ГОРДИТЬСЯ СЛАВОЮ СВОИХ ПРЕДКОВ НЕ ТОЛЬКО МОЖНО, НО И ДОЛЖНО, НЕ УВАЖАТЬ ОНОЙ ЕСТЬ ПОСТЫДНОЕ МАЛОДУШИЕ.
ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНО ОГЛЯДЫВАЯСЬ, МЫ СМОТРИМ НА ПРОШЕДШЕЕ ВСЯКИЙ РАЗ ИНАЧЕ; ВСЯКИЙ РАЗ РАЗГЛЯДЫВАЕМ В НЕМ НОВУЮ СТОРОНУ, ВСЯКИЙ РАЗ ПРИБАВЛЯЕМ К РАЗУМЕНИЮ ЕГО ВЕСЬ ОПЫТ ПРОЙДЕННОГО ПУТИ.
Вот он наконец тот день, который Дементий ждал столько лет!
Прорезая гул множества голосов, ударил звонок, возвещающий начало занятий… Правильнее бы сказать, наверное, прозвенел — все же не вечевой колокол. Но для Дементия этот звонок был именно ударом колокола: он как бы подводил черту, он обозначал новый рубеж в его жизни. Все, что по ту сторону черты — ожидание нынешнего дня, подготовка к нему. Теперь его земное существование исполнялось уже другим, более высоким смыслом: сегодня он вступил в Храм Науки и Искусства. Сегодня в этом Храме — первая, торжественная литургия.
Правда, никакой торжественности он не заметил, не ощутил. Просто кончилась толчея в вестибюле, опустели коридоры, студенты разошлись по своим аудиториям. Ну да и не обязательно, наверное, духовому оркестру играть — главное, чтобы в тебе самом звучала музыка…
Когда Дементий вошел в аудиторию своего курса, все самые удобные позиции оказались уже занятыми более предприимчивыми и предусмотрительными однокашниками. Оставались одни лишь, нелюбимые еще со школы, передние ряды. Несколько огорченный, он пошел было в третий у стенки ряд, приглядывая незанятое место, но вдруг передумал и как бы кому-то назло решительно сел на первый.
Вытащив из папки толстую тетрадь, а из кармана пиджака — шариковую ручку, Дементий покойно положил поверх тетради свои увесистые кулаки: он готов; можно начинать Учение.
— Здесь не занято?
Дементий повернул голову, поднял глаза. Рядом стояла (и откуда только взялась?) высокая, строго одетая девушка. (Не иначе — из задних рядов: тоже небось искала там местечко.)
— Как видите.
Можно бы, да пожалуй, и надо бы ответить повежливей, полюбезней: как-никак девчонка не виновата, что тебе места на Камчатке не досталось, она, поди, и сама бы не прочь там обосноваться… Но пока он соображал, как да и чем смягчить и тон и смысл своего ответа, в аудиторию вошел профессор.
— Садитесь, садитесь…
Однако к тому времени, как было получено это великодушное разрешение, девушка — не стоять же! — успела сесть сама. «Дубина!» — сам себе сказал Дементий, а увидев, что девчонка села не рядом, а на некотором удалении, с непонятно откуда взявшимся злорадством еще и добавил: «Ну и прекрасно!..»
Профессор взошел на кафедру и начал выкладывать из портфеля бумаги и разноцветные брошюры.
Профессор… Если бы профессор! На кафедре стоял человек, которому куда больше подходило ничего не говорящее слово «преподаватель»: молодой, чернявый, подтянутый. Разве что глубокие залысины на висках говорили, что молодому человеку все же давно за тридцать. Однако даже и намека не было ни на обязательную (как считал Дементий) для профессора седину, ни, тем более, на какую-то солидность.
Нет, не так, совсем не так представлял он в своем воображении начало Учения.
…В большой зал — ну, пусть в аудиторию, но лучше бы в зал — входят сразу трое: убеленный сединами известный Художник и столь же известный и почитаемый Ученый, а с, ними — прекрасная молодая женщина — то ли их ассистентка в образе музы живописи и ваяния, то ли сама муза (это Дементий окончательно не решил). Художник посвящает их в Искусство, а Профессор говорит, что Наука озарит светом Истины столбовую дорогу их Таланта и не даст ему сбиться на боковые тропинки. Муза обещает свою благосклонность всем, кто отныне будет служить ей верой и правдой… И все торжественно, и лица у всех торжественные. Посвящаемые не слушают, а благоговейно внимают. И, разумеется, не сидят, а стоят: ведь они в этот час, как и воины перед полковым знаменем, присягают на честное и бескорыстное служение Искусству…
Где Художник? Где Муза? Профессор и тот не Профессор, а обыкновенный преподаватель…
Между тем преподаватель сказал, что он прочтет вводную лекцию о состоянии современного искусства.
Что ж, и то хорошо. Хорошо, что учение начинается не с каких-то околичностей, а с существенного, если не сказать главного.
Дементий с готовностью раскрыл тетрадь, взял в руки карандаш.
Лектор начал с общей характеристики буржуазного искусства. Он сказал, что искусство на Западе неудержимо разлагается, деградирует и давно зашло в тупик, из которого нет и не может быть выхода…
Ну, что из тупика нет выхода — это понятно: на то он и тупик. А вот почему то ли пятьдесят, то ли добрую сотню лет буржуазное искусство деградирует и все еще никак не может рассыпаться в прах, это не мешало бы и как-то объяснить. Когда нечто подобное в газетах пишется — ладно, а с профессорской-то кафедры, поди-ка, можно бы и глядеть пошире, и копать поглубже…
С записями у Дементия ничего не получалось. Заносить в тетрадку слово за словом он не успевал, да и хотелось выслушать фразу до конца, чтобы уловить смысл и знать, стоит ли записывать. После же того как смысл прояснялся, ему хотелось или задать вопрос, или оспорить сказанное, и, значит, опять было не до записи. Получалось так, что он не только слушал лектора, но и как бы постоянно разговаривал, полемизировал с ним.
Вот теперь ты говоришь что-то дельное. Мне, темному, и то ясно, что буржуазное искусство — разное, зачем же вселенскую-то смазь делать?! Про живопись ничего не скажу — мало что видел, а приходилось, к примеру, Фолкнера и Моравиа читать — какая же это деградация, какой тупик?! Как говорится, дай бог каждому… Согласен, знать Маркса и Ленина и руководствоваться их взглядами на искусство — большое дело. Но и тут не все так просто и прямолинейно, мил человек. Что толку, что посредственный художник стоит на правильных идейных позициях? Кому нужна его «правильная», но бесталанная книга или картина? А те же Фолкнер и Моравиа, насколько известно, отнюдь не являются приверженцами коммунистической идеологии…
Перейдя к отечественному искусству, лектор с большим жаром говорил о тех благоприятных условиях, какие создает наш строй для развития искусства, для полного проявления талантов. Все правильно. Но опять у него получалось так, что одним созданием этих условий не только обеспечивается, но и как бы автоматически предопределяется расцвет талантов. А ведь тоже, наверное, не такую бы геометрически прямую линию надо тянуть из точки A в точку B. Условия-то — кто спорит — распрекрасные, и в Союзе художников, говорят, не то десять, не то пятнадцать тысяч членов, а Пластовых и Кориных по пальцам одной руки можно пересчитать. С другой стороны, благоприятных условий для проявления своих талантов ни тому же Репину, ни Сурикову, ни Саврасову с Шишкиным вроде бы никто не создавал, а — ничего, проявились. И Достоевский с Некрасовым бедствовали, уж вон как бедствовали, а смотри-ка, и из них тоже что-то вышло…
Прозвенел звонок.
Преподаватель той же деловитой походкой, какой вошел в аудиторию, не мешкая ни минуты, покинул ее. Следом за ним в дверь устремились и студенты. Сразу стало шумно, оживленно, разговорчиво.
Дементий закрыл тетрадь и только сейчас с немалым удивлением увидел слева от себя девушку-соседку. Аж вон как внимательно слушал — забыл про все на свете! Вот только много ли интересного узнал-услышал…
— Меня зовут Машей, — перехватив его взгляд, просто, ровным голосом сказала соседка. Таким ровным, что в нем нельзя было уловить ни интереса, ни безразличия.
— Дементий.
Слава богу, хватило ума руку не протягивать, а то бы самое дурацкое танцплощадочное знакомство получилось!
Маша поднялась со своего места и, влившись в общий поток, пошла к двери. И надо думать, ничего такого позорного или унизительного бы не было, если бы Дементий вышел вместе с ней. Куда там! Он заставил себя зачем-то выждать, с деловитым видом перекладывая с одного места на другое тетрадку, и уж потом только не торопясь — подчеркнуто не торопясь! — двинулся к выходу из аудитории. Хотя спроси он сам себя, для кого и для чего нужно было подчеркивание, — вряд ли бы нашелся вразумительный ответ. Разве для того лишь, чтобы потешить глупое мальчишеское самолюбие: вот, мол, я какой независимый, за тобой вприпрыжку не побежал…
В коридоре многие из однокурсников стояли или прохаживались группами по двое, по трое и разговаривали, как-давние знакомые.
И когда только успели! Дементий и удивлялся, и втайне завидовал способности людей быстро знакомиться. Для него это всегда было трудноодолимой преградой. Вот и сейчас — почему бы не подойти к той же Маше, вон у окна стоит, и тоже одна, подойти и этакий легкий светский треп завести: из какого города и с какими работами поступали? Нравится ли вам Пикассо? А какой больше — голубой или розовый?.. Да мало ли о чем можно турусы на колесах завести!.. Нет, не заведет. Не дано. Не отпущено богом такого таланта. То есть даже не то что он двух слов связать не может — поднатужился и как-нибудь связал бы. Но ему будет все время казаться, что он навязывается в знакомые, и Маша тоже будет считать так, а не иначе, и уже одно это сознание еще загодя вселяет боязнь опростоволоситься и сковывает язык.
Вернулся он в аудиторию сразу же после звонка, одним из первых. И все по той же причине: сядешь далеко от соседки — гордым зазнайкой сочтет, сядешь близко — с какой, мол, такой стати? Так что пусть сама, где ей хочется, там и садится…
Только, парень, не слишком ли много ты о таких пустяках думаешь? — сам себя одернул Дементий. Вроде бы в институт пришел, а не на танцплощадку. Думай, как лучше учиться, а не знакомства заводить. На первом уроке забыл про эту самую Машу — вот таким манером и дальше продолжай…
Однако как ни увещевал, ни уговаривал себя Дементий, сосредоточиться, вслушаться в то, что говорил лектор, теперь ему не удавалось. Вот-вот вроде бы потянулась ниточка мысли, пошла, пошла, с другой перехлестнулась, дальше бы идти — нет, почему-то оборвалась, и полезло в голову что-то совсем стороннее, никакого отношения ни к буржуазному, ни к советскому искусству не имеющее. Может, оттого так получалось, что он, истратив в первый час весь наличный запас своего внимания, получил уж слишком скудную, говоря современным языком, информацию, и вот теперь организм включил свои защитные устройства. Есть, говорят, такие устройства. Перебор информации — где-то там что-то отключается и человек уже не способен ничего воспринимать, кроме разве анекдотов. Пришел, к примеру, слушать стихи модного поэта, разинул рот, развесил уши, настроился, а поэт читает какую-то модерновую невнятицу. Читает пять минут, читает пятнадцать, а все еще никакого просвета нет; чик! — и все отключилось, человек только видит, как поэт размахивает руками и разевает рот, а что из того раззявленного рта вылетает, уже не слышит. Не слышит, потому что знает, убедился: ничего интересного не вылетело и не вылетит…
Лектор одну за другой брал лежащие на кафедре брошюры и приводил из них пространные цитаты. Надо думать, цитаты должны были подтверждать неукоснительную правильность сказанного. Дементию же казалось, что дважды два — четыре можно доказать и без обильных ссылок на высокие авторитеты. Надо ли вообще такие вещи доказывать — вот в чем вопрос…
Он исподволь, незаметно начал приглядываться к соседке. Недурна. Может быть, даже красива. А что сразу такой не показалась — глаз приучается к яркому, кричащему, и только такое, бьющее на эффект, в первую очередь и замечается: малиновые или вишневые губы, цыганские, дугой, брови, желтые, сиреневые или лиловые волосы… А у этой, кажется, вообще никаких следов косметики не видно. Волосы зачесаны просто, без ухищрений, и с химией — это видно, — слава богу, пока еще знакомства не водит. И одета строго: поверх глухой, стального цвета кофточки — черная жакетка. Ни брошки, ни висюльки какой, никаких украшений. Разве что вон на безымянном пальце грубоватый на вид, почти необработанный кусок янтаря мягко так, солнечно теплится… И имя по нынешним кибернетическим временам редкое. Не какая-нибудь Виолетта или Викторина, а Маша. Хорошо звучит: Маша…
— Вы что там шепчете?
Уж не Маша ли спрашивает? Ну да, кому же еще. Значит, услышала? Какой позор… Какой ужас!
Самое Машу-то вряд ли кто-нибудь, кроме Дементия, услышал — спросила она шепотом, да еще при этом и ладонью загородилась, — но в Маше ли дело! Если бы ее и услышали — беда невелика. А вот, не дай-то бог, она сама что-то там такое, похожее на свое имя, слышала…
Звонок прозвенел — словно бы спасательный круг утопающему Дементию кто кинул.
— Понимаете… чтобы лучше запомнить, я… некоторые формулировки про себя повторяю, — выжал он из своих артезианских глубин, чувствуя, как от напряжения всех, что называется, моральных и физических сил рубашка начинает приставать к лопаткам.
— И помогает?
Маша лукаво улыбалась, и эта улыбка окончательно повергла Дементия в полное смятение: слышала, конечно же слышала…
— А мне кажется, самое верное — записывать, — идя на выручку разом онемевшему Дементию, продолжала Маша. — Нынче ты повторил про себя и запомнил, а пройдет месяц — забыл. А по записям и к экзаменам легче готовиться.
У Дементия немного отлегло: чего паникуешь, может, она всего-то навсего по-деловому, просто так тебя спросила — очень-то ей нужно всякие твои глупости подслушивать! — а ты уже возомнил…
— А если неинтересное, пустое или что спорное слышишь — тоже записывать?
— Хотя бы коротко, но — тоже записывать.
— Зачем же пустое-то или спорное?
— Да хотя бы затем, чтобы, когда будешь перечитывать записи, пустое назвать пустым, а спорное — оспорить.
— Кому назвать? — не понимал Дементий. — Кого оспорить?
— Себе назвать. А вдруг это пустое тебе уже не покажется пустым? Или на какую-нибудь интересную мысль наведет. А уж оспаривать возьмешься — тем более: тебе же доказательства потребуются. Значит, опять какое-то движение мысли… Бывает, что вообще зацепишься глазом за одно-единственное слово, за какой-то крючок в тетради и целую картину этим крючком из памяти вытянешь. А когда не за что зацепиться — как вспомнить? Разве что феноменальную или того чище гениальную память иметь.
— Да нет, до этого-то у меня далековато, чаще в одно ухо влетает, а в другое вылетает, — чистосердечно признался Дементий и тяжело вздохнул.
Ему все больше нравилась девушка. Даже не то что нравилась — она становилась все более интересной ему. Дементий уже забыл, красива она или не очень; его захватил живой ход мысли и какая-то необыкновенная легкость разговора (даже с Зойкой — свой человек! — и то так легко не было). Только откуда, откуда ей все эти крючки и зацепки известны? Ведь первый курс, первый день занятий!
— Нет, для меня уже не первый, — серьезно ответила на его вопрос Маша. — Я уже старая, третий год на студенческой скамье.
— Каким же образом?
— Как-нибудь потом объясню, а сейчас… слышите: звонок… Проболтали, дураки, всю перемену, теперь еще час без движения.
Дементию все нравилось в Маше, даже то, что она и его и себя обозвала дураками. В компании с такой интересной девушкой даже дураком побыть приятно.
— А что у нас сейчас?
— Вроде бы должен быть иностранный…
В аудиторию вошли сразу две дамы средних лет. Одна из вошедших была полноватой и улыбчатой, другая сухопарой и подчеркнуто строгой, но выглядели они чем-то неуловимо похожими друг на друга, будто выражали два состояния одного и того же человека. Одинаковость профессий, что ли, наложила на их лица такой отпечаток.
Ну, вот ты мечтал увидеть музу — сразу две…
Это были преподавательницы французского и английского языка. Они немного посовещались между собой, затем улыбчивая француженка сказала, что ее будущие ученики остаются в этой аудитории, а желающие заниматься английским пусть встанут и с ее коллегой пойдут в соседнюю.
В школе Дементий учил немецкий, так что сейчас ему было глубоко безразлично, какой язык выбрать, поскольку о немецком речи не было. Он загадал: пойдет Маша с англичанкой — и он пойдет, останется в своей (да, теперь уже, считай, «своей») аудитории — еще лучше: ходить никуда не надо. Да и как получится на новом месте, неизвестно — то ли вместе удастся сесть, то ли порознь…
Маша как сидела, так и осталась сидеть. Вот и прекрасно: языковая судьба Дементия решена — он будет знатоком французского.
Начала француженка с похвалы «своему» языку. Затем, чтобы студенты услышали его прекрасное звучание и сразу же, с первого урока, возлюбили, читала стихи французских поэтов.
Звучание было и воистину красивым, мягким, нежным, будто шло непрерывное объяснение в любви. Но без знания смысла слов даже оно, в конечном счете, утомляло. Звучит музыка — это одно; поется песня — уже хочется знать, о чем она; а когда звучит слово — тем более хочешь постигнуть смысл сказанного…
Постигнет ли когда-нибудь Дементий смысл этой чужой красивой речи?.. В школе, помнится, больших способностей в изучении языка он не обнаружил. Свой-то, родной, и то сдавал с грехом пополам…
— Вы только представьте, какое это наслаждение — читать в подлиннике Вийона, Флобера, Мопассана! — так закончила преподавательница свое похвальное слово французскому. — А вы будете читать!
И когда на перемене Дементий с Машей прохаживались по коридору, Маша спросила его:
— В школе учил и теперь решил дорваться до Мопассана в подлиннике?
— Ни то ни другое, — ответил Дементий и невесело усмехнулся. — Никогда мне не читать французов в подлиннике!
— Что за мрачные предсказания?! — Похоже, Маше хотелось считать такой ответ не более как шуткой. — Что за малодушие?
— Не малодушие, а трезвый взгляд на вещи… Каких-то особых способностей к языку у меня нет — раз…
— Будешь чуть больше других заниматься — и вся премудрость!
— Этого-то делать я как раз и не буду, — гнул свое Дементий.
— Не понимаю, — Маша даже приостановилась и в недоумении развела руками.
— А очень просто. Вряд ли на всем курсе найдется человек темнее меня. Мне столько надо узнать такого, что у вас, к примеру, уже давно в зубах навязло. Улавливаете?
— Не совсем. Какое все это имеет отношение к языку?
— Самое прямое. Господь бог на его изучение специального времени, увы, не прибавил. Надо укладываться в те же двадцать четыре часа. И мне всегда будет жалко тратить из них даже один час на язык.
«Может, зря я так-то разоткровенничался, — запоздало спохватился Дементий. — Зачем недоумком-то себя перед девчонкой выставлять — уж не думаешь ли, что так скорее ей понравишься?!»
Однако же спросить себя Дементий спросил, а никакой тревоги почему-то не ощутил. Он словно бы пребывал в твердой уверенности, что умная Маша поймет его правильно.
— Так как же? — спросила умная Маша.
— Что как? — не понял Дементий.
— Совсем не учить язык?
— Не учить нельзя могут из института выгнать. Буду учить, буду сдавать на троечки. Но ложиться костьми, чтобы читать в подлиннике Камю, — увольте. Я еще всего Достоевского в подлиннике не знаю, я еще его «Дневник писателя» не читал.
— Какая-то странная нигилистическая теория! — все еще недоумевала Маша. — Мне и возразить вроде нечего, и согласиться я никак не могу.
Такая Маша — недоумевающая, немного растерянная — нравилась Дементию, пожалуй, даже больше, чем ровная и строгая, какой он увидел ее в первый раз.
— И не надо соглашаться. И никакую теоретическую базу для оправдания своего невежества подводить я вовсе и не собираюсь. Просто язык надо учить в школе. Лучше — с первого класса. Мне не пришлось, а теперь потерянного не наверстать. Вот и все. А кто же говорит, что знать еще один язык — пустая забава. Если хотите, я всегда завидовал и буду завидовать людям, знающим кроме родного еще какой-нибудь язык. Великое это дело!
Дементий сам на себя подивился, как это у него складно да здорово все получается. Он дивился той свободной непринужденности, с какой держался с малознакомой девушкой. Никогда такого не было! И он понимал, конечно, что дело здесь не в нем самом, а в Маше — это ее простота и естественность сделали и его свободным и естественным. Новое для Дементия радостное чувство благодарности к девушке наполнило его сердце.
Они и следующую перемену провели в разговорах. И Дементий не переставал дивиться, что ему интересно слушать Машу даже и тогда, когда речь заходила о каких-нибудь пустяках.
Бывает, слушаешь человека и про себя отмечаешь: вот это он говорит свое, а это — то ли где вычитал, то ли от кого узнал и теперь повторяет чужие слова. У Маши было все свое, не заемное… Кем-то давно уже замечено: человек — это стиль. И Дементию подумалось, что от какой-нибудь синтетической девы с чужими наклеенными ресницами и перекрашенными под седину, значит, тоже чужими волосами, наверное, в разговоре скорее услышишь заемное, взятое напрокат, чем от такой вот Маши, у которой и во внешнем облике все свое. Да, могут быть и исключения, но ведь они, как известно, лишь подтверждают правило…
На последнем уроке, или — уж если не по-школьному — последней лекции, в аудитории появился сухонький седенький старичок профессор, которого Дементий хорошо помнил еще по вступительному экзамену. Воспоминания были, правда, не из самых приятных, поскольку на один вопрос Дементий ответил плохо, но старичок тогда показался ему добрым, сердечным.
Получалось так, что нынче они с ним как бы менялись местами: нынче профессор будет держать экзамен. Что интересного и важного он им скажет и как скажет?! Зачетной книжки у профессора хотя и нет и оценку в ней выставить они не вольны, но, в свою очередь, и профессор не волен запретить им, каждому про себя, выставить ту оценку…
— Мы будем изучать отечественную историю. И для начала… для начала попробуем вдуматься в смысл сказанного… Оте-че-ственная — значит, история наших отцов и праотцов. А если так, то разве что самым никудышным, чванливым детям неинтересно знать, как жили их отцы и деды. Таким детям, которые, ничтоже сумняшеся, считают, что и вся мировая история начинается с их появления на свет…
Профессор стоял не на кафедре, а рядом, положив одну руку на ее край, другой слегка жестикулируя («Оте-че-ственная!» — указательный палец вверх). Никаких конспектов, никаких брошюр. Он глядел прямо перед собой, и нельзя было понять, то ли на студентов в задних рядах смотрит, то ли поверх их голов, в ту дальнюю даль веков вглядывается, о которой говорит.
— Наша прародина — Киевская Русь, — продолжал он уже другим, более ровным голосом. — Тыща лет отделяет нас от тех времен. Тыща лет, сколько всяких событий! Как их запомнить, в каком порядке заучивать? Можно, конечно, заучить: в таком-то году произошло то, в таком-то — это…
— Непросто! — тяжело вздохнул кто-то за спиной Дементия.
— Да и это ли самое главное? Если кто-то из вас не сможет точно сказать, в каком году был первый поход Святослава на Дунай, а в каком второй, — это еще полбеды. Куда важнее постигнуть суть того времени и понять, что оно — и в нынешнем, нашем с вами, времени. Сумеете ли вы найти общий язык с князем Святославом или будете говорить, не понимая друг друга — как-никак тыща лет меж вами! — вот главное…
Дементий на минуту представил киевского князя с дружиной в ратном походе. Где-то на берегу реки — может, то Днестр, а может, Буг — захватила воинов ночь… Мерцает отраженными в ней звездами река, спит, раскинувшись по ее берегу, дружина. Не спит, бодрствует у потухающего костра один Святослав. Вот он поднял глаза на усыпанное звездами небо, посмотрел на крепко спящих ратников и что-то сказал… Дементий напрягся: ему хочется знать, что сказал князь. Но он услышал голос, какие-то слова, а смысл их до него не дошел, смысла он не понял. Какая досада: может, князь сказал что-то очень, очень важное!..
Дементий тряхнул головой, отгоняя видение, придвинул тетрадь.
— …Когда вы будете читать учебники по истории, — меж тем говорил профессор, — у вас может создаться впечатление, что история, начиная первым русским летописателем монахом Киево-Печерской лавры Нестором и кончая, скажем, Покровским, пишется пером и чернилами. Это — заблуждение! История пишется на бумаге пото́м. Пото́м! А сначала она пишется кровью…
Лицо профессора посуровело, рука медленно прошлась по кромке кафедры вперед-назад.
— Было время, когда в некоторых книгах можно было прочесть, что нашествие Наполеона на Россию было в известной мере прогрессивным явлением, поскольку, мол, Наполеон на штыках своих солдат нес в феодальную Россию идеи буржуазного, а значит, и более передового общества. А война 1877—78 годов за освобождение Болгарии от пятисотлетнего турецкого рабства толковалась как захватническая: Россия, мол, рвалась на Дарданеллы… Так вот я и говорю: на бумаге можно всяко написать. Но и та и другая страница русской истории прежде была написана опять же не на бумаге, а на полях сражений, была написана под Бородином и на Шипке, и написана кровью русских солдат. Не слишком ли большую плату заплатила Россия под Бородином за прогрессивные идеи, которые нес ей Наполеон?! И много ли выгоды получила, освободив славянского брата от ненавистного чужеземного ярма?!
Голос у профессора был негромкий, скорее даже слабый, но такая внутренняя сила слышалась в каждой фразе, в каждом слове! И эта внутренняя убежденность сухонького, на вид немощного старика действовала на Дементия, пожалуй, даже сильнее слов. Она и словам-то сообщала словно бы какой-то особый, дополнительный смысл. А еще и то было новым, неожиданным для Дементия, что профессор не просто «выкладывал» перед ними свои знания, но и как бы постоянно будил их мысль, приглашал к живому разговору. И не так уж важно было, что, ставя вопросы, он сам же на них и отвечал… Все же каждому студенту как бы давалась возможность задуматься над вопросом, с тем чтобы потом свой мысленный ответ сопоставить с ответом профессора. И совпадал ответ — хорошо, не совпадал — тоже хорошо: значит, я заблуждался, а теперь мое знание будет истинным.
— Если вы хотите всерьез знать отечественную историю, вы должны постигнуть… или, скажем помягче, попытаться постигнуть ее дух. В противном случае история покажется вам нелепым нагромождением малопонятных, а нередко и взаимоисключающих фактов…
Профессор отошел от кафедры, медленно прошагал вдоль первого ряда, потом резко обернулся и спросил:
— Вы хотите понять нынешнее? Вам хочется заглянуть в завтрашний день?.. — сделал небольшую паузу. — Но ведь нынешнее — из вчерашнего, так же, как и будущее из нынешнего, и чтобы понять то или это время, надо знать всю цепь времен… Цепь ковалась многими веками и многими поколениями, она неразрывна и нам не подвластна. Мы не вольны в ней ничего изменить или исправить… Да, одно кольцо отковалось прочным и круглым, другое, хоть и ковалось труднее и дольше, а вышло корявым, и если бы его выкинуть и соединить хорошее «напрямую» с таким же удавшимся, цепь была бы на вид, наверное, более правильной и красивой. Но — цепь есть цепь: из нее нельзя ничего выкинуть, точно так же, как невозможно ничего и вставить. Все рассыплется, рухнет, и история превратится, как я уже сказал, в малопонятное нагромождение фактов…
Звонок прозвенел как-то уж очень скоро. Дементий так безотрывно-внимательно слушал историка, что только сейчас почувствовал, как занемели в коленках ноги и устала от напряжения правая рука с зажатым в пальцах карандашом. Мотнул рукой, расслабляя пальцы; увидел Машу. Выходит, про нее он опять забыл? На первом-то часе — это ладно, это понятно: села какая-то девица, ну и пусть себе сидит… Но теперь-то, теперь-то как это получилось?
Дементий посмотрел на Машу, на исписанные страницы тетради и никак не мог решить для себя: огорчаться ему надо или радоваться? Оно вроде бы и огорчительно, но, с другой стороны, если так заслушался, что забыл про все на свете, наверное, и хорошо. Значит, он еще не совсем потерянный студент!
От этой мысли стало весело. И как бы в утверждение ее он сказал Маше, что на перемену не пойдет: что-то успел законспектировать, а что-то нет, и пока все свежо в памяти, пока ничем это не переложилось, сейчас запишет.
Маша ушла, а Дементий, не теряя времени, взялся за тетрадь. Он быстро пробежал глазами по записям, и те места, где какая-то важная мысль была выражена одной или двумя маловразумительными фразами, сейчас расшифровывал, уточнял, дополнял. А под конец записал и кое-какие свои соображения, которые приходили в голову еще на уроке.
Не первый ли раз в своей жизни Дементий задумался над словами «отечественная история»! И когда заставивший его задуматься старичок профессор входил после перемены в аудиторию, он сказал самому себе: ты мечтал увидеть Ученого — да вот же он!..
Профессор опять стал у кафедры, опять положил сухонькую руку на ее край.
— Одному абитуриенту… — тут он обвел быстрым взглядом слушателей, — на экзамене достался вопрос из времен Киевской Руси. Ответил он средне — не совсем плохо, но и не глубоко копал. Главное же — скучно так, таким пустым, тусклым голосом о Владимире Мономахе говорил, ну словно тот княжил не на его родной Руси, а на далеких Азорских островах. Между тем на второй вопрос — об Отечественной войне — ответил с блеском. Ну, это ладно, бывает, что человек одно знает лучше, другое похуже. Так нет, молодой человек подвел под свои ответы некую теоретическую базу: война, мол, меня прямо и непосредственно касается — на ней у скольких из нас отцы головы сложили. А каким боком меня могут касаться походы Владимира на половцев?..
Дементий сидел с низко опущенной головой. Он, конечно, оценил деликатность историка, умолчавшего, что горе-теоретик сидит в трех шагах от него. Профессор даже не стал уточнять, что абитуриент стал студентом… И все же Дементию казалось, что многие сейчас этак сочувственно-снисходительно поглядывают в его сторону (ведь кто-то из них слышал его ответы!).
— Надо ли ставить парню в вину такой упрощенный, такой примитивный взгляд на историю? — продолжал историк, словно бы почувствовав и поняв состояние Дементия. — Думаю, что нет. Разве он виноват, что его никто не научил смотреть на историю как на науку, объясняющую жизнь народа, а значит, и собственную жизнь каждого из нас?! И чтобы понять ее смысл, надо судьбу своего народа пережить как собственную…
Тут профессор сделал паузу и зачем-то поглядел в окно. Что он там увидел? Или глядел-то он в окно, а видел не заоконное, а что-то совсем другое?
— Ведь даже и в те, далекие от нас, века люди не просто ели-пили, пахали и воевали, а еще и думали, мучились сомнениями и мечтали о лучшей жизни — мечтали, получается, о жизни, какой мы с вами теперь живем. Давайте попробуем их понять… Кто-то из них, наших предков, бывает нам симпатичен и заслуживает нашу любовь, а кто-то вызывает другие чувства, но что делать, ведь ни свою родню, ни тем более родителей мы не выбираем. И какие бы они ни были, мы должны относиться к ним с уважением. Помните, наш великий Пушкин уважение к прошлому считал чертой, отличающей образованность от дикости. И он же говорил, что ни за что на свете не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков…
Чем дольше слушал Дементий историка, тем больше удивлялся его умению говорить вот так просто о самых серьезных вещах. Он их не поучал, он с ними попросту, по-домашнему беседовал. Вспомнилось еще давно, то ли в седьмом, то ли в восьмом классе вычитанное: ученик не сосуд, который надо наполнить, а факел, который надо зажечь. Историк в отличие от первого лектора не торопился «наполнить» их знаниями. Он обращался не только к их голове, но и к сердцу, старался не только пробудить их ум, но и зажечь чувство. Не в словах, так между слов, в самой разговорной интонации словно бы постоянно слышалось: а как вы сами к этому относитесь, что вы о том-то и о том-то думаете?..
Опять как-то очень скоро прозвенел звонок. Последний звонок первого дня занятий.
Как бы в знак окончания урока профессор убрал руку с кафедры. Все встали. Но пока он легкой, слегка шаркающей походкой шел к дверям, никто не сдвинулся с места. Дементий радовался: значит, не только его задел за живое этот седой апостол отечественной истории — вон как торжественно провожают его!
Уже когда выходили из института, Маша предложила:
— Знаете, если нас раньше времени — тьфу, тьфу, тьфу! — не выгонят из института, учиться нам долго. Так что давайте на «ты». А? Или не согласны?
— Ну что вы, что вы, Маша! — с жаром воскликнул Дементий. — Очень даже согласен.
— А если согласен, то уже не «что вы», а «что ты».
Дементий с удовольствием повторил:
— Что ты, что ты, Маша!
И оба громко расхохотались.
Никогда еще Вика не ждала свою подругу Музу с таким нетерпением. И уже пора, давно пора ей прийти. Но и в дверь никто не звонил, и телефон молчал. Гулкая тишина квартиры угнетала.
Чтобы время не тянулось так тягостно, Вика пыталась заняться делом. Аккуратно переписала на карточку недельное расписание лекций, навела порядок на своем письменном столе, выгладила к завтрашнему дню юбку с кофтой. Чем бы еще заняться?
Она обвела медленным взглядом комнату и увидела в углу тахты белый, с двумя красными полосами свитер, который еще с лета вязала Вадиму и никак не могла закончить.
«Вот им и займусь. Самое подходящее».
Она устроилась поудобнее в кресле, взялась за вязание. Всего-то ничего и осталось, давно бы надо доделать.
Однако работу она нашла одним рукам. Только они были заняты. А мысли как до этого шли о Вадиме, теперь, за вязаньем, и подавно были о нем.
Сейчас, по прошествии времени, она не могла понять, почему так холодно, так отчужденно встретила Вадима в тот тяжелый для него день. Почему так строго она судила его? Почему тогда ей и в голову не пришло, что в какой-то — пусть и малой — мере во всем с ним случившемся виновата и она сама. Не езди она за теми «сдохнуть можно, какими красивыми сапожками» — посидели бы они с Вадиком у Боба, послушали Эмку и на том бы и дело кончилось. А то — и Маша об этом говорила — парень пождал-пождал тебя, хватил лишнего, хмель погнал его из квартиры на улицу…
Ну ладно, Вадим не школьник четвертого класса и сам должен понимать, что такое хорошо, что такое плохо, и сам отвечать за свои поступки. Но ведь если человек попал в беду и пришел к тебе — да еще к тебе первой, — наверное, он заслуживал сочувствия. Обыкновенного человеческого сочувствия, уж не говоря о большем. Бывает, не так легко даже близкому человеку простить какую-то большую или малую вину. Но попытаться понять человека, наверное, можно. И не только можно — нужно. А ты и понимать ничего не хотела.
И раз, и два Вадим звонил, хотел прийти, но ты отговаривалась всякими неотложными делами, и так вы по сей день и не увиделись… Ну, правда, хотелось в себе разобраться, хотелось самой перебороть то неизвестно откуда взявшееся отчуждение — иначе зачем и встречаться? А еще хотелось знать, чем все кончится. Подробностей Вадим не рассказывал, просто говорил, что ничего особенного, но если он и говорил правду — он ведь мог ошибаться. Ошибаться совершенно искренне. Потому что он не мог видеть случившееся со стороны. А ведь не зря, наверное, говорят, что со стороны виднее… Нынче как раз и рассматривают все это со стороны…
Ну где же, где эта несносная Муза?! Все небось давно кончилось, а она или встретила кого, или забежала к кому по дороге и вот рассказывает-размазывает, вместо того чтобы поскорее сюда идти… Зря, наверное, Вика сама не пошла — давно бы все знала… Ну где же пропала Муза-Музыка?!
Вика с досадой бросила валившееся из рук вязанье в угол тахты, и как только она это сделала — будто свитером нажало там кнопку звонка: его переливчатая трель разорвала наконец мертвую тишину квартиры.
Она вскочила с кресла и, не надевая тапочек, побежала в прихожую.
— Ты дома? — переступая порог, осведомилась Муза. Осведомилась таким тоном, будто зашла случайно, мимо гуляючи, будто ей вовсе и неведомо было, что Вика ждет ее давным-давно.
— А где мне еще быть?!
— Ну, может, вышла погулять, еще куда… Если бы ты знала, Вика, какой нынче день чудесный! Тепло, солнечно, но солнце не жжет, а просто теплое, ласковое. Небо синее, а листва на бульварах желтая — ну настоящее бабье лето!
«Вот-вот, именно затем, чтобы ты мне рассказала о бабьем лете, я тебя и ждала весь день!»
— Сводку погоды, Музик, я еще утром слышала, — нетерпеливо оборвала свою болтливую подругу Вика. — Ближе к делу.
— Какие все они деловые! — пропела Муза свое излюбленное. — Что ты меня с порога за горло берешь — очень это с твоей стороны гостеприимно! А может, я день не ела ни грамма. Да еще и волновалась, переживала, а волнения, ты знаешь, как аппетит прибавляют!.. Чаем бы хоть, что ли, угостила или кофейком побаловала.
— Извини, Музыка. Проходи в комнату, а я сейчас чайник поставлю.
Вика ушла на кухню и уже оттуда прокричала:
— Но ведь можно же, можно и так, чтобы я тебе чай готовила, а ты в это время мне рассказывала!
— Что я тебе, с хоккейного матча, что ли, пришла и буду рассказывать, как Мальцев сделал проход по левому краю, а Фирсов с подачи Хусаинова пробил мимо ворот?! — послышался из комнаты возмущенный голос Музы, а вслед за ним послышалась и музыка — громкая, бравурная: должно быть, подруга по обыкновению включила приемник.
Чайник никак не закипал, и Вике казалось, что еще немного — и она сама закипит от нараставшего в ней нетерпения. Сколько можно этой ужасной Музе ее манежить! Даже удивительно, что сама Муза такую героическую для нее выдержку проявляет, ведь, как кто-то сказал, недержание речи — главная черта ее характера.
Вика положила в вазу печенье, конфеты и понесла в комнату.
— Ну ладно, чтобы не томить тебя, сразу скажу: Вадик сыграл один — ноль в свою пользу… А теперь тащи чай и начнем все по порядку.
Вика последний раз сходила на кухню. И когда возвращалась в комнату, Муза привскочила с места и дурашливо гаркнула:
— Встать! Суд идет!
— Напугала, ненормальная, — проворчала Вика.
И вот наконец чай разлит по чашкам, приемник выключен, Муза придает своей легкомысленной рожице строго официальное выражение и начинает:
— Народу было, Вика, тьма-тьмущая. Человек сто, а может, и больше.
Вот и пойми: тьма-тьмущая — много это или мало…
— И все заводские, за своего парня пришли болеть.
— Ты и впрямь рассказываешь, как о хоккейном матче: один — ноль, болеть…
— А как по-другому скажешь? Ну, не болеть, так переживать — не одно ли и то же?.. И все волком глядят на этого самого, как там его… Джима, а попросту, по документам, Якова, еще проще — Яшку…
«Как там его…» Будто не ты мне по телефону расписывала, как млела в тот вечер перед этим Яшкой!»
— А он сидит за барьером и хоть чувствует, конечно, на себе эти взгляды, но виду не подает. Так разве, время от времени, поведет глазами по рядам, вроде любопытствует: кто, мол, пришел на него поглядеть, его послушать… Один раз, вот так порыскав по рядам, на меня наткнулся и, представь, наглец, этак свойски подмигнул, — Муза показала, как он подмигнул, — будто мы с ним и всамделе близко знакомы…
«Ваше лицо долго не сойдет с экрана моих глаз…» — вспомнилось Вике.
— Словом, неприятный, развязный такой тип… Еще тогда он мне показался чем-то подозрительным. Вроде и веселый, и одет по моде, а что-то мне в нем не нравилось, что-то удерживало меня на определенной дистанции.
«Это когда сепаратные тосты его слушала и на пару с ним пила или когда в обнимку танцевала?»
— Альфа дело умно повел. Он вовремя — это я уж потом узнала — подговорил ребят, что они, мол, почти совсем и не знают этого Джима-Яшку. Тем более что Вадик его и в самом деле не знал, первый раз в тот вечер видел. А то бы как бандитскую шайку их считали, а тут один хулиган-бандит, а остальные проходили по суду уже не как соучастники, а как свидетели, ну, а это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Оттого их коллективной шайкой-лейкой и не посчитали — в этом и Яшка-Джим был заинтересован, в таких случаях дают всегда меньше… Правда, Омега влез в драку с тем парнем — это еще до ножа — и его поначалу хотели вклеить в дело. Но адвокат — говорят, сунули ему — повернул это так, что его подзащитный из нападающего превратился чуть ли не в потерпевшего, поскольку парень первый дал Омеге в морду. И вообще так горячо, так трогательно говорил о нем, таким ангелочком представил, что Омеге дали что-то условно-неопределенное, с каким-то вычетом из зарплаты, а он, как ты знаешь, никакой зарплаты и не получает вовсе — на шабашках-рецензиях живет… Про Вадика с Альфой и говорить нечего: два — ноль — полное оправдание, мол, при сем присутствовали и даже пытались остановить руку преступника, да не успели…
Вот когда только Вика вздохнула с облегчением. Значит, все случившееся оказалось и для Вадима, и для нее не более чем дурным сном. Теперь ночь кончилась, занялось ясное утро и о приснившемся кошмаре останется одно лишь неприятное воспоминание.
— А тому, ну… — Вика чуть не сказала «твоему Яшке», хорошо, удержалась, — тому, что с ножом?
— Налей-ка еще чашечку… Шутки шутками, а ведь одно дело я вот тебе в уютной домашней обстановке за чайком обо всем этом процессе рассказываю, другое — сидеть в зале суда и, можно сказать, голыми нервами воспринимать весь ход судебного разбирательства. Я вся как наэлектризованная, будто ток высокого напряжения по мне пропустили, вышла оттуда, и дай мне в руки нож — наверное, сама готова была кого-нибудь пырнуть под девятое ребро…
— Аж страшно стало, — усмехнулась Вика, — и хорошо, я тебе нож не подала, словно сердце чуяло.
— Тебе все смешки, а у меня нервы и до сих пор еще не улеглись… Вкусный чай ты умеешь заваривать. У меня почему-то не получается…
— Опять ты, Музыка, куда-то в сторону ушла. Я тебя спрашиваю, чем дело с главным-то кончилось?
— А вот чем. Прокурор требовал как минимум пять лет. Он даже так подводил: от пяти до десяти. И упор делал на то, что, мол, бездельник, совершенно бесполезный обществу человек хотел лишить жизни чудесного парня, отличного производственника, комсомольца, ударника и так далее. И парень этот ни в чем — никак и ни в чем — перед ним не провинился, не задел его, слова бранного не сказал — с какой такой стати поднял он на него нож?!
Муза, похоже, вошла во вкус. Она не только подробно пересказывала речь прокурора, но еще и меняла интонацию, размахивала руками — ну будто сама с судейской трибуны выступала.
— А парень-то и в самом деле — если бы ты видела, Вика! — такой славный, такой симпатичный, ну, у меня просто нет слов… Я с ним тоже разок глазами встретилась. Встретилась и чувствую — не могу отвести своих, ну вот не могу, и все тут, словно магнитом притянуло… Вот ведь бывает же: еще и не знаешь человека, еще и словом с ним не перемол вился, а уже сердцем потянулся к нему… С таким парнем хоть на край света согласишься идти. Будешь идти да еще и подпрыгивать от радости…
Опять Музыку с ее любвеобильным сердцем понесло куда-то вбок.
— Ну ладно, парень хороший, — уже который раз укорачивала подругу Вика. — А сколько же тому дали, седьмой раз я спрашиваю?
— А вот сколько дали… Стали уточнять: сколько парень в больнице пролежал? Оказалось, недолго: всего тринадцать дней… Подожди-ка, не меньше ли? Не десять ли? А тринадцать это всего на бюллетене… Так вот и было сказано: как же, мол, так — человек десять дней в больнице пробыл и за это десять лет давать? Не много ли?.. Эх, если бы ты слышала, какая тишина в зале наступила после этой судейской арифметики! И мать того парня… ну, пострадавшего, его Колей звать… так вот, мать Коли в этой тишине так тяжело вздохнула — видно, горько, обидно ей стало, когда дни на бюллетене подсчитывали, — так вздохнула, что у многих — да что у многих, и у меня тоже — слезы на глаза навернулись. Так вот, не много ли? Тем более что, когда, мол, они шутили со школьником — не всерьез же его кепка была им нужна?! — первым-то напал Коля, а подсудимый как бы стал на защиту товарища, то есть чуть ли не благородный поступок совершил. И дело кончилось тем, что дали ему два года, да и то условно.
— Всего два года? — Вика была поражена. — А скажи…
Кто-то позвонил. Отец с тетей Полей обещали вернуться с дачи позднее. Кто же? Уж не Вадим ли?
Вика отжала защелку, рывком открыла дверь.
— Это я. Вика. Здравствуй.
— Маша! Как хорошо-то! Проходи. Музыка как раз про суд рассказывает.
Маша прошла мимо зеркала не останавливаясь, она лишь чуть замедлила шаг и скосила на сторону глаза. Маша — не Муза; это та, прежде чем пройти в комнату, вертится перед зеркалом и так и сяк, будто бы для Вики не безразлично, на пять миллиметров выше или ниже у нее будет челка и напудрен или не напудрен ее вздернутый носик.
Маша — умница. Посмотри, как вовремя пришла. Будь это вчера или всего-то часом раньше — о чем бы им с Викой разговаривать? О том, как будут судить Вадима и сколько дадут? А теперь они могут поговорить всласть.
Маша села на тахту рядом с Музой.
Вика и ей налила чаю.
Нравилось Вике видеть своих подруг сидящими вот так, рядом. Тогда они словно бы подчеркивали, оттеняли друг друга. И мелкие, дробные черты Музиного лица, и ее светленькие, с рыжеватинкой, кудряшки становились как-то заметнее и симпатичнее рядом с греческим профилем Маши и ее причесанными на прямой пробор темными волосами, хотя такое близкое соседство подруги и Маше красы не убавляло, а может, только прибавляло. Пестроватые по стилю, хотя и с претензией на последний, что называется, всхлип моды, кофты и юбочки Музы ярко и тоже выгодно для той и другой стороны контрастировали со строгого покроя платьями Маши. Они даже вот и сидели сейчас по-разному: Муза словно бы развесила себя по спинке тахты, Маша сидит вся в кучке, прямо, а подушек вообще не касается.
Муза коротко, уже без подробностей и лирических отступлений, пересказала Маше то, что перед ее приходом вдохновенно вещала Вике.
Впрочем, в конце рассказа все же не удержалась — иначе это была бы уже не Муза! — от одного отступления. Должно быть, Коля произвел на нее и в самом деле сильное впечатление, потому что и Маше она сказала:
— Если бы ты, Маша, видела того Колю! Ну вот как есть писаный красавец!
— Ты же знаешь, Музыка, красавцев я не люблю, а писаных тем более, — отшутилась Маша. — Писаные хороши в художественном альбоме — там они именно писаные, писанные художником, а в жизни лучше живые.
— Ну, может, я не так выразилась, — не стала настаивать сговорчивая Муза. — Но такой парень тебе — это уж я точно знаю — обязательно бы понравился. Такой парень, такой парень!..
— При чем тут я, и не о парне речь, — урезонила бедную Музу и Маша. — Ты вот о приговоре толком скажи, что-то я не совсем поняла эту судейскую арифметику… Ведь то, что парнишка остался жив и в больнице провалялся только десять дней, это же чистая… ну, и еще добавим счастливая, случайность. И это, надо думать, не только нам с вами, а и судьям понятно. Но не знаю, как судьям, а мне непонятно, почему эта чистая случайность должна быть одинаково счастливой и для потерпевшего и для убийцы?! Парню подфартило, что он остался жив, но почему должно фартить и тому, кто поднял на него нож, — ведь он-то хорошо знал, что нож не детская забава, что, замахиваясь им на человека, он тем самым замахивается и на его жизнь… Ужасно добрые судьи!..
Вику тоже с самого же начала смутили странные подсчеты адвокатов и судей, что-то в них показалось и неубедительным, и для потерпевшего обидным. Но где бы Вике выразить свои мысли и чувства так ясно и точно, как это только что сделала Маша! Умная у нее подруга, что ни говори. Какой-то остряк из Бобовой компании однажды сказал, что, мол, Маше легко быть мудрой на фоне такой подружки-пустельги, как Муза. Но Вика-то хорошо знает, что Маша и без всякого фона умница, а остряк-самоучка потому и злословил, что сам был далеко, очень далеко не гений… А что она строгая, деловая, может быть, порой даже суховатая, это ничего. Зато какая целеустремленность — живой наглядный пример для Вики. Хорошо, хорошо, что у нее есть такая подруга!
От переполнявших ее чувств Вика пересела на тахту к Маше и обняла ее.
— Ты с чего это? — не поняла Маша. — Или за Вадика радуешься?
— Да, у них теперь все пойдет на ускорение, — многозначительно поддакнула Муза. — Теперь-то уж можно точно сказать, что в самом скором времени гульнем на свадьбе.
— Хорошо ты сказала, Маша! — Вике хотелось перевести разговор и вернуть его в прежнее русло.
