, тем более, в двадцать лет. Что он может сейчас сделать для дочери?!
Когда умерла ее мать, ему было вдвойне тяжело: и самый близкий человек ушел навсегда, и оставшийся с ним, тоже близкий, тоже самый дорогой человек горюет, а он ему, малому, несмышленому, ничем не может помочь…
Сейчас ему вроде бы и нечего особенно убиваться: Вадим ему не сын и не брат. Сейчас ему плохо оттого, что плохо дочери. Маленькую он ее хоть как-то утешал. Как и чем он может утешить ее сейчас? Ведь взрослые дети уже не говорят (не принято!): «Мне больно…»
Не спится. А еще и что-то давит сердце. Надо бы, пожалуй, в кабинете на диване лечь, там как-то вольготней, к форточке поближе.
А может, сходить к Вике и поговорить с ней? Просто рядом посидеть. Но что он ей скажет?.. Да и как знать, может, она наплакалась и уже заснула, только зря разбудишь…
Нет, Вика тоже не спала. Она уже в сотый раз спрашивала ночную темноту: что с Вадимом? Она перебрала в памяти всех его друзей и знакомых, пыталась вообразить всякие возможные и даже невозможные случаи, какие могли вдруг или не вдруг произойти, и все равно главное ей так и оставалось непонятным, невозможным, диким: как, за что можно убить человека?
А еще она хоть и думала все время о Вадиме, но какой-то частью своего сознания постоянно, каждую минуту помнила об отце, о том, что он, наверное, там, за стенкой, переживает, а ему это совсем нельзя, нервы у него и так никудышные: завтра встанет — руки трястись будут…
«Эх, Витя, Витя!.. Может, хоть рядом с тобой посидеть?..»
«Спи, папа, спи. Тебе нельзя волноваться…»
Встал наутро Викентий Викентьевич с тяжелой головой. И если бы просто на занятия надо — не пошел бы: пропущенную лекцию всегда можно нагнать; студенты «окнам» тоже не столько огорчаются, сколько радуются. Нынче нельзя было не пойти: приемный экзамен. Кто-то, может, ночь не спал, готовился, и вот сейчас, утром, нервный озноб не одного небось прошибает, а как тут не прийти. Нельзя!
Вика то ли еще не проснулась, то ли не захотела выходить из своей комнаты. И это, пожалуй, лучше: о чем бы они стали говорить? Только тяжелей бы и тому и другому стало.
Викентий Викентьевич сам вскипятил чай, машинально, безаппетитно съел бутерброд с сыром и, чувствуя во всем теле вечернюю усталость, побрел в институт.
«Что же с Вадимом? Как же это так получилось?»
Встречая на улице молодых ребят, Викентий Викентьевич приглядывался к ним с какой-то странной, доныне неведомой ему внимательностью. Он словно бы прикидывал про себя: а интересно, этот бы смог?.. А этот?.. Однако ответы получались все больше отрицательные: и этот на такое не способен, и тот, а этот — так и подавно… Даже и представить было трудно, как это вечером такие прекрасные ребята или хотя бы кто-то из них смог стать другим…
Большой вестибюль института встретил его глухим, ровным гулом, будто вошел он в заводской цех. И слушая этот привычный, такой милый сердцу разноголосый гул, Викентий Викентьевич всегда испытывал как бы прилив сил и бодрости. Проталкиваясь сквозь разномастную, разноликую, кипящую весельем толпу молодежи, он и сам от соприкосновения с ней вроде бы молодел.
И нынче, пока Викентий Викентьевич шагал вестибюлем да длинными институтскими коридорами, болезненная тяжесть как бы постепенно уходила из тела, и открыл он аудиторию уже почти совсем здоровым, собранным, или, как он любил определять такое состояние, мобилизованным. А когда вошла первая четверка абитуриентов — два парня и две девушки, да еще и вошли они парами, — Викентий Викентьевич даже улыбнулся:
— Первым я ставлю на балл выше за храбрость.
Одна девчонка — лобастенькая, с соломенными волосами — была явно деревенской: и платьишко по самые колени, и никаких тебе косметических ухищрений — глаза и губы чистые, ресницы, хоть и не больно заметные, но тоже свои, не чужие. Да и по крепкой стати, по широкой кости угадывалась рано узнавшая физический труд крестьянская дочь.
Вторая девица, напротив, выглядела этакой тонко организованной и художественно оформленной натурой: и оголенные по самые плечи руки, и едва прикрытые длинные ноги, и искусно взбитая высокая прическа — все выдавало в ней не по годам старательную заботу о своей внешности. Она и идя вот сюда, на экзамены, небось мучилась, бедная, над проблемой, во что одеться и как причесаться, хоть и хорошо знала, что здесь не столько прическа дело решает, сколько то, что имеется под прической…
Нет, и «под прической» у девчонки кое-что было: она отвечала довольно бойко, знала точные даты всех исторических событий, о которых заходил разговор, и вообще, по всему судя, была в школе аккуратной, внимательной ученицей — если и не отличницей, то «хорошисткой» уж наверняка. Вот только говорила она обо всем таким ровным бесстрастным голосом, словно бы речь шла не об истории Родины, а о чем-то стороннем и для нее далеком-далеком.
А вот лобастая, хоть и знала поменьше, и волновалась ужасно, и краснела, и бледнела, но уж зато, когда немного освоилась, разговорилась — так горячо о Батыевом нашествии на Русь, на ее родную рязанскую землю начала рассказывать, что Викентий Викентьевич заслушался.
— …И вот московский князь Иван Первый…
Девчонка уже полностью ответила на свой вопрос, Ивана Первого ей бы можно вовсе не касаться, но Викентий Викентьевич не стал ее останавливать.
— У истории куда больше в чести Иван Третий и Иван Четвертый; у Четвертого и прозвание-то вон какое: Грозный! А Иван Первый страху ни на кого не напускал — какой уж страх, если ему и прозвище-то дали совсем не княжеское, не царское — Калита. А только вдуматься, этот Иван Калита не великое ли и не самое ли трудное дело сделал — собрал вокруг Москвы Русь как бы заново, во второй раз. Та, первая, Киевская была стоптана татарской конницей. Здесь, в Москве, рождалась новая Россия. И не будь Ивана Первого, и Ивану Четвертому нечего было бы делать, и Петру Россию на дыбы тоже бы не поднять — нечего было бы подымать…
— Интересно, в каком учебнике вы это вычитали? — как можно мягче спросил Викентий Викентьевич.
Девушка все равно смутилась, щеки пошли жарким румянцем, рука, лежавшая на столе, нервно вздрогнула, и, еще более теряясь, она убрала ее на колени.
— Это я… вообще…
— Да вы не волнуйтесь, спокойнее. Это верно, в учебниках такое не пишется — ну так что за беда?! И если вас, скажем, интересует мой взгляд на место в русской истории Ивана Первого, то, представьте, он близок к тому, что вы сейчас говорили.
Похоже, девчонка то ли ушам своим не поверила, то ли посчитала слова Викентия Викентьевича недоброй шуткой, потому что смотрела на него все так же растерянно, и в глазах ее блестели слезы.
Глупая милая девчушка!.. Где-то отец с матерью тоже небось волнуются, переживают за нее и тоже, поди-ка, согласились бы сами все перетерпеть, лишь бы она поступила. Только чем они могут ей помочь?!
Викентия Викентьевича тронуло волнение девушки. Даже, может, не столь оно — кто не волнуется на экзаменах! — сколь вот эта душевная открытость, с какой девчонка сидела перед ним.
Пятерку в экзаменационном листе он вывел крупно и четко, чтобы, не дай бог, ни сама девчонка, ни кто другой не спутал ее с тройкой.
Еще запомнился Викентию Викентьевичу загорелый обветренный парень в усах и бороде, которые ему как-то очень шли. Незадолго перед ним сдавал один стильный мальчик, так про того затруднительно было и сказать, бритый он или бородатый. От висков, по краешку челюстей, шел узенький такой черный шнурок, доходил тот шнурок до подбородка, завязывался там замысловатым узелком, затем поднимался по щекам к верхней губе и уже где-то под носом смыкался. Это же надо такую забаву из своей бороды сделать! И небось был уверен мальчик, что красиво, оригинально… У парня, который сейчас сидел перед Викентием Викентьевичем, усы и борода были нетронуто-естественными и делали лицо одновременно и добрым, и мужественным.
Один вопрос парню достался из времен Киевской Руси, а другой из Великой Отечественной войны.
Попросив разрешения начать ответ со второго вопроса, парень так интересно и с такими подробностями рассказал о заключительном этапе войны — разгроме Квантунской армии и освобождении Сахалина и Курильских островов, — что можно было подумать: сам участвовал в тех боях. А вот когда дошел черед до Киевской Руси, тут парень сразу же, что называется, поплыл: и в датах путался, и Ярослава Мудрого от Владимира Мономаха не очень-то отличал. Да и рассказывал о тех, богатых событиями, временах скучно, словно бы припоминая, как обо всем этом написано в учебниках. Стало понятно, почему он и начал со второго вопроса.
Отыскав в экзаменационном листе фамилию парня, Викентий Викентьевич не сразу решился поставить оценку. Парень заметил эту нерешительность и, встретившись с Викентием Викентьевичем взглядом, разом смутился и отвел глаза в сторону.
— Высокой оценки я вам, молодой человек, к сожалению, поставить не могу.
— Да уж какая там высокая! — вздыхая, согласился парень.
Викентию Викентьевичу была непонятна резкая разница в ответах, и, хоть это вовсе и не входило в обязанности экзаменатора, он все же не удержался и спросил об этом парня.
— Да ведь очень просто, — с готовностью отозвался тот. — В школе нормально доучиться не пришлось. Только до восьмого класса. А дальше — рабочая, вечерняя. Вы, конечно, знаете, что это такое. А к тому же и работа работе рознь. Одно дело отработал свои часы в теплом цехе или лаборатории, другое — на ветру да на морозе…
— А где на морозе, если не секрет?
И этот вопрос, конечно же, не имел никакого отношения к экзаменам, но что делать, если парень все больше начинал интересовать Викентия Викентьевича.
— Секрета нет… Последние три года — на Братской ГЭС.
Викентий Викентьевич запоздало ругнул себя: ну как это сразу-то не заметил, что парнишка не из-под маменькиного крылышка на эти экзамены выпорхнул. Ты на его бороду воззрился, а на руки поглядеть не удосужился: эти руки не карандаш, а что-то повесомей привыкли держать…
— Ну а что про войну я ответил лучше, чем про Киевскую Русь, так ведь одно-то вот, вчера было, а другое тыщу лет назад…
Викентий Викентьевич оценил скромность парня: не стал себя бить кулаком в грудь — вон откуда, с какой знаменитой стройки приехал! — а сразу же перевел разговор. Но непонятен был ход его мысли. История есть история, а для нее в общем-то одинаково важно, что произошло и год, и тысячу лет назад.
— Ну, не скажите! То, что было год или пусть двадцать — тридцать лет назад, нас это прямо касается: не победи мы в этой войне, я бы здесь, за этим столом, не сидел. А каким боком касаются нашего времени те войны, которые вел с печенегами киевский князь Святослав?! Как это в «Слове о полку Игореве»: «Что мне шумит, что мне звенит далече рано перед зорями?..» Когда-то кому-то шумело и звенело, а для нас-то не отшумело ли?
Вон, оказывается, каким ходом мысль у парня идет!.. С научной точки зрения такое толкование истории, разумеется, и несостоятельно и несерьезно. Но… но ведь так парню не ответишь, для него это не аргумент.
— Ваше… — Викентий Викентьевич чуть было не сказал «заблуждение», — ваше рассуждение интересно, но требует обстоятельного разговора… Надеюсь, в скором времени увидимся и тогда поговорим… За первый ответ — «пять», за второй — уж не обессудьте — тройка. Сложим-разделим — «четыре», товарищ… — он заглянул в список, — Важников Д… Дмитрий?
— Дементий.
— О-о, редкое имя! Дементьевых сколько угодно, а чтобы имя… Желаю успеха, Дементий.
Не только сам парень — имя и то понравилось Викентию Викентьевичу, и он выговорил его с удовольствием.
