…В ГРУЗИНСКОЙ ЗЕМЛЕ ВСЕГО В ИЗОБИЛИИ… И МОЛДАВСКАЯ ЗЕМЛЯ ОБИЛЬНА. ТАК ЖЕ И ПОДОЛЬСКАЯ ЗЕМЛЯ ОБИЛЬНА ВСЕМ… ДА СОХРАНИТ БОГ ЗЕМЛЮ РУССКУЮ. НЕТ НА СВЕТЕ СТРАНЫ, ПОДОБНОЙ ЕЙ… ДА УСТРОИТСЯ РУССКАЯ ЗЕМЛЯ…
Николай Сергеевич вынул из машинки последний лист статьи, кинул его поверх Вадимовых учебников и удовлетворенно откачнулся на спинку стула. Все! Гора с плеч! Как там и что будет дальше — неизвестно, а пока и то хорошо, что работа окончена. Завтра он сдаст ее в редакцию, а копию покажет знакомому лейтенанту милиции. Пусть читают.
И хорошо, что он побывал у Коли на заводе. Статья стала шире по охвату материала, обрела иной масштаб. Не просто описание встречи в темном переулке хулиганствующей компании с хорошим парнем, а еще и характеристика той и другой стороны. Не только описание «гуманного» суда над хулиганами, но и размышление о ложном гуманизме по отношению к преступникам вообще: он на тебя лезет с ножом, но ты не вздумай упреждающе ударить его палкой — не дай бог превысишь предел обороны и сделаешь поножовщику больно, тебя же потом затаскают по судам…
Не мешало бы показать статью и Викентию Викентьевичу. Но когда Николай Сергеевич какое-то время назад попытался узнать, как тот вообще смотрит на его затею, Викентий Викентьевич деликатно уклонился от прямого ответа: «Тут я вам не советчик, решайте сами, советуйтесь со своей совестью…» Ответ резонный, ничего не скажешь. Не советовался же он с Николаем Сергеевичем, вставая на защиту Дементия. Советчиком ему была его совесть.
Николай Сергеевич прошелся туда-сюда по комнате, бросая по сторонам беглые взгляды. Все осталось, как и было. Вадим даже некоторые учебники и тетради с записями лекций оставил на столе, посреди которого теперь стояла машинка.. Словно бы парень ушел на занятия в институт, а к вечеру вернется… Как-то ему живется на новом месте? Как там ни что, а все же — чужой дом, непривычная обстановка. Правда, любящая мамаша ухитряется и на новом месте жительства по-прежнему опекать свое дитятко, чуть ли не каждый день под разными предлогами навещая его. Вот и нынче ушла и небось сейчас либо сама готовит любимый им борщ с пампушками, либо учит этому искусству невестку…
Свадебным вечером Нина Васильевна осталась довольна. Ее радовало и многолюдье свадебного застолья (набралось-таки народу!), и то, как веселилась молодежь. «Все как у людей! Как у людей! — время от времени повторяла она. — И народу много, и весело…» Главное же удовольствие, надо думать, она испытывала оттого, что все к ней обращались как к единовластному распорядителю вечера. Николай Сергеевич еще заранее почел за лучшее ни во что не вмешиваться. О Викентии Викентьевиче и говорить нечего: тот и вовсе стремился быть незаметным. Верховное главнокомандование пьянило Нину Васильевну больше вина. Она была ко всем доброй, сердечной, внимательной. Она в этот вечер любила всех сидящих за столом и, наверное, была уверена, что ее тоже все любят.
А Николай Сергеевич сначала приглядывался к друзьям-приятелям Вадима, как бы желая удостовериться, что за столом не оказалось никого из тех, кто не так давно сидел с ним рядом в зале суда. Нет, ни одного из них здесь не было. За столом сидели веселые, симпатичные парни, и ни о ком из них ничего плохого нельзя было даже и подумать. Но ведь и лейтенант милиции рассказывал ему о таких же молодых, на вид симпатичных ребятах, которые неожиданно даже для самих себя вдруг становятся преступниками. Как же, как же это происходит?!
Вадим держался неуверенно, робел, стеснялся, особенно когда его приятели вместе с девчонками начинали дурашливо орать обязательное на свадьбах «горько!». Он поднимался вместе с Викой, несмело касался губами ее губ, но это лишь вызывало новую волну всеобщего оживления. Видя, что жених не более чем касается невесты, а надо целоваться «как следует», «без дураков», молодежь с утроенной энергией продолжала скандировать свое «горь-ко!».
Все разноречивые чувства, какие Николай Сергеевич в последнее время испытывал к сыну, куда-то ушли, словно бы растворились в этом веселом гомоне, осталось и едва ли не весь вечер владело им лишь одно — чувство какой-то щемящей жалости. Вадим изо всех сил старался казаться серьезным, взрослым: ведь с нынешнего дня, с этого вечера он становился женатым человеком, главой семейства — значит, и держаться следовало соответственно своему новому положению. Но в своем старании он был похож на молодого осеннего петушка: уже взрослым вроде стал, бойцовскую силу почувствовал и хочется запеть-заголосить не хуже старого петуха, а попробует — не получается, вместо громогласного «ку-ка ре-ку!» цыплячий тенорок слышится…
А еще и оттого, наверное, щемило у Николая Сергеевича, что он знал: Вадим из дома уходит и, значит, не последний ли раз они сидят вот так, рядом. Да, конечно, они будут видеться; и Вадиму дорога в свой старый дом не заказана, и Николай Сергеевич будет навещать их с Викой. Но это уже будет не более как гостевание. И хотя в последнее время Вадим и отдалился от него, и разговаривают они будто на разных языках — что с того. Не нашел общего языка с первым встречным — не беда; Вадим ему — родной сын. И находить общий язык, будучи в гостях, еще труднее…
Дементий был на свадьбе со своей сокурсницей — скромной, со вкусом одетой девушкой. Николай Сергеевич первый раз видел парня в такой многолюдной да еще и мало знакомой ему компании. И поначалу даже хотел посадить его поближе к себе. Но Дементий, кося глазом на свою подругу, стал смущенно отнекиваться. Не сразу можно было понять, что парня смущает не столь многолюдье, сколько то, что он пришел сюда, на этот вечер, с такой интересной девушкой и ему хочется находиться подальше от глаз старших.
Держался Дементий за столом — хоть и не вблизи, но все равно видно было — натянуто, словно пришел не веселиться, а исполнять чье-то важное поручение. Сокурсница, кажется, была не только красива, но еще и умна: незаметно, тактично, часто с милой улыбкой она всячески смягчала медвежковатость поведения за столом своего кавалера. И все у нее как-то аккуратно, ловко, для стороннего глаза почти невидимо выходило. А еще — и редкая для девчонки черта — себя в застолье никак специально не оказывала. Не то что сидевшая от нее наискосок шумливая пустобрешка Муза. Та и перекрикивалась с кем-то через весь стол, и руками размахивала, а уж если засмеется — аж кудряшки на голове трясутся и на весь зал ее хохот слышен. Приходилось Николаю Сергеевичу видеть эту рыжую балаболку и раньше, на дне рождения Вадима, — все такая же: не меняется, не умнеет.
Сколько пышных тостов было сказано за вечер, сколько наговорено молодоженам всяких хороших слов и добрых пожеланий! Если бы хоть сотая часть их исполнилась, и то жених с невестой могли бы считать себя счастливейшей парой на земле… Но ведь такие слова и пожелания высказываются на каждой свадьбе. Однако статистика безжалостно свидетельствует: уже на первом году где каждый четвертый, а где и каждый третий брак, увы, распадается. Это — отвлеченно: чей-то, какой-то третий брак. А если представить, что вслед за Вадимом женится Дементий, а потом… ну, кто бы? — да пусть тот же Коля, и… и, значит, кто-то из них даже года не проживет женатым. Мрачновато, страшновато получается…
Вот и скажешь: если бы хоть сотая часть…
Николай Сергеевич подошел к книжной полке над диваном, пробежал глазами по корешкам. В уголке лежали стопкой молодежные журналы, а поверх их, к немалому удивлению своему, он увидел памятную газету со своим курильским очерком. Жену его публикации никогда не интересовали, давать газету Вадиму он не давал, значит, или кто-то парню сказал об очерке, или он сам на него наткнулся, но уж если газета сохранилась, то можно думать, что Вадим ее прочитал. А если прочитал, то интересно бы знать, какие мысли и чувства у него эта «Бухта Каменистая» вызвала… Чужие люди те мысли и чувства ему высказывали, а что подумал о его очерке сын — неизвестно. И сына ли только в том вина? Почему бы самому не дать ему газету, не попросить, чтобы он ее прочитал, а потом и узнать, что оставило у него в душе это чтение.
А можно взять и пошире. Часто ли он вообще интересовался его кругом чтения? И если мать, по своей недалекости, ограничивалась заботой о его пище, что ли, телесной, кто отцу мешал взять на себя заботу о пище духовной? Частые командировки, ежедневная редакционная круговерть? Но хотя бы — время от времени. Уж кому-кому, а ему-то хорошо известно, что школа не очень-то прививает вкус к литературе, а часто и вообще отбивает охоту читать. И не прямой ли его обязанностью было ту охоту в сыне воспитать? А многое ли он посоветовал ему прочесть?
И что — отсоветовал? Вон хотя бы тот же популярный журнальчик, по страницам которого слоняются этакие раскованные, над всем и вся иронизирующие, самоуверенные юнцы — родные братья тем бездельникам, о которых рассказывал милицейский лейтенант. Разница лишь в том, что для лейтенанта они потенциальные преступники, а для авторов — прекрасное знамение времени. Дурные примеры, как известно, куда заразительнее добрых. Начитается молодой парень этих мальчуковых повестей и романов — и сам начинает подражать их героям: их наглой манере держаться, их полублатному жаргону. Недаром лингвисты уже бьют тревогу: жаргон этот в молодежной среде уже начинает вытеснять нормальный язык…
Опять вспомнилось, как неуверенно держался Вадим на свадебном вечере. Не потому ли у него более чем достаточно мальчишеской самоуверенности и так мало настоящей уверенности в себе, что он, наглотавшись такого чтива, смутно различает разницу между тем и другим и даже пытается одним возмещать другое?! Телеграмма на Курилы — тому свидетельство. Журнальные мальчики и девочки тоже любят делать такие «красивые», эффектные жесты.
В одной молодежной пьеске девчушка-десятиклассница продает свое выходное платье, чтобы лететь на юг, вслед за киношным режиссером, в которого она, видите ли, влюбилась. Мать полгода копила свои трудовые рубли на то платье. Но так ли уж это важно? Главное — как красиво полететь вслед за любимым… Товарищ, побывавший на спектакле по этой пьеске, говорил, что старшие школьницы и младшие студентки в зрительном зале визжали от восторга. Вот и Вадиму, надо думать, захотелось этаким осенним петушком кукарекнуть через всю страну… И что знаменательно: девчонка-телеграфистка сочувственно-понимающе отнеслась к этому «ку-ка-ре-ку!» и даже выговаривала Николаю Сергеевичу за то, что он не проявил такого же понимания. Неужто и в самом деле он так постарел, что уже не способен понимать молодых?!
Интересно, будет ли «понимать» Вадима Викентий Викентьевич, живя теперь с ним в одном доме?
При первом же разговоре о женитьбе сына Николаю Сергеевичу подумалось: каково-то будет жить в их доме, в их семье новому человеку?! Будет ли он беспрекословно подчиняться верховному главнокомандованию Нины Васильевны? Хорошо, если будет. А если — нет! Тогда рано или поздно между свекровью и невесткой начнется холодная война… У Вики, похоже, характер мягкий, уживчивый, и воевать в открытую с Ниной Васильевной она вряд ли станет. Но ведь одного этого мало. Если она будет делать по ее, смиряя себя, а в душе не соглашаясь — что это будет за жизнь? Надолго ли хватит этой тихой девушки, выросшей в атмосфере взаимной любви и уважения?! Самое лучшее, наверно, жить молодоженам отдельно, самостоятельно. Но ключи от квартиры на дороге не валяются, а снимать комнату — не дело, да и Нина Васильевна на это, конечно же, ни под каким бы видом не согласилась: чем хуже, мол, вам жить со мной?!
Потому-то когда Вика завела речь о том, чтобы Николай Сергеевич «отпустил» Вадима жить в их дом, он легко согласился: наилучший вариант! Как и что будет у Вадима с Викой — это особь статья. Но уже заранее можно быть уверенным, что ни верховного, ни какого другого командования над Вадимом со стороны Викентия Викентьевича не будет. Оставалось узнать, как отнесется к этому варианту Нина Васильевна. Чего хорошего, еще скажет: родного сына из дома выживаешь!.. Умница Вика это поняла и сказала, что уговаривать Нину Васильевну будет сама с Вадимом. И, понятное дело, упор будет делать не на то, что ей не хочется жить в их доме — тут Вика этак понимающе улыбнулась, — а на то, что не может оставить одного старого, больного отца.
Как им удалось уговорить жену, этого Николай Сергеевич не знает и по сей день. То ли ее соблазнила возможность вывести Вадима из-под домашнего «надзора» Николая Сергеевича, то ли что другое. Но так или иначе согласилась она на этот «наилучший вариант» с превеликой неохотой и, видимо, в качестве какой-то компенсации за уступку сына выговорила себе право навещать молодых, когда ей захочется. И после свадьбы пока что не было дня, чтобы она у них не побывала. Сегодня тоже ушла чуть ли не с утра, и вот уже четвертый час, а ее все еще нет.
В прихожей коротко блямкнул звонок. Не ее рука, не ее почерк. Всего скорее Дементий: на это время еще вчера с ним уговоренность была.
Николай Сергеевич сложил разбросанные по столу листки статьи и пошел открывать.
— Здравствуйте, дядя Коля! — голос у парня оживленно громкий, рукопожатие крепкое.
«Может, есть хорошие новости из института?»
Они прошли в комнату, сели в кресла.
— Нет, в институте все по-прежнему: ни два, ни полтора, — уже другим голосом сказал Дементий. Но тут же опять ободрился: — Да вы, дядя Коля, не переживайте. Не пропаду!.. Оно, конечно, обидно: столько труда вам пришлось положить, чтобы вытащить меня сюда на ученье…
— Какие еще труды, — досадливо махнул рукой Николай Сергеевич. — Не о том говоришь.
— Почему же не о том? Что у вас, других дел нет, чтобы со мной возиться.
— Не о том говоришь! — повторил Николай Сергеевич.
Ну как объяснить парню, что все эти, как он называет, труды ему вовсе не в тягость, не одолжение, а долг… Накануне боя в Каменистой был у них с Костей, отцом Дементия, мужской разговор-уговор: у тебя — сын, у меня — сын, и если кому-то из нас не судьба остаться в живых, другой поможет сыну встать на ноги. Обещаем? Обещаем!..
— И обратно, на стройку, возвращаться нельзя, — между тем продолжал как бы размышлять вслух Дементий. — Ведь меня провожали честь по чести, провожали, как говорится, с верой и надеждой.
— Да что ты, парень, о каких-то околичностях толкуешь: как да что скажет княгиня Марья Алексевна… Давай о главном. Берем наихудшее: тебя из института вытурили. Что дальше?
— А дальше — перевожусь на заочное, уже спрашивал; на заочном оставят, все же не социально опасный элемент, — тут Дементий горько и как-то криво улыбнулся. — Перевожусь на заочное и уезжаю на свою родную косопузую Рязанщину.
Смотри-ка, а парень-то не опустил руки, не раскис!
— Мама, конечно, будет в восторге: наконец-то сынок вернулся под ее родительское крыло. Мне, правда, радоваться будет нечему, поскольку институт наш не технический и не педагогический. Там кое-как сдавай экзамены да вовремя присылай контрольные — и диплом тебе обеспечен. А можно ли заочно стать хирургом? У нас не лучше…
— Это верно, — поддакнул Николай Сергеевич, — не лучше.
— Пришлю я свою контрольную, свое художество. Мне поставят тройку или пятерку. Но что мне это даст? Мне нужно, чтобы опытный мастер потыкал меня, как щенка, носом в то художество и сказал: тут у тебя неважно получилось, а тут и вовсе плохо, надо бы вот так или так…
— Сейчас ты говоришь дело. Но если все так… Ну, что ли… — Николай Сергеевич старался подбирать слова помягче, покруглее, — если все хорошо понимаешь, почему так легко и скоро сдался? Почему не боролся?
Как ни мягко говорил Николай Сергеевич, его вопрос оказался, похоже, обидным для Дементия.
— За что, дядя Коля, бороться-то? — подняв на него недоуменные глаза, воскликнул Дементий.
— Как за что — за институт.
— А с кем?
— С теми, кто возвел на тебя напраслину.
— Но как, каким образом?.. Мне предлагали раскаяться, отказаться от своих слов. Но я не знаю, в чем раскаиваться. В том, что не принимаю абстрактного искусства? И от слов, что «я — русский…», я не откажусь, если меня не только из института вышибут, а даже и в тюрьму посадят.
— Тебе-то шьют национализм и даже шовинизм.
— Но как я мог предполагать, что в такой миллиметровой близости со словом «я — русский» находятся такие страсти-мордасти?! Скажи «я — казах» или «я — молдаванин» — никому и в голову не придет, что это национализм, а тут почему-то… — Дементий махнул рукой и замолк.
Николай Сергеевич не знал, как продолжать разговор. Еще до прихода Дементия он думал, что парень попал в переплет и его надо как-то подбодрить — парень его самого подбодрил: «Не переживайте, дядя Коля!» Хотел подвигнуть на борьбу с несправедливостью — и тут осечка.
— Но если ты ничего криминального не говорил — тем более должен стараться доказать свою невиновность, — сделал еще одну попытку Николай Сергеевич.
— Дядя Коля, не сердитесь, но я опять спрошу: как, каким макаром? Ведь их сколько, а я один; им вера, а не мне. Будь хоть один свидетель с моей стороны… Допустим, вы бы сидели в той компании рядом со мной — другое дело!
Будь хоть один свидетель!
— А ты, говорят, на том вечере тоже был с девушкой… Не с той ли, что и на Вадимовой свадьбе?
Дементий смутился, отвел глаза и задышал, запыхтел, будто в крутую гору начал подниматься.
— Да, с ней… Потом еще Муза прискакала. И чего бы лучше — сидеть с ними да болтать о всяких пустяках, так нет, дурака понесло к этим доморощенным авангардистам…
— Она производит впечатление серьезной, умной девушки.
— Да уж, наверно, поумней меня, — светло усмехнулся Дементий. — Сидел бы с ней — все было бы как надо.
Николаю Сергеевичу захотелось спросить, как давно он знает Машу (кажется, так ее Вика называла), нравится ли она ему и вообще в каких они отношениях. Но это увело бы разговор в сторону. Вот если бы Маша могла быть тем самым свидетелем, если бы она сидела поблизости, когда он водружал хохломскую салатницу на голову своего оппонента!
— А потревожил я вас, дядя Коля, вот по какому делу, — Дементий успел оправиться от смущения и опять говорил ровно, без придыхания. — Выгонят или не выгонят меня из института — пока неизвестно, но комендант нашего общежития — мужик расторопный и на другой же день после заседания бюро сказал: общежитие переполнено, я не знаю, куда расселять и неисключенных студентов, так что, молодой человек, подыскивай себе новое место жительства.
— Но он не имеет права выселять тебя без приказа ректора! — возмущенно воскликнул Николай Сергеевич.
— Нынче не имеет, завтра заимеет, — спокойно отозвался Дементий. — И тогда мне надо будет в двадцать четыре или сколько там часов покинуть пределы столицы нашей Родины. А покидать — даже в худшем, как вы сказали, случае — мне бы не хотелось. По крайней мере хотя бы месяца на два, на три. Хотелось бы походить по музеям, по выставкам и раз, и два, а может, и двадцать два побывать в Третьяковке…
Николай Сергеевич опять подивился деловому и ясному ходу мысли Дементия: целая программа парнем продумана!
— Так вот, я и хотел спросить: нельзя ли подыскать мне временно какую-никакую работенку с койкой в общежитии? Любую: готов хоть грузчиком, хоть дворником.
— Хоть дворником! — рассмеялся Николай Сергеевич. — Да ты разве не знаешь, что по нынешним временам это — привилегированная, почти аристократическая профессия. Столько интеллектуалов, в том числе и с высшим образованием, подвизается на тротуарном поприще, что ты по конкурсу можешь не пройти. Особенно привлекательна эта профессия для пока еще не признанных писателей: днем метет, а ночью пишет… Ну, а если всерьез…
Тут Николай Сергеевич сделал паузу, во время которой обдумал и принял решение:
— А если всерьез — независимо от худшего или лучшего исхода дела, — переселяйся-ка, парень, к нам! Вот в эту комнату, в которой мы сидим. Наш Вадим, как знаешь, вышел в зятья.
— Э, нет, так не пойдет, — покачал головой Дементий. — Получается, что я напросился…
— Скажите, какие тонкости! — вроде бы сердито, но на самом-то деле по-доброму усмехнулся Николай Сергеевич. — У нас с твоим отцом был такой уговор: если мнения у старшего и младшего расходятся, берется за основу мнение старшего. Понятно?
— Все равно как-то нехорошо, — все еще упорствовал Дементий.
— А вот поживешь и узнаешь — хорошо или не очень хорошо. Не понравится — будем подыскивать тебе работу дворника с персональным апартаментом.
— Еще вопрос, понравится ли… — Дементий на секунду замялся, — Нине Васильевне?
Теперь наступила заминка у Николая Сергеевича.
По приезде Дементия в Москву встречаться с ним приходилось нечасто: после экзаменов он сразу уехал на Рязанщину, к матери; начались занятия — надо было входить в новую среду, привыкать к новому образу жизни. И у Николая Сергеевича как раз на эти месяцы пришлось близкое знакомство с судом и милицией, переход Вадима «из зала в зал». Но хоть и редким гостем был у них Дементий, а поди ж ты, успел разглядеть, кто главный комендант в доме. Не потому ли он так упорно и отнекивался…
— Сделаем так: возьмем за основу твой переезд к нам, а всякие детали будем утрясать, как говорится, с помощью дипломатических каналов.
Николай Сергеевич сказал это по возможности твердо, как бы давая понять, что он тоже не последняя спица в колеснице этого дома. Да, появление чужого человека вряд ли вызовет у Нины Васильевны восторг и умиление. Ну вот, скажет, сына выжил, а чужого парня на его место привел. И больше-то всего ей может не понравиться не столь появление Дементия в их квартире, сколь самостийное, принятое без каких-либо консультаций решение Николая Сергеевича. Однако, как бы там ни было, на сей раз он не отступит и не уступит. Правильно сказал Викентий Викентьевич: есть случаи, когда надо советоваться только со своей совестью. Это — именно тот случай. Он дал клятву-обещание своему фронтовому другу и это обещание будет свято выполнять!
Дементий освоился, первоначальная скованность ушла, и теперь подробно рассказывал об институте, о соседях по общежитию, о матери. Газету с очерком «В бухте Каменистой», которую ему в свое время давал Николай Сергеевич, он послал матери, и она пишет, что газетную страницу вставила в рамку под стекло и повесила на стену в переднем углу.
— Ну, уж это, наверное, лишнее.
— Почему же? — возразил Дементий. — Ведь, не считая писем и фотографий, это единственное памятное слово об отце… Еще раз спасибо, дядя Коля!
— Не надо, Дема, не надо.
— Вам, наверно, трудно понять, что́ это и для меня, и для мамы значит. Мы словно бы живой голос отца услышали…
Николая Сергеевича растрогали последние слова Дементия. Много добрых отзывов пришлось слышать об очерке от самых разных людей. Но то были как бы отзывы со стороны, в них на первом плане стояло литературное исполнение, его и хвалили. Дементий с матерью услышали голос Кости — это дороже…
О многом и хорошо поговорили они в тот день с сыном Кости. И не раз во время этого разговора, вольно или невольно, приходила на ум горькая параллель с родным сыном. Если считать, что тому и другому судьба послала испытание, то один повел себя уклончиво, неискренно, пожалуй, даже трусовато, другой же держится прямо, открыто и мужественно и не только сам не склонил головы, но еще и других подбадривает. Его и в трудную минуту не покидает уверенность в себе, в своих силах («Не пропаду!»). И если есть понятие запаса прочности, то оно, наверное, приложимо не только к металлу, но и к человеку, к его характеру. Без этого запаса человек подобен перекати-полю: куда житейский ветер дунул, туда его и несет…
А может, он опять неоправданно строг и требователен к своему сыну? Все же у них с Дементием разные исходные. Вадиму недостало мужества признаться в своем, мягко сказать, неблаговидном поступке — здесь исходная точка его неискреннего, уклончивого поведения. Дементию ни в чем таком признаваться но надо: ему «пришили» поступок, которого он не совершал, потому он прямо и открыто об этом и говорит.
Нет, все же не только в разности исходных точек дело. Дементий твердо знает, что он хочет, и столь же твердо идет к намеченной цели. Если бы и Вадим знал, что он хочет, в той сомнительной компании он бы не оказался, все было бы по-другому. Еще две тысячи лет назад одним мудрецом Древнего Рима было сказано: если человек не знает, к какой пристани он держит путь, для него ни один ветер не будет попутным…
Дементий случайно, вовсе не желая того, попал в неприятную историю. Вадим оказался в компании резвящихся мальчиков по своей воле и охоте, никто его туда не загонял… Впрочем, вся и беда в том, что своей-то воли у него недостало, к какой пристани надо держать путь, он не знал…
И раз, и два посреди разговора всплывали в памяти слова Дементия: «Будь хоть один свидетель… Допустим, вы бы сидели рядом…»
Рядом он не сидел. Чего не было, того не было. Но почему он подвигает парня на борьбу с клеветниками, а сам при этом спокойно остается в стороне? Почему бы ему не стать тем свидетелем? Разумеется, не в узко юридическом смысле слова, поскольку на вечере его не было. Но ведь речь идет не о тонкостях процедуры надевания на голову хохломской салатницы. Он будет свидетельствовать честность и правоту парня, на которого возведен злостный поклеп. И почему сторонний человек, профессор-историк, сразу же заступился за Дементия, а он все еще занимает выжидательную позицию?..
Провожая Дементия, Николай Сергеевич сказал как бы между прочим:
— Если завтра увидишь меня в институте — не удивляйся. Хочу кое-какие справки навести.
Дементий, похоже, уразумел его иносказание.
— Вряд ли это что даст.
— Посмотрим!
О чем разговаривал Николай Сергеевич с ректором, Дементий не знал. Но на другой день после его прихода в институт доску объявлений украсил приказ, в котором «за неэтичное поведение и безответственные высказывания, граничащие с политическим недомыслением», студенту такому-то объявлялся строгий выговор.
Никогда еще так строго Дементия не наказывали, но — посмотреть со стороны — чудеса, да и только! — суровое наказание вызвало у него такой прилив радости, что он, как молодой козелок, подпрыгнул на месте, на весь институтский вестибюль гаркнул «ура» и, расталкивая собравшуюся около него толпу, ринулся к лестнице, а по ней — через две ступеньки на третью, через две ступеньки на третью — в свою аудиторию. На его дороге возник цветосветный юноша и, еще издали завидев Дементия, шарахнулся в сторону, будто шел на него не человек, а танк. «А-а, ханыга!» — походя усмехнулся Дементий и — дальше, дальше…
На своем этаже среди фланирующих по коридору сокурсников он отыскал глазами Машу, довольно бесцеремонно оторвал ее от подруги и потащил в аудиторию. Там, у окна, коротали переменку несколько студентов, поленившихся выйти в коридор.
— Ребята, на доске объявлений важный приказ ректора. Бегите читайте, покуда не сняли!
Скучающих однокурсников как ветром выдуло из аудитории.
Маша, глядя на Дементия ничего не понимающими глазами, тоже сделала движение бежать со всеми, но Дементий не выпустил ее руки из своей.
— Маша, ура, меня оставили!.. Можно я тебя на радостях поцелую?
Маша просияла лицом, заулыбалась — сначала радостно-открыто, потом, словно бы спохватившись, сдержанно-лукаво.
— Ну, если ты теперь полноправный студент, как тут откажешь.
Дементий коротко дотронулся губами до ее смеющихся губ и опять как у доски приказов, подпрыгнул на месте.
— Если бы ты знала, как я тебе благодарен за Абрамцево! Я тебя, Маша, за Абрамцево… люблю.
Маша тихонько засмеялась.
— Я-то думала, что и сама по себе, без прекрасного Подмосковья, чего-то стою.
— Я не так сказал… — смешался Дементий. — Я хотел сказать…
— У тебя еще будет время и возможность сказать, как хотел, — Маша разом посерьезнела, — а сейчас — слышишь? — звонок.
— Ну, я побежал.
— Далеко ли?
— Николаю Сергеевичу сказать «спасибо».
— Ты же его так или иначе сегодня увидишь.
— Надо сейчас. Не ему — мне надо… Дождись меня в институте, я через час вернусь.
Дементий видел по лицу Маши, что она так и не поняла, почему ему надо именно сейчас увидеть Николая Сергеевича, но объяснять было некогда: сокурсники уже валом валили в аудиторию, того гляди, столкнешься в дверях с преподавателем.
Он не стал брать куртку с вешалки, а как был в пиджаке поверх свитера, так и выскочил в институтский скверик, а оттуда на улицу.
Троллейбус будто его и поджидал: едва Дементий запрыгнул на площадку — тут же тронулся.
Погода в последнее время держалась устойчиво пасмурная. Солнце и нынче не показывалось. Но сидевшему у окна Дементию нынешний день и без солнышка виделся светлым и радостным. И люди, которые сидели и стояли в троллейбусе, были все сплошь милыми, симпатичными, хотелось каждому из них сделать или хотя бы сказать что-то хорошее, чтобы им стало тоже светло и радостно. Чтобы и вон та седенькая, похоже чем-то расстроенная старушка, и сидящий с нею рядом деловито озабоченный дядя с кожаной папкой в руках улыбнулись друг другу. И у круглолицей конопатой девчонки, которая внимательно изучает оторванный билет, — пусть номер билета будет счастливым…
А какие большие и хорошие письма он завтра же напишет братчанам — и ребятам, и голубоглазой Зойке!.. Впрочем, Зойке большое и хорошее вряд ли получится. Что он ей напишет: голубые глаза хороши, а теперь полюбилися карие?..
Вот он и доехал. Остается немного пробежать вперед и повернуть за угол.
Николай Сергеевич иногда работает дома. Хорошо бы застать его!
Видно, уж день нынче такой, с утра везучий. Мало того, что Николай Сергеевич дома, он сам и дверь открывает.
— Что случилось, Дема? — спросил он удивленно, с тревогой в голосе.
Должно быть, его удивил и встревожил и неурочный приход Дементия, и его всклокоченный, запыхавшийся вид.
— Случилось, случилось, дядя Коля! — Дементий обхватил Николая Сергеевича за плечи и ткнулся лбом куда-то в подбородок. — Спасибо!.. Строгий выговор…
На шум в прихожую вышла из кухни Нина Васильевна.
— Что за выговор? — конечно же поинтересовалась она. — За что и кому?
— Нина Васильевна, можно я и вас на радостях обниму?
Хозяйку дома явно смутили слова Дементия. Она — вот уж никто не ожидал! — зарделась, застеснялась.
— Какая же радость, если сам говоришь — строгий выговор?!
Нина Васильевна продолжала спрашивать и в то же время сама торопливо вытирала о фартук то ли в муке, то ли еще в чем испачканные руки.
Дементий шагнул к ней поближе, взял за полные мягкие руки повыше локтей и неумело громко чмокнул в щеку. Румянец залил ее лицо еще гуще.
Николай Сергеевич ни о чем не расспрашивал, ему и так было все понятно, Нине Васильевне же пришлось объяснять.
— Была тут у нас одна дискуссия… — начал Дементий.
— И один студент, — пришел к нему на выручку Николай Сергеевич, — доказывая свою правоту, размахался руками…
— Размахался и то ли нечаянно, то ли чаянно… задел своего оппонента.
— Тот — в бутылку. И парня, при нынешних строгостях, могли попросить из института.
— А дали только выговор! Как тут не радоваться?!
Слушая эту на ходу сочиняемую басню, Нина Васильевна переменно переводила взгляд с одного рассказчика на другого, и видно было по ее глазам, что она не очень-то верит сказанному, а может, даже и подозревает, что «один студент» перед нею сейчас и стоит.
— Складно у вас получается, только непонятно, зачем за дурака драчуна переживать-то?
Николай Сергеевич понял, что на этот вопрос надо отвечать ему.
— Дело в том, что дурак этот… как бы тебе сказать… в общем и целом хороший, дельный парень.
— Первый раз слышу, чтобы дурак был дельным, — все так же недоверчиво покачала головой Нина Васильевна. — Ну да у меня котлеты жарятся, как бы не подгорели, — и скорым шагом ушла на кухню. Уже оттуда крикнула: — Ты, Дема, чай, пообедаешь с нами?
Николай Сергеевич заговорщицки подмигнул: мол, конечно, с удовольствием. Но, вспомнив уговор с Машей, Дементий заколебался:
— У меня сейчас окно, — пришлось соврать, чтобы хоть с опозданием объяснить Нине Васильевне свой неожиданный приход. — А вообще-то опять надо в институт.
— А ты в это окно и пообедай. Если торопишься — у меня все готово, можно садиться.
Теперь отказываться и вовсе было нехорошо, неучтиво, а для хозяйки дома так, наверное, и обидно. «Поем борща и побегу!» — заранее ограничил себя Дементий, садясь за стол.
Нину Васильевну за обедом было не узнать. Она была не только доброй и щедрой, но и по-матерински ласковой к Дементию. И ласковость эта была не показной, а вполне искренней. Чудеса, да и только!
Николай Сергеевич ел молча и время от времени затаенно, как бы про себя, улыбался. Должно быть, ему тоже такая метаморфоза с супругой была и удивительна и приятна.