— Хорошо или не очень, — отозвалась Маша, — но вы представляете, какая радость, какое ликование для всякого хулиганья вот такой приговор! Размахивай ножами направо и налево — подумаешь, два года!
— Да, заводские-то меж себя шумели, когда из зала выходили, — припомнила Муза. — Оно конечно, суд — не профсоюзное собрание, с трибуны не выступишь, много не наговоришь, но шуметь здорово шумели… А какие-то лохматые юнцы в задних рядах сидели — это ты точно, Маша, подметила! — так те с ухмылочками приговор встретили. Может, дружки его, может, такие же поножовщики… Ну ладно, — первый раз сама себя оборвала Муза, — наверное, хватит об уголовщине. Давайте, девчонки, поговорим о своем заветном — вон сколько так-то вместе не сидели, по душам не разговаривали.
Под заветным Муза подразумевала разговор о парнях, и по заведенному порядку она же первой его и начинала.
Нынче разговор как-то не пошел. Последним знакомцем Музы, по иронии судьбы, оказался «герой» нынешнего дня, и о нем уже и так было говорено более чем достаточно. О Вадиме Вике тоже сказать было нечего сверх того, что подруги и сами хорошо знали. Оставалась Маша. И хотя она в таких разговорах, по обыкновению, принимала участие лишь в качестве слушателя, нынче подруги решили растормошить, разговорить ее.
— Ты, Машка, хитрая, скрытная, — так начала Муза. — Мы с Викой, как дуры, по простоте душевной рассказываем все свои, можно сказать, сердечные тайны, а от тебя в ответ не слышим ни звука.
— Ну нечего-нечего мне рассказывать, — пыталась отбиться Маша.
— Ты уже взрослая девушка, — продолжала свое Муза, — и, как говорится, все при тебе: и ноги у тебя — дал бы бог мне такие стройные ноги, и грудь — редкий парень глаз не скосит…
— Поехала… Только к чему ты все это?
— А к тому, — голос Музы звучал уже почти по-прокурорски обличительно. — Неужто кто-то тебе поверит, что у тебя не было и нет парней, с которыми…
— Так уж и парней! — не дала договорить подружке Маша. — Не меряй на свой аршин…
— Ладно, принимая во внимание твою прирожденную скромность, смягчим формулировку: не парней, а парня. Но если у тебя есть парень, почему ты темнишь и нам с Викой, твоим закадычным подругам, ничего не рассказываешь?
— Да откуда ты взяла, что у меня есть парень? — Маша даже слегка отодвинулась от подруги.
— А ты сама только что сказала. Когда поправляла меня.
— И ничего я не сказала… Хватит, Музыка, себе и людям голову морочить. Я лучше вам про свой новый институт кое-что расскажу…
— Да, ведь я совсем забыла, что мы теперь в разных институтах! — воскликнула Муза. — А ты и тут себя показала. Ведь нам с Викой путем так и не объяснила, что тебе взбрендило переходить, два года задарма терять, опять с первого курса начинать.
— Тогда не объясняла — не знала, поступлю ли. А теперь… теперь что объяснять — просто мне там интереснее. А что два года теряю, так замуж я не собираюсь, торопиться мне некуда.
— В мой огород булыжники кидаешь? — спросила Вика. И чтобы не уводить разговор в сторону — тут же к Музе: — Не перебивай, Музыка, дай человеку договорить.
— Так вот, познакомилась кое с кем из однокурсников, — продолжала Маша, — и, знаете, есть довольно интересные ребята. Один так и вовсе глянулся. Здоровый, сильный, с такими вот ручищами. — Маша показала, какие могучие руки у ее знакомого. — Но сила силой, а и котелок тоже варит. Правда, деревенщина, засельщина, неотесанный, наивный, но с ним интересно…
— Ну вот мы тебя и поймали! — возликовала Муза. — «Один мне глянулся…», «с ним интересно»… И после этого ты еще будешь отпираться, что у тебя нет парня?!
— Но я же с ним еще только-только…
— Вот это самое-то интересное и есть! — тоном знатока возвестила Муза. — Когда ты с ним начнешь целоваться да обниматься — это уже пойдет банальщина, у всех это бывает, в общем-то, одинаково. А вот само начало, первые робкие взгляды, вздохи, касания, волнения — это у каждого по-разному, и это самое-самое интересное… — Муза даже сама разволновалась, раскраснелась. — Рассказывай, рассказывай!
— Да что рассказывать-то?
— Скрытня! — отчаявшись, Муза махнула на подругу рукой. И тут же неожиданно ласково попросила: — Тогда хоть познакомь!
— Вику вон познакомлю, она безопасная, при месте, а тебя…
— Что меня? — нетерпеливо спросила Муза.
— Боюсь, отобьешь… Уж сколько раз я убеждалась: сидим в одной компании — все парни от меня к тебе переметываются.
Муза польщенно заулыбалась и, изобразив на своей веселой мордашке саму скромность, воздала подруге добром за добро:
— Ты очень строгая, Маша, и очень умная. А поскольку среди ребят больше-то дураков — им с тобой трудновато. — Подумала, что бы еще сказать, и добавила: — Зато тебя все уважают.
— Вот-вот, меня уважают, а тебя любят… Ну ладно, рискну.
Муза вся так и встрепенулась.
— А когда?
— Ну, загорелось… Когда-нибудь. Не к спеху.
— У Боба, помнится, скоро день рождения, — подсказала Вика. — Уж наверняка посиделки будут.
— Вот тогда и приведешь его. — Муза уже заранее вся сияла в предвкушении нового знакомства.
— Ладно, приведу, — пообещала Маша.
Начинало вечереть. Цветы на Музиной кофте, словно бы увядая на глазах, постепенно тускнели и превращались в бесформенные пятна.
Они поболтали еще немного о том о сем, и Муза с Машей стали прощаться.
— Славно посидели! — как бы подвела черту Муза.
В прихожей она, не изменяя своему правилу, какое-то время покрутилась перед зеркалом, сделала грустно-томное, затем лукаво-дерзкое лицо, как бы выбирая, с каким лучше выйти на улицу.
— Я рада за тебя, Вика. Арриведерчи!
Они приложились щекой к щеке — это считалось, что поцеловались.
С Машей Вика целовалась в губы: Маша не красилась.
— До свиданья, девчонки!
Вика закрыла дверь, немного постояла, прислушиваясь к затихающим шагам подруг, потом медленно, нога за ногу, пошла в комнату.
Ей тоже, вслед за Музой, хотелось сказать: славно посидели! И слава богу, кончилась эта неопределенность с Вадимом. Теперь его невиновность уже, что называется, доказана, и теперь все встанет на свои прежние места… Только что же это он до сих пор не позвонит? Или знает, что Муза мне все уже рассказала? Но прийти-то все равно надо…
Вика унесла на кухню чашки и блюдца, ополоснула их под краном. Но что бы она ни делала, в мыслях все еще вспоминался-продолжался недавний разговор.
Хорошо сказала Маша о гуманной судейской арифметике! Самую суть ухватила…
И только сейчас Вике пришло в голову, что Маша-то правильно возмущалась мягкостью приговора, а вот ей самой особенно-то возмущаться не надо. Не только не надо — нельзя. Если бы Джиму-Яшке дали десять лет, Вадим вряд ли бы прошел по суду свидетелем. Тут бы другая арифметика в ход пошла… И получается, что ей надо радоваться, что преступнику дали так мало… Но как она может радоваться, если понимает, что приговор несправедлив?.. Какой-то заколдованный круг получается…
Дела все переделаны. А ни отца, ни Вадима все еще нет. На одном месте Вике не сиделось, и она бесцельно слонялась по квартире. Побывала в кабинете отца, пошла опять в свою комнату.
Проходя мимо зеркала в прихожей, остановилась, приглядываясь к своему отражению, зачем-то перекинула косу из-за спины на грудь. В памяти вдруг всплыло: «У них теперь все пойдет на ускорение…» Если бы так! Твоими бы, Музыка, устами да свадебный мед пить… Погоди, погоди, а может, это она с намеком? Может, она уже заметила?
Вика снова откинули косу за спину, внимательно пригляделась к своей фигуре, провела руками по груди, ощупала живот.
Да нет, не могла заметить. Рано еще. Я еще сама-то только узнала…
Как-то все не так, не по-людски у нее получается!.. До того июльского дня, что провели они с Вадимом на даче, все было ясно и никаких сомнений и колебаний она не испытывала. Сомнения начались — не странно ли? — уже после э т о г о. Может, они постепенно и развеялись бы со временем. Но именно в эти смутные дни случилось происшествие с Вадимом… Суд есть суд, и его ожидание, конечно же, не приглушило, не убавило сомнений. Теперь все вроде бы вернулось на прежний круг, и в их отношения с Вадимом должна бы вернуться прежняя ясность. Однако же ясность еще не пришла, а жизнь уже позаботилась о том, чтобы подкинуть новую задачу со многими неизвестными…
Когда Вадим узнает об э т о м, он будет — уж определенно — рад и счастлив. А у нее радости почему-то нет… Куда бы все проще было, если бы… если бы в тот июльский день на даче она не уступила Вадиму…
А может, все это я напридумывала?.. Ведь вот жду Вадима, хочу его видеть — значит, по-прежнему люблю его? Конечно же люблю!
Но другой внутренний голос говорил-спрашивал: любишь? Но почему же раньше ты просто любила, и все, а теперь тебе надо уговаривать, убеждать себя, что любишь?
И Вика не знала, что ответить.
Сразу же по объявлении приговора Николай Сергеевич через боковую дверь вышел из зала суда. Сидел он отдельно от Нины Васильевны, и надо бы дождаться ее и Вадима, чтобы имеете идти домой. Но он боялся встретиться с матерью потерпевшего, Антониной Ивановной. Боялся ее вопросов. Возможно, Антонина Ивановна и не стала бы ни о чем спрашивать — вопросы задал своим решением суд. Неужто так низко, так нипочем ценится человеческая жизнь? И это у нас, где человек во всей иерархии ценностей объявлен ценностью наивысшей.
Вряд ли Антонина Ивановна пылает чувством мести и жаждет крови. Но если так получилось, что на ее долю выпали тяжелые переживания за судьбу сына, она, надо думать, вправе была надеяться, что порок будет наказан и справедливое наказание это принесет успокоение ее измученному сердцу: закон защитил ее сына. Защитил и от этого Джима-Яшки, и от других таких же Яшек… Нет, не защитил. И если Коля будет работать в вечернюю или ночную смену, она будет еще больше тревожиться за него…
А еще и потому, наверное, Николай Сергеевич не стал дожидаться жены и сына, что идти домой ему сейчас не хотелось. Несостоявшийся разговор с Вадимом теперь уж определенно не состоится. Если они с матерью еще до суда в один голос спрашивали: «А что, собственно, произошло?» — то теперь суд вполне авторитетно и официально подтвердил, что действительно ничего не произошло. Ребячья шалость, не больше.
В «Вильгельме Телле» отец должен был попасть стрелой в яблоко на голове сына. Пролетит стрела хотя бы на сантиметр выше яблока — смерть отцу; пройдет на сантиметр ниже — яблоко-то на голове! — смерть сыну. Те сантиметры имели высокий трагедийный смысл. А какой, хотя бы обыкновенный человеческий, смысл имеет тот сантиметр, благодаря которому Джим-Яшка фактически избежал наказания: два года условно — разве это наказание?! Будто перед ним стояла задача пырнуть ножом как можно ближе к области сердца, но не задеть самого сердца. И поскольку, мол, ты задачу эту успешно выполнил, мы тебя для вида пожурили, и можешь продолжать дальше в том же духе…
Ну а уж если за нож последовало чуть ли не символическое наказание, что говорить о какой-то шапке или бесплатном катании на такси?! Нашелся тот таксист, и суд, словно бы в насмешку, постановил взыскать с пассажиров те два рубля семьдесят копеек в его пользу. Будто все и дело-то в этих рублях и копейках!..
Целая книга — уголовный кодекс: сотни страниц, сотни различных, на все случаи жизни, статей. Но, оказывается, нет в этой премудрой книге статьи, по которой бы каралось унижение человека человеком…
Вспомнилась история, которую Николаю Сергеевичу года два назад рассказывали в одном селе.
Тракторист-пьяница терроризировал свою семью. Напиваясь по праздникам, по его же собственному выражению, до изумления, он гонялся с топором за женой, держал в смертельном страхе детей. Так продолжалось довольно долго. Жена пыталась жаловаться в милицию: укоротите буяна! В милиции сказали, что могут провести с мужем воспитательную беседу или — самое большее — посадить на пятнадцать суток. А привлечь к ответственности за угрозы и размахивание топором — нет такой статьи. «Ну хоть на пятнадцать суток. Может, одумается». Мужика посадили, время для обдумывания своего поведения у него и впрямь было. И что он надумал? Если и раньше характер у него был не слишком мягким, вернулся он из райцентра домой и вовсе зверь зверем: «Дура баба! Какая прибыль тебе от того, что я две недели тротуары подметал, а не на тракторе работал? Да я бы минимум сотню заробил — и выпить было бы на что, и тебе бы, много ли мало ли, перепало… Ну, теперь держись, кровавыми слезами тебе эти пятнадцать суток отольются!..»
Увы, это была не пустая угроза. Жена у него работала дояркой. А тут вскоре подоспел праздник животноводов. И вот в застолье ему померещилось, что жена что-то уж больно весело рассмеялась на какую-то шутку зоотехника. «Не иначе у них шуры-муры», — решил опьяненный всего-то скорее не столь ровностью, сколь вином супруг. И когда они вернулись с праздника домой, в кровати, прямо на глазах у детей, зарубил жену топором. Дали ему восемь лет; осиротевших детей — мальчика девяти и девочку семи лет — отдали в детдом. Пишет покаянные письма соседям, но винит в содеянном больше милицию, чем себя: почему сквозь пальцы смотрела на его художества, почему вовремя не остановила… Печальная история. Да и если бы одна такая история!
Неужто и в самом деле нет никаких прав и возможностей защитить человека от нависшей над ним и громогласно заявленной угрозы? Точно так же — и от издевательства? И только потому, что оскорбление, нанесенное человеку, к делу не подошьешь, а топор, которым размахивает дебошир, — пока еще не вещественное доказательство? Вот когда им будет кто-то зарублен, тогда — другое дело…
Николай Сергеевич попытался припомнить хотя бы один случай наказания по закону за оскорбление человеческого достоинства или за тот же топор, нож, который заносится над человеком, и не вспомнил. Может, где-то кого-то и судили, но он о таком не слышал, не читал в газетах. А вот как милиции терпеливо выжидает, когда угроза будет приведена в исполнение, и только тогда схватывают убийцу за руку, когда эта рука уже опустила топор или нож на жертву, о таком и читать и слышать приходится довольно часто…
«Стой, стой, а куда это меня занесло?»
Николай Сергеевич огляделся: бог ты мой, угол Петровки и Страстного бульвара! Вроде бы и не собирался на работу заходить, а смотри-ка, ноги сами принесли. Ладно, зайду. Заодно и жене позвоню — все будет оправдание, почему не сразу домой пошел…
В редакции царила обычная для второй половины дня рабочая суета: из открытых дверей кабинетов доносились автоматные очереди пишущих машинок, надрывались телефоны, по коридорам туда-сюда — из редакции в типографию, из типографии в редакцию — сновали быстроногие девушки с гранками и подписными полосами. То и дело слышалось: «Повис хвост в двадцать строк!», «Этот абзац совсем опустить, а этот перебрать петитом!», «Где подтекстовка под фото?», «Выпускающий просит сменить шапку», «А это — загоните в подвал…» И все спешат, все нервничают: через какой-нибудь час-два сверстанная и вычитанная полоса должна быть полностью готова к печати!
Если с утра сотрудники редакции могли позволить себе зайти один к другому, обменяться новостями, а то и за чашкой неспешно сваренного на электроплитке кофе рассказать свежий анекдот, то к концу дня и то и другое становилось недоступной роскошью. Словно бы какая-то невидимая рука каждый день запускала редакционный маховик, и он, постепенно набирая обороты, к вечеру развивал такую неодолимую инерцию движения, что людям уже не оставалось ничего, кроме как подлаживаться под эти все убыстряющиеся обороты колеса, быть в полном у него подчинении.
Проходя коридором в свой кабинет, Николай Сергеевич с некоторым удивлением ощутил, что объемлющий со всех сторон рабочий гул действует на него успокаивающе. Он как бы приобщал его к знакомому вращению редакционного маховика и настраивал на свой привычный лад.
В завтрашнем номере газеты никаких материалов по его отделу не стояло. А после только что виденного и слышанного в суде заняться каким-то мало-мальски серьезным делом он был не в состоянии. Так что в редакцию можно было и не приходить. Но уж коли зашел, надо, хоть для вида, немного побыть.
Николай Сергеевич сел за свой стол, машинально выдвинул один ящик, другой. На глаза попались читательские письма. Некоторые уже давненько лежат. Может, скоротать время и хоть немного отвлечься — на них ответить?
Отвлечься — видно, такой уж тяжелый день! — не удалось.
Первое письмо было простым: какой-то хваткий парень просил адрес девушки, фотографию которой поместила газета. Второе письмо тоже достаточно было принять к сведению: в нем уточнялась общая урожайность по одному колхозу на Кубани (об этом колхозе Николай Сергеевич еще летом писал). Третье же словно бы продолжило его теперешние мысли.
Рабочий одного из московских заводов писал, как в электричке к нему пристали
«два молодых нахала. Поначалу я и внимания на них не обратил: ну пусть немного покочевряжатся, молодые еще, глупые. А еще и книжку интересную про шпиона иностранной разведки читал, не хотелось отрываться. А они, видя такое, должно быть, посчитали, что я их напугался. И — дальше больше на меня взъерошиваться, обзываться стали, всякие оскорбительные слова произносить. Ну, тогда я им: перестаньте, мол, пока я вас, сопляков, за шиворот не взял и на первой же остановке из вагона не вышвырнул. Эх, как они за сопляков взвились! И гляжу — уже с кулаками ко мне подступают: ах, ты такой, да ах, ты сякой, да мы тебя самого сейчас за шиворот возьмем! И не только говорят, а и впрямь за воротник хватают. Ну, тут что мне оставалось делать? Дал я так легонько переднему снизу в подбородок, он и отлетел. И все бы хорошо, да только при этом затылком о спинку сиденья, об угол ударился и черепушку слегка проломил…»
Дальше рабочий писал, что после этого случая в электричке кончилась его спокойная жизнь. Вот уже полгода таскают по следователям.
«Сначала шили мне статью как зачинщику драки, поскольку с моей стороны свидетелей не было, а со стороны этих добрых молодчиков были — еще двое ребят, их дружков, за моей спиной сидело. И пропащее бы мое дело, да в показаниях свидетелей разнобой нашли. Он меня и спас. Однако спас, да не совсем. Теперь мне шьют превышение пределов обороны. То есть лезут на тебя, ты обороняйся, но так, чтобы нападающему, коим грехом, больно не сделать… Это что ж выходит: соберешься куда поехать — не забудь взять с собой двух-трех свидетелей. А еще и матрасик прихвати — полезет кто на тебя, ты сначала за его спиной тот матрасик раскинь, а уж потом начинай обороняться. Это что же за порядок? Где же справедливость? Прошу: помогите мне. Тем более что черепок у того молодого подонка давно зарубцевался».
«Помогите мне»! — дочитав письмо до конца, горько усмехнулся Николай Сергеевич. — Мне бы самому кто помог!..»
— Ну наконец-то! — ворчливо-ласково пропела Нина Васильевна, когда он переступил порог квартиры. — А мы с Вадиком пождали-пождали да — целый день не евши! — сели обедать.
«Положим, ждали-то вы недолго, — отметил про себя Николай Сергеевич, — если и пообедать успели, и Вадим, похоже, куда-то смылся».
И как бы упреждая его вопрос, Нина Васильевна пояснила:
— Кто-то из ребят позвонил Вадику: лишний билет в кино оказался. Как раз перед тобой ушел… Да ты мой скорее руки, садись за стол. Первое еще не остыло, а второе сейчас разогрею.
Давно уже не приходилось видеть Николаю Сергеевичу жену такой размягченно-благодушной и одновременно деятельной. Она и полотенце услужливо ему подала, и в холодильник тут же зачем-то сунулась, и хлеб резала, и котлеты на сковороде переворачивала.
Пожалуй, это хорошо, что Вадима нет: Николай Сергеевич не знал, как и о чем бы с ним разговаривал. О чем — еще можно найти: хоть о том же судебном разбирательстве. А вот как, в каком тоне ему теперь следует разговаривать с сыном, этого Николай Сергеевич пока еще не знал. И, значит, есть время подумать, решить… Но и быстрый, легкий уход Вадима в какое-то кино неприятно резанул: ну будто он с футбольного матча вернулся, где его любимая команда выиграла…
— Ты, отец, словно бы и рад и не рад, что вся эта история благополучно закончилась, — наливая в тарелку наваристый пахучий борщ, сказала Нина Васильевна. — Пришел какой-то смурной.
— Голова что-то разболелась, — соврал Николай Сергеевич первое попавшееся.
А разобраться — он и в самом деле был рад и не рад. Опасность миновала, сын дома — как тут не радоваться! Но стоило вспомнить обескровленное лицо Коли на больничной койке, вспомнить его встревоженную, опечаленную мать, и радость куда-то улетучивалась. А еще нет-нет да вставала перед глазами безмысленно-наглая рожа Джима-Яшки, его вызывающе самодовольная поза во время чтения приговора — тогда настроение уж и совсем «смурным» делалось.
Словно бы угадывая его состояние — неудивительно, скоро тридцать лет как вместе! — Нина Васильевна сказала:
— Все хорошо, только уж больно мало этому хлюсту дали: как-никак ножом замахнулся на человека, жизни мог лишить. Тут бы не условно, а безусловно не меньше пятилетки следовало припаять.
— И я так же думаю, — согласно отозвался Николай Сергеевич. — Если так гуманно будем судить убийц, по улице вечером нельзя будет пройти…
— Я все на мать того паренька глядела. Какое переживание для нее! Ведь пока судьи выясняли, как да что, у нее, поди, все время из головы не шло: сын уцелел, а мог бы и… К тому же сын-то единственный… Как мать, я ее понимаю…
Они еще немного поговорили о судебном разбирательстве, вспомнили краткие, гневные показания таксиста, длиннющую речь изворотливого адвоката.
— А теперь я вот что хочу сказать, — перевела разговор Нина Васильевна. — Дело зайдено, надо доводить до конца.
Николай Сергеевич сделал вид, что не понял жену.
— Ты о чем?
— Как о чем? О свадьбе. Заявление в загс они подали, еще когда ты в командировке был. Время подходит.
— Надо ли так спешить-то? — как можно мягче, не желая выводить жену из ее благодушного состояния, возразил Николай Сергеевич. — Ведь получается: из зала суда прямиком — в зал бракосочетания.
— И что тут такого! Это до нынешнего дня было неясно, чем и как все кончится. А теперь суд выяснил это недоразумение и полностью оправдал Вадика — чего еще?!
«Вот уже и «недоразумение»! — с горечью отметил Николай Сергеевич. — И вот именно: чего еще!»
Перед его мысленным взглядом опять промелькнула картина суда.
«Как мать, я понимаю…» Если бы! Все понятие у тебя сводится лишь к тому, что Коля у Антонины Ивановны единственный сын и Вадим у нас — тоже. Но что же ты о разнице-то не захотела задуматься? Ведь не Коля с компанией налетели на Вадима в темном переулке, а наоборот. Или это, ты считаешь, не так уж и важно? Важно, что Вадика оправдали и ему можно поспешать в загс…
Отговаривать жену, упорствовать? Но вряд ли удастся ее переубедить. Да и в конце концов стоит ли ему встревать в эти дела, из-за каких-то пустяков сгущать и без того грозовую атмосферу в семье?.. Оно конечно, женитьба сына — не пустяки. Но ведь все давно решено, и, уж если на то пошло, решено без него. И какое имеет значение, через неделю или через месяц будет свадьба?!
Уговаривал себя Николай Сергеевич, но что-то в нем все еще продолжало противиться женитьбенной поспешности. Ему хотелось, чтобы между судом и свадьбой все же пролег хоть какой-то отрезок времени, чтобы жених имел возможность задуматься над смыслом той увеселительной прогулки и понять, что не какое-то недоразумение тогда произошло, а было совершено самое настоящее преступление (если бы даже и не было никакого ножа). И что он был не случайным свидетелем издевательства над человеком, а — хочешь не хочешь — сообщником. А сейчас он не задумается, потом-то тем более…
За окном сгущались сумерки. Со двора через открытую форточку доносились звонкие крики играющих детей. А здесь, на кухне, тихонько посвистывал чайник на плите, мерно отсчитывали время висевшие в простенке ходики. В фарфоровых цветастых чашках исходил сложными ароматами заваренный с травами чай. И поглядеть со стороны — мир и благоволение разлиты в этой тесно заставленной всевозможными шкафами и шкафчиками комнате.
Нина Васильевна сидела напротив Николая Сергеевича и шумно схлебывала с блюдечка чай. Сидела она за столом так, что по всему чувствовалось: не Николай Сергеевич, а она здесь — хозяйка. А ведь не всегда, нет, не всегда так было. Не год и не два, а может, десять или пятнадцать лет они во всех семейных делах были на равных. И не потому, что каждый упорно добивался этого равенства, — так выходило само собой. Как же и когда жена захватила в свои руки бразды правления? Этому способствовал, наверное, характер работы Николая Сергеевича, его постоянные отлучки. В его отсутствие дом, естественно, держался на Нине Васильевне. Постепенно, незаметно она убедила и себя и Николая Сергеевича, что дом держится на ней и тогда, когда он никуда не уезжал. И Вадим, конечно же, рос на ее руках, на ее глазах…
Так что поздновато, пожалуй, уважаемый Николай Сергеевич, показывать, что твой голос в семейных делах что-то значит!
— Ладно, — сдался Николай Сергеевич. — Делайте как знаете. Только… только уж если так получилось… — тут он хотел повторить: из зала — в зал, но раздумал: и так понятно. — Словом, торжество надо сделать как можно скромнее. Невеста пусть приглашает кого хочет, а с нашей стороны — только родные и самые близкие друзья Вадима. Из той же Бобовой компании — двое-трое, не больше.
— Зачем же так строго усчитывать, — удовлетворенная уступчивостью Николая Сергеевича, по-прежнему мягко проговорила Нина Васильевна. — Позориться перед людьми тоже ведь негоже.
— О каком позоре ты говоришь?! — не удержался, повысил голос Николай Сергеевич. — Позорно то, что наш сын оказался в преступной компании!
— Не будем про компанию, с ней суд уже разобрался, — все так же мирно, но и с некоей твердостью погасила вспышку мужа Нина Васильевна. — Один-разъединственный сын женится, не стыдно ли жаться-то?
Вот и опять они на разных языках заговорили! Слова произносятся одни и те же, а понятия в них вкладываются — ох какие разные…
— Будто счастье молодых находится в прямой зависимости от количества приглашенных гостей! Вспомни-ка, сколько на нашей с тобой свадьбе было. Пятнадцать человек с женихом и невестой. И ничего, плохо ли, хорошо ли, живем двадцать пять лет с гаком. А нынче приглашают двести, а то и триста, а через полгода уже, глядишь, с новым заявлением в загс идут — на развод.
— Ну что ты, отец, равняешь нашу с тобой нищую молодость с нынешними временами!
Николая Сергеевича в добрые минуты умиляла, а в иные раздражала вот эта странная — ее, кажется, еще называют женской — логика, которой жена частенько пользовалась в их семейных разговорах: он заговорит про Фому, а жена как ни в чем не бывало продолжает… про Ерему. Он — про количество свадебных гостей, которое автоматически не переходит в счастливое качество семейной жизни, а жена, вроде бы отвечая ему, сравнивает бедное послевоенное время с нынешним… Как это в песне поется: веселый разговор!..
— Ты не горячись. Я ведь тоже не за то, чтобы роскошничать. Будем приглашать с выбором.
Что-то нынче подозрительно покладиста жена: или на радостях после суда, или о чем-то просить собирается!
— Я хотела тебя вот о чем попросить…
Так и есть! Все же за двадцать пять или сколько там лет он худо-бедно изучил свою женушку…
— Матери у Вики, как знаешь, нет. А с отцом мне, женщине, разговаривать как-то не с руки. Вот ты бы с ним и поговорил.
— О чем поговорить?
— Что ты нынче какой непонятливый! — нет, не сердито, а скорее ласково проворчала Нина Васильевна. — Все о том же — о свадьбе. Викентий Викентьевич, по рассказам Вадика, человек интеллигентный, и с ним договориться будет нетрудно: как мы скажем, так он и сделает. Но ведь потолковать-то все равно надо.
«И чего я потащусь к этому интеллигентному старику! — чуть не вырвалось у Николая Сергеевича, но он сам же себя остановил: — Жена дело говорит. Да и не свататься пойдешь, не такая уж сложная твоя миссия. А поговорить с умным человеком всегда интересно…»
— Ладно, схожу. Только где и когда, договорись через Вадима сама.
— Завтра же договорюсь, — было готовно обещано Николаю Сергеевичу.
А ведь самая настоящая золотая осень стоит! Вот оно, сентябрьское золото, все дорожки бульвара высветлило, на скамейках теплыми резными пятнами легло. Липы и вязы еще зелены, в их кронах только-только начинает проступать желтизна, а клены и ясени уже исходят нежным лазоревым сиянием.
Николай Сергеевич шел Страстным бульваром вниз к Петровке и дивился: какую-то неделю назад проходил он здесь, а вон там, на углу, еще и постоял немного, а ничего, ровным счетом ничего из всей этой красоты не отложилось в его памяти. Ну будто не он, а кто другой тогда здесь был.
Что видит, что замечает городской житель, совершая свой каждодневный круг? Он видит камень и железо: дома из камня и машины из железа. Что еще? Дорогу, по которой несутся машины и сам он ходит? Но она тоже каменная… Живая природа постоянно изменчива: в ней одно рождается, другое цветет, третье умирает, чтобы снова возродиться. Природу бесконечно разнообразят и сменяющие друг друга времена года. Мертвый камень оживает лишь в художественных шедеврах, а они попадаются не на каждом шагу: даже в очень большом городе скульптурных и архитектурных шедевров бывает очень немного. Изо дня в день, по дороге на работу и с работы, в беготне по магазинам и службам быта человек видит нечто примелькавшееся да к тому же еще и неживое, неменяющееся (ну разве дом строится, этажи прибавляются) и глаз перестает замечать это примелькавшееся. А привыкнув скользить деловым, но бездумным, безынтересным взглядом по всему, что его повседневно окружает, горожанин по инерции проскакивает тем же торопливым взглядом и уголки живой природы, кои еще местами сохранились. Он постоянно озабочен, постоянно спешит, и ему некогда любоваться ее красотами. Обитатель большого города воспринимает, а лучше сказать — отдается восприятию природы лишь тогда, когда специально выезжает на ее живое зеленое лоно… Когда-то человек жил нераздельно с природой, был ее неотъемлемой частицей. Нынче ему надо специально выезжать за город, чтобы пообщаться со своей родной матерью. Вон как далеко зашел технический прогресс!..
У Трубной площади Николай Сергеевич свернул на Цветной бульвар.
В самом начале бульвара, у длинного ряда газетных щитов, было более людно, чем обычно. Два молоденьких лейтенанта читали свою «Красную звезду», а среди остального штатского люда, толпившегося около других газет, много было седовласых ветеранов в орденах или с разноцветными планками на пиджаках. Ну да, сегодня годовщина окончания войны на Дальнем Востоке. Вон и его большой, чуть ли не во всю полосу, курильский очерк издали виден.
О чем думают эти бывшие солдаты и матросы, какие чувства владеют ими сейчас? Может быть, вспоминают свою фронтовую молодость, а может, пробегают газетные столбцы в тайной надежде прочитать описание знакомых мест, встретить и через десятки лет незабытые имена своих боевых друзей. Возможно, среди тех, кто стоит у газетных щитов или сидит на ближних лавочках, отыскался бы — а вдруг?! — кто-то из его побратимов, штурмовавших вместе с ним бухту Каменистую, да только как об этом узнаешь?! Но если и нет тут никого из их десанта (что всего вероятнее), газета не тому, так другому может попасться на глаза — ведь она будет читаться по всей стране…
Жаркими красками погожей осени горел и Цветной бульвар. Он шире, просторнее Страстного, деревьям здесь свободно, и они вздымают свои могучие кроны к самому небу. И если оторвется от ветки на той высоте просвеченный солнцем желтый лист, то долго плавает в воздухе, планируя над дорожкой то в одну, то в другую сторону, словно выбирает, где ему лучше лечь на землю.
«А не потому ли я и этот пробитый солнечным лучом лист замечаю, и этими могучими тополями и кленами любуюсь, что нынешний день у меня — особенный день. Неделю назад я шел этой дорогой, а в глазах стояла картина суда, и до того ли было, чтобы замечать, как падает кленовый лист! Нынче — другое. Нынче вот эти бывшие солдаты, и не только они, отмечают годовщину окончательной нашей победы, а мне удалось в этот именно день помянуть добрым словом тех, кто добывал победу, но дожить до нее не дожил… А еще ведь в этом очерке есть частица и меня самого, моей биографии, потому, может быть, он так легко и трудно писался…»
Николай Сергеевич вспомнил, как, поставив последнюю точку в очерке, он почувствовал небывалое опустошение: и мыслей никаких в голове, и сердце словно бы ослепло и оглохло. И вот уже сколько прошло с того дня, а он и до сих пор не может выдавить из себя ничего мало-мальски стоящего. Он по-прежнему аккуратно ходит в редакцию и старается не выпадать из общего рабочего ритма: первую половину дня раскачивается, а во второй, подчиняясь нарастающим оборотам редакционного маховика, суетится: вычитывает гранки, сокращает «повисшие хвосты», придумывает «шапки» и меняет заголовки. Но вычитывает гранки чужих очерков, меняет заголовки чужих статей. После курильского очерка не написалось ни одной строки.
Ну конечно, еще и суд выбил из колеи. «Отпущение грехов» преступнику, покушавшемуся на человеческую жизнь, не выходит из головы, сидит в сознании постоянно напоминающей о себе занозой. Начнет Николай Сергеевич думать о своих встречах на Ангаре, а мысли незаметно перескакивают на разбирательство, на случай в электричке, о котором написал рабочий… Вот он и решил сегодня побывать в милиции у знакомого лейтенанта, поговорить о том, что его мучило.
Встретил он Николая Сергеевича — не то что в первый раз! — почти радушно. Вышел из-за стола, пожал руку, усадил в кресло.
— Читал, читал вашу «Бухту Каменистую». Хорошо, душевно вы о своем друге написали… А ведь я тоже, представьте, на Тихом океане служил. Правда, не на кораблях, а в береговой обороне. На Курилах быть не пришлось. Мы брали корейские порты Юки, Расин, Сейсин…
Лейтенант прошелся вдоль стены по свою сторону стола, остановился, уперевшись руками в спинку кресла.
— Читал я и, конечно, вспоминал своих товарищей: и тех, что остались и живых, и тех, что полегли в чужой земле. Никаких памятников на их могилах нет. Да если бы и были — кто из родных и близких их бы увидел! Погибшие остались лишь в памяти родных да в нашей памяти. Но мы уходим, нас остается все меньше. И не так уж далек тот год и день, когда не станет последнего фронтовика.
Лейтенант опять прошелся по-за столом туда-сюда, а потом сел в кресло.
— Вы небось слушаете и думаете: к чему, мол, все это? — тут он как-то отстранение улыбнулся. — А вот к чему. Уже выросло новое поколение, родившееся после войны. И для них война — история. А пройдет еще двадцать лет?.. Вот я и хочу сказать: побольше бы, побольше бы вот таких статей, как ваша, побольше бы хороших книг о войне! На них бы надо воспитывать молодежь, чтобы она знала, какой ценой досталась нынешняя жизнь… Пройди вечером по улице — со всех сторон несется магнитофонный истошный крик, ржанье, мяуканье. Песню услышишь — и та не на нашем, а обязательно на чужом, ни для кого не понятном языке.
— Но ведь… простите, не знаю, как вас…
— Василий Николаевич.
— Но вы же знаете, Василий Николаевич, кто ходит в обнимку с магнитофоном, тот книг не читает.
— Что верно, то верно, — нехотя согласился лейтенант. И сразу переменился в лице, недавнее оживление куда-то ушло, глаза потухли.
Разговор перекинулся на молодежь, и Николаю Сергеевичу стала понятной резкая перемена в собеседнике: лейтенанту милиции приходится повседневно сталкиваться с ее, увы, не самыми лучшими представителями.
— Ну, я вас всякими разговорами занимаю, а вы, поди-ка, с какой-нибудь докукой, — перешел на деловой тон лейтенант. — День полупраздничный, посетителей нет, я никуда не спешу, так что — в полном вашем распоряжении.
— Никакого важного дела у меня к вам нет, — сказал Николай Сергеевич. — Просто зашел поговорить, прояснить кое-какие непонятные мне вопросы. И первый — часто ли суды выносят такие милостивые приговоры преступникам, как это было в прошлую среду?
— Часто не часто, но бывает. И…
— И? — поторопил умолкшего лейтенанта Николай Сергеевич.
— Встречный вопрос: вас интересует официальный ответ или мое личное, как говорится, не для печати, мнение?
— Ваше личное, — подтвердил Николай Сергеевич. — Не для печати.
— Тогда скажу. Такие приговоры нам, милиции, только прибавляют работы… Не гипнотизируем ли мы себя некоторыми красивыми формулами? «Наш суд — самый гуманный», «Мы — за гуманное отношение к оступившемуся человеку», «Мы верим в лучшее, что есть в человеке, и любое наказание — это не что иное, как мера перевоспитания» и так далее… Все вроде бы правильно. Но, находясь под гипнозом этих, в общем-то правильных, формул, мы уже перестаем отличать случайно оступившегося человека от преступника, начинаем «воспитывать» закоренелого рецидивиста, вместо того чтобы сурово покарать его. И получается, что гуманно-то мы относимся к преступнику, а не к честному человеку, ставшему его жертвой… — тут лейтенант перевел дух. — Вот как много я вам наговорил.
А Николай Сергеевич, чем дальше слушал своего бывшего сослуживца по флоту, тем большей симпатией проникался к нему. Мыслящий мужик!
Лейтенант, должно быть, по-своему истолковал его молчание, потому что, словно бы спохватившись, проговорил:
— Вы-то, возможно, и не согласитесь со мной. Тем более что такое гуманное решение суда вас, наверное, вполне устроило.
— Что значит: устроило или не устроило? Решение, на мой взгляд, нелепое. И вовсе не гуманное, а — жестокое. Жестокое по отношению к пострадавшему, то есть к честному, ни в чем и ни перед кем не провинившемуся человеку. Разве оно его подвигнет на новое заступничество? А если в следующий раз счастливого сантиметра в запасе не окажется?
Видно было, что лейтенант не ожидал такого ответа. Он опять оживился, вытащил сигареты, предложил Николаю Сергеевичу, сам закурил.
— Признаться, не думал — уж вы не обижайтесь! — что вы сумеете стать выше… ну, что ли, личного интереса… Приятно слышать… Эх, если бы вы знали, до какой низости этот личный интерес доводит некоторых уважаемых родителей! Спасти, во что бы то ни стало спасти, выгородить свое дите, если даже дите совершило самое настоящее преступление!
Тут лейтенант помолчал, скосил глаза на стопку папок на краю стола. По лицу его, как и в первый приход сюда Николая Сергеевича, пробегали какие-то тени, словно он мысленно прочитывал заключенные в тех папках следственные дела.
— Уже больше десяти лет как я в милиции. И уж пора бы ко всему привыкнуть. А не могу… И вы знаете, что меня больше всего приводит в отчаяние? Это так называемые немотивированные преступления.
— Что это значит? — Николай Сергеевич в общем-то догадывался, «что это значит», но хотелось знать поточнее.
— В старопрежние времена нередко делала человека разбойником нужда. Бедняк поджидал на большой или не очень большой дороге богача и грабил его. А нынче? Нынче тоже грабят. Нападают на инкассаторов, грабят сберкассы, магазины, квартиры. Не брезгуют и тем, чтобы в темном переулке у какой-нибудь припозднившейся дамы отнять сумочку. Но так ли уж часто в этих сумочках находят тысячи? Чаще-то все же рубли. Ну, кольцо снимут, сережки сдерут. И, между прочим, в подобных случаях редко доходит до серьезного, скажем, до убийства. А теперь представим такую картину…
Лейтенант опять сделал паузу и прищурил глаза, словно бы хотел сначала сам увидеть ту картину.
— Идут улицей или бульваром трое-четверо молодых, модно одетых юношей. Идут, перекидываются какими-то ничего не значащими фразами, глазеют по сторонам. Время позднее, народу мало; скучно. Но стоп! — кажется, кто-то идет по дорожке. И начинается этакая невинная потеха. «Эй, шляпа, не найдется ли сигаретки?» — «Не курю». — «Как же это так, а еще мужчина… Да ты поищи, может, найдешь?» — «Что искать, чего нет». — «А ты все-таки поищи, пошарь… Может, очки темноваты? Джонни, протри ему очки, пусть по карманам поглядит… А голову-то пониже, пониже, тебе же, чудаку, не на меня, а в карманы глядеть надо. Я говорю, пониже. Или у тебя выя не гнется? Боб, помоги ему…»
Лейтенант рассказывал так живо, меняя интонацию и слегка жестикулируя, что Николай Сергеевич, что называется, в лицах видел всю эту сцену.
— Или другой случай — проще и короче: «Дядя, дал бы нам огоньку… Да попроворнее, понимаешь, курить захотелось, спасу нет, а спички на рояле забыли…» — «В чем дело, ребята?» — «Ах, ты еще и вопросы задаешь?! Тут человек, можно сказать, погибает во цвете лет, курнуть хочет, а ты, нахал, ему какие-то дурацкие вопросы… Джим, ответь ему…» Ну, и так далее… Вы скажете: откуда я знаю о подобных разговорах? А вот из этих папок.
Лейтенант возложил ладонь на стопу следственных дел, горько усмехнулся и продолжал:
— Такие разговоры кончаются по-разному. Если «шляпа» или «дядя» струхнут и станут униженно упрашивать юных собеседников, чтобы они отпустили их душу на покаяние, что ж, юнцы, насладившись унижением, могут и снизойти, могут отпустить подобру-поздорову. Но не дай бог, если у кого-то выя окажется негибкой и он не захочет ронять свою честь и достоинство перед молодыми подонками — тут уж сами подонки считают, что тем самым затрагивается их честь и достоинство. Ну, а если так, то идут в ход и кулаки, и пинки, и ножи. И нередко заканчиваются такие «разговоры», как принято писать в газетах, трагически.
Николай Сергеевич слушал следователя, а мысли его то и дело уводили с бульвара, о котором тот рассказывал, в другое место — в глухой темный переулок, где Вадим с дружками «менялись шапками». Ведь разными были только слова: «Дай закурить!», «Поменяемся шапками!» — а суть была одна и та же.
— А теперь вернемся к началу, — между тем продолжал лейтенант. — Я говорил о грабителях, о тех, кто ищет легкой жизни и во имя этого идет на все. Там хоть есть, по крайней мере, мотив преступления. А во имя чего идут на преступление юные бездельники? Хотят заполучить зажигалку или лучшую шапку? Ни то ни другое. Они, бывает, у своей жертвы даже бумажник оставляют нетронутым. Что же остается? Какой состав преступления? Остается лишь одно желание поизгаляться над случайно встреченным человеком, унизить его и вдосталь насладиться унижением. Но если человек решается на сопротивление и в результате стычки оказывается убитым — можно ли то подленькое желание признать достаточно серьезным мотивом преступления? Вот такие именно преступления мы и называем немотивированными. Спросишь у преступника: из-за чего сыр-бор разгорелся, что тебя толкнуло на убийство, и слышишь в ответ невнятный детский лепет. «Ты хотел убить?» — «Нет, и в мыслях не было». — «Что же тебя толкнуло?» — «Сам не знаю…»
Следователь опять хлопнул ладонью по папкам, встал было с кресла и тут же снова сел. Видно было, что разговор растревожил, взбудоражил его.
Они еще раз закурили.
— Любое убийство ужасно. Но одно дело, когда бандит, грабитель убивает человека, чтобы завладеть его деньгами или машиной. Мы ловим бандита и как чуждого нашему обществу элемента ставим к стенке или на долгие годы изолируем. Тут все ясно. Но если ужасно убийство с умыслом, куда страшней убийство бесцельное и беспричинное, просто так, от нечего делать. Там убийца убежденный, а бывает, что и закоренелый враг нашего общества. А здесь? Вчерашний школьник или нынешний пэтэушник, студент с пушком на верхней губе. Что с ними прикажете делать… Разматывать катушку? Но в местах заключения он будет или окончательно сломлен, как человек, рецидивистами, преступниками, так сказать, по убеждению, или же «довоспитается», дорастет до настоящего преступника…
Николаю Сергеевичу показалось, что следователь — хочет он того или нет — объективно берет под защиту юнцов, в том числе и убийц-несмышленышей.
— А скажите, как часты случаи, когда… ну, когда развлекающимся вот таким манером молодым людям дают сдачи?
— К сожалению, такое бывает не часто. И что характерно: если кто-то не вступает с ними в мелкую перепалку, а сразу же твердо и решительно дает отпор, смельчаки, как правило, отступают, а то и вовсе ретируются. Легко понять — они же трусы по самой исходной ситуации: не один на один, а трое-четверо на одного… Эх, поболе бы этой твердости и решительности!
Лейтенант шумно вздохнул. Теперь он говорил ровным усталым голосом, и словно резче обозначились морщины на лбу и переносье, а глаза запали еще глубже.
— А не бывает, что за твердость и решительность перед вами приходится ответ держать? — спросил Николай Сергеевич, имея в виду письмо рабочего.
— Не понял, — насторожился лейтенант, выглянув из-под густых бровей.
— Теперь я скажу: представьте такую картину. На кого-то наткнулись молодые хамы, начали над ним, как вы сказали, изгаляться, а он, не будь плох, развернулся и дал одному из них в ухо. Хорошо так, крепенько дал. Но потом оказывается, что хорошо, да не очень: немножко перестарался и вьюноше то нежное ухо повредил. Как вы, милиция, к этому отнесетесь?
— Ну, если человек превысил необходимый предел обороны… — неуверенно протянул лейтенант.
— Вот-вот, я как раз насчет этого предела, — воодушевляясь, продолжал Николай Сергеевич. — А ну, у другого человека палка в руках оказалась и он той палкой ребра молодым людям посчитал? Или кто-то так двинул кулаком хулигана, что тот, падая, затылком о спинку скамейки, что на бульварах стоят, угодил и черепная коробка его дала трещину?
— Ну, уж это слишком, наверное, — возразил лейтенант, но возразил опять же как-то неуверенно, будто по служебной обязанности, а не потому, что сам так думал.
— Суд, с которого начался наш разговор, мерил преступление на сантиметры: если бы хулиган промахнулся и лишь задел ножом, скажем, мякоть плеча — ему бы, поди-ка, не больше пятнадцати суток дали, а поскольку он их уже отсидел, пока шло следствие, — ступай, добрый молодец, на все четыре стороны, продолжай в том же духе… А в необходимой обороне этот самый предел чем у вас меряется — тоже сантиметрами или килограммами?
Следователь кинул на Николая Сергеевича прямой быстрый взгляд и тут же отвел глаза. На лице его читалась плохо скрытая растерянность. Может, его смутила нарочито резкая форма вопроса? Вряд ли. Тут было что-то другое. Всего скорее — сам вопрос.
— Принимаются, так сказать, во внимание многие факторы: степень нависавшей опасности… соразмерность защитных мер, или проще — ответного удара… Ну и… ну и последствия — в данном случае поврежденное ухо или черепная коробка.
Следователь словно бы выдавливал из себя все эти «факторы» и был похож на великовозрастного ученика, не очень твердо заучившего неинтересный урок.
— А как измерить степень грозящей опасности — может, я только не знаю, а уже есть такие измерительные приборы? — продолжал наступать Николай Сергеевич. — Как определить соразмерность ответного удара и как заранее узнать, куда — на достаточно ли мягкое место — упадет от этого удара хулиган?
— Уж не имеете ли вы в виду, Николай Сергеевич, какой-то конкретный случай? — тихо так, робко высказал догадку лейтенант. — Уж очень целеустремленно, во всеоружии доводов, на меня напираете.
Николай Сергеевич подтвердил: да, был похожий случай. И начал рассказывать о письме в редакцию.
Лейтенант внимательно, с профессиональным интересом слушал, а когда Николай Сергеевич закончил свой рассказ, долго молчал. Встал с кресла, в раздумье прошелся взад-вперед вдоль стены. То ли с мыслями собирался, то ли подобные истории вспоминал.
— Если откровенно, и опять же не для печати, не как корреспонденту, а как… ну, хотя бы бывшему сослуживцу, скажу: вот он где у нас, этот предел обороны! — и ткнул указательным пальцем в горло.
Вон почему он мямлил насчет «многих факторов» — так отвечать заставляло его служебное положение!
— Предел и храброго человека толкает к трусости: хочешь дать сдачи хулигану — смотри не передай пятачок лишнего! Да еще и не торопись со сдачей, сначала сам «получи», а то потом скажут: как же так, молодой человек тебе всего-навсего какие-то слова сказал, но еще ничего не сделал, а ты на него с кулаками — нехорошо! То есть подожди, когда он тебя в грязь втопчет, тогда только поднимайся и, соблюдая установленный законом предел, начинай обороняться.