И вообще, хороший нынче день, хорошие ребята идут!
Викентий Викентьевич уже начинал совсем забывать об утреннем недомогании. Но вот парень пошел из аудитории, и походка его чем-то напоминала Вадимову — а может, это только померещилось? — и гвоздем шевельнулось в голове: что с Вадимом? Что случилось с Вадимом?
И потом, в течение дня, какие бы интересные рассказы о Киевской или Московской Руси ни приходилось ему слушать, еще не раз вопрос этот снова и снова возвращался к Викентию Викентьевичу: что с Вадимом? Что случилось с Вадимом?
В милиции Николая Сергеевича встретили с нескрываемой неприязнью, настороженно.
— Пришли за сынка хлопотать? — резко и прямо спросил его милицейский лейтенант, должно быть следователь. — Что ж, садитесь, рассказывайте, — и указал на стул по другую сторону стола.
Такой, мягко говоря странный, прием сбил с толку Николая Сергеевича: рассказывать-то должен вроде бы сам следователь, а он пришел слушать.
— Рассказывайте. Рассказывайте! — так же резко и требовательно повторил лейтенант.
— А о чем, собственно? — все еще не понимал Николай Сергеевич.
— Как о чем? — лейтенант саркастически усмехнулся. — О том, какой ваш сын хороший да тихий, да как он в школе был примерным учеником и по поведению ему пятерки ставили. И вообще — умный мальчик, из интеллигентной семьи, и ничего плохого позволить не мог, не так воспитан, тут явное недоразумение… Ну, и так далее!
Николай Сергеевич пришел в милицию вовсе не за тем, чтобы хлопотать за Вадима, и первым его движением было — так же резко осадить лейтенанта, сказать, чтобы он не забывался и всех одним аршином не мерил. И если товарищ лейтенант хочет знать…
Хорошо, что ничего этого он не сказал! И не только потому, что тогда бы усложнилось все дело.
Николай Сергеевич на минуту представил себя в кресле лейтенанта, и от его гневного запала ничего не осталось. Какой уж там гнев — ему стало по-человечески жаль этого уже немолодого, задерганного беспокойной работой стража порядка. И правильно, правильно он орал: рассказывай, какой хороший у тебя сын! Потому что перед ним, наверное, уж прошли десятки, да нет, какие там десятки — сотни пап и мам, расписывавших своих попавших на скамью подсудимых сынов только светлыми, только ангельскими красками.
— Я пришел к вам за разрешением… Вы разрешите мне повидать… — тут Николай Сергеевич запнулся, — потерпевшего?
По лицу лейтенанта пробежала какая-то тень: похоже, такой оборот дела оказался для него тоже несколько неожиданным. Но тень ушла, и лицо приняло прежнее настороженное выражение.
— А зачем это вам?
Вопрос законный, а как ответишь на него? И в самом деле — зачем ему видеться с человеком, которого чуть было не зарезал его же собственный сын? Ну пусть, как теперь выясняется, не сын, а его друзья-товарищи — разве это что-нибудь меняет?!
— Я спрашиваю, зачем это вам?
Спросить-то легко!
Николай Сергеевич достал свой корреспондентский билет, положил его на стол перед лейтенантом и начал говорить, что в данном случае его все это интересует как представителя печати.
— Но если вы работаете в печати, то должны знать, что в подобных случаях всякие встречи запрещаются, — все тем же жестким голосом отрезал лейтенант.
А-а, черт, он же опять забывает, что «в подобных случаях» преступники или их родители ищут встречи с потерпевшими, чтобы уговорить их на такие показания в суде, которые бы смягчали, а то и вовсе снимали вину. И лейтенант опять же вправе подозревать его именно в этом намерении. Так как же, как объяснить этому суровому человеку, что ничего подобного у него и в мыслях нет, что ему надо просто повидать чудом уцелевшего паренька?!
Николай Сергеевич сказал, что, может, лейтенант пошлет вместе с ним в больницу кого-нибудь из рядовых своих работников, чтобы разговор состоялся в его присутствии.
— Несерьезно! — сказал, как отрубил, лейтенант. — Людой и так не хватает, а тут еще в качестве провожатых они будут мыкаться.
— Тогда, может, вы скажете, чтобы из больничных работников, ну там сестра или кто, посидел те десять минут, какие я буду?
— Несерьезно, — повторил лейтенант. — Сестру могут отозвать в любую минуту в другую палату. На то она и сестра.
— Тогда я не знаю, — в полной безнадежности развел руками Николай Сергеевич.
На лицо лейтенанта опять набежало что-то вроде маленькой тучки, морщины на лбу расправились, но зато теперь брови совсем сошлись у переносья и так нависли на глаза, что почти их закрыли. А в следующую секунду — то ли вот это безнадежное «не знаю» тут роль сыграло, то ли еще что, — в следующую секунду лейтенант чуть приподнял свой лохматые брови, еще раз внимательным, изучающим взглядом поглядел на Николая Сергеевича и вдруг сказал:
— Ладно.
И взялся за телефонную трубку.
— Больница? Ординаторская?.. Федорова попросите… Это из милиции беспокоят. Как там Васильков? Ничего? Ну, пусть поправляется… Вот тут придет к вам товарищ… — лейтенант заглянул в корреспондентское удостоверение Николая Сергеевича, назвал фамилию, — так вы его пропустите к Василькову… Кто такой? — чуть помедлив с ответом, лейтенант поднял глаза на Николая Сергеевича, затем опять перевел на удостоверение. — Корреспондент… Да, корреспондент… Нет, ненадолго… До свидания.
Николай Сергеевич поднялся.
— Спасибо!
Чувство благодарности к этому суровому человеку в милицейской форме было столь сильным, что у него даже голос дрогнул от волнения.
— Только что же вы не сказали, чтобы в палате… ну, кто-то… пока я… посидел?
— Я вам верю! — Первый раз за все время разговора лейтенант скупо, сдержанно улыбнулся. Может, это даже и не улыбка была, а что-то другое — просто суровое, резкое лицо на секунду посветлело и стало мягким и добрым. — До свидания! — протянул через стол руку и крепко пожал встречную руку Николая Сергеевича.
Дойдя уже почти до двери, Николай Сергеевич услышал за спиной:
— А ваш сын из всей этой компании и в самом деле оказался самым порядочным…
Николай Сергеевич приостановился, обернулся.
— Но… — лейтенант поднял обе руки над столом и еще раз повторил: — Но…
«Но все-таки он был не сам по себе, а в этой преступной компании…» — мысленно договорил за лейтенанта Николай Сергеевич, берясь за ручку двери.
До больницы было недалеко, и он еще застал на месте того Федорова, с которым разговаривал по телефону лейтенант.
Николаю Сергеевичу хотелось поскорее увидеть парня, или, как он теперь будет значиться во всех следственных бумагах, потерпевшего. Но коль скоро лейтенант отрекомендовал его представителем прессы, то хочешь не хочешь начинать пришлось с разговора с доктором.
Встретил его Федоров в ординаторской. Он сидел (как отметил про себя Николай Сергеевич) в классической позе хирурга: выложив длинные руки на стол и слегка ссутулившись. Неожиданно молодой — ему, наверное, еще не было и тридцати, — он и держался по-молодому, не напуская на себя никакой солидности, как это часто бывает именно с молодыми.
Не дожидаясь вопросов Николая Сергеевича, он сам начал рассказывать, что того могло интересовать.
— Ну, что сказать — в рубашке парень родился. Какой-то сантиметр… Вы, конечно, представляете, что это значит?! Тем более что рана глубокая, удар был сильным, или, как мы говорим, проникающим…
Николай Сергеевич пока еще смутно представлял, что значит «какой-то сантиметр», но спрашивать было как-то неудобно.
— В нашей практике всякое бывает, — продолжал хирург, — и все равно подобные случаи нечасты… Один сантиметр. Всего-навсего какой-то сантиметр! Чуть-чуть под другим углом войди ножик или чуть-чуть качнись при этом парень — все, лежать бы ему не в больничной палате, а в морге… Нет, вы только хорошенько представьте: нож прошел в одном сантиметре от сердца!.. Парню просто повезло…
Вон, оказывается, что это за сантиметр! И парню действительно повезло, хотя о каком уж везении можно говорить, когда человек ни за что ни про что попадает под нож…
Дальше доктор описал в общих чертах ход операции, сказал о теперешнем самочувствии больного, а потом взглянул на часы и заторопился:
— Если у вас вопросов нет, то… прошу извинить — через пять минут у нас начинается заседание месткома, а я в том месткоме — немалый чин, — он коротко улыбнулся, — без меня нельзя… Люда!
В ординаторскую вошла — будто за дверью стояла — высокая белокурая сестра.
— Людочка, проводи товарища корреспондента к Василькову. Я ушел на местком…
Четырехместная палата. Когда они с сестрой вошли, трое повернули головы к двери, а один, что в углу, у окна, как лежал, так и остался лежать в прежнем положении.
Николай Сергеевич пытался с первого же взгляда определить, который из них Васильков, но, пока переводил взгляд с одной койки на другую, сестра уже подошла к тому больному, что лежал у окна.
— Коля! Не спишь?.. К тебе.
— Мама?! — парень резко повернул голову, но, увидев Николая Сергеевича, снова отвернулся к стене. Николай Сергеевич только и успел заметить, как загорелись было у парня глаза и как тут же снова потухли.
Посчитав свое дело сделанным, сестра отошла к другим больным, а Николай Сергеевич присел на стоявший у койки узенький стульчик, не зная, что сказать, с чего начать.
Перед ним лежал — вот только теперь он разглядел — красивый русоволосый парень лет двадцати. Это по лицу можно было столько дать, а шея тонкая, нежная, еще совсем мальчишеская. Глядя на нее, Николай Сергеевич почувствовал, как к горлу подступает что-то горячее и глаза тоже заволакивает горячий туман.
— Давай для начала познакомимся… Мы, оказывается, тезки. Меня тоже зовут Николаем. Николай Сергеевич.
Парень медленно откачнул голову на подушке, медленным, внимательным и в то же время каким-то далеким, отрешенным взглядом поглядел на него и ничего не ответил. Он словно бы ждал, что скажет Николай Сергеевич дальше.
А и в самом деле парню ведь надо было как-то объяснить, кто он и зачем ни с того ни с сего пришел к нему. А как объяснишь? Скажешь, что ты отец одного из тех?.. Тогда — уж точно! — никакого разговора не получится. Придется, видно, опять своим корреспондентским удостоверением прикрыться.
— Тебе доктор, наверное, уже говорил, кто я и откуда, — вроде бы и открыто, вполне доверительно, и в то же время не вдаваясь в подробные объяснения, сказал Николай Сергеевич: понимай, мол, как знаешь. — Но ты не бойся, я тебя ни о чем расспрашивать не буду…
— Тогда зачем же пришли?
Вот это вопрос!
— Просто так… — Николай Сергеевич положительно не знал, что ответить парню. — Познакомиться… Ну, вот, посидеть…
— И все?
— Все.
Как в недавнем разговоре в милиции, в собеседнике Николая Сергеевича произошла вдруг неожиданная перемена, точно так же сейчас и парень тихо, слабо улыбнулся, на секунду закрыл глаза, а когда снова открыл их — все было уже другим. На больничной койке теперь лежал словно бы другой человек — открытый и приветливый. И лет ему стало еще меньше, а вот красота — бывает же, наверное, черт возьми, не только женская, но и мужская красота! — так вот, красоты, привлекательности в парне прибавилось.
— Вот только разве я хотел тебя спросить… — начал было Николай Сергеевич.
— Что спросить? — парень опять чуть-чуть насторожился.
— Хотел спросить, не могу ли… ну, как это сказать?.. В старину было такое выражение: не могу ли я быть чем-нибудь полезным? Так вот и я не могу ли сделать чего-нибудь для тебя?
— Мне ничего не надо, — поспешно ответил парень.
— А ты не торопись, — как можно ровнее и спокойнее сказал Николай Сергеевич. — Подумай. Главное же — ни о чем плохом не думай. Думай по-хорошему, в хорошую сторону.
Парень полуприкрыл длинными ресницами глаза, похоже, и впрямь задумался.