И когда, очистив почти полную тарелку фирменного блюда дома — борща с пампушками, Дементий решительно поднялся из-за стола — иначе, мол, опоздаю на занятия, — на лицо Нины Васильевны можно было прочесть неподдельное огорчение. И ее охи и ахи по поводу не съеденных Дементием великолепных котлет с какой-то необыкновенной подливкой были по-настоящему трогательны.
— Спасибо, спасибо, Нина Васильевна, я и так сыт по горло, побежал.
Он и в самом деле вплоть до троллейбусной остановки бежал. Правда, на сей раз троллейбус пришлось немножко подождать.
Ему нельзя было являться в институт точно к концу занятий: тогда бы выходящие однокурсники волей-неволей обратили на него свое внимание, поскольку нынче он был чем-то вроде героя дня. Приехать с опозданием — заставить Машу ждать его; тоже нехорошо.
Кажется, он явился вовремя: занятия уже окончились, а Маша, как и всегда, оказалась на высоте — ждала его не в здании института, а на ближней к улице скамейке скверика.
Говорят, сытый голодного не разумеет. Однако по выходе из скверика первое, что сделал Дементий, так это спросил Машу, не голодна ли. Маша ответила, что все равно делать было нечего и она зашла в буфет и выпила стакан кофе с молоком. Дементий на секунду представил себя над тарелкой исходящего сложными ароматами украинского борща и Машу с жалким стаканом мутного напитка, именуемого кофе, и ему стало стыдно за свое обжорство. «Ладно, еще от котлет отказался», — подумал он, будто это если и не уравнивало с Машей, то хоть в какой-то мере оправдывало его.
— Я о еде спросил к тому, что хочу предложить тебе пищу духовную, а она, говорят, натощак воспринимается очень плохо.
Маша приостановилась и подняла на него вопросительные глаза.
— Короче и конкретней.
— Как знаешь, весь сыр-бор разгорелся из-за изделия народного искусства. А недавно я узнал, что в Москве есть особый музей, где и Хохлома, и Палех так-то хорошо представлены, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
— Еще короче и еще конкретней.
— Конкретней некуда. Сама понимаешь, что после этой истории мне просто нехорошо, неудобно не побывать в этом музее… Составишь компанию?
— Что за вопрос! Я и сама хотела предложить, да уж больно гордым и важным ты в последнее время ходил — не подступишься.
— Не гордым, а глупым, — с готовностью уточнил Дементий. Немного помолчал и добавил: — Глупым надутым индюком.
Ему теперь ничего не стоило честить себя и индюком, и круглым дураком, ведь выбившая его из колеи «история» была уже позади. Пусть, пусть его считают таковым — не беда. Теперь у него наконец-то появилась возможность показать кое-кому, какой он дурак — круглый, квадратный или треугольный. «Мы еще посмотрим, кто из нас дурак, а кто умный!» — мысленно петушился Дементий, хотя спроси — перед кем, он бы затруднился с ответом.
Все последние дни угроза исключения из института незримым гнетом давила на него, сковывала не только поступки, поведение, но, казалось, и мысли. И чувство освобождения от этого гнета, которое он испытал у доски приказов, сделало его как бы другим человеком. К нему вернулась былая доброта, участливое отношение к совсем незнакомым людям. В метро рядом с ними ехал ветеран с набором орденских планок на пиджаке — он помог ему ступить на эскалатор; пожилой деревенской женщине выволок по ступенькам вестибюля неподъемный чемоданище; в переулке перед музеем встретился светловолосый, чем-то не по-детски озабоченный парнишка — и мимо парнишки не прошел, расспросил и ободрил его. И все это, разумеется, не специально, а между делом, попутно, само собой.
Он чувствовал в себе необыкновенную легкость: стоит ему захотеть, стоит сделать небольшое усилие — и он может свободно воспарить, может подняться над этими идущими тротуаром людьми и, раскинув руки, планировать на уровне второго этажа, а может, даже и выше. Делать этого он, правда, не будет, потому что не хочет отрываться от Маши, не хочет возвышаться над ней. Но — стоит захотеть — мог бы…
Ну и конечно, сейчас он чувствовал себя сильнее, увереннее, тверже, чем когда бы то ни было. Он покажет этим ничтожным пижонам, этим доморощенным сопливым авангардистам, где раки зимуют! Они еще увидят небо в алмазах!..
— На кого это ты так угрожающе кулаки сжимаешь? — весело спросила Маша. — Уж не на меня ли, коим грехом? — И, не дав Дементию что-либо сказать в ответ, объявила: — Пришли!
В музее было малолюдно, тихо. По залам вокруг стеклянных витрин медленно ходили серьезные сосредоточенные люди и внимательно, не торопясь рассматривали выставленные шкатулки, сундучки, братины, кандейки, поставцы, чайники, солонки, ложки-поварешки.
— Сделаем так, — предложила Маша, склонная в любой стихии наводить определенный порядок. — Будем смотреть каждый сам по себе. А потом сойдемся и покажем друг другу, что больше понравилось. Интересно, что совпадет, а что нет.
— Маша, ты — Спиноза! — тихонько восторгнулся Дементий.
— Не ругайся, не суесловь, — остановила его Маша. — Начали!
«Начал» Дементий не сразу. Не меньше выставленных экспонатов его интересовала и сама Маша. Ему доставляло волнующее удовольствие украдкой наблюдать ее на расстоянии, видеть, как она мягко ступает, плавно поворачивается туда-сюда, как склоняется над витринами, а потом, гибко откидываясь, отстраняясь, выпрямляется. Вот она на что-то заинтересовавшее ее долго, изучающе смотрит, клоня голову к одному, к другому плечу, а вот улыбнулась и пошла дальше…
«Хватит! А то сам ничего не успеешь увидеть. Машу ты и вчера видел, и завтра увидишь, а здесь, в музее, — первый раз… Начнем! Маша пошла в ту сторону, мы пойдем в эту…»
Зал деревянной резьбы. Наличники, ставни, свешивающиеся с избяных коньков полотенца. Резьба, которой украшались крылечки, выездные дворовые ворота. Здесь резьба глухая, здесь прорезная. И нижегородская имеет отличия от архангельской или вологодской; свои стили, свои школы. На фронтонах и наличниках преобладают сказочные, идущие еще из язычества, мотивы: Алконост и птица Сирин с женской головой, русалки-берегини с рыбьими хвостами. Какими-то неведомыми путями забрели на северную Русь и тропические львы. Однако ничего царственного или устрашающего в их облике нет. Они как бы по-русски переосмыслены. Чаще всего царь зверей похож на этакого гривастого пса дворнягу с добродушной, нередко человечьей, лукаво улыбающейся физиономией, с захлестнутым петелькой и торчмя поставленным хвостом — глядя на этого веселого зверя, и сам не хочешь да ответно улыбнешься…
Всем этим крестьянин украшал свое жилище снаружи, с лица (наличники-то, поди, то, что на лице дома?). Войдем в дом, или лучше сказать — в избу.
В избе крестьянин не только ел-пил да спал, но и работал. Долгими зимними вечерами чинил сбрую, плел обувку, а женская половина семьи пряла, ткала. И вот они — прялки. Бог ты мой, какое великое разнообразие! И резные, и расписные, и широкие, как лавка, и узенькие, в ладошку, — с ними удобно было девушке ходить на посиделки. А уж росписи, росписи-то какие сочные да яркие, веселые и занятные! Тут тебе и добры молодцы с красными девицами, и тонконогие красавцы кони, гарцующие под седлами или лихо несущие сани с облучками, тут и яблони с райскими яблочками, и соловьи, и петухи, и кошки с собаками. Сказочных мотивов нет: фантастические птицы, водяные русалки-берегини остались за стенами избы, где-то в лесах и реках. Здесь — повседневный крестьянский быт. Ну, правда, быт лирический, опоэтизированный: посиделки в прежние времена были именно тем местом, где девушку мог высмотреть будущий жених.
Наработалась крестьянская семья — села за стол. Еда у селянина, как известно, была небогатой: щи да каша, нет каши — картошка с капустой под льняным или конопляным маслом. Но в какой радующей глаз посуде ел свою немудрящую еду крестьянин! Эта большая чашища, надо думать, для щей, та, что поменьше, для каши, а эта, наверное, для огурцов или капусты, то есть, по-нынешнему говоря, — салатница. (Выходит, родная сестрица т о й с а м о й, разве что у здешней роспись поярче и позамысловатей…)
Нелегкой была жизнь крестьянина. Но и она состояла не из одних будней. Были и праздники. Игрались свадьбы. Приданое для невесты собиралось годами и хранилось в так называемых коробьях. С годами копились у нее, пусть и не ахти какие дорогие, девичьи украшения: перстеньки, сережки, бусы, мониста. Они хранились в шкатулках. Ну, а уж если шкатулки делались для украшений, самим им тоже надлежало быть красивыми, чтобы радовать и девичий глаз и девичье сердце.
И как тому сердцу было не возрадоваться, не замереть в сладкой истоме, когда девица видела на крышке шкатулки, как нарядно одетый молодец ведет из церкви невесту к лихой тройке, запряженной в расписные сани?! А вот тройка уже мчит жениха с невестой заснеженным полем…
Нет, не только свадебными сюжетами расписаны изящные шкатулки. Вот крестьянки жнут рожь (и в одной из жниц не себя ли видит красна девица?), а вот широко, вольно ведет косой по луговым цветам молодой косарь (не ее ли суженый?). На этой шкатулке полный месяц плывет над рекою, а на этой — вдоль по улице метелица метет. Крестьянский быт причудливо переплетен с фантазией, сказкой. Тут и царь Салтан, и Золотой петушок, Иван-царевич на Сером волке и Топтыгин на облучке летящей тройки, Демьянова уха и ковер-самолет.
А какая тонкость письма — что-то кистью писано, а что-то и одним волоском! — какая яркость красок и их смелое и в то же время безупречно верное сочетание!.. Нас учат рисунку, композиции, мы проходим теорию цвета и света, постигаем особенности пейзажной, жанровой, лирической, эпической, и еще бог знает какой живописи. А где, в каких институтах учили этих народных художников? И между тем — вот оно, абсолютно безошибочное чутье и в рисунке, и в композиции, знание законов света и цвета, гениальное сочетание в одной картине жанра и пейзажа, лирики и эпоса, фантастики и реализма…
Как это понимать? Как это объяснить?
Какие знания о жизни наших отцов и дедов мы выносим из школы? Самые скудные. Запоминаем мы главным образом то, что предки наши жили бедно, трудно, ходили в лаптях и азямах и, не в пример нам, грамотеям, не умели ни читать, ни писать. И все тут вроде бы правильно: и в синтетике не ходили, и грамотных среди них было немного. Но почему мне в школе не объяснили, зачем моему деду или прадеду надо было корпеть над украшением избы деревянными полотенцами, резными наличниками? Ведь он жил бедно, в неурожайные годы хлеба до новины не хватало — какие еще там полотенца и затейливые наличники с берегинями, до них ли? Зачем ему было вырезанную из дерева чашку и ложку еще и расписывать чудесными узорами — ведь и всего-то хлебал он из этой чашки обыкновенные щи или ел столь же обыкновенную кашу?..
Когда они сошлись с Машей, Дементий повел ее к дворовым воротам, украшенным резным растительным орнаментом, которые он видел в самом начале экспозиции.
— Вот, смотри!
— Я уже видела и даже запомнила. Красиво!
— И как это ты понимаешь?.. Через эти ворота мужик возил навоз со двора в поле… Понимаешь — навоз?
— Понимаю, — не очень уверенно ответила Маша.
— А если понимаешь, скажи: зачем ему было эту красоту наводить? Что, мужику больше и делать было нечего? Ведь не какой-нибудь парадный выезд, а обыкновенные дворовые ворота.
Уразумев наконец, что от нее хотят, Маша облегченно улыбнулась и взяла Дементия под руку.
— Хороший вопрос задаешь, но… уж больно сердито, — опять улыбнулась и легонько сжала его локоть. — И в наказание за это — сам же на него и отвечай, а я послушаю.
— И отвечу, — с вызовом сказал Дементий и зачем-то попытался освободить локоть, будто Машина рука мешала его ответу.
Маша сделала вид, что ничего не произошло, и не только не отняла руку, но и еще сильнее сжала его локоть. И это понимание Машей его возбужденного состояния, ее терпеливая выдержка уже в следующее же мгновение отозвались в сердце Дементия такой жгучей благодарностью, что у него запершило в горле. «И с чего это я вдруг завелся, будто Маша виновата в нашем самодовольстве и самохвальстве, в нашем высокомерном непонимании и нежелании понять своих же родных дедов и прадедов?!»
— Я так думаю, — заговорил он тихим ровным голосом, — что у наших темных, невежественных, как мы их до самого последнего времени обычно величали, предков потребность в красоте была не меньше, чем у нас, высокообразованных. Не меньше, а может, даже и больше. Главное же — они творили красоту, мы же умеем только потреблять.
— Умные речи приятно слушать, — сказала Маша. — А теперь пойдем, я тебе что-то покажу.
На большой черно-лаковой пластине было изображено сельское праздничное гулянье. На одной стороне картины нарядные девушки вьют венки и бросают на воду: не потонет — осенью жди сватов, потонет — дожидайся следующего года. На другой стороне — хороводы, игры, пляски под гармонь. Чуть поодаль стоят пожилые селяне и любуются на своих сынов и дочерей.
Дементий признался, что «пропустил» пластину, и сейчас рассматривал ее с интересом и удовольствием.
— Вот и опять возьми, — сказал он, как бы продолжая разговор. — Здесь нет ни артистов, ни зрителей, если не брать в счет этих пятерых стариков. Здесь все — артисты, певцы и музыканты, все — участники этого праздничного действа… А сельская свадьба! Это же настоящее оперное представление в нескольких актах. Но и там все участники этой оперы — и творцы ее, и зрители-потребители одновременно… И вся эта красота, увы, полностью вытеснена из жизни, будто кому-то мешала. Будто зритель-потребитель это лучше, чем участник-творец.
— Другие времена — другие песни.
— Вот именно: другие песни…
Они еще раз прошлись по залам, останавливаясь лишь у отдельных экспонатов, проверяя, что «совпало», а что нет. Получилось примерно пятьдесят на пятьдесят.
— Дело сделано, — сказал Дементий по выходе из музея. — Теперь не грех бы и… — он намеренно не стал договаривать.
— Предложение принимается, — и так поняла его Маша.
Еще бы не понять: если Дементий после борща с пампушками успел проголодаться, что же говорить о Маше с ее стаканом студенческого кофе!
В конце переулка они нашли небольшое и в эти послеобеденные часы безлюдное кафе.
— Нас могут неправильно понять, если в столь знаменательный день мы ограничимся чаем и не выпьем ничего более крепкого, — нарочито витиевато провозгласил Дементий, когда они уселись за угловой столик у окна.
— И это предложение принимается, хотя и с оговорками, — в тон ему ответила Маша.
— Понятно. Возьмем по стаканчику… пардон, по бокалу виноградного сока…
Пока усаживались за стол да читали меню, пока дожидались официантку и потом соединенными усилиями вырабатывали заказ («вырезки нет», «азу кончилось»), Дементий чувствовал себя при деле и все шло хорошо. Но вот заказ принят, Маша сидит по одну сторону столика, он — по другую, где-то в глубине помещения негромко играет музыка и под нее на непонятном чужом языке страстным речитативом выкрикивает что-то мужской голос. Что дальше? Слушать эту музыку?
В музее, когда они разошлись в разные стороны и Дементий издали взглядывал на Машу, откровенно любуясь ею, он мог заниматься этим сколько его душе угодно. Сейчас — другое дело. Вообще-то он бы и сейчас не прочь посидеть да поглядеть на Машу, но сидели они близко, лицо в лицо, и как же это можно, облокотившись на стол и подперев подбородок ладонями, предаваться молчаливому созерцанию? Хорошо ли, по-мужски ли это будет? Надо думать, в глазах Маши он и так стоит не очень высоко, нельзя падать еще ниже. От кого-то из друзей еще там, на стройке ГЭС, он слышал, что современные женщины не любят робких, чувствительных воздыхателей, им подавай мужественный железобетон…
Мужской голос сменился женским. Певица какое-то время тоже речитативно наговаривала под музыку слова, потом — будто кто ее в мягкое место шилом кольнул — высоко, тонко заверещала; и уже дальше слышался только один истошный крик. Возможно, в нем и был какой-то смысл, но, однако, почему раньше пели, а мы — кричим?.
— Ты сказала: другие времена — другие песни, — вспомнил он слова Маши. — А еще и так говорят: в наш космический век слушать тягучую песню о том, как в степи глухой замерзал ямщик или как молодая пряха у окна сидит — да кому же это интересно?! У нашего времени — другие ритмы.
— А разве не так? — осторожно, должно быть, пытаясь понять, куда клонит Дементий, спросила Маша.
— Но неужто все дело в этих самых ритмах?! Кто и где сказал, что искусство — а значит и музыка в том числе — находится в прямой и рабской зависимости от ритма времени? От времени — да. Но зачем мы сделали какого-то идола из одного лишь убыстрившегося хода жизни и все, даже живопись и театр, подлаживаем под него? Неужто суть времени больше всего выражается в том, шагом мы идем или бежим, аж язык на плечо, — значит ли это что нынешний человек уж очень дальняя родня вчерашнему? Да ничего подобного! Я видел у людей слезы на глазах, когда они слушали и ту же «Степь», и ту же «Пряху». Выходит, ничуть они не устарели.
— Их и по радио время от времени передают.
— Спасибо, Маша, как раз это я и хотел сказать: прекрасные русские песни мы можем слышать только по радио или со сцены. Кто-то поет, а мы слушаем. Но сами-то, сами почему не поем?
— Наверное, потому что… — начала Маша и запнулась.
Дементий хотел говорить тихо, спокойно, а получалось опять строго и сердито. И опять так выходило, что сердитость эта обрушивалась не на кого-нибудь, а на Машу.
— Потому, наверное, что времени так много ушло, что стало уже подзабываться, — договорила Маша.
— Это не ответ, — отрезал Дементий, и опять у него получилось излишне строго и сурово, будто он преподаватель, а Маша студент, сдающий ему экзамен. — Песни живут столетия. И, скажем, в Прибалтике они почему-то не подзабылись. Там и по сей день поются старые песни не только на сценах. В Эстонии вон хор в тыщу голосов, а в России, хоть она вроде бы и не меньше Эстонии, такого хора почему-то нет…
«Вот так, не подымая голоса, и разговаривай. Не заводись».
— То, что мы с тобой смотрели, называется, как знаешь, прикладным искусством. То есть русский человек всю эту красоту старался прикладывать к своей нелегкой жизни, к своему повседневному быту. Праздничные хороводы, песни на гуляньях, на свадьбах тоже ведь, наверное, можно отнести к крестьянскому быту.
— Конечно, — подтвердила Маша.
— А в тридцатые годы, как известно, был брошен громкий, на всю страну, клич: долой старый быт! Понять это можно: рядом с красотой в крестьянском обиходе еще держались, бытовали всевозможные суеверия, сильно было влияние религии. Так что было чему сказать «долой!». Однако сказано было всему, и песням в том числе. Сохранившиеся в веках народные песни и танцы были осмеяны, сочтены ненужным старьем и заменены — кем? чем? — правильно: частушкой. Как тут не подзабыть.
— А ты не сгущаешь?
— Если бы!
— Грустновато.
— Главная-то грусть, может, даже и не в этом. Если до войны мы пели хоть и не старые, а новые, но все же свои, русские, советские песни, сейчас-то чьи поем?.. Вон, слышишь, как она вопит? А перед тем как сюда зайти, два юнца с «магом» через плечо нам навстречу попались; что из этого «мага» неслось — «Россия-Родина, страна прекрасная…»? Держи карман… Ну вот, пока мы с тобой душевно калякали — часу не прошло, наша добрая фея что-то нам уже и несет.
Общепитовская фея принесла весь заказ сразу — должно быть, так ей было удобнее, — с молчаливым презрением составила и питье, и еду с подноса на стол и торжественно удалилась. Дементий с Машей не могли не почувствовать, что она им сделала бо-ольшое одолжение.
— Ты как знаешь, а я хочу выпить за тебя, — поднял бокал с содержимым Дементий. — За твою железную выдержку, за твое терпение. Если бы не ты…
— Не будем преувеличивать, — остановила его Маша. — Я тоже рада, что все кончилось благополучно. Спасибо Викентию Викентьевичу!.. И ты как знаешь, а я — за его здоровье! Я люблю этого мужественного человека.
«А я — тебя», — чуть не сорвалось с языка Дементия. Ведь удобнейший был случай, когда еще такой представится: получилось бы вроде и в шутку, а в то же время и всерьез. Однако нет, не сорвалось. Та недавняя храбрость, с которой он легко и просто сделал подобное признание, словно бы куда-то улетучилась. Теперь казалось, что несколько часов назад целовал Машу в аудитории не он, а какой-то другой человек. Знакомое чувство робости перед Машей снова вернулось к нему, и он уже опасался что-то не то сказать или сделать… Говорят, чужая душа — потемки. Ну а уж женская-то — тем более. И как знать, может, и в самом деле у нынешних женщин железобетонный идеал и всякое проявление чувств с нашей стороны только роняет нас в их глазах…
Вот уже сколько они сидят в этой кафешке, и все время играет музыка, все время кто-то что-то поет. Но пока еще ни одной — ни одной! — песни не то что русской, а хоть бы на русском языке еще не прозвучало. Другие времена, другие песни…
По какой-то необъяснимой ассоциации пришло на память, как он — через две ступеньки на третью — взбегал по широкой институтской лестнице и как, завидев его, шарахнулся в сторону поборник цвета и света.
— Ты чему улыбаешься? — спросила Маша.
— Да вот, вспомнилось…
Картинка, которую Дементий рисовал перед Машей, была вроде бы веселой, юмористической, однако по мере рассказа у него постепенно нарастало недоброе, какое-то саднящее чувство, поскольку вольно-невольно вспомнились и друзья доморощенного авангардиста.
— Ну, я им теперь, этим ханыгам… — процедил он сквозь зубы.
— А ничего ты им! — неожиданно и как-то легко возразила Маша.
— Вот увидишь! — многозначительно пообещал Дементий.
— А я и видеть не хочу, — все в том же легком тоне парировала Маша.
Да что она, не верит в него, что ли? Или уж совсем ни во что не ставит?
— Я думала, эта история тебя чему-то научила, думала, что ты поумнел…
— Ну-ну, продолжай, — поторопил Дементий.
— А что продолжать-то? Вижу: каким был, таким и остался… Казак лихой, орел степной.
Маша отодвинула тарелку с недоеденным ромштексом и глядела отчужденно куда-то в окно. Кажется, опять заработали качели…
— Их надо бить не кулаками, а… — тут Маша то ли нарочно, то ли так получилось — сделала длинную паузу, — а маленькой, аккуратненькой кисточкой.
Дементий озадаченно молчал.
— То, что ты хотел сказать, а тебе не дали, скажи своей художнической кистью… Это, конечно, куда трудней, чем витийствовать о русском стиле в искусстве или тем более махать кулаками. Но уж зато по этим, как ты их именуешь, ханыгам удар будет куда чувствительней…
Наступал критический момент. Еще немного, еще чуть-чуть — и он опять закусит удила и понесет с горы под гору… Нельзя, нельзя чтобы это произошло! Вздохни поглубже, перебори во что бы то ни стало, пересиль себя, не дай ходу ущемленному самолюбию! Ведь дело Маша говорит, ведь правильно говорит. И что толку будет от твоих запоздалых раскаяний и признаний?! Признайся в этом сейчас, собери в кулак всю свою волю, будь в конце концов мужчиной!
Дементий почувствовал, как рубашка пристала к разом взмокшим лопаткам. Критическая минута миновала.
— Ты, Маша, гений! — сказал он глухо. — Ты говоришь абсолютно правильные вещи.
— Не перехвали, а то зазнаюсь, — Маша улыбнулась, но улыбка получилась какая-то неполная, отстраненная, скорее на усмешку похожая. Видно, она была все еще сердита на Дементия.
— Не сердись на дурака. Он обещает в самом же скором времени поумнеть.
Вот теперь другое дело! Теперь Маша улыбалась не куда-то в окно, а ему, Дементию. Улыбка и лицо будто новым, добавочным светом осветила, оно стало прежним, близким.
— А вообще-то это, наверное, и хорошо, и не очень хорошо.
— Что нехорошо?
— А то, что ты умней меня. Женщине это ни к чему, а нашему брату обидно, мужское самолюбие страдает.
— Вот-вот, побольше носись с этой писаной торбой.
— И то плохо, и это не по нраву… А скажи, хоть что-то во мне тебе нравится? — расхрабрился Дементий.
— Что мне — в тебе? — переспросила Маша, подумала. — А вот такое немаловажное качество, как… Ну, ты весь нараспашку, весь открытый, бесхитростный.
— Но это, наверное, не столь хорошо, сколь плохо.
— Смотря кому: тебе плохо, мне хорошо. Я, к примеру, тебя вижу н а с к р о з ь… Вот ты сейчас напрягался, сам себя уговаривал и думал, что никто этого не видит, не слышит. А я все видела и слышала…
Слава богу, качели остановились и все встало на прежние места! Если в лице, в голосе Маши видится-слышится вот эта милая лукавинка, значит, все хорошо, значит, уже не обязательно держать себя начеку, можно и расслабиться. Да теперь и не самый ли удобный момент показать то, что он захватил с собой, когда домой прибегал…
Дементий достал из портфеля небольшую картонку и поставил ее перед Машей, прислонив к бутылке с минеральной водой.
— Так, так, — Маша какое-то время сосредоточенно разглядывала этюд. — Узнаю. Это поле под Абрамцевом. И вот эта купа деревьев с левой стороны… Но что это за слабо различимые фигуры на полевой дороге? Что сие должно значить?
— А это, Маша, мы с тобой.
— Интересно! Это мы идем на то поле или уходим с него?
— А и то и другое… Ведь человек, если куда-то пришел, значит, он откуда-то и ушел. Мы все время то и делаем, что уходим-приходим и приходим-уходим.
— Вот не знала, что ты еще и философ!.. А пейзажик очень симпатичный… Подари мне его.
— Нынче попроси последнюю рубашку, и ту отдам.
— Ну, рубашка-то у меня и своя есть… А картоночку я над столом повешу, для нее там как раз местечко имеется… — Маша взглянула на часы. — Не пора ли нам выходить-уходить?
— Пожалуй, — согласился Дементий, но с места не тронулся, даже не пошевелился.
Облокотившись на стол и подперев большими пальцами подбородок, он сидел лицо в лицо с Машей и открыто, не таясь глядел на нее счастливыми, радостными глазами. Чего таиться-то, если Маша все равно видит его «наскрозь»?!
В год 6496 (988).
…Приняв крещение, Владимир приказал рубить церкви и ставить их по тем местам, где прежде стояли кумиры… Посылал он собирать у лучших людей детей и отдавать их в обучение книжное.
…И сказал Владимир: «Нехорошо, что мало городов около Киева». И стал ставить города на Десне, и по Остру, и по Трубежу, и по Суле, и по Стугне. И стал набирать мужей лучших от славян, и от кривичей, и от чуди, и от вятичей и ими населил города.
В год 6500 (992).
…Пришли печенеги, Владимир выступил против них и встретил их на Трубеже у брода, где ныне Переяславль… Печенеги выпустили своего мужа: был он велик и страшен. И выступил муж Владимира, и увидел его печенег и посмеялся, ибо был он среднего роста. И схватились, и начали крепко жать друг друга, и удавил муж печенежина руками до смерти. И бросил его оземь. Раздался крик, и побежали печенеги, и гнались за ними русские, избивая их, и прогнали. Владимир же обрадовался и заложил город у брода того и назвал его Переяславлем, ибо перенял славу отрок тот. И возвратился Владимир в Киев с победою и со славой великою.
В год 6502 (994).
В год 6503 (995).
«Года называются, и только. Значит, по разумению летописца, в эти годы не случилось ничего достойного упоминания».
Викентий Викентьевич перевернул несколько страниц в «Повести временных лет».
В год 6545 (1037).
Заложил Ярослав церковь святой Софии… И стали при нем монастыри появляться.
И любил Ярослав книги, читал их часто и ночью и днем. И собрал писцов многих, и переводили они с греческого на славянский язык. И написали они книг множество, ими же поучаются люди. Как если бы один землю вспашет, другой же засеет, а иные жнут и едят пищу неоскудевающую, так и этот. Отец ведь его Владимир землю вспахал и размягчил, то есть крещением просветил. Этот же засеял книжными словами сердца верующих людей, а мы пожинаем, учение принимая книжное. Велика польза от учения книжного… Книги — это реки, напояющие вселенную, это источники мудрости, в книгах неизмеримая глубина…
«Как хорошо-то сказано: книги — реки, напояющие вселенную!.. И сказано это почти тыщу лет назад…»
С конца X до середины XII века на Руси было построено около десяти тысяч церквей и монастырей, в которых насчитывалось не менее восьмидесяти пяти тысяч книг различного содержания. Но если заложенная Ярославом киевская София стоит и по сей день, то от книг того времени не осталось и следа, все сгорели во вселенском пожаре, заполыхавшем над Русью с приходом кочевников. Сотни монастырских библиотек, тысячи и тысячи бесценных фолиантов были преданы огню нахлынувшими из азиатских степей варварами…
Викентий Викентьевич закрыл книгу, смежил глаза и погрузился в глубокое раздумье.
Ему хотелось связать только что прочитанное с нынешним временем (а такая связь — в этом он был уверен — должна существовать), но мысль ускользала, уходила куда-то в сторону, не давалась. Отдельно думалось о том далеком времени, отдельно виделся нынешний день. Но ведь прочитанное написано не кем-нибудь, а нашими предками, нашими прародителями, и как же это так — родители отдельно, а их дети, их потомки, — тоже отдельно? Прошли века? Но века — не шашлычные куски, переложенные луком и нанизанные на шампур времени. Шли века, и по этим векам шел в общем-то один и тот же народ — русский народ…
Вчера Вика, роясь в газетах и журналах (что-то искала и не находила), сказала с досадой:
— Каждый день что-то где-то происходит, и обо всем пишется. И если собрать написанное за год — ого! — в былые времена за сто лет небось столько не писалось, хотя ведь тоже постоянно что-то где-то происходило…
Кажется, это нынче называется переизбытком информации. Жалуемся на него и с прежним усердием продолжаем катить день ото дня, год от года нарастающий снежный ком. И не надо быть пророком, чтобы сказать, что нарастание и дальше будет идти в геометрической прогрессии. Так как же нам и нашим потомкам сквозь толщу веков, сквозь бездну информации о них пробиваться к нашим истокам, нашим корням? А пробиваться надо, если мы не хотим быть Иванами, не помнящими родства, если не хотим потерять самих себя…
Викентий Викентьевич встал с кресла, чтобы пройтись по кабинету. Но встал, видимо, слишком резко: его качнуло и он, чтобы удержать равновесие, оперся о край стола. Во всем теле чувствовалась неодолимая вялость, словно из него вынули какой-то важный стержень, на котором все держалось. Руки висели, как плети, ноги ступали нетвердо, ненадежно.
То ли сказалось перенапряжение, в каком находился организм во все время заграничной поездки, то ли все настойчивее напоминали о себе годы, но в последнее время Викентию Викентьевичу все труднее становилось перебарывать даже самое малое недомогание. Хотелось лечь и лежать долго-долго, пока организм не накопит достаточный запас сил. Но он уже знал по опыту, что это не более как соблазнительный самообман. Стоит дать себе поблажку — и находится много вроде бы очень веских причин, чтобы состояние покоя сделать более-менее постоянным. Но тогда — какой в нем смысл, зачем копить силы и никуда, ни на что их не тратить? Смысл жизни, наверное, в деянии, в делании, а не в безделье… Подольше проживешь, если поменьше будет этого самого делания и побольше безделья? Но где грань между тем и другим, кто ее укажет? И кому нужно это «подольше»? Разве что самому себе. Но не слишком ли этого мало?..
Викентию Викентьевичу вспомнилось, как его старушка мать больше смерти боялась стать обузой для близких. «Прибрал бы господь, пока еще на ногах, покуда еще сама себя обихаживаю» — вот какое желание было в последний год ее жизни самым заветным. В таком взгляде на смерть было и что-то от религии, от веры в загробную жизнь. Мы не признаем ничего «потустороннего», гордимся этим. Хорошо. Но хорошо ли то, что наши «темные», как мы о них говорим, суеверные бабушки и дедушки умирали спокойно и достойно, а мы, просвещенные, цепляемся за жизнь изо всех сил и тогда, когда никаких сил уже не остается?
Мэмэнто мори — говорили древние. Помни о смерти! Что это, запугивание смертью? Ничуть. Всего лишь напоминание о том, что ты смертен и должен спокойно, безбоязненно встретить окончание своего жизненного пути. Потом, в средние века, один философ доведет эту мысль до крайности, сказав, что жизнь дается человеку, чтобы он имел возможность подготовиться к смерти. Разумеется, живем мы не для этого. И все же смерть не должна заставать нас врасплох. Готовиться к ней, конечно же, вовсе не значит заранее шить саван, выстругивать доски для гроба, приглядывать место для могилы (хотя, если вспомнить, Пушкин о месте для могилы позаботился заблаговременно!). Помнить о смерти — это думать о смысле своей жизни, строгой мерой мерить свои повседневные дела и поступки, не суетиться, не тратить время на пустяки, но каждый день проживать так, будто он последний, самый последний в твоем земном существовании…
Викентий Викентьевич принимал жизнь как великое благо и считал вечный круговорот мудрым. Он уже давно примирился и с тем, что, как все в живой природе, человек не вечен, что жизнь его рано или поздно кончается уходом в небытие. Одно ему казалось обидным и несправедливым: человек все отпущенные ему годы набирается ума и опыта, но именно тогда, когда к нему приходят и знания, и опыт, он их навсегда уносит в могилу. Сколько он передумал, перечувствоввал за свою жизнь, сколько книг великих мыслителей прочел и, стало быть, впитал их мысли, обогатился их знаниями и духовным опытом. И что — все это вместе с ним уйдет в землю, уйдет в небытие? Обидно, несправедливо!