Перед Николаем Сергеевичем опять был тот живой, возбужденный собеседник, каким он видел его полчаса назад. Лейтенант повышал голос, жестикулировал, глаза его горели сердитым огнем.
— Нас еще с детства, со школы, учат различать причину и следствие. Тут же нападающий и обороняющийся как бы уравниваются: ударили тебя кулаком или пинком — не вздумай обороняться палкой, вдруг превысишь тот самый предел… Получается, что закон как бы берет под защиту нападающего, а не того, кто обороняется. — Лейтенант невесело, криво усмехнулся. — Кажется, я уже много лишнего наговорил.
— Но это же — не для печати, — улыбаясь отозвался Николай Сергеевич.
Они поговорили еще немного о том о сем. Лейтенант посетовал, что количество правонарушений среди молодежи год от году растет, что преступность «молодеет», спускаясь с совершеннолетнего возраста все ниже, и доходит уже до четырнадцати- и тринадцатилетнего рубежа.
— Одним ужесточением наказания вряд ли эту проблему можно решить. Но и «гуманное» правосудие — это уж точно! — льет воду не на нашу мельницу. Потому что на поверку оно оказывается гуманным к преступнику, а не к его жертве. Преступность, как я понимаю, — следствие, и нам бы уже давно пора начать отыскивать причины…
Разговор, как бы описав круг, вернулся к своему истоку. И Николай Сергеевич счел момент подходящим, чтобы узнать главное, ради чего он сюда шел.
— Последний вопрос, Василий Николаевич, — я и так много времени у вас отнял, — кто может, имеет, так сказать, юридическое право опротестовать решение суда?
— Смотря какое решение. По какому конкретно делу.
— Ну, хотя бы то решение, с которого начался наш разговор.
Лейтенант опять прямо, в упор посмотрел на Николая Сергеевича, и по глазам его было видно, что он не ожидал такого вопроса.
— Обжаловать может и ответчик — в данном случае поножовщик с компанией, — и истец, то есть потерпевший. Однако вряд ли будет жаловаться на строгость суда ответчик. А вот потерпевший — тот может и обжаловать.
Николай Сергеевич представил, как придет к Антонине Ивановне с Колей, как будет уговаривать их подать на обжалование, а новый суд… оставит в силе прежнее решение, и ему стало не по себе.
— А не может сделать это кто-то со стороны? — Николай Сергеевич весь напрягся, по спине пробежал знобкий холодок. — Например… ну, например, я.
Ответно подобрался, напружинился и лейтенант.
— Я вас не понимаю, — сказал он резко изменившимся официальным голосом. — Ведь ваш сын и так не получил никакого наказания — чего тут опротестовывать? Или вам хотелось бы добиться еще большего смягчения приговора тому, что с ножом?
Вон как понял его лейтенант!
— Наоборот.
— Тогда, извините, тем более непонятно!
Интересное дело! Только что сидел по ту сторону стола близкий по духу и мыслям человек, побратим по войне, и беседа шла дружески откровенная. А вот уже и нет этого человека, за столом восседает отчужденно строгий лейтенант милиции, каким Николай Сергеевич видел его в свой первый приход сюда. А ведь всего-то — недоразумение: что-то не так понято… Тяжелая у них работенка!
Николай Сергеевич не стал ничего объяснять: и так должен понять.
Лейтенант в мысленном напряжении согнал складки лба к бровям, подпер щеку ладонью.
— Ага… Так, так… — тихонько, про себя, бормотал он. — Кажется, начинаю понимать. Однако… — это уже было сказано громко, сказано для Николая Сергеевича. — Однако в данной ситуации вряд ли ваш протест будет принят во внимание.
— А если я напишу об этом и напечатаю в газете?
— Другое дело. И это будет куда весомее и авторитетнее: к выступлениям в печати прислушиваются внимательно. Но…
Тут лейтенант сделал нарочито длинную паузу, как бы в свою очередь давая возможность Николаю Сергеевичу подумать и понять, что обозначает это «но». Понять было нетрудно, но Николай Сергеевич сделал вид, что не понимает. Пусть лейтенант скажет сам.
— Но ведь пересмотр дела в сторону увеличения наказания может затронуть и вашего сына. Как знать, свидетелем или… или соучастником его при новом разбирательстве будут квалифицировать. Вы об этом подумали?
— Да, я об этом подумал, — по возможности спокойно ответил Николай Сергеевич.
— О! — только и нашелся сказать лейтенант.
Он опять стал «своим» человеком, сослуживцем по флоту, с которым по случаю нынешней, памятной для обоих, годовщины не грешно бы посидеть за чашкой чая в каком-нибудь тихом месте и всласть повспоминать службу, свою молодость…
«А что, может, и в самом деле пригласить его на такое товарищеское сидение?» — спросил себя Николай Сергеевич. Но подумал-подумал и не решился. Если бы не здесь, а в каком другом месте работал лейтенант! Вон о деле рассказывал, и то с оговорками: не для печати…
Тут Николай Сергеевич чуть не подпрыгнул на стуле от запоздало осенившей его мысли: а почему бы и нет?
Он так и сказал лейтенанту:
— Когда о пределе обороны речь шла, вы все приговаривали: не для печати. Сразу-то я не сообразил, а вот сейчас подумал: а почему же, как раз для печати!.. Нет, нет, — он упреждающе выставил ладонь перед собеседником, — ваше имя называться не будет и никакие неприятности по службе вам не грозят… Я назову проблему. А поскольку так же, как мы с вами, думают очень и очень многие, их голос через газету тоже будет услышан.
— Что ж, пожалуй, — после некоторого раздумья согласился лейтенант. — И со своей стороны, чем могу, готов помочь. Что же до каких-то неприятностей — об этом не думайте, думайте о пользе дела…
Должно быть, посчитав разговор оконченным, он посмотрел на часы, снял телефонную трубку, набрал номер.
— Петр Иваныч? Как идет дежурство?.. Вот и я думаю, что пора перекусить. Заходи.
Николай Сергеевич понял, что ему тоже пора откланяться, и встал.
— Если не торопитесь, посидите с нами за компанию, — удержал его лейтенант.
Он сдвинул телефон на самый край стола, к папкам, освободившееся место застлал газетой и положил на нее извлеченные из ящика бумажные свертки.
Дверь без стука открылась, вошел улыбчивый соломенноволосый сотрудник, примерно тех же лет, что и хозяин кабинета, с такими же лейтенантскими погонами. В одной руке у него был целлофановый мешочек с бутербродами, в другой — завернутая в обрывок газеты бутылка шипучки.
— Знакомьтесь: мой боевой товарищ, бывший сослуживец по Тихоокеанскому флоту… Тоже фронтовик и нынешний мой сослуживец.
Они сели вокруг стола, хозяин развернул свертки с сыром и колбасой, налил в стаканы шипучей влаги.
— У нас с ним, Николай Сергеевич, сегодня — такой уж выпал график — дежурство. Так что мы, как говорится, при исполнении и ничего более крепкого нам не положено. Да и в крепости ли дело! А день нынче не простой, и пусть каждый из нас скажет свое слово. — Он встал, и Николай Сергеевич с Петром Ивановичем тоже встали.
— В этот день о к о н ч а т е л ь н о окончилась война, — сказал хозяин кабинета.
— Чтобы ее никогда больше не было! — сказал его бывший сослуживец.
— А если будет, чтобы дети наши оказались достойными своих отцов! — сказал его нынешний сослуживец.
Они вместе отпили по глотку и долго молчали, каждый думая о своем. А всего-то скорее об одном и том же: вспоминали прошлое и пытались заглянуть в будущее. И каждый из них, и все вместе хотели надеяться, что дети будут достойны своих отцов. Иначе их победа да и сама жизнь теряли смысл…
Пусть дети будут достойны своих отцов!
Между тем день рождения Боба Навроцкого приближался. Подготовка к торжеству шла полным ходом. И если бы кто слышал телефонные разговоры в течение этого подготовительного периода, он бы наверняка подумал, что грядет нечто фестивально-грандиозное.
Обсуждался в деталях общий сценарий вечера: чем его начинать и как продолжать, что пить и чем закусывать, даже какая музыка будет играть. Вырабатывался список гостей: в числе приглашенных, кроме друзей именинника, хотелось видеть также кого-то из модных в этом сезоне служителей муз. Если на обычных посиделках можно было довольствоваться тем же Эмкой, то в столь знаменательный день хотелось иметь за столом какого-то, может, и менее гениального, но более известного поэта. На недавней выставке вокруг одного молодого художника в газетах ажиотаж подняли — вот бы и его привести. Ну и, конечно, из артистов тоже кого-то надо. Хорошо бы заполучить кого-нибудь из Театра на Таганке, пусть и не знаменитость, важно, что из этого театра, поскольку он сейчас в моде. Правда, никто не знал, чем и как мог проявить себя артист на вечере — не будет же он Ромео играть за столом! — но все равно иметь его очень хотелось… Совещался Боб по телефону со своими близкими друзьями и о том, кто с кем будет сидеть, для приглашенных одиночек заблаговременно подыскивалась подходящая пара. Много было и других, столь же важных забот и хлопот.
Ничего этого Дементий, понятное дело, не знал и знать не мог. Разве что по значительному тону Маши, каким она приглашала его на «тезоименитство» Боба, можно было догадаться, что речь идет не о заурядной вечеринке, а о чем-то более фундаментальном, из ряда вон выходящем. При одной лишь мысли, что ему придется быть в совершенно незнакомой, да еще и не какой-нибудь, а столичной компании, у Дементия пробегал холодок меж лопаток, и, пригласи его кто-то другой, вряд ли бы он согласился. Но его пригласила Маша, и это все меняло. Быть с Машей на званом вечере — это же, наверное, не то или не совсем то, что сидеть с ней за одной партой на лекциях. Да и на Машиных знакомых поглядеть, пообщаться с ними тоже интересно. Не в одном институте надо ума-разума набираться…
Они уговорились встретиться у выхода из метро. Дементий, еще не привыкший считать время не только на часы, но и на минуты, пришел с запасом, и вот теперь, прохаживаясь взад-вперед перед вестибюлем, глазел на беспрерывный, текущий с эскалатора сквозь двери людской поток, прислушивался к обрывкам разговоров. Увлекательное занятие — по одной-двум услышанным фразам, а бывает, что и обрывкам фраз, догадываться о сути разговора!
Больше-то говорят, конечно, женщины. Мужики народ серьезный, на себе сосредоточенный. Их и поодиночке куда чаще, чем женщин, можно видеть. Прекрасная половина рода человеческого любит ходить парами, чтоб было с кем поговорить.
Вон вышли две молодые, нарядно одетые женщины, похоже, подруги — уж очень дружно и привычно, шаг в шаг, идут.
— А-а, не говори! — одна другой. — Все мужчины одинаковы, разве, что зарплата разная…
Ну, тут и разгадывать нечего: мысль, может, и не очень глубокая, но вполне законченная.
Еще две гражданки — постарше, поупитанней, с большими хозяйственными сумками в руках.
— Так он же тебя любит! — убеждающе восклицает одна.
— Если бы меня, — саркастически усмехается в ответ другая. — Мою жилплощадь!
Похоже, вариация той же темы.
А вот два интеллигента неспешно шагают — оба в кожанках и наимоднейших галстуках, с изящными, под крокодилову кожу, портфелями. Ну, и, разумеется, разговор у них высокоинтеллектуальный.
— Все дело в том, что для нее это чисто умозрительное, если не сказать абстрактное, понятие, выходящее за пределы той сферы эмоционального восприятия, в которой…
Тут, похоже, и не пытайся разгадывать, о чем речь. Надо с ними на ту сторону улицы перейти, чтобы только фразу до конца дослушать. Да и дослушаешь — еще не значит поймешь… Как далеко мы ушли, однако, в искусстве словоговорения! Язык нам дан вроде бы для выражения мыслей, чувств, понятий. А этот интеллигент сказал, поди-ка, два десятка слов и… ничего не сказал. Разве не искусство?! Но переведи эти «сферы эмоционального восприятия» на обиходный человеческий язык — и как знать, может, окажется, что говорят интеллектуалы о том же, о чем говорили женщины с сумками: кто-то из них не ладит с женой, поскольку любит не столько ее, сколько квартиру, и для жены его любовь, естественно, чисто умозрительное, если не сказать абстрактное, понятие…
— А ты ему что?
Это уже новая женская пара. Дементий и разглядеть ее не успел. Услышал только ответ на заданный вопрос:
— А я ему: нет уж, милый друг, я лучше одна буду. По крайней мере не бита, не мята, не клята…
Как просто и как хорошо сказано!
— Не подскажете, который час?
Дементий не сразу понял, что сухопарый, из последних сил молодящийся старичок в джинсах и вельветовой куртке обращается к нему. Старичок тоже поджидающе прохаживался на некоем удалении, а вот теперь подошел поближе.
— Подсказывать не буду, а просто скажу: шестой.
— Простите, сколько?
— Что сколько? — сделал вид, что не понял вопроса, Дементий.
— Сколько шестого? — нервно переспросил молодой старичок.
— Ах, значит, вас интересует не который час, а сколько времени? — нарочито медленно, растягивая слова, продолжал потешаться Дементий. — Так бы сразу и сказали… И времени сейчас двадцать девять минут и двадцать… нет, уже, считай, тридцать секунд шестого.
— Благодарю! — с плохо скрытым негодованием, сквозь зубы процедил старик.
— Ничего не стоит, — стараясь изобразить на лице невинную улыбку, ответил Дементий.
Ему всегда казалось насмешкой над здравым смыслом эта иносказательная манера справляться о времени: хочет человек узнать одно, а спрашивает другое. Он понимал, конечно, что своими ответами перевоспитать человечество ему вряд ли удастся, но если представлялась, как вот сейчас, возможность, то он не отказывал себе в этом маленьком удовольствии.
— Молодой человек, не подскажете ли…
Дементий резко обернулся: перед ним стояла улыбающаяся Маша.
— Подскажу, — он еще раз посмотрел на часы. — Ты пришла минута в минуту. Молодец!
Такой нарядной видеть Машу Дементию еще не приходилось. Белое у ворота и постепенно переходящее на груди в голубое платье плотно, без единой морщинки, облегало ее ладную фигуру. Волосы тоже были уложены более тщательно и, что ли, более художественно, чем обычно: на висках этакими пружинистыми колечками покачивались веселые, по-детски наивные кудельки. На одной руке — сумочка и легкий, в тон платью, голубой плащ, запястье другой обнимал массивный, из крупных плоских кусков, янтарный браслет. А еще и улыбка у Маши была сейчас какая-то другая — беззаботная, легкая, праздничная.
— Ну, что мы стоим-то? — Маша, конечно, заметила, что Дементий любуется ею, но она бы не была Машей, если бы показала, что ей это приятно. Где там! Она даже улыбку пригасила. — Пошли!
Дементий взял ее ладонь в свою, и они, подбирая ногу, подлаживаясь друг к другу, зашагали в Бобовый переулок.
— Вообще-то сбор в шесть, — говорила по дороге Маша. — Но я нарочно пораньше хочу тебя привести. Мы-то — если и не все, то почти все — друг друга знаем. И представь: пришел незнакомый человек, все на него вытаращились, а он никого не знает, не знает что сказать и куда сесть. Каково этому человеку?!
— Плохо будет этому человеку, — поддакнул Дементий.
— Так вот лучше будет, если он появится в гостях одним из первых, сядет себе где-нибудь в уголке и будет поглядывать на приходящих…
Дементий благодарно сжал Машину ладонь:
— Спасибо!
Если на то пошло, он поначалу отнекивался, не хотел идти на вечер именно по этой причине. Одно дело, когда компания — с бору по сосенке: кто-то кого-то знает, а кто-то кого-то видит первый раз. Здесь же, в свойской, давно сколоченной компании, он будет у всех на виду, как белая ворона. И как тут не подивиться догадливости Маши; ведь не иначе ей надо было самой пережить, перечувствовать за меня, чтобы так все предусмотреть…
— Про ребят говорить не буду, ты сам с ними разберешься, — между тем продолжала Маша. — А вот чтобы у тебя на девушек глаза не разбегались, о них я кое-что заранее скажу…
Дементию стоило большого труда сдержаться и не крикнуть на весь переулок: на кого еще глаза у меня могут разбежаться — лучше тебя там никого не будет и не может быть!
— Будут там, кроме всех прочих, две очень интересные девочки. Придут они вместе. Одна — Муза, мы еще зовем ее Музыкой, или Долгоиграющей пластинкой. Другая — Вика, просто Вика, без всякого другого прозвания… Так вот, тебе ставится задача: еще до того, как они себя назовут, когда с тобой знакомиться будут, ты должен узнать, кто из них кто… Дальше…
— Может, хватит и этого? — взмолился Дементий.
— Слушай дальше, — все тем же менторским тоном продолжала Маша. — Одна из них будет смотреть на тебя… ну, как бы это сказать… заинтересованно, потому что ты ей нравишься.
— Она что, меня знает?
— В том-то и дело, что нет, но очень тобой интересуется… Так вот, ты по глазам, по взгляду этих девчонок должен угадать, которая именно тобой пристрастно интересуется… Ну вот, мы и пришли!
Четырехэтажный старинный, с облупившимися кариатидами, дом. Широченные лестницы с ажурными чугунными перилами. Высоченная — не в три ли метра — дверь на втором этаже.
Открыла ее небольшого росточка, седенькая, аккуратненькая, уже не молодая, но и не сказать что старая, женщина в ослепительно белом кружевном переднике.
— Здравствуйте, тетя Лина! — проходя вперед, сказала Маша. — Поздравляем!
— Здравствуй, здравствуй, Машенька. А поздравлять-то вот его надо, — этак деликатно повела рукой тетя Лина в сторону показавшегося из комнаты высокого парня в очках.
— Знакомьтесь, — деловито приступила к исполнению своих обязанностей Маша. — Тетя Лина, Борис… А это — Дёма, мой однокурсник.
Так звала Дементия разве что мать, ребята — больше Демкой, и слышать сейчас свое ласково усеченное имя из уст Маши было вдвойне приятно. По этой причине он, наверное, глупо улыбался, когда поочередно пожимал руки тети Лины и Бориса. В другом месте он бы не очень задумывался над такими пустяками — так или этак улыбнулся, велика важность! — но здесь, в таком доме, да еще и в присутствии Маши, Дементию хотелось выглядеть по возможности не хуже, чем он был на самом деле.
Тетя Лина ушла на кухню, где что-то громко шипело и трещало. А Маша, открыв свою шитую бисером сумочку, достала из нее небольшой сверток и протянула Борису:
— Это, Бобик, от нас к твоему дню.
И опять благодарно екнуло сердце у Дементия: сам-то он, дубина стоеросовая, даже и в голову не брал, что нужен какой-то подарок, и каким бы некультурным ослом (будто есть ослы культурные!) он сейчас выглядел, не догадайся Маша сказать вот это: «От нас!» Ну, Маша! Ну, молодец! Троекратно молодец!
Между тем Борис развернул хрустящий сверток, и в руке у него оказалась горящая золотом расписная братина.
— Хохлома?! — обрадованно выдохнул Борис — Братина?! Здорово!
— Подарок со значением, — в ответ улыбнулась Маша. — Знаешь, есть такое понятие: свой брат. Так вот, скоро закончишь институт, напишешь диссертацию — не зазнавайся, оставайся для нас своим братом!
— Умница ты, Маша, — растрогался Борис — Можно я тебя поцелую?
— Ты — именинник, тебе нынче все можно.
Слегка притянув за плечи, Борис чмокнул Машу в щеку. Дементий делал вид, что тоже любуется подарком, а про себя думал: что чмокнул, это ладно — такой день, а вот обнимать-то, наверное, не так уж и обязательно. Он прикинул, когда у него самого будет день рождения, и огорчился: получалось, что не скоро.
Из передней они перешли в комнату Бориса. По дороге Дементий успел заметить большую двустворчатую дверь слева и еще две двери с правой стороны, дальше по коридорчику. «Выходит, на троих четыре комнаты, — зачем-то подсчитал он. — А мы в общежитии вот в такой, как у Бобика, даже еще, пожалуй, поменьше, живем вчетвером…»
Комната Бориса обставлена так, что в ней удобно и заниматься, и отдыхать. Полированный стол в переднем углу, над ним и сбоку — книжные полки. А еще вон и шкаф, тоже набитый книгами и альбомами — учись, грызи гранит науки. Устал, притомился — у другой стены комнаты стоит низенький журнальный столик с двумя удобными креслами по бокам, рядом, в уголке, — магнитофон, проигрыватель и еще какая-то музыкальная техника.
В креслах у журнального столика Дементий с Машей и устроились. Но едва они успели перекинуться с хозяином комнаты первыми ничего не значащими фразами, раздался звонок.
Борис вышел и вскоре же вернулся с Вадимом.
— Я думал, приду первым, а оказывается, меня уже опередили, — сказал Вадим, пожимая руку Маше и Дементию.
Дементий как-то забегал к Николаю Сергеевичу и виделся с Вадимом. Но было это вскоре после суда, Вадим выглядел подавленным, замкнутым, и разговора у них не получилось. Он и сегодня держался неуверенно и как-то нервозно: взял со столика журнал и тут же положил его, вытащил с полки книгу и, едва успев раскрыть ее, захлопнул и поставил на место. Вадим был младше Дементия на три года, а сейчас казалось, что на все десять — таким наивно-безобидным и беззащитным виделся он, что хотелось его погладить по пышно уложенным волосам и сказать: не переживай, успокойся, все будет хорошо.
Боб с Вадимом были чем-то похожи друг на друга: оба ухоженные, отутюженные, воспитанные. Но Боб в отличие от своего друга держался просто, естественно. Если бы ему еще чуть лоску поубавить да бабочку, что вместо галстука нацепил, взять за крылышки и выкинуть, совсем бы парень был хоть куда.
Прозвенел длинный звонок, а следом за ним короткий.
— Держись, это они, — шепнула Маша Дементию и встала с кресла. — Вы сидите, — это уже ко всем, — я встречу.
Она вышла, в прихожей раздались восклицания, громкий шепот, сдавленный писк, взвизг, смех и еще что-то, не имеющее названия. И вот на пороге комнаты, подталкиваемые сзади Машей, появились две красавицы.
Дементий мобилизовался, напрягся: для него начинался экзамен на внимательность и сообразительность.
Ну, что они уж больно красивы — это только с первого, самого первого взгляда показалось. И той и этой до Маши далеко-далече. Одна — светлокосая, спокойная и вроде бы где-то когда-то уже виденная — не Вика ли? Другая — тоже светленькая, блондинистая, но — живчик: хоть и не успела еще сказать ни слова, однако видно было, что сдерживать себя ей невмоготу, — не иначе Муза-Музыка.
— Знакомьтесь, — вышла из-за подруг Маша. — Этого молодого барина, что развалился в кресле, зовут Дементием…
Запоздало обругав себя все той же стоеросовой дубиной, Дементий, будто кто шилом в мягкое место кольнул, взвился с кресла, шагнул к девушкам.
— А это — Вика, — Маша имя назвала, но ни жестом, ни взглядом не указала, о ком речь: ну-ка, мол, сам шевели мозгами!
Дементий протянул руку русокосой. Та ответно положила ладошку на его крупную лапу. Теперь он припомнил, где и когда видел ее — в парикмахерской, в день приезда в столицу.
— А это — Муза, — ободренный удачно выдержанным экзаменом, уже сам Дементий назвал имя второй девушки.
Все дружно и с удовольствием рассмеялись. А Муза, словно бы вознаграждая себя за столь долгое воздержание, бойко затараторила:
— Это же надо, это надо так угадать!.. А ты, Машка, не разыграла нас, не сказала Деме, как нас различить, ну, там по прическе, по платью?
— Откуда ж я могла знать, с какой необыкновенной прической ты явишься и какое наимоднейшее платье наденешь?
— Ну, тогда это здорово! Это очень здорово! — радостно вопила Муза и при этом не то что «заинтересованно» глядела на Дементия, а прямо-таки ела его глазами.
Дементий же как бы между прочим, походя, отметил про себя: что бы значило — назвала его Маша Демой — сердце аж подпрыгнуло от радости, назвала так же Муза — хоть бы что…
Заявилась шикарно одетая пара.
Как-то Дементий проходил по Кузнецкому мосту: там в огромных витринах одного дома стоят в неестественно-изысканных позах дамы и кавалеры, одетые по самому последнему крику моды. Было впечатление, что пришедшая пара — из тех зеркальных витрин. И на нем, и на ней все было не просто модно, а как бы подчеркнуто модно. Казалось, что к покрою платья они сумели каким-то непостижимым образом подогнать и покрой лица. Особенно удалось это даме. Черты ее ярко раскрашенного манекенного лица были почти неподвижны; она и улыбалась сдержанно, одними глазами, не разлепляя губ, чтобы не разрушать четкие очертания карминного бантика.
Дементий тихонько сказал Маше о манекенах на Кузнецком мосту.
— А ведь ты угадал! — так же тихо ответила Маша. — Они как раз из этого именно дома — Дома моды… Ее зовут Соней, но она на это обижается и просит называть себя Софи. В отместку мы ее зовем: Софи, хотя и не Лорен… А кавалер — Кока, по русски это, наверное, будет Константин.
Следом за манекенной парой гости повалили валом, и Дементий еле успевал запоминать их мудреные имена: Эндрю, Мишель, Марго…
А вот из прихожей донеслось:
— Знакомьтесь: Альфа — рост сто восемьдесят, вес только семьдесят, а совести нет совсем. Ха-ха… А я — его заклятый друг Омега… Да, имя исключительно оригинальное…
Заклятые друзья подошли к Маше с Дементием.
— Дементий? — переспросил Омега. — Впервые слышу.
— Значит, ты Некрасова не читал, — попыталась сбить его с ернического тона Маша.
— А зачем мне его читать — кому на Руси живется хорошо, я и так знаю…
Альфа и Омега запомнились сразу же. Запомнились, может, не столь «оригинальными» именами, сколь открыто наглым видом. И тот и другой словно бы гордились, хвастались своей выставленной напоказ развязностью, как если бы это был особый, полученный от бога талант. Впрочем, сказала Маша, такое поведение дружков все считают в порядке вещей, поскольку они не простые смертные, а почти гении, и значит, обычная мерка для них не годится. Гениальны они на самом деле или бездарны — другое дело, важно, какое о себе понимание они сумели внушить окружающим. И теперь даже то, что Омега не прошел по конкурсу в Литературный институт, и то ставится ему не в минус, а в плюс: могли ли оценить по достоинству его почти гениальные стихи какие-то ортодоксальные рецензенты!
В комнату Боба набилось столько гостей, что стульев уже не хватало, и девчонки ушли в соседнюю. «Кроме всего прочего, им надо еще и прихорошиться, прежде чем сесть за стол, — объяснила Маша и тоже встала. — А я пойду тете Лине помогу».
С уходом Маши Дементий сразу почувствовал себя неуютно, неуверенно. Кто-то что-то спросит или начнет «светский» разговор и сразу увидит, что сидит в углу недотепа, который и двух слов связать не может… Его несколько утешило то, что среди гостей кое-кто тоже по молодости лет носил бороду. Дементий еще в Сибири, на Ангаре, дал зарок: не брить бороду, пока не сдаст в институт. А теперь уже и учиться начал, а борода так и осталась: не к спеху, успею, в Москве парикмахерские на каждом шагу… И вот нынче борода была вроде кстати: пусть эти мальчики принимают Дементия за своего, все меньше будет к нему ненужного внимания.
Последними с приличествующим знаменитостям опозданием пришли очень известный в текущем году Поэт, нашумевший на недавней выставке молодых Художник и Актер из Театра на Таганке.
Художник был на редкость волосат; из густых зарослей торчал небольшой носик да светились полузавешенные мохнатыми бровями юркие глаза. Поэт, напротив, был чист лицом, редкие светлые волосы этакой короткой челкой падали на большой лоб. Актер изображал пресыщенного славой служителя Мельпомены, и поэтому трудно было определить, что же он представляет из себя на самом деле.
Художник был деловит и напорист. Он немедленно увел из комнаты упиравшегося Боба, а через какие-то пять минут вернулся с ним и небольшим картоном. Молча поставил Боба у стола, а рядом, на верх книжной полки, поставил картон. Все потрясенно ахнули, а вездесущая, успевшая откуда-то появиться на пороге комнаты Муза еще и захлопала в ладоши и завопила:
— Колоссально! Потрясающе!
Правда, на картонке был изображен молодой человек, разве лишь отдаленно похожий на Боба, и даже трудно было понять, портрет это в обычном понимании или шарж. Но разве это имело какое-то значение! Правильно умница Маша сказала: важно внушение, что перед нами колоссальный художник, и, значит, он не может нарисовать иначе как потрясающе. Да еще и на глазах у потрясенной публики за какие-то пять минут.
На восторженные вопли Музы сбежались и остальные гости, какое-то время повосхищались, поахали. Но когда тетя Лина распахнула двустворчатую дверь и пригласила к столу, ахи и охи как-то разом умолкли и все дружно-оживленно стали перемещаться из комнат и коридорчика в гостиную.
— Рассаживайтесь, — сказала тетя Лина Бобу, — а я схожу за папой.
Как теперь понял Дементий, дальняя дверь в коридорчике вела в кабинет отца Бориса. Вот бы хоть одним глазком взглянуть! Ему еще ни разу за свою жизнь не приходилось бывать в кабинете ученого, да к тому же такого известного ученого, как отец Бориса.
Рассаживались не как и с кем попало. Высокая, вся в локонах девица, кажется, невеста Боба (Дементий забыл ее имя), деликатно так подходила то к одной, то к другой паре:
— Сюда, пожалуйста… А вы — сюда… нет, нет, чуть подальше, вот сюда…
Понятное дело, знаменитости были посажены на самые почетные места. Картонку художника-моменталиста прислонили к хрустальной вазе с цветами, стоявшей справа от именинника: хочешь, гляди на оригинал, хочешь, на его художественное воспроизведение.
Если Дементию не приходилось бывать в рабочем кабинете ученого, то и за таким, богато и тонко, если не сказать вдохновенно, сервированным столом он сидел тоже впервые. В глазах рябило от обилия и разнообразия яств, от блеска красивой и тоже бесконечно разнообразной посуды. О назначении некоторых предметов Дементий лишь смутно догадывался: допустим, это — салатница, а это — соусница, но как называется вон та вазочка и что в ней свекольно розовеет? Как попросить, если захочу попробовать? И если кто-то меня попросит положить ложечку содержимого из той вазочки, как догадаться, что именно о ней идет речь? А около Маши стоит глубокая тарелка не тарелка, а что-то в этом роде, и в ней в густой сероватой жиже плавают, похоже, куски дичи — что это такое?
Маша, словно почувствовав его растерянность перед незнакомой стихией стола, непринужденно, как бы между прочим, начала просвещать:
— Ты, Дема, и мне и себе, если хочешь, положи немного печеночного паштета с чесноком — тетя Лина хорошо его готовит. А еще — гурийской капустки и по ложечке сациви, — и где незаметным кивком, где вилкой показывает, за что надо браться.
Вон, оказывается, что за блюдо с дичью в сероватом соусе!
А увидела, как неловко достал ее кавалер сациви и чуть на колени ей не капнул, опять пришла на выручку:
— Дай я сама поставлю, мне ближе…
Замешкался Дементий, соображая, что же именно просит достать Маша и в какой посудине нужное яство находится — она и тут начеку:
— Ладно, тебе далеко… Вика, у тебя там под рукой анчоусы, передай, пожалуйста. А заодно и каперсы… Спасибо!
«Навыдумывают тоже: анчоусы, каперсы, будто нельзя попроще назвать!» — сердился Дементий, еще не зная, что самые большие испытания у него впереди.
Пришел отец именинника, кивая налево и направо, поздоровался с гостями и сел на оставленное для него место рядом с Бобом. Вид у него был спортивный, моложавый, и разве что умные усталые глаза в густой сетке морщин выдавали истинный, уже далеко не молодой, возраст.
Как по команде, стих стук ножей и вилок, смолкли разговоры.
Отец Боба налил себе светлого вина и встал.
— Ну что ж, — сказал он чистым четким голосом, — разрешите мне как старшему среди вас, да к тому же имеющему в некотором роде прямое отношение к появлению на свет нынешнего именинника, открыть наше юбилейное заседание, — тут отец Боба тонко так улыбнулся, и все опять, как по команде, тоже заулыбались. — Нынче Борису исполнилось двадцать лет. Цифра в известной мере круглая или, скажем по-другому, достойная того, чтобы как-то быть отмеченной… Давайте поздравим Бориса с днем рождения. Расти, сын, большой и по возможности умный!.. А вас всех я хотел бы поблагодарить за то, что вы пришли на наш маленький семейный праздник!
Он немного посидел, перекидываясь шутками через стол с Вадимом, Викой, Машей, еще кое с кем из гостей — надо думать, с самыми близкими, хорошо известными ему друзьями Боба. А потом взглянул на часы и снова поднялся со стула. Как раз в это время на улице под окнами коротко прогудела машина.
— Прошу извинить меня — в семь часов встреча с ученым из Латинской Америки. С вами, я надеюсь, нам еще придется видеться, а мой коллега завтра улетает в свою Колумбию… Беседуйте, веселитесь, желаю вам провести вечер приятно и интересно!
Провожаемый почтительными взглядами гостей, отец Боба вышел из комнаты, взял с вешалки плащ, шляпу. Все это время в доме стояла сдержанная тишина. Но как только хлопнула за хозяином входная дверь, стол — получилось опять, как по команде, — загудел, заговорил, застучал, затенькал. Гости — теперь стесняться было некого, разве что самих себя, — потянулись за бутылками с заграничными наклейками, налегли на закуску.
Польстился на заграничное и Дементий: где и когда еще придется попробовать, к примеру, вот это шотландское виски. Он налил из граненой бутылки с красочной этикеткой, попробовал.
— А ничего! Не хуже «Столичной».
— Еще бы! — в тон ему усмехнулась Маша.
— Что значит «еще бы»? — не понял Дементий.
— Да это же подкрашенная «Столичная» и есть!
— Интересное кино!
В разных местах стола красовалось несколько похожих, с иностранными наклейками, бутылок, наполненных одинаково прозрачным, выходит, отечественным питием. И ведь кто-то старался, переливал из пустого в порожнее, кому-то, надо думать, нравится эта бутафория…
С выпивки мысли Дементия своим естественным ходом перешли на закуску. И тут-то для него наступило новое испытание.
Кому не известно, что за столом едят с помощью вилки и ножа. Знал это и Дементий. Но ведь знать — одно, уметь — другое. А откуда было взяться умению, если до совершеннолетия жил он в селе, где щи и кашу ели ложкой, потом три года — на стройке: там и вовсе было не до тонкостей обеденного этикета. Ну не то чтобы Дементию ту же вилку держать в руках не приходилось. Приходилось, конечно. Но если и бывало такое, держал он ее, как и ложку, всегда в правой руке. Здесь же, на кого ни глянь, в правой нож, а вилка в левой. Но как же непривычно и несподручно левой рукой что-то накалывать, а потом нести в рот! Один раз Дементий заехал локтем Маше в ухо, в другой вилка с куском сациви угодила ему не в рот, а куда-то в щеку. Прямо наказание какое-то!
Находясь в постоянном напряжении, Дементий даже плохо ощущал вкус поглощаемых яств. Он знал лишь, что надо обязательно что-то есть, чтобы не опьянеть, но лучше бы, наверное, оставаться голодным, чем вот так мучиться. «Буду поменьше пить, тогда можно поменьше и есть! — сам себе наказал Дементий. — А за ушами трещать не будет — побольше услышу».
Он и в самом деле попытался прислушаться и в ровном гуле застолья стал различать отдельные выкрики, фразы, диалоги.
— Ну, это все равно что пить ром и на этом основании считать себя романтиком, — слышалось с дальнего конца стола, где сидели Альфа с Омегой.
— Откуда это тебе известно? — это дивилась каким-то россказням своего соседа рыженькая девчушка напротив Дементия.
— Так я же классик! — спокойно ответил сосед, поглаживая дремучую черную бороду.
— А это как понимать? — тихонько справлялся Дементий у Маши. — Такой молодой и уже…
— Очень просто: парень учится в МГУ на отделении классической литературы…
Недалеко от этой парочки сидела Софи, только здесь, за столом, разомкнувшая лепестки своего алого ротика.
— Ну сколько можно тащить в литературу доярок и свинарок, которые все счастье своей жизни видят в надоях и привесах?! — томным и вместе с тем обличающим голосом восклицала Софи. — А вот сегодня я прочитала: она лежала в голубой пижаме на кушетке в изящной заграничной позе… Вот как надо писать! Одна фраза, а сразу видишь и пижаму, и кушетку, и позу. Главное же — красиво! Недаром литературу раньше называли изящной словесностью…
«Ты смотри, какая она, оказывается, разговорчивая!» — подивился Дементий.
Должно быть, ободренная тем, что никто не осмелился оспорить ее авторитетный взгляд на литературу, Софи ударилась в философию, начав развивать глобальную мысль о вечном поиске истины. И только тут Кока, которому, надо думать, уже не раз и не два приходилось выслушивать подобные сентенции своей дамы, не выдержал и миролюбиво, с мягкой улыбкой заметил:
— Софи, зачем вам искать истину? Ищите лучше заботливого мужа.
— Вы, Кока, умеете профанировать даже самые высокие и святые мысли, — обиделась Софи и замкнула свои уста прежним алым бантиком.
Провозглашен был один тост за здоровье именинника, за ним последовал второй. Получалось довольно однообразно. И умный, почти не пьющий Боб, видимо, понял это и, поднявшись со своего места, сказал:
— Друзья! Не будем концентрировать внимание на моей скромной персоне. Это не так уж и интересно. Давайте лучше поговорим об искусстве — вы знаете, что среди вас сидят люди искусства, — почитаем стихи, а потом попоем, потанцуем.
— Да, очень интересно услышать что-то из первых рук, из личного творческого опыта, — подхватила предложение именинника Муза и этак выразительно поглядела на усердно работающего над семгой с лимоном одного из людей искусства — Художника.
Тому ничего не оставалось, как отложить нож и вилку и перенести свое внимание с семги на живопись.
— Тема творчества, искусства — море без берегов. Хотелось бы знать, что вас конкретно интересует? — то ли действительно желая сузить тему, то ли выгадывая время, чтобы собраться с мыслями, спросил волосатый мастер кисти.
Хотя вопрос был обращен вроде бы ко всем, отвечать на него, понятное дело, следовало Музе, и она от сознания выпавшей на ее долю ответственности немного смутилась.
— Ну, ваш взгляд на современную живопись… — выжала она из себя наконец. — Ваше, так сказать, творческое кредо.
— Какие слова-то ей известны! — тихонько шепнул Дементий.
— Знай наших! — в тон ему так же тихо ответила Маша.
Художник начал с признания, что реалистическая живопись, передвижники в том числе, для него — прах, который он отряхнул со своих ног еще в годы ученичества. Реализм уже давно, еще в девятнадцатом веке, полностью исчерпал себя, свои живописные возможности; на этом пути художник не может сделать никаких новых открытий, он обречен на повторение того, что уже было. Надо глядеть не назад, а вперед. Мы живем в ином времени, а подлинное искусство всегда было современно, то есть созвучно времени.
— Мое кредо — современный стиль в искусстве! — с пафосом слегка выпившего человека закончил Художник. — Цвет и свет — вот что нужно живописи. Долой типаж, долой сюжет и композицию, долой утилитаризм! Цветовое пятно в сочетании с другими для меня говорит больше, чем какие-нибудь «Охотники на привале» или «Утро в сосновом лесу». Да здравствует цвет и свет!
«Это куда же он гнет, куда зовет? От реализма к абстрактным цветовым пятнам — сиречь к абстракционизму?»
Будь он совсем трезвым, Дементий заставил бы себя промолчать: нехорошо, попав впервые в чужой дом, заводить споры. Но в голове уже слегка шумело, тормоза были ослаблены, и он не удержался, подал голос:
— Передвижник Крамской, которого вы давно отряхнули, между прочим, утверждал, что искусство — национально. Но как же отличить абстрактное цветовое пятно француза от цветового пятна японца?
Вопрос привел Художника в некое замешательство: похоже, он вообще не ожидал, что могут возникнуть какие-либо вопросы.
— А может, и не надо отличать?! Тем более что искусству не нужны визы, оно пересекает национальные границы, ни у кого не спрашиваясь. И если, к примеру, мои картины найдут хороший прием во Франции или какой другой стране, я буду только рад.
«Демагогия! — хотелось крикнуть Дементию. — Пересекает границы как раз национальное искусство — оно интересно другим нациям, а зачем цветовому пятну из Токио ехать в Париж, когда там таких пятен и своих навалом?» Но он перехватил встревоженный взгляд Маши и сдержался. Да и то сказать: нашел где и с кем дискуссию о национальности искусства вести; разве не слышишь — молодой талант мечтает о «хорошем приеме» во Франции?! К тому же про Машу забывать нельзя: она тебя сюда привела, и если ты ляпнешь что-нибудь невпопад — на нее тень ляжет.
Заявившей себя знатоком изящной словесности Софи, как говорится, сам бог велел после Художника обратиться с аналогичной просьбой к Поэту. Тот, пока разглагольствовал коллега, не терял времени даром, успел плотно закусить и теперь охотно, с готовностью поднялся со своего места.
— Мне как поэту легче говорить стихами, чем прозой, — театрально закатив глаза куда-то в потолок, начал Поэт. — Как известно, формы поэтического творчества разнообразны и наряду, скажем, с сонетом или триолетом есть акростих… Так вот, я попробую сказать что-то вроде тоста-акростиха… точнее, пожалуй, акростиха-тоста.
«Да, очень важное, очень существенное уточнение!» — отметил про себя Дементий.
Созерцание потолка, должно быть, не вдохновило Поэта на творческий акт. Он перевел взгляд на Бориса, затем на простирающийся перед ним и призывно сверкающий графинами и бутылками стол. И только вдоволь насладившись этим впечатляющим зрелищем и что-то тихонько сказав сидящему рядом с новой картонкой в руках Художнику, начал поэтическое священнодействие. Сразу же взяв слишком высокую, временами повизгивающую ноту, он отрывисто, с нажимом, выкрикивал, словно бы выталкивал изо рта на стол слова своего акростиха-тоста:
Бо-окалы н-налиты,
О-огнем
Р-рубиновым
Искр-рит вино.
Стоусто спрошено,
Стократ отвечено:
Дарует р-радость
Нам оно.
Его
Мы пьем
Раскованно, пьем попросту.
О,
Жизнь мгновенная,
Дана для радости она,
Ее мы любим
Не зря, не попусту.
И вместе с вами
Я пью до дна!
И в подтверждение только что сказанного Поэт красиво, профессионально осушил бокал с рубиновым вином.
А Художник, в данном сеансе спонтанного художественного творчества выступавший уже в качестве ассистента, тем временем поставил последнюю точку на своей картонке и утвердил ее для всеобщего обозрения рядом с первой.
Все дружно ахнули, поскольку выпито было еще мало и, значит, способность к аханию еще не была утрачена.
На картонке красовался исполненный двухцветным фломастером текст только что произнесенного акростиха-тоста: начальные буквы каждой строки, написанные крупнее остальных, горели рубиновым огнем и при чтении их сверху вниз образовывали поздравление Борису с днем рождения.
— Изумительно! Гениально! — опять первой возопила Муза.
Дальше почти точь-в-точь повторилась сцена всеобщего восхищения, сыгранная полчаса назад перед моментальным шедевром Художника.
— Друзья, не будьте строги к языковой фактуре стиха, — в свою очередь разыгрывал не очень-то идущую ему роль застенчивого скромника Поэт. — Все же это не больше чем импровизация, так сказать, поэтическая шутка.
Но такое самоуничижение лишь подливало масла в огонь. Когда Поэт в самом начале говорил о разнообразии стихотворных форм и назвал акростих, кто-то понял, что это за штука, а кто-то нет. Теперь же отвлеченная стихотворная премудрость предстала перед всеми в очевидной и доступной каждому застольной наглядности. Особенно же поражало воображение то, что поэтический блин был испечен вот сейчас, сию минуту, у всех на глазах, и таким образом каждый как бы получал право почувствовать себя приобщенным к святая святых, к тайнам художественного творчества.
Из специально приглашенных на вечер людей искусства оставался пока еще никак не проявивший себя Актер. И теперь слегка затуманившиеся взоры гостей обратились на него.
Актер встал, поломался, пококетничал, поскромничал: сначала посетовал на непривычную, нетеатральную обстановку (будто он впервые в жизни оказался в такой обстановке!), на отсутствие специального репертуара для выступлений в подобной ситуации (будто должен существовать какой-то особый репертуар актера для застолья!), а также на то, что сидящие за этим столом пока что настроены на восприятие серьезных жанров и видов искусства (уж куда как серьезных!).
— А я выступаю в легком жанре и поэтому, если вы позволите, сделаю это немного погодя. Согласитесь, должна быть какая-то пауза между высокой поэзией, — тут Актер кинул взгляд в сторону Поэта, — и непритязательной песенкой полуинтимного характера…
«Неизвестно, какой он актер, а парень, видать, неглупый, — вывел свое заключение Дементий. — Сообразил, что после фурора, который только что произвел его собрат по искусству, он со своими непритязательными песенками будет выглядеть очень бледно. И вот хочет выждать, когда все как следует упьются, тогда его полуинтим будет как раз…»
Напряжение за столом, вызванное слушанием, а затем расшифровкой акростиха-тоста, теперь спало. Провозглашение Актером паузы послужило своеобразным сигналом к переходу от жанра поэзии к жанру выпивания и закусывания. Забулькали вино и водка, то бишь виски, зазвенели рюмки и фужеры. После относительной тишины наступило деловое оживление.
— Тебе еще салатику?
— Нет, я перешел на заливное.
— Редечки, кому редечки?
— Кровавый ростбиф? Но это же моя мечта!
— Будьте добры, передайте горчицу.
— Семга хороша с лимончиком, а севрюжка с хреном…
Дементий тоже чувствовал себя уже не так скованно, как вначале. Сказывалось и то, что много ли, мало ли было выпито водки-виски, и то, что теперь уже никто ни на кого не обращал внимания. Смешными казались его недавние страхи что-то не так взять, не так спросить или не так ответить. Сейчас все было т а к. Вилка перешла из левой руки в правую, а он даже не заметил этого, а когда и заметил — отнесся к такому нарушению этикета философски спокойно: подумаешь, какая беда!..
Время от времени он скашивал глаза на Машу, словно бы проверяя, контролируя свое поведение за столом. Но Маша сидела ровная, спокойная: то ли в самом деле его поведение было безупречным, то ли она уже смирилась, убедившись в тщетности усилий привить своему кавалеру светские манеры.
Улучая подходящие моменты, она продолжала его просвещать: кто где учится или работает, чем интересны (или вовсе неинтересны) сидящие за столом люди. И первоначальная полоса отчуждения, отделявшая Дементия от этих людей, как бы постепенно сокращалась, истаивала. Соседи по застолью становились, может, и не более близкими, но более понятными.
Похоже, застолье начало приближаться к своему апогею. Отпускались последние тормоза, полная раскованность кое у кого уже переходила в развязность, а некоторые шуточки подступали довольно близко к границе непристойности.
Особенно шумным становился дальний конец стола, где задавали тон Альфа и Омега. Среди разговора, в котором упоминались имена Сервантеса и Достоевского, кто-то выкрикивал:
— Все это было. Понимаете: бы-ло!
Другой голос ему поддакнул:
— Да, были Дон-Кихоты, были Идиоты; двадцатый век — дураков нет…
Пьяненькая Муза повела по застолью плохо слушающимися глазами, наткнулась на Дементия и замерла, словно зацепилась взглядом и никак не могла отцепиться.
— Ты, Муза, сегодня какая-то мечтательная, — сказала девушка, что сидела рядом с Бобом. — О чем, если не секрет?
— Она мечтает, — отозвался Кока, — об Иване-царевиче, который увезет ее на серой «Волге»…
— Нет, Кока, — все с тем же задумчивым видом парировала Муза, затягиваясь сигаретой и выпуская колечками дым. — Я мечтаю о волшебном напитке, эликсире молодости, с экзотическим названием: кока-кола.
— Два — ноль в пользу Музы, — подвела итог словесной дуэли Вика.
— Дай я тебя поцелую, Вика, — расчувствовалась Муза.
— Не целуйся с ней! — упреждающе выставил перед Викой свою ладонь Кока.
— Это почему же? — недобро прищурилась на него Муза, но Вику оставила в покое.
— Целовать курящую женщину — все равно что целовать пепельницу.
— Неостроумно! — огрызнулась Муза.
— Зато точно.
Застолье разделилось на небольшие кружки и группки, а общий в начале вечера разговор растекся на отдельные ручейки.
Говорливо было в кружке, собравшемся вокруг людей искусства. К Художнику подсел какой-то джинсовый парень с дальнего конца стола и с ходу завел разговор все о том же, дорогом сердцу мастера, современном стиле в живописи. Дементию, естественно, этот разговор был интересен больше, чем другие, но вот так подсесть в художнический кружок он не мог, если бы даже был и совсем пьяным, а уловить, о чем речь, на расстоянии не удавалось: в гостиной стоял густой гул. Так что он слышал лишь обрывки фраз, имена художников или отдельные выкрики.
— Наши русские Малевич и Кандинский…
— Ха! Нашел русаков!
