В поэзии всегда были первопроходцы и разработчики приисков. Вслед за Пушкиным в русскую поэзию пришли те, кто истощил золотые запасы ямба, особенно четырехстопного, утратившего не только изящество пушкинского стиха, но и державинский металл. Однако Лермонтов в поэме «Мцыри», построенной лишь на мужских рифмах, заставил по-новому зазвучать четырехстопный ямб, и явился Некрасов — не только с новыми темами, но и с новой музыкой — трехдольниками с дактилическими рифмами в сочетании с мужскими.
Гениальных современников, Фета и Тютчева, связывала не только личная дружба, но и родственность поисков, стремление уйти с дороги, проторенной Пушкиным, по которой устремились десятки эпигонов, отполировав ямб до такой степени, что стихи проскальзывали, не задевая ни слуха, ни зрения. Оба поэта, ушедшие со столбовой «литературной» дороги и казавшиеся многим современникам дилетантами, стали новаторами русского стиха. Оба избрали малую форму, были лирическими поэтами, каждый из них по-своему развивал жанр элегии. Однако если Тютчев тяготел к архаике и к ораторскому жанру, то Афанасий Фет, как отмечал Эйхенбаум, развивал мелодические принципы Жуковского, избрал романс источником музыкального обновления высокой поэзии, тяготея более к хорею и трехдольным размерам, нежели к ямбу. Без поэзии Фета Блок был бы так же невозможен, как и без городского романса[1]. Так же, как Тютчев, Фет удивительно тонко чувствовал и знал природу, однако если тютчевское отношение к природе можно охарактеризовать как антропоморфизм, стремление наделить природу человеческими свойствами, то Фет стремился скорее в противоположном направлении — перенести свойства природы на человека, передать на фоне природы тончайшие психологические переживания, оттенки чувств, он был мастером светотени. Новатор, обратившийся к архаике, Тютчев, по-своему развивая традиции Державина, наполнил стих новой музыкой и жизнью:
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней.
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь,
Ты и блаженство и безнадежность.
Ритмический сдвиг, разбивающий регулярный четырехстопный ямб, добавление безударного слога (в основном на цезуре и в четных строках, но во второй и в третьей строке третьей строфы — до нее: «Лишь там, на западе, бродит сиянье, — /Помедли, помедли, вечерний день», превращающая четырехстопный ямб в логаэд, сочетающий двухстопный амфибрахий в начале и двухстопный ямб в конце) — чарующая неправильность, которая завораживает слух и приковывает наше внимание. Примером не менее резкого нарушения ритма является «Silentium!», когда размеренность четырехстопного ямба разбивают стихи «Встают и заходят оне» в первой строфе и «Дневные разгонят лучи» в последней, написанные трехстопным амфибрахием, несущие образно-семантическую нагрузку и подчеркивающие глубину и неожиданность мысли:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими — и молчи.
Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, —
Внимай их пенью — и молчи!..
Пушкинскую ясность сменяет намеренная затемнённость, несмотря на афористичность: «Мысль изреченная есть ложь». Любой образ и любая мысль выражаются ценой изменения и прочитываются (понимаются) превратно. Не только творчество, но и самовыражение, и соответственно, понимание — дело невозможное и любой перевод с языка образов, ви́дения — с языка божественного на язык земной — искажение. Эту мысль, как известно, впервые высказал Платон в диалоге «Ион». Тем не менее, Тютчев говорит не о мимесисе, то есть об отображении природы, реальности, но мира внутреннего. Однако, мысль эту можно прочесть и сквозь призму современной теории. Например, Жак Деррида считает, что любая интерпретация текста, а тем более перевод как вид интерпретации — дело невозможное и необходим как невозможность. Любое прочтение, интерпретация ведет, говорит Деррида, к «итерации» (переиначиванию) и к изменению, то есть к искажению. Так форма становится содержанием, архаист — новатором, если воспользоваться формулой Тынянова.
Кожинов заметил, что в лирике Тютчева — обилие форм первого лица множественного лица, либо второго лица, как множественного, так и единственного, заменяющие по сути лирическое «я»[2]:
Молчи, скрывайся и таи
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Не то, что мните вы, природа…
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно…
Здесь приемы ораторского искусства, и употребление архаизмов как прием новаторский, о чем писали еще Тынянов и Эйхенбаум[3]. Кроме того, следует отметить, что о замене местоимений первого лица единственного числа в лирической поэзии, местоимениями второго лица на примере анализа лирики Пушкина впервые показали Якобсон, Гуковский на примере анализа лирики В. Жуковского, а Ю. М. Лотман проанализировал лирику Тютчева, назвав это «подменой адресанта адресатом»[4].
По тонкому наблюдению Ю. Тынянова, обратившись к отрывку, фрагменту, Тютчев создал новую законченную форму — философскую элегию[5].
Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник;
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
Используя образ, заимствованный у столь почитаемого поэтом французского философа Паскаля: «Человек — мыслящий тростник», Тютчев развивает эту аналогию в противоположном направлении, как бы двигаясь назад к природе, и строя стихотворение на риторических вопросах, одном из приемов ораторского искусства, показывает причину этого разлада. Тончайший лирик Тютчев — один из самых самобытных и глубоких русских философов. Однако, как писал И. С. Аксаков, первый биограф поэта, у Тютчева была «не то, что мыслящая поэзия, а поэтическая мысль»[6]. Поэзия Тютчева — это музыка «мыслящего тростника», такое сочетание высокой философии, ораторского искусства с магией, что отделить одно от другого и разложить на голоса просто невозможно. Как заметил Б. Козырев, ученый-физик, всю свою жизнь посвятивший настолько глубокому изучению поэзии Тютчева, что многие из его тонких и точных наблюдений были взяты на вооружение профессиональными литературоведами, творчество Тютчева, развивавшееся в соответствии с духовной эволюцией поэта, делится на два главных периода. Первый из них можно условно назвать пантеистическим, дохристианским, эллинским, когда поэт находился под влиянием древнегреческих философов так называемой милетской школы Фалеса и Анаксимандра, выстраивая космогонический миф бытия по формуле «Хаос — Бездна — Беспредельное»[7]. Поклоняясь стихии воды и отрицая стихию огня, Тютчев создал удивительно осязаемые образы стихий и природы:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами.
Настанет ночь — и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.
То глас её: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебной ожил чёлн.
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость темных волн.