— Тогда вот что… Нет, не надо. Ничего не надо!
— Ну, смотри, — не стал настаивать Николай Сергеевич, понимая, что настойчивость тут может только повредить. — Но уж если начал — договаривай.
— Тогда вот что, — наконец решился парень. — Мама…
— Что «мама»? — не понял Николай Сергеевич. — Чтобы к тебе маму пустили?
— Нет-нет, — тихонько, туда-сюда мотнул головой парень. — Наоборот, мы с доктором договорились, чтобы она сюда не приходила. Он ей что-то там про карантин, про инфекцию наговорил. Видеть меня такого ей нельзя. Понимаете?
— Нет, не понимаю.
— Да чего же тут непонятного: у нее слабое сердце. Ей вредно волноваться. И вот…
— Говори, говори, я слушаю.
— Хорошо бы вы к ней сходили и поговорили… Ну конечно, не про то, какой я весь забинтованный да какой весь бледный лежу. Ей надо сказать, что я вполне… ну, не вполне, а почти здоровый, что меня только царапнули и уже почти все зажило, а не выпускают из больницы из-за этого самого карантина… Ну, и еще что-нибудь в таком же духе… Вы на анекдоты не мастер?
Николай Сергеевич несколько опешил: какие еще анекдоты?!
— Жаль, — вздохнул паренек. — А то бы под конец чего-нибудь веселое ей рассказали, чтобы она — понимаете? — если и не засмеялась, так хоть улыбнулась. Вы понимаете: она — уж это-то я знаю — плачет, переживает, а ей нельзя, ей вредно…
Николай Сергеевич торопливо вытащил платок и, низко наклонив голову, начал сморкаться: нехорошо было показывать и своему тезке, и его соседям по палате — а они, конечно же, прислушивались к их разговору — разом подступившие слезы. Парню, наверное бы, и не понять, с чего вдруг растрогался до слез этот странный дядя: ведь его всего-то навсего попросили навестить мать…
А Николай Сергеевич слушал Колю, а перед его глазами стоял Вадим. Он попытался представить Колю маленьким, но, сколько ни напрягал свое воображение, видел все того же Вадима. «Вадик, ты любишь маму?» — спрашивает кто-то из знакомых. «Люблю». — «А как ты ее любишь, ну-ка покажи», — и Вадик охватывает ручонками шею матери и крепко-крепко прижимается к ней… Наверное, так же спрашивали в детстве и Колю, и он так же «показывал», как он любит маму — в таком возрасте дети мало чем отличаются друг от друга в своем отношении к матери: еще как следует не оторвавшись, не отделившись от нее, все любят «крепко-крепко». Отличия начинаются потом. Как-то Вадим — было это то ли на первом, то ли на втором курсе — пришел домой во втором часу ночи. «Ну зачем же ты так-то?» — спросил его тогда Николай Сергеевич. «А что? — независимо или, во всяком случае, стараясь показать свою независимость, ответил сын. — Что я, маленький, что ли?» — «Да при чем тут большой или маленький, — пытался урезонить его Николай Сергеевич, — ты же прекрасно знаешь, что мать не спит и не заснет, пока тебя не дождется… ну, мог бы, по крайней мере, предупредить или позвонить, что придешь поздно…» — «Я не понимаю, папа… Ну что может со мной случиться?! И что тут беспокоиться, что не спать?!» Вадим не понимал. А вот этот парнишка — понимает… Конечно, несравнимые вещи: одно дело — сын поздно пришел с гулянья, другое — лежит в больнице. Но где она, грань, между большим и маленьким? Да и есть ли она, эта грань?!
— …А с ним шутки плохи, — как бы возвращаясь из секундного забытья, услышал Николай Сергеевич.
— С кем шутки плохи?
— Да с сердцем… В ту ночь… ну, когда это случилось… она пождала-пождала (а у нас с ней уговор есть: с вечерней смены — кончается-то смена поздно — домой и никуда)… Ну и, правда, я ни разу ждать ее не заставлял… А в ту ночь она пождала-пождала, заволновалась и… соседи «скорую» вызывали… Ну, можно, конечно, еще и то сказать: сердце у нее, наверное, чуяло, — ведь у них, у матерей, сердце-то куда чувствительней нашего…
Николай Сергеевич вспомнил, как жена тоже говорила ему, что в ту ночь ей сделалось плохо, что она была твердо уверена: с Вадимом что-то неладно. Может, и в самом деле материнское сердце все чует?!
— Своих ребят из цеха мог бы попросить — да какая им вера? — все тем же тихим голосом продолжал парень. — А вы как бы лицо официальное, стороннее — на нее это произведет впечатление…
Молчание Николая Сергеевича его тезка, видимо, понял по-своему, потому что неожиданно повернул разговор:
— Да вы не бойтесь — она у меня хорошая, добрая… А вам и говорить-то ничего такого не надо. Просто посидите с ней, как вот сейчас со мной, чай с вишневым вареньем попьете — она большая мастерица по части вишневого варенья и любит им угощать. И разговор-то меньше всего про больницу да про меня — вы куда-нибудь в сторону уйдите, что-нибудь расскажите, отвлеките…
Как ни сдерживался Николай Сергеевич, не удалось — улыбнулся: уж очень забавно было слышать этот подробный инструктаж, включая и тезисы разговора с матерью. Не хватало разве что полного текста, который бы следовало ему заучить. А еще бы проще — записать тот текст на магнитофон, а потом уже, слово в слово, передать матери…
— Стой! — это уже вслух сказал Николай Сергеевич.
Тезка посмотрел на него с нескрываемым удивлением.
— Это я не тебе, это я сам себе, — пояснил Николай Сергеевич. — Как тут у вас сестра вызывается?
— Очень просто: кнопку нажать, и все. Только зачем она вам?
Выражение удивления все еще не сходило с Колиного лица. Кроме непонятного «стой!» ему, наверное, еще и удивительна была перемена в собеседнике: с чего это он вдруг так оживился, засуетился, зачем-то даже со стула привстал, опять сел.
Открылась дверь, вошла сестра:
— Кто вызывал?
— Извините, Людочка, это я, — как можно ласковее сказал Николай Сергеевич. — В ординаторской мой портфель — нельзя ли его сюда? — И чтобы сестра не подумала, что он собирается засиживаться, добавил: — Через три минуты я ухожу.
Чтобы избежать ненужных объяснений, Николай Сергеевич взял у сестры принесенный портфель, поблагодарил и, только дождавшись, когда та ушла из палаты, открыл его.
— По счастливой случайности у меня здесь вот такая небольшая коробочка, — он вытащил из портфеля портативный диктофон. — Если хочешь, скажи несколько слов матери, я запишу, а потом, когда буду с ней пить чай, прокручу.
Парень растерялся от неожиданности и не сразу ответил. Только поглядывал то на Николая Сергеевича, то на диктофон в его руках.
— Оно бы ничего, да… что сказать-то?
— Тоже вопрос! — улыбнулся Николай Сергеевич. — Только что меня наставлял, как да что, а теперь спрашиваешь… Скажи, как ты себя чувствуешь, насчет карантина тоже вверни… Ну да что я тебе буду объяснять — сам знаешь. Представь себе… Ну представь себе, что по телефону с ней говоришь: правда, ты ее не слышишь, но она тебя прекрасно слышит. Хорошо?
— Хорошо.
— Ну, поехали.
Николай Сергеевич включил диктофон.
— Мама? Але, мама…
— Ну, «але»-то вовсе не обязательно, ведь на самом-то деле не телефонный же разговор… Давай снова, с самого начала.
Коля опять на мгновение закрыл глаза, словно бы хотел увидеть мать, а потом каким-то другим голосом — теплым, ласковым — заговорил:
— Мама? Это я… Ты меня слышишь, мама? Ты слышишь, каким веселым голосом я с тобой разговариваю? Ну вот, а ты думаешь, со мной не знай что и такое… Это ты просто даже и из головы выкинь. Я уже почти совсем здоров, а не выпускают меня — так это тебе уже доктор говорил — из-за карантина. Что делать! А то приду, инфекцию в дом принесу, других заражу — нельзя… Ну, это все скоро кончится. Так что ты ни о чем не беспокойся, не переживай и всем передавай привет. А если Валерка забежит, скажи ему: что ж ты, мол, сукин сын, Кольку-то не навестишь, а еще дружком называешься… Э-э нет, — сам себя остановил парень. — Это нельзя, с карантином связи не получается.
— Да, это придется убрать, — согласился Николай Сергеевич. — Ну ничего, не волнуйся, я вырежу… Может, еще что хочешь сказать?
— Хватит. Ей ведь важно меня услышать, а что я буду речь толкать?
— Тоже верно.
Николай Сергеевич сунул диктофон в портфель.
— Доктору об этом говорить, наверное, не обязательно…
А про себя подумал: а то еще дойдет до милиции, потом объясняйся, доказывай.
— Ну, давай адрес, и я пошел.
Парень назвал улицу, дом, куда и как идти от остановки автобуса.
— Выздоравливай! Будет время — может, еще зайду… Вам, ребята, — Николай Сергеевич только вот теперь, уходя, разглядел соседей Коли, — вам тоже желаю тут не залеживаться.
— До свидания, — разноголосо ответила палата.
День нынче, что ли, такой везучий. И в милиции все хорошо обошлось, и здесь. А теперь вот, пожалуйста, как раз — словно бы за углом ждало — и такси подкатывает.
Такси подкатило к больничному вестибюлю, разумеется, не за Николаем Сергеевичем: кто-то кого-то приехал проведать. Но уж если эти «кто-то» сейчас вылезут — не надо будет на коленях упрашивать таксиста, чтобы он посадил тебя да еще и отвез по нужному адресу — народу тут мало, а порожняком ему ехать выгоды нет.
Так оно именно и получилось. После того как из машины вылезли две густо накрашенные, будто они приехали не в больницу, а в театр, дамы, водитель даже сам пригласил Николая Сергеевича:
— Пожалуйста.
Первый раз за день, вот только сейчас в машине, Николай Сергеевич как бы отпустил тормоза, расслабился. От поставленной ребром ладони тугая струя встречного ветра била в лицо, и после духоты больничной палаты дышалось легко, всласть.
Вот и улица, которую назвал парень. Многоэтажные новые дома идут вперемежку с деревянными одноэтажными. Вокруг старых домиков еще уцелели густые вишневые сады. Только долго ли осталось красоваться тем садам? Новые дома наступали широким фронтом, не через год, так через два, через три ряды их сомкнутся и еще одна окраина Москвы превратится в новый микрорайон. И, как это бывает, останется от старого разве что название: Фили, Кузьминки, Мневники…
Жили Васильковы в одном из деревянных домиков.
Николай Сергеевич открыл калитку, прошел выложенной камнем тропинкой в глубину сада.
Тропинка скоро привела его к дому. И еще не входя в него, уже можно было догадаться, что живут тут две семьи: два отдельных входа, две застекленные террасы, две телевизионные антенны… Которая же из квартир васильковская?
Пока Николай Сергеевич гадал, на ближней к нему террасе появилась женщина средних лет.
— Вам кого?
Коля не описывал свою мать. Но вот Николай Сергеевич увидел эту незнакомую женщину, услышал ее тихий, неторопливый голос — и почему-то сразу уверился, что перед ним именно Колина мама.
— Мне Василькову… Будем знакомы. Николай Сергеевич.
— Антонина Ивановна, — она сделала движение протянуть руку, но почему-то застеснялась, и тогда, чтобы выручить ее, Николай Сергеевич протянул свою.
Рука у нее была крупной, сильной, рабочей. И вся она была плотная, приземистая. А вот глядя в ее лицо, Николай Сергеевич не смог определить, красивая она или нет. Лицо у нее — правильно Коля говорил, лучше не скажешь — было просто добрым. Добрым и открытым: на нем легко читалось каждое внутреннее движение.
— Ну что же мы стоим-то, — как-то очень просто, как старому знакомому, сказала Антонина Ивановна. — Проходите в комнату.
Узенькие тесные сени. В одном углу газовая плита, в другом — умывальник, ведра с водой. Значит, воду носят из колонки.
— Вот сюда… Хотите, на стул, хотите, на диване располагайтесь.