— Пикассо открыл новую страницу…
— Сальватор Дали своим творчеством закрыл ее…
— А Марк Шагал…
— Что Марк Шагал? Таких Шагалов…
— Надо отличать сюрреализм от сю-сю реализма…
Кто-то, должно быть выпивший поболе остальных, участвовал в разговоре особенно горячо и оригинально. Язык его плохо слушался, выговорить даже короткую фразу было ему непосильно, и он время от времени лишь выкрикивал:
— Модерн!.. Абстракт!.. Автоген!.. Автопоилка!..
Только теперь Актер счел, что час его пробил. После «автопоилки», надо полагать, и его непритязательные песенки будут слушаться, как шедевры исполнительского искусства.
Ему принесли гитару, он поставил ногу на стул, на котором сидел (Муза услужливо подсунула под ботинок салфетку), и какое-то время бренчал струнами, настраивая инструмент, а заодно своим бренчаньем как бы призывая к тишине. И когда ожидаемая тишина наступила, Актер бойким речитативом запел-заговорил, помогая слабому голосу ритмическим подергиванием плеч:
Жи-ил на све-те че-ло-век.
Сла-а-вный был па-ар-ни-шеч-ка.
По-о-лю-бил дев-чон-ку он,
И-и пар-ниш-ке…
Тут шел довольно долгий гитарный перебор, и уж потом только была выдана концовка:
Крышечка!
Такого примерно плана и такого же художественного уровня была спета еще одна песенка. А потом, видимо решив, что слушатели достаточно хорошо настроились на его исполнительскую волну и вошли во вкус, Актер переключился на полуинтим, а потом и полный интим.
Песни интимного пошиба он исполнял с придыханием, с цыганским надрывом, временами переходя на страстный шепот и снова возвращаясь к надрыву и придыханию:
Ах, у нее другой король в груди…
Ты не гляди на даму светлой масти,
А на цыганку лучше погляди…
— Колоссально! — не удержавшись, шепнул Дементий Маше. — Ты какой масти?
Та, сделав строгое лицо, приложила палец к губам: помолчи. Но он заметил, что в глазах Маши прыгали этакие веселые чертики.
Да, Маша, конечно, понимает истинную цену этим пошлым песенкам. Но другие-то — неужто не понимают? Возможно, некоторые поощряют своим вниманием исполнителя из вежливости, но ведь есть и такие, кто восторгается вполне искренно. И как знать, может, Актер действительно неглупый парень и сам прекрасно знает, что ноет низкопробную цыганщину, но, встретив вот такой одобрительный прием, подыгрывает публике. Не играет, а вот именно подыгрывает, угождая самым непритязательным вкусам.
Актер своими песенками как бы кинул мостик к следующему акту застольного действа — веселью полному, никем и ничем не ограниченному.
Из комнаты Боба принесли магнитофон. Дальний, приставной конец стола отодвинули в сторону. Освободилось достаточно много места, где можно было размяться засидевшимся гостям.
Чтобы переход был не таким резким, чтобы сохранить некую преемственность от предыдущего акта, начали с песен. Под магнитофонное завыванье и улюлюканье долговязый Альфа, став рядом с музыкой и отбивая ногой такт, как бы разогревая себя, запел, а лучше бы сказать — заорал:
Я люблю виски.
Я пью только виски.
Каждый вечер виски.
Касторку не люблю…
Певец был тут же дружно и громко поддержан. Правда, кто-то в нестройном хоре голосов повторял за солистом слова, а кто-то просто вдохновенно вопил.
И все это, как пояснила Маша, называлось виски-блюз.
Девушки, сидевшие с Альфой и его друзьями и теперь тоже разгоряченно топтавшиеся подле своих кавалеров, не преминули внести свою лепту. Одна беловолосая длинноногая красавица, уловив в магнитофонном вое и грохоте нужный ей ритм, неожиданно низким голосом запела:
Дайте мне молоток,
Я стукну им по голове
Того, кто скажет мне «нет»!
После этого уже ничего другого не оставалось, как начать танцевать.
Словно бы готовясь к жаркой работе, парни сняли пиджаки, девушки — свитера и кофты. Впрочем, они знали, что делали. То, что последовало за раздеванием, назвать танцами можно было лишь условно. Уже приглашения звучали очень своеобразно. Никто не говорил: «Станцуем?», а «Потрясемся?» или «Поскачем?»
Дементию не раз приходилось наблюдать работу отбойных молотков и на стройке гидростанции, и на московских улицах. Когда рабочий нажимает нужную кнопку, молоток без какого-либо разгона, сразу же, с первой секунды, начинает биться в трескучей лихорадке. Нечто очень похожее можно было видеть и сейчас: ставшие друг против друга танцоры в какой-то момент начинали, словно бы нажималась кнопка, вибрировать, биться в припадочных конвульсиях, вот именно не танцевать, а трястись.
Магнитофонные записи сменяли одна другую, но в танцевальной трясучке ничего не менялось, будто играла одна и та же пластинка.
В клубе строителей, а по летам на открытой площадке, на берегу Ангары тоже устраивались танцы. И молодежь, следуя моде, тоже дергалась и вибрировала под музыку. Но там, пожалуй, больше-то отдавалась дань моде: не было того усердия, той истовости, с какой все это творилось здесь. Те ребята и девчонки развлекались после работы, эти — старательно работали.
Дементию подумалось: а что если Маше тоже хочется потрястись? Сам он такие танцы не танцует — как-то неудобно, стыдно здоровенному парню биться в лихорадке. Но если Маша горит желанием, надо дать ей понять, что он ничего не будет иметь против, если она найдет себе партнера.
— Тебе нравится? — спросил он, ощутив в голосе волнение; так-то не хотелось, чтобы Маше нравилось!
— Не очень, — ответила Маша. — Оно, бывает, и хочется подвигаться, покружиться, а только вот так, словно в припадке колотиться… Знаешь, некоторые девчонки волосы под седину красят. Но ведь седина — это или старость, или горе. Зачем же раньше времени-то, в семнадцать лет, их на себя накликать?! Еще будем седыми… Вот и здесь: здоровые молодцы изображают этаких стоячих эпилептиков. Как-то недостойно, мне кажется…
У Дементия отлегло от сердца: и здесь Маша оказалась на высоте!
Между тем музыкально-танцевальная вакханалия продолжала идти к своему апогею. Словно бы в начале вечера кто-то завел пружину, и вот она сейчас раскручивалась, все убыстряя и убыстряя и без того бешеный темп веселья!
Опять Альфа выскочил в середину конвульсирующих пар и затопал-запричитал, работая руками, как кривошипами:
Привет, бедняк, ты тощ и наг.
Привет, богач, ты толст, как мяч.
Но оба мы танцуем рок —
Свернем себя в бараний рог!
Всегда держащийся на подхвате Омега продолжил своего друга:
Свернем себя в бараний рог,
Нам нет других путей-дорог!
Нам нет других путей-дорог,
Танцуйте рок, танцуйте рок!..
Дементий отыскал глазами Боба с Вадимом. Они — Боб со своей девушкой, Вадим с Викой — тоже толклись в танцевальном кругу. Но танцевали вяло, инертно, точно отбывали обязательный, хотя и не очень интересный, номер: все танцуют и нам надо — нехорошо выделяться…
И вообще, если внимательно приглядеться, собрались здесь не какие-то подонки, просто показывают себя хуже, чем есть. Потому что такой тон задан: чем хуже, тем лучше. Вот и идет что-то вроде нелепого соревнования: один сделал какой-то несообразный жест или спел глупость, а другой старается его переплюнуть и выдать нечто уж и вовсе несусветное. Развязных ухарей, вроде Альфы с Омегой, совсем немного, но задают тон именно они, а хорошие ребята, Борис с Вадимом в том числе, кто более, кто менее охотно под них подлаживаются. Получается, что в такой компании оставаться нормальным, естественным человеку неловко, почти стыдно. Надо обязательно скручивать себя в бараний рог!..
Окончился очередной приступ музыкально-танцевальной лихорадки, и к Дементию с Машей подбежала, обмахиваясь на ходу платочком, раскрасневшаяся, распаренная Муза.
— Машуня! Дема! Что же вы не танцуете? Так здорово!
Муза присела на соседнее с Машей свободное место и — будто только за этим и шла — вперила возбужденно блестевшие глаза в Дементия. Почувствовав нависающую над ним опасность, Дементий заерзал на своем стуле, забеспокоился: не дай бог пригласит танцевать!
— Здорово, Музычка, у тебя получается, — заметив замешательство Дементия, взяла разговор в свои руки Маша. — Недаром ты идешь нарасхват у кавалеров. Где уж нам за тобой угнаться!
— Да, я все время в ходу, — самодовольно, почти горделиво поддакнула Муза и отерла лицо платком. — Упарилась.
Дементий посчитал момент вполне подходящим:
— Вы тут поговорите, а я на минутку отойду, послушаю, о чем люди искусства диспутируют.
Глаза у Музы мгновенно — будто кто выключателем щелкнул — потухли, и все лицо потускнело, выражая откровенное разочарование.
— Нехорошо, парень, получается, — всего скорее для вида, укорила Дементия Маша. — Ладно бы меня одну — сразу двоих на произвол судьбы бросаешь.
— Так уж и на произвол! — в тон Маше ответил Дементий. — Да вам без меня — по глазам вижу — интересней…
Окружавшие Художника гости, по всей видимости, находились уже в том состоянии подпития, когда каждый каждому друг и все кругом — очень хорошие люди: на подсевшего Дементия никто не обратил внимания.
Разговор шел, похоже, об очень высоких материях.
— Искусство должно быть освобождено от рабского копирования реального мира, — возвещал Художник. — Оно само несет в себе целый мир.
Бледнолицый длинноволосый юноша восхищенно выдохнул: «Экстра!», а его чернявый с бакенбардами под Пушкина сосед потянулся за бумажной салфеткой, чтобы тут же записать гениальное откровение.
— Копиистов — долой! — уже знакомым Дементию пьяным голосом резюмировал кудлатый детина. — Автогеном их! Автогеном!
— Ну хорошо, — не утерпел, с ходу ввязался в разговор Дементий (хотя и понимал, что делать это было не надо). — Реальный мир — автогеном. А что же останется, что брать за исходную, отправную точку художнику?
Все обернулись, и по взглядам можно было понять, что его только сейчас заметили.
— Как что? — между тем громко, как с кафедры, ответствовал Художник. — Остается внутренний мир творца, его неисчерпаемая бесконечность!
Дементий окончательно понял, что зря встрял в этот бессмысленный спор-разговор. Ну не будет же он объяснять новоявленному теоретику искусства вместе с внимающими ему слушателями, что внутренний мир художника суть отражение — пусть и не зеркальное, пусть опосредованное — мира реального…
Нет, ничего и никому он тут не докажет, и самое лучшее — сидеть и помалкивать.
И все же когда минуту спустя зашла речь о новейших, наисовременнейших средствах и способах выражения внутреннего мира творца с помощью цвета и света, Дементий опять не выдержал и сказал, что цвет и свет не имеют национальной окраски, а настоящее искусство всегда национально.
— Есть же, в конце концов, такие понятия, как русское искусство или французское, итальянское!
— Было! — невозмутимо изрек Художник. — Было и быльем поросло… Человек вышел в космос, и оттуда, из звездного далека, ему кажутся наивными, если не смешными, как границы между странами, так и национальные рамки, национальные сусеки, по которым мы привыкли раскладывать искусство.
— Автогеном по сусекам! — заплетающимся языком подхватил кудлатый.
Дементий был обескуражен: он говорит об одном, а ему отвечают что-то другое и делают вид, что это другое и есть то самое, о чем он говорит.
— Предлагаю тост, — поднял стопку парень с баками. — За цвет и свет!
— Но если я русский… — все больше заводясь, продолжал переть на рожон Дементий. Он хотел сказать: если я русский художник, надо ли мне отрекаться от национальных традиций? Но на «художнике» споткнулся: язык отказался выговорить столь обязывающее слово. Правда, имелось-то в виду иносказание: какой-то русский художник вообще, но ведь могли понять, что Дементий говорит про себя лично, а он пока еще никакой не художник.
Поборник цвета и света, явно недовольный тем, что был скомкан его гениальный тост, по-своему воспользовался запинкой Дементия.
— Ты — русский, а я, допустим, — нерусский. Ну и что?
— Ничего, — простодушно ответил Дементий, не сразу сообразив, почему разговор сместился куда-то в сторону.
— А ничего — так сиди и не высовывайся, — под сочувственные возгласы окружающих процедил парень. — А то, может, еще об истории России по картинам Сурикова начнешь нам рассказывать или о любви к Родине речь толкнешь…
У Дементия дух перехватило от негодования: вон в какую сторону разговор пошел! Он ожидал, что маэстро одернет или как-то поправит своего не в меру разошедшегося ассистента, но тот меланхолично жевал яблоко, всем видом показывая, что стоит выше того, о чем идет разговор.
— А что, и это — быльем поросло? — срывающимся голосом выкрикнул, чтобы перекрыть виски-блюз, Дементий. — Тоже — автогеном?!
Курчавый юноша, выступавший теперь как бы уже от лица всей компании, не успел ответить, его опередили.
— Слышу, разговор о любви идет. Достойная тема! — из-за плеча юноши вынырнула дурашливо ухмыляющаяся физиономия Омеги. — Любовь — главная движущая сила истории! И почему бы нам, други, не выпить за энту самую силу?!
Омега по-хозяйски уверенно потянулся за бутылкой коньяка, что стояла рядом с портретом именинника, и начал наливать в стопки и рюмки, которые ему по очереди подставляли. Дойдя по кругу до Дементия, спросил:
— А где твоя посудина?
— В середине стола, — кивнул куда-то за спину Дементий. Пить ему совсем не хотелось.
— Возьми любую, велика беда.
— Надо ли упускать возможность выпить за любовь к Родине?! — с ехидцей вставил бакенбардник.
— Э нет, — поднял свободную руку Омега. — Любовь к Родине — это слишком высоко, отвлеченно, это — для официальных приемов. Выпьем за любовь в самом первом и самом истинном смысле — за любовь к женщине!
Как бы подавая пример остальным, он опрокинул стопку первым, затем ухватил чью-то вилку и стал тыкать ею в расписную хохломскую салатницу.
Дементий зачем-то следил бессмысленным взглядом за рукой Омеги, за тем, как вилка накалывала одновременно кружок зеленого огурца и красную дольку помидора, а в груди снова закипали злость и возмущение. Какой-то дальней стороной сознания он понимал, что над ним попросту, может быть, даже и без злого умысла насмехаются, его провоцируют, и самое правильное, чтобы не доставлять удовольствия бакенбарднику или тому же Омеге, не поддаться на провокацию, удержать себя от опрометчивого шага. Но одно дело понимать, другое — удержаться…
— Интересно, с каких же это пор любовь к Родине стала отвлеченным понятием?
Омега посмотрел влево, затем вправо, как бы испрашивая разрешение ответить на заданный вопрос от имени всей компании, и все с тем же наивно-дурашливым выражением лица сказал:
— Видишь ли, любовь к женщине или, скажем, к девушке — это нечто конкретное: ты девушку можешь обнять, поцеловать и… — тут он двусмысленно ухмыльнулся, — и даже больше того. А теперь попробуй применить эти действия к твоим высоким понятиям — к Родине, народу. Видишь, не получается, — Омега картинно развел руками. — Не получается!
— Неужто вся любовь в том, чтобы обнимать да целовать? — Дементий не узнал свой голос: от волнения он стал каким-то чужим, хриплым.
— Ладно, не только в этом. Но тогда скажи мне, как, каким образом я могу ощущать, созерцать, осязать и так далее народ — двести пятьдесят или там сколько миллионов?
Сговорились они, что ли?! Поборник цвета и света, а теперь вот Омега глумились над самым святым для Дементия, но делали это так иезуитски ловко, что он, по природе своей тугодум, не сразу находился с достойным ответом. И это окончательно выводило его из равновесия.
— Ну, что молчишь? — уже перешел в наступление Омега. — Скажи.
— А… а разве нельзя понять, почувствовать и… полюбить свой народ за его, скажем, историю или… — подбирая нужные слова, Дементий опять наткнулся глазами на горевшую золотом хохломскую салатницу, — полюбить за его прекрасное искусство?
— Но ведь и народное искусство — нечто музейно-умозрительное, — Омега этак участливо улыбался, словно бы сочувствуя тому затруднительному положению, в которое попал Дементий.
Эта сочувственно-наглая улыбка оказалась последней каплей. Дементия понесло, как с крутой горы.
— Почему же умозрительное?! — голос от переполнявшей его ярости очистился, окреп. — Очень даже конкретное. Можно видеть, трогать или, как сам говоришь, осязать.
— Где и как? Каким образом?
— Да вот же…
«Этого делать нельзя! Ты же в гостях в чужом доме. Остановись! Не смей! Нельзя!»
Дементий хорошо слышал этот предостерегающий внутренний голос, но остановить себя уже не мог. Он самому себе кричал «Не смей!» — а руки, помимо его воли и разума, тянулись к роскошно расписанной фантастическими травами чаше с остатками салата.
— Да вот же! — Он взял изделие народного искусства в обе руки и деловито, аккуратно опрокинул его на голову Омеге. — Вот таким образом!
Наступила немая сцена. Рука с яблоком у Художника застыла на полдороге ко рту; бакенбардник тоже замер, тараща глаза с синеватыми белками; в состоянии шока пребывала и вся остальная компания. Разве что кудлатый восторженно-удивленно выдохнул:
— Автопоилка!
Пользуясь минутным замешательством компании, Дементий четко, раздельно сказал:
— Желающие получить сатисфакцию, соблаговолите выйти на улицу. Я подожду.
И, стараясь ставить ноги как можно тверже, пошел вдоль стола к двери.
Маша с Музой сидели на прежнем месте.
На ходу, не останавливаясь, сказал вполголоса: «Маша, извини»… (Не надо, не надо бы, дураку, уходить от них, как бы все хорошо было!)
Музыка продолжала гнуть танцующих в бараний рог, но по мере приближения Дементия пары одна за другой замирали. А вот остановилась и последняя.
Стоявшие в дверях молча, осуждающе расступились перед ним.
Сбежав по лестнице и выйдя из парадного, он какое-то время ждал. Прошелся по тротуару туда-сюда. Еще пождал. Никто к нему не вышел.
Со стесненным чувством какой-то непонятной робости шел Николай Сергеевич к отцу Вадимовой невесты. Заранее прикидывал, что и как ему скажет, приуготовлял ответы на его возможные вопросы.
Однажды, лет десять назад, на семинаре журналистов ему приходилось слышать Викентия Викентьевича. Он читал лекцию о том, как пользоваться источниками при подготовке материалов по отечественной истории.
Журналисты — народ стреляный, кое о чем наслышанный, кое в чем понимающий, их на словесной мякине не проведешь. И, однако, все были поражены глубоким знанием предмета, живостью рассказа о событиях давно минувших дней. А еще у Николая Сергеевича осталось ощущение трогательной, по-детски открытой увлеченности профессора-историка своей наукой. Тогда эта увлеченность показалась — и не только ему одному — даже несколько чрезмерной, имея в виду почтенный возраст лектора. Сейчас же думалось: не благодаря ли той чрезмерной любви к своему предмету десятилетней давности лекция помнится так, словно слышана вчера или позавчера?! И не слишком ли высоко вознеслись мы в своей рационалистической гордыне, с иронией поглядывая на тех, кто беззаветно служит любимому делу, как на чудаков, этаких современных донкихотов?!
Вот и дом, который ему нужен. А вот и арка, ведущая во двор, где останется найти слева второй подъезд.
Итак, еще раз соберемся с мыслями, успокоимся. В конце концов не на экзамен к профессору идем.
Не на экзамен, это верно. Но уж лучше бы на экзамен!
Шел Николай Сергеевич в этот дом не только по свадебным делам…
Дверь открыла Вика.
— Проходите, — пригласила она, — папа вас ждет, — и указала на дверь в конце коридорчика.
Пока Николай Сергеевич вешал плащ и шляпу, в проеме той двери появился сухонький беленький старичок. Викентий Викентьевич и тогда, десять лет назад, не выглядел молодым богатырем. И все же перемена в его облике была резкой: он словно бы усох, еще больше побелел и теперь словно бы весь серебрился.
— Прошу ко мне в кабинет. Садитесь, где вам понравится, обглядывайтесь, а я тем временем проинструктирую Вику, как нужно заварить чай для гостя, который пришел в наш дом первый раз.
«Везет мне на чаепития!» — вспомнилась Антонина Ивановна и ее чай с вишневым вареньем.
Оставшись один, Николай Сергеевич оценил деликатность хозяина. Конечно, лучше, если он немного оглядится, чтобы потом уже во время разговора не глазеть по сторонам, не отвлекаться.
И в застекленных шкафах, и на обширном письменном столе сверкали тиснеными корешками старинные, редкие по нынешним временам издания — энциклопедии, словари, справочники. Вот стоят в ряд тома «Истории государства Российского» Карамзина, на соседней полке — «История России» Соловьева. А вот уж и совсем редкость — знаменитые «Примечания на русскую историю Леклерка», принадлежащие перу отечественного историка генерал-майора Болтина.
— Приходилось читать? — услышал за спиной Николай Сергеевич. Увлекшись разглядыванием титульного листа «Примечаний», изданных еще в XVIII веке, он не заметил, как в кабинете появился Викентий Викентьевич.
— Нет, только слышал.
— Занятное сочинение!.. Прошу, присаживайтесь.
Они расположились в огромных мягких креслах по ту и другую сторону низкого журнального столика, стоявшего впритык к письменному столу.
— Уму непостижимо, сколько всяких небылиц, нелепостей и просто глупостей наговорено о России чужеземцами! — Викентий Викентьевич легко взметнул и тут же опустил сухонькую руку — будто восклицательный знак поставил. — Ведь, казалось бы, не какая-то Полинезия — все та же Европа. Поезжай, смотри, вникай, пытайся узнать своего соседа. Где там!.. Ни об одной европейской стране, наверное, не написано столько всякой несуразицы, как о России. Хотите несколько образчиков?
— Интересно! — отозвался Николай Сергеевич.
Профессор взял объемистый том в руки, полистал.
— Сначала о стране… «В России, как в Исландии и Гренландии, к суровостям зимы присоединяется еще неприятность коротких дней… Почва российская или водянистая и болотная, или песчаная и сухая». Болтин по этому поводу восклицает: трудно вообразить, а еще труднее других уверить, что в таком обширном государстве, какова есть Россия, почва повсюду была токмо двух видов, то есть или болотная, или песчаная. И что в Архангельске и Астрахани или Киеве одинакая стужа бывает и одинакой долготы дни… Но, оказывается, стужа не помеха для такой российской ягоды, как клюква: она, по Леклерку, прекрасно созревает под снегом.
— Вот так клюква! — не удержался Николай Сергеевич.
— Теперь послушайте, что пишет сей ученый муж о русском народе. «Миряне могут жениться до трех раз, а четвертый брак признается за многоженство. Вследствие сея мысли не едят оне петухов, понеже, по мнению их, сии животные суть многоженцы…» Это — о еде. Теперь о питье. «Народ русский не пьет никогда воды. Пития его обыкновенные суть крепкое пиво, называемое квас, мед простой и кисловатый напиток нарочито приятной вкусом, имянуемой кислые шти…»
Викентий Викентьевич опять полистал книгу.
— А вот еще: «Для возбуждения аппетита едят немного хлеба с солью, ломтик редьки и запивают потом водкою…» То есть не выпивают, а потом закусывают, а наоборот. Дальше в лес — больше дров: «Русские имеют около 104 праздников в году, и народ проводит их в пьянстве. На другой день праздника почти обыкновенно бывают пьяни. Называется то по-ихнему опохмелиться. И так выходит около 208 дней в году, употребляемых на пьянство».
— Не поленился подсчитать! — подивился Николай Сергеевич.
— Вместо того чтобы взять да задуматься: как это, при общем безделье, Россия не только себя, но еще и Европу кормила, вывозя туда ежегодно до пятнадцати миллионов пудов хлеба… Живем мы, по сказанию Леклерка, с горечью пишет наш историк, как дикари, пляшем, как сенегальские негры, здороваемся, как зейландцы, род ведем от гуннов, а язык в великом числе заняли у татар… Свое знание русского языка — это уже не Болтин, а я говорю — Леклерк показывает на каждом шагу. «Слово красавица происходит от слова, означающего красный цвет. Для выражения хорошей женщины говорят прекрасная баба, то есть выкрашенная красною краскою…» Наверное, хватит!
Викентий Викентьевич захлопнул книгу и положил на стол.
— И это пишет человек, проживший в России ни много ни мало десять лет. Какой же клюквы можно ожидать от наезжих путешественников!
Николай Сергеевич молчал, не зная, как продолжить разговор.
— Ну ладно, это — восемнадцатый век; для Европы мы еще не более и не менее как варвары… Помните, что сказал Фридрих II, когда узнал, что Вольтер начал писать «Историю Петра»? «С чего это вы вздумали писать историю волков и медведей сибирских! Я не буду читать истории этих варваров, мне бы хотелось даже вовсе не знать, что они живут на нашем полушарии…». Вот я и говорю: ладно, это — восемнадцатый век. Но проходит добрых полстолетия после написания своего опуса Леклерком — и в Россию приезжает его соотечественник маркиз Адольф де Кюстин…
Николай Сергеевич признался, что если о Леклерке что-то слышал, то этого писателя не знает вовсе.
— Тогда тем более вам небезынтересно узнать, какие впечатления вынес сей путешественник из своего вояжа по России.
Викентий Викентьевич подошел к шкафу, достал с полки небольшую книжицу и, возвращаясь к столу, на ходу раскрыл ее.
— Начнем… да вот хотя бы с этого… «Русские солдаты, — с чисто французским изяществом изъясняется маркиз, — менее блестящи, чем наши». И, должно быть, для полной ясности добавляет: «Русские не дадут миру героев…» Где уж там!.. Дальше. «Русские воинственны, но лишь для завоевательных войн; они сражаются из повиновения или из жадности…» И это говорится после недавнего наполеоновского нашествия на Россию! Оказывается, в 1812 году не французы, а наши, менее блестящие, солдаты вели завоевательную войну на подмосковных полях вроде Бородинского. Да при этом еще и не были достаточно деликатными (в другом месте маркиз говорит, что «русские мало деликатны»): надо бы отдать Наполеону Россию, а они, смотри-ка, не отдали, пожадничали…
— Может, явная несуразица с завоевательными войнами — плохой перевод? — усомнился Николай Сергеевич.
— Словно бы для того, чтобы рассеять ваши сомнения, маркиз сей мотив повторяет: «Этой нации недостает нравственного начала; она находится еще в периоде завоевательных войн, между тем как Франция и другие Западные государства ведут войны исключительно для пропаганды».
— Так и сказано? — опять не поверил Николай Сергеевич.
— Вы подивитесь другому: какие непонятные эти русские, если не знали, что Наполеон вел против них войну исключительно в пропагандистских целях!.. Между прочим, сам корсиканец был схожего с маркизом мнения о русском народе. Вспомним-ка, что он сказал на Поклонной горе, не дождавшись депутации с ключами от Москвы. Он сказал, что русские, видимо, «не знают, как надо сдаваться». А потом, отступая с жалкими остатками своей великой армии и дойдя до Варшавы, выразился еще определеннее: «Это дикий суеверный народ, из которого ничего нельзя сделать…» Можно понять императора французов: конечно же, обидно, что русские не научились как следует сдаваться и что из них нельзя сделать своих послушных рабов. Но маркиз-то, которого принимали в Петербурге на высшем, как бы мы нынче сказали, уровне: сам царь приглашал его на обеды в Зимний — маркиз-то зачем возводит на нас явную напраслину?!
Викентий Викентьевич перевернул еще несколько страничек.
— Маркиза поразила быстрота, с какой был построен Зимний дворец. Но он уверяет, что много работников погибло при постройке оттого, что, переходя из натопленных до тридцати градусов комнат на тридцатиградусный мороз, они простужались от шестидесятиградусной разницы температур. Чтобы предохранить себя от этого, они надевали на голову род каких-то ледяных колпаков.
— Что за колпаки? — спросил Николай Сергеевич.
— Я бы и сам хотел это знать, — невесело усмехаясь, ответил Викентий Викентьевич. — Маркиз полностью отказывает нам не то что в талантах, а даже в каких-либо способностях, кроме способности подражать другим. Обозревая архитектурные памятники Петербурга, он прямо говорит, что «усилия русских напрасны». А чтобы мы на сей счет и наперед не заблуждались, пророчески добавляет: «Старания их будут напрасны и в будущем».
Викентий Викентьевич еще полистал книжицу.
— Он пишет, что «сам воздух страны враждебен искусству… Беспробудная лень, тревожная бездеятельность — вот неизбежный результат сложившихся условий русской жизни. И при таких условиях нечего ждать, чтобы создалась серьезная литература».
— И когда это писано?
— Писано это в 1839 году. То есть уже после Пушкина! Россия уже дождалась своего гения, а ей все еще твердят: нет у вас литературы и ждать нечего!.. «Я не ставлю в вину русским того, каковы они есть, — милостиво великодушничает де Кюстин, — но я порицаю в них притязание казаться тем же, что мы…» По-другому, по-русски говоря, неча со своим азиатским рылом лезть в европейский калашный ряд: ишь, чего захотели! «Они беспрестанно заняты обезьянничанием с других наций… И я говорю себе: вот люди, пропавшие для дикого состояния и потерянные для цивилизации…»
— Ого! — только и нашелся воскликнуть Николай Сергеевич. — Это посерьезней какой-то клюквы.
— Ну и то сказать, — уже другим голосом продолжал Викентий Викентьевич. — Мы еще и сами немало способствовали произрастанию той ягоды, что чудесным образом созревает под снегом…
— Я вас не совсем понимаю, — сказал Николай Сергеевич.
— Ну, например, кто не слышал про потемкинские деревни? И вы небось знаете.
— Да, конечно, — подтвердил Николай Сергеевич.
— Как же, как же!.. А никаких потемкинских деревень не было. Не было! Это выдумка врагов России. И выражение это пустил в международный оборот саксонский посланник в Петербурге Гельбиг, чтобы дискредитировать успешно укрепляющего южные границы России Потемкина. Вот и появились эти пресловутые поселения. На самом же деле города, заложенные Потемкиным, здравствуют и по сей день. Тот же Севастополь, например… И разве не поразительно, что вражеская выдумка была потом нами же подхвачена и так-то понравилась, так часто к месту и не к месту употреблялась, что стала уже нарицательной…
Николай Сергеевич признался, что слышит это в первый раз.
— А возьмите, — словно бы вдохновляясь вниманием гостя, продолжал Викентий Викентьевич, — как мы любим подчеркивать темноту, невежество, поголовную неграмотность старой России! А недавно в горьковском и астраханском архивах нашли документы, из которых узнали, что дед Ленина по отцовской линии был крепостным одного нижегородского помещика. Казалось бы, что может быть темнее крепостного крестьянина! Однако и Николай Васильевич, и его братья были грамотными, найдены документы, собственноручно ими подписанные. В Новгороде при раскопках нашли сотни берестяных грамот, из коих видно, что еще в XII веке грамотных на Руси было много. «Поклон от Якова куму и другу Максиму… Да пришли мне чтения доброго», — написано в одной такой грамотке. Вот тебе и темнота-невежество!..
Николаю Сергеевичу приходилось бывать в Новгороде, и он своими глазами видел те берестяные послания.
— Как раз перед вашим приходом читал я диссертацию очередного соискателя, — тут профессор встал с кресла, обошел край письменного стола, и взял с него пачку машинописных листов. — Вот она. Интересная работа! Видно, что автор неглуп, любознателен…
Виктория принесла чай.
Викентий Викентьевич с некоторым сожалением положил диссертацию на прежнее место, затем очистил журнальный столик от газет и стал помогать дочери расставлять чашки, блюдца, вазочки. А когда та в заключение утвердила посреди стола большой заварник с восседавшей на нем русской красавицей, этак заговорщицки спросил:
— Через сколько?
— Ровно через пять минут и двадцать секунд, — улыбаясь ответила Вика.
— Это наш семейный код, имеющий отношение к заварке чая, — объяснил Викентий Викентьевич и взглянул на висевшие над книжным шкафом часы. — Время засечено.
— Я, па, сбегаю на часок к Маше, она звонила, — уже с порога кабинета спросила Вика. — Можно?
— Что ж, ступай. Мы как раз с Николаем Сергеевичем побеседуем… Только нынче прохладно, не плащ, а пальтишко надень и…
— Па-па! — не дав ему договорить, с детским возмущением протянула Вика.
— Да, да, — замахал руками Викентий Викентьевич, — я забыл, что ты уже не маленькая, все знаешь и все понимаешь… А пальтишко все же надень.
— Сам почему-то в плащике щеголяешь, — донеслось укорительное уже из прихожей.
— Так я же закаленный… Ну, не отвлекай нас от священнодействия, — Викентий Викентьевич взглянул на часы, взялся за бабу, что восседала на чайнике, но тут же сам себя остановил: — Стой! Чай-то чаем, а не предварить ли его чем-нибудь таким-этаким? Недавно коллега был на Кипре, привез бутылочку «Нектара», который, как известно, вкушали боги Олимпа. Я пока не пробовал, но он очень хвалил. Может, отведаем?
— Что ж, принимая во внимание прохладную погоду… — ответил Николай Сергеевич, а про себя усмехнулся: «Замечания на русскую историю» не читал, а тут, смотри-ка, оказался «образованней» хозяина: кипрский «Нектар» пробовать приходилось. Напиток и впрямь замечательный.
— Что-то еще принести? — спросила Виктория из прихожей. Она, должно быть, слышала их разговор.
— Я сам, — откликнулся Викентий Викентьевич из кабинета. — Ты собирайся, собирайся.
— Уже собралась. А ты… — Виктория перешла на шепот, и Николай Сергеевич не услышал, что она еще сказала отцу.
— Ну да, а то я маленький и не знаю, — с точно такой же интонацией, с какой минуту назад было произнесено «па-па!», ответил Викентий Викентьевич.
Что-то трогательное было в этих милых препирательствах, в этой взаимной заботе друг о друге. И Николай Сергеевич подумал, что в их доме, в их семье задан другой тон и, наверное, нелегко будет девчонке перестраиваться на этот незнакомый, а может быть, и чуждый для нее тон.
Гулко хлопнула входная дверь за Викой. А вскоре появился и Викентий Викентьевич с оригинальной формы бутылкой. Яркая наклейка изображала какую-то сцену из жизни древних греков.
— Уж извините, я немедленно же налью чаю, — Викентий Викентьевич решительно пересадил бабу на стол, разлил по чашкам ароматный, золотистого цвета чай. — Он и так уже немного перестоял… Впрочем, теперь это уже не имеет значения: наши с Викой труды все равно пошли насмарку.
— Почему же? — не понял Николай Сергеевич.
— После такого великолепного — коллега прав! — напитка вкус чая различить уже затруднительно.
— Напротив! — возразил Николай Сергеевич. — В сопоставлении, а может в сочетании, вкус-то резче обозначается… Чудесный чай!
— Это вы искренно? — Викентий Викентьевич спрашивал, а живые, совсем не стариковские глаза его светились детской радостью.
— Сроду не пивал такого чая! — все больше входя в роль знатока и ценителя чая (хотя никогда таковым себя не считал), поддал жару Николай Сергеевич. — Здесь явно не один сорт, здесь — букет!
— Точно: букет! — ликовал Викентий Викентьевич.
Всего-то ничего сделал Николай Сергеевич — доброе слово сказал, а смотри-ка, сколько радости человеку доставил! Его Нина Васильевна тоже умеет готовить чай, и он, бывало, хвалил ее, но в ответ обычно слышал не столь обрадованное, сколь самодовольно-хвастливое: «Да уж, такого чая больше ты нигде не попьешь!..»
То ли «Нектар» дал себя знать, то ли сказывалась вся непринужденно-естественная атмосфера разговора, а может, то и другое вместе, только чувствовал себя Николай Сергеевич необычайно покойно и уютно. Он сидел, вольно раскинув руки на широченные подлокотники кресла, и ему хотелось находиться в этой заставленной книжными шкафами комнате долго-долго. На столе дымился душистый чай, а напротив сидел умнейший, если и не все, то очень много знающий человек… Кажется, Экзюпери говорил о роскоши человеческого общения. И если предоставляется такая возможность — почему бы не пороскошествовать?!
— Пожалте еще чабарочку?
— Спасибо, с удовольствием.
— Ну а теперь, если я вас еще не очень утомил, можно и вернуться к нашему разговору.
— Нет, все это мне очень интересно.
Николай Сергеевич ответил так не просто из вежливости: ему и в самом деле было интересно следить за ходом мысли ученого. Правда, пока еще не совсем понятно, куда он ведет, к чему клонит, но потом-то, наверное, прояснится.
— Автор диссертации, — продолжал Викентий Викентьевич, — задался благой целью исследовать умонастроения русского общества в середине прошлого века. Он анализирует журнальные публикации тех лет, литературную полемику, жаркие баталии славянофилов и западников. И все бы хорошо. Но все свое красноречие, весь пафос тратит не на то, чтобы показать глубину мысли и твердость убеждений тех или других литераторов и ученых — а среди них есть и великие имена! — а на то, чтобы скрупулезно перечислить все их истинные и мнимые ошибки и заблуждения. То есть, по-другому говоря, показывает себя, показывает «глубину» своих мыслей. Потому что человек, указывающий другому на его заблуждения, хочет он того или нет, ставит себя хоть немного, но повыше заблуждающегося… Особенно же достается славянофилам. И такие они, и сякие, хода истории не понимали, Россию хотели обособить от Запада и вернуть куда-то в допетровские времена…
— А разве не так? — не выдержал Николай Сергеевич. Он начинал понимать, куда гнет историк. Но не перегибает ли он?
— Что — не так? — переспросил Викентий Викентьевич и оживился, точно был рад, что и гость решился принять участие в разговоре.
— Разве они не провозглашали как благо изоляцию России от Запада?
— Где, кем и когда это было сказано? — опять вопросом на вопрос ответил Викентий Викентьевич и, как бы заранее зная, что его собеседник не сможет указать источники, после короткой паузы продолжал: — Это наши формулировки… Вы читали Ивана Киреевского или братьев Аксаковых? Вряд ли. За их сочинениями надо идти в Ленинскую библиотеку. Мы их пересказываем на свой лад. А Константин Аксаков, к примеру, прямо заявлял, что вопрос и спор — он имел в виду спор с западниками — может быть лишь о том, чей путь истинен, но не может быть и речи о желании возвратиться назад. О какой-то изоляции и помину не было.
— Тогда о чем же?
— Они говорили лишь о том, что России вовсе не обязательно молиться на Запад и в своем развитии точно за ним следовать. Они утверждали, что у России может и должен быть свой путь исторического развития, что у нее своя судьба. Они были против духовного рабства перед западным миром. Тот же Константин Сергеевич Аксаков писал, что презрение к России и к русскому народу стало как бы принадлежностью образованного русского человека, целью которого было подражание Западной Европе. О таких подражателях говорили, что они даже заикаются по-французски. Родной русский язык был унижен, на нем разговаривали только с дворней, с подлым, как они выражались, народом. Так вот, славянофилы как раз и возвысили голос против отрицания всего русского, национального, самобытного. Они возвысили голос в защиту простого народа, едва ли не первыми увидев в нем главную силу государства. Как и декабристы, славянофилы были за отмену крепостного права. Простой народ, говорили и многократно повторяли они, есть основание всего общественного здания страны… Да, они не звали Русь к топору, к революции. Но надо ли их за это предавать анафеме? Они взывали к национальному самосознанию народа — разве этого так уж мало?!
Николаю Сергеевичу не хотелось соглашаться с тем, что говорил ученый историк, но он и не знал, что ему возразить. Если Викентий Викентьевич читал первоисточники, то он знал их вот именно лишь в пересказе.
— Славянофилы в общественном устройстве ориентировались на общину, — решил выложить Николай Сергеевич последний козырь. — Это тоже хорошо?
— Но скажите, а чем лучше общественный идеал западников? — мягко, по-доброму улыбаясь, ответил Викентий Викентьевич. — Славянофилы — воздадим должное их проницательности! — уже тогда разглядели в западной буржуазной цивилизации распускающееся пышным цветом омещанивание, обездушивание человека, превращение общества в скопище индивидов, каждому из которых лишь до себя. И, представьте, западник Герцен в этом пункте стал на сторону славянофилов…
Обычно в подобных спорах-разговорах к оппоненту, которому удалось опровергнуть тебя, испытываешь не самые добрые чувства. А тут — странное дело! — было наоборот: Николай Сергеевич проникался все большим уважением к собеседнику. Особенно располагала к этому человеку его мягкая и одновременно убеждающая манера вести разговор. Викентий Викентьевич вроде бы вовсе и не заботился о том, чтобы обязательно в чем-то убедить или тем паче переубедить противника. Он просто выкладывал свои аргументы, которые потом оказывались неопровержимыми.
— А вообще, дорогой Николай Сергеевич, вы никогда не задумывались, что слова «славянофил», а также «русофил» у нас имеют бранный, почти ругательный оттенок? Но что такое «фил»? Фил — по-гречески любовь. И что же получается: любовь славянина к славянству, любовь русского человека к своей родине России — бранные слова! У вас воображение, может, побогаче, а я вот, сколько ни пытался, не мог представить, чтобы в какой-то другой европейской, да и не только европейской, любой стране любовь к Отчизне стала вдруг нехорошим, ругательным словом… Может быть, славянофилы и русофилы в своем любовном ослеплении переступали грань и скатывались в шовинизм? Может, они славянство и Россию ставили выше других стран и народов, считали себя избранной расой? Ничего похожего!.. Опять сошлюсь на Аксакова. Словно бы упреждая подобные подозрения, одну из своих статей в газете «Молва» в 1857 году он закончил — дай бог памяти! — так: пусть свободно и ярко цветут все народности в человеческом мире! Да здравствует каждая народность!.. — Викентий Викентьевич опять улыбнулся, но на этот раз как-то усмешливо-иронически: — Не очень-то удивляйтесь моим цитатам по памяти. Ранние славянофилы были темой моего реферата еще в студенческие годы. А усвоенное в юности, как известно, помнится лучше того, что узнаем в зрелые годы. Небось приходилось слышать восточную мудрость: учение в молодости — резьба на камне, учение в старости — запись на песке…
Зазвонил телефон.
Викентий Викентьевич дотянулся до аппарата, снял трубку.
— Да, сидим, разговариваем… Ладно, можешь не торопиться. А у Маши узнай, что на бюро решили… Уже узнала?.. Плохо дело…
Невольно слушая телефонный разговор, Николай Сергеевич смутно догадывался о его причастности к делу, по которому он, кроме всего прочего, хотел поговорить с Викентием Викентьевичем, но пока еще не выбрал момента.
А тот положил трубку и какое-то время сидел в раздумье.
— Ладно, об этом потом. А сейчас мне бы хотелось закончить мысль… Я сказал, что мы, русские, никогда на похвалялись перед Европой. Даже и тогда, когда Наполеон поставил ее на колени, а мы разбили самого Наполеона… Что уж говорить про наши времена!.. Вспомните-ка, что писалось, да пишется еще и по сей день, в иных книгах о дореволюционной России? Прежде всего и больше всего о ее отсталости, косности, этакой замшелости. Говоря о прошлом России и народа русского, мы перво-наперво стараемся отыскать в этом прошлом самое темное, самое бедное, самое безотрадное. Тогда уж очень удобно и выгодно делать всякие сопоставления. Были курные избы и лучина, а теперь — по-белому и электричество. Русь была деревянной — теперь стекло и бетон. Одевались наши предки в армяки и азямы — мы щеголяем в нейлоне и прочей синтетике. Что еще? Как что, а лапти? Лапти особенно в большом ходу, они что-то вроде своеобразного символа или синонима русской отсталости…
— Вы сказали: стараемся отыскать, — опять решился подать свой голос Николай Сергеевич. — Но зачем же отыскивать, когда Россия и в действительности была и бедной и темной?
— Но ее бедность и темнота разве нечто присущее только России? — в прежней мягкой, как бы извинительной интонации ответил Викентий Викентьевич. — Когда Россия жила при свече и лучине — разве ее соседей озаряло электричество? В России было мало грамотных, а намного ли больше их было во Франции или Италии? Так, спрашивается, зачем же подчеркивать, выпячивать общее для всех? Неужто только затем, чтобы показать, как далеко мы ушли от наших беспросветно темных предков?!
Викентий Викентьевич достал с большого стола один из убранных туда журналов и положил его перед Николаем Сергеевичем.
На обложке журнала излучал белое сияние и сказочно отражался в воде знаменитый храм Покрова на Нерли.
— Вас задело словечко «отыскивать», — продолжал Викентий Викентьевич. — А ведь свидетельства темноты и невежества россиян, как бы там ни было, а все же «отысканы»: в летописях, исторических хрониках, в тех же сказаниях иностранцев. Однако есть другие свидетельства, которые не надо отыскивать, — они перед нашими глазами. В Киеве и Новгороде стоят грандиозные храмы XI века, тот памятник мировой архитектуры, что перед вами, относится к XII веку…
Он оживился, голос его стал сильнее и звонче.
— Во Владимире стоит Успенский собор, а в Москве — Кремль и Василий Блаженный. Где-то, на одном из островов Онежского озера, стоит деревянный чудо-храм о двадцати двух, как говорили в старину, верхах. А еще есть фрески Дионисия и Андрея Рублева, его гениальная Троица… Я еще едва дошел до XVIII века, ни словом не обмолвился о XIX, когда отсталая, темная, забитая и так далее Россия явила миру Пушкина и Чайковского, Репина и Сурикова, Толстого и Достоевского…
— Ну, уж о чем о чем, а об этом-то, особенно в последнее время, и говорится, и пишется очень много, — убежденно возразил Николай Сергеевич.
— Охотно с вами соглашусь, — вроде бы не стал спорить Викентий Викентьевич, — много, особенно в последнее время. Но где? В специальных искусствоведческих изданиях, в статьях по архитектуре и живописи. И получается, что мы как будто расчленяем историю своего народа на историю материальную и духовную. Удобнее говорить о темноте и отсталости — отдельно, а о гениальных созданиях человеческого духа — отдельно. Начни говорить вместе — что получится? Лучина — и тут же гениальное «Слово о полку Игореве», курная изба и — Василий Блаженный. А уж если вообще разговор начинать не с лаптей, а, скажем, с киевской Софии или рублевской Троицы, а продолжить Кижами, Палехом и Хохломой, тогда скорее запомнятся Кижи, чем лапти. А лапти, если и останутся в памяти, так ведь в те времена и в других странах щеголяли не в сафьяне. И что у нас лапти, а где-то кожаные постолы — не в темноте и отсталости дело, а в том, что скотовод обувался в кожу, а пахарь, отвоевавший поле у леса, — в обувку из лесного матерьяла. Всего-навсего.
— Или я вас плохо понимаю, или… — Николаю Сергеевичу и в самом деле не все было понятно. — Вы хотите сказать, что вовсе не было никакой темноты и отсталости?
— О нет! — Викентий Викентьевич поднял вверх ладонь. — Была и темнота, и лапти, и армяки с азямами. Я лишь хочу сказать, что, кроме тьмы, был, наверное, еще и свет, который через века и нам светит. В сплошной беспросветной темноте великие произведения искусства создать невозможно.
Викентий Викентьевич замолчал, словно бы поставил точку. Затем грустно так, тихо то ли улыбнулся, то ли усмехнулся:
— Вы небось слушаете и думаете: к чему весь этот разговор? — Опять немного помолчал. — А вот к чему. С некоторых пор беспокоит меня нынешняя молодежь…
Николай Сергеевич пока не видел прямой связи между только что сказанным и молодежью, но не стал торопиться с вопросами.
— Соискатель касается и умонастроений студенческой молодежи тех лет, — Викентий Викентьевич кивнул на рукопись диссертации. — Верный своей методе, он, конечно, спешит сказать, что те студенты многого не понимали и во многом заблуждались. Но, описывая их вечеринки, все же отдает должное той светлой, чистой атмосфере, в которой они проходили, горячему стремлению молодых людей послужить своему народу… А что из себя представляют нынешние студенческие вечеринки? Обыкновенные застолья с обильной выпивкой. Ну, еще с музыкой. И чья музыка гремит на этих пирушках, какие песни поются, какие танцы танцуются? Наши? Нет, чужие! А почему?
— Вопрос не простой, — признался Николай Сергеевич. Про себя же подумал: а и в самом деле — почему? Считай, что профессор устраивает тебе экзамен, на который по дороге сюда ты соглашался. Отвечай!..
— Видно, не все хорошо с воспитанием молодежи, если у нее нет любви к своему национальному, нет гордости за свое исконное… Сами же называем всю эту, с позволения сказать, культуру не иначе как буржуазной эрзац-культурой и, однако, спокойно взираем, как наши ребята и девчонки большой ложкой хлебают ее изо дня в день…
— И что, вы полагаете, следовало бы противопоставить этому? — Принимать экзамены, пожалуй, все же легче, чем сдавать.
— Повторю за вами: вопрос не простой. И не только о музыке речь. С некоторых пор (до войны этого не было) мы и одеваемся не во что хотим, а в то, что диктует нам Запад… Понятное дело, мы не говорим «Запад», а употребляем более обтекаемое слово «мода», но суть-то остается той же. И даже чисто русские сапожки и то наши женщины не осмеливались носить, пока их на то не благословил Париж… Вопрос очень и очень не простой. В живописи космополитической авангардистской мазне противостоит национальное. Наверное, и в других видах искусств — в песне, танце, в эстрадной музыке — надо тоже искать что-то свое. Гордость за свое национальное…
— Но ведь, — на этот раз не выдержал Николай Сергеевич, — от национальной гордости недалеко и до…
— Договаривайте, договаривайте, — поторопил Викентий Викентьевич, — до шовинизма? Так вы хотели сказать?