Небесный свод, горящий славой звёздной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Головокружительный образ пылающего небосклона, опрокинутого в воды, является в то же время и образом-символом человеческого бытия — подобное видение не только сродни эллинскому: жизнь, как плавание по безмерной стихии бытия и времени, — один из древнейших и, следовательно, архетипических образов, к которому поэты продолжают обращаться до наших дней. Этот образ и родственное Тютчеву мировосприятие, поэтический мотив, на мой взгляд, характерен также для творчества Паунда, Элиота и Йейтса, Хлебникова, Мандельштама, Борхеса и многих других поэтов. В стихотворении «Последний катаклизм» твердь небесная вновь, но по-иному отражается в водах:
Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды
И Божий лик изобразится в них!
Это стихотворение своего рода отклик на «Грифельную оду» Державина: «А если что и остаётся/ Чрез звуки лиры и трубы,/ То вечности жерлом пожрётся / И общей не уйдёт судьбы!» Грозное апокалипсическое видение в емких четырех строках — пример удивительной лаконичности и емкости мысли и образа. Однако в конце стихотворения тьмы нет — есть Божий лик или свет пылающей бездны — есть жажда жизни и — одновременно — стремление за ее пределы — за пределы самого времени: «Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай», парадокс, подмеченный Ю. М. Лотманом[8]. Строка «состав частей разрушится земных», где земля уподобляется живому существу, — единственная инверсия в стихотворении, которая утяжеляет синтаксическую конструкцию стиха, тем самым привлекая к себе внимание читателя, является в то же время единственным отступлением от принципов пушкинской эвфонии и гармонии (все остальное стихотворение вполне выдержано в духе и букве пушкинской поэтики, даже цезура в каждой строке стихотворения, написанного пятистопным ямбом, падает на вторую стопу, что точно соответствует пушкинским принципам). Вторая строка, тяготеющая к несколько тяжеловесному синтаксису 18-го века, к стиху Державина, придает архаическую окраску и торжественно-грозное звучание всему стихотворению. На первый взгляд кажется, что по представлению Тютчева после последнего катаклизма в конце мира будет то же, что было в начале, когда «земля… была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою», как сказано в книге Бытия. Однако тьмы у Тютчева нет — есть ослепительный свет, в стихотворении же говорится не только о гибели человечества, а о последнем часе земной природы, то есть земли. Это навело Б. Козырева на мысль о том, что видение Тютчева могло отталкиваться от идеи Фалеса, что «вода — первичная, основополагающая стихия», и от ее развития Анаксимандром, который считал, что «все вещи, погибая, обращаются, по требованию справедливости, в то, из чего они все произошли, ибо им надлежит в определенном порядке времени понести за свою неправду кару и возмездие»[9]. Анаксимандр, опираясь на представление Гесиода о Хаосе, охарактеризовал беспредельное «апейрон», как бессмертное и негибнущее, невозникшее и непреходящее, в то время как даже боги многообразны, изменчивы, обладают теогонией. Поэтому и Божий лик тютчевского стихотворения принадлежит скорее грозному эллинскому богу; по предположению Козырева, он ближе к Аполлону-губителю, нежели к Богу библейскому[10]. И Вл. Соловьев, как уже отмечалось выше, а вослед за ним и Лотман[11], и Козырев заметили, что у Тютчева природа одухотворена:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Эта одухотворенность, стирание граней между живой и неживой природой, антропоморфизм — есть также признак эллинизма Тютчева, отразившегося на всех уровнях, включая мифологизм, как заметил во «Втором письме» Козырев: «Боги Тютчева окружены ореолом почитания и любви; они — не пустые аллегории классической традиции восемнадцатого века… Нет, они — действующие, живые сущности, и действуют, они, как правило, либо в новых, либо по-новому осмысленных мифах»[12]. Пантеистическое и антропоморфическое отношение к природе было присуще всему творчеству Тютчева, однако в более поздние годы жизни в своей философии и мировосприятии он приближается к Платону, а затем и к православию. Переходным же этапом можно считать 50-е годы, когда с одной стороны, было написано такое характерно «эллинское» стихотворение, как «Два голоса», а — год спустя — «Наш век» (1851), отмеченное духовной жаждой и стремлением обрести веру.
1.
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна,
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги.
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
2.
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба,
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
А. Блок писал в дневнике, что у Тютчева «эллинское до-Христово чувства Рока, трагическое»[13]. С. Соловьев считал, что трагизм Тютчева сродни «дохристианской трагической мрачности Эсхила и Софокла»[14]. Действительно, чувства Рока и необходимости, столь характерные для эллинского мировосприятия, оживают в стихотворении «Два голоса», которому анафорические повторы придают торжественность заклинания, а четырехстопный амфибрахий и чеканные параллельные конструкции звучат, как суровый и мужественный гимн. В блестящем анализе этого стихотворения Ю. М. Лотман выявил полный параллелизм на всех уровнях, начиная с ритмико-фонологического и лексического и заканчивая пространственно-временным[15]. Поэт одновременно показывает мир земной как борьбу и бой, мир безмолвных могил под ним (еще и как мир прошлого, оторванного от настоящего), мир богов, Олимпийцев, которые глядят на смертных «завистливым оком», поскольку им не дано познать чувство преодоления смертельного страха «бездны на краю» (в этом смысле весьма любопытно сравнить стихотворение Тютчева с рассказом Борхеса «Бессмертный», в котором говорится, что вкусившие из реки бессмертия постепенно утратили вкус жизни и преисполнились безразличия и единственным их стремлением было отыскать источник смерти). Четвертое измерение — это мир светил, когда поэт, как заметил Лотман, «раздвигает вселенную»[16]. Лотман говорит о диалоге двух голосов, замечая, что «Рок входит как третий член в двучленный мир последних строф обоих отрывков. Тогда возникает возможность установить параллелизм между первым трёхчленом: космос-человек-история (светила-други-могилы) — и вторым: свобода-борьба-причинность (боги-люди-Рок»[17]. Вывод Лотмана, применившего принцип Бахтина к лирической поэзии, о том, что диалогизм и полифонизм этого текста бесспорен, лишний раз доказывает, что границы, очерчивающие применение диалогизма или хронотопа лишь пределами прозы или эпической поэзии, искусственны. В этом стихотворении слышны также голоса Софокла и Эсхила. Однако третий голос, объединяющий эти два, голос автора, не только разрешает тему, но и выражает собственное видение поэта: в этом стихотворении 1850 года Ф. И. Тютчев предвосхитил учение экзистенциальной философии. Тютчев — поэт экзистенциальный. В этом ключ к пониманию его творчества. Эпиграфом к его творчеству можно было бы поставить державинскую строку: «Благословляй судеб удар». Стихотворение «Два голоса» выявляет также основной принцип мышления, двоичный принцип оппозиций, замеченный Лотманом[18], который последовательно проводится поэтом на всех уровнях — фонетическом, цветовом («угрюма-светла»), структурно-композиционном («Два голоса», «День и Ночь», «Близнецы»), семантическом (верх-низ, день и ночь, «Самоубийство и Любовь», любим-губим, «я»-«не-я», «я»-«ты»), эмблематически-аллегорическом («В его главе — орлы парили, /В его груди змии вились…»), культурном, политическом: Восток-Запад, Север-Юг (если в первой оппозиции преобладает политическая и идеологическая окраска, то во второй — эмоциально-культурная, причём Юг это не только, как подметил Тынянов, милая сердцу поэта южная Германия, но и пенье «Великих Средиземных волн», «Когда из их родного лона/ Киприда светлая всплыла», то есть не просто эллинизм, но стремление к колыбели культуры и цивилизации, отличительная черта поэзии духа, которая прослеживается и в творчестве Данте и Гёльдерлина, и в творчестве английских поэтов-романтиков, Китса, Байрона, Шелли, и поэтов-модернистов Паунда, Элиота, и русских поэтов — от Блока и О. Мандельштама до Роальда Мандельштама и Вл. Микушевича; неуютный же холодный Север — Россия и Петербург[19]. Оппозиции прослеживаются и завершаются на уровне философском: «Смерть и Сон», гармония — хаос, жизнь — уничтожение, бытие-небытие, две бездны.