Комната просторная. На окнах цветы, на стене, над диваном, ковер; в переднем углу большой телевизор, рядом — самодельная этажерка с книгами. Посредине комнаты, в окружении стульев, круглый стол, накрытый холщовой вышитой скатертью.
«Ну ладно, — сам себе сказал Николай Сергеевич. — Огляделся, пора и разговор начинать… Вот только — все тот же вопрос! — с чего и как начать-то?..»
— Я к вам, Антонина Ивановна, от Коли…
— Что с ним? — не дав договорить Николаю Сергеевичу, сразу встрепенулась и вся подалась вперед Василькова.
— Да успокойтесь, успокойтесь, — как можно мягче проговорил Николай Сергеевич. — Жив-здоров… Я же и хотел сказать, что передает вам привет.
— А когда вы его видели?
— Да ну… совсем недавно, какой-нибудь час назад.
— Не может быть! — Антонина Ивановна вся засияла, засветилась от радости и глядела теперь на Николая Сергеевича восторженными глазами: надо же, какой-нибудь час назад — всего час назад! — этот человек видел ее Колю! — Ну, рассказывайте, рассказывайте!
— Да что особенно рассказывать: чувствует себя прекрасно, выздоравливает.
— Ходит? Или хотя бы встает?
— Ходит! — Николай Сергеевич и сам не понимал, как это у него сорвалось с языка. После «чувствует себя прекрасно» сказать «встает» показалось вроде бы слишком мало.
— Постойте-ка, постойте-ка… — Антонина Ивановна то ли почувствовала, что Николай Сергеевич хватил через край, то ли что-то вспомнила, но лицо ее разом потухло и насторожилось. — А это не Колька вас подослал, чтобы меня успокоить?.. Ну точно! А ни в какой больнице вы вовсе и не были — там же карантин. Как же так: родную мать не пускают, а стороннего человека пустят — держи карман!
— А я… да вы послушайте, послушайте! Зачем понапрасну себя волновать?! Вам нельзя, у вас слабое сердце…
— Ну, точно, Колькины слова! — нашла новое подтверждение своей догадке Антонина Ивановна. — Откуда бы вам знать, какое у меня сердце?!
— Да, Коля так сказал. Ну и что! Чего ж тут такого-то? Ведь мы с ним виделись… А-а, вон что! Вы думаете, специально. Нет-нет. В больнице я очутился по своему делу — я работаю в газете, вот мой документ, — Николай Сергеевич для вящей убедительности вытащил удостоверение и показал Антонине Ивановне. — А наша работа такая: карантин не карантин — надо… С Колей же мы разговорились… случайно. Я спросил, не нужно ли ему чего, а он — нет, все хорошо, а вот, поскольку карантин у нас, так что если, мол, будет возможность, навестите маму и скажите, что чувствую я себя прекрасно…
«И зачем только ты во всю эту историю ввязался?! — запоздало пожалел Николай Сергеевич. — Изворачивайся теперь, придумывай, сочиняй…»
Но когда он поднял глаза на Антонину Ивановну и увидел ее горестно-счастливое лицо, увидел слезы радости, стоявшие в ее ясных серо-голубых глазах, он тут же забыл о своем сожалении и, если бы потребовалось, готов был снова повторить весь долгий нынешний путь к этому домику в вишневом саду.
Окончательно уверовав в то, что Николай Сергеевич и на самом деле видел ее сына и разговаривал с ним, Антонина Ивановна словно бы перестала быть только матерью Коли и теперь обратилась еще и в гостеприимную хозяйку дома. Она, конечно же — Коля знал что говорил! — не только предложила гостю чаю с вишневым вареньем, но и добавила при этом, что со стороны Николая Сергеевича будет просто нехорошо, неблаговидно, если он от того чая вздумает отказаться.
— Да и потом, мы все то одно, то другое выясняли, а разговаривать-то еще и не разговаривали. Вот за чайком и поговорим…
И вот чаи заварен и разлит в большие, расписанные голубыми васильками чашки, а посреди стола утверждена вместительная ваза с вишневым вареньем.
— С косточками, — поясняет Антонина Ивановна. — Без косточек я не признаю, да его и варить большого ума не надо. Без косточек — это для еды, а для чая — только с косточками.
Варенье и впрямь отменное: не просто косточки, обтянутые сморщенной кожицей, как это чаще всего и бывает, нет, в розетке лежат сочные мясистые вишни. Кажется даже, что они сохранили не только форму, но и свой первозданный аромат.
Еще когда Антонина Ивановна готовила в сенях чай и у Николая Сергеевича было время оглядеть комнату повнимательнее, он заметил на стене, среди фотографий Коли и Антонины Ивановны, небольшую карточку в темно-вишневой рамке, с которой глядел молоденький красивый лейтенант в парадной форме. Не отец ли Коли? Но тогда почему нет ни одной фотографии, где бы они были сняты втроем?
— Одним словом тут не ответишь, — Антонина Ивановна глубоко, прерывисто вздохнула, и открытое лицо ее словно бы зашторилось невидимой шторой и отдалилось от Николая Сергеевича. — Хорошо, что хоть эта-то карточка сохранилась…
Антонина Ивановна замолчала, глядя куда-то на затененное вишеньем окно, должно быть, решала про себя, рассказывать или не рассказывать гостю то самое, что одним словом не выскажешь.
— Да, это Колин отец…
Опять помолчала, словно бы окончательно собираясь с духом.
— А встретились мы с ним в ту весну сорок пятого, когда еще и верилось и не верилось, что война окончилась… Сколько книг написано, сколько кинокартин видеть пришлось, где все начинается двадцать вторым июня сорок первого года, а кончается победой. А у нас все начиналось уже после войны… Ему девятнадцать, только-только военное училище окончил, мне и того меньше. На нем новенькая офицерская форма, на мне — штапельное платьишко и, как сейчас помню, босоножки, которые тогда танкетками звали… Встретились в клубе нашем деревенском — это сейчас Москва сюда дошла, а тогда мы еще подмосковной деревней числились. А ихнее училище здесь же, неподалеку, в бывшем барском имении располагалось… Нет, что-то я все не то рассказываю, скучно как-то получается. А ведь было-то не так!
Антонина Ивановна опять поглядела на затененное, в редких солнечных бликах окно, словно через это окно и хотела увидеть то, теперь уже далекое время, увидеть, как и что тогда было.
— Да и то: непросто рассказать о таком, что между двоими бывает и только их одних касается… Стою я в том платьишке да красно-голубых танкетках с подружками в уголку и вижу: подходит к нам новенький, весь с иголочки, офицерик. И как я его завидела, так сердчишко у меня в пятки ушло: уж так-то, так-то он мне с самого первого взгляда показался, полюбился… Говорить говорят: любовь с первого взгляда, а верить в нее никто не верит. И я бы не поверила, если бы у самой такого не было… Так вот, подходит он, а я, как нарочно, не в первом ряду стою, а у подружек за спиной. И так-то мне — уже зараньше — горько стало, что меня-то он не заметит — где там заметить, когда в первом ряду вон какие красивые да нарядные девчонки стоят! А только подошел вплотную к нам офицерик и глазами — мимо, мимо подружек — в меня уставился. У меня руки и ноги похолодели, выхожу ни жива ни мертва и глаз на него поднять не смею. И такая благодарность к нему всю меня затопила и за то, что он отличил меня от подружек, и что почуял мое состояние. Может, с этой минуты для меня все уже и было решено…
Слушая Антонину Ивановну, Николай Сергеевич тоже видел весну того победного года, видел себя в форме главстаршины и свою Нину, с которой впервые познакомился в офицерском клубе, после какого-то вечера. Только было это не в Подмосковье, а в далеком Приморье, в бухте Находка, и санинструктор Нина была не в штапельном платье, а тоже в военной форме…
— Жили мы тогда с матерью, отец с сыном — моим старшим братом — с войны не вернулись… Зимой — вместе здесь, в доме, а по летам я спала в дровяном сарайчике — вон там, в уголке сада, он стоял, — Антонина Ивановна кивнула на окно. — Ну, раз он меня проводил с танцев да другой. А потом уже и на танцах перестали бывать, он прямо сюда, ко мне в сарайчик, приходил. И все то лето, как одна ночка короткая июньская, пролетело… И вот ведь как вспоминать. Можно вспоминать, что тяжелейший был — первый послевоенный! — год. И деньги ничего не стоили, и хлеб по карточкам — а уж если хлеба не досыта, чего уж о другом говорить?! — и победа победой, а горе чуть не в каждой — да что там чуть, — в каждой семье: не отец, так сын, не муж, так брат в чужой земле остались… У меня же, хоть военное горе и нашу семью не обошло, у меня то лето было самым счастливым в жизни…
Антонина Ивановна замолчала, и лицо ее было каким-то просветленным, словно бы она сейчас вглядывалась в свое счастливое лето сквозь огонь и дым только что отгремевшей войны, и все там стояло рядом — и великое горе и великая радость.
— Недолгим было наше счастье… Как-то прибегает: «Пошли в сельсовет. Сейчас же, немедленно!» Я никак не пойму, что за спешка и при чем тут сельсовет, а он: «Нынче ночью отправка». — «Какая отправка? Куда?» — «Ну, ты, — говорит, — спроси чего-нибудь полегче…» — «Так ведь кончилась же война!» — «Для кого-то кончилась, а для нас с тобой, выходит, еще нет…» Стою я перед ним, плачу, за руки его держу, а соображать ничего не соображаю. Ну прямо как затмение на меня нашло. Одно только и делаю: все крепче и крепче его за руки ухватываю, ровно бы от этого все и зависит, ровно бы буду вот так его держать — он от меня никуда и не уйдет не уедет… «До скольки часов сельсовет работает?» — опять он свое. Тут уж я начала понимать, зачем он про сельсовет спрашивает, и думаю про себя: да разве в этом дело?! «Нет, нет, — он мне отвечает, — я хочу уехать твоим мужем, а тебя здесь оставить своей женой. А когда родится сын — очень ему хотелось сына, — чтобы он носил мою фамилию. Пойдем распишемся и — никаких!» И так-то он горячо об этом говорит, так хочет, чтобы я поверила, что он не просто так ко мне в сараюшку приходил, что я слушаю его и мне еще горше делается. Потому что я ему и так верю, а оттого, что он говорит и так волнуется, что слезы в голосе звенят и совсем маленьким мальчишкой через эти слезы себя показывает — я его еще больше люблю и, значит, еще трудней мне с ним расстаться… До этого думала, что вроде бы больше-то любить и нельзя, и некуда, а вот тут чувствую, что сердце рванулось к нему через эти нельзя и некуда, и уже не руки, а словно бы оно само хочет удержать его рядом и никуда не отпускать… Нет, так мы и не пошли в сельсовет. Оно, может, и надо бы: скольких трудов мне потом стоило записать Колю на его фамилию! Васильков — это по отцу. Потому я сразу и поняла, что вы — от Коли… Да, не пошли в сельсовет. Очень жалко мне было те малые часы, какие нам оставались, тратить на хождения. А еще и глупая девчоночья гордость, что ли: мол, ты ко мне с открытой душой — и я тебе тем же хочу отплатить, я тебе верю, и, когда вернешься, мы и распишемся. А сейчас не хочу тебя этой росписью связывать-привязывать. Хочу, чтобы ты сам по своей воле и желанию вернулся. Помни, есть дом, где тебя ждут. Вот только это и помни, и больше ничего…
Антонина Ивановна опять замолчала, и Николай Сергеевич посчитал уместным спросить:
— И долго ждали?
Антонина Ивановна недоуменными глазами взглянула на него через стол, потом, должно быть, все же поняла вопрос, и горестная усмешка тронула уголки ее губ.
— А я жду и по сей день…
И как бы давая понять, что сказала все и говорить о том, что «меж двоими бывает», больше не хочет, она опять стала потчевать Николая Сергеевича чаем.
Николай Сергеевич удивился неуловимой для глаза перемене в Антонине Ивановне: только что он видел ее молодой, красивой, с сияющими глазами, а вот уже сидит по ту сторону стола и помешивает ложечкой остывший чай пожилая, с потухшим взглядом женщина. Сидит ссутулившись, словно долго давил ей на плечи нелегкий груз, и глядит пустыми глазами в пустое пространство.