— Примерно, — уклонился Николай Сергеевич от определенного ответа.
— Вот-вот, пугаем себя этим жупелом, а в результате русские разучились петь свои русские песни. Мне приходилось слышать, как прекрасно поют свои народные песни украинцы, эстонцы, грузины, молдаване, чуваши. Русские песни можно слышать только со сцены… Даже в том, что русский сказал про себя, что он — русский, и то нам уже мерещится великодержавный шовинизм. Вы, поди, слышали, что произошло на дне рождения у Боба Навроцкого?
Как не слышать! Николай Сергеевич сам об этом хотел поговорить с Викентием Викентьевичем, да не знал, как начать.
— Да, неприятная история. Только я что-то не пойму, зачем из мухи слона сделали, и, говорят, парня чуть ли не из института исключать собираются.
— Не собираются — считай, исключили. — Викентий Викентьевич разом потускнел, и голос у него стал сухим, жестким. — Маша, к которой дочь пошла, однокурсница парня. Так вон, она говорит, что нынче заседало факультетское бюро и большинством в один голос высказалось за исключение.
— За исключение?! — как эхо, повторил Николай Сергеевич.
Новость его ошеломила. Хоть он и сказал: чуть не исключать собираются — всерьез об исключении и думать не думал. Обыкновенного выговора Дементию за его не такой уж криминальный проступок было более чем достаточно.
— За какие-то пустяки…
— Позвольте, позвольте, — на сей раз без всякой учтивости перебил его Викентий Викентьевич, — какие же это пустяки?
— Ну, повздорили молодые люди, да к тому же в подпитии, ну, произошла у них какая-то стычка, пусть даже небольшая драка, — эка беда!
— Не было никакой драки! — с непонятной горячностью воскликнул Викентий Викентьевич. — Разговор у них был, а в конце разговора парень своему собеседнику или там оппоненту деревянное блюдо из-под салата на голову надел, — тут он невольно, как бы против желания, улыбнулся, должно быть представив соответствующую картину. — Строго говоря, блюдо с салатом нельзя считать серьезным аргументом в споре. И вообще подобная форма защиты своей точки зрения чести парню не делает…
— А если никакой драки не было, а был только диспут да это салатное надевание — тем более.
— Да вы что, Николай Сергеевич, не в курсе дела, что ли? Разве за это, за такие — вы правильно сказали — пустяки парня исключают?
— А за что же? — в полном недоумении развел руками Николай Сергеевич.
— За шо-ви-низм! — четко, раздельно произнес Викентий Викентьевич и опять потух, помрачнел.
— Час от часу не легче!
Николай Сергеевич окончательно был сбит с толку. Выходит, он и в самом деле не в курсе дела, выходит, Вадим ему не все рассказал про тот вечер. Вчера звонил сам Дементий («Чуть не исключают» — это его слова). Только много ли узнаешь из телефонного разговора?
Должно быть, заметив его смятенное состояние, Викентий Викентьевич, не ожидая вопросов, начал объяснять:
— Разговор шел о современной живописи, и парень сказал что-то такое о следовании национальным традициям, но высказал свою мысль не очень умело, какую-то фразу начал словами «Я русский…», а закончить не успел, его дружно осмеяли, парень завелся и… и пустил в ход хохломскую салатницу… Одним из его оппонентов оказался студент нашего же института, этакий шустряк с бакенбардами. Он и донес по начальству. Студент — не дурак: скажи он, что кто-то кому-то в застолье в качестве головного убора водрузил на макушку салатницу — посмеялись бы над пострадавшим и делу конец. А пришить парню национализм-шовинизм — это уже не шутки, тут не до смеха. И, как теперь видно, не промахнулся, на такую наживку клюнули сразу.
— Но ведь кроме того, что он сказал «я — русский», ничего другого не было, где основания для такого обвинения?
— Как видите, дорогой Николай Сергеевич, и одной этой, даже неоконченной, фразы оказалось достаточно, чтобы за нее зацепиться… Ну, формулировка, понятное дело, другая; какой дурак будет писать: за то, что назвал себя русским… Формулировка иносказательная: за публичные высказывания, проникнутые духом национализма и великодержавного шовинизма… Что же до оснований — так ли уж трудно их присочинить!
— То есть? — не понял Николай Сергеевич.
— Когда парень сказал: «Я русский…», бакенбардник его тут же перебил: «Ну и что?» — «А ничего», — ответил парень. «А ничего — так и помалкивай…». Нет, он сказал как-то по-другому: кажется, не высовывайся, но смысл, насколько я понимаю, один и тот же…
— И, насколько я понимаю, тут и зацепиться-то не за что!
— Верно. И студент, должно быть, не хуже нас с вами это понимал. Потому-то в его пересказе очень важное «А ничего» оказалось пропущенным, а свое «помалкивай», или как там, он приписал оппоненту. И что получилось? А получилось, по его версии, что вместо безобидного «А ничего» парень будто бы высокомерно — «великодержавно» — отрезал: «А ты вообще заткнись!» Когда же, мол, я и после этого не «заткнулся», а сидевший рядом друг стал за меня заступаться, рассвирепевший парень за отсутствием других аргументов нахлобучил на того салатницу… Ну как, теперь есть за что зацепиться?
— Но это же поклеп, провокация! — запоздало возмутился Николай Сергеевич.
— Безусловно, — подтвердил Викентий Викентьевич, — но как докажешь, если с этой стороны — один, а с той — целая компания, и вся она охотно, в один голос, подтверждает сию версию? Как видите, при такой ситуации из мухи сделать слона очень даже просто… И я хорошо понимаю тех, кто занимался разбором этого дела, понимаю, в какое тяжелое положение поставил их студент своим заявлением, подкрепленным дружными свидетельскими показаниями. Попробуй отмахнись, не дай ему хода — чего доброго, самого обвинят в попустительстве…
— Ловко сработано, ничего не скажешь!
— Ко всему прочему один из членов бюро — закадычный дружок этого студента, и легко представить, с каким энтузиазмом он ратовал за самое строгое наказание.
— А ведь я, признаться, хотел вас попросить заступиться за парня, — вот только когда сказал Николай Сергеевич то, с чем шел сюда.
— Вы что, его знаете? — быстро спросил и внимательно, заинтересованно поглядел на него Викентий Викентьевич.
— Это сын моего товарища по флоту… Погиб на Курилах, — глухо ответил Николай Сергеевич.
— Извините… А парень — хороший. Я его еще с приемного экзамена запомнил. Скромный, серьезный и весь какой-то открытый. К тому же, говорят, и по-настоящему талантливый…
Викентий Викентьевич говорил мягким, даже, пожалуй, ласковым голосом, каким говорят родители о своих детях, если хотят их похвалить, и слышать эти добрые слова Николаю Сергеевичу было вдвойне приятно.
— А заступиться… Все, что я мог, я уже сделал. Я сказал в деканате, что если его исключат из института, уволюсь и я. Потому что под сказанным этим студентом на вечере я готов подписаться обеими руками. Именно это — гордость за свою Родину, любовь к ней я и стараюсь, как могу, внушить своим ученикам.
Наступило тяжелое молчание. Как-то вдруг стало не о чем говорить. Николай Сергеевич тупо глядел перед собой, глаза блуждали по книжным корешкам, по возвышающимся на шкафах дымковским петухам и коникам, а спроси его, что видит и о чем думает, — он бы затруднился с ответом. Надо бы сказать, наверное (хотя бы из вежливости), что такое заявление Викентия Викентьевича уж слишком… как бы это выразиться… категорично. Ведь не студент за товарища вступился, а уважаемый профессор, и есть ли резон ставить под угрозу — а вдруг и в самом деле уволят! — свою преподавательскую карьеру. Но сказать так — покривить душой. Потому что такое решение профессора еще больше возвышало его в глазах Николая Сергеевича. Вот она, та самая принципиальность, о которой так много говорим и которой так часто поступаемся…
— Что-то к вечеру стало свежо, — поежился Викентий Викентьевич и посмотрел на открытую форточку. — Не возражаете, если я прикрою?
Он закрыл форточку, затем на минутку вышел из кабинета и вернулся в шерстяной, грубой вязки, кофте с этаким веселым, похожим на зеленый листок нагрудным карманчиком. Перехватив внимательный взгляд Николая Сергеевича, объяснил:
— Виктории работа. Она у меня мастерица.
И тут только Николай Сергеевич спохватился: пора уходить, а он о главной цели визита еще и речи не заводил. Разговор все время шел такой, что влезть в него со свадебными делами было как-то неловко. Даже вот и теперь: как начать? С чего начинать? Нет, что там ни говори, не мужское это дело…
— Виктория, наверное, говорила… — да, пожалуй, самое правильное с Вики начать. — Говорила, что я к вам пожалую с… с… — ну что ты свистишь, говори хоть, что на язык подвернется! — ну как бы это сказать… с поручением… — нашел-таки словечко! — с поручением от Вадима и Нины Васильевны, чтобы договориться…
— Это насчет свадьбы, что ли? — видя, как он мучается, пришел на помощь Викентий Викентьевич, и получилось это у него как-то очень легко и просто.
— Да, да, да, — обрадованно заподдакивал Николай Сергеевич и почувствовал такое облегчение, будто на крутую гору наконец-то влез.
— А чего тут договариваться?! Вадим с Викой, надо думать, давно обо всем договорились.
— Ну, надо же обсудить, что, когда… где… — Николай Сергеевич опять начал мямлить, спотыкаться на каждом слове, — кого пригласить… и так далее.
— Э, нет, увольте, — мило, вроде бы с улыбкой, но достаточно твердо проговорил Викентий Викентьевич. — Ничего я в этих делах не понимаю и заранее целиком и полностью согласен на все ваши условия.
— А и нет никаких условий. — Наконец-то и Николай Сергеевич почувствовал себя легко и просто и снова обрел утраченный дар речи.
— Тем более! Судя по рассказам Вики, Нина Васильевна — дама хозяйственная, рассудительная — пусть она и берет бразды правления в свои руки. Я бы хотел знать только одно: когда? Поскольку на днях должен буду лететь в Афины на симпозиум историков… Все, и больше об этом не будем. Давайте лучше поговорим о наших молодых — это интереснее.
Ну вот, сколько готовил себя Николай Сергеевич к этому разговору, а он и занял всего лишь какую-то минуту, и высокие договаривающиеся стороны легко пришли к обоюдному соглашению.
— Не знаю, как вам Вика, а мне Вадим… — тут Викентий Викентьевич чуть запнулся, — в общем, нравится. Неглупый, воспитанный мальчик… Прискорбно, конечно, что он попал в ту нелепую историю, но будем надеяться, что она для него послужила уроком на будущее…
«Хотелось бы надеяться!» — сказал себе и Николай Сергеевич.
— Ну, да я сейчас о другом. И нам с вами они могут нравиться, и тем более друг другу, они могут быть сами по себе прекрасными людьми. И все равно — еще вопрос: счастливо ли сложится их совместная жизнь? Есть в житейском обиходе такое понятие: подходить друг другу. Мы вот с Викиной мамой — царство ей небесное, как говорят верующие люди, — подходили.
«А мы?» — спросил себя Николай Сергеевич и затруднился с утвердительным ответом.
— Подходят ли друг к другу, на ваш взгляд, наши молодые?
Вот уж над чем он не задумывался!
Николай Сергеевич так и ответил.
— Напрасно… А впрочем, нет, вы правы. Что толку оттого, что мы, родители, над этим думать будем! Ну, подумали, посчитали, что жених с невестой друг другу не подходят. И что? А ничего. Они-то уверены, что подходят, да еще как подходят, и разве послушают ничего, по их твердому мнению, не понимающих в этом предков?
Викентий Викентьевич грустно так, сожалеюще улыбнулся, а потом уже другим голосом продолжал:
— Как-то не спалось, и Вика с Вадимом на ум пришли. И вот что подумалось… Какой колоссальный опыт накопило человечество в делах любви и супружеской жизни! Мало того, этот, по большей части печальный, опыт до мельчайших подробностей описан в тысячах книг. Казалось бы, пользуйтесь, новые поколения, не повторяйте ошибок ваших предшественников! Увы, никто еще не смог этим опытом воспользоваться, никому еще он не пошел впрок. Каждый все начинает сызнова, будто до него никто ни на ком не женился. Во всяком случае, юные возлюбленные пребывают в уверенности, что так, как они любят друг друга, до них еще никто никогда не любил…
А ведь действительно: все всё знают, а счастье в любви — залетная птица.
— Да что человечество! Родные отец и мать имеют достаточный личный опыт, и уж куда бы естественней и проще передать его своим детям. И пытаются передавать. Но никчемным, неподходящим оказывается этот опыт. В чем другом, может, и учатся на чужих ошибках, в этом — поучительны бывают только свои ошибки…
— Уж очень мрачная картина получается! — усмехнулся Николай Сергеевич.
— Ничуть, картина самая что ни на есть реальная… Представим, что наши дети, Вика и Вадим, выказали нам почтение и попросили у нас совета. И как вы думаете, что бы это могло дать? Что бы мы с вами могли присоветовать? Ну, ну, отвечайте.
Николай Сергеевич сказал, что советовать в таких тонких делах и в самом деле непросто: родители меряют на свой аршин, а у детей он может быть — часто так и бывает — другим.
— И в случае неудачи дети родителей же и укорят: вот, скажут, насоветовали… Так что мой вопрос — подходят, не подходят — считайте чисто теоретическим… Ну, я, кажется, вас заговорил. Знаете, профессиональная привычка. Ведь если для вас работа — писать, для меня — говорить, — Викентий Викентьевич тихонько рассмеялся.
Николай Сергеевич посчитал момент подходящим, чтобы откланяться. Он поднялся, поблагодарил за прекрасный чай, за интересный разговор.
— Ну что вы, что вы, — конфузливо замахал руками Викентий Викентьевич. — Не за что… Рад был с вами познакомиться.
Он проводил Николая Сергеевича до двери, коротко пожал руку.
— Счастливого вам пути! — сказал Николай Сергеевич, имея в виду скорую поездку в Грецию.
А уже спускаясь по лестнице, подумал: мне бы следовало сказать: «Рад был познакомиться». Это действительно радость: узнать такого интересного человека.
Возвращался домой Николай Сергеевич с чувством исполненного долга. Вот будет довольна жена успешным исходом переговоров, и особенно тем, что все руководство свадебным торжеством передается в ее руки! Лишь бы она не злоупотребила данной ей властью. И чтобы этого не случилось, может, есть смысл сказать, что и Викентий Викентьевич, мол, тоже ратует за минимальный размах торжества. Николай Сергеевич был уверен, что оно бы так и было, если бы речь зашла об этом…
Вспомнилось, как отец Вики сказал, что Вадим ему нравится: «В общем, нравится». А вот самому Николаю Сергеевичу в последнее время сын и в общем и в частностях нравится все меньше и меньше. И была у него тайная мысль сказать о своем решении добиваться пересмотра дела Викентию Викентьевичу, посоветоваться с ним, узнать, как он к этому отнесется. Но и разговор шел о другом, и храбрости у Николая Сергеевича не хватило. Как нибудь в другой раз…
Недавно, на обратной дороге из милиции, и так и так обдумывая свое решение о пересмотре дела, он понимал, что новое разбирательство может коснуться не одного Вадима. Разве оно не заденет жену, а значит, и все их семейные отношения?! Но ведь точно так же, думал он теперь, пересмотр дела может задеть и Вику, и ее отца… Круг нежелательно расширялся. И правильность принятого решения снова и снова ставилась под сомнение.
Не любил Викентий Викентьевич дорожных сборов, жалел время, которое приходилось тратить, в сущности, на пустое дело: рубашки, пижаму, бритву, зубную щетку, еще семнадцать вещей, лежащих по своим местам, надо сложить в чемодан, чтобы потом, по возвращении, все опять разложить по тем же семнадцати или скольким там местам…
— Не забудь, папа, теплую кофту, — говорит Вика, перебирая его вещи в гардеробе.
— А надо ли? Ведь на юг еду, там, должно, в сентябре теплее, чему у нас в июле.
— Как знать! — настаивает Вика. — А вдруг ненастье завернет?
Вот, вот! Мало не забыть то или это, приходится еще ломать голову над тем, что брать, а что не брать. Дочь правильно говорит: погоду мы пока еще не заказываем. Но взять кофту — она же полчемодана займет…
Наконец вещи уложены. Остается позавтракать — и можно отправляться в аэропорт.
Виктория оживленна, деятельна. Она шумно возится на кухне, варит кофе, готовит бутерброды. А потом заботливо угощает Викентия Викентьевича, стараясь упредить каждое его желание. Но столько грусти сквозит в этом оживлении, в этой заботе, что у него начинает влажнеть, туманиться взгляд.
Им редко приходилось расставаться с дочерью даже на короткое время, а если приходилось, то в эти минуты Виктория казалась ему маленькой и совсем беззащитной. Да, конечно, она оставалась не одна, а на попечении тети Поли, и Викентий Викентьевич знал, что эта добрая женщина присмотрит за дочерью в его отсутствие, накормит и напоит ее. Но он знал также, что Виктории будет не хватать его и она будет считать дни, когда он вернется.
Зазвонил телефон. Диспетчер автопарка сообщил, что заказанное такси выезжает, номер машины такой-то.
— У нас в запасе еще целых десять минут. Посидим на дорожку.
Они уселись в кабинете в кресла. Помолчали.
— Не хочется мне отпускать тебя, папа, — первой нарушила молчание Вика.
— Стыдись, Виктуар! — преувеличенно бодро укорил ее Викентий Викентьевич. — Не куда-нибудь — в Элладу же. Раньше верующие к святым местам ходили. Не самое ли святое место для историка, куда я лечу?!
— Вот самолета я и побаиваюсь. Говорят, сердечники плохо его переносят… И кроме той аптечки с лекарствами, которую я тебе в чемодан положила — чемодан-то сдавать будешь, — в карман плаща — помни это, папа! — я тебе сунула еще флакончик с валидолом.
— Спасибо, заботница, — растроганно поблагодарил Викентий Викентьевич. — И не волнуйся, не переживай, все будет хорошо.
Они вышли в прихожую. Викентий Викентьевич надел плащ, нащупал в кармане пузырек.
— А чтобы ты окончательно поверила, что все будет хорошо, я старинный заговор на путь-дороженьку скажу…
И уже другим, торжественно-таинственным, голосом Викентий Викентьевич произнес:
— Иду я из дверей в двери, из ворот в ворота, и выйду в чисто поле. А во поле растет одолень-трава. Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные. Иду я с тобой, одолень-трава, к морю-окияну, к реке Иордану, в святую Элладу… Спрячу я тебя, одолень-трава, у ретивого сердца во всем пути, во всей дороженьке… — и с последними словами переложил флакончик из бокового во внутренний нагрудный карман плаща, поближе к ретивому сердцу.
Вика сквозь слезы улыбнулась, обняла отца и, положив голову ему на грудь, постояла так, словно прислушивалась, как стучит его сердце. Потом взяла чемодан, и они сошли вниз, во двор.
Там уже ждала машина.
Ни проводов, ни встреч на вокзалах или тем более в аэропортах Викентий Викентьевич не любил. Он считал, что и прощаться и встречаться после разлуки лучше дома. Этот неукоснительный порядок не был нарушен и сегодня. Он еще раз коротко обнял Вику и сел в машину.
Все складывалось пока на удивление хорошо. И приехал Викентий Викентьевич в аэропорт вовремя, и регистрация началась без задержки, и посадку ждать не пришлось. Так что о припасенном Викой валидоле и вспомнить причины не было.
А вот самолет уже и взял разбег, оттолкнулся от взлетной полосы и взмыл над подмосковными полями и лесами.
Все! Теперь уже не надо думать о том, все ли взял в дорогу, не надо бояться куда-то не успеть; что забыто — забыто, а успеть, считай, везде успел, если сидишь себе в мягком кресле и стремительно возносишься под облака.
Теперь ты свободен и можешь думать о чем угодно. Хотя бы вот об этих же облаках: самолет пробил их толщу и они уже где-то внизу и рядом пышными, ослепительно белыми громадами причудливо клубятся. Если немного приглядеться, тут и медведей, и собак, и прочую живность, размашисто-небрежно вылепленную, увидишь, сказочные замки в фантастических нагромождениях различишь. А вот кончились воздушные замки, под крыльями самолета — пространное, кое-где передутое снежное поле. Похожесть столь велика, что глаз невольно выискивает санную или какую дорогу на этом бескрайнем поле.
А еще можно думать о городах, над которыми придется пролетать, — тоже интересно. Ну вот, скажем, первый большой город на пути — Киев.
Еще легендарный апостол Андрей, будто бы путешествовавший по земле славян и удивившийся их обычаю самозабвенно стегать себя березовыми прутьями в жарко натопленных узилищах — «никем не мучимые, сами себя мучат», — будто бы сам святой Андрей указал место будущему «городу великому». А почти через тысячу лет, когда Киев и в самом деле уже стал великим городом, князь Олег скажет: да будет он матерью городам русским! И хотя был на Руси еще один не менее славный город, горделиво именовавший себя «господином», все же Русь того времени имела прозвание не Новгородской, а Киевской.
Киев был хорошо известен во всей Европе, он был больше и славнее многих тогдашних столиц, того же Парижа, например. Правда, Святослав, буйная голова, говорил своей матери Ольге, что не любо ему сидеть в Киеве, хочет жить в Переяславце на Дунае. Но говорил он так вовсе не потому, что родной город ему не нравился; завоевав всю Болгарию и угрожая столице Византии Царьграду, Святослав хотел перенести и свою столицу с Днепра на Дунай…
Византия была тогда одним из самых просвещенных и могущественных государств. Но, видно, не такой уж слабосильной была в те времена и Русь, если тот же Олег приколачивал свой щит к вратам Царьграда в знак победоносного похода на греков, и перед Святославом византийские императоры трепетали, неоднократно откупаясь огромными данями. Сколько мирных договоров между Византией и Русью было заключено! Но столько, если не больше, было между ними и войн… И все же с течением времени связи наши упрочались и расширялись. Не откуда-то, а из Византии пришла на Русь письменность, а с ней и вся «книжная премудрость» Древней Греции и Рима, других европейских народов. Оттуда же пришла к нам и первоначальная живопись вместе с архитектурой. И через какой еще город все это века и века «шло», как не через Киев!
Облачная пелена начала редеть, редеть, самолет разорвал ее в одном месте, в другом, появились синие окна, в которые проглядывала где-то далеко, на десятикилометровой глубине, осенняя земля. А вот окна стали почти сплошными, теперь лишь отдельные белые копны невесомо плавали в разных местах ставшего очень просторным неба. Теперь земля внизу просматривалась на огромном пространстве. В один охват можно было видеть леса и поля, села и города, дороги между ними и сверкающие на солнце реки. Правда, виделось все это не очень четко, сквозь сизую дымку, но грандиозность, обширность картины впечатляла.
И Викентию Викентьевичу подумалось, что наш взгляд в прошлое чем-то схож вот с этим обозрением земли с заоблачной высоты. Кипенно-белый обрывок облака, над которым проходил самолет, виделся резко, четко, во всей своей вещной красоте. И вон та горная гряда, что тянется в стороне, тоже видна хорошо. А чем ниже, чем ближе к равнине опускается взгляд, тем более расплывчатым все становится.
Киевский монах Нестор, когда писал свою «Повесть временных лет» — эту первую историю нашей Родины, — имел перед собой каких-нибудь двести лет. Если не считать краткого сообщения о легендарных основателях Киева — братьев Кыя, Щека, Хорива и их сестры Лыбедь, свое летописание Нестор начинает так называемым призванием Варягов на Русь. Память о многих исторических событиях еще была жива в народе, в его изустных преданиях, рассказы о других событиях летописец мог слышать и от их непосредственных участников, от очевидцев. Потому его «Повесть» так насыщена достоверными деталями, выразительными характеристиками исторических фигур, красочными и емкими диалогами. Он не просто сообщает, что Святослав, выступая в поход против степняков, загодя предупреждал их об этом или что князь ободрял свою дружину в тяжелый час битвы, летописцу известно, какие именно слова говорил при этом Святослав. И недаром же его знаменитое «Иду на вы» и не менее известное «Не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, ибо мертвые срама не имут» прорвало глухую толщу веков и дошло до нас, дойдет, надо думать, и до наших потомков.
Нестор оглядывался всего на каких-то двести лет. Нам приходится оглядываться на тысячу с лишним. Он описал деяния нескольких князей. Перед нынешним летописателем — деяния сотен исторических фигур. И если киевский монах мог «позволить» себе не знать, что в те годы происходило, скажем, во Франции или какой другой европейской стране, нынешнему историку такое незнание непозволительно. И где уж тут пристально вглядеться в то или другое историческое лицо, запомнить, где, что и когда, при каких обстоятельствах он сказал да как поступил! Ладно бы знать, в каком веке он жил да с кем воевал (поскольку история каждого народа более чем наполовину есть история его войн с соседями).
И чем дальше идет время, тем обширнее становится историческая картина, и детали, ее составляющие — люди и события — теряют свою зримую определенность, становятся расплывчатыми, затуманиваются дымкой времени, будто смотришь на них вот с такой самолетной высоты…
Ну да историк, специалист, еще куда ни шло, может «вглядеться» в ту или другую историческую картину и представить ее в живой конкретности; в конце концов он должен уметь это делать — это его хлеб. Вопрос, как поделиться этим хлебом знания со своим современником — деловым, вечно куда-то спешащим, живущим не по дням, а по часам и даже по минутам?! До того ли ему, бедняге, чтобы знать, что было в Киеве или Новгороде тысячу лет назад, когда его ум и сердце постоянно занимают сиюминутные заботы и хлопоты. Да и зачем, скажите на милость, знать о делах тысячелетней давности, если они, по его понятию, не имеют к нему лично ни прямого, ни даже косвенного отношения и никак не соприкасаются с его повседневными делами?! Он проснулся утром по будильнику, наскоро позавтракал и — ноги в руки — на работу; отработал положенные часы — скорей домой к телевизору, смотреть футбол, хоккей или очередную серию фильма про шпиона, которого ловят, ловят и никак не поймают… Где тут, в какую щель дневного распорядка, можно просунуться прошлым векам? Разве что после телевизора, перед сном. Но и ложась в постель, человек опять же скорее подумает не о новгородском вече, а о завтрашнем профсоюзном собрании — ему на нем выступать…
Раньше жизнь шла медленней, человек имел возможность оглянуться назад, вспомнить былое и поразмышлять об этом былом. Недаром же еще тогда и было сказано, что люди вопрошают и допрашивают прошлое, чтобы оно объяснило им настоящее и намекнуло о будущем. Ныне же мы очень охотно и многословно говорим о будущем и очень редко и неохотно вопрошаем — где уж там допрашивать! — прошлое.
Каждодневные, сиюминутные дела и заботы… Подпадая под их неумолимую власть, не станет ли в недалеком будущем и сам человек сознавать себя однодневным, сиюминутным? И что от него, как человека, тогда останется? Разум, сознание своего назначения и понимание смысла жизни — вот что отличает его от остального животного мира. Но как может он осознать свое назначение, не имея памяти? Разум — это прежде всего память. В сравнении с веками и тысячелетиями жизнь человека коротка. И лишь сознание себя звеном в общей цепи, в истории своего народа делает его не однодневным, делает его вечным. Однако для такого понимания себя надо знать всю цепь, знать историю своего народа.
Наверное, нет и не может быть ничего отвратительнее сиюминутного человека, человека, который считает, что с его приходом в мир все и началось, а уйдет он — все кончится. И не самое ли страшное, что делает современное буржуазное общество — это воспитывает, можно сказать, пестует сиюминутных молодых своих членов. Молодых потребителей, мало чем отличающихся от животных, видящих едва ли не главный смысл жизни в удовлетворении своих желаний и низменных страстей. Причем удовлетворении опять-таки сиюминутном, немедленном. Захотелось обняться или поцеловаться — чего ждать, целуйся и обнимайся прямо на улице, переходишь ее на перекрестке, а терпения не хватает — можно и посреди улицы, перед несущимся мимо транспортом.
Викентий Викентьевич поймал себя на том, что незаметно-незаметно начал «прокручивать» в мыслях кое-что из своего выступления на симпозиуме. Этого делать, наверное, не следует. Выступление написано, и нет резона его репетировать. Не лучше ли подумать о той стране, куда они скоро прилетят. Она стоит того. Не зря ее называют колыбелью всей европейской цивилизации…
К Греции у Викентия Викентьевича, как и к Киевской Руси, всегда было особое, пристрастное отношение. Ему казалось, что, не будь у нашего народа того языческого, а потом полуязыческого начала, которое составляло понятие «Киевская Русь», он был бы лишен чего-то очень важного, корневого, основополагающего. Точно так же культура всей Европы уходит своими корнями в Древнюю Грецию. И в понимании Викентия Викентьевича, еще со студенческих лет, и Русь, и Греция хранят в себе великую тайну. Тайну, не разгаданную и по сей день.
В последнее время археологами сделано множество различных открытий. Раскопаны новые памятники древних культур, открыты доселе неизвестные цивилизации. Тур Хейердал разгадал тайны острова Пасхи.
В Киеве тоже ведутся раскопки, и найдено много построек и предметов домашнего обихода тысячелетней давности. В Северной Греции, под Салониками, совсем недавно откопали развалины царского дворца, с полами, богато украшенными мозаикой, и ученые оказались еще перед одной тайной древности…
Нет, не такого рода тайны занимали воображение Викентия Викентьевича, когда он думал о Киевской Руси и Древней Греции.
Еще на третьем курсе университета, собирая материалы для реферата о культуре Киевской Руси, он был поражен высоким уровнем той культуры. Просвещенные соседи Руси — византийцы — называли ее обитателей или обобщенно варварами, или более конкретно — тавроскифами. Но — не странно ли? — у этих варваров, у киевских князей, были богатые библиотеки, и кроме своего родного языка знали они и латынь, и тот же греческий, а их дочерей выпрашивали в жены короли могущественнейших европейских держав, Анна Ярославна, как известно, была королевой Франции… Как тут не вспомнить один исторический курьез.
Французские короли издревле, с XII века по конец XVIII, короновались в Реймском соборе. Свою коронационную присягу они произносили, возлагая руку на какую-то очень толстую, очень древнюю святую книгу, написанную на непонятном языке. Что же за инкунабула то была? Оказалось, что старинная, на пергаменте, книга эта — Евангелие на славянском языке. Откуда и как она туда попала? Ответ на этот вопрос, выражаясь высоким слогом, скрыт в туманной дали веков. И мнения ученых мужей разделяются. Одни считают, что книга была приобретена кардиналом Карлом Лотарингским в Константинополе и затем подарена Реймскому кафедральному собору. Другие с уверенностью полагают, что Евангелие было привезено с собой супругой неграмотного короля Франции Генриха I — дочерью образованнейшего человека своего времени, знавшего пять языков, киевского князя Ярослава.
Если держаться первой версии, то остается неясным, как книга попала в Константинополь: все же город этот был столицей греческого, а не славянского государства. Так что всего-то скорее ближе к истине киевское «происхождение» Евангелия.
А если так, то почему бы не задуматься над подобными «курьезами» поглядывающим на нас свысока просвещенным соседям? Почему бы не задаться им и таким вопросом: откуда у этих варваров взялось удивительное и по сей день удивляющее самых строгих знатоков высокой поэзии — гениальное «Слово о полку Игореве»?
А ведь, наверное, надо и то класть в расчет, что, пытаясь представить ту или иную эпоху, мы, как правило, за отправную точку берем памятники, от нее оставшиеся, и редко задумываемся над тем, что до нас дошла то ли пятая, то ли десятая, а может, всего лишь сотая часть их. Многие памятники культуры остались не потому, что их хранили и сохранили, а потому, что по каким-то причинам их не удалось уничтожить, и они уцелели, как уцелела та же киевская София…
Разве кто-нибудь специально берег и сберег-таки нам «Слово о полку»? Ничего похожего. Каким-то чудом сохранившийся единственный список «Слова» был найден совершенно случайно. Да и его уже давным-давно нет, сгорел в очередном военном пожаре…
Список оказался единственным. Но есть ли у нас хоть какие-то основания считать «Слово» единственным гениальным памятником литературы, созданным в Киевской Руси?! Пусть кто-нибудь попытается представить Казбек или Эльбрус в степи. Невозможно! Такие колоссы должны обязательно опираться на мощную горную гряду. На пустом голом месте «Слово» возникнуть не могло. И разве не великая тайна — что было рядом, какой горный хребет культуры с вершинами, уходящими в заоблачные выси, простирался, ветвясь по удельным княжествам Киевской Руси!
У Древней Греции нет таких белых пятен, хотя она и старше Киевской Руси чуть ли не на два тысячелетия. Гомер оставил нечто вроде энциклопедии жизни своих соотечественников, и нам во всех подробностях известно, и что они ели-пили, и как воевали, и чему поклонялись. Кроме «Илиады» и «Одиссеи» осталось и еще много столь же великих памятников культуры древних греков. И вот само создание этой великой культуры не таким уж и великим по численности народом — не великая ли тайна?!
Любой школьник на это бойко ответит: ну какая еще там тайна! Был же рабовладельческий строй, на каждого грека приходилось то ли десять, то ли двадцать рабов. Рабы работали, а самим-то грекам что делать? Вот они и занимались науками, литературой, развлекались театральными зрелищами, спортивными состязаниями… Примерно так мы пишем в наших учебниках. А наверное, стоило бы задуматься над тем, что ведь были и другие древние цивилизации — Египет, Вавилон, да мало ли! — и строились те же пирамиды не фараонами, а рабами, однако эти цивилизации сегодня представляют лишь исторический, чисто научный интерес. Ну, скажем, ученые задаются вопросом: как, каким образом затаскивались на такую высоту такие тяжелые, многотонные гранитные глыбы — ведь подъемных кранов в Древнем Египте не было… А многое ли перешло от тех времен потомкам древних египтян или, тем паче, другим народам? Много ли понастроено тех же пирамид в Европе или какой другой части света?
Искусство древних греков мы зовем классическим, то есть образцовым. И оно оказалось образцом не только для последующих поколений самих греков, но и всех или почти всех стран Европы, оно легло краеугольными камнями в фундамент всей европейской культуры, оставшись кое в чем, например в скульптуре, образцом, непревзойденным и по сей день. Если многие древние цивилизации давно представляют лишь музейную, пусть и очень высокую, ценность, наследие древних греков остается живым и до наших дней. Мы его видим не в музеях — в повседневной жизни.
Пройдись любым городом — обязательно увидишь украшающие здания колонны. Они пришли из Древней Греции. И что интересно: как дали греки три образца колонн, так все они и дошли до нас, ни одна в этой дальней дороге не затерялась. И ни одной новой колонны человечество не прибавило.
Ты пришел в театр: он изобретен древними греками, как и все жанры драматургии — драма, трагедия, комедия.
Ты открыл книгу: все жанры литературы — проза, поэзия, басня, ода, эпиграмма и т. д. — дали нам греки.
Они словно бы зрили сквозь тысячелетия. И разве не чудо — дать образцы, которые бы оказались «подходящими» и для многих будущих поколений, и для многих народов?! Какими же универсальными, какими гениальными должны быть эти образцы! Какая мощь человеческого духа в них заложена, если они пробили толщу времени то ли в двадцать, то ли в тридцать веков!
Школьник или студент с завидной легкостью объясняют это чудо. Я, историк, с объяснением затрудняюсь…
Викентий Викентьевич опять поглядел в иллюминатор. Под крылом самолета тянулись прерывистые цепи странно плоских сверху гор. Стюардесса сказала, что самолет летит уже над Грецией. Ого! Может быть, вон та гора Парнас, а та — Олимп? Ведь обе они, насколько известно, находятся близко друг от друга и обе — в Северной Греции…
Это, конечно, хорошо, что можно позавтракать в Москве, а обедать в Афинах. Но и уж очень резок, крут переход из одного состояния в другое. Умом легко объяснить себе: расстояние от одной столицы до другой такое-то, самолет летит с такой-то скоростью, и, значит, через столько-то часов будешь на месте. Но человек по всяк день не привык перемещаться на такие большие расстояния. А тут еще и перелет в другую страну. Да в такую страну, что вместе с перемещением в пространстве происходит и перемещение во времени. Прилетаешь в Грецию конца двадцатого века, но ведь это одновременно и земля той великой цивилизации, которую именуют Древней Грецией. И ты еще не готов, не успел, за малым временем, подготовить себя к такому перемещению, не успел полностью переключить свои мысли и чувства и настроить их на нужную волну.
Вот уже зажглось световое табло «пристегнуть ремни!». А вот и объявляется, что самолет совершает посадку в Афинском аэропорту…
Местом проведения симпозиума были определены Салоники, а местом сбора делегатов — Афины. В этом был свой резон. Кому не обидно, приехав в Грецию, побывать лишь в каком-то одном городе? Тем более что на сей раз приехали сюда не бизнесмены и не спортсмены (этим, наверное, достаточно было одной Олимпии), а историки. Историкам интересны самые разные места священной земли Эллады. Потому и решено было показать делегатам хотя бы такие знаменитые древности, как Микены, Спарта, Коринф, Дельфы, затем провезти их автобусом из Афин в Салоники, чтобы они имели возможность увидеть по дороге еще и Фермопилы и, хоть издали, известные на весь мир Парнас и Олимп.
В детстве нам приходится слышать сказки, действие которых происходит чаще всего в некотором царстве — тридесятом государстве, в волшебных садах с чудесными плодами или в Окияне на острове Буяне. И каково же было бы наше состояние, если бы нам потом показали наяву и тридесятое царство, и тот остров Буян?!
Нечто подобное ожившей сказке слышал и видел сейчас Викентий Викентьевич.
С первых же часов пребывания в Греции у него постоянно на слуху были имена сказочных героев и названия сказочных мест: Эгей, Афина, Геракл, Ахилл, Агамемнон, Саламин, Аттика, Пелопоннес… И звучали они для Викентия Викентьевича сладчайшей музыкой.
Теперь он жил как бы в двух временных состояниях: в нынешнем и том давнем, которое отделено от нас тысячелетиями.
Вот он идет современными Афинами, идет мимо зданий, какие можно видеть в любом европейском городе, мимо него несутся машины и автобусы — тоже обычные для любого города.
Но вот он дошел до подножия Акрополийского холма и начинает подниматься на него по широким ступеням Пропилеи. Он поднимается к вершине Акрополя, увенчанной Парфеноном, а вместе с тем и как бы возносится на вершину истории и искусства древних греков. И с высоты двадцати пяти веков ему хорошо и далеко видно!
…Когда уже ехали из Афин в Салоники, у Фермопильского ущелья была остановка. На берегу моря, куда выходит знаменитое ущелье, воздвигнута мраморная статуя, а на постаменте выбиты слова:
Путник, пойди и скажи нашим гражданам в Спарте,
Что мы полегли здесь, свой долг выполняя.
Но кроме этого памятника да асфальтированной, идущей берегом дороги ничто больше не мешало Викентию Викентьевичу из XX века нового летосчисления видеть V век старого. Видеть, как в этом ущелье горстка неустрашимых спартанцев во главе со своим царем Леонидом сдерживает натиск в десятки раз превосходящих числом персов. Звенят щиты, слышен треск ломающихся копий, сражение длится и час, и три часа, а враг не может одолеть отважных героев, хотя их всего-то несколько сотен… И недаром на все последующие века не только для новых поколений греков, но и для многих других народов Европы Фермопилы станут символом стойкости, вдохновляющим примером мужества.
Так можно ли после этого говорить, что Древняя Греция опочила, отошла в область преданий, что она была и еще давным-давно быльем поросла?!
— Можно ли говорить, что античность — это нечто музейное?
Так именно и начал свое выступление на симпозиуме Викентий Викентьевич, и при этом внимательно посмотрел на сидевшего на другом конце большого овального стола молодцеватого старика-историка, приехавшего сюда из Нового Света. (Незадолго перед тем американский ученый на все лады расхваливал постановку музейного дела в Греции и закончил свою речь словами благодарности гостеприимным хозяевам за то, что чувствует себя в их прекрасной стране, как в грандиозном музее под открытым небом.)
— Разве не классическое искусство противостоит тому мутному потоку современной эрзац-культуры, который ныне заливает, захлестывает многие страны и континенты? И разве уже одним этим противостоянием античность не участвует в нашей жизни? Мы говорим «эрзац», или «псевдокультура». Значит, есть истинная. Истинная же — это классическая или продолжающая традиции классики. А классическая — значит восходящая к греческим образцам. Именно такая культура — эталон, точка отсчета. Есть так называемое эталонное время. Не будь его, как и по чему мы бы стали сверять свои часы. Нашу современную культуру мы сверяем по самому надежному, испытанному в веках эталону — по античности…
Его внимательно слушали, ему дружно хлопали. Викентий Викентьевич не обольщался: как знать, может, и то и другое делалось из простой вежливости. Но когда в перерыве к нему подошел один из участников симпозиума и сердечно пожал руку, да другой, да третий, такие знаки солидарности были приятны и отрадны: значит, не один он так думает!
Особенно громко выражали свое одобрение сказанному Викентием Викентьевичем знакомый еще по московским встречам болгарский историк и немецкий ученый из Веймара. Когда же немец узнал, что его русский коллега, ко всему прочему, еще и понимает по-немецки, то совсем растрогался и даже пригласил его к себе в гости.
— Чур, сначала ко мне, — улыбаясь, сказал болгарин.
С ним у Викентия Викентьевича была давняя уговоренность, так что заезд в Болгарию хотя бы на несколько дней входил в его планы.
Он так и ответил коллегам:
— Вам спасибо на приглашении, а у тебя в Велико-Тырнове, друже Любомир, побываю обязательно…
На другой день в местной газете была помещена фотография: долговязый светловолосый немец и — как контраст к нему — темнокудрый приземистый здоровяк-болгарин одновременно пожимают руки сухонькому старичку, в котором Викентий Викентьевич не сразу узнал себя.
Участникам симпозиума, как и значилось в программе, показали недавно раскопанный в окрестностях Салоник царский дворец.
При первом же взгляде на одиноко стоящие колонны (от стен дворца ничего не сохранилось), на выложенные мозаикой полы Викентию Викентьевичу вспомнились развалины нашего Херсонеса. Разве что мозаики здесь были в лучшей сохранности.
Всеобщее внимание привлекла картина «Дионис на пантере». С трудом верилось, что она создана более двадцати веков назад — так совершенна была и ее композиция, и каждая отдельная линия, так свежо выглядел ее цветовой, образованный сотнями, если не тысячами, мозаичных мазков колорит. Глядя на картину, Викентий Викентьевич думал о том мастере, том эллине, который своим «Дионисом» как бы вел сейчас безмолвный разговор с ним, родившимся двадцать или сколько там веков спустя. Литература обычно читается в переводе, здесь никакого перевода не требовалось. И вовсе не потому, что смысл картины был до примитива прост. Ведь и вполне доступное нашему пониманию слово порой несет в себе сокровенную тайну.
Чудесная мозаика тоже хранила какую-то древнюю тайну. Что хотел сказать художник своей картиной? Может, хотел показать гармонию единения человека с матерью-природой? И тогда она не упрек ли, не урок ли нам, свирепо и беспощадно «покоряющим» свою родную и перед лицом могучей техники беззащитную мать?
А может, художник своим «Дионисом» хотел еще раз воспеть красоту человека, твердо веруя, что человек — мера всех вещей, как и мера всей земной красоты? Что ж, такое напоминание современному искусству Европы, заменившему человека цветовым пятном или лишенной смысла линией, тоже, наверное, не будет отвлеченным или «музейным», не имеющим точек соприкосновения с нашим временем…
Солунские братья Кирилл и Мефодий в середине IX века, по случаю принятия южными славянами христианства, создали славянскую азбуку и сделали первые переводы греческих книг. Собственно, с этих просвещенных монахов берет начало и наша письменность, хотя пришла она на Русь позднее. И Викентию Викентьевичу хотелось найти в нынешней Солуни — Салониках — какие-то следы, какую-то память о знаменитых братьях. Увы, ни следов, ни памяти. То есть вообще-то местным историкам, разумеется, были известны имена создателей славянской азбуки. Но большого интереса, похоже, и раньше к ним не проявлялось, а в наше время и подавно: знамениты они для нас, а не для соотечественников. Слишком много Древняя Греция дала соседним народам, чтобы нынешние ее жители помнили все ее благодеяния. Пусть это знают и помнят те народы, которые на протяжении веков и веков питались живительными соками ее культуры!
При общении с греческими коллегами Викентию Викентьевичу нет-нет да приходило на ум: каково-то им! Какой тяжелый груз великих предков лежит на их плечах!
Да, каждому приехавшему в Элладу хорошо известно, что нынешние греки к тем, древним, имеют весьма и весьма отдаленное отношение. Они даже говорят уже на другом языке. В театре Ирода Аттика, что вырублен в склоне Афинского Акрополя, идут комедии Аристофана. Идут, как они шли двадцать пять веков назад, и на том же языке, на каком были тогда написаны. Нынешнему греку язык этот не понятен, ему, как и любому иностранцу, требуется перевод. И неудивительно: нашему «Слову» всего-то каких-нибудь восемьсот лет, и то мы читаем его в переводе…
Да, каждому известно, что нынешние греки — это не те греки. И все же… И все же, когда ты ходишь по земле, той самой, на которой жили Гомер и Эсхил, Сократ и Аристотель, Перикл и Фидий, когда ты бываешь в городах, которые, как две тысячи лет назад, назывались Афинами, Коринфом, Дельфами, так называются и по сей день, когда разговариваешь с жителями этой страны, которые зовутся тоже ведь не как-то иначе, а греками, трудно, очень трудно свыкнуться с мыслью, что они имеют лишь отдаленное, не прямое, а уже вроде бы косвенное — вон какая толща веков! — отношение к тем славным на весь мир древним грекам.
Наше время — время торжества техники. Богатство, слава, престиж той или другой державы определяются не ее вкладом в сокровищницу человеческого духа, а количеством условных лошадиных — на самом-то деле не лошадиных, а все тех же машинных — сил на душу населения. И по этим мировым машинным гостам Греция — бедная, отсталая, третьестепенная страна. Разве что дороги хорошие, так и те построены на займы, полученные из страны, история которой насчитывает не два или три тысячелетия, а всего двести — триста лет…
Каково, каково потомкам некогда величайшей державы мира сознавать это!.. Оказывается, не так уж обязательно иметь славную историю и высокое искусство. Гораздо важнее иметь на среднестатистическую душу много машин, заключающих в себе много лошадиных сил!
Накануне отъезда из Афин участников симпозиума угощали ужином в «Таверне богов» близ Акрополя. Правда, ни нектара, ни амброзии — этой пищи олимпийских небожителей — в меню таверны не значилось, но ужин был вкусным и вечер прошел на славу.
В Салониках, в последний день пребывания гостей, хозяева дали прощальный ужин в загородном ресторане на берегу моря.
Внутренняя планировка ресторана напоминала городскую усадьбу древнего грека — замкнутый четырехугольник с просторным двором под открытым небом в середине. Во дворе росли пальмы, агавы и другие столь же экзотические растения, по трем сторонам его уютно располагались полуосвещенные столы, четвертую занимал оркестр.
За время заседаний и поездок по стране ученые не только плохо ли, хорошо ли познакомились друг с другом, но кое-кто успел и подружиться. Потому на прощальном банкете рассаживались не как попало, а с выбором соседей по своему усмотрению.
Викентий Викентьевич сидел с давним другарем — болгарином из Велико-Тырнова, и новым знакомым — немцем из Веймара. Болгарин прекрасно говорил по-русски, так что при знании Викентием Викентьевичем немецкого они имели возможность беседовать не только о том, чем их угощали и какая прекрасная погода радовала их в тот прощальный вечер.
Викентий Викентьевич предложил своим знакомцам нечто вроде анкеты. Она состояла всего лишь из одного вопроса: ваше отношение к грекам.
— К каким? — уточнил вопрос болгарин.
— Да, да, я это как-то упустил из виду, — согласился Викентий Викентьевич. — Речь не о древних, а о нынешних греках.
Болгарин немного подумал и ответил:
— Они мои соседи и мне нравятся. Я их люблю.
А немецкий историк сказал:
— Мне их жалко.
Настал черед Викентия Викентьевича. Оказалось, придумать вопрос легче, чем на него ответить.
— Я их тоже люблю и вместе… нет, не то что жалко… мне за них обидно. Некоторые, так называемые великие, по нынешним меркам, державы поглядывают на них с высоты своих денежных мешков этак пренебрежительно: нефти страна не имеет, золотом и алмазами тоже не богата, разве что под военно-морские базы может сгодиться…
— Наш коллега из Штатов говорил, что воспринимает Грецию как музей под открытым небом, — как бы продолжил мысль Викентия Викентьевича болгарин. — Непонятно, зачем устраивать в музее военную базу?
— Да и потом, если музей, не логичнее ли было бы те миллионы, что тратятся на базы, направить на поддержание музейных экспонатов, тем более что они — тот же Парфенон — и в самом деле находятся под открытым небом?!
— Базы и музеи идут по разным статьям бюджета! — грустно усмехнулся немецкий ученый.
— Что верно, то верно, — пришлось согласиться Викентию Викентьевичу. — А все же обидно… Все знают, что Греция — колыбель европейской цивилизации, почему бы не спять шапку перед этой святой колыбелью и не пустить ту шапку по кругу среди великих и пусть не очень великих, но богатых государств? Хранители остатков великой культуры достойны лучшей участи!..