Во времена Некрасова Тютчев считался второстепенным поэтом[20]. Несмотря на стремление Аксакова «вписать» Тютчева в пушкинскую традицию, это ему не очень удаётся, что выявил Тынянов в работе «Пушкин и Тютчев» и, хотя Ю. М. Лотман не согласился с выводами Тынянова[21], неоспоримо все же, что признав Хомякова и Шывырева, Пушкин почувствовал в Тютчеве нечто неблизкое, если не чуждое, озаглавив, как известно, подборку последнего «Стихи, присланные из Германии», подчеркнув тем самым не только близость Тютчева немецкой поэзии и философии, но чуждость той традиции, которую представлял сам. Полемичный Розанов, которого волновало лишь содержание, а не форма стиха, утверждал, что Пушкин «обращен к прошлому»[22] и завершает традицию, а новая поэзия начинается именно с Лермонтова[23]. Неоспоримо то, что Лермонтов, Тютчев, Фет, не говоря уже о Бенедиктове, Шевыреве, Хомякове и Раиче — это отход от пушкинской традиции. Аксаков прочел Тютчева сквозь призму славянофильства, а Юрий Айхенвальд, хотя и читал труд Вл. Соловьева, которым восторгался, не разглядел в поэте метафизического и экзистенциального отношения к бытию и прочел его дуализм, словно Тютчев — символист средней руки, то есть «робкое дитя мира», страшащееся хаоса и преисполненное мистического ужаса перед ночью — и дуализм, и ужас у Тютчева были, но то был ужас не мистический и даже не ницшеанский, и не вполне романтический, как пытается доказать советский критик Маймин, не показавший, в отличие от Тынянова, какова природа тютчевского романтизма, принадлежавшего «к сложному типу романтиков; использовав тематику романтизма, он в гораздо большей мере относится к классикам по своим приемам»[24], тяготевшего к старшим немецким романтикам и к Шеллингу, и чем Тютчев отличается от Жуковского или Лермонтова[25]. Ночь у Тютчева, по Маймину, «величественна и трагедийна», а тютчевскую «тоску» он склонен читать только в романтическом ключе. Неоспоримо, что элемент романтики присутствует и у Тютчева, как у любого одухотворенного поэта, но у символиста Блока или у акмеиста Гумилева романтизм выражен едва ли не сильнее, чем у Тютчева. Прежде чем причислять Тютчева к романтикам, следовало бы определить доминанту его мироощущения и творчества, не отбрасывая ни античную, ни немецкую философию. Бесспорно, первый наиболее значительный труд о творчестве Тютчева принадлежит перу Вл. Соловьева, который первым заметил, что в поэзии Тютчева нет границы между живой и неживой природой, между природой и душой человека. Именно это качество поэтического мышления Тютчева позволило ему проникнуть вглубь бытия, увидеть, как «хаос шевелится», проникнуть в него, если не «захватить тёмный корень бытия», чего, по мнению Соловьева не удалось сделать даже Гете, который «не хотел смущать своего олимпийского спокойствия»[26]. Соловьев трактует хаос только как «отрицательную беспредельность», как «безобразие», как необходимое зло и видит спасение в христианской вере, которая парадоксальным образом заставила Россию подавить польское восстание, утопив Польшу в крови ради «единства, основанного на духовных началах»[27]. Когда большой поэт является в то же время политиком и идеологом, есть большой соблазн трактовать его творчество тенденциозно, особенно, когда на это подвигают и собственные политические, идеологические, как у Аксакова, или религиозные, как у В. Соловьева, идеи. Причем сам Соловьев, а за ним и Тынянов, заметили, что «для Тютчева Россия была не столько предметом любви, сколько веры»[28], что любил Россию он «странною любовью» и тосковал по южной Германии так же, как Гейне по Италии. Тынянов полагает, что именно о славянофилах тютчевской формации думал Розанов, когда писал: «славянофилы так страстно тянутся прикоснуться к родному, так глубоко понимают его и так высоко ценят, что уже безвозвратно порвали жизненную связь с ним…»[29]. Следует заметить, что Розанов имел в виду, конечно, прежде всего Страхова. Несмотря на это, а также на оговорки С. Аксакова, писавшего об отчужденности Тютчева от мира русской деревни в его биографии, на письмо Вяземского Жуковскому от 20 июля 1847 г., где сказано, что Тютчев «…просится охотно в русословы, а сам только и дышит и движется, что западом. Для него день без прочтения иностранных газет — день пропащий», письма самого Тютчева Эрнестине Федоровне от 13 апреля 1854 г. и от 6 июня 1858 г.: «Я только что расстался с обществом очень умных и многоречивых людей, собравшихся у Хомякова. Это все повторение одного и того же»[30], наконец, несмотря на статью «Поэтический мир Тютчева» Ю. М. Лотмана[31], В. Кожинов в своей новой биографии пытается подчеркнуть славянофильские взгляды Тютчева[32].