За многие годы он, кажется, научился пробивать словом толщу веков, и в своих лекциях, в разговорах со студентами ему удается соединять в одну неразрывную цепь прошлое с настоящим. Но — по восточной поговорке — если бы молодость знала, если бы старость могла! Как несоразмерно мала его нынешняя возможность нести свое слово другим по сравнению с тем большим запасом знаний, которые им накоплены. По слабости здоровья ему приходится отказываться от чтения лекций в других вузах, хотя в таких предложениях недостатка нет. Декан старается поручать ему более спокойную, «домашнюю» работу — консультировать аспирантов при подготовке кандидатских диссертаций. Это верно: на лекцию надо идти в институт, а диссертации можно читать и дома. Но силенок год от году не прибавляется, а убавляется, и впору отказываться даже от таких не очень обременительных нагрузок… Кстати, не забыть: завтра с одним из соискателей встреча на кафедре, договорились еще неделю назад…
Викентий Викентьевич прошелся раз-другой по кабинету, постоял у книжного шкафа с самыми дорогими его сердцу книгами, хотел опять сесть за стол, но передумал. Он, пожалуй, возьмет одну из нужных книг с собой и приляжет на диван. Надо копить силенки к завтрашнему дню…
Должно быть, он задремал, потому что не слышал, как пришли Вика с Вадимом. Его разбудил уже их разговор в прихожей: «Папы что-то не слышно». — «Наверное, отдыхает… Давай потише».
— Я не сплю! — тихонько крикнул он в дверь, откинул плед и сел на диване, положив рядом с собой книгу.
Послышались приближающиеся шаги. Викентию Викентьевичу не хотелось показываться дочери вялым и немощным, он провел ладонью по лицу, как бы стирая с него дремоту и взбадриваясь.
Вика не стала заходить в кабинет. Она лишь приоткрыла дверь и, просунув голову, спросила:
— Как мы себя чувствуем?
— Особо хвастать нечем… — начал было Викентий Викентьевич, но тут же спохватился: — однако и…
Вика не дала ему договорить:
— Однако и тень на плетень наводить не надо… Ну ладно, мы на эту тему еще поговорим. А сейчас пойду ужином заниматься.
За ужином они с Вадимом оживленно обсуждали свои институтские дела. И поначалу Викентий Викентьевич возрадовался, что, занятые этим разговором, они не заметят его состояния. Напрасно радовался — заметили. Вика потчевала, как маленького:
— Еще ложечку, папа! Это же геркулес, — будешь сильным, как античный герой!
А Вадим внимательно-предупредительно подвигал на его край стола то хлеб, то масло, то сахар.
Аппетита не было, но, чтобы не давать дочери повода для возвращения к невеселой теме, Викентий Викентьевич заставил себя съесть все, что ему давали, разве что приговаривал:
— Мне поменьше, я сегодня бездельничал, не успел проголодаться…
Однако хитрость эта ни к чему не привела. В конце ужина Вика с горестным вздохом сказала:
— Что-то ты мне, папа, не нравишься.
Викентий Викентьевич сообразил, что продолжать бодриться бессмысленно, и покорно поддакнул дочери:
— Я и сам себе не очень нравлюсь, да, надеюсь, это временное явление. — Тут он подумал: а может, безделье размагничивает? — Вот завтра… — и сказал о назначенной встрече с аспирантом.
Вика печально-внимательно выслушала и с неожиданной для нее твердостью отчеканила:
— Завтра, папочка, ты никуда не пойдешь!
Викентий Викентьевич не сразу нашелся, что сказать, и лишь растерянно пролепетал:
— Как так?
— А очень просто, — все с той же непреклонной твердостью проговорила Вика. — Я тебя никуда не пущу.
— Но это же будет насилием над личностью, — попытался все свести к шутке Викентий Викентьевич.
Дочь шутку не приняла.
— Если личность сама не понимает… Словом, на завтра тебе прописывается домашний режим. Придется еще денек, как ты говоришь, побездельничать.
— Но ведь назначено, — выложил Викентий Викентьевич последний аргумент. — Человек будет ждать.
Тут ввязался в разговор Вадим. Он сказал, что завтра постарается предупредить аспиранта.
— На худой конец, пусть приходит сюда, — поддержала Вадима Вика.
Это, конечно, не лучший вариант. Но стоит только подумать, что завтра никуда не надо идти, и на сердце становится легче.
— Ладно, пусть аспирант приходит сюда.
На другой день встал он поздно. Сквозь тонкую пленку уже некрепкого утреннего сна слышал, как Вадим с Викой умывались, завтракали, как щелкнул за ними замок входной двери. «Надо и мне вставать», — сказал он самому себе во сне, но не встал, а только крепче заснул и проспал чуть ли не до десяти часов.
И то сказать: при нездоровье сон — не лучшее ли лекарство?
Викентий Викентьевич умылся, побрился, сделал что-то вроде небольшой зарядки — потянулся, помахал руками, раз-другой прошелся по кабинету спортивным (как ему хотелось думать) шагом. После этого и завтракал почти с удовольствием. Значит, дела пошли на поправку. Главное — не размагничиваться, не поддаваться, и все будет хорошо.
Однако бодриться-то он бодрился, а потянулся за стаканом молока — и едва удержал его в руке. Яйцо тоже почему-то выскользнуло из пальцев, хорошо, упало в тарелку, а не на пол.
Викентий Викентьевич прислушался к себе. Все вроде бы хорошо. И сердце не прыгает, бьется ровно, и вообще ничего не болит. Тогда откуда эта противная слабость во всем теле, эта немощь, если он здоров, абсолютно здоров?!
Убрав со стола, он немного послонялся по квартире и решил на полчаса выйти на свежий воздух. Все же беззаботная прогулка — не поход в институт, на это у него пороху хватит. А что Вика настояла на «домашнем режиме», не так уж и плохо. Куда бы он пошел такой? И как опять не скажешь: умница-разумница у него дочь…
Он привык заботиться о дочери, привык к тому, что она его слушается, и не заметил, что те времена прошли-ушли и роли их поменялись. Теперь дочь заботится о нем и, выходит, ему надо ее слушаться. Да, конечно, как-то странно, непривычно, но, видно, надо привыкать…
Викентий Викентьевич надел плащ, шляпу и уже взялся за ручку двери, как его будто что-то остановило. Он оглядел прихожую, увидел на вешалке Викин берет и понял, что остановил его обычный наказ дочери одеваться потеплее. Пришлось снять плащ и надеть под него теплую кофту. Вики рядом не было, но он словно бы чувствовал на себе ее заботливый, опекающий взгляд. Выходит, начинает привыкать…
На дворе и в самом деле было прохладно, ветрено. По серо-голубому небу тащились раздерганные, разлохмаченные тучи. Они шли так низко, что казалось, вот-вот начнут задевать крыши домов.
Викентий Викентьевич не стал выходить на улицу. У них просторный, почти наглухо замкнутый двор: здесь и не так шумно, и не так ветрено, чего еще надо!
Он немного походил по утоптанным дорожкам дворового скверика, потом присел на вкопанную в землю скамью. Поблизости две девочки лет пяти увлеченно играли в песок, мальчишка, их сверстник, гонял мяч. Время от времени он подбегал к подружкам, будто бы нечаянно, гоняясь за мячом, разрушал, растаптывал их песочные дворцы, они его возмущенно ругали, но мальчишке эта ругань, похоже, доставляла удовольствие, потому что, побегав-побегав в сторонке, он снова появлялся в песочном городке и снова проделывал свою разрушительную работу.
Когда-то и Вика была такой же вот девочкой и играла в этой песочнице. И вроде бы не так давно это было. Летят годы…
В последнее время Викентий Викентьевич все чаще думал о дочери. То вспоминал ее маленькой, то пытался представить, что с ней будет и какой она будет через пять, через десять лет. Даже в размышлениях о себе, о своей жизни, особенно при подведении предварительных, как он их называл, итогов, Вика оказывалась на первом плане. Это и понятно: ведь уходя из жизни, он останется в ком же еще, как не в дочери? Продолжит ли она его? И не в том вопрос, продолжит ли она дело, которому он отдал жизнь (хотя это было бы, наверное, наилучшим «продолжением»). Вике не обязательно быть учителем отечественной истории, если у нее нет к этому склонности. Когда говорится: дело отцов продолжают дети, вряд ли это следует понимать в узко профессиональном смысле. Много ли передалось от него дочери самого сокровенного, останется ли в ней его главная суть: его понимание жизни, его горячая любовь к родной стране — вот в чем вопрос. Останется ли? Его кровь течет в ее крови. Но ведь одного этого мало. Так ли он воспитал дочь, сумел ли свои мысли сделать ее мыслями?.. Как бы хотелось дать утвердительный ответ на эти вопросы, но надо ли выдавать желаемое за сущее? У него сейчас даже нет уверенности, что хорошее имя выбрал для дочери. Виктория — Победа. Но кто и когда звал ее полным именем? Оно записано в метрике, в паспорте, а зовут ее все — и он вместе со всеми — Викой. Вика же на русский слух — не что иное, как злак из семейства бобовых. Как-то даже частушку пришлось слышать: чечевица, чечевица, чечевица с викою…
Ну, имя еще не самое главное. А вот то ли он делал, те ли слова говорил дочери, когда она была еще совсем маленькой и когда стала взрослой? И не слишком ли заботливо оберегали ее — и он сам, и особенно, добрая душа, Викина мама — от всяких житейских невзгод, хотя вроде бы и знали, что только преодоление их и вырабатывает характер, делает человека человеком…
Какие мощные ветры ныне дуют с Запада, какие повальные эпидемии несут с собой и в одежде, и в музыке, и даже в образе мышления современной молодежи! Вершинной, заветной мечтой многих и многих русских ребят становится заиметь импортные, с наклейками, штаны; хорошим тоном считается слушать не свою, а опять же импортную магнитофонную музыку, танцевать те же чужие и чуждые танцы… И кому, как не старшим, следовало бы думать о заблаговременных прививках против этих эпидемий, о том, чтобы свое национальное в глазах молодежи не было чем-то второсортным по сравнению с чужим. Сумел ли он сам привить дочери это чувство первородства?..
Словно бы живая иллюстрация к мыслям Викентия Викентьевича, через домовую арку в садик вошла с ревущим транзистором через плечо молодая парочка. Одеты были молодые люди в одинаковые фирменные штаны и одинаковые же черные свитера, отличаясь друг от друга разве что длиной волос: у парня покороче, у девушки — до плеч. Они пошарили глазами по садику, высмотрели свободную скамейку по другую сторону песочницы и уселись на нее. Уселись, разумеется, на спинку скамьи, а на то место, где бы надлежало сидеть, поставили ноги в грязных башмаках. В последнее время стало входить в моду садиться именно так, на спинку скамеек. А если вошло в моду, уже совсем не важно, что кто-то потом сядет на то место, где сейчас красуются их грязные башмаки, важно, что и в этом новшестве они не отстают от других, идут в ногу со временем.
Первое, что сделали парень с девушкой, усевшись на скамью, это поцеловались. Тоже стало модным целоваться даже на людных улицах, на перекрестках — как же не целоваться в уютном скверике?! Видит вон тот старичок и вон те две пожилые женщины? Подумаешь, дело какое! Они же любят друг друга, им хочется целоваться, а если хочется — зачем терпеть? Не нравится старичку и тем теткам? Пусть отвернутся, а то и вовсе уйдут…
Только теперь Викентий Викентьевич понял, что ошибся в определении пола у парочки: все оказалось наоборот — короткая стрижка была у девушки, длинные же локоны принадлежали парню. (Как-то летом пришлось видеть добра молодца в рубашке с рюшками и кружевами.)
Поставленный на скамью транзистор, пугая детей, орал истошным голосом. И по голосу этому тоже затруднительно было определить, мужественная женщина поет или женственный мужчина. Не похоже было, что парень с девушкой слушали громкую музыку; она была не более как звуковым фоном для их переглядываний друг с другом, для объятий. Да и песня-то была не на русском, а на каком-то — не понять — «зарубежном» языке. А что кому-то, каким-то старым, отсталым людям музыкальный ор этот может не нравиться — пусть на себя, на свою отсталость и пеняют… Скажи этим милым молодым людям, что они совершают насилие — насильно заставляют слушать других то, что им, может, вовсе бы и не хотелось, они не поймут, они сделают большие глаза: как так, вас ублажают наисовременной музыкой, а вы, неблагодарные, еще и недовольны?!
Недавно мелькнуло в газете: на английский рынок поступили портативные — стоимостью всего в один фунт — антитранзисторы. Достаточно повернуть ручку, и изо всех транзисторов в радиусе ста метров раздается рев, напоминающий рев реактивного двигателя. Такой антитранзистор был бы сейчас, пожалуй, кстати.
Викентий Викентьевич поднялся со своей скамейки и пошел прочь. Истерический вой импортного кумира сопровождал его до самого подъезда.
Вернулся он, что называется, вовремя: едва успел открыть дверь, зазвонил телефон. Вадиму удалось разыскать аспиранта, и он спрашивал, когда тому удобнее явиться к Викентию Викентьевичу.
— Да хоть сейчас!
Вадим кому-то, должно быть рядом находившемуся аспиранту, тихонько передал слова Викентия Викентьевича и уже громко, в трубку, сказал:
— Хорошо. Он едет.
Вот и ладненько. А пока он едет, можно еще разок полистать его сочинение, освежить в памяти.
Викентий Викентьевич прошел в кабинет, сел за стол, раскрыл рукопись на главе о славянофилах.
Поскольку славянофилы противостояли так называемым западникам, соискатель и начинал главу с сопоставления Европы и России. Но то ли слишком упрощенно понимая стоящую перед ним задачу, то ли желая показать свою эрудицию, начинал не с девятнадцатого, как можно было бы ожидать, века, а копал глубже и исходной, отправной точкой брал шестнадцатый, а кое-где даже и пятнадцатый век. И на что бы он ни обращал свой проницательный взгляд, какую бы сторону жизни ни исследовал: экономику, искусство, литературу — везде видел движение Европы к сияющим вершинам прогресса — с одной стороны, и жалкое прозябание России — с другой. Везде и во всем Европа заслуживала у него самой высокой, «отличной» оценки, Россия же и на «посредственно» не тянула.
Европа строит дворцы и соборы; готика, пламенеющие витражи, поющие органы — «пятерка»! В России, при Алексее Михайловиче, был построен в Коломенском под Москвой деревянный дворец, но и тот то ли был потом разобран, то ли сгорел. Соборы, правда, и у нас умели строить: возводились они и в той же Москве, во Владимире, Суздале, Ростове — так и быть, «три».
Европейские дворцы и соборы украшаются росписями и картинами гениальных художников, площади городов — скульптурами столь же выдающихся мастеров; ренессанс, расцвет всех видов искусств и литературы — «пять», и даже с плюсом. У нас тоже работают Рублев и Даниил Черный, Дионисий и Феофан Грек, но если мадонны итальянцев — произведения изобразительного искусства, наши богоматери и спасы — не более как иконы, имеющие чисто культовое назначение, — с большой натяжкой можно поставить «три».
Во многих европейских столицах открываются университеты, процветает образование — «пять» с плюсом! В России никаких университетов нет, Россия прозябает во мраке невежества — «кол»!
Европа печатает книги, основывает библиотеки. Иван Федоров в России появится лишь через добрую сотню лет после Гутенберга, да и то напечатает, если не считать церковных книг, одну лишь «Азбуку» — на «тройку» и то не тянет.
В литературе европейских народов уже сияют такие имена, как Боккаччо, Шекспир, Свифт, Монтень, Рабле, Сервантес. Что может поставить Россия рядом с этими гигантами? «Повесть о Горе-Злочастии», «Домострой», «Службу кабаку»? «Кол», никак не больше!..
Все вроде бы верно. И насчет университетов, и по части литературы и книгопечатания — все именно так: Европа идет далеко впереди темной, невежественной России. Однако если копнуть еще поглубже — уж копать так копать! — то картина будет не такой стройной и яснопонятной.
Считается общепризнанным, что культура Киевской Руси ни в чем не уступала самым славным европейским государствам. Королевские дворы Европы считали за честь породниться с киевскими князьями. Дочь Ярослава Анна, как известно, была высватана Генрихом I и впоследствии стала королевой Франции. Сам Ярослав, Владимир Мономах — да и только ли они — имели большие библиотеки, читали в подлинниках греческих и римских авторов. Вот же свидетельство летописца…
Викентий Викентьевич пододвинул «Повесть временных лет», перечитал вслух отмеченное место:
— Любил Ярослав книги. И собрал писцов многих, и переводили они с греческого на славянский язык. И написали они книг множество…
Ну, и переводы переводами, а ведь еще в те же времена было создано гениальное «Слово о полку Игореве», рядом с которым многое ли могут поставить любые европейский державы.
Так как же это так получилось, что высококультурное в XI и XII веках государство к XV и XVI словно бы одичало, пошло в своем развитии вспять?.. Это я вас спрашиваю, без пяти минут кандидат наук!
Вы что, запамятовали, что ли, что в XIII веке из глубины монгольских степей хлынули на нас несметные полчища полудиких кочевников и все, что составляло богатство и славу Киевской Руси, было предано огню и мечу?! София в Киеве сохранилась только потому, что она каменная, камень не горит. А вот книги по монастырским библиотекам были сожжены.
А пока мы слепли в дыму пожарищ — и длилось это не год и не десять лет, два с лишним века, — Европа продолжала строить свои дворцы и соборы… Это не я говорю, это Пушкин говорит, а Пушкина-то нам с вами вроде бы знать надо.
Так многого ли стоят щедро розданные вами Европе «пятерки»? Какие университеты мы могли открыть в XV веке, если лишь в самом конце его сбросили изнурившее нас ярмо ордынского ига?! О каких библиотеках можно говорить, если они были сожжены?! Ничего этого не знать европейцу еще как-то извинительно: ему дела нет, что Россия ценой своей гибели остановила татаро-монгольское нашествие и спасла Европу. Европа — опять вспомним Пушкина — всегда была по отношению к России столь же невежественна, сколь и неблагодарна. Она всегда глядела на нас свысока, с тем горделивым превосходством, с каким столичный щеголь глядит на деревенского недотепу: и то у него не так, и это не этак… Но вы-то, русский человек…
Викентий Викентьевич не успел додумать мысль до конца, как в прихожей прозвенел звонок. Должно быть, пришел тот самый человек…
Есть известная милицейская характеристика: без особых примет. Именно такой человек без особых примет к Викентию Викентьевичу и пришел. Одет по моде: плащ с ложными погончиками, пиджак с широкими лацканами. Ну, а если модно — считай, стандартно. Черты лица можно назвать правильными: и нос прямой, и губы ровной полоской, и твердый подбородок словно циркулем очерчен. Сквозь стекла очков глядят бесстрастно-внимательные глаза. От висков устремляются к макушке неширокие пролысины.
Молодой человек снял плащ, повесил на вешалку, провел расческой по волосам, придерживая их другой рукой. И каждое движение было четким, экономным, будто рассчитанным на кибернетической машине.
Они прошли в кабинет. Викентий Викентьевич усадил гостя в кресло обочь стола, сам устроился на своем обычном месте. Едва сев, гость сразу же занял позу: я весь — внимание. Такая похвальная в общем-то деловитость показалась Викентию Викентьевичу все же чрезмерной.
За время, что молодой человек вошел в квартиру, он ни разу не позволил себе улыбнуться или нахмуриться, удивиться или порадоваться. Его лицо сохраняло ровно-бесстрастное выражение, и Викентий Викентьевич даже почувствовал непонятную робость перед этим живым роботом. Не сразу сообразишь, как и с чего начинать с ним разговор.
К диссертации обычно прилагается список использованной литературы. И Викентий Викентьевич спросил: сам аспирант искал источники или кто-то ему рекомендовал. Тот кратко, не вдаваясь в подробности, ответил, что частично сам, частично по рекомендации научного руководителя.
— Не слишком ли много в диссертации цитат из первоисточников, особенно иностранных? Ведь цитата — это чужая подпорка собственной мысли. Но если мысль сама по себе достаточно интересна и серьезна, если она хорошо обосновывается — зачем ей какие-то еще подпорки?
На этот вопрос Викентия Викентьевича молодой человек ответил более пространно. Он сказал, что поскольку ему, к примеру, в главе о славянофилах требовалось доказать отсталость России, то как же тут было не процитировать записки иностранных путешественников, побывавших в нашей стране?
— Требовалось доказать, говорите? — переспросил Викентий Викентьевич. — Интересно знать, кто это от вас требовал? Научный руководитель?
Аспирант смешался, и только теперь Викентий Викентьевич увидел перед собой не бесстрастного супермена, а живого, выбитого из привычной колеи, а потому несколько раздосадованного человека.
— Я, наверное, неточно выразился, — не очень уверенно стал оправдываться соискатель. — Я просто хотел сказать, что в записках иностранцев о России много объективных и убедительных доказательств…
— Все же — доказательств?
— Я опять не так сформулировал свою мысль, — аспирант разволновался, на лице проступили розовые пятна. — Лучше сказать не доказательств, а свидетельств.
— Хрен редьки не слаще! И непонятно, почему вы обходите молчанием отечественные источники, а записки иностранцев, многие из которых были обыкновенными шпионами, считаете объективными и убедительными? Какая там объективность, если они смотрели на нас как на дикарей, поскольку сами имели университетские образования, а у нас, как вы сами пишете, никаких университетов и в помине не было.
— А что, разве это не так?
— Так-то так, но вопрос — почему? По какой причине?
— Так ясно же: по причине отсталости России.
— У нас получается что-то вроде сказочки про белого бычка…
Пришлось напомнить молодому человеку о том, что Киевская Русь не считалась отсталой среди других европейских государств и что лишь в злосчастное, по выражению Герцена, время, длившееся около двух столетий, она дала обогнать себя Европе.
— А теперь вернемся к свидетельствам, как вы их называете, путешественников… Чего только не писали о нас чужеземцы, какой только напраслины на нас не возводили! Но что с них взять, особенно с тех, что были недоброжелательно, а то и просто враждебно настроены против России и ее народа. Но вы-то, вы-то не чужеземец, для вас Россия — родина, родная мать, и куда бы естественней было, если бы вы стали на ее защиту, а не выискивали доказательства или свидетельства, которые ее всячески унижают… С аспиранта окончательно сошла маска невозмутимого всезнающего супермена, он уже не торопился возразить Викентию Викентьевичу заученной расхожей формулой или цитатой из учебника, он уже слушал и внимал, внимал без позы «я — весь внимание» и, кажется, что-то понимал, а если и не понимал, то старался понять.
— Заслуга славянофилов как раз в том и состоит, — продолжал Викентий Викентьевич, — что они едва ли не первыми восстали против рабского преклонения перед чужеземным и заговорили об уважении к своему собственному, национальному… Вы же, что называется, прямо с порога обрушиваете на них свой обличительный пафос, упрекаете во всевозможных грехах и под конец чуть ли не в лагерь реакционеров их записываете.
— Но разве их взгляды не примыкают к идеологии защитников так называемой официальной народности, на знамени которых было начертано: самодержавие, православие, народность?
«Было начертано… — поморщился Викентий Викентьевич. — Будто по книге читает…»
— Как вам хочется, однако, обязательно их дегтем вымазать… Славянофильское течение, как известно, было неоднородным, и у вас нет никаких оснований ставить на одну доску — хотя это кое-кем и по сей день зачем-то делается — главных апостолов славянофильства — Хомякова, Ивана Киреевского, братьев Аксаковых, к примеру, с Погодиным и Шевыревым, которые действительно «примыкали» к защитникам официального «триединства». Нужны доказательства? Пожалуйста!
Викентий Викентьевич встал с кресла, взял с полки нужные книги.
— С чего начнем? — он раскрыл небольшой томик в полукоже. — Да вот хотя бы… «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалились от народа и стали ему чужими…» Как это на ваш просвещенный слух звучит — реакционно или, наоборот, революционно? Хвала это самодержавию или хула? Между тем слова эти сказаны не в узком кругу друзей, не на собрании подпольного кружка. Слова — из «Записки» Константина Аксакова, поданной самому царю…
Аспирант сидел, весь сжавшись, стараясь занимать в просторном кресле как можно меньше места. Он был похож на человека, которого только что ударили наотмашь и — чего хорошего — могут ударить еще. У Викентия Викентьевича даже что-то близкое к жалости шевельнулось в груди.
— Пойдем дальше… В вопросах религии, церкви, веры Хомяков был главной фигурой среди славянофилов. Но так ли уж по душе ему было официальное православие? Послушаем самого Алексея Степановича: «Было бы лучше, если бы у нас было поменьше официальной политической религии». Сам факт, что свои богословские трактаты Хомяков мог печатать только за границей, уже говорит за себя. А его статьи против цензуры! «Вся словесность наводнена выражениями низкой лести и лицемерия в отношении политическом и религиозном; честное слово молчит…» Наверное, достаточно.
— Вы сказали, нельзя… ставить на одну доску… — вот только когда подал свой голос аспирант, да и то выговаривал слова с трудом, будто выдавливал их из гортани. — А ведь апостолы печатали многие свои статьи именно у Погодина, в его «Москвитянине».
— Эка важность! Будто у них такой уж большой выбор был: не понесу в тот журнал, отдам в этот… Опять вы и не там копаете и не то выискиваете. Вы бы обратили свое внимание на другое. На то, что при первой же возможности славянофилы спешат отмежеваться от Погодина и Шевырева, пытаются завести свой собственный журнал. Однако стоило Ивану Киреевскому начать издание такого журнала, как на третьем же номере он был закрыт. Иван Аксаков по подозрению в «либеральном образе мыслей» был арестован. А вышедший три года спустя под его редакцией «Московский сборник» вызвал настоящий переполох в цензурном комитете, и министр внутренних дел граф Перовский предписал ему «прекратить авторские труды». Когда же будет подготовлен второй том «Московского сборника», цензура запретит его, а все главные участники — те же братья Аксаковы, Киреевские, Хомяков — будут отданы под надзор полиции. Статьи Константина Аксакова в начавшей издаваться газете «Молва» вызовут крайнее недовольство цензоров и самого царя. А когда его брат Иван попытается начать издание своей газеты — она будет закрыта на втором же номере… Не удивительно ли — мы их называем «примыкающими» к лагерю защитников самодержавия, а самодержавие считает скрытыми бунтовщиками, всячески притесняет, преследует, отдает под надзор полиции, даже арестовывает и сажает в Петропавловскую крепость…
«Но слишком ли ты разошелся, — сам себя остановил Викентий Викентьевич. — На вопросы отвечай, а ученость свою покалывать не надо. Парень руки поднял, а ты его продолжаешь дубасить. По старому присловью, лежачих не бьют…»
— Но мы больше всего критикуем славянофилов за то, что они указывали России ошибочный путь развития.
«Надо бы спросить: кто это «мы»? — но не будем цепляться за мелочи, чтобы не уводить разговор в сторону. Будем говорить по существу».
— Славянофилы ошибались, их вера в особый путь России была утопичной. Хорошо. Но мало ли утопистов было и в философии, и в исторической науке, однако мы их не ругаем, не поносим, а просто называем утопистами. Почему же мы так пристрастно строги к ошибочным представлениям славянофилов и так сочувственно добры к не менее, если не более, сомнительным постулатам западников? Вспомним-ка их программу: России надо пройти путь, пройденный Европой, если она хочет в культурном отношении стать вровень с другими европейскими государствами. Все тут вроде правильно…
— Почему же «вроде»? — не утерпел спросить аспирант.
— А потому что надо помнить, когда это говорилось! Это говорилось как раз в годы духовного холопства перед Западом, в пору, когда отрицание всего русского, начиная обычаями, одеждой и кончая существенными основами жизни, доходило у правящего дворянского сословия до крайних пределов. О раболепном пресмыкании перед чужеземным хорошо сказал один историк… Не буду пересказывать своими словами, хочу сохранить стиль… Минутку.
Викентий Викентьевич пододвинул поближе ящичек с картотекой, отыскал нужную запись.
— Вот, послушайте: «Всю жизнь помышляя о европейском обычае, о просвещенном обществе, они старались стать своими между чужими и только становились чужими между своими. В Европе видели в них переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих они казались родившимися в России французами…»
Карточка положена на свое место.
— А теперь скажите: так ли уж бесспорна идея западников, предлагавших идти по пути, которым шла, скажем, Франция — идти кому? — а вот таким уже и без того офранцузившимся русским?
— Но они же, надо думать, имели в виду не слепое подражание Европе и не таких бездумных подражателей.
Шок у аспиранта, кажется, прошел. Выражение лица было по-прежнему напряженное, но теперь он не только слушал Викентия Викентьевича, а даже вот и поддерживал разговор.
— Это верно, не слепое подражание. Но идущий вослед, вольно или невольно, копирует идущего впереди, вольно или невольно подражает ему. Вот против этого и выступили славянофилы. Они считали, что у России — своя дорога и русский народ может и должен играть самостоятельную роль в общем историческом процессе. От пересадки на русскую почву иноземной культуры мы можем потерять свое лицо, и надо будить национальное самосознание, развивать самобытное, на самородном, как они говорили, корне процветающее искусство… Скажите, что тут плохого, за что их надо ставить к позорному столбу?
— Но ведь от национального самосознания недалеко и до сознания своей национальной исключительности…
«Ого-го! Парень-то, оказывается, не считает себя лежачим, вон в какие теоретические выси воспарил».
— Ставя Россию над Европой, обосабливая, отрывая ее от культуры европейских народов…
— Ложь и клевета, молодой человек! — не дав договорить своему собеседнику, хлопнул ладонью по столу Викентий Викентьевич. Правда, тут же ругнув себя за неприличную для его возраста горячность, он постарался, насколько возможно, смягчить свою резкость. — Это не в ваш адрес, как вы понимаете. Такое утверждение давно уже гуляет по многим статьям и монографиям и считается как бы уже вполне доказанным. На поверку же это не более и не менее как поклеп, всё то же вымазывание дегтем… Опять не буду пересказывать, а процитирую первоисточник.
Викентий Викентьевич взял знакомый томик в полукоже, легко нашел хорошо известное ему место. Аспирант опять на глазах поскромнел, опять ужался в кресле.
— Много сделал наш старый сосед Запад на поприще науки и искусства, изумительные, титанические работы уже совершены им. Россия признает это, как и всегда признавала. И сохрани нас боже от умаления заслуг другого! Это — худое чувство; в нем выражается внутреннее сознание собственной несостоятельности. Россия чужда этому чувству и свободно отдает всю справедливость Западу…
Викентий Викентьевич сделал небольшую паузу, спросил:
— Уж не это ли называется ставить себя над кем-то? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Но отдавая справедливость Западу, она не отказывается от собственного взгляда… Что скажут западным народам их покорные подражатели? Западные народы не имеют никакой нужды в собственном бледном списке. Им нужен народ, который скажет им свое слово, для них новое… Россия уже полтораста лет исполняла относительно Запада роль переписчика и рабского переводчика на свой язык. Думаем, что у России есть что сказать человечеству в свой черед, что у нее есть свое слово.
Аспирант подавленно молчал. Похоже, был побит последний из имевшихся у него козырей.
— Нам с вами остается только добавить, что дальнейший ход истории блистательно подтвердил это пророчество: Россия в свой черед сказала свое слово, и сказала новое для Запада слово!
Считая вопрос исчерпанным, Викентий Викентьевич захлопнул книгу, отодвинул на дальний угол стола картотеку. Положив своего оппонента, что называется, на обе лопатки, никакого чувства торжества, даже просто удовлетворения, он, однако, не испытывал. Седовласый профессор побил вчерашнего студента — чего торжествовать-то! Если бы наоборот — другое дело. Да и вообще, надо ли петушиться над вчерашним студентом, обнаружившим неверное, искривленное знание русской истории? Кривое зеркало на отечественную историю наводится еще со времен приснопамятной школы Покровского. Это он вымазал дегтем наше прошлое. И все «козыри», которые соискатель только что выкладывал в разговоре, не что иное, как отголоски его вульгаризаторской школы. Взгляды Покровского в тридцатые годы были осуждены, но, видно, к тому времени уже успели пустить достаточно глубокие корни в сознании некоторых историков, если дожили и до наших дней. Ведь все, что говорил парень, не им придумано. Все это внушено ему еще в школе, потом в институте. Самостоятельно же мыслить его никто не научил, поскольку это у нас почему-то не поощряется. Поощряется бездумное заучивание, а не собственное осмысление. Викина подруга, отличница, получила тройку только за то, что ее истолкование образа Анны Карениной расходилось с тем, которое было дано учительницей…
Викентий Викентьевич искоса, бегло взглянул на аспиранта. От самоуверенного, неизвестно кого и чего из себя разыгрывающего индивидуума не осталось почти ничего. Перед ним сидел обыкновенный, явно удрученный и оттого живой и естественный парень. И парень этот вызывал тоже живое естественное чувство жалости и соучастия.
— Что же теперь делать? — он развел руки жестом полной растерянности, — Писать диссертацию заново?
— На этот вопрос ответить вам ничего не могу, — как можно более ровным и мягким голосом сказал Викентий Викентьевич. — Если мои замечания показались вам заслуживающими внимания, я готов прочитать новый вариант диссертации…
— Но где взять время?! — горестно воскликнул соискатель. — Сроки подпирают.
— Если же я вас ни в чем не убедил, — все тем же ровным голосом закончил Викентий Викентьевич, — будем считать, что я вашу работу не читал, кафедра найдет другого оппонента, тот оценит диссертацию на пять с плюсом, и вы прекрасно уложитесь в сроки, которые подпирают…
В кабинете повисла неловкая, тягостная тишина. Викентию Викентьевичу нечего было добавить к сказанному, соискатель же мучился над решением, которое надлежало вот сейчас, хочешь не хочешь, принять. От сильного внутреннего волнения лицо его опять взялось пятнами, а руки как бы сами по себе, помимо сознания их хозяина, перекладывались с колен на широкие подлокотники кресла и снова оказывались на коленях.