Николай Сергеевич чувствовал себя немножко неловко: все-таки вопрос этот задавать бы не надо. Антонина Ивановна рассказывала о том, что было уже давно, и было прекрасно. И наверное, не зря, не просто так дальше того, хоть и горького, но и счастливого для нее лета сорок пятого года в своем рассказе не пошла. Он же своим вопросом как бы отодвинул в далекую даль то счастливое лето и закрыл прекрасное прошлое горькой безысходностью последующего.
— Я к тому все это вам рассказала, чтобы вы поняли, кто есть для меня Коля. — И голос у Антонины Ивановны теперь был другой — горький и усталый. — Если бы его в ту ночь эти бандиты порешили — что бы у меня осталось в жизни?! Вы, конечно, можете посочувствовать, можете сказать, мол, понимаю (Николай Сергеевич и впрямь чуть не сказал это!), а только со стороны понять такое невозможно… Вот если бы и у вас был сын, да еще и единственный, чтобы и жены — это, конечно, к примеру — не было, вот тогда бы вы смогли понять, что я в ту ночь и на другой день пережила. Вот этой прядки белой у меня не было. — Антонина Ивановна медленно провела рукой по левому виску да так и оставила ладонь на щеке.
Седую прядь на виске он заметил еще при первом знакомстве с Антониной Ивановной, еще когда увидел ее на террасе. Но откуда ему было знать, что появилась она в ту самую ночь…
Вот эта проблема нашего времени — проблема единственного сына! Наши отцы и деды ее не знали. А нынче заводится в семье одно-единственное чадо, и родители с самого дня его рождения ходят, как под Дамокловым мечом — дрожат, трясутся, переживают, ночи не спят… Вот и у них с Вадиком такая же история: не так чихнул или подозрительно кашлянул — Нина уже хватается за телефон вызывать врача. Врач послушает, скажет, что мальчик здоров, разве что перегрелся или, наоборот, переохладился, но жена (хоть и сама доктор) не поверит врачу и потом ночью семь раз встанет и подойдет к кроватке сына…
«Однако же с чего это ты вдруг расфилософствовался? — сам себя оборвал Николай Сергеевич. — Разве здесь все дело в том, что у этой женщины единственный сын, а не двое или трое? И с какой это стати ты поставил на одну доску ее Колю и своего Вадима? Дело-то, наверное, не в том, тряслась она над своим сыном или нет, а в том, что она сумела вырастить из него человека, а вы с Ниной… ну, ну, наберись храбрости и назови вещи своими именами… вы вырастили убийцу. Что, слишком сильно сказано? Вадим, мол, никого не убивал и не собирался этого делать? Но ведь он не по какому-то роковому случаю попал в эту компанию. «Какой-то сантиметр» — не в счет. Это-то как раз счастливая случайность, не больше. На человека, ни в чем не повинного человека, подняли нож, и среди тех, кто это сделал, был твой сын. А уж это детали, близко или далеко он стоял от того, кто заносил нож…»
Антонина Ивановна то ли по-своему истолковала молчание Николая Сергеевича, то ли поняла, почувствовала перемену в его состоянии, только тихо, неторопливо проговорила:
— Это хорошо, что вы пришли… Ведь у каждого свои дела, все торопятся, все спешат, свое не успевают — до других ли тут! А вы пришли. Спасибо. Добрый, видать, человек. Спасибо…
Чем больше хвалила она Николая Сергеевича, тем тяжелее ему было слушать.
— И уж извините, что так я на вас поначалу… Это потому, что и обрадовалась я, и хотелось мне верить, и боялась попусту обрадоваться. Уж оно горе так горе, а если из горя в радость, а из радости опять в горе — тогда еще тяжелее.
Бывает, и нередко: еще мало знаешь человека, еще не успел с ним как следует познакомиться, а он тебе уже понравился или, наоборот, не понравился. А начни себя спрашивать, чем именно тот человек хорош или плох, и не знаешь, что ответить. Вот и сейчас: чем дольше Николай Сергеевич слушал Антонину Ивановну, тем она ему больше и больше нравилась, хотя и вряд ли он мог бы сказать, чем именно. Можно бы, конечно, начать перечислять: гостеприимная, добрая, самоотверженная… Но что могло дать это перечисление! Она нравилась ему не только тем, что рассказала, но даже и тем, о чем умолчала. Она ни словом не обмолвилась, как одна, без мужа, поднимала сына в послевоенные годы, а Николай Сергеевич хорошо знал, что это такое…
— А вы хотели бы услышать…
Он уже не раз подумывал о том, чтобы прокрутить Антонине Ивановне запись, сделанную в больнице, но его останавливала неосторожная концовка: как бы не вышло хуже, как бы Антонина Ивановна опять не засомневалась. А ничего сделать с пленкой Николай Сергеевич не успел. И вот только сейчас ему пришла мысль прокрутить ее не до конца. Надо быть очень внимательным и вовремя выключить — все дело.
— А вы хотели бы услышать Колю?
Антонина Ивановна подняла на него непонимающие глаза.
— Это чтобы вы его на телефон вызвали? Но у нас нет телефона.
— Не на телефон. Просто как вот сидите, так и сидите, а он с вами поговорит.
К недоумению на лице Антонины Ивановны теперь прибавилось еще и удивление.
— У меня есть такая хитрая коробочка…
Николай Сергеевич достал из портфеля диктофон, быстро перекрутил записанную пленку.
— Ну вот, а теперь послушаем.
В комнате и так было тихо, теперь тишина стала еще глубже, еще полней. И в этой тишине вдруг раздалось:
— Мама, это я… Ты меня слышишь, мама?..
— Слышу, Коля, слышу, — отозвалась Антонина Ивановна, и в глазах, которыми она так и впилась в диктофон, блеснули слезы.
— …Ну вот, а ты думаешь со мной не знай что и такое… Это ты просто даже и из головы выкинь. Я уже почти совсем здоров, а не выпускают меня — так это тебе уже доктор говорил — из-за карантина. Что делать!
— Да, ничего не поделаешь, — согласилась Антонина Ивановна. Слезы уже текли по ее счастливому лицу, и она их не вытирала. А может, и не замечала — до этого ли ей было!
Николай Сергеевич почувствовал, что у него глаза тоже начинают влажнеть, влажнеть, а вот уже и скатилась на рукав пиджака тяжелая слезина.
— …Это все скоро кончится, — чисто и ясно звучал в тишине Колин голос — Так что ты ни о чем не беспокойся, не переживай и всем передавай привет. А если Валерка забежит, скажи ему…
«Пора!» — сам себе сказал Николай Сергеевич и нажал на нужную кнопку. Щелчок в наступившей вдруг тишине прогремел как выстрел.
Антонина Ивановна повернула к нему мокрое от слез, вопрошающее лицо: в чем дело? Почему «хитрая коробочка» замолчала?
— Все. Дальше у нас не получилось. Пленка оборвалась.
— Ну что же это вы! — с укоризной протянула Антонина Ивановна. — Не могли уж повнимательнее… Может, он хоть так, на словах передал?
— Что передал? — не понял Николай Сергеевич.
— А то, что надо сказать Валерке, если забежит.
— Вон вы о чем! — Николай Сергеевич чуть не расхохотался: если бы она знала, что Коля просил сказать Валерке! — Так, какие-то пустяки. Да и в Валерке ли дело! Он же не с ним — с вами разговаривал.
— Да-а, хорошо поговорил, — подтвердила Антонина Ивановна и поглядела таким ласковым, таким нежным взглядом на диван, словно там видела не диктофон, а самого Колю. — Хорошо… Вот теперь вы мое сердце успокоили. Вот уж успокоили так успокоили. Теперь-то я его могу хоть неделю, хоть месяц ждать. И по ночам без валидола спать буду…
Николай Сергеевич сложил диктофон в портфель и начал прощаться. Он был уверен, что для матери Колин голос еще продолжал звучать и, наверное, самое лучшее оставить ее с ним наедине.
А еще ему хотелось унести в глазах вот это ее лицо — печальное и просветленное.
Открывая на звонок дверь, Вика была уверена, что пришел отец.
На пороге, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, стоял Вадим. Таким Вике его видеть еще не приходилось: какой-то весь измятый, небритый, жалкий.
— Проходи, чего стоять.
Вадим шагнул в прихожую, начал снимать «болонью».
Впервые, наверное, они, увидевшись, забыли поздороваться друг с другом. Да только в забывчивости ли было дело…
— Дома еще не был. Прямо к тебе.
— Садись.
В прихожей стояли два низких кресла. Вика с ногами забралась в угловое, Вадим тяжело опустился напротив. Она и сама не знала, почему не пригласила Вадима в свою комнату, как это всегда бывало.
— Дома не был, но матери… мать-то хоть знает, что ты… — Вика запнулась, — ну, что ты у меня?
Вадим отрицательно покачал головой.
— Тогда сейчас же позвони.
— Понимаешь, Вика… приехал отец…
— Ну так что? — Вика не сразу сообразила, что значит это Вадимово «понимаешь». — А-а, вон что — отца боишься… Ну, знаешь, любишь кататься — люби и саночки возить. Тебе все же не пятнадцать лет, в таком возрасте человек должен иметь мужество отвечать за свои поступки.
— Эх, если бы были поступки! — воскликнул Вадим, и такая боль и горечь услышались в его голосе, что у Вики дрогнуло сердце. — Если бы были поступки!.. Как раз поступков-то и нет. Поступают другие, а я лишь составляю компанию… Ну ты же знаешь меня — ну разве я способен на такое? Разве я хоть кого-нибудь когда-нибудь…
Вика слушала Вадима и дивилась своему странному, какому-то оцепенелому состоянию. Пришел ведь не кто-нибудь, а близкий, любимый человек — почему же она не бросилась к нему на шею, не обрадовалась и вот сейчас сидит, сжавшись в комок, и даже не чувствует в себе желания сказать ему что-то доброе, ласковое, утешающее — ну, будто не Вадим, а какой-то другой, сторонний, человек перед ней…
Беда, опасность, говорят, сближает людей. С Вадимом стряслась беда, над ним нависла опасность (выпустить-то выпустили, но неизвестно, чем и как дело кончится), а он почему-то стал не только не ближе, а наоборот, словно бы отдалился. И это, наверное, очень нехорошо, что она даже не посочувствует ему, даже словом не поддержит в эту трудную для него минуту… Неужели у нее такое черствое, безучастное к горю даже близкого человека сердце?!
— Я сварю кофе.
Вика встала с кресла, ушла в кухню. Надо как-то вывести себя из этого замороженного состояния, надо перебороть, переломить себя — ведь человек в беде… Вот только, если разобраться, какая такая беда стряслась с Вадимом? Какая опасность нависла над ним? Может, на него кто-то в темном переулке напал с ножом? Может, его по какому-то недоразумению несправедливо в чем-то обвинили и теперь вот поди доказывай свою невиновность?.. Все наоборот! И как же, каким образом можно сочувствовать человеку, который сам на кого-то напал в темном переулке?! Ну, пусть сам Вадим ни на кого не нападал, пусть он и действительно не способен на такое — многое ли это меняет?..
— Иди. Готово.
Вадим вошел в кухню как-то боком, словно боялся за что-нибудь задеть, робко сел к столу.
— Я тебе с молоком.
— Да-да. Спасибо.
Он принял стакан с кофе из рук Вики. И глядел при этом только на руки, почему-то не смея поднять глаз, чтобы увидеть ее лицо. Противоречивое, смешанное чувство радости и одновременно какой-то скованности, которое он испытал, еще переступая порог квартиры, не только не проходило, а, пожалуй, даже усиливалось.
У него было достаточно времени, чтобы о многом подумать и на многое взглянуть другими, умудренными бедой, глазами. И когда он т а м думал о Вике, ему всегда становилось легче. Легче уже от одного сознания, что она есть, что она живет на этой земле. А еще и любит его. Теперь с особенной остротой он понимал, как нужна, как необходима ему Вика. Необходима не только как самая большая радость в жизни, но еще и как человек, с которым идти по жизни будет легко, потому что всегда можешь рассчитывать на его участие, на его поддержку. Потому-то он теперь и любит ее в сто, в тысячу раз больше, чем месяц, чем неделю назад… И хотя он, конечно, думал — не мог не думать! — и о том, как ко всему случившемуся отнесется Вика, где-то в глубине у него теплилась уверенность, что поймет его, поймет правильно. А оттого, что она переживает, тревожится за него — от этого она должна почувствовать себя еще ближе к нему, ведь несчастье сближает… И вот такая встреча!