Вл. Соловьев пишет о любви, но по преимуществу, о любви к России и к Богу, в то время как Тютчевым владели и чисто человеческие чувства — любовь к ближним и, конечно, трагическая любовь к Е. А. Денисьевой. «Денисьевский цикл» нельзя назвать чисто литературным произведением, как «Анну Каренину» Толстого — это драма, запечатленная ее участником, которого можно было бы сравнить с повзрослевшим Вронским, если бы тот оказался способен так мыслить, чувствовать и — главное — передать свои чувства. Стало быть, личность поэта — есть непременный и определяющий фактор литературного произведения.
Цитируя Вильгельма Дильтея («Мотив есть не что иное, как жизненное отношение, поэтически понятое, во всей его значительности») в статье «Поэтический мотив и контекст», Вл. Микушевич развивает далее идеи немецкого философа: «…Искусство начинается с жизненного отношения, с материала. Но необходима личность, чтобы поэтически понять значительность этого отношения. <…> Личность и материал — две ипостаси поэтического мотива». Итак — личность и материал. Хотелось бы, однако, уточнить значение слова «мотив»: «мотив — есть побудительная причина, повод к действию» — такое определение дает даже Краткий словарь иностранных слов. В свое время слово «мотив» было заимствовано из французского. Значение французского слова — «основная тема, лейтмотив, главная тема». Поэтический мотив или мотив художественного произведения неизмеримо шире лейтмотива: это и основная тема, и отношение личности (художника) к действительности, «поэтически понятое», то есть не имитация реальности, но создание особой, поэтической, художественной реальности. Воплощение поэтического мотива — есть его словесно-синтаксическая реализация в конкретном произведении, «разыгранная при помощи орудийных средств» (Мандельштам).
Развивая идею «поэтического мотива», Микушевич пришел к выводу, что это — «персоналистический архетип или прафеномен, реализующийся в разных контекстах». Действительно, если смотреть на поэтический мотив художественного произведения как на воплощение духа и того, что было в начале, то есть Слова, он архетипичен и в этом смысле понимание Микушевича близко к тому, что Джордж Стайнер (George Steiner) называет «непредсказуемое движение духа» (contingent motion of the spirit), и к мифологическому и архетипическому мышлению канадского литературоведа Нортропа Фрая (Northrop Frye). Но поскольку художник несет в себе Божье и человеческое, то, что T. С. Элиот в «Четырех квартетах» назвал «точкой пересечения времени с вечностью», поэтический мотив обращен одновременно к двум мирам — горнему и дольнему — и включает в себя и дух, воплощенный в языке, и личность художника, выявленную в материале, в данном случае в стихотворно-языковой ткани произведения. Поэтому, хотя поэтический мотив и несет в себе Божье и архетипическое начало, однако и земное — после падения Башни — тоже, мы, развивая языки — то, что называли vernacular, — едины в наших различиях и различны в единстве. Поэтический мотив — это единство многообразия: на мой взгляд, он сочетает в себе то, что в античности называли enargaia (движение поэтической мысли или повествования сквозь образ) и одновременно — energeia в трактовке средневековья, а затем Гумбольдта — сгусток поэтической мысли, дух, воплощенный в языке, при этом сам язык, по Гумбольдту, есть не произведение (Ergon), а деятельность (Energeia), то есть «вечно обновляющаяся работа духа, направленная на то, чтобы сделать артикулированный звук выражением мысли». Мотив поэтического произведения — это дух, воплощенный в языке. Выявить его можно, проследив движение образа и (или) повествования через стихотворную ткань. Контекст поэтического произведения, как сказано в предисловии, — та «звучащая картина», по выражению английского поэта сэра Филиппа Сидни (1554–1586), или «пластическое пространство», по определению Арк. А. Штейнберга, на котором воплощается поэтический мотив и разыгрывается картина мира.
В свете сказанного станут понятны и строки «Нет — в минуту роковую, / Тайной прелестью влеком, / Душу, душу я живую / Схоронил на дне твоем», не понятые Л. Толстым, который поставил знак вопроса на рукописи этого стихотворения, посвященного памяти Денисьевой, как это убедительно показал Козырев[33]. Если включить личность в анализ стихотворений, станет понятен и романтизм Тютчева, и диалектика развития его философских и религиозных взглядов. Судьба Тютчева-поэта удивительна: уехав из России 19-летним юношей, он провел 22 года на дипломатической службе в Германии и Италии, обе жены его были иностранками, не знавшими русского языка (овдовев, он женился вторично). Дома, на службе и в кругу общения он пользовался почти исключительно французским и немецким. На русском писались только стихи. Тому, как он сумел сохранить изысканность русской речи вместе с державинской архаикой, воспринятой и непосредственно, и через Раича, его чуткости к русскому языку удивлялся и Л. Н. Толстой: «Говорил по-французски лучше, чем по-русски, и вот такие стихи писал…» В Россию Тютчев вернулся в 1844 году, уже после смерти Пушкина и Лермонтова. Интерес к поэзии к тому времени несколько угас. Только в 1850-х годах Некрасов и Тургенев опубликовали большую подборку стихов Тютчева уже в новом «Современнике». Однако и Тютчев, гениальный поэт с уникальной судьбой, опирался на традиции русской поэзии: от Ломоносова и Державина он унаследовал и философичность, и возвышенный стоицизм, и приемы ораторского искусства, и употребление архаизмов как прием новаторский, о чем писали еще Тынянов и Эйхенбаум[34]. Хотя и пользуясь иной методологией, Л. Пумпянский также доказал факт причастности Тютчева к державинской традиции, придя к выводу, что поэзия Тютчева представляет из себя «сплав Шеллинга с Державиным», «романтизма и барокко»[35]. Тютчевское стихотворение «Два голоса», о котором сказано выше, не случайно перекликается также и со стихотворением Державина «На смерть князя Мещерского»:
Жизнь есть небес мгновенный дар.
Устрой ее себе к покою
И с чистою твоей душою
Благословляй судеб удар.