— Если вы… если вы от меня… — глухо, прерывисто начал выдавливать из себя аспирант, — ну, словом, не отказываетесь, я… — Тут он, как перед последним препятствием, остановился: брать его или обойти? И, должно быть, окончательно решившись, широко, свободно, почти с облегчением выдохнул: — Я попытаюсь эту главу написать заново.
— Что ж, такое решение, как говаривали в старину, делает вам честь. Желаю успеха. И если вы решили твердо, то на прощание посоветую не очень-то увлекаться противопоставлением западников и славянофилов. Исходите из того, что как те, так и другие были русские люди, горячо желавшие своей Родине и своему народу светлого будущего. Они — как бы это сказать? — прекрасно дополняли друг друга. И когда вы, скажем, пишете о народничестве, не бойтесь подчеркнуть, что зачинателем этого уникального чисто русского явления был — да, да! — западник Герцен.
Видно было, что решение переписать заново уже готовую диссертацию далось парню нелегко. Теперь он сидел в кресле с видом уставшего после тяжелой работы человека: корпус откинут на спинку кресла, руки покойно лежат на широких подлокотниках. В сердце Викентия Викентьевича опять ворохнулась сочувственная жалость к парню. И он, желая как-то приободрить его, сказал:
— Обязательно отыщите герценовский «Колокол», где был помещен некролог на смерть Хомякова и Константина Аксакова — они оба, как известно, скончались в одну осень шестидесятого года. Герцен называет их благородными и неутомимыми деятелями и искренне жалеет, что не стало противников, которые им, западникам, были ближе многих своих. Он признает, что славянофилы заставили призадуматься всех серьезных людей, что с них начался перелом русской мысли. Да, мы были противниками, говорит Герцен, но очень странными. И ими и нами владело одно страстное чувство — чувство безграничной любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума…
Тут Викентий Викентьевич сделал паузу, как бы давая возможность собеседнику осмыслить сказанное, а потом, уже другим тоном, продолжал:
— Вот под этим углом зрения и постарайтесь посмотреть на собранный вами материал… И еще. Хорошо брать напрокат баян или велосипед. Не берите напрокат чужие мысли и формулы. Пытайтесь доходить до всего собственным умом… Едва ли не целый раздел своей работы вы посвятили «доказательствам». Надо ли было усердствовать, ежели подобными доказательствами и так хоть пруд пруди? Прилагательное «отсталая» стало таким обязательным в приложении к дореволюционной России, что без него уже само существительное отдельно как бы не мыслится. А вы хоть раз взяли на себя труд задуматься: а что надо разуметь под этим понятием?
— Ну, наверное, состояние экономики… развитие науки и техники, — осторожно, словно побаиваясь сказать что-то невпопад, ответил соискатель.
— Совершенно верно! — поощрительно подхватил Викентий Викентьевич. — Но совпадает ли с перечисленными вами категориями другое понятие — понятие величия нации?
— М-м… Вряд ли.
— И опять я с вами соглашусь: не совпадает. А теперь зададимся таким вопросом: какая сейчас страна считается самой богатой, то есть самой развитой в экономическом отношении, самой передовой в области науки и техники?
— Наверное, Штаты.
— Правильно, Америка! — еще раз похвалил аспиранта Викентий Викентьевич. — Но, скажите, чем обогатила человечество эта передовая, стоящая во главе научно-технического прогресса страна? Какими великими произведениями искусства, какими высокими идеями? Между тем отсталая, как мы никогда не забываем ее именовать, Россия в лице Толстого и Достоевского явила миру великие откровения человеческого духа, обогатила мир великими ленинскими идеями преобразования его… Вот я и говорю: надо ли все сводить к развитию науки и техники? Тем более теперь, когда бурное развитие науки поставило человечество на грань самоуничтожения.
«Я, кажется, опять отвлекся от главной темы. Да, наверное, уже и пора заканчивать наше затянувшееся собеседование…»
— Я помянул Достоевского. Словно бы прозревая сквозь столетия — а он и воистину был пророк, — великий русский писатель говорил: сидим на драпе, будем сидеть на бархате, но неужто в этом и заключается смысл жизни, неужто для этого только и живем?.. А незадолго до смерти, кажется, всего за несколько дней, он записал в дневнике: самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевывание… Самоуважение! Вот и под этим углом зрения посмотрите на свою работу.
— Постараюсь, — аспирант встал. — Спасибо.
Час назад пришел один человек, теперь уходил другой. Походка гостя и та словно бы утратила механическую нарочитость, стала буднично обыкновенной. И одевался он сейчас, начисто забыв про кибернетику. А может быть, это только казалось Викентию Викентьевичу, хотелось так думать, а уходил от него все тот же пижон в модном плаще с погончиками, русский человек без России в сердце?
Викентий Викентьевич не был столь наивным, чтобы считать, что разговор с парнем чудесным образом перестроил его, сделал другим человеком. Где там! Для этого требуется длительная работа души. А пока что довольно было и того, что за время разговора под маской интеллектуального робота, в которой заявился парень, удалось разглядеть живого человека. Такого, каким он на самом деле и был.
Как много в нас фальшивого, наносного, показного, как охотно мы напяливаем на себя общестандартное, именуемое модой, обличив, под которым особенно удобно скрывать свое внутреннее «я». Откуда это в нас? Уж не от сознания ли малоценности этого «я», от подспудного сознания нашей духовной ничтожности? Как тут не вспомнить мудрого грека Бианта, жившего двадцать пять веков назад. Спасаясь от персов, жители покидали родной город, нагруженные своим имуществом, лишь один Биант шел налегке. Когда его спросили, почему он ничего не взял с собой, мудрец ответил: «Все свое ношу с собой». Истинным богатством он считал духовный багаж. Мы же едва не все силы устремляем на то, чтобы выглядеть не хуже других, быть, как все, иметь то, что имеют другие. И на что-то более важное, чем ковбойские штаны, уже не остается ни сил, ни времени. Да и зачем тратить силы и время не на обогащение своего бытия полезными, к тому же еще и престижными предметами удобной жизни, а на какое-то абстрактное обогащение души — ведь этого богатства все равно никто не видит… Наклейка на штанах, погончики на плаще — издалека видны; что у тебя под плащом — мало кого интересует… Само понятие духовности сужено, часто низводится до обыкновенной начитанности, до наличия в интерьере книжного шкафа или до умения поддерживать «интеллектуальный» разговор о вчера виденном по телевизору футбольном матче между «Нефтчи» и «Пахтакором». И это почему-то мало кого беспокоит. Мы продолжаем проявлять заботу лишь о наших житейских благах, будто материальное автоматически переходит, преобразуется в нравственное и, значит, беспокоиться не о чем…
Проводив гостя, Викентий Викентьевич сразу же вернулся в кабинет и прилег на диван. Разговор был нелегким не только для аспиранта, но и для него самого. Пожалуй, поистратился весь запас силенок, который удалось за вчера и сегодня накопить. Все же говорили не о погоде. Он и сейчас все еще мысленно продолжал этот разговор, находя в защиту своих посылок новые и новые аргументы.
Он-то продолжает разговор. Продолжит ли его сам с собой молодой соискатель? Не напрасно ли, не зря ли он тратил порох?
Хотелось надеяться, что не зря.
Вика вошла в квартиру, прислушалась. Тихо.
— Ау!
Ей никто не ответил. Значит, отец все же улизнул на свой ученый совет. Ну как же, без него там никак не обойдутся…
Вадим по дороге из института собирался зайти в мастерскую, забрать из ремонта радиолу. Так что придется поскучать в одиночестве. До недавнего времени это было делом привычным. Сейчас же в большой гулкой квартире она почувствовала себя как-то пустынно и неприкаянно. Выходит, начинает привыкать к семейной жизни. Вадим тоже с удовольствием сидит дома, в кругу, как он отвечает друзьям, своей жены. Два дня назад звонил Боб, приглашал пообщаться: и не виделись давненько, поди-ка, не с самого ли дня рождения, и предлог есть достаточно серьезный — на общегородской лингвистической олимпиаде он получил диплом первой степени. Раньше бы Вадим вприпрыжку побежал на такие посиделки на бобах, нынче же ответил товарищу весьма неопределенно: постараемся прийти, но не знаю, как Вика, Викентий Викентьевич еще не совсем здоров…
Отец немного отлежался, пошел на поправку, вон даже в институт на заседание укатил. Но за ним по-прежнему нужен глаз да глаз; до седых волос дожил, а хорохорится, петушится, как маленький. То ли не может понять, то ли не хочет понимать, что возраст есть возраст и его не обойдешь и не объедешь.
Она достала из холодильника мясо, начистила луку, пропустила то и другое через мясорубку. На первое сгодятся вчерашние щи (на то они и зовутся суточными), а на второе она приготовит котлеты. Конечно, они вряд ли будут такими же вкусными, как у Нины Васильевны, но Вадиму ее стряпня нравится, об отце и говорить нечего. По его мнению, она готовит «на уровне тети Поли», а это, считай, наивысшая похвала. Она-то прекрасно понимает, что такой похвалы ее кулинарная самодеятельность не заслуживает, но если нравится тем, для кого она готовит, — чего еще надо…
Ах, тетя Поля, тетя Поля! Святой человек, добрый гений дома. После смерти матери она заменила Вике мать. И какое должно быть терпение у этой старой мудрой женщины, какое бесконечно доброе сердце, если она за многие годы ни разу даже голос на нее не повысила. Она воспитывала ее не строгими выговорами, не нравоучениями, она воспитывала ее одной добротой… Уехала в свою калужскую деревню хоронить сестру, да с горя сама там захворала, и вот уже столько времени никак не может оклематься. Пишет, что очень соскучилась и хотела бы хоть одним глазком взглянуть и на Викентия Викентьевича, и на свою любимицу… Вика плакала над ее не шибко грамотными каракулями, она и сама ни по ком еще в своей жизни так не скучала, как по милой няньке тете Поле…
И одного Вика не может понять, когда думает или просто вспоминает об этой деревенской женщине, ходившей в школу, по ее же выражению, всего только две зимы. Мы учимся по пятнадцать лет, а то и больше. И ведь не только знаний в разных областях науки, в той же лингвистике или кибернетике, набираемся. Нам еще до школы, еще с детского сада начинают объяснять, что быть отзывчивым и добрым хорошо, а равнодушным и жестоким плохо, нас потом, в школах и в институтах, учат честности, трудолюбию, человечности. Но можем ли мы сказать, что с ростом образованности растет в людях и доброта, и человечность? Тогда откуда берутся кандидаты наук, которых суд заставляет платить алименты вот такой не шибко грамотной тете Поле — его родной матери?!
Собирая по комнатам посуду — стаканы, чашки, тарелки (при тете Поле такого беспорядка не было), Вика зашла в кабинет отца. Взяла с журнального столика чашку с блюдцем, чайник-заварник, повела глазом на рабочий стол и ахнула: просветы между лежавшими на нем книгами, журналами, рукописями толстым, махровым слоем покрывала пыль… Да что же это она, дрянь такая, журить отца журит, считает это вроде своей обязанностью, а чтобы позаботиться о нем, чтобы держать в чистоте его комнату — это не ее дело, не ее обязанность?! Молодец! Умница-разумница!.. А еще и Коля собирался сегодня приехать — вот бы увидел это запустение, вот бы как хорошо подумал о хозяйке!..
Скорым шагом она пошла, почти побежала на кухню, выключила плиту. Затем налила в пластиковый тазик воды, взяла тряпки и вернулась в кабинет. Сейчас она наведет здесь идеальный порядок!
Руки работали, а голове-то что было делать? Еще какое-то время мысленно ругала, стыдила себя, а потом стала думать об отце — хорошо бы он окончательно выздоровел; о Вадиме — скоро ли придет, тогда бы заставила его вермишели на гарнир сварить…
Как-то с Музой разговор был. Та, против обыкновения, выглядела серьезной. Она сказала, что, по ее личным социологическим наблюдениям, нынешний мужик измельчал, весь ушел в технику, в кибернетику и все меньше у него от живого человека, все больше от бесчувственного робота, которого он создает по своему же образу и подобию. Если дело и дальше так пойдет, то о страстных поцелуях, о крепких мужских объятьях мы скоро только в книгах будем читать… А потом, безо всякого перехода, как это умеет делать только Муза, перепрыгнула на другое: «Завидую тебе, Вика. У тебя все уже определилось. Не надо суетиться, бегать, не надо ничего искать — все найдено. Живи и радуйся!»
И вот, вспоминая это «живи и радуйся», Вика нет-нет да и спрашивала себя: жить я живу, хорошо живу, но — радуюсь ли? Самой большой радостью для нее было и есть, что она, выйдя замуж, осталась с отцом. А еще? К Вадиму она по-прежнему испытывала самые светлые и добрые, может быть, даже нежные чувства. Но эта доброта и нежность, наверное, скорее материнские, чем супружеские. Она его жалела, когда он огорчался или расстраивался, утешала, ласкала. Но точно так же она жалела и ободряла отца, когда у него бывали неприятности. Так что если до прихода Вадима в их дом на ее попечении был один большой ребенок, теперь стало два. Тоже, конечно, радость. Но та ли радость, о которой говорила Муза-Музыка?!
В последнее время что-то происходит с парнем, какая-то серьезность, основательность в поведении пробиваться начинает. Он словно бы наконец нашел себя и теперь на глазах взрослеет.
Недавно забегал Коля, обмерял в кабинете нишу под книжный стеллаж. Пробыл всего каких-нибудь полчаса, торопился на занятия какой-то студии. Как Вадим его принимал! Не знал, куда посадить, чем угостить. Коля от такого к себе внимания страшно смущался, и смотреть со стороны на эту картину было довольно забавно.
Изменилось у Вадима и его отношение к своему отцу. Побаиваться его он, может, по-прежнему и побаивается, но никакой неприязни к нему в разговорах уже не слышно. Дай-то бог, чтобы у них наступило если и не полное, то хоть какое-то взаимопонимание. Оно так нужно Вадиму для жизненного равновесия. Да и Николаю Сергеевичу, наверное, тоже.
Щелкнул замок входной двери. Вадим, легок на помине. Вика уже научилась безошибочно отличать на слух приход отца и Вадима. Отец, едва переступив порог, а бывает, что еще и не успев этого сделать, уже как-то себя обозначает: то ли, как и она сегодня, аукнет, то ли что-то спросит или с ходу начнет рассказывать, где был, что делал. Вадим появляется молча, чтобы потом сюрпризом предстать перед ней в их комнате и сказать: а вот и я! Ну, это он думает, что сюрпризом, а для Вики никакого сюрприза тут не бывает, хотя в поддержку этой детской игры в таинственно-неожиданное появление мужа она и делает удивленное лицо.
— А вот и мы с музыкой! — Вадим стоял в дверях кабинета с радиолой в руках и загадочно улыбался, похоже, очень довольный, что ничто не помешало ему явиться перед Викой «сюрпризом».
— Как раз ко времени, — похвалила его Вика. — Я заканчиваю, будем обедать.
— А отца разве не станем дожидаться?
У Вики благодарно дрогнуло сердце: не только о себе помнит парень!
— Никакой необходимости идти ему в институт не было. Так что в наказание оставим его без обеда, все съедим сами.
Вадим понимающе улыбнулся.
— Может, тебе помочь?
Вот и опять, как не похвалить парня за участливость!
— В следующий раз. А сейчас ступай на кухню, поставь на плиту воду под вермишель… Да расстанься ты наконец со своим музыкальным ящиком, что ты его обнимаешь, как… как не знаю что.
Вадим по-своему понял последние слова. Поставил прямо на пол радиолу, подбежал к Вике и обнял ее. Вика хотела рассердиться — мокрая тряпка в руках, ничего не скажешь, самый подходящий момент, — но передумала: сердиться на человека только за то, что он тебя обнимает, наверное, глупо…
Закончив уборку, она от дверей оглядела комнату: совсем другой вид! Все — стол, подоконники, книжные шкафы — блестело свежо, весело. Теперь не стыдно, если кто и придет… Она очень хорошо знала, что прийти может один Коля, но произносить это имя даже в мыслях ей почему-то казалось запретным. Думать-то думала о Коле, а называла его безличным «кто»…
За обедом Вадим спросил:
— Ну как решаем: идти или не идти к Бобу?
— Решай сам. У меня, признаться, большой охоты нет… Да еще и неизвестно, в каком состоянии папа приползет со своего совета.
Викентий Викентьевич явился часа через два. Нет, он не приполз, он прискакал. И еще в прихожей преувеличенно бодрым голосом начал рассказывать, какой интересный ученый совет был и как он на нем срезал одного своего оппонента.
— Он, видите ли, считает Толстого этаким заблудившимся в трех соснах старичком по той причине только, что Толстой плохо разбирался в классовой борьбе… Еще со школы приучаемся снисходительно похлопывать по плечу великого писателя и столь же великого мыслителя…
— А можно задать один — заранее предупреждаю — каверзный вопрос? — мягко перебила обличительную речь отца Вика.
— Ну, задай.
— Ученые люди считают, что аппетит — показатель здоровья. Вот я и хочу спросить: ты голоден?
— Ловко! — восхитился Викентий Викентьевич. — Ловко ты меня закапканила… Ну, тогда считай, что я здоров, как бык, и, следовательно, голоден, как волк. Что есть в печи — на стол мечи!
Он и в самом деле ел с аппетитом, хотя выглядел уставшим, утомленным. Вика еще и потому противилась отпускать его на подобные заседания, что уж очень много души и сердца вкладывал он во все споры и разговоры, которые там велись. Сидел бы себе где-нибудь в укромном уголке да сладко подремывал. Где там! Обязательно ввяжется в полемику и ляжет костьми, доказывая свою точку зрения. Вот и сегодня, как из его же объяснений видно, споры-разговоры были жаркими.
— Тебе, папа, надо немедленно же прилечь, отдохнуть, а то придет Коля, хошь не хошь, придется бодрствовать.
— Подчиняюсь беспрекословно. Я и вправду слегка приустал.
Викентий Викентьевич, сопровождаемый Викой, прошел в кабинет. «Заметит — не заметит? — гадала она по дороге. — Заметил!»
Пробившийся через окно косой луч солнца упал на край стола и, зеркально отраженный, засверкал на стеклах книжных полок, на полированной боковине шкафа.
— Спасибо, заботница, — растроганно проговорил Викентий Викентьевич и, как в далеком детстве, поцеловал Вику в макушку. — И воздух посвежел… Спасибо!
Когда Вика вошла в свою комнату, Вадим разговаривал по телефону.
— Можно и дома, а лучше бы здесь или в каком другом месте… А сегодня нельзя? Хоть сейчас, хоть через час… Дежурство? Я понимаю, понимаю. Жаль…
Кажется, с отцом. И кажется, хочет с ним увидеться. Небывалое дело. До самого последнего времени отца он избегал.
Вадим положил трубку, обернулся к Вике. Лицо у него было какое-то отрешенное: глаза обращены на Вику, а глядят как бы внутрь себя.
— С отцом хотел повидаться, поговорить, да вот незадача: дежурит по номеру, — голос у Вадима был бесцветным и вялым. — Давно бы надо, да с духом не мог собраться. А увидел Колю — и как-то по-другому на всю ту историю поглядел. Себя на его место поставил… Отец прав — не такой уж и невинной была наша забава…
Вика попыталась как-то расшевелить Вадима, вывести из его подавленного состояния. Вадим благодарно-понимающе отвечал на ее слова, на ее ласки, а продолжал глядеть в самого себя.
Вообще-то ничего страшного, наверное, не произошло. Может, это даже хорошо, что парень задумался, над чем еще давным-давно бы следовало задуматься. Пусть, пусть построже посмотрит в себя!
Но Вика мысленно говорила это суровое «пусть», а сердцем жалела Вадима. Она видела, что ему тяжело, и хотелось как-то помочь.
Опробовать бы радиолу, поставить какую-нибудь веселую, из любимых Вадимом, пластинку — отца разбудишь. Сходить в кино? Такой поход был бы, пожалуй, в самый раз. Но пока найдешь что-то подходящее да будешь подгадывать на ближний, без пустого ожидания, сеанс — время уйдет и без них Коля может заявиться… Что-то опять нескладно у нее получается: начинает думать о самом разном, а приходит опять к одному и тому же…
— Может, все же сходишь к Бобу, немного развеешься? — ничего другого она так и не придумала.
— Один?
— Ну куда мне по гостям, и так уж в стол начинаю упираться, — она скосила взгляд на свой округлившийся живот. — Сходи один Как знать, может, весело будет.
— Не хочется одному-то, — Вадим продолжал отнекиваться, по твердости в его голосе не было. — Да и нехорошо как-то, все спрашивать будут.
— Но ты же говорил Бобу про отца. За ним глаз да глаз нужен.
«И чего это я его уговариваю, чего бедного парня из дома выпроваживаю? Не хочет — пусть остается».
— Ладно, схожу, — все же решился Вадим. — Долго засиживаться не буду. А чтобы удобнее было пораньше уйти, ты возьми да позвони…
— Хорошо, Вадик, позвоню. Бобу и ребятам — привет.
«А ведь и впрямь получилось, что выпроводила».
Если бы она знала, куда и на что выпроводила! Если бы знала…
Николай Сергеевич и обрадовался, и встревожился, услышав в трубке голос Вадима. Звонил ему сын очень редко, да и то больше по поручению матери. В последнее время и вовсе не звонил.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, все в порядке…
Николаю Сергеевичу неудобно было сказать: тогда в чем же дело? Но Вадим, надо думать, и сам понимал, что на другом конце провода от него ждут того самого «дела», ради которого он и позвонил.
— Хотел с тобой, как бы сказать, увидеться… в смысле поговорить…
Ой, как тяжело каждое слово ему давалось, будто мельничные жернова ворочал. А что поговорить хочет — так это очень хорошо. Сколько раз он сам пытался разговорить сына, но тот всегда уходил в кусты. И вот…
— Что ж, давай. Ты домой приедешь или лучше у вас встретиться?
— Можно и дома, а лучше бы здесь или в каком другом месте.
— Идет. Завтра же и повидаемся.
— А сегодня нельзя? Хоть сейчас, хоть через час?
— Сегодня не получится. Дежурю по номеру, освобожусь поздно. А завтра — в любое время…
Телефонный разговор этот выбил Николая Сергеевича из привычной колеи. Зароились вопросы: что за перемена происходит или уже произошла с парнем? О чем он хочет с ним поговорить, что хочет сказать?… Голос у сына и то был какой-то другой — живой, взволнованный, чувствуется, нелегко далось ему это решение «увидеться… в смысле поговорить»…
Но долго предаваться таким размышлениям не пришлось. Газета есть газета. Запущенная с утра редакционная машина теперь может остановиться только тогда, когда уйдет на ротацию последняя подписанная полоса. А пока что полосы-страницы по мере их готовности надо вычитывать: в одних материалах сверять цитаты, в других проверять имена и фамилии, в третьих — даты и прочую цифирь. Любая малейшая неточность непростительна, поскольку она тиражируется в миллионах экземпляров.
Сегодня ему надо быть особенно внимательным: в номере идет большая подборка откликов на его статью о том самом пределе обороны, за превышение которого уже поплатилось и продолжает расплачиваться немалое число хороших, честных, собственно, ни в чем не повинных людей. Вся вина их только в том и состоит, что они, защищая свое достоинство, окоротили наглеца или дали сдачи распоясавшемуся хулигану.
С какой страстью читатели самых разных возрастов и профессий обрушиваются на этот пресловутый предел, часто, очень часто служащий защитой не для честных людей, а как раз для хулиганов! Какие красноречивые случаи несправедливого, а то и вовсе нелепого применения этого закона приводят они в своих откликах!
И только одно читательское письмо своей тональностью выпадает из этого дружного хора. Автор письма с иронией, с издевочкой спрашивает: а что если вы — то ли в шутку, то ли всерьез — замахнетесь на кого-то полоской из картона, а ему померещится, что вы не картонкой на него замахнулись, а саблей, да на ту пору у него в руках окажется палка и он, не долго думая о превышении предела обороны, той палкой стукнет вас по голове — интересно, понравится это вам или не очень понравится?
Самым печальным было то, что автором этого отклика оказался блюститель закона, юрист. Впрочем, человеку без юридического образования зачем бы все с ног на голову поворачивать: не на тебя напали, а, видите ли, ты сам то ли в шутку, то ли всерьез на кого-то замахнулся. Но зачем мне, как и любому другому гражданину, ни с того ни с сего на кого-то замахиваться? Не мы — на нас всякие «шутники» замахиваются. И что за странные шуточки? Они уместны в детском саду, когда ребятишки, играя в войну, замахиваются друг на друга деревянными или картонными саблями. И почему я, прежде чем принять меры защиты от напавшего на меня шутника, должен сначала изучить качество и убойную силу его оружия, а убедившись, что в руках у него не стальная сабля, а картонная, немедленно же отбросить свою палку в сторону и пуститься в поиски тоненького прутика, действуя которым, я уж точно не смогу превысить предел обороны…
И не похожая ли поблажка установлена для тех, кто замахивается на нас уже не картонным, а стальным ножом? Удар ножа оказался смертельным — катушка наказания разматывается; вышла промашка, жертва осталась в живых — начинается подсчет сантиметров и больничных дней, катушка сматывается, иногда чуть ли не до пятнадцати суток. Вот когда тебя в следующий раз зарежут как следует — тогда и катушку размотают до конца, а пока что серьезных оснований для этого нет: подумаешь, слегка пырнули ножом…
В известном французском фильме «Плата за страх» перевозится взрывоопасный груз, и водители получают за этот рейс очень большие деньги: им платят не только за работу, но еще и за страх взлететь по дороге на воздух. Почему никакой юридической платы не взимается за страх быть зарезанным, который переживает тот, на кого замахиваются ножом?
И об этом в подборке есть очень дельные, с примерами, отклики.
С писем-откликов мысли Николая Сергеевича снова вернулись к Вадиму. Не о статье ли он хочет с ним поговорить, поскольку вскоре же после ее публикации было назначено новое разбирательство, или, как раньше говорили, пересудок.
Но додумывать эту думу до конца не было времени: принесли новую полосу.
Завтра он увидится с Вадимом и все узнает.
Собирались у Боба обычно к семи, так что можно было не торопиться, и он решил часть дороги пройти пешком. Да и хотелось на какое-то время остаться с самим собой.
Дул холодный, пронизывающий ветер и гнал по дорожкам бульвара пожухлые листья, клочки бумаги. Самая неприютная пора: осень кончилась, а зима еще не началась. Давно ли они с Викой шли этим бульваром: все скамейки были заняты, с трудом нашли свободное место, по дорожкам праздно вышагивала гуляющая публика, катили нарядные коляски молодые мамы. Сейчас скамьи пусты, словно ветер сдул с них всех и вся, по дорожкам быстро шли, почти бежали редкие озабоченные люди.
Вот та скамья, на которой они сидели. Мягкая, деликатная Вика тогда говорила с тобой обидно резко… Это тебе тогда казалось, что обидно. А разобраться — она говорила правду, на правду же только самовлюбленные дураки обижаются… Тебе казалось, что и отец с тобой излишне строг и суров, что к родному сыну он мог бы относиться помягче, поласковее. Ты отца мерил материнским аршином. Но ведь слепая всепрощающая любовь матери годна только для домашнего употребления. Отец же, как теперь начинаешь сам понимать, пытался сделать из тебя человека… «А что, собственно, произошло?» Тебе и тогда было ясно, что в темном переулке все же что-то произошло. Теперь же, когда поближе узнал Колю да поставил себя на его место, вопрос этот и подавно выглядит глупым… Мать стеной встала на твою защиту, и вы с ней образовали что-то вроде единого фронта против отца. А подумать — от кого и от чего тебя было защищать-то? Отец всего лишь хотел, чтобы ты набрался мужества и признал: подлым делом вы с дружками занимались. Если же ничего, собственно, не произошло — можно и дальше продолжать в том же духе. Отец вызывал тебя на мужской разговор, а ты от него прятался под крылышком мамы-наседки. Нечего сказать, достойная мужчины позиция!..
Не слишком ли затянулось твое цыплячье детство? Вика младше тебя, а — взрослее. И это, наверное, хорошо, что ты оторвался от маминой юбки. То все она за тебя решала, теперь приходится решать самому… Как знать, дома, может, ты так бы и не отважился на разговор с отцом. А на расстоянии отец стал видеться по-другому и стал — не парадокс ли? — словно бы ближе. Ближе и необходимей. И хотя нелегко будет завтра заводить тот старый разговор, но почему-то верится, что отец поймет, должен понять, он же у тебя умный, вон какие прекрасные статьи пишет в газету: куда ни придешь, о них разговор. Вот и недавняя… Правда, немного страшновато: новое разбирательство назначено — кто знает, чем оно может кончиться. И раньше ты бы сказал вслед за матерью: ну вот, хлопочешь, чтобы родному сыну срок дали… Теперь так не скажешь. Теперь ты видишь, понимаешь, что хлопочет он о справедливости: тот ухарь тогда не зарезал Колю лишь по счастливой случайности…
Жаль, у отца дежурство. Как бы хорошо именно сегодня встретиться. Сегодня ты себя приготовил к встрече, знаешь, что и как сказать. А до завтра ой как далеко, целая вечность!..
Бульвар кончился. На площади, прежде чем сесть в троллейбус, он оглянулся и, словно бы томимый каким-то недобрым предчувствием, подумал: а не повернуть ли назад? Но обступившая со всех сторон толпа уже вносила его в двери троллейбуса.
Коля положил на верстак стопку связанных веревкой сосновых брусьев, прислонил сбоку фанерованные листы разной величины и вышел из сарайчика.
Если бы кто знал, сколько трудов и переживаний стоила ему эта работа! Делай он ее для какого-то малознакомого человека — чего переживать: как вышло, так и вышло. Ударить в грязь лицом перед Николаем Сергеевичем было бы непростительно. Да и ладно бы только перед ним…
Мать, конечно, видела, как сын, забросив другие дела, целыми вечерами пропадает в сарайчике, что-то там выпиливает и выстругивает. А когда узнала, что он делает, еще и подлила масла в огонь: «Николай Сергеевич — хороший человек, ты уж постарайся». Легко сказать! Он и так старался. Но если бы надо было сделать просто стеллаж или просто книжный шкаф. Там уже есть и то и другое. И к тому, что есть, надо кое-что добавить. Но добавка это не должна отличаться от того, что есть. А еще лучше, если новое освежит, украсит старое, как, случается, украшает знакомое лицо неожиданно новая улыбка. Очень хочется, чтобы его работа вызывала у хозяина кабинета хорошее расположение духа, а может, и добрую улыбку. Как это сделать? Для мастера такой вопрос — не вопрос, для него такая работа — семечки. Но он-то пока еще только подмастерье.
Сегодня подмастерье везет свою работу на показ, сегодня он держит экзамен. И кто же не волнуется перед экзаменом, у кого не дрожат поджилки! Как все это глянется Викентию Викентьевичу; как посмотрит на его работу Вика… Она вроде бы тут ни при чем — делалось-то все для рабочего кабинета Викентия Викентьевича. Однако мнение Вики было для Коли почему-то не менее, а может, даже более важным.
Такси-пикап удалось схватить на ближнем углу довольно скоро. Немного времени заняла и погрузка в машину готовых деталей. А пока Коля гадал-прикидывал, кто на его звонок откроет дверь да что он скажет, и как будет себя вести, если откроет Вика, пока он прокручивал различные варианты встречи, они и доехали.
Открыла ему Вика, но ни один из приготовленных по дороге вариантов не пригодился.
— Это ты, Коля? — спросила и сама же себе ответила Вика: — Вот и хорошо… Давай, давай, я тебе помогу.
Что тут можно было сказать, кроме того разве, что, мол, не надо, не надо, я сам… А когда он перетаскивал свои поделки из прихожей в кабинет и Вика опять взялась помогать ему, пришлось пойти на хитрость: не трогай, а то все перепутаешь, у меня все пронумеровано…
Еще по дороге он твердо определил линию своего поведения: деловитость и еще раз деловитость. Ты пришел не на званый вечер, пришел работать — работай. И если, допустим, та же Вика окажется рядом — не отвлекайся, считай, что ее нет, продолжай делать свое дело.
И когда вскорости Викентий Викентьевич сказал, что они собираются ужинать, не составит ли он им компанию, Коля энергично замахал руками: нет, нет, что он, ужинать, что ли, приехал, он приехал делать дело.
— Хорошо, хорошо, — в тон ему, с повтором, ответил Викентий Викентьевич и, обернувшись к Вике, уже другим, назидательным, голосом добавил: — Ты меня ругаешь, когда я отказываюсь от еды, а вот Коля, как видишь, придерживается моего же принципа: угощение надо сначала заработать… Хорошо, — повторил он еще раз, — работай, мы тебе не будем мешать, потом Вика тебя покормит.
Коля и тут хотел заблаговременно же отказаться, но подумал, что это, наверное, будет уж слишком, и промолчал.
А это очень хорошо, что они ушли на кухню и оставили его одного. Он и освоится, и успеет войти в работу.
Где-то на исходе часа Викентий Викентьевич робко просунулся в дверь:
— Извини, я только кое-что возьму.
Он бочком-бочком прошел к своему столу, взял с него книги, какие-то бумаги и, не задерживаясь, вышел. Но хотя и какую-то минуту он пробыл в кабинете, все же успел заметить, что одному Коле прилаживать к стояку поперечную связь не очень удобно. Через некоторое время в кабинете появилась Вика.
— Папа сказал, что тебе одному несподручно. Можно, я буду тебе… Ну вот, ты этот брусок закрепляешь, а другой-то конец его висит. Давай я подержу.