Заиграла музыка, и разговаривать стало трудно. Поутихли беседы и в других микрокомпаниях стола. А по прошествии какого-то времени Викентий Викентьевич в удивлении переглянулся со своими соседями: что за чудеса — слушать музыку было интересно! И экзотический двор, и все окружающее его пространство заполнила именно музыка, а не тот ритмический грохот, сопровождаемый дикими завываниями и истерическими выкриками, который так популярен ныне, и уж где-где, а в ресторанах служит чем-то вроде обязательной музыкальной приправы к поедаемым блюдам, как тот же перец или горчица.
Викентий Викентьевич не считал себя знатоком музыки. Он просто любил ее. Ну и, конечно, отличал серьезную от развлекательной, эстрадной. Иногда ему удавалось даже угадывать автора звучащей по радио или в кино музыки. Но сейчас он оказался в затруднении, пытаясь определить, что за приправу подали им сегодня к прощальному ужину. Это была явно не классика, но и развлекательной назвать ее язык как-то не поворачивался. Музыка заставляла думать, переживать, даже волноваться.
За время пребывания в Греции Викентию Викентьевичу пришлось достаточно часто слышать греческую национальную музыку. Она звучала по утрам и вечерам в гостиничных приемниках и телевизорах, ее можно было слышать даже в автобусе, когда они переезжали из города в город. И он уже привык узнавать ее по своеобразной, окрашенной печалью тональности или по учащенному и оттого тревожному ритму.
Ресторанный оркестр исполнял, похоже, народную или написанную в народных национальных традициях музыку. И столько в ней было боли и какой-то щемящей тоски, что сердце сладко и просветленно ныло в груди. Оно и откликалось на ту боль, и радовалось, что может понимать ее, как свою.
Викентию Викентьевичу подумалось, что у каждого народа даже печаль-тоска и то своя. Грусть-печаль пронизывает многие русские, особо любимые в народе, песни — ту же «Лучинушку», «Ноченьку», «Пряху», те же ямщицкие песни. Но запел человек:
Степь широ-о-ка-ая, степь раздо-о-о-ольная-а,
Ой ты, Волга-ма-а-атушка-а, Волга во-о-оль-на-ая… —
и даже в печали слышится великое раздолье, необозримые русские просторы.
Болгарин Любомир, вместе с одним из соотечественников как-то в бытность в Москве, в доме Викентия Викентьевича, тоже пели свои народные песни. Боже мой, какая рвущая душу безысходность звучала в их напевах! Казалось, все пятисотлетнее турецкое рабство, все боли и обиды того времени в сгущенном, спрессованном виде отложились в песнях и вот теперь снова оживали, стонали и кричали. Это и понятно. Ведь в песнях обязательно находит отражение история народа, его складывающийся на протяжении веков характер. Песня — это та же повесть временных лет, только пишется она не летописцем, а всем народом…
Что же слышится в народных песнях греков, о чем их боль и печаль? О том же, что и у болгар, многовековом рабстве? А может, в них еще давным-давно отложилась и передалась из поколения в поколение грусть-печаль по утраченному величию? Печаль-мечта, печаль-воспоминание…
Оркестрик сделал небольшую паузу, а после нее заиграл уже что-то веселое. К микрофону подошел молодой красивый парень и запел песню, в которой уже и не разобрать, чего было больше — грусти или радости…
«Ну вот, насочинял всякого всего, даже музыку и ту умудрился услышать ушами историка, — усмехнулся сам себе Викентий Викентьевич. — А все, наверное, гораздо проще. У каждого народа, даже если его история складывалась не самым счастливым образом, есть и грустные, и веселые песни. А что сегодня тебя больше трогают грустные, так это потому, что сам нынешний вечер — грустный, прощальный. И прощаешься ты не с кем-то из московских знакомых, а с Элладой…»
Да, в тот вечер они мысленно прощались со всем тем великим и прекрасным, что включает в себя это короткое, звучащее, как музыка, слово.
Придется ли когда-нибудь еще увидеться с тобой, древняя и вечно живая Эллада?!
После злополучного вечера у Боба Навроцкого Дементий держал себя с Машей подчеркнуто холодно, почти отчужденно. Ни о чем не спрашивал, старался вообще не вступать в разговоры, а Маша сама что-то спросит — ответит односложно, словно давая понять, что теперь у него каждое слово на вес золота. В тот вечер наговорился, хватит, теперь он будет держать язык за зубами. Кем-то сказано же: язык мой — враг мой. Значит, иногда лучше прикусить язык, чем потом кусать локти…
Вчера на выходе из института, по окончании занятий, кто-то из однокурсников его окликнул. Дементий остановился. И получилось так, что остановился, одной ногой ступив за порог, другой же оставаясь в здании института. «Вот оно, мое теперешнее положение: и там и тут, и ни там и ни тут…»
Нынче суббота, последний учебный день недели. Куда девать завтрашний воскресный день?! И по окончании лекций Дементий, складывая в портфель конспекты и учебники и не глядя на Машу, даже не поворачивая головы в ее сторону, тихо, словно бы самому себе (захочет услышать — услышит, а не услышит — значит, и не хочет слышать) сказал:
— Завтра хочу на этюды съездить, не составишь компанию?
Маша услышала. Уточнила:
— А куда именно?
Дементий не был готов к такому вопросу и растерялся.
— Ну, хотя бы… — он перебирал в памяти известные подмосковные места и ни на одном не мог остановиться, поскольку знал их пока еще только понаслышке или по книгам. — Ну, хотя бы… в Коломенское.
— Нет, если ехать, то лучше всего — в Абрамцево. Золотой осени нигде нет лучше, как в Абрамцеве. Правда, туда подальше, но оно того стоит.
Невидимая струна натянулась в груди Дементия и радостно, ликующе зазвенела. Этюды… Коломенское… Да разве в этюдах дело?! Да и вообще, при чем тут они? Маша «услышала», Маша ответила — вот в чем дело! Он и поездку-то придумал, чтобы узнать, что скажет Маша, как отнесется к приглашению в «компанию»… Только постой, постой, не слишком ли рано ты возликовал: ведь она еще лишь дала тебе дельный совет, куда ехать, а не сказала, согласна или не согласна «составить компанию»…
Они вышли из аудитории последними. Дементий ждал, не прибавит ли Маша к сказанному еще что-нибудь. Но Маша беззаботно шла рядом и помалкивала. Тогда он пошел на хитрость:
— Туда с какого вокзала?
— С Ярославского.
И опять — ни слова больше.
— А электрички… Ну, я хотел сказать: электрички часто идут?
Тут Маша приостановилась, побренчала в кармане куртки мелочью и протянула Дементию новенький, поблескивающий золотом пятак:
— Держи!
Машинально взяв пятак, Дементий в полном недоумении воззрился на Машу.
— У метро, рядом с газетным киоском, есть такое окошечко: Мосгорсправка. Вот там ты можешь получить ответы на все свои дурацкие вопросы… Можешь носиться со своим самолюбием как с писаной торбой, если тебе это так уж очень нравится. Но со мной не хитри и не мудри… Встречаемся завтра в девять при выходе из метро у доски с расписанием поездов: она прямо на стене вокзала. Чао какао!
И, не давая Дементию опомниться и что-то ей ответить, Маша повернулась и быстро пошла не к станции метро, как обычно, а в противоположную сторону.
А Дементий еще долго стоял с разинутым ртом и блестящим пятаком на ладони, бездумно, механически переводя взгляд с пятака на гневно удаляющуюся Машу, а с Маши опять на пятак. Стоял до тех пор, пока кто-то из вышедших из института студентов не положил ему на протянутую ладонь рядом с Машиным пятаком еще один.
— Это зачем? — вот только когда очнулся Дементий.
— Вижу — стоишь с протянутой рукой, ну, подумал: то ли на дорогу не хватает, то ли еще на что…
Парень всего-то скорее дурачился: говорил серьезным то-том, а в глазах этакие лукавые искорки просверкивали. Дементий уже пришел в себя и решил принять игру:
— Спасибо, друг, со стипендии верну в пятикратном размере.
Он ответно улыбнулся веселому однокашнику, но тут же и погасил улыбку: еще вопрос, придется ли ому получать стипендию! «Не тут и не там…»
Уже вторую неделю чувствовал себя Дементий как бы в подвешенном состоянии. Не только он сам, но и весь курс знал, что бюро на своем закрытом заседании большинством в один голос высказалось за исключение его из института. Затормозило дело заявление профессора-историка о своем уходе из института, если такое решение будет окончательным. Ректор, в свою очередь, будто бы сказал, что не хочет терять едва ли не лучшего своего преподавателя, такие, мол, на дороге не валяются. Так что окончательное решение вопроса отложено до возвращения профессора из зарубежной командировки.
Дементий не раз и не два мысленно прокручивал тот приснопамятный вечер, так хорошо начавшийся и так по-дурацки, по-глупому закончившийся для него вечер. И то всячески винил себя во всем случившемся, то полностью оправдывал. Плохо, конечно же плохо, что его несдержанность, горячность усугубились неотесанностью, неумением вести спор умно и доказательно. Но и с другой стороны, можно ли спокойно слышать, как глумятся над святыми понятиями, и надо ли при этом обязательно подыскивать изящные выражения и веские аргументы, чтобы поставить суеслова на место?! Или он тут что-то недопонимает, или ныне модная привычка иронизировать над всем и вся заходит слишком далеко. Так же, между прочим, как и проповедь модернизма-авангардизма…
Нет-нет да и в институте от некоторых особо умных и эрудированных студентов можно слышать: «К наследию прошлого надо относиться критически. Мы должны учиться не на азах передвижников, а на современных достижениях мирового искусства…» А ведь это очень близко к разглагольствованиям Художника, который тоже еще в младые лета отряхнул прах великого русского искусства прошлого века…
Еще до поступления в институт Дементий знал, что, если его примут, учиться ему будет нелегко. В школе он не был прилежным учеником. И как это часто бывает с нами, по молодости, по глупости свою любовь или нелюбовь к учителю переносил на предмет. Был у них чудесный старичок математик — Дементий любил старика и на «отлично» знал математику. Нравилась Дементию и молодая красивая литераторша — как же не полюбить литературу и родной язык, которые она преподавала! А вот педантичная старая дева, преподававшая историю, не вызывала у своих питомцев никакого интереса, кроме разве чувства страха за неточно названную дату исторического события или даже простую обмолвку. Экзамены ей кое-как сдавали, но знать отечественную историю никто не знал. Так было у Дементия и с химией, и с ботаникой.
К тому же школа, в которой он учился, была сельской. И если ученик городской школы имеет возможность — только не ленись! — бывать в театрах и музеях, посещать художественные студии и всевозможные кружки, для сельских ребят школа — едва ли не единственный источник образования, единственный свет в окошке.
И ладно бы сразу по окончании школы в родном селе на Рязанщине Дементий поступал в институт. Поступал он через пять лет и за это время успел перезабыть добрую половину того немногого, что знал. Так что уже после зачисления в институт он все еще продолжал удивляться, как это ему удалось сдать вступительные. По вполне понятным причинам особенно боялся он истории; и если бы не доброта Викентия Викентьевича, еще неизвестно, как бы дело обернулось…
Немудрено, что начало учения повергло Дементия в уныние. Каждый новый день вместе с прибавлением знаний прибавлял и своеобразные свидетельства того, как мало, в сущности, он знает. Будучи весьма скромного понимания о своей образованности, Дементий думал, что все же что-то знает. Но он и представить не мог, что не знает столь многого. И это многое с каждым днем учения росло, умножалось. Вот уж воистину: теперь я знаю, что ничего не знаю. Когда-то выражение древнего философа казалось ему шуткой, каламбуром, глубочайший смысл, заключенный в этих словах, до него не доходил. Теперь он понимал: для того чтобы иметь право так сказать — надо знать очень многое! Лишь человек, мало или вовсе ничего не знающий, может спокойно пребывать в уверенности, что знает если и не все, то почти все. Но стоит ему узнать что-то, и он видит, что узнанное и тут и там соприкасается с доселе ему неведомым… Что знал Дементий о той же Киевской Руси? Можно сказать, что ничего. А вот теперь, кое-что узнав, видит, что неузнанного осталось гораздо больше: можно ли представить жизнь Руси без знания ее соседей — Болгарии, Византии, хазар, половцев… Какая-то цепная реакция, постоянно раздвигающая границы человеческого незнания. Каждый гривенник добытого знания непостижимо оборачивается рублем неведомого, которое еще только предстоит узнать…
Углубившись в свои невеселые мысли, Дементий не заметил, как доехал до своей станции, вышел из метро и теперь уж шагал в направлении общежития.
Да, вот и общежитие здесь не то, что на Ангаре. Там все было куда проще. Отношения с ребятами складывались, может, и не всегда гладко, но всегда были открытыми, бесхитростными, естественными. Те ребята по своему общему кругозору определенно уступают здешним его соседям по общежитию. Стройка есть стройка, на ней университеты проходят главным образом трудовые. Но уж зато труд, отношение к нему вполне объективно высвечивает человека со всех сторон. На ледяном ветру стройки отлетает, отвеивается вся шелуха, все внешнее, показное. Там трудно, а то и совсем невозможно казаться, там надо быть. Здесь же очень даже свободно можно казаться и вовсе не быть тем, чем кажешься. На стройке за слово, пусть и очень умное, очень красивое, не спрячешься, там требуется дело. А здесь? Посещение лекций если и дает какое-то представление о преподавателе, то уж, во всяком случае, никак не «высвечивает» студента. Можно сидеть с умным видом и показывать, что внимательно и даже заинтересованно слушаешь профессора, а думать в это время о том, какое вино и к какой закуске будет подано на предстоящем дне рождения троюродной племянницы. Можно, кстати, и к месту ввернуть какое-нибудь глубокомысленное, вычитанное вчера в книге словечко или речение, и вот уже тебя принимают за начитанного, все или почти все знающего эрудита…
Своих трех соседей по комнате Дементий пока что знал мало. Один ему был симпатичен, другой почему-то сразу же не понравился, третий — и так и сяк. Но и при том малом, что он знал о своих товарищах, в их поведении уже различал и разность характеров, и разность взглядов на жизнь, на живопись, литературу. Общим было разве лишь то, что каждый из них и начитан и наслышан был куда больше Дементия. Особенно много знал тот, что ему не нравился. Это он распространялся об освоении современных достижений мирового искусства. И Дементий уже и раз и два успел с ним схлестнуться, но каждый раз эрудит уверенно укладывал его на обе лопатки, как бы наглядно подтверждая известную пословицу насчет суконного рыла и калашного ряда.
Что бы значило: ведь и эти ребята, и те, с которыми последние три года жил и работал Дементий, росли в одно время, учили их одному и тому же, и если книги, может, читали разные, так фильмы смотрели и песни пели те же самые, а словно бы в другом мире он очутился, поступив в институт. И это еще не так бросалось в глаза, когда шли экзамены. Тогда ребята вели себя довольно обычно: волновались, боялись срезаться, а некоторые и открыто трусили. Но их словно подменили, когда из абитуриентов они превратились в студентов. Куда подевались робкие скромняги? Едва ли не с первых дней занятий за партами с важным достоинством восседали отмеченные незримой печатью избранники (конкурс — десять человек на место!), на переменах слонялись по коридору самоуверенные всезнайки, и в их разговорах можно было услышать: «мы как художники…» или что-нибудь вроде «национальная замкнутость тормозит развитие искусства…»
Нет, конечно, так вели себя не все — та же Маша. Но немало было и таких, как сосед Дементия по общежитию, — все и вся знающих и словно бы заранее жмурящихся в лучах будущей славы.
Калашный ряд…
А в каком ряду Маша?
Хоть и держится она с Дементием просто, по-свойски, а ведь — тоже не «своя», тоже из другого мира. Это было хорошо видно на дне рождения Боба. Если бы она была ему только поводырем в незнакомой компании! Она наставляла, просвещала его и во всем остальном, начиная с подарка имениннику («Это — от нас…») и кончая названием соусов и салатов, поскольку до этого за т а к и м столом, в т а к о м собрании сидеть ему не доводилось. Пусть Маша была белой вороной среди своих друзей и приятелей. Но она была все же из этой стаи. Она и умела держать нож с вилкой, и знала, кому и что сказать или ответить. Она никак и ничем не выделялась; Дементий же обращал на себя внимание уже одним тем, как сидел на стуле. Если Маша сидела свободно, непринужденно, он — деловито и напряженно, словно приготовился работу работать.
Не потому ли так плачевно для Дементия и закончился тот вечер, что сунулся он в чужой ряд?!
По окончании экзаменов Дементий написал «своим», на Братскую, письмо. Оно было лаконичным: поступил. Такое же коротенькое письмишко послал и Зойке. Вскоре пришли ответы: радуемся за тебя. А вот недавно собрался опять написать братчанам и стал в тупик: о чем писать? О том, что его исключают из института? И что же получается: он и здесь чужой и для «своих» уже не свой?
Наутро Дементий приехал на Ярославский загодя и успел и расписание на стене вокзала найти, и узнать, когда идет ближайшая электричка, даже — сколько времени она до Абрамцева идет. Словом, получил ответы на все свои вчерашние вопросы.
Маша, как всегда, была точной. Завидев ее в выходящей из метро толпе, Дементий машинально взглянул на часы: ровно девять, минута в минуту. В спортивном светло-коричневом костюме и желтой, с белыми полосками, вязаной шапочке, с этюдником через плечо она легко сбежала со ступенек, приветно кивнула Дементию:
— С какой платформы?
— С восьмой, через восемь минут.
— Прекрасно! — И устремилась вперед.
Перехватив из ее руки довольно увесистую сумку, Дементий поспешил следом.
Аккуратный, по фигуре, костюм очень шел Маше. Впрочем, как уже заметил Дементий, при всей простоте, какой Маша держалась в нарядах, все, во что бы она ни одевалась, ей удивительно шло. Сам он в одежде тоже стремился к простоте, не носил галстуков, даже не любил застегивать верхнюю пуговицу рубашек. Но, видно, простота бывает разная: у него она оборачивалась простецкостью, у Маши — вкусом. А вкус, говорят, в магазине вместе с рубашкой и галстуком не продается…
Маша, кажется, все еще была сердита за вчерашнее. В электричке, усевшись к окну, она какое-то время безучастно смотрела в него, словно бы выжидая, когда Дементий заговорит. Но тот, не зная, с чего начать разговор, мучился и молчал. Тогда Маша — ах, молчишь, ну и молчи! — сунула руку в сумку, достала книгу и уткнулась в нее. Дементию ничего не оставалось, как вытащить из кармана куртки купленную по дороге на вокзал газету и развернуть ее.
Нет, не читалось. Глаза скользили по строчкам, но смысл, в них заключенный, до сознания не доходил. Да и что интересного можно было вычитать в газете! Ведь там не могло быть напечатано, что вот они едут с Машей в необыкновенной красоты место (так сказала Маша — значит, так оно и есть!), что его сердце сладко щемит от чувства признательности за согласие поехать с ним и что вообще день нынче чудесный: солнце с белыми кудрявыми облаками в прятки играет — то за одно облако спрячется, то за другое…
Дементий косил глазом на Машу: она ему и сердитая нравилась. А вот сам себе он очень и очень не нравился. Вчера кочевряжился и сегодня продолжает в том же духе. Маша права: с какой стати ей первой заговаривать после вчерашнего «ну, я хотел… как бы это сказать…». Не она же тебя, а ты ее обидел. И сейчас, вместо того чтобы извиниться за вчерашнее да сказать «спасибо» за ее доброту, ты молчишь как пень, боишься хорошее словечко проронить.
Такое случалось с ним и раньше. Однажды попал он в трудный переплет: с бригадиром в конфликт влез, чуть не загремел из бригады. Как-то, к слову, рассказал об этом Зойке, и померещилось, что та его пожалела. Кто-то бы и так рассудил: чего ж тут плохого, что пожалела? Он же надулся на Зойку, как мышь на крупу, неделю не разговаривал. Всякая жалость, видите ли, уязвляет его человеческое достоинство… Жалкий пижон! Еще вопрос: есть ли у тебя это самое достоинство? Давно еще приходилось где-то читать: чувство собственного достоинства родилось у него раньше самого достоинства. Не про тебя ли, Дон Кишот Рязанский?!
Дементий и корил, и бранил себя, а ничего поделать со своим дурацким характером не мог. Пройдет какое-то время, и он Маше много-много — целую вот такую сумку — добрых слов наговорит. А пока что эти слова почему-то не идут на язык, застревают в горле. Даже вот вместо того чтобы взять да попросту уставиться на Машу и, не таясь, глядеть и глядеть на ее лицо, на милую шапочку, на золотистые завитки волос над розовыми ушами, он лишь время от времени бросал короткие взгляды на сидящую перед ним красоту и снова отворачивался к окну, как бы показывая этим, что глядеть туда ему интереснее. Только кому, кому ты это хочешь показать? Маше? Да она читает книгу и забыла про тебя. Выходит, себе? Но это же глупо, зачем же с самим-то собой в жмурки играть?
Маша правильно вчера сказала: носишься со своим достоинством — она выразилась проще и точнее: самолюбием — как с писаной торбой… Ты опять попал в переплет, и тебе кажется, что она только из чувства жалости не отвернулась от тебя и даже вот согласилась поехать за компанию на этюды. А что если это тебе опять лишь показалось, померещилось? Да, конечно, история на вечеринке не возвысила тебя в глазах Маши. Больше того, бросила на нее тень, поскольку приведен ты был на вечер не кем другим, а Машей. Но, спрашивается, почему ты, будучи кругом виноватым, с такой настороженностью относишься к человеку, который о твоей виноватости еще даже и не заикался. Не берешь ли ты, парень, большой грех на душу?
Дементий задавал себе вопрос за вопросом, а ответа ни на один из них все еще не находилось.
За окном пролетали утопающие в садах дачные поселки, одетые в ярко-пестрый осенний наряд леса и перелески. Глядеть на все эти близкие сердцу картины и в самом деле было интересно. Но куда интереснее бы глядеть не одному, а вместе с Машей. И не обязательно при этом что-то говорить, просто глядеть и думать, какие мысли и чувства вызывает у нее замечательный вид вот этой петляющей по лугам, а потом юркнувшей в лес речушки. Похожие на твои или какие-то другие? А вот эта светло-пресветлая березовая рощица, бегущая рядом с поездом по отлогому косогору?
— Что читаешь? — наконец не выдержал Дементий своего обидного одиночества.
— Нечто весьма занятное, — Маша оторвалась от книги, подняла глаза на Дементия. — Мифы древних греков… И вот только что прочла о прекрасном юноше Нарциссе, который уж очень себя любил, очень и очень самому себе нравился…
В глазах у Маши этакие ехидные чертики проскакивали, ясно было, что миф, который она начала рассказывать, с подтекстом, и Дементий счел опасным и нежелательным поддерживать разговор.
— Да, да, припоминаю, — пробормотал он. — Что-то такое в школе проходили.
— Ты хорошо сказал: проходили, — вроде бы похвалила Маша. — В школе мы не только мифы, и Пушкина с Толстым вот именно проходим. А не мешало бы знать… Те же мифы, как, скажем, и библейские сюжеты, мы всю жизнь — хошь не хошь — вынуждены — ты слышишь? — вынуждены изучать по… произведениям искусства…
— Да кто же и кого вынуждает-то? — не понял Дементий.
— Пошел ты в музей или картинную галерею, видишь перед собой «Персея» или «Давида». Кто такие? Почему в руках у одного меч, а у другого — праща?.. Видишь «Артемиду». Зачем этой женщине понадобились лук и стрелы? Видишь картину «Похищение Европы». Что за чепуха: бык уносит на себе молодую красавицу. Но при чем тут часть света Европа и как это ее можно похитить?.. Вот я и говорю: чем всю жизнь по картинам да по скульптурам мифологические и библейские истории изучать, не проще ли их еще в начале жизни получше узнать, а потом уже всю оставшуюся жизнь этим знанием пользоваться. Мы безбожники, но что делать, если добрую половину полотен великих мастеров Возрождения мы не поймем, не зная Библии и Евангелия… Ты что молчишь? Я неверно говорю?
— Ну почему же. Ты верно говоришь. Потому и молчу — тебя слушаю.
На сей раз Дементий не кривил душой. Он действительно с большим вниманием слушал Машу. Но разве дело было в том, что она говорила умные вещи?! С не меньшим вниманием и удовольствием он слушал бы ее, если бы речь шла о пустяках. Главное, что Маша заговорила, что долгое, томительное молчание нарушено. Похоже, она уже перестала на него сердиться.
— Я не закончила… Так вот, этот самолюбивый Нарцисс…
«Похоже!..»
— А тебе не кажется, что мы уже подъезжаем?.. — перебил он ее. — По радио вроде бы нашу остановку объявляют.
Сквозь треск и хрип в вагонном динамике все же можно было разобрать, что поезд подходит к Абрамцеву.
— И в самом деле. Выходим.
Они взяли этюдники, сумку и вышли из вагона. С той и другой стороны вплотную к платформе подступал лес. Лесом же шла и дорога, ведущая в Абрамцево.
— Тут недалеко, каких-то два километра. А чтобы не скучно было, хочешь, я тебе об этих местах, об усадьбе кое-что расскажу. Этого в школе не проходят, так что…
— Расскажи, расскажи, — не дав Маше договорить, попросил Дементий. Он боялся, как бы она опять не замкнулась. Пусть говорит о чем угодно, лишь бы говорила.
Лес был смешанным; рядом с монашески темными елями багряным огнем горели осины, тихо осыпали золотые червонцы белоствольные березки. Нет-нет да выходили из лесной чащи к дороге кряжистые, еще почти не тронутые осенней желтизной дубы.
Маша спросила, не приходилось ли ему видеть репродукцию картины Рериха «Сергий Радонежский».
— Нет, не приходилось.
— Жаль. Радонеж протекает совсем недалеко. Где-то в этих местах Сергий вел свою отшельническую жизнь… Ну, а уж «Видение отроку Варфоломею» Нестерова, конечно, знаешь?.. Здесь, в Абрамцеве, писано…
Маша рассказывала о первых знаменитых хозяевах усадьбы — Аксаковых, об известном меценате Савве Мамонтове, который уже в начале нынешнего века сделал Абрамцево чем-то вроде Дома творчества для многих и многих художников.
— В Абрамцеве подолгу живали и работали Репин, Врубель, Поленов, братья Васнецовы…
А Дементий слушал, и у него к чувству радостного волнения от близости Маши, от того, что она рассказывает ему, чего «в школе не проходят», примешивалось уже знакомое чувство горечи от сознания своего дремучего невежества. Ничего-то этого он не знает! И можно представить, какое распрекрасное мнение о нем складывается у Маши… Вот и опять получается, что он — из одного, а она — из другого мира.
Между тем Маша замолчала и, приостановившись, вдруг спросила Дементия:
— Я сказала: братья Васнецовы и подумала, а знает ли мой спутник второго-то брата? Того, что «Аленушку» и «Богатырей» написал, все знают, а чем знаменит второй, кто-то знает, а кто-то и нет.
— Твой спутник действительно о втором только понаслышке знает, — чистосердечно признался Дементий.
— Это не есть хорошо, как говорят немцы, но это еще полбеды, — Маша погасила улыбку и выдержала нарочито долгую паузу. — Беда, когда незнающий не спрашивает, не хочет узнать. Делая вид, что знает, хотя на самом-то деле не знает, он сам же себе закрывает дорогу к знанию. Так частенько говаривал мой отец. Конечно, не очень-то приятно, а порой и стыдно признаться в своем, мягко говоря, незнании, а если пожестче — невежестве. Но восточная мудрость на этот счет гласит: вопрос — стыд одной минуты, незнание — стыд всей жизни… Я бы на твоем месте, не в меру стыдливый друг мой, постаралась это запомнить на будущее: пригодится!
— Постараюсь, — односложно ответил Дементий.
Он понимал, что все сказанное Машей абсолютно правильно и сказано из желания ему же, дураку, добра. И в то же время то ли в шутливо-нравоучительной интонации, то ли в заключительном «пригодится!» ему слышалась тонкая, едва уловимая насмешка над его «мягко говоря, незнанием», и, значит, опять была потревожена любимая мозоль.
Должно быть, умная Маша заметила перемену в его состоянии и уже другим тоном сказала:
— Я выступила с длинной речью и, похоже, несколько утомила ваше превосходительство. Считайте, что речь эта за нынешний день была первой и последней… А вот и лес кончился. Скоро придем.
Дементий, в свою очередь, тоже уловил перемену в Машином настроении: ах, тебе не нравится, что нечаянно наступили на любимую мозоль? Что ж, я опять буду молчать или говорить о пустяках…
Ну прямо как на качелях: то вверх, то вниз. Только-только разговор начал налаживаться и опять — срыв-обрыв…
Дорога пошла круто вниз. Крутизна склона была такой, что по нему устроители туристской тропы проложили дощатую, с широкими ступенями, лестницу.
Дальше лежала просторная долина реки Вори, а на другом, тоже крутом ее берегу уже виднелось среди высоких, с огромными кронами деревьев само Абрамцево. Удивительно живописное место выбрал первый насельник усадьбы! Оно словно бы манит к себе, ноги сами шагают, не замечая того, что дорога пошла на подъем.
Все, что было потом, когда они пришли в усадьбу, запомнилось Дементию лишь отдельными картинами. Наверное, потому так вышло, что картины эти и в глазах, и в памяти запечатлелись свежо и ярко, а все, что происходило между ними, было несущественным и ушло в тень.
Вот стоят они перед домом-мастерской. Но это на табличке так написано, а перед ними Берендеев терем с высокой островерхой крышей и резным ажурным коньком, с расписными причелинами, кружевными полотенцами и затейливым крылечком. Стоят, дивуются: какой безграничной фантазией должен обладать художник, придумавший это сказочное чудо! И чудо-терем — не из сказки вообще, а уж точно из русской сказки: во всем нарядном праздничном облике здания, в каждой детали его декора проглядывают — лучше, наверно, сказать: звучат — мотивы русского деревянного зодчества. За незнанием имен мастеров мы зовем его народным. Впрочем, если бы и были удержаны в памяти отдельные имена, от этого оно все равно не перестало бы считаться народным — мастера-то были простыми русскими мужиками.
В архитектурном облике терема народное было представлено как бы в сгущенном и обобщенном виде. Художник, положив в основу народное, национальное, взял из него самое ценное, самое характерное, и это драгоценное довел до полного, радующего глаз совершенства. Может быть, в чем-то — в тех же фантастически переплетающихся причелинах, в резных балкончиках, в прихотливых изломах конька — есть некое преувеличение, вызывающее вместе с радостным удивлением еще и улыбку. Но это, надо думать, намек, напоминание о сказочном происхождении терема. (Недалеко от него стоит в лесной чаще рубленая избушка на куриной лапе — уж и вовсе не намек, а сказка в чистом виде.) Сказка же вся, от начала до конца, — преувеличение. Ну а там, где есть преувеличение, фантастика, нагромождение чудес, — там есть и улыбка: сказок с печальным концом, как правило, не бывает.
Терем стоял на зеленом, поросшем деревьями обрыве, круто спускающемся к Воре. И можно представить, как он смотрится издали, с того, более отлогого в том месте берега. Это вот ты знал, куда шел, как-то готовил себя к встрече и теперь смотришь на дом с одной, с другой стороны. Иное дело увидеть его вон с той тропинки или той дороги, что ведет на перехватившую Ворю плотину. Шел-шел человек, поднял глаза чуть повыше реки и — что за чудо-терем там среди столетних деревьев обозначился?! Уж не в сказочный ли какой лес я попал?!
— Между прочим, одним из авторов проекта этого терема был Аполлинарий Васнецов, которым ты не заинтересовался, — не без ехидства сказала Маша. — Он был великий знаток русской старины, написал много картин Москвы разных веков, от тринадцатого до семнадцатого. И, говорят, писал старину так, что ученые-историки не могли найти никаких неточностей…
Дементий был так увлечен созерцанием сказочного терема, что пропустил мимо ушей Машино ехидство — до того ли тут было! Он не только глазами, а всем существом впитывал в себя наивную красоту и мудрую простоту творения русских мастеров.
Рядом с избушкой на куриной ноге, посреди зеленой поляны, — белый храм. Он невелик снаружи, уж и вовсе скромен внутри и вместе с тем создает впечатление величия и праздничности. Крепко и уверенно стоя на земле, храм своими куполами устремлен в небо. Он как бы в миниатюре похож на многие знаменитые соборы и не похож ни на один. Если терем вобрал в себя то ценное, что было в народном зодчестве, — в каменном храме в той или иной форме нашли воплощение многовековые традиции национальной русской архитектуры. Во всяком случае, Дементию так казалось.
— И терем хорош, и банька занятна, а избушка на куриной ноге и вовсе сама на лист просится, — сказал он Маше. — И все же мне бы хотелось попробовать написать этот храм.
— Что ж, достойная мысль, — одобрила Маша. — Правда, я по малодушию хотела заняться избушкой, как-никак полегче, но если ты… Сделаем так: оба пишем церквушку, а потом посмотрим, сравним, что и как у нас получится. Интересно! Только чур: пока не закончим, друг к другу не подходить, не подсматривать и даже ни в какие разговоры не вступать. Лады?
— Лады!
Они устроились на дальнем от храма краю поляны, шагах в десяти друг от друга, и начали работу.
Дементию жаль было тратить время на карандашный набросок. Не терпелось поскорее взяться за кисть. От нетерпения у него даже кончики пальцев дрожали — верный знак того, что сегодня он в ударе.
Когда солнце вырывалось из набегавших на него время от времени облаков и высвечивало храм, он, на фоне кустов и деревьев, был особенно хорош. Таким Дементию и хотелось схватить его. Давно уже он не работал с таким увлечением, с таким азартом. И напрасно Маша всякие запреты устанавливала, временами он даже начисто забывал о ней.
Долго не давалась общая компоновка храма, ускользала соразмерность его стен и маковок, пока Дементий не догадался, что соразмерность здесь не каноническая, а свободная, с большими или малыми отклонениями, с оригинальными придумками.
Сколько времени прошло, как они встали за мольберты? Час, два или три? Дементий не знал. Он взглянул на часы, когда этюд в основном был закончен.
Не все удалось, как виделось, как хотелось. Спешка с карандашным наброском в конечном счете привела к потере перспективы и ослабила объемность изображения. И все же Дементию казалось, что главное — праздничную нарядность храма и его величие — передать в зарисовке удалось.
Он оглянулся на Машу. Та, похоже, тоже заканчивала работу. Она то слегка отдалялась от стоящего на мольберте картона, то приближалась к нему и наносила короткие удары кистью, как это обычно бывает при доделке картины или уточнении каких-то деталей. А вот Маша, должно быть, заметила какое-то серьезное упущение в своем этюде, потому что склонилась к мольберту и писала уже не отрываясь.
Дементию не терпелось и свой набросок показать, и Машин посмотреть, и он, как бы по деловой необходимости, отпятился от мольберта и тихонько, крадучись подошел к Маше сзади. Она, возможно, и слышала его шаги, но не обратила внимания: по протоптанным через поляну тропинкам туда-сюда ходили паломники, наиболее любопытные из них старались пройти поближе и взглянуть, что и как получается у молодых художников.
Ракурс, угол зрения у них с Машей был почти одинаковым: ну что такое каких-то десять шагов! Композиционное же решение разнилось, и значительно. Желая подчеркнуть красоту и величие храма (при его в общем-то игрушечной миниатюрности), Дементий взял его крупно, приближенно, почти совсем не оставив места на картине для окружающей природы. Маша как бы отодвинула от себя храм и показала, что стоит он не в городе, не на мертвой, залитой асфальтом земле, а на зеленой поляне, в окружении лесных, тронутых осенним огнем великанов. И что было удивительно: памятник архитектуры на ее рисунке выглядел не менее величавым. А помимо того в нем ощущалась еще и сказочность, и какая-то уютность, человечность.
Вот так Маша! Ай да Маша!
Живописная манера ее тоже была своеобразной. Если Дементий стремился к реально точному воспроизведению натуры и прописывал, прорабатывал даже мелкие, второстепенные детали, Маша воспринимала натуру сквозь этакий романтический флер. Ее куда больше заботило создание в своей картине определенного настроения, потому, наверное, она и была так беззаботна в проработке частностей. Колорит, гармония красок иногда могут сказать больше, чем линия, пусть даже самая совершенная. Так считают некоторые художники. Должно быть, Маша разделяла эту точку зрения.
Увлекшись разглядыванием через плечо Маши ее этюда, Дементий чуть подался вперед и совсем рядом, перед глазами, увидел просвеченное солнцем розовое ухо, выбившийся из-под шапочки золотистый завиток над ним, вдохнул тонкий, едва уловимый запах, исходивший от волос, от полуоткрытой шеи, и ему так-то захотелось поцеловать розовое Машино ухо…
— Не мешай, — словно бы угадав его желание, ровным, деловым голосом сказала Маша и даже не обернулась, точно затылком чувствовала, кто пришел и стоит за ее спиной. — Я тоже скоро закончу. Потерпи.
Дементий оторопело выпрямился и, еще раз взглянув на Машин набросок, отошел к своему мольберту.
Если бы это «потерпи» относилось не только к делу, но и к тому, что хотел, но не успел исполнить Дементий! О, он был бы готов терпеть сколько угодно, лишь бы э т о когда-нибудь все-таки исполнилось…
Вглядываясь заново в свой рисунок и как бы уже по второму кругу сравнивая его с Машиным, Дементий находил в нем все меньше достоинств и все больше недостатков. «Жалкий копиист! Писарь! Фотограф-моменталист! — костерил он себя, подбирая самые резкие, самые обидные слова. — Срисовал-списал более-менее похоже и доволен, рад донельзя, будто все и дело-то в этой самой похожести… У Маши какая-то милая непонятность, недоговоренность, какая-то тайна. У тебя сказано все, поставлены, что называется, все точки над i…» Нравившаяся поначалу добросовестная проработка деталей теперь раздражала: кому и зачем нужна эта ремесленная проработка, что она дает?
Тут его мысль хватила далеко в сторону, и из той сторонней дали он увидел себя… одного. Без Маши. Маши в его жизни нет, он с ней незнаком. Кто-то посоветовал ему побывать здесь, он приехал, написал этюд, остался очень доволен и… У Дементия знобкий холодок пробежал меж лопаток: ведь это очень плохо, если бы он остался доволен! Ведь это все равно что самому же себе закрыть дорогу! И тогда кто бы ему открыл ту дорогу, кто бы сказал то, что с к а з а л а Маша, еще и не видя его шедевра, сказала одним своим этюдом?!
— Вот это я понимаю! — раздалось совсем рядом, и Дементий даже вздрогнул от неожиданности. — Не храм, а Илья Муромец. Сила, мощь, красота!
Маша утвердила свой рисунок рядом с написанным Дементием, отпятилась на два шага и стала внимательно разглядывать ту и другую работу.
Ее похвала — чего уж там! — обрадовала Дементия. Но ведь Маша — воспитанная девица и могла сказать такие, в общем-то ни к чему не обязывающие, слова просто из вежливости.
— А тебе не кажется, что слишком… как бы это сказать… реалистично-фотографично? — осторожно спросил он.
— Может быть, и кажется, но, наверно, уж лучше ползучий, как его обзывают, реализм, чем, как вот у меня, парение над грешной землей, не разбери-поймешь.
Что это: самоуничижение, которое паче гордости, или искреннее признание?
— Ну зачем уж так-то: не поймешь?! — расщедрился Дементий на ответное доброе слово. — Просто я так вижу, что пишу, а ты — по-другому. И уж если на то пошло, ты же прекрасно понимаешь, что у меня получается важно-деловито, а у тебя — эмоционально, у тебя — праздник солнечного света.
— Ну, ну, кукушка хвалит петуха… — улыбаясь, остановила его Маша. — Вот и плохо, что праздник света. Надо, чтобы был праздник не только чувства, но и мысли. Где она, эта мысль? Ее нет. А у тебя есть… И не спорь. Я уже не маленькая, я уже в таком возрасте, когда человек должен знать свои недостатки.
«Золотые слова: человек должен знать свои недостатки», — отметил про себя Дементий.
Они еще какое-то время продолжали перекрестный разбор своих этюдов и под конец, пожалуй, уже больше ругали друг друга, чем хвалили.
А когда складывали этюдники, Маша сказала:
— В музеях, в той же Третьяковке, иной раз слышишь. «Смотри-ка, собака-то, как живая!» И это вроде — высшая похвала картине. А ведь еще Гёте как-то заметил, что если художник задастся целью написать мопса и напишет его очень точно, то будет два мопса, а в искусстве ничего не прибавится…
— Неплохо сказано! — теперь и Гёте похвалил Дементий.
— Ну, я думаю, Гёте и без нашей с тобой похвалы обойдется, — усмехнулась Маша и продолжала: — Неплохо-то неплохо, однако нет ли тут перебора, крайности? Другая крайность — когда художник пишет собаку, а у него получается то ли кошка, то ли крокодил, то ли вообще не разбери-поймешь что. Если же ему указывают на это, он еще и подводит теорехтическую, — Маша нажала на словечко, — базу: я так вижу! Но если кому-то собака увиделась крокодилом, а кому-то и сам человек цветовым пятном — как тогда люди могут понимать друг друга? Искусство-то — об этом мы каждый день слышим — должно объединять, а не разъединять людей.
— Не знаю, кто, кого и как, а я лично тебя очень хорошо понимаю, — не первый ли раз за нынешний день нашелся с остроумным, как ему показалось, ответом Дементий.
— Ну вот и поговори с тобой: я — о деле, а ты шаркаешь ножкой! — Маша говорила это вроде бы сердито, но видно было, что слова Дементия ей понравились. — А если и в самом деле понимаешь, то угадай — что мне хочется… ну, ну, так что же?.. Правильно: очень мне хочется все же написать избушку на курьей ножке. Улыбнуться, в детстве своем сказочном побывать.
— Добро! — согласился Дементий. А после некоторого раздумья добавил: — А чтобы не путаться у тебя под ногами, я тем временем пойду попишу терем-теремок. Кто раньше кончит, тот к другому придет.
На том и порешили.
Еще одна поляна. Даже и не поляна, а скорее небольшая прогалина меж деревьев. Стояла береза, ее спилили, вот и образовалось просветное пространство.
Широкий березовый пень — стол; на нем огненно-красные помидоры, зелено-полосатые огурцы, яйца, бутерброды, серебряной башенкой термос возвышается.
Дементий с Машей в позе древних греков возлежат по сторонам стола и медленно, сосредоточенно жуют бутерброды. При разборе этюдов наговорились, выговорились и теперь молчат.
Мыслями-то они еще там, в своих зарисовках. И так будет, может, еще час, а может, и весь нынешний день. И виды усадьбы, и картонки с этюдами все еще незримо стоят перед глазами; на память приходит то одно, то другое из сказанного меж собой; заново оценивается: а так ли и то ли было сказано…
— Ты что огурцы с помидорами не ешь? — строго, почти сердито спрашивает Маша. — Не хватало еще потчевать тебя.
Дементий берет огурец, с хрустом откусывает его и сразу становится заметной, ощутимой прозрачная лесная тишина. Вот по-осеннему печально свистнула невидимая птица, а вот донесся высокий женский голос из недалекой отсюда — всего через овраг — усадьбы. И опять — безмолвие, беззвучие…
Маша угощает Дементия и время от времени не то чтобы совсем явно, открыто, но и не таясь взглядывает на него. Откусит вафлю, отхлебнет из пластмассовой чашки кофе и — посмотрит. Переведет глаза на траву, на горящий червонным золотом кленок и — опять на Дементия. Это его и смущало и несколько озадачивало. К тому же глядела на него Маша какими-то другими, не всегдашними глазами. Словно бы после того, как она увидела его в работе, у нее особый интерес к нему появился, словно бы через этюды, через линии и краски она что-то такое в нем открыла, чего раньше не замечала.
Вот и опять подняла на него глаза, а встретившись с глазами Дементия, тут же опустила свои в пень, делая вид, что нежданно-негаданно увидела там что-то необычайно интересное…
Чудеса, да и только!.. Бывает, люди говорят, говорят и никак не могут понять друг друга. Они же сидят, молчат и прекрасно понимают один другого. Ну, понимать — это, пожалуй, еще вопрос. Но что они без слов — да еще и вон на каком почтительном расстоянии — чувствуют близость друг к другу, какой не было за весь нынешний день, — разве не чудо?!
Понимать друг друга… Чего, казалось бы, проще! Но два человека смотрят на одно и то же — на картину в музее, на такой вот клен в лесу, не важно, — слушают одну музыку, читают одну книгу, а увидели картину — по-разному, в музыке услышали каждый свое, книгу поняли тоже неодинаково. Один увидел и запомнил глаза изображенного на картине человека, другой — кружевной манжет на его рукаве. Один вычитал в книге глубокую философскую мысль, другому запомнилось красочно описанное застолье и последовавшая за ним драка… Да что один и другой! Тот же самый человек в разном состоянии духа, при разном настрое может слушать одну и ту же музыку и воспринимать ее по-разному…
Нет, очень и очень непростое дело — понимать друг друга!
Даже у близких люден не всегда это получается.
С родной матерью у Дементия и то сколько всяких размолвок выходило. Любит она его, что называется, без памяти. Но то ли как раз по причине этой слепой материнской любви, то ли еще почему, но не всегда понимает. Как она не хотела отпускать его в Сибирь: ну будто он на фронт, в самое пекло войны ехал! Сколько ни уговаривал ее Дементий, сколько ни увещевал, она оставалась глухой ко всяким уговорам. Он старался войти в ее положение: единственный сын, чей отец погиб на войне, единственный свет в окошке. Но и она, наверное, тоже должна была как-то пытаться понять, что не просто мальчишечья блажь ему в голову пришла… Вот отец — отец бы непременно понял. Знал его Дементий только по фотографиям да по рассказам матери, но в нем почему-то жила неколебимая вера в полное между ним и отцом, будь он жив, взаимное понимание…
— О чем задумался, детина? — Маша отвалилась от пня и, сцепив в замок руки на затылке, вытянулась рядом.
Ее вопрос застал Дементия врасплох, и он ответил первое, что пришло на ум:
— Да вот, думаю, день нынче хороший. Прямо-таки золотой!
— Золотой день золотой осени.
— Именно!
Дементий знал: как бы дальнейшая жизнь и его отношения с Машей ни сложились, что бы потом ни случилось, он всегда, во все времена будет благодарен ей за нынешний день, за ту красоту и радость, которыми этот солнечный день оказался наполненным до самых краев, даже еще и с переплеском. Теперь страшно и подумать, что этого дня могло не быть, не прояви Маша столько такта и терпения — ну что стоило ей вчера «не услышать» ни к кому не обращенное «хочу съездить…»! — и никакой поездки бы не было. А сегодня утром! Вместо того чтобы за вчерашнюю Машину доброту всю дорогу в электричке стоять перед ней на коленях, он еще и хорохорился, демонстрировал чувство собственного достоинства, которому, поди, цена-то пятачок — тот самый, что ему вчера подали. И опять у Маши хватило мудрого терпения.
Очень и очень непростое дело: понимать друг друга. Но и как велика радость, когда тебя понимают!
Маша и вчера и сегодня утром п о н я л а его. И за это он ей — что бы потом ни было — всю жизнь будет благодарен.
Солнце начало клониться к закату. Его лучи теперь лежали горизонтально — точно золотые нити тянулись по лесу от дерева к дереву. И глядя на них, думалось: вот-вот ударит невидимый смычок по этим нитям-струнам и зазвучит в вечернем лесу волшебная музыка…
Они собрали остатки трапезы, увязали этюдники и двинулись в обратный путь.
По-прежнему говорили мало. В словах почему-то не было большой нужды. Захотелось что-то сказать или спросить — это можно сделать и глазами. Надо только, чтобы их увидели другие глаза. Этого вполне достаточно, когда люди понимают друг друга…
Уже на подходе к станции Дементий сказал:
— Я пока еще не бывал ни в Коломенском, ни в Звенигороде, ни в Архангельском… И все равно — готов авансом согласиться с тобой: нигде нет лучше осени, чем в Абрамцеве!.. Спасибо, Маша.
Маша было вскинулась что-то ответить, но, должно быть, передумала и только посмотрела на Дементия долгим, всепонимающим взглядом.
В первый же день по приезде в Велико-Тырново Любомир сказал Викентию Викентьевичу:
— Я видел, с каким интересом вы разглядывали в Салониках «Диониса на пантере». А ведь у нас тоже есть кое-что в этом роде. И, может быть, даже поинтересней, позначительней… Вы что-нибудь слышали о Казанлыкской гробнице? Нет? Завтра же едем в Казанлык. Тем более что это совсем близко…
И вот они неспешно шагают тихими улицами города, по имени которого называется знаменитая Долина роз. Роз много и в самом городе — в скверах, палисадниках, клумбах посреди площадей. На деревьях догорает последняя листва, а розы как ни в чем не бывало цветут совсем по-весеннему.
Любомир рассказывает, как в сорок четвертом году — еще шла война — на северной окраине города рыли бомбоубежище и наткнулись на продолговатую каменную плиту. Рядом с ней обозначился вход в узкий коридор. Должно быть, когда-то плита закрывала этот вход, а потом то ли упала, то ли была отвалена. В дальнем конце коридора лежала еще одна плита, видимо тоже закрывавшая вход в следующее помещение. Им оказалась круглая купольная усыпальница фракийского вождя.