Сравнивая лирику Тютчева и Фета, Ю. Лотман заметил: «Пользуясь кинематографическими терминами, фетовскую лирику можно уподобить остановленным кадрам или панорамной съемке, между тем как Тютчев любит монтаж точек зрения. В этом отношении близость его Хлебникову и вообще свойственному XX в. духу полифонизма не случайна»[36],559). Показательны в этом отношении сравнение стихотворения Тютчева «Пламя рдеет, пламя пышет…», в котором как заметил Лотман, точка зрения переключается («Сумрак тут, там жар и крики / Я брожу как бы во сне…») и едва ли не самого известного стихотворения Фета:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря!..
Это «безглагольное», по выражению М. Л. Гаспарова, стихотворение, объект насмешек демократической критики и пародии Минаева и в то же время восхищения, длящегося уже полтора века, — ярчайший пример того, что поэзия не поддается пересказу. «Серебро и колыханье // Сонного ручья» соответствует «Ряду волшебных изменений // Милого лица», чем достигается абсолютный параллелизм — музыкальный, синтаксический, психологический, который выдерживается на протяжении всего стихотворения — маленькой психологической драмы. Музыкальный эффект достигается сочетанием пятистопных хореических строк с двустопными, как бы повторяющими колыхание ручья, пробуждение природы, с которой контрастирует накал чувств возлюбленных, причем, как заметил Эйхенбаум в уже упоминавшейся работе, Фет в своей поэзии мастерски использует прием «непрерывного интонационного нарастания, апогей которого и служит кадансом» (а двустопная строка «И заря, заря!..», заливающая светом все пространство стиха, является и музыкально-смысловым, и цветовым разрешением темы). Помимо безглагольности, М. Л. Гаспаров тонко заметил смену расширения и сужения нашего поля зрения, игру света, тени, звука и чувства[37]. Однако при любом, даже и самом тонком анализе, магия поэзии испаряется, основная задача анализа — лишь научить настолько внимательному чтению, при котором читатель если и не участвует в первоначальном создании стихотворения, то как бы перевоссоздает, переводит его. И все же чарующая музыкальность, тонкий психологизм, передача оттенков, мельчайших изменений в окружающей человека природе и в нем самом, — далеко не единственные достоинства поэзии Фета, которой также свойственна глубокая философичность:
1
Измучен жизнью, коварством надежды,
Когда им в битве душой уступаю,
И днем, и ночью смежаю я вежды
И как-то странно порой прозреваю.
Еще темнее мрак жизни вседневной,
Как после яркой осенней зарницы,
И только в небе, как зов задушевный,
Сверкают звезд золотые ресницы.
И так прозрачна огней бесконечность,
И так доступна вся бездна эфира,
Что прямо смотрю я из времени в вечность
И пламя твое узнаю, солнце мира.
И неподвижно на огненных розах
Живой алтарь мирозданья курится,
В его дыму, как в творческих грезах,
Вся сила дрожит и вся вечность снится.
И все, что мчится по безднам эфира,
И каждый луч, плотской и бесплотный, —
Твой только отблеск, о солнце мира,
И только сон, только сон мимолетный.
И этих грез в мировом дуновеньи
Как дым несусь я и таю невольно,
И в этом прозреньи, и в этом забвеньи
Легко мне жить и дышать мне не больно.
2.
В тиши и мраке таинственной ночи
Я вижу блеск приветный и милый,
И в звездном хоре знакомые очи
Горят в степи над забытой могилой.
Трава поблекла, пустыня угрюма,
И сон сиротлив одинокой гробницы,
И только в небе, как вечная дума,
Сверкают звезд золотые ресницы.
И снится мне, что ты встала из гроба,
Такой же, какой ты с земли отлетела,
И снится, снится: мы молоды оба,
И ты взглянула, как прежде глядела.
Стихотворение, написанное логаэдами, состоящими из двухстопного ямба в сочетании с двухстопным амфибрахием после сильной цезуры посередине, являет собой более сложный пример нарастающего каданса, причем две неравные части можно было бы разбить на три равные, первая из которых заканчивалась бы стихами «Что прямо смотрю я из времени в вечность / И пламя твое узнаю, солнце мира». Первая часть — это отталкивание от собственных чувств говорящего и взгляд — сквозь мрак в бездну эфира — из времени в вечность. Вторая часть — это уже показ мира горнего и алтаря мирозданья, выше которого лишь солнце мира. Стихотворению Фет предпослал эпиграф из Шопенгауэра: «Равномерность течения времени во всех головах доказывает более, чем что-либо другое, что мы все погружены в один и тот же сон; более того, что все видящие этот сон являются одним существом». Мотив сновидения как творческого акта и снящейся вечности, являющийся развитием идеи Шопенгауэра, поражает современного читателя, знакомого с Борхесом, родственным видением еще и потому, очевидно, что Борхес также отдал дань немецкому философу. Концовка второй части — это уже взгляд сновидца, видящего сон о смерти возлюбленной, — взгляд по ту сторону гробницы и смерти. Это стихотворение посвящено памяти возлюбленной Фета Марии Лазич, погибшей мучительной смертью — ее платье вспыхнуло от неосторожно брошенной зажженной спички. 30 лет спустя, глядя «из времени в вечность», Фет приходит к отрицанию смерти, по крайней мере до тех пор, пока память любящих хранит любимых. Поэзия же — запечатленная память, преодолевает границы времени и забвения. Мысль немецкого философа послужила лишь отправной точкой для Фета. Далеко перешагнув за рамки, очерченные этой мыслью, поэт взглянул «из времени в вечность» — этот образ предвосхищает искания позднейшей философии и поэзии, например, поиски Элиота «точки пересечения времени с вечностью», что по мнению американского поэта, является «занятием лишь для святого». Способность взглянуть «из времени в вечность», увидеть, как «сверкают звезд золотые ресницы», — образ сопоставимый лишь с лермонтовским: «И звезда с звездою говорит», — помогает преодолеть забвение и бренность человеческого бытия и является лишним доказательством того, что поэзия не устаревает, ее невозможно заменить даже философией, не говоря уже о расхожих писаниях на злобу дня, которые умирают, не успев появиться на свет.