Отказать ей у Коли не хватило духу. К тому же одному монтировать каркас стеллажа было и в самом деле несподручно. И хотя Вика всего-то или подавала нужный инструмент или что-то поддерживала, это была самая настоящая помощь. Работать стало легче. И легче, и труднее. Потому что теперь им постоянно приходилось сталкиваться друг с другом: то плечом или боком один другого заденет, то ладонь с ладонью соприкоснется. И каждое такое прикосновение, отдаваясь в сердце, выбивало его из рабочей колеи, уводило мысли в сторону. Надо бы думать, нет ли у этой филенки перекоса, а думается, почему у Вики горячая рука и тонкие, почти прозрачные пальцы…
Одет был Коля по-рабочему: черные брюки, клетчатая, расстегнутая на верхнюю пуговицу рубаха. Впрочем, и вторая пуговица из-за слабой разношенной петли при работе частенько расстегивалась сама. Вот и сейчас. Коля склонился над нижним креплением опорного бруса и вся грудь у него оказалась нараспашку. Вика, поддерживая брусок, присела на корточки рядом. Но руки-то у нее заняты, а глазам делать нечего. И получилось так, что взгляд ее упал на расстегнутую грудь Коли. Она разом изменилась в лице и сжалась, как от удара.
— Это… тогда?
До Коли не сразу дошло, что спрашивает Вика про шрам от ножа. Он молча кивнул и стал поспешно застегивать рубашку.
— Больно было?
Тоже вопрос! Коля уже хотел рассердиться, но, взглянув на Вику, осекся: в глазах у нее стояли слезы. Она словно бы сама сейчас пережила, перечувствовала сердцем его тогдашнюю боль.
В кабинете стало очень тихо. Он не знал, что надо говорить, что надо делать. Он даже потерял ощущение времени и не знал, долго или коротко, минуты или секунды это продолжалось.
Вика материнским жестом погладила его, как маленького, по голове, не отнимая ладони, медленно провела по виску, по щеке. От этого ласкового прикосновения ее руки было и горько, и сладко до слез. И чтобы не выдать себя — только этого еще не хватало! — Коля сказал:
— Знаешь, остается, в общем, только лицовка. Это и одному можно. Спасибо. У тебя небось и своих дел хватает…
Вика молча встала и так же молча, не проронив ни слова, ушла.
Лицовка — работа более тонкая, чем монтаж каркаса, но и более приятная: видишь окончание дела и видишь не его изнанку, а именно лицо. То они с Викой, вгоняли каркас в стенную выемку; теперь, лицуя стеллаж, Коля уже как бы вписывал его в общий интерьер.
Когда работа была окончена, он позвал в кабинет Викентия Викентьевича. Что-то он скажет!
Викентий Викентьевич пришел вместе с Викой.
— Ну, давай показывай.
Он мельком взглянул на творение Колиных рук еще от порога, потом прошел за свой стол, сел в кресло и оттуда стал приглядываться к стеллажу уже более внимательно.
Коля, как перед глубоким нырянием, набрал побольше воздуха и затаил дыхание.
— А ведь недурственно!.. А, Виктуар?.. Чего я больше всего боялся, так это белой вороны… Видишь ли, Коля, я уже привык к своим шкафам и полкам, взгляну на них — у меня сердце радуется. Вот мне и хотелось, чтобы твой — не знаю уж как его назвать: шкаф или стеллаж — был не сам по себе, а с ними заодно… Только вот эти «окошки»…
Викентий Викентьевич говорил о трех не предназначенных для книг пустых «окнах» в середине стеллажа. Коля не торопился с ответом: может, Викентий Викентьевич сам догадается.
Раньше отца поняла назначение «окошек» Вика.
— Ты, папа, считаешь, что человек полку придумал только для книг. А представь, вот в этом «окошке» будет стоять ваза с цветами…
— Или вот эти дымковские петухи и коники, — подхватил Коля. — Ну разве это дело: на одном шкафу у вас — целый птичий двор из петухов, а на другом — табун коней. Они же в такой куче того и гляди заклюют или перетопчут друг друга. И хохлома тоже не смотрится…
Пока Коля все это говорил, Вика проворно сняла со шкафов несколько фигур и поставила их в «окна»: в одно — петухов, в другое — коней, в третье между ними — хохломскую братину. Стеллаж ожил, заиграл, даже вроде бы заулыбался. Улыбнулся и Викентий Викентьевич.
— Ай да Коля! — весело и по-мальчишески задорно воскликнул он. — Утер мне нос. Я тут, старый тюфяк, развожу турусы на колесах, чтобы твой шкаф с моими заодно, а ты, оказывается, не только о моих шкафах подумал, но и о том, что на них пылится, позаботился… Теперь-то видно, что и нижние створки, и навершье твоего стеллажа текстурой дерева да и той же глухой резьбой очень даже явственно перекликаются и с дымкой и с хохломой… Какую оценку, Виктория, поставим мастеру?
— Ну уж если ты назвал его мастером — чем не оценка?! — Вика улыбнулась, очень довольная, что они с Колей так хорошо поняли друг друга. — Перехвалим — как бы не зазнался. А ему еще одну такую стенку делать.
— Согласен. И теперь-то — дело сделано — мастер, наверное, не откажется от угощения…
Зазвонил телефон. Трубку снял Викентий Викентьевич, но, послушав, тут же передал Вике.
— Тебя.
— Да, я, — кому-то ответила Вика. — Ты откуда? От Боба? Ну как вы там?.. Вадим? Нет, пока еще не приехал… «Лада» в экспортном исполнении?.. Об этом потом, потом, Музик. Позвони мне завтра, сейчас я, понимаешь, занята. Пока…
Вика положила трубку. Улыбка сошла с ее лица.
— Муза говорит, что Вадим от Боба уже уехал, а что-то его еще нет… Ну, мастер, пойдем угощаться, ты заработал.
Вика называла его мастером с явной иронией, но это ничуть не обижало: он и в самом деле еще только подмастерье. А вот идти на кухню с ней не хотелось. Если бы не этот звонок! Он словно бы разом отдалил ее, и теперь Коля не знал, о чем с ней можно разговаривать. Разве что о работе: он скажет, когда примерно будет готов второй стеллаж, а потом спросит, в какой день недели удобнее всего привезти его. Скажет, что он, конечно, предварительно позвонит, чтобы не сваливаться снегом на голову, и спросит, когда, в какие часы, лучше звонить, чтобы зря не беспокоить Викентия Викентьевича. Ну, и так далее. Глядишь, время и пройдет.
Сочиненный по дороге на кухню план на этот раз пригодился. Вика отвечала на его вопросы, сама спрашивала. Но весь разговор был чисто деловой.
Перед уходом он в сопровождении Вики зашел к Викентию Викентьевичу попрощаться.
— Присядь на дорожку, — указал Викентий Викентьевич на кресло. — И ответь мне вот на какой вопрос: а почему бы тебе не поучиться в нашем институте?
— То есть как поучиться? — не понял Коля.
— Обыкновенно: посидеть за партой, послушать преподавателей, меня, например.
— Так ваш же институт художественный, а я никакой не художник.
— Уточним: ты, скажем, не живописец. Но у нас есть факультет декоративно-прикладного искусства.
— Я об этом как-то никогда не думал.
— Подумай, до нового учебного года у тебя время есть.
— Но я даже не знаю, с чем туда поступают, какие работы надо подавать, и вообще.
— Это все Вика тебе расскажет. А почаще будешь к нам приходить — она тебя и к экзаменам поднатаскает. Ну, разумеется, и я, чем могу, помогу. Про Вику я говорю потому, что в этих делах она знает больше меня.
— Ты, папа, нынче слишком добрый: то его расхваливал, теперь за меня взялся. — Слабая улыбка тронула Викины губы, но глаза по-прежнему оставались задумчиво-отрешенными.
— Вы оба — хорошие ребята, мне нравитесь — почему я вас не могу похвалить?! Это мое законное право, оно записано в Конституции.
— Что-то я не помню такой статьи.
— Как, а статья о свободе слова?.. Ну ладно, мы отвлеклись. Давай послушаем, что нам ответит будущий студент нашего института.
— Я бы… я бы очень хотел… — Коля никак не мог одолеть с одного захода в общем-то уже готовую фразу, — быть студентом вашего института.
— Ну, если очень хочешь — значит, будешь, — заключил разговор Викентий Викентьевич. — Вика, не будем больше задерживать парня, ему завтра вставать раньше, чем нам с тобой… Спасибо, Коля. До свиданья!
Спускался по лестнице он в каком-то странном оцепенении. Отпустило оно его уже во дворе, где-то под аркой. Тогда он попробовал повторить так трудно дававшуюся фразу: я бы очень хотел быть студентом. Получилось. Она, оказывается, даже пелась: я бы о-очень хоте-ел быть студенто-ом…
На сей раз у Боба было малолюдно, тихо, скромно. Ни поэтов, ни художников, ни служителей Мельпомены. Не было и манекенов из Дома моды. Только самые близкие друзья.
Как бы заранее объявляя характер вечера, Боб по телефону приглашал «всего лишь на чашку чая». И теперь, хотя и не было недостатка в напитках более крепких, чем чай, во главе стола стоял и уютно, по-домашнему посвистывал большой старинный самовар.
Нынче и музыка не гремела, а разве что было этаким приятным мелодичным фоном для разговора, для интеллектуального, как любил выражаться Боб, общения. Немаловажной причиной умеренности во всем, наверное, служило то обстоятельство, что отец Боба не находился в отлучке, как это часто бывало, а сидел через комнату в своем кабинете. Устраивать при нем танцевальное радение, да еще и под «виски-блюз» орать «согнем себя в бараний рог», было бы, надо думать, непристойно.
Вначале Боб рассказал кое-что об олимпиаде и только-только входившей в моду кибернетике. Потом разговор перекинулся на осеннюю выставку в Манеже, на сборник стихов «День поэзии». И уж тут все пошло по знакомой наезженной колее. Говорили не о выставке — кому что понравилось или не понравилось, — говорили о трех картинах модного художника. Да и опять же не столько о картинах, а о том, как выставкой поначалу будто бы не пропускал, а потом все же пропустил их в экспозицию. Причем было известно, что один именитый художник был против, а другой, еще более знаменитый, — за.
Вадим с Викой собирались, да пока так и не собрались побывать на выставке. А вот «День поэзии» они как-то листали-читали. Попадалось немало стихов и пустых, и вычурных, претенциозных, но рядом с ними можно было прочитать отличные вещи, особенно у поэтов старшего поколения. Они, эти старики, словно бы обрели второе дыхание и выглядели моложе многих молодых.
Сейчас в разговоре об этом годовом сборнике ни один из понравившихся им поэтов даже не был и упомянут. Имя самого Твардовского и то ни разу не прозвучало. Разговор шел о двух молодых да ранних стихотворцах, входивших в поэзию с нездоровой шумихой вокруг своего имени, с рассчитанными на популярность скандальчиками. Опять-таки не столько об их стихах в сборнике речь шла, сколько об этих самых скандальчиках. Известно было, кто из них и где выступал и что при этом сказал, какие ему были вопросы заданы и как на те вопросы было отвечено…
Давно ли ему нравились подобные разговоры?! Интересно было узнавать интимные подробности из жизни знаменитостей. И сам себе он нравился, пересказывая потом услышанное на посиделках в другом месте: на него смотрели как на посвященного, кто с почтением, а кто и с завистью, смотрели, как на человека, имеющего доступ к тому, что доступно далеко не каждому.
А теперь он сидел, пил чай из самовара и откровенно скучал. И, наверное, не только потому, что такие разговоры уже утратили для него свежесть первоуслышания. Ведь это только считалось, что разговоры ведутся об искусстве, о литературе, а на самом-то деле смаковались обычные сплетни о личной жизни входившего или уже вошедшего в моду кумира. Многим ли он обогатился в понимании изобразительного искусства или той же литературы, внимая речам собирающихся здесь интеллектуалов?
И сам Боб, умница и эрудит — вон, на олимпиаде всех за пояс заткнул, — неужто он сам не понимает, что досужая болтовня — это еще не интеллектуальное общение?! Или для него престижно иметь свои посиделки, а именитый папаша смотрит на это пустопорожнее времяпрепровождение сына как на меньшее зло?
Будь рядом Вика, может, надо всем этим он бы особенно-то и не задумывался. Перекинулся бы с ней словцом, отвел душу в иронической усмешке, налил еще чашку чая — сосредоточиваться на какой-то мысли уже и некогда. Сейчас же, томясь в одиночестве, он смотрел на собравшуюся за столом компанию и на себя в том числе как бы со стороны. Потому, наверное, этот отстраненный взгляд и был таким строгим и суровым.
Если вспомнить, Вика никогда не проявляла большого интереса к Бобовым посиделкам, бывала здесь скорее по инерции: не все же дома сидеть, надо и на люди выходить. Своей компании у нее не было; заботливая Муза привела ее сюда раз-другой, да так и пошло.
Чем-то Вике посиделки и нравились. Все же здесь бывали и хорошие ребята, и неглупые девчонки. Да и обстановка не кафешно-ресторанная, а домашняя. А вот к интеллектуальным разговорам, окололитературным или киношным сплетням она относилась без всякого интереса. И все суровые слова, какие ему сейчас приходили на ум, — Викины слова. Просто раньше сам он так не думал, считал, что Вика судит о милой его сердцу компании пристрастно. Теперь же и сам он без розовых очков смотрит на сидящих за столом и пьющих нечто более крепкое, чем грузинский чай, вчерашних друзей.
Может, и ему последовать их примеру? Но он никогда не испытывал тяги к спиртному, а если, случалось, и выпивал, то не столь из удовольствия, сколь из желания выглядеть не хуже других, выглядеть не желторотым юнцом, а настоящим мужчиной. (Так именно и было в тот злополучный вечер, когда «менялись шапками».) Но перед кем ему сейчас-то выставляться? Будь рядом Вика…
Опять Вика… И не самое ли лучшее, чем сидеть за этим самоваром и на каждой минуте вспоминать Вику, поехать домой. Поехать к Вике…
Но только он так подумал, в прихожей колокольно-протяжно бомкнул звонок. А вот уже и на пороге гостиной, где шло чаепитие, появилась, как и всегда возбужденная, взбудораженная Муза в сопровождении эскорта из двух молодых кабальеро.
Одного и Вадим, и остальные чаевники знали: Валера, или, по-здешнему, Лера, студент-дипломник МГИМО. Другого видели впервые.
— Мальчики-и! — восхищенно пропела Муза и этак картинно похлопала густо накрашенными ресницами. За столом, как хорошо было видно, сидели не только мальчики, но для Музы родственный пол, должно быть, не представлял никакого интереса. — Мальчики-и! — повторила она на той же экстазной ноте. — Я только теперь, только сейчас поняла весь глубинный смысл слов классика: какой же русский не любит быстрой езды?! Это невозможно! Это непередаваемо!.. И на второй космической меня прокатил Стасик — знакомьтесь. — Муза обернулась к новенькому, затем широко повела рукой в сторону стола.
Началась церемония знакомства со Стасиком.
Валера по-свойски прошмыгнул к Бобу, поздравил его, остальным кивнул и сел на свободный стул недалеко от Вадима.
А Стасик в сопровождении Музы поочередно подходил к каждому, заученно, но элегантно, с этаким аристократическим шиком, проборматывал: «Очень приятно», «Рад познакомиться», «О-очень приятно». И весь он был как бы подчеркнуто аристократичен: светлый костюм тщательно отутюжен, рубашка своей непорочной белизной слепила глаза, в запонках золотились янтари. Пышная каштановая шевелюра, белая ухоженная кожа лица, такие же, должно быть, никогда не знавшие физического труда руки. На левом указательном пальце — изящный брелок с ключом зажигания.
Наверное, еще с детства усвоенное чувство собственного превосходства над окружающими постепенно, с годами, трансформировалось у Стасика в постоянно самодовольное, нагловатое выражение лица. И Вадиму интересно было наблюдать, как этот молодой красивый наглец разыгрывал из себя скромного, робкого, стеснительного пай-мальчика. Ну только что не краснел, поскольку разучился это делать небось еще раньше, чем пошел в школу.
Закончив церемониальный обход стола, Муза, надо думать, для более близкого знакомства с хозяином подвела гостя к Бобу, а сама села рядом с Вадимом. Волей-неволей пришлось ухаживать за дамой.
Пока Вадим наливал в фужер вино да накладывал на тарелку всевозможные закуски, Муза, как из худого мешка, высыпа́ла на его голову самые разные новости. Сначала шли новости, так сказать, внешнего порядка: что-то где-то произошло с кем-то из дальних знакомых, а то и вовсе незнакомых. Потом круг стал сужаться, Муза добралась до близких друзей и до самой себя.
Сразу было видно, что ее прямо-таки распирает желание поделиться самой главной, касающейся ее лично, новостью — знакомством со Стасиком. Он — тоже студент МГИМО, будущий дипломат, сын то ли замминистра, то ли еще какого, столь же высокого уровня, начальника. И «Лада» в экспортном исполнении, на которой он только что прокатил ее с ветерком, — это подарок отца ко дню рождения. Разумеется, Стасик положил на нее глаз сразу же, с первой их встречи в какой-то интимной компашке, куда Муза была приглашена своей бывшей одноклассницей. И конечно же, он от нее без ума. И все бы хорошо — Стасик интересный, эмоциональный мальчик, но уж очень нетерпеливый…
Да уж, определенно не романтик!
— А что я не спрошу: ты-то почему один, где Вика?
Вадим как мог объяснил, почему не пришла Вика, и Муза пошла-поехала дальше:
— Я рада, что Дему оставили в институте. Хороший парень. И, говорят, очень талантливый. Правда, немного медвежковат, но мне такие нравятся…
Проще бы сказать — какие тебе не нравятся! Обходительный хлыщ этот тоже ведь небось пользуется твоей сердечной взаимностью…
— А Машенция-то, Машенция, тихоня, как сумела захомутать парня — он теперь ни на кого и не смотрит, один свет в окошке… Я их позавчера видела. Спрашивала Машку насчет сегодняшнего вечера, она сказала, вряд ли будет. Оно и понятно. Дема здесь персона нон грата, а Маша не пошла из солидарности с ним…
Можно было только удивляться, как Муза успевала в одно и то же время отпивать вино, закусывать и говорить, говорить, говорить.
— Ну, про Альфу, конечно, слышал?.. Не знаешь? Да об этом вся Москва гудит. Выкопал в архивах какой-то непошедший сценарий, изменил название и выдал за свой. Знакомый режиссер-авангардист сказал, что он «видит фильм», и уж чуть ли не до съемок дело дошло…
Между тем на главном конце стола, около Боба, произошло какое-то шевеление, похоже, готовилась какая-то важная акция. Один из ближних к Бобу застольников налил рюмку коньяка и протянул новенькому. Тот, не забыв поблагодарить, принял ее и этак значительно, даже, пожалуй, торжественно поднялся.
— Мне хотелось бы… — сказал гость и сделал ораторскую — в ожидании полной тишины — паузу. — Мне бы хотелось, во-первых, поблагодарить Музу и Леру за предоставленную возможность познакомиться со столь блестящим обществом. А во-вторых, мне стало известно, что сегодня отмечается замечательная победа на олимпиаде скромного хозяина сего застолья. Да будет мне позволено к тем горячим поздравлениям, которые, как можно полагать, здесь уже прозвучали, присоединить и свой голос. Я пью — и прошу всех вас последовать моему примеру — за здоровье победителя! За его новые триумфы!
Ничего не скажешь, действительно дипломат. И кажется, он очень хорошо впишется в блистающее за этим столом общество. Теперь не будет нужды и таксистов в расход вводить — есть с кем прокатиться на второй космической…
Вадим стал опять томиться и жалеть, что не успел убраться до появления любителей быстрой езды. Как было бы прекрасно сидеть сейчас с Викой на диване и слушать радиолу. Пока она была в ремонте, уже порядочно накопилось хороших пластинок… Но уходить сразу же по приезде новых гостей было как-то неудобно. Теперь, после столь возвышенного тоста, тоже сразу не встанешь и не уйдешь. Сколько-то, для приличия, еще придется посидеть.
Но нет, кажется, положение его не столь безнадежно. Стасик что-то говорит Бобу и опять поднимается.
— Я весьма сожалею… — он снова играет застенчивого, до крайности стеснительного мальчика, — весьма сожалею, что должен покинуть вашу прекрасную компанию, но… — тут он театральным жестом выбрасывает левую руку вперед и сгибает в локте, демонстрируя запонку с янтарем, затем тихонько ударяет ключом зажигания по золотым часам, — но нас с Валерой ждут… Надеюсь, наша первая встреча не будет последней. До новых встреч! До новых встреч!
Муза говорит, что уже давно не была в этом доме и еще посидит, а Лера-Валера встает и направляется к двери вслед за Стасиком. Великолепно! Он тоже с ними уйдет. Незаметно.
Увы, незаметно уйти не удалось. Судя по всему, Музе был хорошо известен маршрут дальнейшего следования ее спутников, и она, узнав, что Вадим тоже собрался домой, обрадованно воскликнула:
— Так ты им будешь как раз по пути!.. Стасик, возьми Вадика, завези к молодой жене.
Вадим стал отнекиваться: ребята, наверное, торопятся, чего он их будет задерживать, пусть себе едут, а он и демократическим транспортом доберется.
— Чудак, да тебя же с шиком, с ветерком, на второй космической доставят за каких-нибудь десять минут, — с загоревшимися глазами продолжала настаивать Муза, должно быть вспомнив свое недавно пережитое ощущение быстрой езды.
— Поехали! — как бы ставя точку в их разговоре, сказал Стасик и, крутя на пальце ключ зажигания, побежал вниз по лестнице.
Вадиму ничего не оставалось, как вместе с Лерой последовать за ним в машину.
Лера сел рядом со Стасиком на переднее сиденье. Вадим устроился у них за спиной на заднем. В другой раз он бы сказал: хорошо, вольготно. Сейчас предпочел бы иметь кого-то рядом, чтобы не чувствовать себя, как и за столом, одиноко, отчужденно. Они-то, его спутники, если и не близкие друзья, то хорошие знакомые: только что говорили о своих дипломах, теперь перешли на какую-то другую, но тоже свою тему. А ему о чем с ними говорить? Ведь он всего-навсего попутный пассажир, которого надо по просьбе Музы доставить…
И что у него всегда как-то глупо, словно бы против его воли, получается: хочет делать одно, а делает другое. И тогда, на «обмен шапками», не было никакого желания ехать. Поехал. Нынче тоже ведь не рвался к Бобу и еще с площади хотел повернуть назад. Не повернул. Хотел пораньше, еще до прихода Музы, уехать — нет, не уехал. А сейчас? Как бы хорошо самому по себе катить в троллейбусе и думать о том, о чем тебе хочется, а ты сидишь в чужой машине экспортного исполнения с чужими, в сущности, людьми и думаешь не о чем тебе хочется, а о том, какой ты дурак и тряпка… Нет, не против твоей воли все так глупо получается. Все так получается — если откровенно — из-за того, что воли-то у тебя как раз и нет…
Ну, наверное, хватит, хватит об этом. Полдороги уже проехали, еще немного, несколько минут — и будешь сам по себе.
Пока ехали узкими переулками, Стасик вел машину осмотрительно, на небольших скоростях. Но вот выбрались на широкую магистраль, и он сразу же наддал газу. Машина понеслась, будто ее кнутом подстегнули. Дома, деревья, пешеходы стремительно пролетали за стеклами. Замаячит впереди «Москвич» или «Жигуль» — Стасик обязательно настигнет и перегонит. Похоже, это доставляло ему спортивное удовольствие.
Видно было, что Стасик — водитель опытный. Он и тормозил, и скорость переключал заученно, автоматически, не прерывая разговора, не оглядываясь по сторонам. Сама привычно уверенная поза, в какой он восседал за рулем, уже говорила за себя. Вел машину Стасик одной рукой, да и та лежала на баранке небрежно, касаясь ее лишь большим и указательным пальцами. А если на поворотах приходилось баранку крутить, то он еще и этак кокетливо оттопыривал мизинец.
И два пальца на руле, и этот по-дамски отставленный мизинец Вадима почему-то раздражали. «Водитель ты умелый, но зачем пижонить?»
Между тем они выехали на набережную Яузы, довольно пустынную в эти часы, и Стасик еще прибавил газу. Он как бы помнил наказ Музы насчет ветерка и второй космической и вот теперь исполнял его. То, что раньше за стеклами машины как-то различалось, теперь слилось в сплошную летящую навстречу и тут же исчезающую из глаз полосу, выбоины в мостовой отдавались лишь короткими толчками, казалось, еще немного — и «Лада» экспортного исполнения оторвется от грешной земли и воспарит над ней.
Но никакой радости от этой гонки Вадим не испытывал. Она ему казалась бессмысленной: ну, приедут они к месту назначения на полторы минуты раньше — и что? Когда же он перевел взгляд с летящей навстречу дороги на два пальца, которыми Стасик по-прежнему держал руль, то у него, как и на площади, второй раз за вечер шевельнулось в груди недоброе предчувствие.
Чтобы как-то отвлечься, он стал думать, что на той стороне Яузы, на крутом взгорье, скоро будет Андроников монастырь, где похоронен Андрей Рублев. Недавно там открыт музей древнерусского искусства, надо им с Викой обязательно сходить…
Свободной правой рукой Стасик достал сигарету, красивым отработанным жестом сунул ее в рот и что-то сказал Лере. Тот открыл дверку тайничка, нашел там зажигалку, выщелкнул огонек и протянул его Стасику. Стасик слегка склонился к трепещущему желтому язычку и, видимо, по этой причине не заметил, что дорога впереди, повторяя изгиб реки, делала поворот вправо. А еще именно в эту минуту и в эту секунду с правой же стороны из переулка вынырнул на середину дороги хлебный фургон, а следом — велосипед с парнишкой лет, наверное, тринадцати — четырнадцати за рулем и такой же юной девчушкой на багажнике у него за спиной. Должно быть, паренек катал по тихому переулку свою подружку, но этого ему показалось мало и вот он, под прикрытием фургона, даже не взглянув, как следовало бы, в левую сторону, выехал на магистраль. Фургон повернул вправо, велосипедист сделал то же самое, но дальше поехал уже не следом, а устремился с середины шоссе на обочину, и еще каких-нибудь две секунды назад свободная дорога теперь на всю ее половинную ширину оказалась занятой.
«Тормози!» — хотелось крикнуть Вадиму, но от волнения голос куда-то пропал. Стасик же, прикурив наконец свою заграничную сигарету, оценил сложившуюся обстановку по-своему: вместо тормоза еще сильнее нажал на газ. Значит, пошел на обгон? Но обогнать фургон слева, как того требуют правила, — выйти на встречную полосу… Баранка в руках лихого водителя поползла вправо. Но там же ребятишки, и по тому, как беспечно виляет из стороны в сторону их «велик», неужто непонятно, что они не видят настигающую их «Ладу»?! Или он хочет пролететь-проскочить в щель между фургоном и велосипедом? Но там и так узко, а фургон с середины дороги, как нарочно, начал смещаться ближе к велосипеду…
Вадим не успел больше ни о чем подумать — все решали уже не секунды, а мгновения! — как неведомая сила властно взметнула его с сиденья, заставила вцепиться в руль и резко повернуть его влево…
«Лада» не врезалась в фургон, пролетев от него в каком-то метре. Не столкнулась она и ни с какой машиной. Но именно в этом месте река, а заодно с ней и дорога, делали поворот вправо, и значит…
Вадим зажмурился, когда увидел, как с ужасающей стремительностью серый гранитный парапет несется прямо на радиатор их машины. Страшной силы удар бросил его вперед, он перелетел через Леру и врезался головой в верхний край ветрового стекла.
Вадим еще чувствовал, понимал, что машина, ударившись в парапет, взлетела на воздух, перевернулась и упала в воду. Но сознание его с каждой секундой слабело, гасло. «Извини, Вика, что опять так глупо получилось… И с отцом не удалось поговорить… Подарок ко дню рождения в экспортном исполнении. Два пальца на руле… И сам я хорошо ли, руками ли держал руль собственной жизни?.. Прости, Вика…»
Следующий после дежурства день считался полурабочим, и Николай Сергеевич, как следует выспавшись и позавтракав, пришел в редакцию лишь во второй половине дня.
Позвонил знакомый лейтенант милиции. Он сказал, что его статьей заинтересовались соответствующие правовые инстанции. И поскольку о том же пишут со всех концов страны, видимо, в действующее законодательство будут внесены необходимые изменения. Так что опубликованную подборку читательских писем нелишне послать по тому же адресу: она, надо думать, ускорит дело.
Николай Сергеевич так и поступил: не откладывая сдал пакет с газетой в редакционную экспедицию.
Где-то в третьем часу он позвонил Вадиму: может, уже пришел из института, надо договориться о встрече. Что ему хочет сказать сын, Николая Сергеевича интересовало не меньше, а пожалуй, даже больше, чем отзывы на газетную подборку.
Снятая с аппарата трубка какое-то время молчала, а потом, раньше голоса, он услышал всхлипывания Вики.
— Что случилось? — Николай Сергеевич и сам не узнал свой встревоженный голос.
— Я вам… неско-о-олько раз… звонила… — с перерывами отвечала Вика.
«Да, жена ушла утром по каким-то делам и, чтобы зря не беспокоили, выключила телефон».
— Что? Что случилось-то?
Он еще не знал, что именно случилось, а предчувствие беды уже охватило его всего.
— Вадим вчера… не вернулся.
— Всего-то? Зачем же раньше времени горевать? Может, он…
Николай Сергеевич осекся: ему-то хорошо известно, что Вадим не какой-то забулдыга, ночующий по чужим домам, и если он не вернулся, значит, действительно что-то с ним стряслось.
— Двое ребят взялись подвезти его от Боба домой, — удерживая рыдания, говорила Вика, — и вот ни ребят, ни машины нигде нет…
Откуда-то взявшаяся горячая волна захлестнула все тело, затуманила сознание. И все, что потом было с ним, словно бы происходило в этом горячем тумане. Временами он даже переставал понимать: с ним это происходит или с кем-то другим…
Вот он набирает номер лейтенанта милиции, с которым только что разговаривал, и просит его помочь в розысках сына.
А вот они вместе едут в какое-то учреждение, где лейтенант наводит нужные справки. Ему указывают место вероятного столкновения автомобиля марки «Жигули» с хлебным фургоном, в результате которого «Жигули» оказались в Яузе. И произошло это примерно между девятью и десятью часами вечера.
Теперь, уже в сопровождении еще одной милицейской машины, они едут на место происшествия — на набережную Яузы напротив Андроникова монастыря.
Дальше начинаются какие-то странные провалы. Он видит себя то на одном берегу реки, то на другом, у самых стен монастыря. Ну, на этом берегу — ладно, а зачем он там-то, на том высоком берегу, оказался — непонятно. Далеко видно с того места? Но он, кроме как на реку, никуда не глядел…
Туман стал еще плотней и еще горячей, когда из воды показалась зацепленная тросом машина марки «Жигули».
«А что если все это — ошибка? Что если Вадим к этому автотранспортному происшествию никакого отношения не имеет? Мало ли куда эти двое ребят могли его увезти! А что «Жигули» в воду упали, так мало ли «Жигулей» по Москве бегает…»
Напрасно он пытался ухватиться за спасительную соломинку надежды. Увы, никакой ошибки не было.
И когда он в этом удостоверился, его как громом поразила простая и страшная мысль: повидайся он вчера с Вадимом — был бы сын жив и невредим. Ни к какому Бобу он бы не поехал, никому подвозить его нужды бы не было. Сидели бы они в каком-нибудь тихом месте и разговаривали по душам… Дежурство по номеру? Да, во время дежурства никуда отлучаться нельзя, в редакции тоже много не поговоришь. Но ведь можно бы кого-то попросить, с кем-то поменяться. Можно было бы… Все можно было бы, если бы знать, если бы… Бы! Бы!! Бы!!!
Какой ужасно длинной была для Вики эта ночь!
Чтобы ожидание не было таким мучительным, она придумывала самые разные причины, по которым Вадим не смог вернуться в условленное время.
Ребята по дороге уговорили его ехать вместе с ними — ведь уговорить Вадима ничего не стоит. И заехали они на какую-то глухую окраину Москвы. Правда, Вадим — парень аккуратный, он бы обязательно позвонил. Однако сунулся позвонить, а телефона ни на улице, ни в доме нет. И вот небось переживает, что не может дать знать о себе…
Нет, не на окраину, а в дачное место поехали ребята. И где-то свернули с асфальта в сторону да и завязли-загрязли. А ночь, тьма — откуда помощь ждать? Вот и сидят, кукуют, ждут случайной машины или трактора, чтобы их выдернули…
Ладно, не завязли. Но сколько-то отъехали от шоссе, а машина — «чих!», «чих!» — заглохла. В чем дело? А бензин кончился. Куда пойдешь, где возьмешь? Может быть, до самого утра и придется сидеть, ждать у моря погоды…
Ах, если бы хоть одна из придуманных Викой дорожных картин оказалась похожей на правду!
Наступило утро. И каждый прибавлявшийся час нового дня, каждая его минута неумолимо убавляли и без того жалкие остатки надежды увидеть Вадима живым и здоровым. Конечно же с ним что-то случилось. Но что? Неизвестность томила и пугала: ведь это «что-то» могло быть и обыкновенным стечением обстоятельств, и настоящей бедой. В то же время в неизвестности все еще тлел, пусть и слабый, огонек надежды.
И вот неизвестность кончилась, огонек погас. И Вика почувствовала такую ужасающую пустоту вокруг себя, будто мир если и не погиб вместе с Вадимом, то отодвинулся далеко-далеко. Однажды в детстве, во время какой-то игры, ее подружка подкралась сзади и — то ли хотела закрыть ей глаза, то ли просто напугать — хлопнула ладонями по вискам. В ушах раздался звон, и некоторое время ничего, кроме этого звона, она не слышала. Вот и сейчас известие о гибели Вадима оглушило ее и наполнило чувством сиротского одиночества. Мир словно бы разом онемел и опустел.
Сколько она пробыла в этом тягостном оцепенении — кто скажет! Счет времени потерял свой обычный смысл. За часами следят, когда надо куда-то успеть или что-то к сроку сделать. Ей некуда было торопиться, ее не ждали никакие дела.