Зазвонил телефон, и Вика поспешно, чуть ли не с радостью убежала в комнату.
Тягостным было молчание Вики, пока она сидела с ним. Теперь же, когда она с такой готовностью убежала к телефону, Вадиму стало и вовсе невмоготу. Ускакала, будто там свою судьбу сейчас услышит. А всего-то небось Муза-Музыка позвонила и идет самая обыкновенная девчоночья болтовня: Муза или расписывает, как влюбился в нее с первой же рюмки (она-то считает: с первого взгляда!) какой-нибудь очередной ухажер, или хвастает, как ей удалось «достать» потрясную импортную кофточку и что эта кофточка ей очень и очень идет… К черту! С Музыкой она может и потом трепаться, сколько ей захочется, а сейчас пусть поговорит со мной…
Вадим встал с узенькой табуретки и пошел к Вике, закуривая по дороге сигарету. Во, давно бы надо закурить: и успокаивает, и мысли проясняет.
Дверь в комнату Вики была не закрыта, и Вадим еще из прихожей услышал:
— …хорошо, папа. Хорошо, что позвонил… Да, я буду дома, буду тебя ждать. У меня сейчас… — Вика вскинула глаза на входившего в комнату Вадима, должно быть, хотела сказать отцу про него, но передумала. — Ладно, когда придешь, поговорим…
— А сейчас давай со мной поговори, — дождавшись, когда она положила трубку, сказал Вадим. Сказал даже с некоторым вызовом.
— Немедленно позвони домой!
— Не волнуйся, через каких-нибудь полчаса появлюсь туда самолично.
Нет, нехорошо как-то разговор начинается. И это «не волнуйся» тоже тут совсем не к месту. Ведь это слово чаще-то всего говорят не в прямом, а в этаком косвенно-ироническом смысле: что-то вроде — и без тебя знаю…
— Ты говоришь: боишься отца… Не в том дело. Я боюсь, что не поймет он меня. Ты, ты и то не хочешь понять!.. Ну что я, в самом деле, преступник какой?! Все получилось как-то совсем неожиданно. Ведь никто ничего и похожего-то не замышлял, не думал, не мог подумать…
— Только этого и не хватает, чтобы замышляли, — все тем же отчужденным голосом отозвалась Вика.
— Ну ты пойми, пойми, — еще горячее заговорил Вадим, — я-то тут вовсе ни при чем! Если хочешь знать, я даже хотел остановить, когда увидел нож, но не успел. Хотел, но не успел. Это были какие-то секунды, доли секунды… Вот идем, дурачимся. Парнишку встретили, над кепкой его посмеялись. А тут откуда ни возьмись еще один, постарше, появляется: не трогайте! А его никто и не трогал, пальцем никто не тронул, просто дурачились, смеялись. Ну и, конечно, сказали тому, который подошел заступаться, что, мол, не лезь, у нас свой разговор. Тот в драку, так заехал Омеге в скулу, что он с копыт долой. Вот тогда-то у этого — я его и не знаю толком, его в тот вечер Альфа с Омегой привели, — у него и оказался нож… Никто даже и не знал, и подумать не мог… А потом уже было поздно. Доли секунды…
— Ладно, я тебе верю, верю, что ты ни при чем, — в голосе Вики Вадим уловил если не участие, то что-то близкое к тому. — Но, Вадик, как, как ты мог очутиться в такой компании, где ходят с ножами?!
— Про какую компанию ты говоришь? — заметив перемену в Вике, Вадим почувствовал себя уверенней. — Ведь если тот, которого привели Альфа с Омегой, не в счет, останется-то ведь не моя, а наша с тобой компания!..
При последних словах Вика резко отшатнулась назад, будто ее кто ударил или собирался ударить. Похоже, сказанное Вадимом оказалось для нее неожиданным и потому ошеломляющим открытием.
— И все равно… И все равно… — хотя Вика и говорила эти слова, но в самом тоне слышались уже не прежняя холодная отчужденность, а замешательство и растерянность.
И Вадим воспрянул духом. Лишь бы Вика поверила ему, лишь бы захотела понять — она поймет! Поймет и простит, у нее доброе сердце… Да и если по-хорошему, по-человечески разобраться — так ли уж много надо прощать-то?! Вся вина его заключается в том, что он в тот злополучный вечер оказался в пьяной, слишком разгулявшейся компании. Но если Вика согласна — а что тут возразишь? — что это не только его, но и ее компания, — о чем тогда и разговор?! Кому-кому, а Вике-то так строго судить его вовсе бы не резон… Нет, он не будет ее торопить. Он сейчас уйдет. Главное, что ему удалось пересилить, перебороть ее отчуждение, главное, что она теперь — это видно — хочет его понять. Пройдет какое-то время, и она, конечно же, поймет. И все будет так, как было. Любит же он ее теперь еще больше — значит, и все будет даже лучше, чем было…
Вадиму захотелось сказать Вике, как много он о ней думал в эти дни, насколько ближе и дороже она теперь ему стала, но, взглянув на нее, понял, что говорить такое сейчас не ко времени: скажет потом.
— Ну, я пойду. До свидания, Вика!
— До свидания, Вадик… Когда суд?
— Пока неизвестно.
Вадим пошуршал плащом, отодвинул замочную защелку.
— До свидания!
Ему нравилось произносить это слово, потому что еще какой-нибудь день или два назад о свидании с Викой он мог только мечтать.
— До свидания!
Вадим шел улицей не спеша, оглядываясь по сторонам, присматриваясь к каждому встречному и поперечному.
Удивительное дело! Сколько — сто или тыщу? — раз он проходил этой улицей, и никогда она его не интересовала. Он знал, что перед тем домом палисадник, а вдоль того — узенький газончик тянется; один дом выпер на самый тротуар, а другой отступил в глубину двора, закрылся деревьями, и только хитроумный такой деревянный балкон сквозь них проглядывает… Что в палисаднике растет, выходит ли кто на тот резной балкончик — его не интересовало. Все его мысли по дороге к дому Вики всегда заняты были лишь тем, что его ожидало в конце дороги, — Викой.
И вот только теперь он заметил, что в палисаднике не вообще что-то такое зеленеет, а растет сирень вперемежку с шиповником и калиной. Газон, оказывается, елочками голубыми засадили. А на балконе какая-то рыжая, как огонь, девчонка с биноклем в руках стоит…
Удивительное дело! Словно бы сидение т а м обострило его зрение, и вот теперь он заново открывал для себя мир, в котором живет давным-давно.
Вадим позвонил и прислушался.
По шагам, по тому, как отстегивается цепочка, он научился почти безошибочно угадывать, кто открывает дверь. На сей раз, кажется, мать. И чтобы не напугать ее своим неожиданным появлением, еще через дверь тихонько назвался.
Дверь рывком открылась.
— Вадик! Сынок! — и он почувствовал на своей шее горячие мягкие руки матери. — Сыно-ок!..
Мать глядела на него, смаргивая бегущие слезы, и ничего не говорила, ни о чем не спрашивала. С нее было довольно, что сын вернулся, что она может прижать его к своей груди, а как там, что и почему — это потом, потом. А сейчас она не хочет и думать об этом «потом», сейчас ей важно еще и еще раз убедиться, убедиться и глазами и руками, что перед ней Вадик, сын…
— Ну, раздевайся… Голодный небось, сейчас я тебя накормлю.
Вадим сиял плащ, переобулся в тапочки. Когда расшнуровывал ботинки, заметил, что руки у него грязные.
— Я пока приму ванну.
— Да, да, — отозвалась из кухни мать. — Тем временем как раз и обед будет готов.
Вытянувшись в теплой ванне, Вадим почувствовал, как все в нем постепенно приходит в равновесие, словно бы вода смывала грязь и накипь последних дней не только с тела, но и с души.
Да, вот и ванна… Чем она обычно была для Вадима? Не более как обязательной процедурой гигиенического характера. Сейчас он испытывал самое настоящее наслаждение.
А когда Вадим сел за стол, мать не знала, как и чем накормить его. Не успевал он съесть одно, она уже подкладывала ему другое, подвигала соль, хлеб и все повторяла:
— Заморился небось… Ешь, ешь, я еще добавлю.
И за обедом Вадим не раз ловил себя на мысли, что раньше он как-то не придавал значения еде: подала мать бифштекс — что ж, пусть будет бифштекс, нажарила котлет — хороши и котлеты. Сейчас он ел с чувством, с толком, с полным сознанием того, что ест не просто котлету, а котлету необыкновенно вкусную, приготовленную материнскими руками. Приготовленную для него…
А потом они сидели в комнате Вадима и разговаривали. Разговаривали, все еще не касаясь главного. И хотя мать по-прежнему не расспрашивала Вадима, что же произошло той ночью, когда она его ждала, а он так и не пришел, Вадим понимал, что теперь ее это томит, теперь она хотела бы услышать от него все по порядку.
И он рассказал все, как было, ничего не утаивая.
И когда это сделал, почувствовал благостное облегчение. Будто сбросил с плеч тяжелый груз, который носил все последние дни.
— Ты только верь мне, мама: я просто вляпался в эту историю, но сам никого — ни того ни другого — даже пальцем не тронул… Это правда, мама!..
— Верю, Вадик, верю. Ну что я тебя, не знаю, что ли! Никогда ты никого не обижал, никто на тебя в школе за все десять лет не жаловался…
Он к первой пошел к Вике, уверенный, что она его поймет лучше, чем кто-нибудь другой… Вот кто его понимает, вот кто ему верит! Мать не только его понимает — она сердцем чувствует, что он ни в чем не виноват…
Размягченный и умиленный этой мыслью, разомлевший после ванны и сытного обеда, Вадим не заметил, как задремал.
Он слышал, как пришел отец и как, увидев его на диване, сказал:
— Ну, вот как хорошо — и Вадим дома… Тяжелый денек выдался, а удачливый…
На другой день Вадим не встал к завтраку.
— Пусть отоспится, — как бы упреждая возможный вопрос, сказала Нина Васильевна. — Не из санатория пришел… Пусть.
Что верно, то верно: не из санатория.
Так и не повидав сына, Николай Сергеевич ушел на работу.
Вечером Вадима он тоже не увидел. Жена сказала, что около пяти позвонил Боб Навроцкий и они уехали по какому-то делу к Бобу на дачу. Вернутся, наверное, поздно: пока туда да пока обратно.
Конечно, надо скорее к Бобу! Что отец приехал — это не так важно, это успеется… Когда со свадьбой вдруг приспичило — тогда надо срочно отбивать телеграмму на край света. А теперь о свадьбе речи нет и, значит, успеется.
На следующий день все повторилось: утром Вадим спал, а вечером его опять не было. Кто-то из друзей предложил оказавшийся лишним билет на футбол в Лужники на матч с бразильцами, и как тут было не воспользоваться такой счастливой возможностью!.. С отцом успеется, отец может и подождать.
Николай Сергеевич понял, что Вадим попросту избегает его, старается оттянуть неминуемый разговор.
— Ты уж на него не сердись, — примирительно говорила жена за ужином. — Оно и действительно редкий случай. Шутка сказать: самого Пеле увидеть! В кои-то веки! Да и пусть немножко развлечется, отойдет от всей этой передряги.
— Но ведь вот мы с тобой смотрим этого самого Пеле по телевизору, — Николай Сергеевич кивнул на мерцающий в углу столовой телевизор, — и ничего. Наверное, он бы тоже мог.
— Ну что ты — несравнимые вещи! — авторитетным тоном знатока возразила Нина Васильевна. — Небо и земля!
Ох уж эти футбольные болельщики-знатоки!