— Вообще-то подобных усыпальниц раскопано в Южной Европе довольно много, у вас в Причерноморье и то несколько. Но чтобы в такой сохранности — не было и нет нигде. И когда осветили то купольное помещение, то, говоря по-вашему, по-русски, ахнули, потому что увидели на его стенах… — тут Любомир сам себя остановил, сделал значительную паузу и уж потом только договорил: — То, что увидели — не буду рассказывать. Мы уже пришли, и вы сейчас сами, своими глазами все увидите…
Они остановились у подножия пологого, поросшего мелколесьем холма. Лес начинался на некотором удалении, а прямо перед ними был тот самый вход, о котором только что говорил Любомир. Справа от входа — поставленная на ребро толстая каменная плита.
Викентий Викентьевич шагнул в коридор и замер, ошеломленный. Перед ним на стене стоял воин в шлеме, со щитом в левой руке и мечом в правой. Щит он держал у груди, а меч был вскинут вверх, но не для удара, а как бы для приветствия. Мирные намерения подтверждал и широкий стремительный шаг вперед навстречу другому, точно так же шагнувшему к нему и вскинувшему меч, воину. Всего скорее это были не рядовые ратники, а вожди, военачальники, и сошлись они, может быть, для мирных переговоров. За спиной того и другого смутно проглядывали пешие и конные воины. Фрески местами потускнели, утратили четкость рисунка, яркость цвета, а местами были и вовсе испорчены смывшими краску потеками. Это и понятно: расписаны стены коридора были, надо думать, не сто и даже не двести лет назад…
Они прошли коридор до конца и вступили в купольное помещение. Викентий Викентьевич окинул его взглядом и тому, что увидели его глаза, не поверил. Не мираж ли? Не померещилась ли ему эта красота?
Помещение было довольно скромных размеров: если раскинуть руки, то немного не достанешь до стен усыпальницы, высота ее тоже была не более трех-четырех метров. Но в размерах ли дело?!
Примерно в метре от земляного пола стены были опоясаны этаким бордюром из чередующихся изображений розеток и головы быка. Бордюр этот «держал» собой многофигурную многоцветную роспись. В центре ее восседал на троне за низким столом с едой и питьем знатный муж — вождь, князь, предводитель войска. Что это не простой смертный, видно было по его вольной осанке, по тому, как он по-царски сидит на своем низком троне без спинки. Слева от вождя, в кресле с круглыми, утончающимися книзу ножками, сидела прекрасная молодая женщина, подперев печально склоненную голову рукой, поставленной на подлокотник кресла.
Как можно понять, художник изобразил погребальную тризну.
Справа от знатного фракийца идут по кругу стены — служанка с подносом, уставленным яствами, за ней — виночерпий с сосудом и кубком, за виночерпием — две флейтистки, ублажающие музыкой последние часы пребывания в этом мире своего господина.
Точно так же, слева от его супруги, изображены две служанки: первая — с ларцом и шкатулкой, вторая держит на слегка вытянутых руках что-то вроде покрывала.
И замыкают композицию с той и другой стороны пара и четверка коней.
Кони были, пожалуй, самым поразительным творением художника. Не какие-то условные, приближенно напоминающие натуры изображения. Кони были самые что ни на есть живые, взаправдашние. Два коня стояли под седлами; около них — воины в шлемах, должно быть стремянные, они словно бы ждут: вот закончится тризна и князь повелит подвести ему любимого коня…
Особенно же выразительно была написана впряженная в легкую колесницу квадрига. Изобразить четверку коней само по себе уже не просто. Как их поставить? В профиль? Но крайний конь неизбежно закроет собой остальных. Писать коней спереди, со лба? Но тогда только головы, только конские лбы и будут видны… Художник «поставил» коней столь искусно, что они все, не заслоняя друг друга, отчетливо видны. Так что уже в самом композиционном решении картины сказалось высочайшее мастерство.
Но и это было еще не самым главным, не самым удивительным. Каждый конь словно бы имел «свое лицо» и свой характер — вот что удивляло и восхищало! Один, вскинув голову, настороженно к чему-то прислушивался. Более спокойный сосед усмешливо косил глазом в его сторону, как бы говоря: чего насторожился-то?! У третьего коня в гордой посадке головы, в глазах сквозит сознание своей силы, может быть, даже некое высокомерие. Четвертый — горячий, лихой, забубенная голова, нетерпеливо бьет копытом, видно, что не нравится ему стоять на месте, хочется нестись по воле, обгоняя ветер. Парень-возничий сдерживает его горячность и не просто стоит рядом, нет, сделал широкий, как бы упреждающий шаг перед конем…
Викентий Викентьевич переводил глаза в одну сторону — на служанок, в другую — на флейтисток и виночерпия… Но как-то само собой получалось, что взгляд его опять возвращался к четверке коней. Она словно бы магнитом каким притягивала…
На прощанье он еще раз подошел к центральной фреске. И опять такой неизбывной печалью повеяло на него от фигуры молодой женщины, что, казалось, печаль эта передалась ему. Теперь ему открылось и еще нечто важное, на что он не обратил внимания при первом взгляде. Супруги сидели отдельно друг от друга, но и не совсем отдельно. Князь протянул в сторону жены левую руку, а та на нее положила свою правую. Нет, это не было прощальным или еще каким рукопожатием. Просто на коричнево-темной мужской руке, чуть перевившись в запястье, лежала нежно-белая женская рука. Руки их пока еще соединяют. Но стоит мужской руке всего лишь опуститься, тут же, потеряв опору, опустится и женская, и они — разъединены, они уже в разных мирах… Только гениальный художник, думалось Викентию Викентьевичу, мог столь лаконично, наглядно и поэтично выразить столь глубокую мысль.
— И какой же это век? — спросил он Любомира.
— Специалисты-искусствоведы сходятся на том, что четвертый, — тут хитрый Любомир сделал свою любимую значительную паузу и добавил: — До нашей эры!
«Четвертый век — расцвет Древней Греции, греческого искусства, — прикинул Викентий Викентьевич, привыкший те далекие времена мерить греческим аршином. — И как знать, может быть, грек, знающий обычаи фракийцев, или фракийский художник, хорошо знакомый с греческим искусством, и расписал эту гробницу…»
На обратном пути в Тырново у них с Любомиром разговор шел о самом разном. Но время от времени посреди разговора перед глазами Викентия Викентьевича вдруг вставала как живая четверка коней, и он умолкал, вновь переживая радость прикосновения к высокому искусству, думая о неизвестном, жившем двадцать четыре века назад мастере, имя которого так никогда, видимо, и не будет нам известно…
А еще он думал, как стройно и просто выглядит поступательное развитие искусства в учебниках. Через Возрождение, классицизм, романтизм, академизм, символизм и всякие другие «измы» — вперед и выше! — к реализму. Реализм — что-то вроде вершины. Но вот они только что видели самое настоящее реалистическое искусство, и попробуй разбери, где тут вершина, а где корни…
Весь следующий день был отдан Велико-Тырнову.
С утра они поехали в университет, где Викентий Викентьевич прочитал лекцию о Киевской Руси. После университета был этнографический музей. Осматривая его богатейшие, любовно подобранные коллекции, Викентий Викентьевич пожалел, что в Москве подобного музея нет.
— А теперь я вам покажу главную историческую достопримечательность нашего города, — по выходе из музея торжественно провозгласил Любомир, — Ца́ревец!
Кому не приходилось видеть реку, текущую равниной где-нибудь в серединной России: не течется ей прямо, прихотливо кружит, петляет и, бывает, такую петлю завернет, что к самой же себе вплотную подходит, образуя этакий островок не островок, но что-то на него похожее.
А теперь попытайтесь представить такой остров не среди долины ровныя, а на горном плато. Представьте глубокое каменное ложе реки, какое она выбила за миллионы и миллионы лет: высота берегов местами достигает едва ли не сотни метров, и впечатление такое, что они разъединены между собой пропастью, на дне которой светится вода.
Таким совершенно недоступным каменным островом около двух километров длиной и чуть более километра шириной и был Царевец.
На Царевце уже давно идут археологические раскопки. Раскрыты фундаменты царского дворца, соседнего с ним дома патриарха, кое-где обозначились улицы.
Любомир давал пространные пояснения. Но Викентию Викентьевичу хотелось не только знать то, о чем он говорил, но и подробно, в деталях, видеть. Не просто: «Это царский дворец» — и пошли дальше. Надо походить залами дворца, ощутить их простор, представить былое великолепие, вообразить, что происходило или могло происходить здесь пятьсот — шестьсот лет назад. Иногда он дотрагивался до мраморных колонн, до сложенных из камня стен, словно через это прикосновение ему легче было проникнуть и мыслью и чувством в те далекие времена: как знать, может, по этой именно колонне так же проводил ладонью последний владетель этого дворца Иван Шишман…
Вершину каменного острова занимали дворцы. Ярусом ниже жила знать. Еще ниже, у воды, селились купцы, ремесленники, простолюдины.
— Как можно понять, — говорил Любомир, — Царевец был своего рода кремлем средневекового столичного города Тырнова. И отличался от подобных сооружений разве что своей полной недоступностью. Важный по тем временам фактор!
Еще какой важный-то! Сколько городов было заложено русскими князьями с учетом именно этого фактора — на высоком месте у слияния рек. И Ярославль, и Нижний Новгород, да и сама Москва — с двух сторон водная преграда, с третьей — высокая стена.
— Царевец ни разу не был взят врагом, — продолжал Любомир. — Не могли его взять и турки в 1459 году.
— И все же он пал, — деликатно напомнил Викентий Викентьевич.
— Но вы же прекрасно знаете, дорогой Викентий Викентьевич, — в голосе Любомира слышалась обида и возмущение, — что нашелся — продажная душа! — предатель. Он открыл туркам ворота крепости…
Предательство… Оно и через пятьсот лет возмущает, будто совершено вчера. Вон как закипел в общем-то спокойный Любомир.
Московский коллега-историк, побывавший во Франции, рассказывал Викентию Викентьевичу о средневековой крепости под Каркассоном. Она тоже выдержала много осад и ни разу не была взята врагом. Но нашелся предатель, и…
Это сколько же веков, а может, и тысячелетий рядом с доблестью и отвагой ходит по земле предательство!.. Какую-то неделю назад они видели Фермопилы. Несмотря на огромное численное превосходство, персы не могли сломить героическое сопротивление греков. Но нашелся предатель и провел персов в тыл воинам спартанского царя Леонида…
После Царевца они еще и по старому городу, живописно раскинувшемуся на крутых каменистых берегах реки Янтры, походили и так умаялись, что под конец Викентий Викентьевич ног под собой не чуял. Но Велико-Тырново, наверное, стоило того. Еще с давних — не студенческих ли — времен хранились в памяти строки «Задонщины» о славе Руси Великой, одолевшей Мамая на Куликовом поле: «Прогремела слава к Железным вратам, и к Риму, и к Кафе по морю, и к Тырнову, и оттоле к Царьграду на похвалу». Видно, знаменита была столица Болгарии, если упомянута рядом с Римом и Царьградом! И не только знаменита, но еще и хорошо известна русским людям…
Теперь оставалась Силистра, куда Викентию Викентьевичу хотелось поехать одному. Любомир поначалу и слушать об этом не хотел, но, видя настойчивость гостя, все же отступился. Правда, лишь после того, как по телефону договорился со своим давним товарищем из Силистры, что тот и встретит Викентия Викентьевича, и покажет ему что надо. Любомир огорчался, что товарищ его не историк, а всего-навсего, как он сказал, учитель русского языка, на что Викентий Викентьевич ему ответил, что не всем же быть историками. К тому же в придунайском городе Силистре его интересовала не столько болгарская, сколько русская история, которую он вроде бы сам должен знать.
Силистра — чистый, компактный, современной планировки город, и знакомство с ним не заняло много времени.
Знакомец Любомира повез Викентия Викентьевича на господствующую над городом возвышенность с хорошо сохранившейся турецкой крепостью. Но и столетней давности крепость тоже мало интересовала Викентия Викентьевича, и он не выказывал это лишь из вежливости, чтобы не обидеть своего гида. Куда интереснее было смотреть с высоты на окрестные холмы и долины, на поля с вьющимися по ним дорогами и особенно на сверкающий у изножья города туманно-голубой Дунай. Недалеко отсюда, через какую-то сотню верст, Дунай становится морем, и потому он здесь и широк, и могуч, как, наверное, нигде.
После первого поверхностного огляда развернувшейся перед ним картины Викентий Викентьевич перешел к более пристальному ее изучению. Его интересовало, где могли располагаться войска византийского императора Иоанна Цимисхия, осадившие Доростол (как когда-то звалась Силистра). Откуда и в каком направлении они предпринимали свои атаки против затворившихся в крепости русичей? Да и сам древний Доростол, надо думать, вовсе не обязательно занимал ту же самую территорию, что и нынешняя Силистра. Тогда там, где он был, должны же сохраниться хотя бы остатки крепостных стен города. Постой-постой, а что за каменные фундаменты или что-то на них похожее виднеются на берегу Дуная, у самого уреза воды? Уж не то ли самое, что он ищет?
— Да, там идут раскопки, — подтвердил его поводырь. — Рядом с остатками крепостной стены… Впрочем, мы туда как раз сейчас и едем. На месте все и разглядим как следует.
Викентий Викентьевич еще раз провел медленным запоминающим взглядом по городу и его предместьям, посмотрел на Дунай — сначала откуда, а потом куда он течет — и вслед за своим гидом стал спускаться к стоявшей у въезда в крепость машине.
Они съехали вниз, в центр города, около гостиницы оставили машину и пешком, через раскинувшийся вдоль реки парк, направились к месту раскопок.
В парке работали молодые ребята, похоже, школьники старших классов. Они срезали с деревьев посохшие сучья и сносили их на речной берег, поближе к воде, чтобы потом сжечь.
По одной из дорожек они тоже вышли к Дунаю. Берег тут круто обрывался, и в этом-то обрыве и шли раскопки.
У самой воды была раскрыта сложенная из огромных, скрепленных раствором камней крепостная стена. Она поражала своей циклопической мощью: по ней свободно могла проехать повозка, запряженная парой добрых коней. Надо полагать, такая стена надежно защищала город с реки.
За крепостной стеной, на некотором удалении и перпендикулярно к ней, тянулись уходящие в еще не раскопанный берег стены поуже, но тоже не менее чем в два метра толщиной. Внушительной прочности были и внутренние перегородки между наружными стенами.
Знакомец Любомира сказал, что он, к сожалению, не археолог, а экспедиция, проводившая раскопки, с началом учебного года разъехалась до нового сезона. Но он общался с археологами, расспрашивал их, и они высказывают предположение, что перед нами не что иное, как развалины княжеского дворца. Прямо или косвенно подтверждают это и конфигурация раскрытых фундаментов, и вещи, найденные в раскопе.
Викентий Викентьевич взобрался по уступам на крепостную стену и взад-вперед прошелся по ней. У него опять было ощущение, что подошвы его башмаков соприкасаются с самой древностью. Тысячу лет назад за этими стенами оборонялся от превосходящих числом греков киевский князь Святослав с остатками своей дружины. Но кто знает, кто скажет, кем и когда была основана эта крепость на Дунае, когда и кем сложена эта широченная стена: может быть, болгарами, а может, еще и римлянами…
Они какое-то время походили по развалинам.
Викентий Викентьевич тоже, к сожалению, с археологией был лишь в дальнем знакомстве и не умел читать каменную книгу истории, если она доходила до нашего времени лишь в малопонятных отрывках — вот в таких остатках фундаментов, стен, переходов. Он не умел по найденным в курганах полуистлевшим мечам и кольчугам или женским браслетам и сережкам разгадывать тайну времени, которому эти вещи принадлежали. Но если археологам удавалось такую тайну разгадать, то ему, историку, уже нетрудно было представить, вообразить и то время, и ту, пусть и далекую от наших дней, жизнь. Он и сейчас, переходя из одной комнаты дворца в другую, пытался представить и их убранство, и людей, какие их населяли.
Что ж, все что надо посмотрели, наверное, можно и уходить. И учитель всем своим видом показывает, что его миссия окончена. А Викентию Викентьевичу уходить из десятого века в двадцатый все еще не хочется. И поднявшись по тропинке в парк, он останавливается и еще раз окидывает взглядом каменные останки древнего Доростола.
По приходе в гостиницу Викентий Викентьевич поблагодарил своего спутника и сказал, что не хотел бы более злоупотреблять его вниманием: городок небольшой, и если ему захочется пройтись по нему, то это он может сделать и без провожатого. На это учитель, должно быть обстоятельно проинструктированный Любомиром, ответил, что кинуть гостя — он так и сказал: кинуть — с его стороны, наверное, будет невежливо, и уж во всяком случае он не сделает этого, прежде чем угостит Викентия Викентьевича хорошим обедом.
Такой компромиссный вариант, как его в шутку назвал Викентий Викентьевич, в конце концов и был принят. Они спустились в ресторан и славно пообедали. Знакомец Любомира настоял на том, чтобы гость обязательно опробовал местный и по этой причине чуть ли не уникальный абрикосовый напиток. «Ну, если это уникум, то надо отведать хотя бы в целях расширения кругозора», — вынужден был согласиться Викентий Викентьевич. Учитель довольно заулыбался, показывая, что оценил шутку.
Напиток оказался и в самом деле замечательным. Поспав часок после обеда, Викентий Викентьевич проснулся бодрым и свежим.
Низкое солнце нахально лезло в окно, просвечивая комнату насквозь до самого порога. С площади перед гостиницей слышался мерный скрип качелей и звонкие, захлебывающиеся от восторга и как бы тоже взлетающие вместе с качелями детские голоса.
«А почему бы мне и впрямь не пройтись по городу! — сам себе сказал Викентий Викентьевич и начал одеваться. — Дело к вечеру, да к тому же рядом река — надену-ка я ту самую теплую кофту, которую взял по настоянию Вики, умницы-разумницы…»
Не было дня, чтобы он не вспомнил дочь, и каждый раз при этом его охватывала тоска по дому, желание поскорее вернуться восвояси. «Как она там, моя Вика-чечевика!..»
Ну, а при воспоминании о Москве, конечно же, приходил на память и институт, и последний разговор с ректором. Как там решилась или все еще решается судьба студента Важникова?! Студент или уже не студент? А заодно и сам он — по-прежнему профессор института или уже вольноопределяющийся пенсионер?..
Выйдя из гостиницы, Викентий Викентьевич направился в противоположную от парка сторону. Но походил-походил по чистеньким, опрятным улицам — и каким-то непостижимым образом оказался на берегу Дуная, рядом с раскопом.
Недалеко от крепостной стены, на речном берегу, горел костер. Это ребята, которых он видел в парке днем, сейчас жгли стасканный сюда сушняк.
Он приехал сюда издалека. И вот ходит по городу, по дунайскому берегу, и мыслями весь день где-то в десятом веке. А знают ли о том, что происходило здесь тысячу лет назад, эти милые ребята? Вряд ли. Отечественная история и то ныне проходится бегло, сжато, на тот же десятый век в школьной программе небось не больше одного урока отводится. А что может рассказать бедный учитель о событиях целого века за какой-то час? Можно ли рассказать интересно? Где там! В лучшем случае он успеет лишь перечислить даты исторических событий и назвать имена лиц, принимавших в них участие… А для этих ребят разыгравшееся здесь сражение киевского князя Святослава с византийским императором Цимисхием к тому же и не имеет прямого отношения к отечественной, болгарской истории. Если уж русский парень сказал, что Киевская Русь его не очень-то близко касается, то у этих ребят есть больше оснований так сказать о киевском князе Святославе…
Викентий Викентьевич подошел к стоявшим и сидевшим вокруг костра юношам, поздоровался. Он знал, что русский язык в Болгарии изучается повсеместно и большинство молодежи владеет им достаточно хорошо. Никаких затруднений не возникло в разговоре и с этой компанией старшеклассников. На все вопросы Викентия Викентьевича они отвечали охотно и доброжелательно.
Он, конечно, спросил, слышали ли они что-нибудь о киевском князе Святославе.
— Как же, как же! — воскликнул черноволосый белозубый парень. — Иду на вы!
— Мертвые сраму не имут! — добавил его круглолицый востроглазый сосед.
— А не знаешь, где и когда были сказаны эти слова? — спросил Викентий Викентьевич у круглолицего.
Паренек виновато замялся.
— Между прочим, историки утверждают, что сказаны они были здесь, в Силистре, когда она была еще Доростолом. Сказаны — как знать! — может, на этом месте, где мы с вами разговариваем.
Последние слова Викентия Викентьевича вызвали всеобщее оживление. Со всех сторон послышалось: «Доростол», «на этом месте…»
Однако из дальнейшего разговора выяснилось, что ребята имеют смутное представление о походах Святослава на Дунай и Болгарию, о его войне с Цимисхием здесь, под стенами Доростола. Что ж, хорошо и то, что вообще знают храброго русича!
Белозубый парень — похоже, он у них был за старшего — посмотрел на часы, затем переглянулся с остальными и сказал:
— Извините, у нас билеты в кино… Было очень интересно. Спасибо!
От костра ребята отошли шагом, а потом побежали. Видно, опаздывали.
В парке сгущались сумерки. Викентий Викентьевич подбросил сучьев в костер, они вспыхнули и ярко осветили ближние кусты, деревья, камни. А все, что лежало за пределами светового круга, сразу сделалось слабо различимым, почти темным.
Свет костра как бы отъединял Викентия Викентьевича от окружающего мира, и теперь ничто не отвлекало, ничто не мешало ему перенестись мыслями в те далекие времена, о которых он только что разговаривал с юными болгарами.
Да и то сказать: так ли уж многое и так ли неузнаваемо изменилось с тех пор! Стояла недоступная крепость, а теперь вот лишь ее каменные остатки? Но крепости и целые города превращаются в груду камней и в наше время. Те деревья, что росли по этим холмам тысячу лет назад, упали и сгнили? Но так ли уж разнится с ними их нынешнее зеленое потомство. И так же, как тысячу лет назад, несет свои воды в Русское море могучий Дунай. И то же вечное небо над Доростолом, то же языческое солнце свершает свой дневной круг и те же звезды глядят на землю…
Претерпели изменения большие ли, малые ли частности. Святослав пришел сюда в лодиях по воде, ты прилетел на самолете по воздуху. Но так ли уж важно это? Не преувеличиваем ли мы значение того, что изменились виды, способы и скорости передвижения человека по лику Земли? Не правильнее ли было бы искать не внешнее различие, а внутреннее человеческое родство с теми, кто жил задолго до нас? Ведь они жили на той же земле, на которой живем и мы, и как для них она была родной матерью, такой осталась и для нас, разве что их сыновьи чувства к матери-природе были более непосредственными и наивными, а наши — более рациональны и эгоистичны.
Нет, не так уж, в сущности, и велика временная удаленность — что такое для истории какая-то тысяча лет! — не так уж разительно, наверное, изменилась природа этих дунайских берегов с тех пор, как на них высадился со своей дружиной киевский князь Святослав.
…И что не сиделось отважному русичу в Киеве! Не зря говорили ему киевляне: «Ищешь чужой земли… а свою покинул. А нас едва не взяли печенеги, и мать твою, и детей твоих…» Одно дело, когда Святослав ходил на волжских болгар и вятичей, когда усмирял в донских степях хазар, а в предгорьях Кавказа ясов и касогов. Этими походами он как бы подтверждал и утверждал границы Киевской Руси. Границы, в те времена достаточно условные и весьма подвижные. Но зачем ему надо было идти и на южных соплеменников? Никаких спорных границ с ними не было. Русь вообще не имела границ с дунайскими болгарами; между ними на всем пространстве причерноморских степей кочевали орды печенегов. Так что Святославу надо было пробиваться не только через опасные днепровские пороги, но и через столь же опасные заслоны воинственных кочевников — граница с ними начиналась в какой-то сотне верст южнее Киева… Угрожали ему болгары? Нет. Постоянная угроза исходила опять от тех же печенегов, живших, как и все кочевники, грабежом. Главное же — если в прежних походах он выступал как князь, проявляющий заботу о защите и благосостоянии своей земли, своего государства, то на сей-то раз чего он добивался?..
На тропинке, по которой убежали школьники, раздались голоса: должно быть, кого-то из гуляющих по парку привлек огонь костра. Викентий Викентьевич подкинул в прогорающее пламя очередную порцию сушняка, вгляделся в темноту. Но никто не подошел, Голоса постепенно стихли, словно растворились в ночи. И опять он остался один на один со своими мыслями, опять ничто ему не мешало перенестись в далекий десятый век и остаться один на один с киевским князем Святославом.
…Да, княже, ты был отважен, доблестен и честолюбив. И когда присланный византийским императором Никифором патриций Калокир стал подговаривать тебя на войну с болгарами, он рассчитывал не только на твою храбрость, но и на честолюбие. Он польстил тебе, сказав, что сам император могущественнейшей Византии просит у тебя помощи. А чтобы ты не усомнился в серьезности просьбы, Никифор еще и прислал тебе что-то вроде задатка или аванса — пятнадцать кентинарий[1] золота. От льстивых слов хитроумного Калокира у тебя закружилась голова. Доселе непобедимый, а только побеждающий, ты уже предвкушал легкую победу над болгарами и видел себя пред вратами Царьграда: задаток задатком, а теперь пришел черед и главной платы. И эта плата — не что иное, как сам Царьград!..
Откуда тебе было знать, княже, что замышляли и на что рассчитывали коварные византийцы, давая свой задаток. Император, занятый войной с сарацинами и опасающийся вторжения во Фракию угров, послал просить болгарского царя Петра, чтобы тот не пускал их за Дунай. Петр, будучи в мире с уграми, ответил отказом. И вот тогда-то Никифор и решил наказать его руками русов, считай, твоими руками, княже. Калокир же в случае удачи рассчитывал дойти с тобой до Царьграда и с твоей же помощью сесть на императорский трон… И выходит, что пятнадцать кентинарий очень похожи на тридцать сребреников, потому что в конечном счете они оказались той ценой, какую уплатили византийцы за твою голову: не кто иной, как выпустивший тебя потом из Доростола новый император, Иоанн Цимисхий, дал знать печенегам, что возвращаешься ты с остатками дружины и есть возможность легко расправиться с тобой…
Да, ты быстро завоевал Болгарию. Вот здесь, на этом берегу Истра, как тогда называли Дунай, ты тотчас же, как только вышел с дружиной из лодий, ударил на болгар и разбил их. Так же легко ты взял еще восемьдесят городов и, довольный таким началом похода, весело зажил в Переяславце. Однако недолго пожил. Воспользовавшись твоим отсутствием, печенеги осадили Киев. Ты вернулся и прогнал их. А потом стал похваляться перед матерью: «Не любо мне сидеть в Киеве, хочу жить в Переяславце на Дунае — там середа моей земли, туда стекаются все блага: из Греческой земли — золото, паволоки, вина, различные плоды, из Чехии и из Венгрии серебро и кони, из Руси же меха и воск, мед и рабы»… О какой середине своей земли ты говорил, если тебе каждый раз, туда и обратно, надо было мечом прокладывать дорогу сквозь орды кочевников?! И стоило тебе отлучиться из Киева — город оказался в осаде. Стоило уйти из Переяславца — его пришлось снова завоевывать. Вот тебе и хочу жить в Переяславце!.. Жить ты стал здесь, в Доростоле. Да и опять недолго пожил. Сменивший Никифора Цимисхий не стал тебя ждать у ворот Царьграда, а сам с войском явился сюда. Ты с дружиной отважно сражался, но все равно был обречен: Цимисхий воевал на земле, ему подвластной, и постоянно получал подкрепления и продовольствие, тебе же нечего и неоткуда было ждать. Ты даже не мог известить оставшихся в Киеве воевод о своем бедственном положении…
Костер постепенно угасал, и тьма подступала все ближе и ближе. В тишине стал явственно слышен тихий плеск речной волны о прибрежные камни. И Викентию Викентьевичу на какое-то время показалось, что никакой Силистры еще нет, а есть Доростол, в котором затворились русичи, и он среди них…
Треснул уголь, костер на мгновение неярко вспыхнул, всколебав сгустившиеся тени, и по другую его сторону словно бы возникла на перетоке полусвета и полутьмы слабо различимая фигура глубоко задумавшегося человека. С затылка склоненной, коротко стриженной головы свешивался длинный локон — знак княжеского достоинства в языческой Руси.
— О чем думаешь, княже?
— А кто ты, спрашивающий меня?
— Я тебе потом скажу. А сперва ответь мне: почему Цимисхий с такой готовностью согласился на мир, на то, чтобы отпустить тебя с остатками дружины подобру-поздорову домой?
— Он боится меня… И когда я с новой дружиной вернусь сюда…
— А зачем тебе возвращаться?
— Чтобы опять завоевать Болгарию.
— Тебе обязательно хочется утвердить над болгарами свою власть?
— Я вместе с ними пойду на Царьград и возьму его!
— А дальше?
— Я буду властителем над всеми народами, живущими по берегам и Русского и Средиземного моря.
— Ты надеешься на свою силу и оружие? Но и до тебя немало было храбрых и умных завоевателей. И чего они добились? Ты, надо думать, слышал про Александра Македонского?
— Но он же покорил полмира!
— Где эти полмира? Его великая империя рухнула сразу же после его смерти… Пройдет много лет, из глубины азиатских степей хлынут полудикие орды татаро-монголов и тоже завоюют полмира. Где оно, это великанское, образованное мечом и огнем, воздвигнутое на море крови государство? Пройдет еще время, и турки возьмут Царьград и завоюют берега и Русского и Средиземного моря. Они продержатся дольше. Но и от этой огромной империи не останется следа, а сами турки, некогда владевшие неисчислимыми богатствами, станут едва ли не самым нищим среди своих соседей народом… Костер наш гаснет, и я подброшу в него сушняку.
Нет, князь, тебе не сидеть на царском троне в Царьграде. И надо ли об этом печалиться? Печаль в том, что тебе не суждено увидеть даже своего Киева. У днепровских порогов тебя уже ждет печенежский князь Куря…
— Кто же ты наконец, все знающий наперед?
— Я один из тех, кто будет жить через тысячу лет после тебя.
— Тогда откуда тебе знать, что было за тысячу лет до тебя?
— А я — историк. Есть такая наука — история, которая все помнит и все знает. И хорошее, и плохое… Пройдет тысяча лет после тебя, свершится много всяких событий, от многих народов — тех же печенегов — останется лишь одно их прозвание, но всякий взыскующий знания отрок может прочесть в книге истории: когда-то во время оно в Киеве был князь Олег, и памятен он тем, что приколотил свой щит к вратам Царьграда. После Олега правил Киевской Русью Игорь, а после Игоря — его сын Святослав. Это был отважный воин, он не знал шатра и спал, подложив под голову седло, а выступая на брань, извещал неприятеля: иду на вы!
— А еще, еще что об этом князе будет известно и памятно?
— Известна будет и твоя похвальба матери, что Киев тебе стал не мил, а хочешь жить на Дунае, где будто бы находится середина твоей земли. Но об этом кто-то будет знать, а кто-то и нет. А вот слова, которые ты сказал вчера перед последним сражением с греками: «Не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, мертвые бо срама не имут», — эти слова назовут крылатыми, потому что они неостановимо будут лететь и лететь сквозь время, и их будут знать и помнить и через тысячу и, я думаю, хоть через пять тысяч лет.
— А еще?
— А еще ты сказал вчера: «Так не побежим, но станем крепко, а я пойду впереди вас…» Эти твои слова потом повторит перед битвой с татаро-монголами московский князь Дмитрий. Он тоже скажет своим воинам: «Где вы, там и я. Скрываясь назади, могу ли сказать вам: братья, умрем за отечество! Слово мое да будет делом! Стану впереди и хочу положить свою голову в пример другим».
— Немного же от меня осталось: всего-то несколько слов…
— Но какие слова! Если они повторились через четыреста лет в столь же смертельную минуту на поле боя, значит, они уже стали чертой характера русского человека, они уже были у него в крови… Ты заключил с печенегами мир, а они тебя — я уже говорил — ждут у днепровских порогов. И разве только одни они прибегали и прибегают к коварству и вероломству, идут на клятвопреступление?! А твое «Иду на вы», прямота и открытость души тоже войдут в понятие русского характера, станут его неотделимой частью… Между прочим, и побахвалиться мы, русские, по сей день любим; хорошо это или не очень хорошо, но идет-то тоже, наверное, от широты и открытости души…
— И через тыщу лет люди будут помнить не только меня, но и Цимисхия, и печенежского князя Курю?
— Их будет помнить история, потому что она должна все помнить. А народная память — это другое. У истории память хранится в одном коробе, и там и высокое и низкое, доброе и злое перемешано. У народа память избирательная и держится в двух разных сусеках. Что-то или кого-то народ помнит по-доброму, а кого-то предает анафеме, сиречь проклятию… Останется в памяти и Куря. Но чем? Великими подвигами? Нет. Только тем, что подло подстерег тебя, а потом сделал из твоего черепа чашу и пил из нее, должно быть, желая набраться твоей храбрости. Выходит, не будь тебя — кто бы помнил какого-то Курю. Невелика честь, незавидная память!
— И поделом ему!
— Вспоминая твоего внука Святополка, который предал смерти двух своих ни в чем не повинных братьев Бориса и Глеба, народ к его имени прибавляет еще и слово — Окаянный. Другого же твоего внука, Ярослава, за его ум и добрые дела называет Мудрым… О московском князе Дмитрии в веках хранится светлая благодарная память. Чингисхана и Мамая народ тоже помнит, но помнит недоброй черной памятью…
— Чингисхан, Мамай — кто они?
— Завоеватели… И заметь: крепко и охотно народ запоминает имена не таких вот завоевателей, а защитников родной земли. Нас многие пытались и до сих пор пытаются завоевать. Нам много и трудно приходилось защищаться. Потому не раз и пригодились твои слова «Не посрамим земли Русской…», потому мы их так хорошо помним и через тысячу лет. Другой защитник родной земли, новгородский князь Александр, через двести с лишним лет после тебя скажет: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет». И эти слова тоже станут крылатыми и тоже не раз будут повторены и подтверждены…
— Ты говоришь только о князьях…
— Почему же… Простой, вовсе не княжеского рода, нижегородец Козьма Минин навсегда остался в памяти народной за то, что и сам не пожалел ничего для спасения Отечества, и других на это подвигнул. Народ славит костромского крестьянина Ивана Сусанина за то, что он мужественно отдал жизнь во имя победы над чужеземцами…
— Но ведь человек живет, ест, пьет, совершает какие-то поступки и не знает наперед, какие из них уйдут в небытие, а какие останутся в народной памяти.
— Верно, наперед ничего нам знать не дано. Но если мы оглянемся на сотни и тысячи лет назад, то увидим, что добрая память остается прежде всего не о тех, кто в своих поступках был ведом корыстью, себялюбием или властолюбием, а о тех, кто любил свою родную землю, свой народ и делал все, что было в его силах, а если надо — и свою жизнь отдавал за други своя, за свое Отечество…
Зычный басовитый гудок разорвал тишину и разом вернул Викентия Викентьевича из десятого века в двадцатый. Сверху вниз по Дунаю, сверкая огнями, шел многопалубный теплоход.
Только сейчас Викентий Викентьевич почувствовал, что с реки тянет холодом, и, зябко поеживаясь, поднялся с камня, на котором сидел.
Костер погас совсем. И теперь тьма уже не казалась столь сплошной, как раньше. Обозначились очертания кустов, стала видна тропинка, ведущая в парк. А левее угадывались крепостные стены Доростола.
Можно считать, что в Доростоле он уже побывал. Пора возвращаться в Силистру.
По парку гуляли парочки, на освещенных площадках оживленно разговаривали или дурачились, играли, бегали компании молодежи. На одной из скамеек мамаша ласково поругивала за что-то своего провинившегося сына. Откуда-то — явно из двадцатого века — доносился приглушенный ритмический грохот, называемый ныне музыкой…
Жизнь шла своим обычным чередом.
Наутро Викентий Викентьевич уехал из Силистры.
А в Тырнове его ждала новость: позвонили из посольства и сказали, что пришла виза на его поездку в ГДР (аккуратный немец сдержал-таки обещание!).
Викентий Викентьевич не знал, радоваться ему или огорчаться. Так-то хотелось домой, он уже и настроился на дом, считал дни и часы.
Но и отказываться от поездки тоже было нехорошо. Надо думать, немецкому коллеге немалых трудов стоило за столь короткое время выхлопотать визу, а он вдруг не приедет. Негоже. Да и когда еще придется побывать в знаменитом Веймаре. И придется ли?
Была не была — он поедет в Веймар.
— Ах, Вадюша, ты не один?! Здравствуй, Викочка, здравствуй, милая, — Нина Васильевна стояла на пороге с цветастой тряпкой в руке и всем своим видом изображала саму приветливость. — Я, уж извините, уборку затеяла… Проходите в вашу комнату, она уже готова.
— Может, мам, помочь? — вызвался Вадим.
— Да нет, Вадик, я сама… Разве что вон мусорное ведро вынеси, с верхом накопилось, — Нина Васильевна вроде бы отвечала сыну, а глядела почему-то на Вику. И глядела, как показалось Вике, испытующе-выжидательно.
Взгляд этот ее смутил, и она, не зная, что предпринять, растерянно пробормотала:
— Может, мне тоже… какое-то дело найдется?
Нина Васильевна расплылась в довольной улыбке:
— Что ты, что ты, милая! Ты же пока еще гостья… Проходи в комнату.
Похоже, Нине Васильевне нужна была не столь Викина помощь, сколь ее готовность принять участие в великих уборочных работах, «затеянных» именно к ее приходу.
Вадим пошел в кухню за ведром, а Нина Васильевна, все так же умильно улыбаясь, как бы между прочим предложила:
— Если охотишься, помоги мне повесить шторы в большой комнате. Не люблю я эти стремянки, видно, года уже не те, отяжелела.
— Ну конечно, мне ничего не стоит, — не раздумывая, отозвалась Вика.
И только когда по лестнице взошла на ее верхнюю ступеньку, спохватилась: ведь стоящая внизу Нина Васильевна может заметить э т о! А может, она еще раньше заметила и теперь вот хочет окончательно убедиться…
От этих мыслей Вике стало не по себе. Она повернулась к Нине Васильевне боком и, старательно втягивая живот, принялась цеплять шторные кольца на карниз. Кольца выскальзывали из разом одеревеневших пальцев, край шторы перекашивался. В голове гвоздем торчало: сбоку-то, наверное, еще заметнее…
— Да ты не торопись, — Нина Васильевна, конечно же, видела, как плохо у нее получалось, и, наверное, думала: какая же неумеха, у нее, похоже, руки не тем концом вставлены…
Вернулся Вадим, поставил на место ведро, подошел к ним. Его приход отвлек Нину Васильевну и несколько разрядил обстановку.
Слезала Вика со стремянки, как с эшафота. И когда в Вадимовой комнате опустилась в глубокое мягкое кресло, испытала такое облегчение, будто — худо ли, хорошо ли — сдала трудный экзамен.
Ей показалось подозрительным это наведение порядка в квартире: ведь они с Вадимом не просто так, нежданно-негаданно, нагрянули сюда. Вадим сказал, что мама хочет обговорить некоторые детали свадебного вечера и будет ждать их к обеду. Спрашивается, зачем разыгрывать мизансцены вроде: «Ах, Вадюша, ты не один?!», зачем устраивать эту возню со шторами, другого времени, что ли, нельзя было выбрать?..
Додумать мысль до конца ей помешал приход Вадима.
— Как ты считаешь, что тут так, а что не так? — прямо с порога спросил он, обводя рукой комнату. — Что бы, по-твоему, следовало переделать или переставить, чтобы потом к этому вопросу не возвращаться?
От часу не легче! Что они с мамой, сговорились, что ли?!
— Ты сначала скажи, как сам-то считаешь? — вопросом на вопрос ответила Вика. — Ну, вот висит прекрасный пейзаж. И рама к картине со вкусом подобрана… А зачем рядом-то эта киса пристроена?
— Какая киса? — не понял Вадим.
— Скажу по другому: писаная красавица… Поглядишь на нее, и во рту приторно становится — такая она вся конфетная.
— Это идеал девичьей красоты, — усмехнулся Вадим. — И как всякий идеал, он…
— Чей идеал, позволь спросить? — не дав договорить, перебила Вика.
Вадим замялся. Усмешка сошла с его лица, и оно разом потускнело.
— Понятно, не твой. Но ведь комната вроде твоя… А эта чеканка у двери? На чеканку сейчас мода, ладно. Но на стенку вешать, наверное, надо не первый попавшийся ширпотреб…
— Это мне подарок ко дню рождения, — тихо проговорил Вадим и кивнул на дверь.
Он сидел поодаль на диване, и вид у него был, как у ребенка, которого ни за что ни про что обидели. Вике стало даже жалко его, захотелось пересесть на диван и приласкать этого большого милого ребенка.
«И что ты, собственно, напустилась на парня? — запоздало сама себя одернула она. — Тебя по-доброму, по-хорошему спросили, что тебе нравится, что нет, а ты в ответ произносишь обличительные речи…»
Ей, конечно, и раньше приходилось бывать у Вадима. Но и не часто она бывала, и чувствовала себя всегда скованно, напряженно, будто по тонкой жердине через омутистую речку шла. Однажды разве что она была сама собой: Нина Васильевна отсутствовала, они пили чай с Вадимом и его отцом и так-то славно разговаривали. Николай Сергеевич рассказывал о своих поездках по Сибири, о Байкале, об Ангаре. И интересно было, и, главное — непринужденность, естественность во всем чувствовалась. Вадим и то был не таким, как при матери, не маменькиным сынком Вадиком, а просто Вадимом…
Дверь деликатно-медленно открылась, и в комнату вошла Нина Васильевна.
— Слышу, какой-то горячий спор-разговор тут у вас идет. — Она прошла в дивану, села. — О чем, если не секрет? Вике сразу стало очень жарко: а что если Нина Васильевна слышала ее речи!
— Ну какой, мам, секрет, — выручил Вадим, — просто говорили, что, может, кое-что придется переставить-перевесить.
Нина Васильевна метнула быстрый взгляд в сторону Вики и недобро подобрала губы. Вика уже приготовилась к тому, что с них сейчас сорвется что-то нелестное в ее адрес. Однако Нина Васильевна сумела сдержать себя.
— Что ж, — сказала она почти ласково, — устраивайтесь, как вам хочется. Мне что — лишь бы вам было хорошо.
Но сквозь этот почти ласковый голос пробивалось, слышалось явное недовольство тем, что кто-то осмелился посягнуть на ее святая святых: ведь дом держится на ней и каждая вещь в этом доме поставлена или повешена по ее усмотрению, — кто же смеет тут что-то переставлять-перевешивать?!
Вадим, разумеется, тоже почувствовал в великодушном разрешении матери скрытое неудовольствие и, должно быть, почел за лучшее обтекаемо закруглить разговор:
— Ну, это не к спеху, у нас еще будет время все обговорить.
— Я тоже так думаю, — уже другим тоном подхватила Нина Васильевна. — А сейчас давайте обговорим неотложное.
Она поудобнее утвердилась в уголку дивана, как бы давая этим понять, что разговор будет обстоятельным.
— Делать такой вечер дома — у нас ли, у вас ли, — и дураку понятно, нельзя: ни попеть, ни поплясать, ни вообще повеселиться… — так начала Нина Васильевна.
А далее последовало красочное описание тех великих трудов, которые ей пришлось предпринять, чтобы найти нужное кафе: чтобы оно было и просторным, и в то же время уютным; чтобы находилось не обязательно на улице Горького, но и не на окраине.
Нина Васильевна говорила о меню свадебного пира, о музыке, даже о том, в каком порядке размещать гостей за столом…
Вика слушала плохо, мешала сосредоточиться неотвязная мысль: зачем, зачем она все это рассказывает? Чтобы они с Вадимом прониклись чувством великой благодарности? Они и так уже давным-давно прониклись, заслуженную же медаль за трудовую доблесть все равно дать не вольны. Разве что со временем поставят на той вон полке, рядом с чеканкой, домашний портативный памятник…
А еще и то непонятно было Вике, что Нина Васильевна пригласила ее будто бы затем, чтобы что-то «обговорить», но что обговаривать?! Не полезет же она со своими соображениями, если бы даже, паче чаяния, такие и были. И Нина Васильевна сама это прекрасно понимает, иначе бы «обговаривание», хотя бы по виду, не выглядело сплошным едино-говорением.
Слава богу, кажется, оно подходит к концу. А вот и о Вике Нина Васильевна вспомнила:
— Ты, Вика, что-то все молчишь?
«Как это мило! Сама же слово вставить не давала, а теперь — почему ты молчишь?»
— А что я должна сказать?
— Ну, может, я что-то не так сделала, что-то упустила — мало ли что! — выговорившись, Нина Васильевна словно бы подобрела.
Опять выручил Вадим. Он, по всему видно, не меньше Вики томился этим беспредметным разговором и тоже хотел поскорее его закончить.
— Все так, мама, все правильно, все хорошо.
— Ладно, коли так, — довольно заулыбалась, размягчилась Нина Васильевна. — Не для себя стараюсь, а хочется, чтобы и для вас приятно, и гостям весело было… Ну, вы тут еще немного потолкуйте, а я пойду салат приготовлю. Обедать будем.
Как только дверь за Ниной Васильевной закрылась, Вика пересела с кресла на диван и тихонько обняла Вадима:
— Спасибо, Вадя. Без тебя мне было бы туго.
Вадим ответно притянул к себе Вику, коротко поцеловал в шею и, положив подбородок ей на плечо, замер.
Вике показалось, что он сейчас думает о том же, о чем думает и она: как непросто, как нелегко ей будет находить с матерью общий язык. Вадим ведь чуткий, добрый, он все видит, все понимает. Ему бы еще немножечко характера — золотой бы парень был! А то мягкий, податливый… В детстве она любила заниматься с пластилином: из одной и той же палочки можно вылепить и гриб боровик, и зайца, и уточку — все что вздумается. Безвольный, пластилиновый характер Вадима, надо думать, вполне устраивал и по сей день устраивает маму: ведь не кто другой, а она таким его вырастила. У нее самой характер твердый, железный, на всех хватит — зачем же такой кому-то еще иметь?! Сынок при маме — это же очень удобно. Гораздо удобнее, чем сын, который сам по себе… Не по этой ли причине Вика всегда чувствовала себя намного старше Вадима. Она тоже в раннем детстве была при маме и папе, но потом-то все же стала сама по себе…
— Дети, мойте руки и — за стол! — послышался за дверью ласково-распорядительный голос Нины Васильевны.
«Дети!» Парень женится, у него скоро будут свои дети, а маме хочется считать его все еще ребенком… Да, приходилось слышать, что для родителей дети остаются детьми до седых волос. Что ж, пусть так. Но надо ли вполне совершеннолетним дядям и тетям внушать, что они еще несмышленыши, что перед едой надо мыть руки, а перед сном — чистить зубы…
Есть Вике совершенно не хотелось, и будь она дома — и за стол бы не стала садиться. Но то дома…
— Викочка, что же ты салатика не берешь? Вкусный салатик, витаминный. Кушай, кушай на здоровье!
Попробуй после этого не поешь витаминного салатика!
— Тебе какого хлебушка: черненького или беленького?.. Пожалуйста! А на первое я вас угощу твоим любимым, Вадюша, украинским борщом с пампушками…
Чем больше внимания уделяла ей Нина Васильевна, тем напряженнее чувствовала себя Вика. Она тупо глядела в тарелку, не смея поднять глаз, и пыталась уговаривать себя: переломи свое дурное настроение, разве не слышишь, как ласково потчует тебя хозяйка, как она внимательна и предупредительна с тобой…
Нет, настроение не переламывалось, не становилось лучше.
— А что ж ты, Викуся, в борщ сметаны не кладешь?.. Поболе, поболе, еще ложечку…
Вот и опять: Нина Васильевна по-матерински нежно произносит ее имя, а ей все эти «Викочки» и «Викуси» совсем не нравятся. Умом она понимает, что Вадимова мать тут ни при чем, просто имя у нее для ласки неподходящее, а все равно.
Борщ и в самом деле очень вкусный, с какими-то травами-приправами. У Вики даже аппетит появился. Но съела она тарелку — и, чувствует, сыта по горло. А Нина Васильевна уже начеку:
— Теперь, Викуня, антрекотик… Нет-нет, никаких «не хочу». Вот совсем маленький кусочек… Пожалуйста… У тебя тут немного пролилось. Я сейчас вытру.
Ну вот, Викуня, кроме того что ты неумеха, ты еще и неряха.
— Вадик, не торопись, прожевывай, — и за Вадимом успевала приглядывать Нина Васильевна.
Антрекот под необыкновенным соусом — объеденье, и не хочешь, да съешь.
— Грибной соус с мясом, да как вот сейчас — с жареной картошечкой, по-моему, хорошо сочетается. А ты как считаешь?
Вика не сразу сообразила, что Нина Васильевна ее спрашивает. Только этого и не хватало, чтобы начать обмен опытом по части приготовления антрекотов и соусов к ним!.. Пришлось пойти на хитрость, сделав вид, что вопрос был не совсем хорошо понят.
— Очень вкусно!
Теперь уже Нина Васильевна на секунду растерялась. Вопрос-то она задавала, надо думать, с тайным умыслом выведать, хорошо ли Вика подкована в тонкостях соусного искусства. Но коль скоро ее искусство было громко похвалено, можно и этим довольствоваться.
— С грибами никогда не следует торопиться. Их надо не просто обжарить, а обязательно на тихом огне протомить, чтобы они весь сок отдали…
Сама Нина Васильевна ела мало, и у нее было достаточно времени, чтобы и потчевать великовозрастных детей, и при этом что-то рассказывать. Подробно был описан процесс приготовления только что съеденного борща с пампушками, затем — столь же любимых Вадимом фаршированных кабачков. Время от времени Нина Васильевна, как бы между прочим, спрашивала у Вики: а умеет ли она выбирать сахарную косточку для борща, любит ли те же кабачки и как именно их готовит.