Многие литераторы упорно утверждают, что Иосиф Бродский привил русской поэзии метафизичность, не уточняя, что они понимают под метафизикой. Сам вопрос «Что такое метафизика?» весьма не прост. Выдающийся немецкий философ современности Мартин Хайдеггер посвятил этому вопросу едва ли не всю свою жизнь, начиная с лекции, которая так и называлась — «Что такое метафизика;», — прочитанной 24 июля 1929 года при вступлении в должность профессора философии Фрайбургского университета, и заканчивая докладом «Время и бытие», прочитанным в том же Фрайбургском университете в 1962 году. Разумеется, подробному философскому анализу этого вопроса здесь не время и не место. Необходимо, однако, уточнить некоторые понятия, следуя совету Паскаля: «Определяйте понятия слов, и вы избавите мир от многих заблуждений». Стало быть, чтобы разобраться в том, что же привил русской поэзии Бродский, необходимо хотя бы в общих чертах понять, что такое метафизика. Сам Хайдеггер говорил о том, что «метафизика расследует сущее как сущее, она остается при сущем и не обращается к бытию как к бытию», и: «Метафизика думает, поскольку она представляет всегда только сущее как сущее, не о самом бытии». Говорил он также и о том, что «метафизика — это вопрошание сверх сущего, за его пределы», о двойственности метафизики и о преодолении ее. Согласно Хайдеггеру, любая наука, и прежде всего метафизика, основывается на трех понятиях — мироотношение, установка, вторжение, каждое из которых направлено на «само сущее… и более ни на что». Однако само наличие этого «Ничто», вопросом о котором с древности задавалось человечество, и заставляет искать выхода из очерченного крута метафизических вопросов, из сущего к бытию. Козырев высказал предположение о связи мысли Тютчева с идеями Сартра и Хайдеггера, трактуя, однако, эту связь лишь в экзистенциальном смысле, то есть говоря об экзистенциализме как о «философском учении, исследующем бытие как существование человеческой личности, осознающей себя затерянной в чуждом ей мире безличных сущностей и переживающей как единственную реальность свою „экзистенцию“ — неповторимую, хрупкую, смертную, безвозвратно исчезающую во времени, в ‘ничто’»[38]. У Тютчева, бесспорно, есть и этот мотив затерянности в мире бытия: «И мы плывем, пылающею бездной /Со всех сторон окружены»; «На самого себя покинут он — /Упразднен ум, и мысль осиротела — /В душе своей, как в бездне, погружен, /И нет извне опоры, ни предела»; «Бесследно все — и так легко не быть». Однако Тютчев всю жизнь пытался приподнять завесу бытия, заглянуть в бездну, в ничто, в небытие, стремясь тем самым отгадать загадку мироздания, расширить пределы познания, пределы бытия:
С горы скатившись, камень лёг в долине.
Как он упал? Никто не знает ныне —
Сорвался ль он с вершины сам собой,
Иль был низринут волею чужой?
Столетье за столетьем пронеслося:
Никто еще не разрешил вопроса.
Стало быть, метафизичность и философичность существовали в русской поэзии задолго до Бродского — он лишь развивал высокие традиции русской поэзии — от «Слова о Полку», Симеона Полоцкого, Ломоносова и Державина, Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Фета, Хлебникова, Мандельштама и Пастернака. Более того, эта традиция никогда и не угасала в русской поэзии: ее можно проследить в творчестве поэтов старшего поколения: Николая Заболоцкого, Аркадия Акимовича Штейнберга, Сергея Владимировича Петрова, наших современников Владимира Микушевича и Виктора Кривулина, быть может, менее известных, но не менее даровитых поэтов, чем Бродский, а такие поэты, как Ольга Седакова, Иван Жданов, и многие другие продолжают эту традицию и сегодня.
Иосиф Бродский — несомненно выдающийся поэт и бесспорно новатор, на творчестве которого мы остановимся подробнее чуть позже, который в числе прочего, отталкиваясь от творчества английских поэтов-метафизиков, в первую очередь от Джона Донна и Джорджа Герберта, привил русскому стиху такое сочетание конкретного и абстрактного, возвышенного и земного, даже заземленного, которое было свойственно русской поэзии XVII–XIX веков, и в особенности, поэзии Ломоносова и Державина, но в советское время было утрачено.
Хлебников раздвигал «Уделы Людостана» до вселенских масштабов и готов был «рыдать, что этот Млечный Путь не мой» («Город Будущего»). Однако корни прошлого, праязыка, зримы в «самых футуристических» его стихотворениях. В словах, обращенных к будущему, — «будетляне», «людостан» — не просто прошлое — архаика вплетается в будущее. Хлебниковское «самовитое слово» — это переплетение корней и крон. Потому и возможны «чурбаны из стекла», «прозрачные курганы» в «Городе будущего», «заседание светлиц// И съезд стеклянных хат» в «Москве будущего», где
В когтях трескучих плоскостей,
Смирней, чем мышь в когтях совы,
Летали горницы…
Происходит это не потому что, как писал Тынянов, «инфантилизм, языческое первобытное отношение к слову, незнание нового человека естественно ведет к язычеству как к теме»[39], и не только потому, что «Хлебников смотрит на вещи, как на явления, — взглядом ученого, проникающего в процесс и в протекание, — вровень. Для него нет замызганных в поэзии вещей (начиная с „рубля“ и кончая „природой“), у него нет вещей „вообще“, — у него есть частная вещь. Она протекает, она соотнесена со всем миром и потому ценна. Поэтому для него нет „низких“ вещей»[40]. С последним высказыванием Тынянова нельзя не согласиться, так же, как и с тем, что «Хлебников — не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он относится к ним, как ученый, переоценивающий измерения…. У него нет „поэтического хозяйства“, у него „поэтическая обсерватория“»[41].
В основе Хлебниковского отношения к слову, звуку, числу — его отношение ко времени, пространству, истории и бытию. Об этом писал сам Хлебников в письме к П. В. Митуричу от 14 марта 1922 г., объясняя свои выкладки и свое отношение ко времени: «Когда будущее становится благодаря этим выкладкам прозрачным, теряется чувство времени, кажется, что стоишь неподвижно на палубе предвидения будущего. Чувство времени исчезает, и оно походит на поле впереди и поле сзади, становится своего рода пространством»[42]. В стихотворении 1921 года Хлебников говорит о том же:
Помимо закона тяготения
Найти общий строй неделимого времени,
Яровчатых солнечных гусель, —
Основную мелкую ячейку времени и сеть.