Николай Сергеевич сам любил спорт, когда-то много ли мало ли занимался им, а на лыжах неплохо бегает и по сей день. Но он терпеть не мог всевозможные бесконечные рассуждения и споры по поводу спорта. Глубокомысленные комментарии или столь же философски-глубокие, почти научные прогнозы — кто с кем будет играть и кто у кого когда выиграет, и даже почему выиграет — повергали его в тоску и уныние: сколько нервной, умственной и всякой другой энергии тратится бесплодно, тратится совершенно впустую! Ведь ничего не прибавляет человеку, ни на грош не обогащает его это боление, эти горячие споры-разговоры вокруг футбола или хоккея!.. Смотреть смотри, ну перекинься словечком с соседом, а что философствовать-то, спорить-то до белого каления, зачем!.. Среди какой-то части молодежи, и, надо сказать, не такой уж и малой части, становится модным самоутверждаться в жизни грубостью, хамством и даже насилием. Не становится ли футбольно-хоккейное боление своеобразной формой самоутверждения среди взрослых?! Ведь как там ни говори, а человек, умеющий с важным видом знатока порассуждать о спорте, имеет в глазах окружающих куда больший вес, чем тот, который просто ходит на лыжах, по утрам занимается гимнастикой, а по вечерам вместо смотрения рядового матча между командами класса «Г» нет-нет да и пробежится по ближнему пустырю…
Особенно ужасным, почти противоестественным, казалось Николаю Сергеевичу начинающее входить в моду боление среди женщин. Когда он слышал — здесь ли вот в столовой или по телефону — пересуды жены с одной своей знакомой о вчерашнем матче, ему хотелось волком завыть: ну неужто не о чем больше говорить!
Поужинав, Николай Сергеевич пересел в кресло и тоже некоторое время смотрел матч с бразильцами. Но то ли громкие восторги жены и ее подсказки футболистам, кому и как бить по воротам, то ли постоянное возвращение в мыслях к Вадиму, а может, то и другое вместе мешало сосредоточиться; он вроде бы внимательно смотрел на взлетающий и падающий мяч, на бегающих сломя голову футболистов, а уловить общий ход игры, понять смысл той или другой комбинации не мог.
Больше-то всего, наверное, отвлекал Вадим, этот его трусливый умысел избежать встречи или по возможности дольше оттянуть ее. Да, трусливый, и по-другому не назовешь. Сын-то, ко всему прочему, оказывается, еще и трус!.. Ну, оступиться каждый может, ладно. Но будь мужчиной, наберись храбрости сказать об этом! А прятать голову под крыло…
Увидев тогда сына прикорнувшим на диване, Николай Сергеевич подумал: ну, слава богу, узел с Вадимом начинает развязываться. Теперь он понимал, что если тот милицейский узел и начинает развязываться, то в его отношениях с Вадимом, в самом Вадиме идет все как бы наоборот. Не затягивается ли тот узелок еще туже?! После этой игры в прятки вряд ли надо ждать от сына прямого, открытого признания… Впрочем, что гадать, завтра все выяснится. Завтра — воскресенье, и, хочет того Вадим или нет, они поговорят.
— Ну, бей же, бей! — горестно простонала жена в своем кресле. — Ну разве так можно?! Ведь верняк был, натуральный верняк!.. О господи, аж сердце схватило…
Она протянула руку к журнальному столику, взяла с него заблаговременно приготовленный пузырек с валидолом, сунула таблетку под язык.
Судьба футбольного матча, похоже, ее волнует куда больше судьбы сына! Она-то уверена, что если сын дома — значит, все в порядке, значит, и волноваться за него нет причин…
Почти весь нынешний день Николай Сергеевич провел в милиции. В первый-то раз корреспондентским удостоверением он всего лишь прикрылся. Нынче он был там уже как корреспондент. Он будет писать! Николай Сергеевич пока еще не решил, какой материал возьмет он для своего очерка и в какой форме тот материал изложит. Может, об этой компании, об этом случае — как-никак, а ведь и его сын здесь замешан — он писать и не будет. Случаев и других много, хоть отбавляй. Он напишет большую статью о воспитании молодежи вообще. И отдельные случаи понадобятся лишь для иллюстрации. Главное не в них, главное, чтобы в статье были мысли о современной молодежи и о том, почему «случаев» год от года становится не меньше, а больше…
Еще с первой встречи проникшийся к нему доверием лейтенант познакомил его с некоторыми следственными материалами. Знает теперь Николай Сергеевич и как было в тот злополучный вечер со «снятием шапки». Так что ему от Вадима хочется услышать не подробности нападения на неизвестного для них заводского парнишку, а совсем-совсем другое…
— А-а, мазепа! — опять простонала жена. — Уж не мог поточней…
«Мазепу» современные болельщики, кажется, употребляют в значении устаревшего «мазилы»… А я даже и не заметил, что наш форвард промахнулся. Нет уж, видно, нынче я не в достаточно спортивной форме для настоящего боления спортом… Пойду-ка лягу, почитаю. А результат игры по ее окончании домашний знаток футбола все равно мне доложит, даже еще и со своими авторитетными комментариями…
Наутро Вадим поднялся даже раньше Николая Сергеевича. Должно быть, он и сам понял, что, сколь ни оттягивай неприятный разговор, все равно его не избежать.
— Доброе утро, папа! — выходя из ванной и продолжая причесываться, ровно и обыденно поздоровался он.
— Доброе утро!
И все… Ну, словно Курилы это те же Люберцы и словно они последний раз виделись не далее как вчера…
Но Николай Сергеевич не стал торопить сына. Пока хватит и того, что они наконец-то увиделись.
Во внешнем облике Вадима он не нашел каких-либо заметных изменений: все так же чисто выбрит и так же заботливо-аккуратно уложены пышные волосы. Ну, и конечно, обязательно свежая рубашка — так ведется еще с пятого класса школы. Не просто чистая — чистая может быть и вчерашняя, — а именно свежая, нынешняя.
Тихо, мирно позавтракали. Мать с сыном оживленно обменивались впечатлениями о вчерашнем «волнительном» матче, щеголяя друг перед другом своей футбольной образованностью, тонким знанием предмета. И разговор шел в таком умильном, таком прекраснодушном тоне, что будто и не Вадим вовсе, а кто-то другой недавно вернулся из «казенного дома», кто-то другой «снимал шапку» в темном переулке. А если даже это и было с Вадимом, то было так давно, что ни он, ни мать толком уже и не помнили, что именно было-то… Но вот Николай Сергеевич как-то встретился взглядом с Вадимом, и тот тут же отвел глаза, словно наткнулся на что-то острое. Значит, все же помнил…
После завтрака Николай Сергеевич спустился вниз, на первый этаж, за газетами. Не торопясь просмотрел их, взялся за принесенный вместе с газетами толстый журнал. Нет, он не будет звать Вадима, пусть тот сам придет к нему в кабинет. Так будет лучше. Сам приход уже будет началом разговора.
И Вадим пришел. Пришел будто за каким-то томом энциклопедии. Взял, унес к себе в комнату, а через полчаса принес обратно. Поставил на полку, а уходить не уходит.
— Может, поговорим, — откладывая журнал, предложил Николай Сергеевич.
Вадим — не понять: то ли облегченно, то ли обреченно — кивнул:
— Поговорим.
И вот куда-то исчез, испарился недавний футбольный авторитет, а вместе с ним и модно одетый, уверенный в себе юноша — перед Николаем Сергеевичем стоял съежившийся, растерянный, если не сказать жалкий, мальчишка. Вадим и годами вроде бы стал меньше, и ростом ниже, рубашка и то теперь сидела на нем уже не так элегантно. И такая жалость к сыну охватила Николая Сергеевича, что на какую-то секунду он даже пожалел, что настоял на разговоре. Нелегкий, надо понимать, для Вадима этот разговор! И чтобы начать его, помягче, без нажима, сказал:
— Садись, чего стоять.
И опять не стал пока ничего спрашивать у Вадима. Сам первый заговорил:
— Ну вот, побывал я на Курилах, на Ангаре. Со многими людьми повстречался, много интересного повидал. Теперь бы еще и интересно написать об увиденном!.. А ты?
— Что я? — Вадим то ли не понял, то ли сделал вид, что не понял.
— Рассказывай, как ты тут жил?
— Ничего интересного, — принимая предложенный тон, начал Вадим. — Никого не повстречал, ни в какие не то что дальние, а и близкие края не ездил…
Та секундная жалость уже прошла, и, чтобы положить конец бессмысленной игре в прятки, он хоть вроде бы и тем же тоном, но как бы на другом регистре сказал:
— Вот те раз! То на Курильские острова отбиваешь телеграмму, приглашаешь на свадьбу, то — ничего интересного, и вот уже третий день не находишь времени, чтобы — теперь уж лично — повторить приглашение.
— Извини, папа, это я тогда действительно сглупил… Под впечатлением минуты… Ты прав, ничего срочного не было.
Вадим так низко нагнул голову, что свесившиеся волосы закрыли лицо. И опять сердце Николая Сергеевича сжала непрошеная отцовская жалость… Нет, нельзя расслабляться, нельзя давать волю чувствам — это самое простое, самое легкое. «Извини», но о главном-то по-прежнему молчок.
— Ну, а говоришь, никуда не ездил, а вон как далеко заехал на такси — даже расплатиться денег не хватило…
Николай Сергеевич видел, как голова сына клонится еще ниже, но уж начал — надо сказать до конца.
— Говоришь, никаких встреч не было, а вспомни-ка, поздним вечером с дружками в темном переулке паренька в рабочей спецовке встретили.
Вадим молчал, подавленный, уничтоженный. В кабинете, среди шкафов и книжных полок, словно бы копилась, сгущалась напряженная тишина.
— Ну что молчишь-то? Рассказывай.
— О чем рассказывать, если ты и так все знаешь?! Произошло все очень смешно и очень глупо…
Вадим поднял голову и в первый раз за утро открыто, не прячась, посмотрел на отца. Он словно бы хотел сказать этим открытым взглядом: вот я тут весь перед тобой, что хочешь, то со мной и делай. Да, виноват, я и сам понимаю, но так ли уж велика моя вина, если я прямо гляжу тебе в глаза?!
Николая Сергеевича неожиданно охватило желание сесть рядом с сыном, обнять его за узкие мальчишеские плечи и ни о чем больше не говорить, а просто помолчать. Не так вот, как они сейчас, порознь, молчат, а вместе, заодно. Помолчать и подумать, как же быть дальше…
До дивана, на котором сидел Вадим, было совсем не далеко, какой-нибудь шаг, но что-то — Николай Сергеевич и сам не знал что — помешало ему сделать этот шаг. Может, ему захотелось сначала убедиться, что он правильно понял сына, хотелось услышать от него самого, что сказалось-прочиталось в его взгляде.
— Да, я знаю. И меня не подробности того вечера интересуют — я не следователь. Я твой отец. И хочу услышать от тебя…
— Да что услышать-то, папа?! — тонким, сорвавшимся голосом воскликнул Вадим. Воскликнул, как вскрикнул. — Что я должен сказать?
Николай Сергеевич сидел ошеломленный. Выходит, что же, «я виноват, я и сам понимаю» — ему просто померещилось? Или, может, не надо было в этом первом разговоре обязательно добиваться от сына покаянных слов, а надо было вот именно просто сесть с ним рядом, обнять и вместе помолчать?!
Дверь кабинета открылась. На пороге стояла встревоженная Нина Васильевна. Должно быть, она услышала в кухне громкий вскрик сына.
И еще не успев вслушаться в разговор, еще только переступив порог, Нина Васильевна — это сразу почувствовал Николай Сергеевич — заняла сторону Вадима. Ей, конечно же, вполне достаточно было увидеть сына в возбужденном и подавленном состоянии — а Вадим выглядел по-прежнему жалким, угнетенным, — чтобы материнское сочувствие к нему отодвинуло все другие эмоции.
— Ну что ты на него?! Ни в чем же он не виноват.
— Виноват или не виноват — это я хотел бы услышать, извини, не от тебя, а от него. — Как ни сдерживал себя Николай Сергеевич, ответ получился довольно резким.
Нина Васильевна села на диван рядом с Вадимом — как раз на то именно место, на которое какую-нибудь минуту назад собирался сесть Николай Сергеевич. Села в позе человека, готового не только к защите, но и к наступлению.