Наверное, уже в сто первый раз вспоминался вчерашний вечер. И когда она, прокручивая его кадр за кадром, доходила до того места, где Вадим раздумывал, идти или не идти к Бобу, ей становилось дурно: ведь это она, она его выпроводила!..
Должно быть, по какому-то вчера не оконченному делу забежал Коля.
— Извини, что без звонка, оказался в вашем районе, — торопливо объяснил он, прикрывая за собой дверь. — А мне надо… Что-то случилось?
— Случилось, Коля… Беда случилась…
И когда Вика уже не в мыслях, а вслух сказала, что за беда случилась, ноги у нее подкосились и она неловко, как-то боком рухнула в стоявшее рядом кресло.
Коля подбежал, остановился совсем близко и, не зная, что делать, какое-то время стоял в растерянности. Потом так же, как и она вчера, положил руку на ее голову, и робко, едва касаясь, провел ладонью по мокрой щеке. От этого ласково-жалостливого прикосновения Вике стало еще тяжелее, и она, не в силах сдержаться, заплакала навзрыд.
— Успокойся, успокойся… Слезами горю не поможешь… Тебе надо себя беречь… А если от меня какая помощь понадобится…
— Спасибо, Коля. А помощь… Николай Сергеевич звонил, везет Вадима к себе домой. Может, тебе туда поехать…
— Тогда поехали вместе.
— Отец вот-вот должен прийти, надо дождаться… Он еще не знает… Да и страшно мне туда ехать…
Вика обхватила руку Коли и припала к ней заплаканным лицом.
— Страшно мне, Коля… И надо ехать, и боюсь… Ну а ты — иди. И скажи Николаю Сергеевичу… Нет, ничего не говори…
Коля еще раз, успокаивая, погладил ее по голове, тяжело вздохнул и, не сказав больше ни слова, ушел.
Вика медленно поднялась с кресла, одернула взъехавшую на живот юбку. И только теперь до нее дошел смысл сказанного Колей: «Тебе надо себя беречь…»
Милый Коля!
До нынешнего дня она думала о будущем ребенке как-то отвлеченно. Спросил бы кто ее, кого больше хочет, мальчика или девочку, она бы затруднилась с ответом. Сейчас она хотела, чтобы у нее был мальчик. И чтоб он был похож на Вадима…
Прошла неделя, как похоронили Вадима. Боль и горечь утраты немного притупились, и Николай Сергеевич все реже задавался вопросом: а что было бы, если бы они в тот вечер увиделись с Вадимом? Какой смысл изнурять себя раздумьями над тем, что могло быть, но чего не было и теперь уже никогда не будет?! Ведь жизнь — не киносценарий, где могут быть различные варианты, и не роман, который сперва пишется вчерне, а уж потом переписывается набело, и нередки случаи, когда убитого героя в беловом варианте авторы воскрешают, или наоборот. Человеческая жизнь не имеет вариантов, она всегда пишется набело, без помарок и без подчисток. И если человек совершил какой-то неблаговидный поступок, он не может взять да и заменить его благородным. А всегда ли мы знаем последствия своих дел и поступков? Оставаясь на дежурство по номеру, мог ли он не то что знать, а хотя бы предполагать, что вполне обыденная эта ночная вахта будет иметь такие трагические последствия?! И тем более не мог предполагать это секретарь редакции, составлявший график дежурств…
Чем дальше отодвигались горестные дни, тем чаще Николай Сергеевич задумывался над тем, что же хотел и не успел ему сказать Вадим.
Восстанавливая в памяти их телефонный разговор, который оказался последним, он вспоминал не только каждое сказанное Вадимом слово, но и интонацию, с какой оно было сказано, вспоминал заминки, паузы, даже пытался представить себе выражение лица сына во время этих напряженных пауз, его мысли и чувства.
Видно было, что Вадиму далось нелегко само решение «увидеться… в смысле поговорить». Значит, разговор уже определенно касался бы не пустяков, а чего-то серьезного. Может быть, сын понял или, по крайней мере, начал понимать, что отец у него не Змей Горыныч, помышляющий, как его извести, что отец ему хочет не худа, а добра… А может, и о самом себе, о своем — вольном или невольном — участии в «обмене шапками» он стал думать по-другому и у них бы состоялся тот самый разговор, который Николай Сергеевич когда-то вел сам с собой…
Так что же, что же хотел сказать ему Вадим?!
Самого Вадима уже нет, и какое значение может иметь разгадка их несостоявшегося разговора?! Ведь она Вадима все равно не оживит. Вадиму уже ничего не нужно. Мертвому не нужны ни состоявшиеся, ни тем более несостоявшиеся разговоры.
Это нужно живым. Николаю Сергеевичу думалось: знай он, что хотел сказать Вадим, ему было бы легче. Да, поправить уже ничего нельзя. Но если Вадим что-то понял и переменил отношение к нему — с таким сознанием жить было бы легче. А так — неизвестность незримым, но тяжким грузом лежала на сердце.
В конце рабочего дня позвонила Вика и пригласила Николая Сергеевича прийти в ним.
Викентий Викентьевич чувствовал себя неважно, и они сидели в комнате Вики. Все тут оставалось как и при Вадиме. Даже учебники и тетради лежали на прежнем месте; над ними на стенке висел привезенный Николаем Сергеевичем с Чукотки и сразу, что называется, с первого же взгляда полюбившийся сыну веселый человечек Пеликен из моржовой кости. Все, как было и неделю, и месяц назад. Будто Вадим ушел ненадолго и скоро вернется…
Пробыл Николай Сергеевич в этом всегда добром для него доме недолго, какой-нибудь час. Но сколь важным оказался этот час! Сколь драгоценны для него были рассказы Вики о последнем вечере, о том, что Вадим говорил тогда об отце. Горький ком подкатил у Николая Сергеевича к горлу, когда он увидел среди тетрадей Вадима свою недавнюю статью о пределе обороны и услышал от Вики, что сыну она понравилась. Это подтверждала и запись в его дневнике, которую показала Вика:
«Умная статья!.. Когда я поближе познакомился с Колей, мне задним числом и то страшно стало, что тогда в переулке могли зарезать такого чудесного парня…»
А еще Николай Сергеевич прочитал в Вадимовом дневнике и такую запись:
«Мама меня любит больше. Мне уютно и беззаботно под ее крылом. Но ее любовь какая-то расслабляющая, она не стремится сделать меня лучше и, как в песне, только наоборот, никуда не зовет, не ведет и жить не помогает… Пролентяйничал я, что-то не сделал или сделал не так — все прощается. И если я еще не законченный эгоист — этому можно только удивляться. А может, «виной» тому отец… Он меня всегда гладил против шерстки, мне это не нравилось, да и кому может понравиться! Он предъявлял ко мне какие-то, пусть и небольшие, требования. Меня это тоже не приводило в восторг… И вот только теперь я начинаю понимать, что мама любит меня слепо, бездумно, следуя своему материнскому инстинкту, как любит любая мать своего детеныша… Отец же думал о том, чтобы из меня вырос человек. А это уж второй вопрос — все ли правильно и умно он делал, чтобы добиться этого. Да и не всегда у него находилось время со мной возиться, мама же всегда была при мне… И — не странно ли? — понял я всё это вот только теперь, когда стал жить не при папе и маме, а на расстоянии от них…»
Вика словно бы почувствовала состояние Николая Сергеевича, пригласив его к себе. Ее рассказы о Вадиме, вот эти дневниковые записи сняли с сердца тот тяжелый гнет, который давил на него все последнее время. Ничего вроде бы не изменилось, и в то же время многое изменилось…
Чтобы немного освоиться со своим новым состоянием, он решил идти домой пешком. И не так уж далеко, и торопиться некуда: то, что он узнал от Вики, Нине Васильевне пересказывать все равно не будешь…
Поначалу мысли его шли как-то вразброс, но постепенно стали выстраиваться в определенную линию: сын — отец. На одном конце был сын, на другом — отец. Как и почему они оказались на разных концах одной родственной линии, и кто должен был преодолеть разделявшую их полосу отчуждения?
Отчуждение началось еще давно, едва ли не с самого детства. Любящая мама прилагала к этому все свои силы и свое старание.
Как-то копал он на дачном участке грядки. Дал маленькую лопату и Вадиму. Помощь от восьмилетнего парнишки невелика, но пусть хоть немного приучается к труду. Вадим взялся за дело с удовольствием. Тогда он под каким-то придуманным предлогом ушел в дом: покопай пока один, я вернусь — доделаем, один-то, наверное, не осилишь… Когда он вернулся, грядка, конечно же, была докопана и Вадим утирал честный трудовой пот с сияющей гордостью и довольством физиономии. Однако Нина Васильевна дала этому в общем-то заурядному уроку труда в воспитания характера свое истолкование: поимел бы совесть — ребенок вкалывает, а сам прохлаждаешься…
Подобную материнскую жалость к бедному ребенку она будет выказывать по всякому пустяковому поводу и потом, выказывать — что особенно скверно — при самом Вадиме. Сын утверждался или возвышался в ее глазах не когда ему удавалось сделать что-то доброе, не только для себя, но и для других полезное, а когда она, к примеру, покупала ему джинсы: ну вот, теперь не хуже других… Магнитофон купили: не надо будет бегать к друзьям, просить, кланяться, теперь ты ни от кого не зависящий…
Такое истолкование посильного труда или столь же своеобразное понимание независимости внушались мальчишке не год и не два. И в самом деле, остается только удивляться, как из него не вырос отъявленный бездельник и эгоист.
Легко представить, как на этом фоне безбрежной материнской любви воспринимались мальчишкой какие-то ограничения или требования, которые исходили от отца. Что надо ему, этому строгому человеку, то живущему в доме, то по неделе или больше где-то пропадающему? Зачем он вмешивается в его ровно текущую жизнь, ругается с любящей его мамой? Они вот с мамой всегда находят общий язык, почему же он не найдет?
Не здесь ли и не тогда ли еще пролегла полоса отчуждения?! И с годами она не сужалась, а стараниями Нины Васильевны даже расширялась…
Ну ладно, пусть так. У тебя есть веские оправдания. Мама при сыне денно и нощно, а у отца работа такая, что не дает возможности быть с сыном более-менее постоянно. Командировки командировками, но и когда он находится в Москве, времени у него всегда в обрез. То дежурство по номеру, то срочный материал на злобу дня, то еще что. Пообедать в урочный час и то, бывает, времени не находится. Постоянно надо держать себя как бы в состоянии мобилизационной готовности.
Все так. Сюда можно и добавить, что отец на хорошем счету в редакции, о нем отзываются как о способном, умеющем «ухватывать» острые жизненные проблемы журналисте, недаром на его очерки и статьи приходят сотни читательских откликов.
Все так. Но если на одной чаше весов хороший журналист, а на другой плохой отец — какая чаша должна перетягивать? Да, конечно, идеальное сочетание — хороший журналист и хороший отец. Но оно, наверное, возможно при другом идеальном сочетании: в воспитании сына мать и отец дудят в одну дуду. Если же дудки разные и слышна чаще лишь одна из них — под эту дудку сын и научится шагать.
Отец ездил в командировки по стране с большой охотой, за проблемные статьи брался с таким энтузиазмом, что на время забывал все на свете. Но, может, стоило в какие-то командировки не уезжать, какую-то статью не написать, «пропустить» или отдать тему товарищу? Может быть, стоило? Цена все же довольно высокая: твой сын! Тогда бы он твою дудочку слышал почаще, и шаг у парня выработался бы более твердый. Тогда бы и полоса отчуждения сокращалась, а то и вовсе исчезла.
Ты этого не сделал. Ты сдал свои позиции без боя, смирился с безраздельной властью над сыном его любящей мамы. Да еще и ждал в последнее время, когда сын пойдет через полосу отчуждения тебе навстречу, вместо того чтобы пробиваться к нему самому. Вот и получилось, что ты «пропустил» сына. Хороший, пишущий о серьезных вещах, в том числе и о воспитании молодежи, журналист для собственного сына оказался плохим отцом… Что может быть горше этого?!
Восточная мудрость гласит: нет лучше памятника отцу на земле, чем его сын. Но пусть не родится такой сын, который по дороге любви своей к родной земле не сделает шага дальше отца…
Тебе остается теперь всю жизнь казниться, что твой сын не смог, не успел сделать своего шага любви к родной земле. Он лишь сделал, как сейчас узналось, шаг навстречу к тебе, и это пребудет и вечным укором тебе, и твоим единственным утешением…
Нина Васильевна осунулась, постарела. Николай Сергеевич часто заставал ее с покрасневшими, заплаканными глазами. И куда девался ее цепкий, всевидящий взгляд. Человек вроде бы на тебя смотрит, а тебя не видит, ничего вокруг не замечает.
Она продолжала исполнять свои домашние обязанности с обычной аккуратностью. Но в этом уже не было прежнего воодушевления, все делалось скорее по привычке, по давно заведенному порядку. Да и все же какое-то отвлечение от тягостных переживаний, от растравляющих душу картин прощания с сыном, которые еще были свежи и стояли в глазах, не уходили из памяти.
Раньше некоторые стычки с женой из-за Вадима, когда Нина Васильевна особенно упрямо отстаивала свою, нередко абсурдную, точку зрения, вызывали у Николая Сергеевича раздражение и даже неприязнь, близкую к враждебности. Теперь ему было просто жаль эту убитую горем, потерявшую смысл своей жизни женщину. Да и вообще, можно ли строго судить человека, которому бог не дал ни большого ума, ни каких других талантов, а наделил лишь одним любящим сердцем?!
Она, надо думать, и в книгах читала, и так слышала, к каким печальным последствиям часто приводит слепая материнская любовь. Сколько никчемных бездельников и законченных эгоистов она взлелеяла! Сколько убежденных потребителей вырастила, которые умеют от всех и вся брать, но не умеют, потому что не приучены, что-то кому-то давать, с кем-то делиться… Она определенно об этом и читала, и слышала. Однако была уверена, что к ней самой это не имеет отношения. Это — про кого-то, а не про нее…
Любящее сердце, наверное, так устроено, что ему надо постоянно изливать на кого-то свою любовь. Не стало Вадима, и Нина Васильевна теперь вдвойне заботливо опекает Дементия. Правда, парень рано утром уходит и поздно возвращается, проводя дни на занятиях, а вечера в библиотеках. Но как бы поздно он ни приходил, его всегда ждет готовый ужин. Если Нина Васильевна еще на ногах, то кормит сама. Если же не дождалась и легла спать, оставляет записку, в которой подробно объясняет, что и где взять.
Просиживать вдвоем с Ниной Васильевной целые вечера было для Николая Сергеевича нелегким делом. Но и оставлять жену в ее нынешнем состоянии одну в пустой квартире он тоже не мог. Если у него в жизни была и осталась работа, то у Нины Васильевны после гибели Вадима ничего и никого на всем белом свете не осталось. Разве что Вика, Вадимова жена, ждущая е г о ребенка. Вику она по-прежнему время от времени навещает.
Николаю Сергеевичу тоже бы надо как-то проведать ее отца. Две недели назад, когда он виделся с Викой, Викентий Викентьевич был нездоров. Теперь, по словам жены, он «уже бегает». Но напрашиваться в гости как-то неловко. Может, какой случай подвернется.
Ну, вот и опять сработала телепатия. Отец Вики тоже словно бы услышал Николая Сергеевича и вскоре же позвонил. Он сказал, что Коля закончил работу и Николаю Сергеевичу как генеральному подрядчику, наверное, небезынтересно ее посмотреть. К тому же есть к подрядчику один деликатный вопрос. Пусть приходит запросто в любое удобное время.
Николай Сергеевич не стал откладывать, посчитав удобным тот же вечер, в который Викентий Викентьевич позвонил.
И вот он опять сидит в знакомом, но теперь как бы подновленном Колей кабинете, пьет заваренный «по науке» Викой душистый чай и вместе с хозяином обсуждает достоинства исполненной мастером работы.
Нет, он не оставил горе дома. Оно незримо присутствует и здесь — в напряженной тишине квартиры, в печальных глазах Вики, даже вот и в тоне их разговора, хотя говорят они не о Вадиме.
Николай Сергеевич сказал, что, по его мнению, мастер в общем и целом справился с поставленной перед ним задачей. Однако решающее слово остается за генеральным заказчиком.
— Я буду пощедрее вас в оценках, — ответил Викентий Викентьевич. — Во-первых, уточню: задача была не из легких. А во-вторых, скажу, что мастер справился с ней не в общем и целом, а блестяще… Чего я боялся, так это однажды войти в свой кабинет и не узнать его. А он… я даже не знаю, как тут и выразиться… он словно бы отреставрировал мое убежище. Словно бы все это тут так всегда и было, а он только кое-что подновил да кое-какие вещи слегка переставил.
— Вы имеете в виду хохлому и дымку? Очень хорошо они теперь смотрятся!
— А каким золотым человеком оказался этот Коля! Сколько в нем душевности! Вадим в него просто влюбился…
Викентий Викентьевич замолчал, будто шел-шел по дороге и запнулся.
«Вот оно, неизбывное горе и нашего, и этого дома, и от него никуда не денешься…»
Чтобы перевести разговор, Николай Сергеевич сказал, что таких ребят, как Коля, в рабочей среде приходится встречать довольно часто, и душа радуется, когда видишь, какая прекрасная молодежь растет.
— А вот с этим я и согласен и не согласен! — Викентий Викентьевич сделал ударение на последнем слове и даже ребром ладони о стол пристукнул. — Вы удивлены?.. Молодежь, Николай Сергеевич, — разная… Вы небось читали вчерашнюю городскую газету?
Николай Сергеевич сказал, что этой газеты не видел.
— Тогда извольте, я кратко перескажу одну ее публикацию. Дело было в троллейбусе. Двое юнцов сидели друг другу в затылок, и тот, что сидел впереди, так молодецки развернулся назад, разговаривая с приятелем, что прижал к окну рядом сидящего пожилого человека. Тот сделал замечание. И что, молодой человек извинился? Он сказал: «Папаша, заткнись!» А когда тот не выполнил этого строгого приказания, раздосадованные приятели на первой же остановке выволокли его из троллейбуса и на глазах честной публики начали бить. Сначала кулаками, а когда человек упал — уже и ногами… Пожилой человек, как было установлено потом в институте Склифософского, оказался заслуженным рабочим, награжденным за свой многолетний труд… сейчас уж точно не помню — то ли двумя, то ли тремя орденами… Надо ли добавлять, что юноши ничего полезного для вырастившего их общества пока еще не сделали и, значит, жили трудом своих родителей, других людей, в конечном счете — трудом этого затоптанного насмерть рабочего…
Николай Сергеевич подосадовал на свою расплывчатую хвалу молодежи. Разве он и сам не знает, что молодежь — разная? Разве не похожие случаи рассказывал знакомый лейтенант милиции? Да и в редакцию его газеты постоянно идут спорящие друг с другом письма. «Молодежь у нас чудесная», — пишут одни. «Наша молодость была не такой, — утверждают другие. — Нынешняя молодежь внушает серьезную тревогу».
Викентий Викентьевич прошелся туда-сюда по кабинету и неожиданно обратился лично к Николаю Сергеевичу:
— Вспомните себя молодым и согласитесь, что нынешняя молодежь и знает больше, и на мир смотрит шире. Ту же отечественную историю она знает уже не в вульгаризаторском изложении Покровского, а из других, более истинных источников… Ну и конечно, большинство нынешних молодых составляют те юноши и девушки, руками которых, собственно, все в стране и строится, и пашется, а если одним словом — делается. И однако же, мне куда ближе те письма и статьи, где слышна тревога за современную молодежь, чем восторженные, шапкозакидательные вопли о том, какая она чудесная.
— А нет ли тут некоего противоречия? — спросил Николай Сергеевич. Он внимательно следил за мыслью собеседника.
— Если уж вы заговорили о противоречии, то оно действительно есть, но в другом… Люди, высказывающие тревогу за молодежь, говорят об определенном и не таком уж малочисленном слое молодежи, приводят конкретные факты. Они спрашивают: что, молодежь наша пьет только газированную воду и лимонад? Пьянство ширится и, что особенно тревожно, год от года молодеет: если раньше пить начинали с десятого класса, теперь — с восьмого и даже с седьмого. Может, кривая преступности среди молодежи стремительно падает? Нет, она идет вверх. Молодежь в повседневном быту с почетом и уважением относится к старшим? Случай в троллейбусе отвечает на этот вопрос достаточно красноречиво… Так говорят одни.
Викентий Викентьевич отпил несколько глотков чая и продолжал:
— А что делают их оппоненты? Они берут панораму, скажем, Братской или Усть-Илимской ГЭС и закрывают ею и случаи, подобные троллейбусному, и вообще всю нежелательную прослойку нынешней молодежи: вы посмотрите, как замечательно ребята работают!.. В логике это называется подстановкой одного понятия другим. Подстановка умышленная или невольная — дела не меняет. В любом случае этот прием в споре честным признать нельзя. Если речь идет о непутевом Ереме, допустимо ли закрывать его образцово-показательным Фомой и говорить при этом, что оба они — чудесные ребята?
Николай Сергеевич и не хотел, да улыбнулся остроумному речевому обороту.
— Это первое, но еще не самое главное, — между тем продолжал Викентий Викентьевич. — К главному мы только подошли.
Он опять легким шагом прошелся взад-вперед вдоль книжных стеллажей и остановился около Николая Сергеевича.
— Вот вы много ездите по стране, много видите. И, по вашим наблюдениям, кто с кого берет пример в одежде, в прическе, в песнях и танцах — непутевый Ерема с образцового Фомы или наоборот?
— Да как бы сказать… — застигнутый врасплох, неуверенно промямлил Николай Сергеевич.
— Хотим мы этого или не хотим, но приходится признать, что тон всему и в одежде, и в музыке, в песнях и танцах задает, увы, не та прекрасная молодежь, которая строит гидростанции, стоит у заводских станков и пашет землю. Задает тон, командует парадом мод городская молодежь из той самой прослойки, которую точнее бы назвать верхним слоем, поскольку тут всегда много всякой пены и радужных пузырей…
В кабинет вошла Вика и спросила, не надо ли чего. Николай Сергеевич поблагодарил за чай и сказал, что уже напился.
— Тогда беседуйте, а я — уж извините — пойду позанимаюсь. Много пропустила, а скоро экзамены, надо нагонять… Что понадобится, папа, стукни в стенку… И пожалуйста, не садись у окна, там дует. После чая сразу прохватит.
— Хорошо, хорошо, — согласно отозвался Викентий Викентьевич и, чтобы показать свою послушность, сел в кресло у журнального столика напротив Николая Сергеевича.
Вика ушла, но они какое-то время не возвращались к прерванному разговору. Их общее горе приходом Вики словно бы напомнило о себе: «Много пропустила…»
А еще Николай Сергеевич подумал, что у них — горе, а жизнь не замедлила своей поступи. Жизнь требует, чтобы Вика продолжала сидеть над учебниками, готовиться к экзаменам. Погиб близкий человек — какие еще там экзамены?! Все так, но… Но к экзаменам надо готовиться.
Может быть, и ему попрощаться с Викентием Викентьевичем: не последний раз видятся, успеют договорить. Но и уходить вот так, посреди разговора, тоже было как-то неловко. И он первым нарушил затянувшееся молчание.
— Это вы хорошо сказали насчет пены и радужных пузырей. Но не слишком ли строго судите вы нынешнюю молодежь?
— Вы хотите сказать, не узурпировал ли я, без достаточных к тому оснований, право быть прокурором? Нет, дорогой Николай Сергеевич, я люблю молодежь. Иначе бы давно ушел с преподавательской работы. Я люблю молодежь и всегда готов выступить в роли ее ярого защитника.
— Это интересно!
— Если интересно — извольте. — Викентий Викентьевич поудобнее уселся в кресле, кинул сухонькие руки на подлокотники. — С чего лучше начать? Начнем, пожалуй, с того, что зададимся вопросом: кто и что формирует мировоззрение молодежи, ее взгляды и вкусы?
— Школа, комсомол, художественная литература, — начал перечислять Николай Сергеевич, — театр, музыка, кино, телевидение…
— Правильно, но я бы сократил этот список до родственного триединства: кино, эстрада, телевизор. Почему? Да потому, что показанный по телевидению спектакль театру надо играть примерно двести лет, чтобы его увидело столько же зрителей. Тиражи хороших книг, сравнительно с тем же телевидением, столь же ничтожны… Смотрят кино, слушают эстрадные песни и сами их поют миллионы, десятки миллионов. И не просто смотрят и слушают: киношные герои и эстрадные кумиры берутся за образцы для подражания и обожания. Прибавим сюда, что в постоянном прокате зарубежных развлекательных фильмов в два, если не в три раза больше, чем отечественных. Ну и в эстрадной песне, как известно, тон задаем тоже не мы. Длину юбок и высоту каблуков и то нам диктует Запад.
— Что да, то да.
— Слепое подражание всему заграничному доходит до печальных нелепостей… Девчонка-студентка находится в непримиримом конфликте с матерью, работающей в театре уборщицей, из-за того, что та не может купить дочке фирменные штаны за двести рублей. А в Киеве двое молодых ребят убили инженера только потому, что не нашли другого способа завладеть теми же заграничными джинсами. Единичный случай? Но если даже и так — какой для нас позорный! Ведь эти юноши в школе небось заучивали: завидуйте, я — гражданин Советского Союза!..
Знакомый лейтенант милиции как-то рассказывал Николаю Сергеевичу: задержали распоясавшегося парня в заграничной куртке с… эмблемой американского полицейского на рукаве.
Викентий Викентьевич медленными глотками допил остывший чай и какое-то время молчал.
— Удивляюсь некоторым нашим ученым мужам идеологического фронта — критикам, литературоведам, философам: как строго выговаривают они, к примеру, писателям, если те, по их представлению, не дай бог где-то как-то отступили от классового принципа. «Вы что, разве не видите, не понимаете, что идет ожесточенная и все обостряющаяся битва с буржуазной идеологией и нам свой классовый порох нужно держать сухим?!» Но почему они так олимпийски спокойно взирают на то, что наша молодежь танцует танцы и слушает песни, порожденные классово чуждым нам буржуазным обществом? Разве это не область идеологии и разве не мы современную буржуазную культуру называем эрзац-культурой?!
— Тут я с вами не соглашусь, — набрался храбрости возразить Николай Сергеевич. — Зарубежная культура не есть что-то единое, она разнолика. Сколько прогрессивных писателей мы знаем, которые сами в своих произведениях подвергают критике буржуазный строй.
— А вот я с вами, Николай Сергеевич, охотно соглашусь… Но ведь речь-то у нас идет не о знаменитых писателях и художниках, а о так называемой массовой культуре, о развлекательной эстрадной музыке… Одну минуточку.
Викентий Викентьевич легко поднялся с кресла, обошел стол, порылся в картотеке и выдернул из нее нужную запись.
— Вот что недавно пришлось прочитать у одного нашего замечательного композитора. Послушайте! «Весь мир захлестнула волна ритмического грохота и вокальной истерии, подавившей красоту человеческого голоса…» И дальше: «Содержание песни принесено в жертву танцам, хлопкам, выкрикам и завыванию…» Так вот, можно ли в этом ритмическом грохоте и истерических завываниях различить, что тут реакционно, а что прогрессивно? Да и будто бы кто-то занимается этим — различает и отбирает… Между прочим, где-то мы проявляем, опять скажу, строгость и осмотрительность. Какие-то книги переводим, а какие-то — извините. Какие-то пьесы ставим, а какие-то — мимо, мимо. С фильмами менее разборчивы, много всякой развлекательной белиберды покупаем. Но и тут ничто не идет самотеком. Эстрадная истерия, притопы и прихлопы, в жертву которым принесено содержание песни, полностью отданы во власть стихии.
— А что надо сделать? Запретить?
— Упаси бог, запретами можно достигнуть лишь обратного результата… Да и не о том я речь веду, что и как надо сделать, я же не министр культуры… Я всего лишь высказываю свое крайнее недоумение тем, что как-то очень странно у нас в этой области идеологии практика расходится с теорией. Умеем же мы подводить теоретическую базу под этот ритмический грохот и вокальную истерию! Буржуазные идеологи, пишем мы, довольно потирают руки, видя, как истошно орут и беснуются в танцах юнцы и их подруги. Это как раз то, что и нужно правящим классам, — оглушать, оболванивать молодежь, давать выход ее молодой энергии в танцевальных радениях, в истошном вое, чтобы увести ее подальше от классовой борьбы, чтобы ей некогда было задумываться о классовых противоречиях буржуазного общества, и так далее и тому подобное. И в общем-то все тут правильно. Но ведь те, кто пишет эти правильности, собственными ушами слышат и своими же глазами видят, как эрзац-культура, предназначенная для идеологической обработки молодежи в угодном буржуазии направлении, Ниагарой низвергается на нас, на нашу молодежь. Встает законный вопрос: здесь-то кого и зачем оболванивать?
«Опять сказано очень резко, только что возразишь?»
— Не пропустить чужую книгу или киноленту проще, — все же не утерпел Николай Сергеевич. — С модной музыкой сложнее, ее записывают с чужих радиоголосов на магнитофоны.
— Согласен. Но надо ли предоставлять концертные залы всяким заезжим рок-группам, демонстрирующим во всем блеске тот самый ритмический грохот и вокальную истерию? Ведь это уже не что иное, как сознательная пропаганда. Сначала косились, потом смирились, а теперь вот уже и открыто благословляем, пропагандируем?..
— Извините, но я хочу повторить свой вопрос: что делать? Запретить?
— А я готов повторить и свой ответ: запрет ничего не даст… Между прочим, цитату из статьи композитора я умышленно привел не полностью. Дальше он пишет, что в Италии проходил конкурс песни под девизом «Неаполь против всех». Неаполитанцы решили отстоять свою традиционную песню от нашествия новинок…
Тут собеседник сделал явно нарочитую паузу.
— И? — поторопил его Николай Сергеевич.
— И представьте — победили! — Викентий Викентьевич сказал это с таким довольным и гордым видом, будто вместе с неаполитанцами и сам участвовал в помянутой победе.
«Оказывается, и цитаты приводить надо уметь!»
— А что, у нас нет своих песенных традиций, которые следовало бы противопоставить «нашествию новинок»? Но мы и не пытаемся этого делать. Мы сдались без боя… Наши молодые композиторы пишут песни в твистовых ритмах. У нас становится модной певица, в репертуаре которой нет ни русских, ни советских песен…
— Ну, а где же защитительная речь? — решил напомнить Николай Сергеевич.
— Позвольте, позвольте, — укоризненно воскликнул Викентий Викентьевич, — а разве все, что я сейчас говорил, не в защиту молодежи?! Воспитывает молодежь кино, эстрада, телевизор, но ведь делают и фильмы, и всю остальную культурную погоду не сами молодые. И когда мы говорим, что современная молодежь не такая, какой бы нам хотелось ее видеть, то винить в этом надо прежде всего и больше всего самих себя. Значит, мы их такими воспитали…
«А ведь и в самом деле, хоть и не прямой дорогой, а он вел к этому», — как бы мельком оглянувшись на весь разговор, подумал Николай Сергеевич.
— А еще мы забываем, что молодежь очень восприимчива ко всему новому. Часто без разбора, лишь бы новенькое. «Как серебро, сверкает дрянь, блестит, как злато, сор», — сказал поэт. По недостатку жизненного опыта и вкуса молодежь легко принимает сверкающую дрянь за золото.
— Ну, это как сказать, — возразил Николай Сергеевич. — Вон Дементия попробуй проведи на таком серебре или злате!
— Я бы то же самое сказал и про Вадима, да и про свою Вику… Но это — особь статья. Студенты — народ более разборчивый, потому что более образованный. А что взять с сельских ребят, с молодых рабочих — вчерашних пэтэушников? У парнишки или девчонки в шестнадцать — семнадцать лет еще не сформировались ни вкусы, ни взгляды, ни самоотношение к жизни, а на их еще не окрепшую душу обрушивается лавина и эстрадного и всякого другого серебра и злата. Им в школьных классах, на комсомольском собрании говорят высокие слова, но сквозь песенный вой и музыкальный грохот они их или плохо, или совсем не слышат…
— Ну, наверное, сами-то за себя молодые тоже должны отвечать…
— Безусловно. Однако большая доля ответственности все же лежит на старшем поколении.
Вот и опять: упомянул Викентий Викентьевич имя Вадима, и словно бы его незримая тень вошла в эту заставленную книгами комнату. И гость не знал, как дальше продолжать разговор, и хозяин горестно потускнел, погас и говорил только, чтобы закончить мысль.
— Ну, я, наверное, засиделся, а у вас еще какой-то вопрос ко мне.
— Ах да, да… Вопрос, а лучше бы сказать задачу, задал Коля, которого мы в начале разговора так дружно хвалили. Я попытался рассчитаться с ним за эту кропотливую работу, — Викентий Викентьевич повел рукой в сторону книжных стеллажей, — а он наотрез отказался. Я, говорит, работу делал по поручению Николая Сергеевича, а у него я в неоплатном долгу, и не будем больше об этом говорить… Как прикажете поступить в такой ситуации?
— Я думаю, главное, что он сделал то, что надо… А с платой… Вообще-то при социализме всякий труд должен оплачиваться. Но парнишка по молодости лет этого может и не знать. Так что простим его плохое знание политэкономии и воздадим должное его мастеровитым рукам и чистому доброму сердцу.
— Подчиняюсь, генеральному подрядчику, — не очень охотно согласился Викентий Викентьевич. — Воздаю!
— Вы бы сказали ему, чтобы как-то пришел с мамой, Антониной Ивановной. Обязательно познакомьтесь с этой замечательной женщиной… Подозреваю, не без ее совета парень отказался от вознаграждения.
— Коля попросил разрешить ему брать некоторые книги вот из этого шкафа, — Викентий Викентьевич показал на шкаф с томами по отечественной истории. — Это, говорит, и будет ваша плата. Я, конечно, разрешил, так что видеться мы с ним будем, и насчет матери я ему скажу…
Прощаясь, они встретились взглядами, и каждый, как в зеркале, увидел в глазах другого свою печаль, свое еще не утихшее горе.