В метафоре «палуба предвидения будущего» время становится водной стихией и в то же время сравнивается с полем. Последний образ немедленно ассоциируется с «влажным черноземом Нееры» Мандельштама, и на мой взгляд, это не только и не столько образная ассоциация, сколько глубинная, метафизическая. Земля, поле для русских поэтов — своего рода метафора жизни. Небезынтересна также и другая ассоциация: в «Грифельной оде» видения из призрачных становятся прозрачными, а у Хлебникова само время становится прозрачным, то есть обретает зримость, цельность. Примечательно, что уподобление времени воде, полю, пространству в письме и гуслям в стихотворении, взаимно дополняют друг друга, включая музыку и язык в сферу бытия, делая их столь же необходимыми для человека, как рыболовецкая сеть или пахотное поле. С другой стороны, в палиндромах вообще, а в палиндромах Хлебникова в особенности, как заметил Смирнов, время трансформируется в пространство текста и способно двигаться не только от конца к началу, но и от начала к концу, и таким образом косвенно нейтрализуется, преодолевается[44].
В большой поэме «Тиран без Тэ» о плавании в Персию есть емкое двустишие:
Плыл я на «Курске» судьбе поперек.
Он грабил и жег, а я слова божок, —
которое связывает мотив странствия не только с конкретным историческим временем Гражданской войны, недвусмысленно выражая неприятие поэтом насилия, но и противопоставляет локальное время вечности, насилие — творчеству («Я — Разин навыворот»). И хотя будущее непредсказуемо: «Время не любит удил. // И до поры не откроет свой рот» (это несмотря на все выкладки, заметим в скобках), но творчество по Хлебникову есть оправдание даже насилию над судьбой (в данном случае участию, хотя и в качестве лектора, просветителя, полуграмотных красноармейцев в бесславном персидском походе Красной армии):
Через Кропоткина в прошлом,
За охоту за пошлым
Судьбы ласкают меня
И снова после опалы трепещут крылом
За плечами.
Заметим, что слово «судьбы» Хлебников здесь ставит во множественное число, противопоставляя таким образом слову «судьба» в единственном несколькими строками выше, это скорее всего указывает на то, что «судьбы» в данном случае синонимы муз.
Р. О. Якобсон писал о том, что Хлебников трансформирует настоящее в дельную временную реальность[45]. Более того, Хлебников свободно переходит из прошлого в будущее, из одной реальности в другую, представляя время настоящим — цельным и неделимым. (Разительная перекличка с мыслью, высказанной T. С. Элиотом в «Четырех квартетах»: «Если время всегда настоящее, / Значит время непреходяще».) В прозе Хлебникова лирическому герою «нет застав во времени. Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времен). В столетиях располагается удобно, как в качалке»[46]. Любопытно, что когда герой встречается с ученым 2222 года, тот, узнав по году, выбитому на монете, из какого времени прибыл пришелец, заметил: «Тогда еще верили в пространство и мало думали о времени»[47]. Как писал М. Поляков в предисловии к «Творениям», «переходы из одного времени в другое, из одной эпохи в другую автобиографического героя Ка дают картину действительности в двух измерениях: сегодняшнее, бренное, и вечное. Ка, сопровождая героя, ведет его из ежедневности, автобиографической реальности в прошлое и будущее человечества. Итог: „После купания в водах смерти люд станет другим“»[48].
Хлебников называл себя «будетлянином». Футуристы, взявшие многие идеи Хлебникова на вооружение, по-моему, поверхностно и не до конца понимали его, за исключением, быть может, Алексея Крученых, еще одного новатора, поглощенного, однако, исключительно языком и литературными баталиями. В статье «Наша основа» Хлебников писал, что «словотворчество есть взрыв языкового молчания, глухонемых пластов языка»[49].
Потребность расширить границы языка означает необходимость выйти за очерченные пределы — к новым смыслам. Так появляется известное Хлебниковское противопоставление «дворяне» — «творяне», то есть творцы. Так появляются новые образы, рождающие новые слова, а новые слова, неологизмы, рождают новый смысл, как, в известном стихотворении «Кузнечик»:
Крылышкуя златописьмом
Тончайших жил,
Кузнечик в кузов пуза уложил
Прибрежных много трав и вер.
«Пинь, пинь, пинь!» — тарарахнул зинзивер.
О, лебедиво,
О, озари!
Деепричастие «крылышкуя» необычно, но удивительно зримо передает полет кузнечика, о котором сам Хлебников писал, что оно «потому прекрасно, что в нем, как в коне Трои, сидит слово „ушкуй“ (разбойник). Крылышкуя скрыл ушкуя деревянный конь»[50]. Эти паронамастические ассоциации заметил и развил Якобсон, устанавливая связь между зензивером и Зевесом[51]. Таким образом, наряду с «обнажением приема», термином, который ввел в научный обиход Р. Якобсон[52], мы наблюдаем и обратный процесс, так сказать, сокрытие его, разрушение логических построений, когда глубинные связи выявляются на ассоциативном, этимологическом, либо на звуковом уровнях. (Как обнажение, так и сокрытие приема характерно также для творчества О. Мандельштама — и обнажение: «океан без окна — вещество» «череп — чепчик счастья — Шекспира отец», и сокрытие: «ассирийские крылья стрекоз», «волосяная музыка воды», «после полуночи сердце ворует,/ взяв на прикус серебристую мышь»). Излюбленный прием Хлебникова — скорнение[53], неологизм, образованный из корней двух вполне нормативных слов «лебедь» и «диво» — «лебедиво» — поражая свежестью и новизной, открывает необычное в обычном. Поэт не только хранит и очищает «речь толпы» (Элиот), не только переплавляет в один слиток архаику и современность, но и постоянно расширяет уделы языка:
О, достоевскиймо бегущей тучи,
О, пушкиноты млеющего полдня,
Ночь смотрится, как Тютчев,
Безмерное замирным полня.