— Был бы виноват — не выпустили!
Что и говорить: довод убедительный.
— Тот, с ножом-то который, сидит ведь… У нас милиция справедливая: зря не посадят и зря не выпустят… И не только его — других-то выпустили. Значит, по ошибке забрали, по недоразумению, а когда все выяснили — сразу же и выпустили.
— Если бы по ошибке! Если бы по недоразумению!
Объяснять жене, что подробности того вечера ему известны куда лучше, чем ей, Николаю Сергеевичу не хотелось. Он знал, что это совершенно бесполезно: все равно он ее не переспорит и ни в чем не переубедит. У нее своя, материнская, логика.
— Парень и так там страху натерпелся, напереживался — чего же его теперь-то еще дергать?! — уже от обороны к наступлению перешла Нина Васильевна. — Что ты от него хочешь-то? — с вызовом спросила она и положила свою полную руку на плечи Вадима.
— Неужто непонятно, что я хочу?! — горько, с безнадежностью в голосе проговорил Николай Сергеевич. — Ведь то, что в тот вечер произошло…
— А что, собственно, произошло? — Это уже Вадим подал голос…
Постой, постой, а что же это с парнем за новая метаморфоза? Только что сидел на диване одинокий, жалкий юнец, а вот уже и нет, как не бывало того юнца — сидит этакий независимый, уверенный молодой человек и привычным жестом поправляет свою пышную, ухоженную шевелюру. Чудеса, да и только!
— Что произошло-то? — вслед за матерью, тоже как бы переходя в наступление, повторил Вадим. — Малознакомый мне парень подрался на моих глазах с другим парнем. Вся и вина-то моя, что я оказался при этой драке.
— Драка, и больше ничего? — спросил Николай Сергеевич, хотя и был заранее уверен, что теперь уж ему не сбить сына с того уверенно-неколебимого тона, какой он занял с приходом матери. — Может, и ножа никакого не было?
— Парня, говорят, не нынче-завтра выписывают из больницы, так что и тут не надо уж очень-то преувеличивать…
Ишь, как ловко отвечает-то — ну, молодец!
— Конечно, не надо преувеличивать! — как эхо отозвалась Нина Васильевна.
Тоже верно: зачем «преувеличивать»… Одно дело — Вадим оказался в компании с убийцей, другое — в компании веселых ребят, из который кто-то неосторожно пошутил с ножом. Чем меньше вина шутника, тем для остальных лучше: они-то, получается, и вовсе ни в чем не виноваты… Все правильно.
Николай Сергеевич сидел онемевший, убитый. Поговорили!
Нина Васильевна, должно быть, по-своему истолковала его состояние: а-а, замолчал? То-то! Крыть-то нечем — вот и молчишь… И, посчитав разговор на том оконченным, уже буднично, по-домашнему сказала Вадиму:
— Ты бы, Вадик, сходил в магазин, на второе что-нибудь купил.
— Хорошо, мама, — с готовностью ответил Вадим, будто ходить за продуктами для него самое привычное дело, будто делает он это не два раза в году — на Восьмое марта и на день рождения матери, — а постоянно, каждодневно.
Они вместе поднялись с дивана, вместе пошли к двери.
— Если есть цыплята, возьми цыплят, а то так говядины получше, — наставляла Нина Васильевна сына по дороге.
Дверь захлопнулась. В кабинете сразу стало тихо и словно бы пустынно. Время от времени доносились приглушенные голоса жены и сына, но казалось, что переговариваются они не на кухне, а где-то далеко-далеко. А здесь — над этими шкафами, над диваном — нависла тяжелая гнетущая тишина.
Поговорили!.. Кто бы мог подумать, что разговор примет такой неожиданный оборот и кончится так нелепо, ничем.
Они что — делают вид, что не понимают, о чем я говорю, или в самом деле не понимают?!
Ну, чадолюбивая мама — не в счет. Для нее самое главное что? Сын был в опасности, а теперь опять дома, под ее материнским крылышком. Как там было и что было, она не знает и не очень-то хочет знать. Ей достаточно услышать от сына, что он ни в чем не виноват. Доказательства? Они ей не нужны. Она же мать, и уж кто-кто, а она-то знает, что ее мальчик не позволит ничего дурного — он не так воспитан и просто не способен на это… Все, тут разговор короткий…
А ты-то сам, Вадим? Ты-то ведь знаешь все обстоятельства дела и должен понимать, что произошло в том темном переулке. Зачем же ты прячешь голову в песок?..
Кто-то подошел к двери, нажал ручку с той стороны. Раздался легкий металлический щелчок, и дверь приоткрылась…
— Это ты, сын, вернулся? Правильно сделал. Уж за одно то, что ты посчитал разговор неоконченным, что ты вернулся, я готов тебе многое простить. Значит, ты не маменькин сынок, а настоящий мужчина. Давай же наконец и поговорим как мужчина с мужчиной!
— Давай.
— Начнем по порядку. Начнем с такси… Вы вылезаете из машины и не только не платите за проезд, а еще и глумитесь над пожилым человеком. И ладно бы это был кто-то один; так сказать, один на один. Тут, знаешь, все же какая-то доля риска, опасности: а что, если шофер окажется человеком не робкого десятка, вылезет вместе с пассажиром, который не хочет платить, и потребует, как говаривали в старину, сатисфакции, а проще — даст по морде? Все же не очень приятно, что там ни говори… А тут — полная, гарантированная безопасность, никакого риска: если вдруг кому и вздумается полезть на четверых — уж как-нибудь четверо-то с одним справятся…
— Но я не глумился над шофером. Я даже и слова не сказал. Вылез, и все.
— Хорошо… Ты идешь глухим переулком, видишь, остановилось такси, из машины вылезают трое парней и, вместо платы, нагло ухмыляются водителю в лицо. Ты бы поглядел на этих парней и… и не стал бы ввязываться. Похвалить тебя за это я бы не похвалил, но понять как-то бы понял… Но ведь трое куражащихся над водителем парней приехали вместе с тобой, они — твои друзья.
— Какие там друзья — просто знакомые.
— Однако же ты вместе с этими знакомыми поехал прокатиться… Почему ты промолчал, когда они упражнялись в подлости?.. Если нечего отвечать — не отвечай. Ведь я не следователь, и ты не на допросе. А спрашиваю для того, чтобы ты понял, что одно твое при сем присутствие не так уж безобидно, как тебе кажется…
— Да, я теперь начинаю понимать.
— Вы идете дальше, встречаете парнишку-школьника и начинаете «меняться с ним шапкой»… Я могу отдать должное некоему разнообразию форм, но ведь суть и этого «обмена» та же самая… Непонятно? Да, конечно, там машина и пожилой человек, а здесь фуражка и мальчишка-школьник. Но ты вдумайся и увидишь, что конечная-то цель ваших поступков, их, что ли, главный смысл и стимул состоял в одном и том же: покуражиться над человеком, насладиться унижением его человеческого достоинства… Вспомни-ка получше, и ты увидишь, что у шофера и парнишки — совсем, казалось бы, разные люди! — лица были чем-то похожие: они у них молча кричали от унижения… Кстати уж: ты никогда по-серьезному не задумывался над тем, что такое человеческое достоинство?
— Признаться, нет.
— Отвлеченно-умозрительная вроде бы штука. Два семьдесят или та же фуражка — это нечто реальное, это можно глазом поглядеть, рукой пощупать. А достоинство — как оно выглядит и с чем его едят? Никак и ничем не осязаемая, призрачная вещь! Однако же сколько история знает примеров, когда человек, не желая унизиться, шел на смерть, на казнь. Сама жизнь, оказывается, стоит дешевле этого самого человеческого достоинства. Ты небось читал, что Чернышевский после Петропавловки и так называемой гражданской казни на Мытнинской площади в Петербурге выдержал еще одно такое же испытание, уже будучи в ссылке на Вилюе. Когда ему было предложено написать прошение на высочайшее имя о помиловании и обещано освобождение — он отказался…
— Но тут-то всего-навсего парнишка!
— А парнишка — что, не человек?.. А уж если ты о том, что, мол, он еще маленький, несмышленый — так тем более подло и низко четырем лоботрясам измываться над меньшим своим братом. Естественно, человечно вставать на защиту малого, слабого. У вас же все наизнанку, все навыворот. А нашелся человек, который встал, — вы, вместо того чтобы устыдиться низости своего поступка, вчетвером кинулись на него.
— И вовсе не вчетвером.
— Это ничего не меняет. Ведь никто из вас четверых не встал на его сторону… Прикинь-ка опять на себя. Ты идешь переулком, и какой-то хулиган напал на тебя. Ты, конечно же, дашь ему сдачи. Но вот ты повстречал не одного, а четверых, и хотя в драку с тобой полез только один, а остальные стоят в сторонке — каково у тебя будет самочувствие в этой драке? Ведь ты не знаешь, в сторонке они стоят или в резерве… Так вот вы кинулись на него. И не просто кинулись, но даже замахнулись на саму его жизнь…
— А зачем он встрял не в свое дело? Шел бы своей дорогой, и никто бы его не тронул.
— Какое дело? О каком деле ты говоришь? Разве у вас со школьником было какое-то «свое» дело, спорный, запутанный, нерешенный вопрос? Ничего подобного, никакого дела с этим мальчишкой у вас не было. Вы просто над ним потешались, наслаждались его испугом, растерянностью, а парень увидел это и стал на защиту… вот мы и опять о том же — на защиту человеческого достоинства.
— Но с кулаками, с кулаками-то он зачем полез?
— А ему ничего другого не оставалось. На его мирное «отпустите парнишку» вы как ответили? То-то!.. Видишь ли, ты все стараешься свести к драке, и у тебя даже так получается, что этот парень на вас первым с кулаками полез — смотри-ка, какой задира, какой бандюга! А ты думай о другом. Думай, что было первопричиной, и что вы отстаивали в этой драке? Право четырех сильных парней издеваться над школьником?.. И мы еще ничего не говорили про нож…
— Нож — случайность. Он мог быть, мог и не быть. Как раз у моих знакомых — это уж точно — ножей не водится. Ты же знаешь: тот парень не из нашей компании.
— Это мало что меняет. Парень-то со стороны, а смотри, как он хорошо вписался в вашу компанию!.. Хоть кто-нибудь из вас его одернул во время этой увеселительной прогулки? Ничего похожего!
— Мы ничего не знали про нож. Он мог быть и не быть…
— Хорошо. Нож — случайность. Хочешь — совсем его исключим из разговора. И что же остается без него? А остается — шоферу не заплатили два семьдесят — велики ли деньги! — да с мальчуганом шутку выкинули, пусть бы даже и кепку сняли, она тоже небось не дороже двух рублей семи десяти копеек стоит… Остается два случая мелкого хулиганства, как это у нас принято писать в милицейских протоколах, так, что ли?
— И так, и не так.
— Вот теперь-то, я вижу, ты действительно начинаешь что-то понимать… Не так. Не так! Какое это мелкое хулиганство, когда и в том, и в другом случае совершено страшное преступление — злонамеренно, с заранее обдуманным умыслом было унижено человеческое достоинство! То самое, которое порядочные люди ценят ничуть не дешевле самой жизни…
Потянуло сквозняком, приоткрытая дверь кабинета пошла, пошла дальше, распахнулась настежь, и тут же громко хлопнула входная. Должно быть, это Вадим вернулся из магазина.
Да, Вадима не было в кабинете. Просто Николаю Сергеевичу очень хотелось, чтобы он, уведенный матерью, вернулся. И как радостно дрогнуло его сердце, когда дверь тихонько приоткрылась. Но нет, в нее никто не вошел. И Николаю Сергеевичу ничего не оставалось, как поговорить с Вадимом хотя бы мысленно. Все равно ни о чем другом думать сейчас он был не в состоянии.
И вот теперь, «выговорившись», чувствовал он себя уже не так тяжело и подавленно. Теперь он хоть знал, что сказать сыну, когда они вернутся к неоконченному разговору. А Николай Сергеевич хотел надеяться, что рано или поздно они вернутся. Не могут не вернуться. Потому что должны же они наконец понять друг друга. Чужие люди и то понимают. Так неужто сын не поймет своего отца?!