А на обратной дороге Николай Сергеевич не раз подумал: пока Вадим в памяти своих близких — он еще жив…
Первый снег в эту осень выпал рано, на октябрьские. Но первый снег — это еще не зима, через день его уже и нет, растаял. Растоптан миллионами ног, стал грязной кашей, а потом и вовсе исчез с мостовых, с тротуаров и второй. Лишь с третьего снега и румяного морозца началась настоящая зима.
Тихо, незаметно подступил декабрь. А вот уже и он на исходе. На улицах, в метро запахло свежей хвоей. На центральных площадях взметнулись в самое небо огромные елки. Москва готовилась к встрече Нового года.
Вика отчужденно взирала на предновогоднюю суету, на это, как по команде, охватывающее людей всеобщее возбуждение, давку в очередях, в автобусах и троллейбусах, и ее временами охватывало желание громко крикнуть: люди, да куда вы все сломя голову бежите, куда торопитесь?! Хоть на минуту остановитесь, оглянитесь — вон снег под солнцем искрится, на деревьях иней сверкает… Неужто весь и смысл праздника — наесться до отвала да напиться допьяна?! Но не точно ли так и она каждый раз перед Новым годом бегала, суетилась, твердо уверенная, что так и надо?!
Впервые Новый год для Вики не был праздником. Она старательно готовилась к зимней сессии: часами сидела в институтской библиотеке, помногу занималась дома. Был в этом старании и определенный умысел: чем больше занимаешься, тем меньше со своей бедой один на один остаешься.
Позвонила Муза.
— Ну как ты там? Сто лет не виделись. Можно, я на часок приеду?
Вика не знала, что ответить: с одной стороны, надо, наверное, себе и какой-то отдых давать, а то и так уж башка трещит, с другой — потеря времени.
Муза словно читала Викины мысли:
— Я ненадолго, у меня на сегодня еще куча дел.
— Ладно, приезжай, — решилась Вика.
Будь дома отец, она вряд ли дала бы согласие на визит своей шумной подруги. Но Викентий Викентьевич сказал, что придет не рано, так что мешать ему своими разговорами они не будут. А потерянное время она успеет наверстать — впереди еще целый вечер.
— Ну как, готовишься? — еще только войдя в квартиру, прямо с порога спросила Муза.
— Готовлюсь, — ответила Вика.
— Правильно, — похвалила подруга. — Жизнь продолжается. И Новый год есть Новый год… А где же… — она обвела внимательным взглядом Викину комнату, — елка?
— Какая елка?
— Известно какая — новогодняя. Сама же говоришь: готовишься. А какой Новый год без елки?
— Я имела в виду — к экзаменам… И откуда взяться елке? Что я, отца, что ли, пошлю полдня плясать на морозе или сама за ней… в таком виде… пойду?
— Извини, давно не видела тебя, забываю, что ты уже в таком положении, что… — Муза замялась, подыскивая подходящее слово. — Раньше кажется, его называли марьяжным.
— Так ли уж важно, как называли!
— Ну и как ты себя чувствуешь? — переключилась Муза с елки на Вику. — Как аппетит? Говорят, в этом положении на соленое тянет. Как спишь? Не начинает ли он тебя беспокоить? Какие симптомы?
— Остановись, Музыка! Ты что меня, как в женской консультации, выспрашиваешь? Или сама рожать собираешься и хочешь опыта поднабраться?
— Нет, пока не собираюсь, но… Но ведь всякое может быть.
— Вот когда будет, тогда и приходи, я тебе свой личный опыт во всех подробностях передам… А сейчас давай сменим пластинку.
Они поговорили о надвигающейся экзаменационной сессии. Потом Муза сказала, что Боб пригласил ее на встречу Нового года, но она еще окончательно не решила, может, пойдет на институтский вечер.
— После того вечера… ну, когда Вадик… ах, Вадик, Вадик, и зачем только я тебя угова-ри-ва-ла-а, — неожиданно, прямо на середине слова, Муза по-бабьи, в голос, заплакала.
Вика изо всех сил крепилась. Это «зачем?» она задавала самой себе уже много раз и знала, что ответа на него нет.
А Муза вытащила из сумочки платок и аккуратно, чтобы не стереть с ресниц тушь, промокала блестевшие слезами глаза.
«Вот нас и пойми. Ведь она совершенно искренно всплакнула по Вадиму, а вот уже и, пожалуйста, озабочена тем, как бы слезы не смыли краску с глаз…»
— Так вот, после того злополучного вечера, — успокоившись, продолжала Муза, — посиделки у Боба как-то заглохли. Ты не ходишь, Маша не ходит, я тоже редко бываю, а вместе с нами ушла и… как бы сказать, сама атмосфера дружеского общения. Появляются какие-то случайные люди, с ними неинтересно…
«Насчет атмосферы дружеского общения сказано, пожалуй, громковато. И раньше-то не так уж интересно было…»
— С Машей как-то разговаривала… Ну, ты знаешь, Машенция — девка себе на уме, на откровенность ее тянешь-потянешь — вытянуть не можешь. Но, похоже, их отношения с Демой на какой-то новый этап выходят, на какой-то новый виток…
— Ты, Муза, не с космонавтом ли познакомилась?
— А что?
— Да вот слышу, космическими терминами речь уснащаешь.
— С одним мальчиком из МАИ приходилось общаться, ну и…
— Ну и с кем поведешься, от того и наберешься.
— Ты не сбивай меня. Дослушай, что у Маши с Демой…
«Так-то нам с тобой важно знать, как там да что у Маши с Демой!»
— Ну и вот…
Дослушать рассказ о новом витке так и не дали. В прихожей раздался звонок.
«Должно быть, отец пораньше закончил консультацию, больше некому…»
Нет, не похоже, что отец. В открытую Викой дверь сначала просунулась большая пышная елка, а уж за ней — припорошенный снегом Коля.
Все это было так неожиданно, что Вика долго не могла сообразить: ругать надо Колю или хвалить. Вообще-то следовало бы похвалить: надо же — расстарался парень. Но ведь не ко времени его старание…
— Зачем ты это, Коля?
— Как зачем? — с детским недоумением в глазах воззрился на нее Коля. — К новогодью.
— Но не будет же у нас никакого праздника.
— Горюй не горюй — Новый год все равно наступит. А Новый год — значит, елка. Вот я и подумал: не тебе же и не Викентию Викентьевичу за ней в очереди мерзнуть, — с последними словами Коля аккуратно поставил елку в угол прихожей.
— Ах, какая чудо-елка! — восхитилась выпорхнувшая из комнаты Муза. — И что ты парня журишь — похвалить надо!
Только Музы тут и не хватало! И Вика с плохо скрываемой досадой на то, что та вмешивается в их разговор с Колей, сказала:
— Ты бы, Муза, посидела в комнате, я сейчас приду.
— Это что же ты меня прячешь? — вроде бы в шутку, но всего-то скорее всерьез возмутилась Муза. — Что я, краденая, что ли?.. Ты бы лучше меня познакомила с молодым человеком.
«Вот-вот, за этим ты и выскочила!»
— Как зовут молодого человека, ты прекрасно слышала, твое имечко я тоже называла — считай, что вы уже и знакомы.
Муза будто и не слышала сердитых слов Вики: шагнула к Коле и галантно протянула руку:
— Муза.
Коле ничего не оставалось, как встречно протянуть свою:
— Николай.
Вике понравилось, что он назвал себя не Колей, а Николаем. Если уж при знакомстве с ней так себя именовал, с какой стати с Музой-то по-другому? А еще и то не прошло мимо ее внимания, что Коля, протягивая руку, скользнул беглым взглядом по Музе и — будто в пустое место посмотрел.
— Знакомимся тут, шаркаем ножкой — раздеться человеку не дали… Шапку давай я стряхну, а пальто вешай сюда.
— Нет-нет, — решительно запротестовал Коля. — Мне надо бежать, меня… — по его открытому лицу было видно, что он на ходу сочиняет, — меня ждут.
— Ну, если такое дело… — решила выручить засмущавшегося парня Вика. Да и о чем им втроем разговаривать, если он останется? — Если так, не будем, Муза, человека задерживать… Спасибо, Коля, спасибо… — ей хотелось добавить «милый», но ведь при Музе не скажешь. — Елка действительно красавица.
Коля весь засветился от Викиной благодарности и, глядя куда-то в пол, проговорил:
— А что не праздник — так ведь не обязательно под ней прыгать, можно и тихонько посидеть…
Должно быть, Вика слишком долго обдумывала эти Колины слова. Это она поняла по голосу и по тону Музы, каким та сказала:
— Ну что ты стоишь столбом? Пойдем еще немного поговорим, а то мне тоже надо бежать.
— Может, кофейку выпьешь? — неожиданно для себя самой подобрела Вика к подруге.
— С удовольствием бы, но у меня и в самом деле нет времени. Меня, как и Колю, тоже ждут…
Они вернулись в комнату.
— Славный мальчик! — с глубоким вздохом и неуместной, как казалось Вике, нежностью сказала Муза. — Только уж слишком стеснителен, слишком скромен.
— А не лучше ли быть слишком скромным, чем слишком наглым? — защитила Колю Вика. — Наглецами нынче и так хоть пруд пруди.
— А может, он тебе елку принес с намеком, чтобы ты его на встречу Нового года пригласила?
— Какие еще намеки, что ты выдумываешь? — возмутилась Вика. Она уже раскаивалась, что пригласила подругу. Но правда, и кто же знал, что Коля с елкой заявится…
— Это потому мне так показалось, — объяснила свое предположение Муза, — что как-то уж очень ласково, если не сказать влюбленно, он глядел на тебя.
«Скажи, пожалуйста, какая наблюдательная!»
— Что ты городить, Муза, что за глупости тебе в голову лезут? — с еще большим возмущением накинулась на подругу Вика. — Смени, смени и эту пластинку! Дался тебе бедный Коля…
— Ладно, ладно, — примирительно проговорила Муза. — Только что уж так горячиться-то, так на меня напущаться — ведь я тебе, кажется, ничего плохого не сказала.
«Пожалуй, и верно: надо ли горячиться-то?»
— А насчет наглецов я с тобой согласна, — сменила пластинку Муза. — Нахальство становится уже как бы нормой поведения. И если находит коса на камень, то уж без драки никак. А бывает, что и похуже драки. Наверное, слышала, позавчера с Омеги «шапку сняли»?
Вика сказала, что в последнее время никуда не ходит и ничего такого не знает.
— Говорят, подкараулили в темном переулочке и…
— И что?
— Ну, я-то только и слышала, что «шапку сняли», а как было дело — не знаю…
А дело было так.
Поздно вечером в изрядном подпитии и наилучшем расположении духа Омега возвращался восвояси. От полноты чувств он время от времени даже что-то тихонько напевал. Хорошенькое дельце сегодня удалось обделать… Альфа сработал грубо: прежде чем выдавать чужой сценарий за свой, хотя бы переменил имена героев и их семейное положение — холостяка поженил, а женатого развел… У него дело чистое: удалось выбить договор на перевод с каракалпакского. Никакого каракалпакского он, понятное дело, не знает, да это вовсе и не обязательно. Он нашел знающего, тот переведет и получит половину гонорара. Вторую же половину Омега возьмет за «комиссию». И никакой комар носа не подточит…
На выходе из метро какой-то щупленький разувай не очень проворно уступил ему дорогу. Тогда он, проходя мимо и делая вид, что поправляет галстук, оттопырил локоть и этим локтем жестко, с нажимом шаркнул по лицу парня. Тот мгновенно вскипел, сжал кулаки и уже хотел кинуться на Омегу, но, смерив взглядом его внушительный рост, сдержался, лишь мстительно поглядел вослед… Мелочь, конечно, но эта мелочь добавила хорошего настроения. Хорошо, когда тебя побаиваются. И вообще жизнь хороша и жить хорошо, ла-ла-ла…
Впереди на снежном тротуаре что-то зачернелось. Похоже, парочка. Да нет, не парочка — парнишка с елкой. Ха! Да это же подарок судьбы. Для полного счастья нам только новогодней елки и не хватает. Вот у маман радости будет!..
— Продаешь?
— Могу и продать.
— Сколько?
Паренек вынул руку из рукавицы и поднял ее, растопырив пальцы.
— Да ты чё, офонарел? Купил за рупь, продаешь за пятерку. Миллионером хочешь заделаться? Вот тебе двойная плата — два целковых, и мы в расчете.
Парнишка явно злоупотреблял его хорошим настроением. Ведь Омеге ничего не стоило отпихнуть его в сугроб, взять елку и — арриведерчи! Просто ему хотелось принести до мой честно купленную елку.
— Ну так что, все еще будем торговаться? — уже теряя терпение, с угрозой спросил Омега.
В это время за спиной раздался разноголосый приближающийся скрип снега, а когда он оглянулся, то увидел — на них с парнишкой развернутым строем надвигаются трое ребят: один высокий, с него ростом, второй пониже, а третий… Третий был очень похож на того парня, которого он десять минут назад саданул локтем на выходе из метро.
— Что за торговля? — довольно мирно спросил рослый.
Омега наметанным глазом сразу определил, что он среди этой троицы самый главный.
— Да вот спекуляцией занимается чувачок, — в тон вопросу, этак беспечно, с улыбочкой ответил Омега, лихорадочно соображая: случайно ребята оказались в этом глухом переулке или их привел по следу его щуплый знакомец? Если и случайно, все равно ничего хорошего эта встреча не сулит; если же «или» — дело и вовсе пахнет керосином…
— Какая же спекуляция? Тебе что, парнишка силком свою елку навязывает?.. Этак вот я захочу шапку у тебя купить…
— А шапка — клевая, — вклинился в разговор второй парень.
— Волчиная, самая модная, аж глаза закрывает, — внес свою лепту и Омегин знакомец.
— А и в самом деле — продай.
— Нет, ребята, не продается, — все еще стараясь свести дело к шутке, как можно мягче отговаривался Омега.
— Тогда давай сменяемся!
— Поди, великовата будет.
— Хочешь сказать, голова у тебя большая и умная? Так ведь и мы не круглые дураки. Ха-ха!
— Ха-ха! — эхом отозвались дружки.
В смятенном сознании Омеги на секунду встала картина, когда он с друзьями в похожем на этот переулке «менялся шапкой» с мальчишкой-школьником. Он хорошо помнил, чем та мена кончилась, и ему стало страшно. «Трое на одного, подлецы! Нечестно же!..» Будто тогда было по-другому, будто сами они делали наоборот: один нападал на троих.
— Ну так чего задумался? Боишься продешевить? А у меня шапка — погляди! — тоже добрая, — главарь сдернул с головы облезлый заячий треух и протянул Омеге.
— Отпустите меня, ребята, — смиренно попросил Омега (точно так же, как и тогда мальчик-школяр).
— Мы вот мальчугана с елкой отпустим — ступай, ступай домой, тебя небось мамка заждалась; а с тобой еще немного погутарим.
Парнишка быстренько — от греха подальше — убежал.
Может, и ему побежать? Унизительно, да до таких ли тонкостей!.. Но он имел дело с опытными «менялами»: они и стояли-то не как попало, а взяв его в полукольцо — попробуй убеги… Что ж, если добром не получается, надо менять тактику. Пусть не думают, что на вахлака напали!
— Ну, ребята, пошутили — и хватит, — это он сказал уже другим голосом и демонстративно сунул правую руку в карман, как бы давая понять, что он у него не пустой. — Мне с вами некогда растабаривать, я спешу.
— По виду, по шапке вроде бы вполне интеллигентный человек, а грубишь, нехорошо, мы же с тобой по-доброму, можно сказать, по-дружески, — все тем же ровным, спокойным тоном продолжал издеваться над ним главарь, и это спокойствие подействовало на Омегу парализующе: значит, его не испугались, его не боятся.
— Ну, и долго ты будешь морозить человека? — уже построже, порезче спросил второй, кивая на главного. — А если простудится — кто по больничному платить будет? — И потянул пятерню к великолепной Омегиной шапке.
Это было последней каплей. Омега выдернул руку из кармана дубленки, коротким секущим ударом отбил пятерню и, не давая противнику опомниться, изо всей силы двинул левой в челюсть. Парень сделал несколько шагов задним ходом, пытаясь удержаться на ногах, но поскользнулся и упал.
«Так-то!»
Но торжествовал Омега рано. Пока он бил одного, остальные двое не стояли сложа руки. Уже в следующую секунду главарь профессионально провел правый хук, а знакомец легонько так кольнул чем-то острым в левый бок. Омега рухнул на снег.
Он был еще в полном сознании, когда его с тротуара оттаскивали под руки в ближний двор. Он еще слышал, как главный сказал: «Дурак! Так высоко оценить пусть даже и волчью шапку…»
А больше Омега уже ничего не слышал.
Николаю Сергеевичу в редакцию позвонил знакомый лейтенант милиции:
— Есть время — зайдите.
А когда Николай Сергеевич пришел, положил перед ним фотографию какого-то парня с недобрым прищуром глаз из-под огромной мохнатой шапки.
— Узнаете?
— Вроде бы знакомая физиономия, но…
— Шапка с панталыка сбивает, — и рядом с первой фотографией лейтенант положил еще одну: тот же парень, но без головного убора.
— Омега?
— Он.
— Что, опять кого-нибудь…
— На этот раз его самого… Менялись вот на эту роскошную шапку… Доменялся… Помните эпиграф к «Анне Карениной»: мне отмщение, и аз воздам? Так вот, что-то на это похожее произошло. И представьте, какое совпадение: пырнули его ножом тоже на каких-то два сантиметра левее сердца. Но парню не повезло: его оттащили в глухой двор и, пока нашли, он уже замерз.
— Так что произошло-то: своя своих не спознаша? Подонки своего же зарезали?
— Пока еще не все ясно… А каким бы он ни был… — Лейтенант печально помолчал. — У него есть мать. И какое же это для нее горе!..
Николай Сергеевич знал, какое это горе — потерять сына…
— А еще нет-нет да и так подумаешь… Ведь все эти лихие ребята — и Омега, и те, что его ножом пырнули, и другие, о которых я вам рассказывал — не из каких-то стран Старого или Нового света десантом к нам заброшены. Нами, в нашем советском обществе воспитаны — в садиках, школах, институтах. Так как же это? Не слишком ли долго и усердно мы писали и говорили о пережитках капитализма и любые недостатки нашего воспитания списывали на счет этих самых пережитков?
Лейтенант опять помолчал.
— Раскрой любую газету — обязательно найдешь что-нибудь о росте преступности среди молодежи разных стран. Найдешь и объяснения этому ныне распространенному явлению: безработица, эрзац-культура и как следствие ее бездуховность. Ну и так далее. Но коль скоро у нас безработицы нет, то, наверное, не мешало бы попытаться как-то объяснить… ну, ладно, не объяснить, а хотя бы как следует задуматься, откуда берутся наши доморощенные альфы и омеги? Почему из консерватории люди выходят… как бы сказать, очеловеченными, а то и возвышенными, юнцы же, идущие с концерта модного ВИА, — взвинчены, агрессивны, лезут в драку?
Николай Сергеевич и сам не раз «задумывался» над этим, да ведь что из того! Тут есть над чем задуматься всем!! И задуматься — лейтенант прав! — как следует. Ведь в конечном счете речь идет о завтрашнем дне страны, о нашем будущем.
Правильно говорится, что первый блин всегда комом… Свой первый институтский экзамен Дементий сдал едва-едва на «тройку». И вовсе не потому, что плохо знал материал. Некоторые его сокурсники, зная предмет похуже, ухитрились получить «четверки» и даже «пятерки». «Не удивляйся и не возмущайся, — просветила его на этот счет опытная Маша. — Мало хорошо знать материал, нужно еще у м е т ь сдавать экзамены».
В это умение входило очень многое. Скажем, на экзамен к одному преподавателю лучше ходить в числе последних, когда тот, притомившись, бывает уже не так придирчив и дотошен. К другому, наоборот, предпочтительнее идти первым — он повышает оценку «за храбрость». Один за шпаргалки выгоняет из аудитории, другой на «шпоры» смотрит сквозь пальцы.
Надо было знать вкусы и пристрастия экзаменаторов, их характеры. Один терпеть не может, когда студент в своем ответе отвлекается в сторону от темы, обозначенной в билете; другой, напротив, скучая, слушает ответ по билету и оживляется, когда отвечающий ударяется в околичности, рассказывает байки из личной жизни писателя или художника. Говорили, что некий студент, начав свой ответ о творчестве Кончаловского анализом «застольного» портрета Алексея Толстого, заменил этот анализ живописанием хлебосольного характера писателя, его гастрономических склонностей и получил отличную оценку.
Профессор-историк любит размышляющего студента, любит обстоятельность в ответах, он никогда никого не торопит, сбился студент, забыл точную дату — подскажет, а если и задаст дополнительный вопрос, то не с целью «срезать», а лишь для полноты картины, для того, чтобы мысль отвечающего получила логическое завершение. Профессор-словесник — другое дело. Тот обожает играть со студентом в кошки-мышки. Только-только студент начал отвечать на вопрос — профессор его прерывает и подкидывает новый. Стал отвечать на него, а экзаменатор опять, как только убедился, что студент отвечает со знанием предмета, не дослушивая, подкидывает следующий… У профессора быстрый, хваткий ум, его речь всегда образна и лаконична, слушаешь — не наслушаешься. Жаль только, что и на экзаменах он любит подобных себе. Попал к нему тугодум — пиши пропало. Что толку, что он будет знать материал во всем объеме, профессору неинтересно выслушивать то, что он сам не хуже студента знает, ему интересно поиграть со студентом в мячик, в этакий словесный настольный теннис: он кинул мячик-вопрос — тут же сумей отбить его, иначе мячик упадет на пол — и один — ноль…
Этот профессор и поставил Дементию «удовлетворительно». Да и то с большой натяжкой. Потому что медленно соображавший, не умеющий отбивать вопросы-мячики студент удовлетворить его в прямом смысле этого слова, конечно же, не мог.
Еще одну «тройку» Дементий получил у преподавателя, точку зрения которого на западное искусство он мысленно оспаривал еще на самом первом занятии, в свой первый день учения. Должно быть, за то, что на экзамене эти мысли он осмелился высказать вслух, ему и была выведена такая оценка.
Остальные экзамены он сдал на «хорошо», а профессор-историк раздобрился даже на отличную оценку.
Что ж, начало учению положено, и вроде бы радоваться надо. Однако чувства радости он почему-то не испытывал. Маша по-своему поняла его состояние и как-то сказала: «Ты первую «тройку» сложи с последней «пятеркой», раздели пополам, и у тебя получится, что все экзамены ты сдал на «хорошо», — какого еще рожна тебе надо?!» («Тройку» за несогласие с точкой зрения преподавателя она в расчет не брала.)
Но разве в «тройках» и «пятерках» все дело?!
«Видишь ли, очень трудно найти черную кошку в темной комнате, особенно если ее там нет, — ответил он Маше. — Но у меня такое впечатление, что некоторые ребята ухитряются-таки отыскивать эту самую кошку в темной комнате. Знаний маловато, если и есть, то самые поверхностные, а глядишь, подаются эти верхушки так ловко, с таким стопроцентным КПД, что экзаменатору меньше «четверки» и ставить неудобно. И вообще получить максимальную оценку при минимальных знаниях предмета считается за доблесть, о таких студентах ходят по институту восторженные легенды, вокруг головы такого умельца сияет ореол героя. А добросовестно занимающегося студента называют не иначе как безнадежным зубрилой. Но для чего мы учимся? Для того, чтобы в конце семестра сдать (а еще мы говорим — свалить, столкнуть) экзамен или чтобы знать предмет? Как это можно однажды свалить ту же историю, если каждому ее надо знать, и знать хорошо?!»
«Ты говоришь правильные вещи, — сказала на это Маша, — но… но тогда входи в соответствующие инстанции с проектом реформы обучения…»
Иронию Маши он оставил без внимания, а сам для себя сделал некоторые выводы. Главный упор он будет делать все же не на умении сталкивать экзамены, а на то, чтобы как следует, без прорех и белых пятен, знать учебный материал. Тогда и Викентию Викентьевичу он «отработает» выданную авансом «пятерку», а с Александром Александровичем можно будет сколько угодно играть в словесный пинг-понг. Пусть ответы и не будут мгновенно быстрыми, все равно сбить его с панталыку профессору тогда уже вряд ли удастся. Да и на других экзаменах не будет нужды отыскивать черную кошку в темной комнате…
На каникулы Дементий уехал на Рязанщину, к матери. И никогда еще сельская безмятежная тишина не казалась ему столь благостной после суетной и шумной Москвы, как в этот его приезд на родину.
Первые два дня он отсыпался, возмещая хронические недосыпы во время сессии. А на третье утро вышел из дома и замер на месте, объятый бескрайним, слепящим глаза белым простором. На фоне, бледно-розового неба прямыми столбами поднимались из труб густые клубящиеся дымы. На ближней к дому рябине сидела стайка снегирей. И чудилось — это заревой отсвет лежит на их пушистых грудках…
Дементий бегом вернулся в дом, выхватил из чемодана этюдник, накинул поверх куртки пальто и скорей-скорей на волю. Немногое ему удалось сделать. И потому, наверное, что еще не успел подготовить себя к работе внутренне, и потому, что до этого на зимних этюдах по-настоящему бывать не приходилось. Много драгоценных минут ушло на приготовление к работе; а когда положил первый мазок, руки уже успели застыть и плохо слушались. Все же что-то удалось схватить, наметить, обозначить. Ну и, как всегда, что-то осталось в глазах, в памяти.
Вернувшись в дом, он первым делом сунулся в печурку: когда-то там хранились шерстяные, связанные матерью перчатки. Они оказались на месте. Валенки, старый, но еще добротный овчинный полушубок и заячья шапка довершили костюм, который на улице Горького в Москве, может быть, выглядел бы и недостаточно элегантным, но для работы на зимнем пленэре был куда как хорош.
«Какого маху ты дал, — запоздало ругал себя Дементий, — что на Братской по зимам не вылезал с этюдником на волю: и долго не выдержишь, мол, на сорокаградусном морозе, и уж очень однообразно бело кругом… Ты словно забыл, что снег-то вовсе и не белый: на заре он розовый, в полдень голубой, а под солнцем и подавно горит всеми цветами радуги…»
Теперь он каждый день часами бродил с этюдником по берегам заснеженной речки, писал сельскую околицу со стогами сена, побывал и на опушке недальней березовой рощицы. Работал как одержимый, испытывая чувство ровной тихой радости. Будто все эти дни пела у него в груди давно умолкшая, а теперь снова зазвучавшая светлая струна. И ему очень хотелось, чтобы это состояние тихой радости, удивление перед неисчерпаемой красотой природы проступило, «зазвучало» и в его этюдах.
Но когда он по возвращении в Москву показал свои работы Маше… Эх, лучше бы не показывал или показал немного погодя!
Маша внимательно просмотрела все этюды, некоторые ставила на подрамник перед собой по два, а то и по три раза. И хотя делала это в полном молчании, по выражению ее лица, по раздумчивому покачиванию головой, по самому затянувшемуся молчанию Дементий уже понял, что для Маши в этюдах его тогдашнее состояние не проступило и не зазвучало.
— Я вижу твое упоение натурой, — нарушила наконец свое молчание Маша. — Вижу подступы к теме. Но… но я пока ни в одном наброске не вижу того зерна, из которого бы могла вырасти тема. Ни в одном этюде не видно зачатка, зародыша картины… Разве что вот в этом раннем утре с розовым снегом и красногрудыми снегирями…
«Вот те раз! Выходит, то, что ты наспех набросал в то первое рабочее утро, получилось лучше всего, что сделал потом?.. А может, Маша судит слишком субъективно? Но ведь, как видишь, почувствовала, что ты работал с увлечением… Нет, Маша зря не скажет. Да для нее, наверное бы, и проще, и приятнее похвалить тебя, этак вдохновляюще похлопать по плечу: молодец, дуй до горы!.. И если она этого не делает, так тебе надо не обижаться, не лезть в бутылку, а еще и сказать «спасибо» за ее строгую, пусть и горькую, прямоту. Горькое, говорят, лечит, а сладкое калечит…»
Он на другой день после этого разговора извлек на свет божий работы, сделанные на Ангаре. Среди них были и варианты картин, с которыми поступал в институт. Их хвалили и там, на областной выставке, и здесь, при поступлении. Молодежная газета писала, что картины «проникнуты пафосом созидания, являются художественным документом эпохи», и еще какие-то пышные слова. Однако если отбросить пышнословие, то хвалили его прежде всего и больше всего, конечно же, «за тему». Тогда ему казалось, что это справедливо. Тем более что приехал он на Ангару не на этюды, а уже не один год работает здесь, и его картины почти документально достоверны… Теперь он думает иначе. Теперь ему кажется, что хвалить за тему — это, наверное, то же самое, что хвалить ваятеля за мрамор, который он выбрал для своей скульптуры. Нечто похожее происходит и в литературе: многие расхваленные критиками повести и романы на рабочую тему, как кем-то точно сказано, несъедобны.
Документальная достоверность… Так ли уж хороша она? И такая ли она близкая родня достоверности художественной?
Вспомнилось, как при поступлении один из членов приемной комиссии, маститый художник, отвел его в сторонку и сказал: «Я проголосовал за прием вас в институт, но хотел бы предостеречь от одного распространенного заблуждения. Кое-кем реализм понимается упрощенно, как более-менее точное следование натуре. И при этом забывается, что явление, перенесенное целиком из жизни в произведение искусства, теряет истинность действительности и не становится художественной правдой… Это не мои слова, это сказал большой русский писатель еще более ста лет назад. Полагаю, что они не устарели и по сей день…»
Дементий запомнил эти слова, хотя тогда они и показались не имеющими прямого отношения к нему лично. Просто маститый художник предостерег его на будущее. Теперь же он понимал, что нет, не просто так маэстро предостерегал его от этой самой документальной достоверности. Что может быть достовернее фотографии? Значит, картина должна быть не документально, а художественно достоверной, художественно правдивой…
Он попытался переписать, заново переосмыслить некоторые вещи из ангарского цикла. Однако, несмотря на все его старания, ничего из этого не получилось. Утрачивая прелесть натуры, картины мало что приобретали взамен. И тогда Дементий понял, что так, как писал до поступления в институт, он уже не может и не хочет, что это для него уже пройденный этап. А как писать по-другому — пока еще не знает и не умеет. Видно, придется подождать…
Он закинул этюдник подальше с глаз, на антресоли, картины и наброски сложил в диванный поддон. Будем набираться ума, будем, не отвлекаясь, грызть гранит науки!
Дементий выработал для себя железный распорядок и неуклонно следовал ему. В обычные дни — институт, библиотека. В выходные — выставки, музеи, в первую очередь — Третьяковка. Кино? Не чаще чем один-два раза в месяц. Театр и того реже — разве что когда Маша достанет билеты на что-то стоящее… Он словно бы вознамерился за предстоящие полгода наверстать упущенное за последние пять или сколько там лет.
Домой он приходил поздно. И Нина Васильевна, привыкшая всю жизнь о ком-то заботиться, кого-то опекать, частенько выговаривала ему: можно ли с утра до темной ночи впроголодь, на сухомятке?! Он уверял, что обедает или в институтском буфете, или в закусочных, на что Нина Васильевна горестно качала головой: в буфетах обедают только те, кто хочет непременно нажить язву желудка… Николай Сергеевич тоже был заботлив и внимателен к нему, Дементий даже испытывал некоторую неловкость от этого постоянного внимания к себе. Он понимал, что занял в этом доме опустевшее место сына. Но можно ли родителям заменить родного сына?!
После гибели Вадима он почувствовал себя словно бы старше, на многое в жизни стал глядеть другими, как бы более взрослыми глазами. Погиб хороший парень, погиб ни за что ни про что. И только ли слепая случайность была тому причиной?.. Жаль, они не успели познакомиться поближе, не успели подружиться. Время от времени натыкаясь на какие-то оставшиеся после Вадима мелочи — детский рисунок, книгу с его пометками или торопливую запись какой то мысли на полях тетради, Дементий тепло и подолгу думал о Вадиме, пытался представить образ его жизни, его вкусы и увлечения. И в такие минуты ему казалось, что их взгляды на многое были бы очень близкими, что они обязательно стали бы хорошими друзьями. А это так много — иметь друга! Вот уже сколько он живет в Москве, а друга у него пока еще нет. Разве что Маша, но это — другое дело…
То ли потому, что они лучше узнали друг друга, то ли Дементий, как и обещал, немного поумнел, но с Машей после резких перепадов первоначального знакомства установились более ровные отношения. Скорее-то всего дело было в Маше — она умела возникавшие между ними сучки и задоринки сразу же сострагивать, сглаживать. И получалось это у нее как-то легко и просто.
На выставках и в музеях он бывал вместе с Машей, а в библиотеку предпочитал ходить один. Близкое присутствие Маши отвлекало, мешало сосредоточиться. Разве бы он успел за какой-то месяц прочитать все двенадцать томов «Истории» Карамзина, если бы Маша была рядом?! Тогда бы ему постоянно хотелось делиться обуревавшими его при чтении мыслями и чувствами, проверять, в чем они совпадают у них с Машей, а в чем расходятся… Давалось ему это добровольное самоограничение нелегко, но он считал, что игра стоит свеч.
Во исполнение даденного самому себе после зимней сессии зарока он аккуратно, без пропусков посещал лекции, вел записи, штудировал рекомендуемую литературу. Те, кто умел при наличии минимума сдавать на максимум, подсмеивались над его усидчивостью, иронизировали: экзамены, трудяга, сдают головой, а не тем местом, на котором ты так усердно сидишь… Один, как-то остановив его на перемене, доверительно, почти по-дружески сказал-спросил: «А так ли уж надо, милачок, грызть гранит науки, если за ту же стипендию можно толочь воду в ступе?» Раньше Дементий вряд ли нашелся бы с ответом, теперь же зная истинную цену таким умникам, спокойно парировал: «Каждому свое, — и, намекая на собственную профессию гидростроителя, пояснил: — Я больше привык иметь дело с гранитом, а ты, как я понимаю, с толчением воды. — И еще раз повторил, как последний гвоздь забил: — Каждому свое…»
Конечно, насмешки задевали его самолюбие, но он, ожидая своего часа, терпел: «Ничего, ничего, друзья мои ситные! Хорошо смеется тот, кто смеется последним».