Чтобы скорее закрыть опасную тему разговора, Вика не стала медлить с антрекотом. Вот и последний кусочек, слава богу, отправлен в рот.
— Спасибо, Нина Васильевна!
— Постой, постой, а компотик?.. И что за спешка: не успела прожевать, уже встаешь?
Господи, когда же этот званый обед кончится?!
— Тебе Викуня, погуще или не очень?..
Постоянное внимание и любезно-навязчивая предупредительность угнетали. Вика чувствовала себя как под стеклянным колпаком: за каждым ее движением, за каждым куском и глотком следило бдительное, неусыпное око Нины Васильевны. Такое можно выдержать раз в месяц, ну, пусть в неделю. А если каждый день?
От этой мысли меж лопаток пробежал холодок.
Вадим тоже допил свой компот и как воспитанный мальчик поблагодарил маму за прекрасный обед. Теперь-то, наверное, можно наконец встать из-за стола.
— Хотите, посидите дома, а можно — погода хорошая — И погулять. — Нине Васильевне мало было наставлять несмышленых детей за обедом, надо было дать им руководящие указания и на ближайшее будущее.
Вика сказала, что ей на всякий случай не мешало бы быть дома: может позвонить отец.
— Забыла спросить: что от него слышно? — поинтересовалась Нина Васильевна.
— На несколько дней задерживается, но скоро должен приехать.
Они с Вадимом немного посидели в его комнате. И хотя Нина Васильевна сказала про нее «ваша комната», Вика, сколько ни пыталась, почему-то не могла себя представить живущей здесь. Особенно теперь, после того, что ей пришлось испытать за обеденным столом. Она и в этой, пусть отдельной, изолированной, комнате будет чувствовать себя все под тем же стеклянным колпаком…
Они опять сидели на диване, и Вадим обнимал и ласкал ее, и видно было, что он твердо уверен: в комнату никто не войдет. Она тоже была в этом почти уверена, а все равно руки ее как чугунные лежали на коленях. Да что руки — вся она была какой-то заторможенной, неживой.
— Ты что? — спросил Вадим. Но и без ответа на свой вопрос, должно быть, все понял. — Тогда пойдем.
Из кухни вышла попрощаться Нина Васильевна.
— До свиданья, Викочка, — ласково пропела она. — Будем считать, что мы обо всем договорились… До свиданья, милая.
«Обо всем договорились!» — грустно усмехнулась про себя Вика, спускаясь с Вадимом по лестнице. — Ни о чем-то мы не договаривались. Да и договоримся ли?..»
На улице было солнечно, но не жарко. Бабье лето! Обычно короткое, оно в этом году растянулось на добрый месяц… Где-то приходилось читать, почему погожее время начальной осени зовется бабьим летом. А сейчас подумалось: считай, твое лето! Через какую-то неделю ты будешь замужней женщиной, по-русски — бабой…
— Ну вот, наконец-то ты улыбнулась, — сказал Вадим. — Давно бы так!
«Милый Вадим! Знал бы ты, чему я улыбнулась!.. На сердце-то у меня вовсе не весело. Чем ближе наш день, тем неопределеннее мне видится, что и как будет после него…»
Решили идти пешком.
Изредка они перекидывались ничего не значащими словами или короткими фразами. Но этот дорожный разговор шел как бы поверх сознания Вики. Мыслями она была еще там, в доме Вадима, на стремянке в большой комнате, в кухне за обеденным столом.
И постепенно-постепенно до нее начало доходить, что скорее-то всего не для обсуждения деталей свадебного вечера она была приглашена Ниной Васильевной. Это не более как благовидный предлог. Главный смысл приглашения был в другом. До сих пор она приходила к Вадиму как «его девушка». Сегодня Нина Васильевна принимала ее уже не как вероятную невесту, а как завтрашнюю невестку. Прибавилась в слове одна маленькая буковка, а разница большая: невеста — приходящая, с невесткой жить в одном доме. Вот Нина Васильевна и прощупывала: а что за человек этот новый член семьи — что она умеет делать по дому, смыслит ли что-нибудь в кулинарии, сумеет ли приготовить любимый ее сыном борщ с пампушками. А заодно и давала понять, кто в доме главный, на ком он держится, а значит, и кому невестка должна будет подчиняться.
Вспомнился «экзамен» с навеской шторы. Но ведь и все остальное было чем-то вроде вступительных экзаменов в институт под названием «молодая семья». Институт, где профилирующие предметы житейской мудрости будет вести Нина Васильевна…
Когда Вадим сделал предложение, Вика долго не решалась сказать ему «да». И боязно было переступить черту, за которой ее ждала новая незнакомая жизнь, и жалко было отца: как это она бросит его, старенького, одинокого, и уйдет в какой-то чужой дом! Теперь она поближе узнала этот дом вместе с его хозяйкой. И если бы отец и был моложе и оставался не один, а с мамой — идти в дом Нины Васильевны ей все равно бы не хотелось. У нее нет никакого желания проходить курс житейской науки в этом учебном заведении. Пусть она лучше останется недоучкой, а то и вовсе невеждой…
— Ты о чем думаешь?
Хотя Вика и поддерживала беглый дорожный разговор, Вадим, конечно, чувствовал, что мысли ее о чем-то другом.
— Думаю о себе, о тебе, а еще занимаюсь арифметикой.
— Интересное занятие! — Вадим даже приостановился. — Может, присядем на минутку?
Они как раз проходили Тверским бульваром. Под ногами шелестела желтая листва кленов и вязов. На скамейках грелись на солнышке пенсионеры, по дорожкам молодые мамы гордо катили перед собой высокие коляски, в которых покоились их бесценные сокровища.
Они нашли наполовину свободную скамью и сели.
— Арифметика — точная наука, — напомнил Вадим. — И что она говорит?
— Говорит она вот что, — Вика сделала паузу, как бы набираясь решительности. — У вас квартира из двух комнат?
— Из двух, — с выражением крайнего удивления на лице подтвердил Вадим.
— А живет в этих двух комнатах трое?
— Да, трое.
— Через неделю будет четверо… Делим четыре на два — и получается в итоге два человека в комнате.
— Ну и что? — по-прежнему недоумевал Вадим.
— Не многовато ли по современным санитарным нормам? — все тем же нарочито деловым тоном продолжала Вика. — А в доме, куда мы идем, в трехкомнатной квартире живут двое. Так справедливо ли кому-то из этих двоих уходить и оставлять в трех комнатах одного? Не правильнее ли из двухкомнатной перебраться сюда, и тогда получится и тут и там на каждого человека по комнате.
— Очень интересная арифметика! — вроде бы беспечно усмехнулся Вадим, но голос его выдал: в нем ясно слышалась растерянность.
Еще бы! Ведь только что его невеста с мамой «обо всем договорились», только что все они любовно, по-семейному сидели за обеденным столом — и вдруг такое…
— Интересная арифметика! — повторил Вадим. — Но…
— Что «но»?
— Я согласен на любой вариант, лишь бы вместе с тобой.
— Так в чем же дело?
— А в том, что я-то согласен, но… согласится ли мама?
— Да ты что?! Собрался жениться, а чувствуешь себя все еще ребенком, которого мама в коляске возит. Не пора ли мужчиною стать?.. И вообще — кто женится: ты или мама?
Вика резко встала и, не оглядываясь, пошла по дорожке вниз к Никитским воротам.
Вадим через какое-то время догнал ее и пошел рядом. Но до самого дома они не проронили больше ни слова.
Немного поостыв, Вика уже пожалела, что так сурово обошлась с Вадимом. Перевоспитывать его, наверное, поздно. Что он, и сам не понимает, что ходить под мамой до таких лет стыдно?
А когда пришли домой и она увидела, как Вадим, сев в кресло, горестно охватил руками голову, то и вовсе чуть не кинулась его утешать — таким жалким и по-детски обиженным он выглядел.
Большой милый ребенок, добрый и ласковый, — таким она его полюбила, таким он ей до недавнего времени нравился. А вот теперь чуть ли не за это же самое — за то, что он все еще ребенок, а не мужчина — она его обругала. Как же все сложно в жизни устроено…
Зазвонил телефон. Вика подошла, сняла трубку.
— Виктория, это ты? — к немалому удивлению услышала она голос Николая Сергеевича. — Набиваюсь в гости; твой чай прошлый раз понравился. Так что, приглашаешь?
— Ну конечно, Николай Сергеевич. Пожалуйста, приезжайте. Правда, папы пока еще нет…
— До его приезда мне и надо побывать. Со мной будет еще один мужчина, так что ставь две чашки…
Вика стояла недалеко от Вадима и видела, как он при упоминании отцова имени разом отнял руки от лица и подобрался, насторожился.
— Отец собирается приехать сюда? Зачем?
— Зачем — не сказал. Сказал только, что едет, и не один, а еще с кем-то.
— Тогда мне лучше, наверное, уйти.
— Это уж на твое усмотрение… А вообще-то зря ты его побаиваешься. Отец у тебя — хороший человек. Куда лучше… — Вика хотела сказать: лучше твоей обожаемой мамочки, но удержалась. Вадим, надо думать, и так понял.
— Хороший, а общего языка со мной найти не может.
— А сам-то, сам-то ты ищешь этот язык? — Вика опять, как на бульваре, пришла в возбуждение и говорила резко. — Скажите пожалуйста, какой принц: знайте, люди, на какой козе к нему подъехать!.. Мамочка подъехала. Она, по-твоему, сумела найти общий язык. Но что это за язык? Это… это язык клушки с цыпленком… Что ж, ступай под мамино крылышко, пока ястреб не налетел.
— Что с тобой, Вика? Что ты сегодня какая-то вздернутая? Успокойся… Просто я подумал, что так будет лучше. Схожу к Бобу, давно обещал зайти. От него позвоню… Успокойся. Главное, чтобы мы с тобой всегда и во всем находили общий язык!
Вадим ушел.
А и в самом деле, что это она сегодня по всякому пустяковому поводу с пол-оборота заводится? И на парня кричит, будто он виноват в ее дурном — правильно было сказано: вздернутом — настроении… А может, это не пустяки и дело вовсе не в ее настроении?..
Непонятно, по какому такому делу едет Николай Сергеевич. И что за мужчина с ним?
Надо действительно успокоиться, а то в каком виде она гостей принимать будет.
Вика подошла к зеркалу. Боже мой, что за баба-яга глядит на нее оттуда?! Надо хоть волосы привести в порядок, и вообще…
Узнать в отделе кадров, в каком цехе работает Коля, было делом несложным. Но Николай Сергеевич сразу в цех не пошел. Корреспонденты на заводе бывают не каждый день, к ним внимание повышенное. Привлекать же внимание к собственной персоне в планы Николая Сергеевича как раз не входило. Поэтому он сначала потолкался в заводоуправлении, поговорил с секретарем парткома, сказал, что хотел бы написать очерк о молодых рабочих, например, из такого-то цеха. Секретарь хотел вызвать начальника цеха, но Николай Сергеевич сказал, что лучше, наверное, будет, если его проводят туда и он познакомится на месте и с начальником, и с рабочими.
В цехе Колю он приметил сразу же, но подходить к нему опять-таки не стал, чтобы не афишировать свое знакомство. Хотелось сначала услышать мнение о нем начальника цеха. Как знать, может, начальник отзовется о Коле не очень лестно и укажет других ребят.
Начальник назвал корреспонденту — на выбор — три фамилии молодых рабочих, одна из них была Колина. У Николая Сергеевича отлегло от сердца: его задача на добрую половину облегчалась.
Он не собирался что-то писать именно о Коле. Цель у него другая. Вот уже несколько дней он работает над статьей о современной молодежи, в частности о мальчиках, неожиданно для самих себя попадающих на скамью подсудимых. И коль скоро он будет касаться недавнего суда и его «гуманного» по отношению к подонкам решения, то, наверное, к слову и кстати будет показать Колю не просто как невольную жертву, но и как рабочего человека. Вот человек, приносящий своим трудом пользу обществу, а вот замахнувшийся на него ножом никчемный бездельник. Надо думать, это сделает статью более весомой.
Прийти к Коле домой? Но Николаю Сергеевичу стыдно было показываться на глаза Антонине Ивановне, самим своим приходом вызывать у нее не самые приятные воспоминания. Да и Колю, для статьи, требовалось показать не столько в домашнем, бытовом, сколько в деловом, производственном плане.
Начальник цеха рассказал об одном, о другом рабочем, дошел черед и до Коли.
— Толковый парнишка. Надежный: что ни поручи — сделает. И сделает на совесть. А еще… как бы это сказать…
Тут он немного помолчал, должно быть подбирая нужные слова. Однако заговорил почему-то о другом.
— Сколько всякой дряни в последние годы хлынуло к нам из-за рубежа! Возьми те же песни, похожие на истошный вой, те же трясучие танцы… Всякая зараза, как известно, прилипчива, а молодежь ко всему новому, даже и сомнительному, восприимчива. И у нас уже сколько их, по чужой моде одетых, чужие песни орущих, по улицам ходит. Наши заводские ребята и то начинают под этих доморощенных битлов подлаживаться. И как же приятно видеть парня, который думает не столь о том, по последней ли моде у него острижена шевелюра, а о том, чтобы иметь поболе под этой шевелюрой!.. Коля — из таких. К нему вся эта заграничная шелуха не пристает. Выпала свободная минута — у него уже книга в руках… У меня тоже сын растет. Очень бы хотел, чтобы он на Колю был похож…
Николаю Сергеевичу слышать все это было интересно. Но хотелось побольше знать и о том, что за работник Коля.
— Я уже сказал: работник добросовестный… Разве что немножко опоздал родиться. В прежние времена из него бы высокого класса мастер-краснодеревщик мог выйти. Парень с выдумкой, с фантазией. А у нас что — у нас один голый стандарт, развернуться ему негде… Вы не были в нашем красном уголке? Стоит посмотреть: он его оформлял.
Начальник цеха провел его за линию станков в боковое — не так чтобы очень просторное, но и не тесное — помещение.
Два оконца давали мало света, и в зальце горело электричество. Замысловатой формы люстра освещала довольно обычную картину: несколько десятков стульев, что-то вроде стола президиума под зеленым сукном, по сторонам от него — шахматный столик и большой телевизор. Ну, еще на стенах висели репродукции пейзажей Шишкина и Саврасова, недалеко от двери — ярко разрисованная стенгазета.
И только немного приглядевшись, можно было заметить в этой внешней заурядности какое-то внутреннее своеобразие. И шахматный столик, и столик, служивший подставкой для телевизора, были украшены затейливыми рисунками, выполненными, как бы сказал художник, в технике выжигания. Та же рука мастера видна была и в деревянных рамах картин, и в остроумной окантовке стенгазеты. Стены были забраны деревянными панелями, и это придавало теплоту и уют помещению. В нем было приятно и интересно находиться. Хотелось сесть за шахматный столик, на котором шеренга вооруженных ружьями солдат под командованием офицеров и при поддержке конницы и артиллерии вела наступление на другую такую же шеренгу. Фигуры вырезаны крупно и — правильно сказано — с фантазией: глядя на них, трудно было удержаться от улыбки.
То, что при первом, беглом взгляде принималось за окна, на самом деле оказалось искусными, излучавшими свет рисунками прямо по стене. А от шишкинских «Лесных далей», «Ржи», «Корабельной рощи» в этой наглухо замкнутой комнате исходило ощущение лесной свежести и полевого простора. Среди сплошного железа, безраздельно господствовавшего за стенами комнаты, живое дерево, глядевшее с картин, дерево, которым она была отделана, придавало ей особую притягательность.
Николаю Сергеевичу пришел на память недавний визит к Викентию Викентьевичу и его сетования на то, как трудно найти хорошего мастера по дереву. Да вот же он, этот мастер!..
Они еще какое-то время посидели за шахматным столиком, поговорили, а потом начальник цеха вызвался проводить Николая Сергеевича на рабочее место Коли.
Коля надвое резал центробежной пилой длинный брус. Еще издали потянуло терпким смоляным запахом. Пила пела высоко и звонко, звук взвивался куда-то под самую крышу цеха.
Появление начальника цеха и Николая Сергеевича у его станка привело Колю в замешательство. Похоже, он раздумывал: то ли дорезать брус, то ли выключить пилу. Все же решил дорезать.
— Вот, Коля, товарищ из редакции хочет с тобой поговорить.
Должно быть, посчитав миссию исполненной, начальник цеха попрощался и ушел.
— Здравствуй, тезка! — подойдя поближе и подавая руку, сказал Николай Сергеевич.
— Здравствуйте, Николай Сергеевич.
Видно было, что Коля еще не успел прийти в себя от неожиданности: у него и голос дрожал от волнения, и пожатие было каким-то смущенно-робким.
— Я не стал говорить твоему начальнику, что мы с тобой знакомы.
Коля неопределенно пожал плечами и выжидательно посмотрел на Николая Сергеевича: ему, понятное дело, хотелось знать, зачем и почему «товарищ из редакции» оказался на заводе, а теперь вот и пришел в цех, на его рабочее место.
— У меня, Коля, никакого дела к тебе нет, — поспешил объяснить свое появление в цехе Николай Сергеевич. — Просто оказался по службе на заводе и решил поглядеть, где и как ты работаешь… Правда, побывал в вашем красном уголке, и теперь вроде бы уже и дело явилось…
Дальше он рассказал о своем разговоре с Викентием Викентьевичем и спросил, не мог ли бы Коля ему помочь.
— Что нужно-то: стеллаж, шкаф? — деловито уточнил Коля.
— Ни то ни другое. Ему, как бы это тебе сказать, нужен мастер.
— Ну какой же я мастер?! — искренне, безо всякой рисовки возразил Коля. — Я еще только подмастерье. Да и человека этого не знаю… Может, вам что-то нужно сделать — пожалуйста.
Такой оборот дела несколько обескуражил Николая Сергеевича. Наверное, зря он ляпнул про мастера, к чему громкие словеса в разговоре с парнишкой. А может…
— А может, мы так сделаем: ты на месте посмотришь, что нужно, а потом окончательно и решишь, возьмешься или не возьмешься?
— Это другой разговор, — полусогласился Коля.
— Тогда не будем и откладывать, — воспрянул духом Николай Сергеевич. Пока Коля не раздумал, надо было постараться довести дело до конца. — Через полчаса — смена. Никаких мероприятий на сегодняшний день не намечалось? Ну там собрание или важное свидание?.. Нет? Решено, едем. Заканчивай, я тебя подожду у проходной…
И, не давая времени Коле на то, чтобы он мог что-то возразить или оспорить, Николай Сергеевич устремился к выходу из цеха.
Вика только и успела, что расплести и снова заплести косу да прибраться в прихожей и на кухне, как над входной дверью раздалось мелодично-протяжное: «бим-бом!»
— Это мы, — еще по ту сторону порога подал голос Николай Сергеевич, пропуская вперед себя светловолосого, среднего росточка паренька. — Проходи, проходи, не стесняйся… Знакомься с хозяйкой, постарайся ей понравиться, глядишь, она нас с тобой чайком угостит.
— Николай, — солидно представился парень, протягивая руку и совсем несолидно, по-девичьи, краснея при этом.
«Какой же ты Николай?! — хотелось сказать Вике. — Ты пока еще Коля…» Но вместо этого она так же серьезно, в тон гостю, сказала:
— Виктория.
— Виктория… — зачем-то повторил Коля. — В Англии, кажется, королева с таким именем была.
«Неплохие ассоциации!» — про себя улыбнулась Вика.
— Совершенно верно. Но я, как видишь, увы…
— А зачем вам? — простодушно отозвался Коля. — Вы и так… — тут он осекся и покраснел еще пуще.
— Молодец, Коля! — видя бедственное положение парня, пришел на выручку Николай Сергеевич. — Действительно, зачем ей быть королевой? Разве мы бы тогда вот так запросто смогли к ней прийти? И на чай тоже нечего было бы рассчитывать.
— Чай будет готов… — Вика выдержала знакомую Николаю Сергеевичу паузу, — ровно через тринадцать минут и тридцать секунд.
— Вот и прекрасно! А мы — с твоего разрешения — проведем это время в кабинете Викентия Викентьевича. Ничего трогать не будем, просто Коле надо убедиться, что там очень много книг. Так много, что они вот-вот выживут хозяина. И чтобы этого не случилось, Коля что-нибудь придумает. Несмотря на младые лета, он большой мастер по этой части…
Из нарочито витиеватой речи Николая Сергеевича Вика не сразу, но все же поняла, что привел он с собой мастера-краснодеревщика, о чем был у них разговор с отцом еще перед его отъездом в Грецию.
Вика проводила гостей в кабинет, а сама пошла на кухню готовить чай. По дороге, в прихожей, по привычке на секунду остановилась у зеркала и немало была удивлена, увидев в нем свою возбужденную, разрумянившуюся физиономию. Стеснительный Коля краснеет от смущения, а она-то с чего и от чего разрумянилась? Уж не оттого ли, что вызвала у парня столь лестные ассоциации?..
Пока грелся чайник, она расставила чашки, положила в вазочку варенье. Подумала: а ведь Коля-то, по всему видно, прямо с работы и, значит, голодный. И достала из холодильника сыр и колбасу. А когда резала колбасу, поймала себя на мысли: почему же об одном Коле только подумала? Что за пристрастное внимание к парню? Уж не глянулся ли он тебе, коим грехом?
Вика не знала, что ответить на эти вопросы. Не могла же она признаться (даже самой себе), что Коля ей понравился. Что за блажь? Девушке, ставшей невестой, никто не должен, а значит, и не может нравиться, кроме жениха!
Все так, все правильно. Однако Коля ей и в самом деле понравился. Понравился едва ли не с первого взгляда. Спроси ее, чем — лицом, статью, умом, — она бы не смогла ответить. Лицо как лицо, ничего особенного, о стати и говорить нечего, а ум свой, если он и есть, паренек пока что никак не обнаружил. Так чем же?
Коля не был похож — и опять же не о внешней похожести речь — ни на кого из знакомых Вике ребят. Он явился будто из какого-то другого мира: открытый, наивный, светлый. И даже то, что он еще не разучился смущаться и краснеть, лишь добавляло ему трогательного обаяния.
— Все готово! — крикнула Вика через дверь кабинета.
— Идем, идем! — отозвался Николай Сергеевич.
Они вышли в прихожую, продолжая неоконченный разговор.
— Я же тебя привел не только затем, чтобы ниши показать, а чтобы ты видел, что справа и что слева; чтобы твоя работа вписалась в общую картину.
— Может, сначала эскиз набросать и показать? Вдруг не получится, не понравится?
— Можно и так. Но я думаю, что у тебя получится и всем — и Викентию Викентьевичу, и Вике тоже — понравится.
Они и за чаем какое-то время еще говорили о предстоящей работе, уточняли детали. И сошлись на том, что Коля все же сначала сделает карандашный набросок и покажет его Викентию Викентьевичу.
— Я еще никогда столько книг не видел! — с нескрываемым восхищением сказал Коля. — Разве что в библиотеке.
— Если бы ты еще знал, какие книги! — поднял палец Николай Сергеевич. — Много таких, что не в каждой библиотеке сыщется.
— Вот бы почитать!
И опять столько детского простодушия было в Колином «вот бы…», что Вика не удержалась от улыбки.
Ел он неторопливо и как-то очень аккуратно. И чай прихлебывал небольшими глотками, без шума. На него было приятно смотреть.
— Можно еще чашку?
«Ну вот, засмотрелась! Самой бы надо предложить…»
— Конечно, конечно! — Вика с услужливой готовностью налила чаю. — Пожалуйста!
Принимая от нее чашку, Коля поднял голову, и они встретились взглядами — глаза в глаза. Продолжалось это, наверное, какое-то мгновение, но по рукам, по телу Вики словно ток пробежал. Словно через блюдце с чашкой между ними замкнулась электрическая цепь… Слава богу, Николай Сергеевич, кажется, ничего не заметил, а то стыд и срам…
Да и вообще, что это такое? Что за наваждение? Какую-то электрическую цепь придумала. Нет никакой цепи! Привел Николай Сергеевич парня-столяра, они сидят, пьют чай, и твое дело угощать их, вовремя подливать в чашки — вот и все. Через каких-нибудь десять — пятнадцать минут они уйдут. А потом позвонит от Боба Вадим, и вечер можно будет провести вместе… Успокойся. Возьми себя в руки… Кто-то ей сегодня уже говорил это. Кажется, Вадим. «Ты какая-то вздернутая. Успокойся…» Теперь вот самой себя приходится успокаивать.
— Когда приезжает Викентий Викентьевич? — намазывая хлеб маслом, спросил Николай Сергеевич.
Может, он все же что-то заметил и хочет отвлечь ее внимание на другое? А может, ей просто уже начинает мерещиться?..
Она ответила Николаю Сергеевичу то же самое, что давеча и Нине Васильевне: задерживается, но скоро должен быть.
— Как видишь, Коля, какое-то время на эскиз у тебя есть… А ты, Вика, напиши телефон, чтобы он мог позвонить и договориться с Викентием Викентьевичем о встрече… Спасибо за чай, за сахар!
— Очень вкусный чай! — поблагодарил-похвалил Вику и Коля.
— Колина мама тоже большая мастерица по чаю, так что такая похвала дорого стоит, — улыбаясь, заключил Николай Сергеевич. — Ну, нам пора.
Уже в прихожей Николай Сергеевич, как бы между прочим спросил, виделась ли Вика с Ниной Васильевной. Вика ответила, что виделась и они обо всем договорились.
— Вот и хорошо.
Коля все это время стоял у двери и с вниманием рассматривал что-то у Вики на платье.
Уж не пятно ли какое, будучи в гостях, посадила?
— Можно потрогать?
Вика не сразу сообразила, что речь идет о косе.
— Если интересно, почему же нельзя?
Коля бережно взял косу, потрогал, помял в пальцах, словно бы удостоверяясь в ее натуральности.
— Живые волосы! Ни перекисью, ничем не убитые. По нынешним временам — редкость. Красиво!
Дверь за гостями уже давно закрылась, а Вика все еще стояла недвижимо и сама не зная чему улыбалась. Когда Коля взял ее за косу, опять замкнулась та самая цепь и опять она испытала ощущение пробежавшего по ее телу тока. Что за чудеса?
Но на этот раз корить и стыдить себя почему-то не хотелось…
…Весенний бал во дворце герцога был в самом разгаре. Давался он не в чинных зимних залах, а на воздухе, в замкнутом со всех сторон дворе герцогского замка, и потому был особенно оживленным и многолюдным. Гавоты, мазурки, полонезы рекой лились из медных глоток оркестра, музыкой пронизан был, казалось, сам воздух этого праздничного людского столпотворения.
Рядом с герцогом и его супругой, на возвышении, сидел молодой, с высоким лбом мудреца министр и тайный советник двора. Он сидел в низком кресле и отстраненно, словно бы из дальней дали, глядел на проносящиеся мимо разодетые пары, на все это будто бы праздничное, заряженное весельем, а на самом деле просто праздное, суетное людское коловращение. Министр по совместительству был еще директором и режиссером придворного театра, и как знать, может, и сейчас он, по привычке смотрел на происходящее перед ним как на театр, как на один из актов пьесы неизвестного автора, называемой человеческой комедией?!
Искрилось в бокалах шампанское, сверкали настоящие и фальшивые бриллианты на изящно полуодетых дамах, гремела, властвовала над всем и вся чудесная музыка. Она заполняла до краев огромный квадрат двора, давала ощущение полноты жизни, ощущение ее высокого смысла и значения.
И только один молодой министр двора хмурил высокий лоб, будто спрашивал себя: неужто и в самом деле в этом смысл жизни человека? Неужто для того только, чтобы сладко есть, нарядно одеваться, разъезжать в золоченых каретах и кружиться под музыку вот на таких балах, и живет человек?.. Так в чем же тогда, в чем смысл человеческого существования?.. Нет, он еще и сам не может дать ответа на этот вопрос. Он еще не знает этого ответа, а только ищет его и будет искать очень долго — десять, двадцать, тридцать лет, — всю жизнь. И только под конец ее, создав своего гениального «Фауста», найдет. Устами доктора Фауста, тоже искавшего смысл и цель жизни, он потом скажет:
…Жизни годы
Прошли недаром, ясен предо мной
Конечный вывод мудрости земной:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день за них идет на бой!
…Викентию Викентьевичу так живо и так ясно представился этот бал, что когда он открыл прижмуренные глаза и увидел из окна второго этажа все тот же пустынный двор герцогского замка, то не сразу переместился из восемнадцатого века в век двадцатый.
Да, такие балы двести лет назад гремели и во дворе замка, и под сводами вот этих залов, которыми Викентий Викентьевич сейчас проходил. Бывал на этих балах и веймарский полубог Гёте; его дом — в какой-нибудь сотне шагов от дворца.
Сейчас здесь — музейная тишина. На стенах комнат и обширных залов — картины, в нишах — мраморные и бронзовые бюсты. Бюст Гёте, а по стенам — иллюстрации к «Фаусту». Бюст Шиллера, и под ним: «Мое разящее оружие — слово». Оба великих поэта не только знали силу художественного слова, они верили, что с его помощью можно преобразить мир, сделать людей лучше, добрее друг к другу.
В доме Гёте самое разительное впечатление произвел на Викентия Викентьевича кабинет хозяина дома. Среди множества комнат и залов он был едва ли не самым скромным. Очень скромной, если не сказать бедной, была вся обстановка кабинета: потемневший от времени дубовый стол, кресло, шкафы и полки с книгами. Еще скромнее, еще беднее выглядела соседняя с кабинетом комнатушка: там и всего-то стояла деревянная кровать. На этой кровати Гёте отдыхал, на ней он и встретил свой последний час.
В одних комнатах дома хозяин принимал гостей (на пороге этой большой комнаты, скорее залы, прямо в паркете выложено гостеприимное «Добро пожаловать!»). В других комнатах Гёте слушал музыку. В третьих наслаждался созерцанием картин или античных статуй. А работать он приходил в эту небольшую угловую комнату с окнами в сад. Здесь он оставался наедине с собой. Здесь он оставался один на один с человечеством.
Сколько самых знаменитых людей из скольких стран мира побывало здесь, в этом доме, в этом кабинете! Разве лишь один яснополянский старец потом, через сто лет, будет пользоваться таким же поклонением, такой же любовью всего мыслящего человечества.
Викентий Викентьевич знал, что в числе многих русских, приезжавших лицезреть веймарского полубога, был и Жуковский. И ему захотелось представить эту встречу в живых подробностях.
…Здесь, в своем кресле, сидел хозяин, здесь, по эту сторону стола, — русский гость. Жуковский говорит, как высоко чтят у него на родине великого немца, как многие русские поэты, и он сам в их числе, переводят Гёте, делая его творения достоянием широкой читающей публики. А еще Жуковский говорит, что на небосклон русской поэзии взошла новая, очень яркая звезда. Нет, не звезда, правильнее будет сказать — взошло солнце русской поэзии, и его свет скоро распространится на всю Европу. Он говорит о Пушкине. Он говорит, что Пушкин тоже преклоняется перед гением Гёте и назвал его «Фауста» величайшим созданием человеческого духа, сравнив его с «Илиадой».
И Гёте берет со стола свое перо — может, то самое, которым он писал «Фауста», — протягивает Жуковскому и просит передать его Пушкину.
Символический, исполненный глубокого смысла дар: один гений протягивает через тысячи верст дружескую руку другому гению. Он считает его достойным держать это перо…
Городское кладбище, на котором похоронен Гёте, мало чем похоже на кладбище в обычном понимании этого слова. Это скорее парк — зеленый, тенистый парк. И склеп над могилами Гёте и Шиллера тоже только называется склепом — это светлое снаружи и просторное внутри здание с дорическими колоннами по фронтону.
Здесь же захоронены и веймарские герцоги — те, которых Викентий Викентьевич только что видел в музее на семейных портретах. Даже если быть более точным, то следовало бы сказать: именно гробницами герцогской фамилии раньше и было уставлено внутри все здание усыпальницы, а могилы Гёте и Шиллера находились в подвальном помещении: как-никак ведь и тот и другой были не больше чем поэтами. Ну разве что Гёте был министром, но ведь опять же министром при герцоге… Теперь другие времена, в новой Германии герцоги уже не в такой чести, и хотя их останки выносить не стали, но все же поменяли местами с поэтами.
Постояв у великих могил, Викентий Викентьевич спустился затем и в подземелье, к герцогам. Огромные, темные от времени саркофаги стоят в ряд. Один — несколько особняком: это гробница супруги герцога — дочери русского императора Павла Марии. Хоть от могилы ее мужа отделяет какой-нибудь шаг — лежат они на разной земле. Мария Павловна завещала похоронить ее на родной земле. На ней, на русской земле, и стоит ее гробница. Для этого земля специально была привезена сюда, в Веймар. Наверху, над гробницей, впритык к склепу, стоит русская церковь — точная копия константинопольской Софии, только уменьшенная в двадцать раз.
Выходя из подземелья наверх, Викентий Викентьевич только теперь обратил внимание на каменные ступени, по которым поднимался, и не сразу понял, что видит, может, самое интересное, самое важное из всего, что здесь можно было увидеть. Что гробницы, многое ли они могут сказать! А вот ступени говорили. И каким выразительным, каким красноречивым, оказывается, может быть, язык мертвого камня! В каждую ступеньку на всю середину были влиты новые окрайки — они были немного потемней и выделялись на светло-сером старом камне.
Чтобы сносилось дерево и то надо долго и много по нему ходить. Сколько же, сколько тысяч — да нет, какие там тысячи! — сколько миллионов людей должны были прийти на поклон великому немцу, чтобы стереть, сточить край каменных ступеней!
И сейчас у могил Гёте и Шиллера, у подножия их белых скульптурных портретов — цветы, цветы. На одном из венков крупно по-русски: «Великим гуманистам и мыслителям».
Веймар небольшой городок, а памятных мест в нем на целую столицу. Недалеко от дома Гёте — дом Шиллера. Прошел одну улицу, другую — дом Баха. А вон издали мемориальная доска на доме, в котором живал Франц Лист. Средневековый собор, в котором проповедовал Мартин Лютер…
И чем ближе Викентий Викентьевич знакомился с этим тихим милым городом, тем больше проникался не только ощущением старины, истории, но и ощущением поэзии, высокой человеческой мысли.
А нынче вместе со своим немецким знакомцем они едут в окрестности города.
Веймар — древний центр Тюрингии, а про Тюрингию немцы любят говорить, что она — зеленое сердце Германии.
Могучие леса, глухие дубравы начинаются сразу же за городом и склонами пологих холмов, долинами рек уходят за горизонт. В просветах — поля, деревни, а за ними опять леса, леса. Особенно много в здешних лесах бука; и там и сям по обочинам дороги видны стройные гиганты с гладкой зелено-красноватой корой.
Сначала заехали в Бельведер — загородный архитектурный ансамбль XVIII века, со вкусом, если не сказать с блеском, вписанный в окружающее его со всех сторон зеленое лесное царство. А еще придавало всему этому месту особую прелесть, что отсюда, с возвышенности, открывался чудесный вид на окрестные поля и леса, на живописно разбросанные селения.
Из Бельведера поехали в Буковый лес.
Разговор в машине велся все больше о делах и событиях давно минувших дней, о людях, которые ездили этими лесными дорогами сто, а то и двести лет назад. Потому, может быть, и несколько неожиданным показался резкий переход в нынешний день, когда его коллега-историк сказал:
— Приехали.
Они вышли из машины. Но что это? Обширный пологий склон очищен от леса, и по нему — ровные, как на чертеже, ряды длинных бараков. Чуть в стороне от бараков — капитальные кирпичные здания, над одним из них — высокая заводская труба. Что за странный завод, и зачем вся территория, на которой он стоит, обнесена колючей проволокой? И что за непонятная зловещая надпись над входными чугунными воротами: «Каждому — свое».
Кто не слышал о Бухенвальде?! И Викентий Викентьевич, конечно же, и читал и слышал о том, что фашистами в окрестностях Веймара был построен огромный концентрационный лагерь. Но читать и слышать, оказывается, одно, а видеть своими глазами — другое. А еще и то, может, имело значение, что когда ученый-историк упомянул про Буковый лес, то Викентий Викентьевич за разговором не придал этому названию его второго страшного смысла, поскольку Бухенвальд по-немецки именно и есть не что иное, как Буковый лес. И вот теперь он стоял на бетонированной площадке перед входом в этот странный, страшный лес. Стоял ошеломленный и словно бы придавленный геометрической четкостью этого тоже в общем-то своеобразного архитектурного ансамбля. Особенно бессмысленным и отталкивающим он выглядел после только что виденного Бельведера. Век восемнадцатый и век двадцатый…
«Каждому — свое»…
На территории лагеря применялась изощренная система наказаний. Среди них было и такое: провинившихся запрягали в огромный, груженный камнями ящик на двух колесах и заставляли бегом возить его взад-вперед по центральной дорожке лагеря. Кто бежал недостаточно быстро, тех подгоняли кнутом. Кажется, это называлось русской тройкой или что-то в этом роде…
И в крематории — это, конечно, над ним возвышалась огромная кирпичная труба — Викентия Викентьевича больше всего поразила четкая, точно продуманная планировка «цехов», дотошная продуманность всего конвейера смерти. Сюда складывали одежду, а сюда — обувь; сюда — волосы, а сюда — челюсти… И не просто как-то там примитивно кидали в гудящие, поставленные в ряд печи, а задвигали в этаком металлическом цилиндре по семь человек. И чтобы лучше горело — к печам было подведено дутье… Не как-нибудь, а все по науке. Ведь не какие-то варвары проектировали и строили эти печи — и то и другое делали высокообразованные ученые люди… Кирпичи пода в печах прогорели, а длинные железные кочерги, лежащие рядом с печами, погнуты — видно, много было работы…
Викентий Викентьевич не помнил, как выбрался из крематория на волю, очнулся он уже где-то около бараков.
«Как же так? — спрашивал он себя. — Как же так? Зачем же тогда Гёте писал своего «Фауста»? Зачем Жуковский приезжал к нему и они говорили о силе человеческого духа, о высоком назначении человека?.. И, оказывается, никакой не мудрец этот Гёте, а старый наивный чудак, всю свою жизнь искавший смысла жизни, чудак, веривший в силу разума. Какой он мудрец, если его потомки — и не такие уж дальние, всего-навсего внуки или правнуки — через сто лет грохнут по европейскому столу кулаком и скажут: вот она, сила, а все остальное пустая болтовня! «Фауст»? Человеческая культура? «Когда я слышу слово «культура», моя рука тянется к пистолету». Эти слова скажет не какой-нибудь темный вандал, нет, устами своего героя так скажет — ирония судьбы! — сам президент поэтической академии…»
Как историк Викентий Викентьевич привык обязательно анализировать и объяснять самые разные факты и события. Но как, как объяснить все это?!
На территории лагеря благодарные и, конечно же, просвещенные потомки в эсэсовских мундирах сохранили дерево, под которым когда-то любил сидеть Гёте. (Ах, как это трогательно! Возможно даже, что они и сами были не прочь в свободное от служебных дел время посидеть под тем деревом и почитать стихи поэта.) Только как это совместить: дерево, под которым любил сидеть великий человеколюбец, а рядом бараки, построенные специально для того, чтобы человек в них забыл о своем человеческом достоинстве, рядом печи, в которых человека сжигали живьем?!
Наверное, и в любом другом месте такое выглядело бы одинаково чудовищным. Викентию Викентьевичу же особенно чудовищным все это казалось именно здесь, в самой близкой близости от города поэтов и мыслителей, — вон, пройди склоном взгорья и увидишь в зеленой котловине Веймар…
По возвращении в Веймар Викентий Викентьевич опять долго бродил по городу. Но прежнее безмятежное состояние, когда все им виденное воспринималось как бы сквозь розовую дымку времени, к нему уже больше не вернулось. Он пытался опять уйти в прошлое, припоминал одно, другое, связанное с этим городом, а перед глазами вдруг вставало дерево, под которым любил сидеть Гёте, а рядом — огромная заводская труба…
И это, пожалуй, хорошо, что завтра он уедет отсюда. Новые города — новые впечатления.
Новые города — новые впечатления. Однако первый же после Веймара город — Лейпциг как бы снова вернул мысли Викентия Викентьевича на старый круг.
На окраине города высится огромный памятник Битвы народов. Недалеко от памятника — русская церковь. Как гласит надпись на ее фасаде, она тоже «основана в память русских воинов на поле сражения под Лейпцигом 5—8 октября 1813 года живот свой положивших». На Бородинском поле Россия надломила хребет французской армии, и лишь жалким остаткам ее удалось убраться восвояси. Оказалось, что этого мало. Через год Бонапарт снова соберет войско и снова будет разбит здесь, под Лейпцигом. Считается, что разбит он союзными войсками. Но — странная вещь! — вроде бы не под Москвой дело было, а в глубине Европы, однако же русских и в этой битве живот положило больше, чем всех союзников, вместе взятых…
Пройдет немногим более сотни лет — и новый Бонапарт подомнет под себя Европу и устремится на Россию. И опять Россия не только устоит сама, но и спасет Европу.
Но сколько, сколько раз это может повторяться?! Когда же наконец восторжествует на земле мир и братство народов?!
Сколько произнесено проклятий войнам! Сколько потрачено дорогой гербовой бумаги на мирные договоры! И царские дворы раньше роднились семьями тоже ведь небось в расчете на мир и согласие между своими народами. А войны между тем продолжались. Войны продолжаются…
Как-то на экзамене одному студенту достался билет об окончании второй мировой войны. И когда парень рассказывал о знаменитой встрече на Эльбе, Викентий Викентьевич спросил, а хорошо ли он представляет, где находится эта река. «Где-то за Берлином, — ответил студент, — в глубине Германии». — «А не знаете, почему, начинаясь в Чехословакии, река называется Лабой, а после пересечения границы под Дрезденом становится Эльбой?» — «Лаба — это, кажется, славянское название, — не очень уверенно объяснил студент. — Даже были, если не ошибаюсь, какие-то полабские славяне…»
При всей приблизительности ответа парень не ошибался: во времена Киевской Руси по реке Лабе жило многочисленное славянское племя. Мизерные остатки его, под именем лужичей, или сорбов, живут и по сей день в Дрезденском округе. Но об этом знают разве что историки, этнографы, лингвисты — словом, те, кому такое положено знать по роду своих занятий.
Викентия Викентьевича лужичане интересовали давно. И он еще в Салониках сказал своему коллеге, что если удастся к нему приехать, то он очень хотел бы побывать у своих дальних соплеменников. Коллега такую поездку обещал и как истый точный немец свое слово сдержал.
Верно говорится: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. По книгам Викентий Викентьевич был достаточно «наслышан» о лужичах. Но в какое сравнение могло идти книжное знание с тем, что он узнал и увидел воочию!
Жили сорбы в верховьях Шпрее. Река тут разветвляется на десятки рукавов, соединенных между собой бесчисленными протоками и каналами. Так что лодки в Шпреевальде, как зовут здешнюю местность, едва ли не главный вид транспорта.
Еще в давние времена славяне были оттеснены немецкими феодалами на эти незавидные, неудобные земли. Однако предприимчивые — иначе бы им не выжить! — лужичи беду обратили во благо: они научились выращивать на здешней, постоянно влажной земле богатые урожаи овощей. Викентия Викентьевича потом попотчуют великолепного засола огурчиками, очень похожими на наши нежинские.
Но он-то ехал к лужицким сорбам, конечно, не за тем, чтобы похрустеть крепкими и ароматными огурчиками. Его интересовало, сохранились ли национальные особенности народа, его древние традиции или все утратилось, развеялось на суровом ветру времени — ведь прошли не годы, а века и века. И прошли они в окружении чуждых по вере, по складу характера народов.
Европа обратила свое просвещенное внимание на этот уцелевший посреди иноплеменного моря островок славянства лишь в начале прошлого века. Ученые заинтересовались языком, фольклором лужичан; русский лингвист Срезневский помог им составить словарь. У лужичан появляются свои журналы, выходят книги, в том числе сборник «Отголоски русских песен». Знакомясь с песенным творчеством русского народа, автор сборника — еще вон когда! — высказал удивление, что никто до него не обращался к сему богатейшему источнику поэзии, довольствуясь подражанием французским писателям.
Вот эти отголоски Викентия Викентьевича больше всего и интересовали. Слышны они до сих пор или нет?
Сигизмунд Герберштейн, дважды побывавший в России еще в начале XVI века, как известно, оставил подробное описание Московии, быта и нравов русского народа, и его «Записки» не утратили интереса и по сей день. Посланник германских императоров еще с детства знал сорбский — по-тогдашнему вендский — язык, и это, несомненно, помогло ему в написании книги. Он мог понимать, что говорится вокруг него, мог вступать в разговоры с заинтересовавшими его людьми, мог читать летописи и другие памятники нашей письменности. Для понимания народа вряд ли есть что-то важнее знания языка этого народа!
Надо думать, при Герберштейне лужицкий язык был ближе к русскому, чем теперь. Но если с течением времени языки и разошлись далеко, корень-то у них все же один. И знание этого корневого языка — а старославянский Викентий Викентьевич хорошо знал еще с университета — тоже теперь помогало ему. Он тоже мог вступать в разговоры, мог задавать вопросы и понимать ответы.
В городе Бауцене ему показали постоянную выставку истории сорбской письменности и литературы, которая занимает несколько залов Народного дома. Среди представленных там книг он увидел и переведенную русскую классику, и современных советских авторов.
Сорбская национальная организация с явно славянским названием «Домовина» издает несколько журналов, а также ежедневную газету. В местных школах изучаются два языка: сорбский и немецкий, а для подготовки учителей есть специальный пединститут. Особенно приятно было Викентию Викентьевичу узнать, что для изучения национальной культуры недавно создан Институт сорбского народного творчества.
Побывал он и в домах лужичан. Радостное удивление вызвали у него почти «нашенские» занавески на окнах, вышитые петухами полотенца и особенно — сбереженная в веках, очень близкая к украинской, гуцульской, национальная одежда.
В одном доме в ответ на его расспросы хозяин сказал, что летом проходил очередной фестиваль лужицкой культуры, в котором участвовало около восьми тысяч самодеятельных и профессиональных артистов, — вот бы гостю на том празднике побывать!
Викентий Викентьевич и огорчился, что опоздал на фестиваль, и порадовался его массовости: восемь тысяч участников! А их, лужичан, всего-то сто тысяч…
Но, как оказалось, главная радость у Викентия Викентьевича была впереди.
Вскоре же после войны местным композитором был создан ансамбль сорбской национальной культуры. Ансамбль получил широкое признание, им даны тысячи концертов и «у себя», и в разных странах мира. И вот его-то и посчастливилось увидеть и услышать Викентию Викентьевичу.
Он увидел народные обычаи и обряды, услышал старинные славянские инструменты — гусли и волынки. А какие красочные танцы то плавным хороводом, то вихрем проносились по сцене! Какое разноцветье песен ласкало его слух и отдавалось в самом сердце! Были тут и обрядовые, и любовные, и свадебные, и игровые. И едва ли не в каждой слышались Викентию Викентьевичу то далекие, то совсем близкие родные отголоски.
Не удивительно ли, как долго славянская старина хранилась и сохранилась у этого малого числом народа. И как это прекрасно, что национальная песня живет в душе народа и по сей день и он, русский, слышит родные отголоски в ней…
Викентию Викентьевичу как-то довелось в московском Доме ученых слышать песни казаков-некрасовцев. И тогда он тоже восхищенно дивился: двести — не двадцать, даже не пятьдесят, — двести лет прожили русские люди в Турции и в первозданной чистоте и свежести сохранили свои песни! Чем это объяснить? Какая великая тайна сокрыта в народной песне, если она, как святыня, передавалась из поколения в поколение на протяжении веков?!
Много думал об этом Викентий Викентьевич на обратной дороге, но ответа на свой вопрос так и не нашел.
А еще поездка к лужичанам нет-нет да уводила его мысли в те далекие времена, когда славяне еще только вступали на историческую арену. Огромную территорию от Волги до Лабы, от берегов Варяжского моря на севере и до Русского и Адриатического на юге, занимали тогда славянские племена. И если бы это была одна единая держава — кто в Европе по силе и могуществу мог бы сравниться с ней?!
Предводитель хлынувших из монгольских степей кочевников, как известно, ставил своей конечной целью дойти до берега Атлантического океана. Первыми на пути оказались восточные славяне. Они остановили шествие и спасли Европу. Однако спасли очень дорогой ценой — едва ли не ценой собственной гибели. (Недаром современник так и назвал свое письменное свидетельство — «Слово о погибели Русской земли».) Но если бы все славяне были дружны и едины, если бы плечом к плечу с восточными стали и западные, и южные — еще вопрос, чьей гибелью кончилось бы такое противостояние…
Нет, Викентий Викентьевич не думал заниматься гаданием: как да что было бы, если бы… Пустое, особенно для историка, занятие. Он думал о другом. О том, какое это великое дело — единство народа. И что говорить о единении всех славян, когда его не было даже у одного восточного племени, когда усобицы князей делали легкой добычей врага некогда могучее государство. Недаром же призыв к единению тревожным набатом звучит в «Слове о полку Игореве». Увы, призыв этот не был услышан ни тогда, ни потом… «Видно, на роду написано потомкам славян действовать всегда порознь!» — горько посетует уже в девятнадцатом веке русский историк.
То ли потому, что Викентий Викентьевич уже был, что называется, на излете, поскольку поездка в Германию шла как бы сверх программы, то ли произошел некий перебор впечатлений от увиденного, но садился он в самолет с чувством великого облегчения, почти радости.
Скоро, совсем скоро, через каких-нибудь два часа, он увидит свою Москву…