И вот час весенних экзаменов пробил.
К Сан Санычу, как сокращенно студенты звали профессора-словесника, Дементий нарочно пошел одним из первых: хотелось и самому себя проверить.
Вначале все повторилось: не дослушав ответа по билету, профессор начал подкидывать новые вопросы. Однако, не имея возможности изменить излюбленную профессором методику ведения экзамена, Дементий постарался замедлить его темп. Принимая новый мячик-вопрос, он тут же отбивать его не торопился, выгадывая необходимое время на обдумывание ответа. Мячик на пол не упал, он принят, а что не тут же, не мгновенно отбит — за это оценка не снижается, в конечном-то счете ответный удар нанесен, один — ноль в нашу пользу…
Ему, наверное, можно бы поставить и «пятерку». Но Сан Саныч, видимо, не захотел перепрыгивать через ступеньку и поставил жирное «хор.». А когда возвращал зачетку Дементию, спросил:
— Вы, конечно, знаете лингвистический корень вашей фамилии?
Дементий ответил, что об этом он как-то не задумывался.
— Напрасно, такими вещами каждому не грешно интересоваться, ведь речь идет в конечном счете о наших корнях… Славянское слово «вага» обозначает тяжесть, вес. Отсюда и «важный» — имеющий вес, и «важничать» — придавать себе вес больше того, что имеешь…
«Уж не тем ли кто-то из моих пращуров и прославился, что важничал?» — подумал Дементий. Проницательный Сан Саныч прочитал его мысли:
— Нет, происхождение фамилии имеет другую основу. На торговых площадях стояли специальные строения для весов — важни, или важницы. Так что, всего скорее, кто-то из ваших прадедов был важником, то есть, по-нынешнему, весовщиком… Но и это еще не все. Из того же корня, представьте, выводится и слово «отвага»: отважиться — значит рискнуть, поставить на карту свой вес, свое человеческое достоинство… Вот вы, к примеру, отважились прийти ко мне на экзамен одним из первых. Правда, по-другому вам и нельзя: сама фамилия обязывает быть отважным…
Говорил все это профессор вроде бы на полном серьезе, а умные глаза за стеклами очков светились этакой иронической улыбочкой.
После Сан Саныча «отваживаться» на другие экзамены было легче.
Поздравляя его с окончанием первого учебного года, Маша сказала:
— Успешно сдавших сессию студентов профком обычно премирует туристическими путевками…
— В конце этой же недели я сам по себе, по собственной путевке отправляюсь в путешествие, — ответил Дементий и уже другим, официально-торжественным голосом добавил: — И вас, Мария свет-Андревна, нижайше прошу соблаговолить составить мне компанию.
— Что за путешествие? — оставив без внимания его напыщенный тон, деловито спросила Маша. — Куда?
— Пока могу сказать одно: не в Крым и не на Кавказ… Маршрут уже выработан, и, если хотите, сейчас же начнем его обсуждение.
Маша какое-то время повозмущалась, что он держал такой — подумаешь, государственный! — секрет в тайне, но потом все же сменила гнев на милость, и они, выйдя в институтский садик, принялись за детальное обсуждение маршрута предстоящего путешествия.
Когда Дементий с Машей в дорожном одеянии, с огромными рюкзаками за спиной ввалились в квартиру к Вике, та испуганно попятилась и почему-то очень тихо, сдавленным голосом спросила:
— Куда?
— Ну вот, закудыкала, пути не будет, — сбрасывая рюкзак на пол, нарочито сурово отозвалась Маша. — На кудыкину гору!.. Разве так надо спрашивать?
— А как?
— Далеко ли собрались, добрые люди? Присядьте на дорожку, мы вас чайком угостим, а еще маленького Вадимчика вам покажем — вот как надо!
Все дружно засмеялись, а потом друг за другом устремились в Викину комнату.
В стоявшей у дивана коляске, важно надув губы и время от времени причмокивая ими, спал двухмесячный человек.
Естественно, главной темой разговора, который у них начался, был этот безмятежно спавший человек.
Первое дело — надо было выяснить, на кого он похож. Мнения разделились: Дементий считал, что на отца, Маша — на мать. Вика держалась средней линии: что-то у ребенка есть от отца, а что-то от матери. После горячих словопрений сошлись на том, что всего ближе к истине Викина точка зрения.
Затем перешли к разбору достоинств двухмесячного человека. Умный, спокойный, зря не орет, разве что когда захочет есть. Не жадный — сосет грудь, не захлебываясь. Сообразительный — уже различает, кто к нему подошел, мама или дедушка. Гулькает — это, считай, уже почти разговаривает.
— Чуть не забыла — улыбается! — Вика произнесла это таким торжествующим тоном, будто речь шла о какой-то исключительной, из ряда вон выходящей способности человека. — Вы только представьте: уже улыбается!
Людей без недостатков не бывает. У этого человека они тоже были, но самые незначительные. Например, не любит, когда его пеленают, сучит ножками, выдергивает из пеленок руки, в результате чего не такая уж и сложная на первый взгляд операция для недостаточно опытной Вики иногда вырастает в проблему. Спасибо, помогает и практически, и мудрым советом Нина Васильевна…
— Какие симпатичные деревяшечки! — сказала Маша, кивая на маленькую полочку рядом с коляской, где стояли в ряд, будто гнались друг за другом, медведь, волк, лисичка и зайчик. — Раньше я их вроде не видела.
— Это — Коля, его работа, — тем же теплым, ласковым голосом, каким только что говорила о сыне, ответила Вика. — Пусть, говорит, человек с самого начала видит этих зверушек, когда будешь читать ему сказки, лучше понимать будет…
— Видать, хороший, добрый человек этот Коля — смотри-ка, у него зверушки словно бы улыбаются.
— Да, Коля очень добрый, — поддакнула Вика и взглянула на часы.
— Что, мы уже засиделись? — по-своему поняла ее Маша.
— Да нет, я гляжу — ему время обедать…
И тут произошло чудо, наглядно подтвердившее, что человек вполне заслуживает ту похвальную характеристику, которая ему только что была выдана.
Словно бы услышав слова Вики насчет обеда, он завозился в своем ложе, захныкал, а потом подал голосок.
— Это же надо! — восторженно воскликнула Маша. — В таком возрасте и так точно работают биологические часы. Ну, парень, ну, умник!..
Предстояла важнейшая в дневном распорядке процедура кормления, и гостям самое лучшее было — удалиться.
— Дорога наша дальняя, — сказала Маша, — и нам бы хотелось сказать «до свидания» и Викентию Викентьевичу. Можно?
Вика ответила, что отец нынче в прекрасном настроении и будет рад, если они к нему зайдут.
Викентия Викентьевича они застали за чтением какой-то старой, изрядно потрепанной книжки. Должно быть, книжка была очень увлекательной, потому что, ответив на стук в дверь «да, да», он какое-то время все еще не мог оторваться от своего занятия.
— Что-то интересное читаете? — дипломатично полюбопытствовала Маша. — Может быть, помешали?
— Никоим образом, — наконец-то откладывая книгу в сторону, отозвался Викентий Викентьевич и широко, гостеприимно повел рукой: — Проходите, располагайтесь.
Дементий с Машей уселись в кресла за журнальным столиком.
— А читаю нечто воистину интересное — народное чернокнижие, заговоры, гадания… Конечно, все эти отголоски еще языческих времен нам, людям атомного века, кажутся детски наивными, недостойными нашего просвещенного внимания. Но какая поэзия в тех же заговорах, какой образный язык, какая живопись словом! А еще и какое великое разнообразие: на любой случай в жизни, на любой вкус… Ну да что я вам все рассказываю, а ничего не показываю. Вам небось интереснее услышать не мой комментарий, а сам текст…
— Хорошо бы послушать, — за себя и за Машу попросил Дементий.
— Одну минуту, — Викентий Викентьевич взял отложенную книгу, полистал. — Заговор от зубной скорби… Заговор от запоя… Попробуем найти что-то для вас более интересное… Ага, кажется, нашел… Итак, допустим, ты, добрый молодец, — тут он поглядел на Дементия, — любишь красну девицу, — кивок в сторону Маши, — а она тебя (немного пофантазируем, представим такое) не любит. Как заставить ее полюбить? А вот послушай заговор молодца на любовь красной девицы.
Викентий Викентьевич сделал небольшую паузу и несколько измененным голосом начал читать:
— «На море на Окияне, на острове на Буяне лежит доска, на той доске лежит тоска. Войди, тоска, в красну девицу Марию и сделай так, чтобы она тосковала по мне всякий час, всякую минуту, по полудням, по полуночам, ела бы не заела, пила не запила, спала не заспала, а все бы тосковала, чтобы я ей был лучше чужого молодца, лучше родного отца, лучше родной матери, лучше роду-племени. Замыкаю свой заговор семьюдесятью семью замками, семьюдесятью семью цепями, бросаю ключи на Окиян-море, под бел горюч-камень Алатырь. Кто мудренее меня сыщется, кто перетаскает из моря весь песок, тот отгонит тоску…»
Дементий с Машей молчали. Оно конечно, Вик Вик, как зовут его студенты, шутит, а все же… Они даже почему-то теперь избегали смотреть друг на друга.
— Ну, после такого крепкого, замкнутого на семьдесят семь замков слова, — как ни в чем не бывало продолжал Викентий Викентьевич, — не полюбить тебя красная девица, понятное дело, уже не может. Будем считать, что полюбила. А ты — представь, как и сейчас — собрался в путь-дорогу. Как бы чего в той дороге с любимым не случилось, какой бы беды не приключилось, надо его заговорить… Итак, еще один заговор — заговор красной девицы о сбережении в дороге полюбовного молодца.
Викентий Викентьевич опять сделал небольшую паузу.
— «Ложилась спать я, раба божия Мария, в темную вечернюю зорю, поздным-поздно; вставала я в красную утреннюю зорю, раным-рано; умывалась ключевой водою из-за горного студенца; утиралась белым платом родительским. Пошла я из дверей в двери, из ворот в вороты и вышла в чисто поле. В чистом поле охорошилась, на все четыре стороны поклонилась, на горюч-камень Алатырь становилась, крепким словом заговорилась, частыми звездами обтыкалась, темным облаком покрылась… Заговариваю я, раба божия Мария, своего полюбовного молодца Дементия о сбережении в дороге; крепко-накрепко, на век, на всю жизнь…»
Дементий украдкой взглянул на Машу. Перед ним сидела красна девица в самом прямом смысле слова: жарким румянцем горело все лицо Маши, уши и то были пунцовыми. Такой смущенной Дементию видеть ее еще не приходилось.
«Хитер этот Вик Вик! Читает вроде бы какую-то старую затрепанную книжку, а получается — будто взаимное объяснение в любви…»
Викентий Викентьевич, должно быть, и сам почувствовал, что чтением по-своему отредактированных заговоров привел в некое замешательство гостей, и перевел разговор:
— Вы обратили внимание: какая вера в силу слова! Крепко-накрепко, навек, на всю жизнь!.. Здесь явно слышен отзвук еще тех далеких библейских времен, «когда солнце останавливали словом, словом разрушали города…». У нас такой веры в слово, увы, уже нет.
— Другие времена, — сказал Дементий, вспомнив свой давний разговор с Машей о современных песнях.
— Да, времена изменились, — согласился Викентий Викентьевич. — А наверное, еще и потому отношение к слову стало другим, что само слово упало в цене. Ведь одно дело «частыми звездами обтыкалась, темным облаком покрылась», другое — «добилась высоких показателей по откорму подсосных поросят и вышла на новые рубежи…»
Маша заулыбалась, смущение у нее уже прошло, и она стала прежней Машей, какой Дементий видел ее каждый день. Она ему нравилась и такой, но «красной девицей» — почему-то больше…
Викентий Викентьевич поинтересовался их планами на лето, спросил, далеко ли сейчас путь держат. А после ответа Дементия подошел к книжному шкафу, достал из него папку с географическими картами и одну из них положил перед ними на журнальный столик.
— Это очень подробная карта как раз тех мест, которыми вы будете проходить… В молодости я тоже предпринимал подобное путешествие — оно отмечено здесь синим карандашом… Вы тоже вычерчивайте по карте свой путь, ведите хотя бы короткие записи, а по возвращении милости прошу явиться ко мне и показать как то, так и другое.
— Спасибо! — в один голос поблагодарили они Викентия Викентьевича и встали. — Постараемся.
Когда они уже разбирали свои рюкзаки, в прихожую вышла Вика.
— Мы пообедали, — доложила она, — и нас опять потянуло на сон.
— Неужто опять заснул? — не поверила Маша.
— Но ведь он еще очень маленький, — со знанием дела объяснила Вика. — А что много спит — это хорошо: он и во время сна растет…
Стали прощаться.
— Я слышала — вы правильно сделали, что дверь не закрыли, — как ты, папа, вроде бы заговоры читал. А что же самый-то главный для них, на путь-дороженьку, забыл?
— А ведь и верно, — спохватился Викентий Викентьевич.
— Возвращаться не надо — плохая примета, — подняла кверху палец Вика.
— А я его и так хорошо помню, — сказал Викентий Викентьевич. — Итак, землепроходцы, внимайте и сказанное мною про себя повторяйте… Иду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальные места, по утренним и вечерним зорям; умываюсь медвяной росою, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками, опоясываюсь частыми звездами. Иду я по чистому полю, а во поле растет Одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя породил, не я тебя поливал; породила тебя мать сыра земля… Одолень-трава! Одолей ты злых людей… Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды… Спрячу я тебя, Одолень-трава, у ретивого сердца во всем пути и во всей дороженьке…
До родных мест Дементия доехали поездом.
Дальше они пойдут пешком, дорога предстоит неблизкая, и решено было перед ней три дня отдыхать, набираться сил.
О том, что едет не один, Дементий матери не писал. И появление Маши в доме вызвало немалую смуту. И мать, и соседи терялись в догадках, кого он привез из Москвы — жену, невесту или просто знакомую? И наверное бы, ему, дураку, сразу надо было самому все объяснить — и дело с концом, так нет, дождался ненужного разговора.
— Никак, невесту, сынок, нашел? — улучив минуту, когда Маша вышла из дома, спросила мать.
— Так уж обязательно невесту! — ответил он резко. И надо же — как раз на ту пору мимо окон парочка прошла. — Вон парень с девчонкой идут — непременно жених с невестой, что ли?
— Да что ты так-то сердито? — обиделась мать. — Я же только спросила.
И в самом дело — чего он разорался, чем мать перед ним провинилась?
— Просто однокурсница, вместе учимся, — сказал он уже мягче. — Ну, а на лето нас… как бы это сказать… направляют как бы на практику…
— И что, вот так… по двое?
— Ну, это как придется, — залезал все дальше в завиральные дебри Дементий. — Бывает, что и по трое, даже по четыре, но… но больше-то по двое…
— Вот теперь понятно, — сказала мать, и в голосе ее, хоть и не очень явственно, слышалась лукавая усмешка.
«Называется, объяснил!..»
За эти три дня они с Машей исходили вдоль и поперек окрестные поля и рощи, купались в лесных озерах, собирали грибы. А еще играли в придуманную Дементием игру.
— Ты помнишь этюд с речкой? — спрашивал он Машу. — А вот теперь угадай, с какой точки он писался?
Непросто было по зимнему этюду найти ту точку летом!
— А заснеженную околицу со стогами сена?
Еще трудней узнать ту околицу, если ни снега, ни стогов на ней нет.
А вот точку, с которой писалось розовое утро с красногрудыми снегирями, Маша нашла сразу, без подсказки.
У Дементия в рюкзаке лежал один на двоих этюдник. Все интересное, что попадется на пути, они поочередно будут зарисовывать. Если же у обоих враз руки зачешутся запечатлеть что-то важное — на этот случай вместе с тяжелым этюдником было положено еще и легкое по весу самодельное подобие его. Но здесь, в селе, ни то ни другое, они даже и не доставали из рюкзака.
Дементий и сам не знал почему, но как-то стеснялся без видимого дела слоняться по селу в горячее летнее время. Присутствие Маши стесняло вдвойне. И когда они шли в поле или в лес, он старался вывести Машу на дорогу не улицей, а задами или околицей села. Будь это в любом другом месте — он бы и не подумал сторониться людей, он бы колесом выгибал грудь, шагая рядом с такой девушкой, как Маша. Здесь — родное село, здесь его все знают и каждая попавшаяся навстречу баба или сидящая на завалинке старушка могут задать тот же вопрос, который задала мать, и вот выкручивайся, объясняй, с кем ты приехал и на какую такую летнюю практику. Мужики или парни повстречались: ты гляди-ка, какую кралю наш Демка подцепил!.. Ну а уж с этюдником или тем паче за рисованием увидят — тут вопросов будет еще больше: да ты, никак, там, в Москве, художником заделался? А ну-ка покажь, что у тебя получается; вроде похоже, а только родник на опушке Березовой рощи подале будет, зачем ты его к самой дороге пододвинул? А здесь у тебя собака тропинкой бежит — уж не наш ли Шарик? Похож, однако же у нашего хвост-то не повислый, а кренделем… Ну и так далее до бесконечности.
Вот когда он не заделается, а станет (если станет!) художником, когда он что-то путное напишет, тогда он будет ходить по родному селу свободно, не задумываясь над тем, кто и что ему скажет.
Нет-нет да вспоминался разбор Машей его зимних этюдов. Тогда он понял, что писать как раньше уже не может, а как надо — еще не знает и не умеет. С тех пор он о многом передумал, и ему кажется, что теперь-то знает, что и как нужно писать. Но если бы все и дело-то было в том, чтобы знать! Это еще только полдела, а может, и того меньше. Надо еще и суметь. Суметь через линию и цвет выразить это твое новое знание. Сумеет ли он — покажет время.
Матери Маша явно понравилась.
— Если и на будущее лето вас на практику будут посылать, — сказала она, опять выбрав минуту, когда Маши рядом не было, — ты уж попроси, чтобы тебя опять с Машей послали. Хорошая девушка. И скромная, и ко всякому делу сручная.
Дементий нарочно подлил масла в огонь.
— Да откуда ты взяла, что она дельная? Может, лентяйка.
— Ой, не скажи, — стала мать на защиту Маши. — Вон в журнале я как-то картинку видела: сидит накрашенная, наманикюренная фифа за самоваром и говорит матери: мама, я тебе помогаю — сама себе чаю налила… Маша не из таких. Она не только сама чай наливала, а вон и грядки со мной полола, и посуду мыла… Нет, если и на будущий год опять соберешься — приезжай с ней, милое дело…
На этот раз наводить тень на ясный день нужды не было, и Дементий пообещал:
— Ладно, я передам институтскому начальству твою просьбу, может, уважат…
Мать посетовала на слишком короткий срок его приезда.
Дементий ответил, что через две недели улетит со стройотрядом на Сахалин, а по возвращении оттуда, перед новым учебным годом, опять заявится в родное село и поживет подольше.
На другой день с восходом солнца Дементий с Машей уже были за околицей. Надо успеть побольше пройти по холодку, пока солнце еще не набрало жгучей силы, пока еще легко дышится и легко шагается.
К десяти часам они должны быть в деревне Ивановке. Там, или в самой деревне, или в ее окрестностях на лесной опушке, они, пережидая полуденную жару, пообедают, отдохнут и снова отправятся в путь. Ночевать будут в Осиповке или — если сумеют пройти побольше — в соседней с ней Березовке. А на следующий день опять встанут вместе с солнцем…
Так они будут идти и день, и два, и много дней. Будут идти, отдавая предпочтение проселочным дорогам. Потому что пошел асфальтированным большаком — надо постоянно оглядываться на проходящие машины, слушать рев их моторов и дышать удушливой вонью выхлопов. На проселке не надо никого и ничего остерегаться, не надо оглядываться, а можно спокойно глядеть на красоту мира вокруг тебя, слушать жаворонка в небе или перепелку во ржи. А привела тебя дорога в лес — ты здесь и росу на цветах увидишь, и дальнюю кукушку услышишь, родниковой водой жажду утолишь…
Так они и будут идти из деревни в деревню, из села в село, из поля в поле, по зеленым лугам, по дольним местам, по утренним и вечерним зорям, умываясь утренней росой, утираясь красным солнышком. А когда придется одолевать реки, текучие, берега крутые, пеньки и колоды, им будет помогать Одолень-трава, которую они держат у самого сердца.
Так они и будут идти, пока дорога не приведет их на широкое взгорье, с которого они увидят, как в текущую с севера на юг реку вливается другая, пришедшая с западной стороны, река.
Они не будут ни у кого спрашивать, что это за реки ж как называется пространное поле, образованное их слиянием. Они и так будут знать, что одна река называется Доном, другая Непрядвой, а простершееся за ними поле — Куликовым полем.
У Дементия еще свежо было в памяти описание Куликовской битвы Карамзиным, и ему не стоило большого труда перенести это описание на открывшуюся перед ними местность.
Вот отсюда, с северной стороны, подошли русские воины к Дону. И может быть, здесь, на том месте, где они с Машей сейчас стоят, московский князь Дмитрий Иванович держал совет с другими удельными князьями и воеводами: переходить или не переходить Дон? Одни были за то, чтобы остаться на этом берегу: что, если неприятель потеснит наши ряды — куда отступишь? Другие говорили, что надо перейти Дон, тогда об отступлении никто не будет и помышлять. И было решено: искать броды для конницы, наводить мосты для пехоты и переходить Дон!
Под покровом ночи и густого тумана русская рать переправилась через Дон и стала на его берегу и на берегу соединяющейся здесь с ним Непрядвы.
И где-то там, перед русскими полками, мудрый воевода Дмитрий-Волынец слушал ночь и говорил великому князю, что из стана татар слышен стук, гром и волчий вой; по реке же Непрядве — тихость великая, только гуси и лебеди крылами плещут и над русским воинством — видишь, князь: доброе знамение! — огненные зори полыхают.
Приник старый воин к земле и услышал, как земля плачет на два голоса: на татарской стороне будто неутешная вдовица рыдает, а на русской — девушка свирелью голосит. И сказал Волынец великому князю Дмитрию Ивановичу: много наших на этом поле ляжет, но твой верх, твоя победа, твоя слава будет…
Однако же, предсказание — предсказанием. А «дабы удержать робких от бегства», Дмитрий приказал мосты через Дон разобрать. Русские ратники могли или победить или умереть.
Дементий спросил Машу, знает ли она, как звучит по-испански знаменитое «Свобода или смерть!». Маша ответила, что знает еще со школы. Что ж, прекрасно, что наши школьники знают это крылатое выражение. Жаль, им не говорится, что «Свобода или смерть!» прозвучало еще шестьсот лет назад, прозвучало по-русски, вот на этом русском поле: победа (она же и свобода от ордынского рабства) или смерть, иного выбора у русских воинов, ступивших на Куликово поле, не было!
Истории известны тысячи войн. Но много ли наберется таких, в которых бы решалась судьба того или другого народа? На Куликовом поле решалось, быть русским русскими или бесследно исчезнуть как нации, раствориться, уйти в песок истории.
И сколько таких полей у России!
Еще зимой, штудируя книги по отечественной истории, Дементий дал обет за время учения побывать на них. На следующее лето он пойдет на поле под Полтавой, потом на Бородинское, Сталинградское… И каждому русскому, наверно, хоть раз в жизни нелишне побывать на этих полях…
Они спустились к Дону, по широкому мосту перешли его и ступили на священную землю Куликова поля.
Оно мало чем отличалось от полей, которыми Дементий с Машей шли все эти дни. На его просторах так же колосилась пшеница, поспевала рожь; в отдалении виднелись утонувшие в зелени деревушки. Но это было — Куликово поле!
Дементию хотелось представить расположение русской рати и самый ход битвы.
Если этот ручеек — пересохшая за столетия речка Смолка, то она некогда протекала перед позициями полка Левой руки. Значит, в той стороне, ближе к Непрядве, стоял полк Правой руки, а между ними — Большой полк. А еще в дубраве — это, Наверное, вот здесь — был спрятан решивший успех битвы Засадный полк… Увы, от дубравы ничего не осталось, разве что кустики кое-где зеленеют…
В южной глубине поля издали виден пологий холм. Это, конечно, Красный холм, с которого Мамай следил за ходом сражения. Оттуда он видел, и как на третьем часу битвы русичи, не устоявшие перед таранным напором татар, попятились было к Непрядве, и как потом Засадный полк заставил попятиться, да что попятиться! — побежать его доселе непобедимых воинов…
«Русь великая одолела Мамая на поле Куликове…» — вспомнились Дементию слова древней повести.
Почти шестьсот лет с тех пор минуло. И за эти шестьсот лет сколько еще мамаев приходило на Русь!
Всех одолела Русь великая…
Дементий с Машей взошли на Красный холм и, теперь уже с другой стороны, долго глядели на вольно простиравшееся поле.
Перед ними было обыкновенное русское поле: вон там колосится пшеница, там зреет, наливается рожь…
Но это было — Куликово поле. Поле, на котором родилась новая Россия.
Тихо плещет море.
Над бухтой опускается теплый августовский вечер. Распадки меж сопок подергиваются сиреневой дымкой. А низкое солнце пролилось на голубую гладь моря серебряным ручьем, и бело-огненный ручей этот течет-бежит из дальней дали прямо к берегу…
Слева, за каменистым выступом береговой кромки, послышались голоса, плеск весел. Это возвращались с последнего замета рыбаки. А вот и лодка вынырнула из-за берегового выступа. Закатное солнце золотило черные силуэты сидевших и стоявших в ней рыбаков, вспыхивало влажным огнем на летящих с весел брызгах.
Шурша галькой, лодка уткнулась в берег, рыбаки дружно попрыгали за борт и принялись выбирать невод. Дементий стал в общий ряд. Невод был тяжелым, и лишняя пара рук тут не была лишней.
Вскоре пришла старая полуторка, рыбаки погрузили в нее бочки и ящики с наловленной рыбой, на висевшую между бортами доску-лавочку уселись сами.
— Поехали!
Это они Дементия приглашали ехать вместе с ними в поселок.
— Спасибо, — ответил он на приглашение. — Я останусь.
Машина с рыбаками уехала.
Он натаскал из ближних зарослей сушняку и запалил костер. Сумерки сразу же словно бы сгустились и стали темнотой. Лишь близкий к костру камень-обелиск выступал из темноты, а весь остальной мир стал неразличим и невидим.
Когда нагорело достаточно углей, Дементий испек на них оставленную рыбаками рыбину. Так он со своим сверстником, соседским парнишкой Ленькой, делал в далеком детстве на ночной рыбалке.
Тот костер и этот костер… Какая, казалось бы, разница: и там и здесь за кругом света — непроглядная темь, и сколько ни гляди в нее — не увидишь, не узнаешь, где ты, в каком — ближнем или дальнем краю. Но как они тогда с Ленькой глядели в ночную тьму со спокойным сознанием близости родного дома, так и для Дементия сейчас этот костер горел не где-то на рязанской реке Проне, а за тысячи и тысячи верст от дома.
Маше бы, наверное, понравился и этот костер на краю света, и рыба на угольях, и ласковый шелест морской волны. Но если бы она попросилась сюда, он бы ее не взял. Приехать сюда ему надо было одному, потому что ехал он не просто на самые дальние наши острова, а на могилу отца. И ему надо побыть здесь одному. Побыть наедине с отцом.
Дементий пытался представить тот августовский день и тот час, которые стали в жизни отца последними. Ему хотелось знать, о чем думал в тот день и тот час его отец, какие чувства теснили его сердце…
Когда пламя костра начинало слабеть, Дементий машинально подбрасывал в него наготовленный сушняк, а мыслями так и оставался в том далеком времени. Прошлое обступило его со всех сторон, как вот эта темнота обступала свет костра.
Медлительной чередой вставали в памяти картины детства.
Вот он, еще совсем маленький, идет с отцом цветущим лугом в Березовую рощу. Дементий по дороге срывает понравившийся цветок, показывает отцу, и тот называет его: это кошачья лапка, это заячья капуста, а это медвежье ушко… А в роще отец всяких птиц ему показывает, различать их по перу и по голосу учит.
А вот они сенокосничают: отец косит, а Дементий маленькими грабельками траву ворошит. Потом в тени копешки едят печеные яйца с круто посоленным хлебом и запивают бьющим в нос квасом.
Большим уже стал Дементий, в школу не первый год ходит. Отец учит его пилить, тесать, строгать, а по вечерам читает интересные книжки про дальние страны, про моря-океаны…
Все это Дементию легко вообразить, потому что все это было. Было с соседним парнишкой Ленькой. Когда отец брал его в лес или на сенокос, Ленька, как настоящий друг, приглашал с собой и Дементия. Они втроем и по грибы ходили, и окуней на озере ловили.
У Дементия же отца не стало еще до его появления на свет…
И как ему хотелось, чтобы был у него отец! И не только маленькому — всю жизнь хотелось. Сейчас ему уже за двадцать, он сам сравнялся в возрасте с отцом, и так ли теперь-то он необходим? Разве что было бы перед кем погордиться, что за время работы на строительстве гидростанции его фотография не сходила с Доски почета?! Или что он, хоть и с трудом, но сумел поступить в институт, а теперь вот и успешно закончить учебный год?! Что ж, ничего зазорного, наверное, нет, если бы он об этом сказал отцу, ведь хорошему отцу вовсе не безразлично, как идут дела не только у маленького, но и у взрослого сына. Разве отца бы не порадовало, что в жизни, которую от отвоевал, сын успел сделать пусть и не великое, но доброе, на общую пользу, дело?! И разве не это называется связью времен и поколений, без которой жизнь становится пустой забавой и теряет свой смысл и свое назначение?!
Однако же все это было не главное. Ему просто хотелось бы жить с сознанием, что у него есть отец; и это не важно, что они, может, годами бы не виделись, — ему надо было знать, что в любой день своей жизни он может увидеть отца. То ли для серьезного разговора, то ли для того лишь, чтобы отец положил свою отцовскую руку ему на плечо, поглядел глаза в глаза, и все. Ведь близкие люди могут понимать друг друга и без слов…
Спасибо Ленькиному отцу, спасибо Николаю Сергеевичу за их сердечную доброту, но родного отца никто и никогда не заменит…
Сушняк прогорел, угли уже успели покрыться пеплом, а вокруг с каждой минутой почему-то становилось светлее и светлее.
Дементий оглянулся на восток. Там, за ближними сопками, разгоралась заря нового дня.
В рассветном туманце темной громадой проступил камень-обелиск. Должно быть, он когда-то оторвался от нависшей над берегом скалы и пролежал здесь тысячи, а может, и миллионы лет. Умные люди не стали его обрабатывать и сглаживать, а лишь на западной стороне каменной глыбы сделали плоскую выемку и вставили в нее бронзовую плиту с именами павших в этой бухте в августе сорок пятого. На западной стороне — лицом к России: пусть она их видит и помнит…
Фамилия отца («Сама фамилия обязывает быть отважным!») видится четко — он идет первым в списке, и Дементию страшно подумать, что эти отлитые в бронзе буквы — все, что осталось на земле от живого человека, от его отца…
Нет, не только бронзовые буквы. Ему сказали, что бухта Каменистая теперь будет называться Бухтой Константина Важникова.
А еще после Константина Важникова остался на земле его сын…
Солнце высунулось из-за сопок, минуту посидело в горной седловине, отдохнуло и отправилось в свой долгий дневной путь.
Почти полсуток солнце будет идти над просторами его родины. Самолет летит примерно со скоростью солнца, и, значит, прилететь сюда откуда-нибудь из Смоленска или Новгорода можно за те же часы. Но то — самолет. А как оказались здесь, в такой немыслимой дали от родных порогов, русские землепроходцы? Сколько им надо было идти, часто топором прорубая путь, одолевая горы высокие и реки широкие, чтобы дойти до восточного края земли, а потом и дальше, через океан, сюда! Какое надо было иметь упорство и терпение! Не сродни ли это упорство тому, которое русичи проявили на Куликовом поле, ведь национальный характер — понятие неделимое…
И не потому ли в русских сказках, заговорах упоминается Одолень-трава, что уж очень часто русичу надо было одолевать самых разных врагов, что ему, землепроходцу — вон куда, до Тихого океана пешком дошел! — приходилось одолевать на своем пути много всяких преград и невзгод?! Без Одолень-травы обойтись тут было никак нельзя…
Одолень-трава! Одолей ты злых людей… Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды. Иду я с тобой, Одолень-трава, к морю-окияну, а в море-окияне, на острове Буяне бел горюч-камень…
Остров этот хоть и по-другому называется, а горюч-камень — вот он. Жаль, дядя Коля его не видит — далековато.
А вот мысли, говорят, передаются на самые большие расстояния.
«Я сейчас думаю о тебе, верный друг моего отца, и хочу, чтобы ты в этот час и в эту минуту услышал меня: я клянусь быть достойным твоего фронтового друга, моего отца!»
Перед сном Николай Сергеевич зашел в комнату Вадима, теперь, считай, Дементия. Зачем зашел, он и сам не знал: будто кто невидимый его за руку туда повел. Подошел к столу, посмотрел на стопу учебников на подоконнике, на книжную полку, и взгляд его остановился на проржавевшем осколке гранаты, который он год назад привез из бухты Каменистой.
Он взял в руку тяжелый осколок и подумал, что Дементий, наверное, уже успел добраться до этой бухты на далеких Курилах и — как знать! — может быть, именно в этот час и в эту минуту мысленно разговаривает с ним…
Над человеческой мыслью не властны расстояния. Николай Сергеевич услышал сына своего флотского побратима, теперь — и его сына…
В Москве был вечер уходящего дня. А там, в бухте Константина Важникова, уже начинался новый, завтрашний день России.
1970—1985