В неологизмах, образованных от фамилий, как заметил еще Якобсон, раскрывается «поэтическая этимология»[54]. Более того, Хлебников переосмысливает связи между природой и творчеством: природа как бы перевернута: она смотрится в зеркало творчества, отражает его и даже подражает ему. В этом необычайно емком четверостишии сказано и о стремительном развитии романов Достоевского, о которых Бахтин писал, что они «начинаются со скандала, а заканчиваются истерикой», и о гармоничной полноте пушкинского стиха, и о тютчевской завороженностью ночью; об откровениях Тютчева сказано не менее емко: «Безмерное замирным полня», а Якобсон выделяет другую формулировку Хлебникова — «О Тютчев туч»[55]. Очевидно не знакомая со статьей Н. Асеева и Крученых 1932 г., посвященной 10-летию со дня смерти Хлебникова, в которой подчеркивается звукообразность поэзии Хлебникова[56], современная американская исследовательница модернизма Марджори Перлофф озаглавила главу о Хлебникове «Хлебниковские звукопейзажи» (сама при этом образуя своего рода неологизм «soundscapes», что можно даже перевести как «звукозажи») в книге, посвященной модернизму[57]. Отталкиваясь от идей Якобсона, в частности, анализа «Кузнечика»[58], Перлофф делает верный вывод о том, что «Заумь… далеко не бессмыслица, это точнее — сверхсмысл, то, что имел в виду Паунд, говоря, что поэзия — это ‘язык, зараженный смыслом до предела’»[59].
Хлебников и Крученых говорили о заумном языке и о «самовитом слове», но каждый из них наполнял эти понятия несколько разным содержанием — Хлебников в своих исканиях все дальше уходил даже от своих единомышленников[60]. Крученых искал в зауми свободу, считая, что «заумь — первоначальная (исторически и индивидуально) форма поэзии. Сперва — ритмически музыкальное волнение, пра-звук… К заумному языку прибегают: а) когда художник дает образцы еще не вполне определившиеся… и б) когда не хотят назвать предмет, а только намекнуть… Заумь побуждает и дает свободу творческой фантазии, не оскорбляя ее ничем конкретным»[61]. Крученых стремился к освобождению слова от устоявшихся связей, именуемых штампами, от штампованного мышления — к новой форме, которая, как он заявил в декларации-манифесте «Трое», и была новым содержанием. Он всерьез изучал фактуру слова, вместе с Хлебниковым был поглощен идеей заумного языка и разрабатывал теорию, которую назвал «сдвигологией». Вкратце, она сводилась к тому, что в языке, как и в окружающем мире, происходит постоянное брожение, сдвиги. Обладавший исключительным слухом, он улавливал фонетические сдвиги в стихе, в сочетаниях слов: неосознанные сдвиги, на которых он ловил многих маститых поэтов, были ляпсусами.
В начале своих исканий Хлебников стремился «найти, не разрывая круга корней, волшебный камень превращенья всех славянских слов одно в другое, свободно плавить славянские слова — вот мое первое отношение к слову. Это самовитое слово вне быта и жизненных польз»[62]. Примечательно, что он, не знавший западных языков, ищет этот «волшебный камень» сначала только среди славянских языков, а затем устремляет свой взгляд на Восток, а не на Запад. Однако опережая в своих поисках современность и современников, он все дальше уходил от первых манифестов футуристов, от стремления просто дать «пощечину общественному вкусу», — по сути своей он был созидатель, а не разрушитель. В статье «Наша основа» Хлебников говорит: «Заумный язык есть грядущий мировой язык в зародыше. Только он может соединить людей. Умные языки уже разъединяют»[63]. Так Хлебников по-своему решает вопрос об объединении человечества через объединение в языке, перекликаясь с идеями Н. Федорова, писавшего в «Философии общего дела»: «Объединение в языке не может не быть результатом сознания родства, потребности взаимного понимания при общем деле»[64].
Русские футуристы, как известно, восстали против засилья вещей, против «адища» города (В. Маяковский), где, как писал Хлебников, «Жизнь уступила власть // Союзу трупа и вещи», против бездушной машины, топчущей человека. С хлебниковским «союзом трупа и вещи» перекликается образ Маяковского: «А во рту // Умерших слов разлагаются трупики»[65]: бездушная, бездуховная жизнь убивает и язык. Необходимо было оживить его, отыскать новый смысл и обновить сам язык:
Сегодня снова я пойду
Туда, на жизнь, на торг, на рынок,
И войско песен поведу
С прибоем рынка в поединок!
С известными стихами Маяковского из поэмы «Облако в штанах»:
Слушайте,
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где грязь и золото изъязвили проказу, —
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
перекликается сюрреалистическая поэма-видение Хлебникова «Журавль», в которой кран превращается в чудовищного журавля, поработившего человека, которому, как древнему кровожадному богу или сказочному дракону, люди приносят в жертву своих детей:
Полувеликан, полужуравель,
Он людом грозно правил,
Он распростер свое крыло, как буря волокна,
Путь в глотку зверя предуказан был человечку,
Как воздушинке путь в печку.
Над готовым погибнуть полем
Узники бились головами в окна,
Моля у нового бога воли.
Хлебников не просто — провод, по которому текут токи времени и бытия с разрядами любви и ненависти, насилия и противоречий, как в «Ночном обыске», который сродни «Двенадцати» Блока, Хлебников несет еще и свой заряд видения, убеждений, мировоззрений — воззрений на мир, в которых раскрываются и его собственные противоречия, и противоречия эпохи. Принявший с восторгом революцию, он воспел свободу:
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на ты.
Однако этот мечтатель, безошибочным глазом ученого разглядев изменения в обществе, появление нового, еще более жестокого аппарата подавления, высказывает весьма точные и остроумные наблюдения о действительности:
Участок — великая вещь,
Это — место свиданья
Меня и государства.
Государство напоминает,
Что оно все еще существует!
Хлебников негодует, что вещь вновь затмила человека, что вывелась новая порода «молодчиков-купчиков». Голод, поразивший Поволжье, Украину, Кавказ, воспринимался теперь им как Божья кара:
В пожарах степь,
Холмы святые.
В глазах детей
Встают Батыи.
Колосьев нет… их бросил гневно
Боже ниц,
И на восток уходит беженец.
А в одном из последних своих стихотворений, «Всем», датированном апрелем-маем 1922 г., уже открытое и гневное неприятие результатов революции, гражданской войны и отречение от своих прежних взглядов:
Есть письма — месть.
Мой плач готов,
И вьюга веет хлопьями,
И носятся бесшумно духи.
Я продырявлен копьями
Духовной голодухи,
Истыкан копьями голодных ртов.
………………………
Ах, жемчуга с любимых мною лиц
Узнать на уличной торговке!
Зачем я выронил эту связку страниц?
Зачем я был чудак неловкий;
Не озорство озябших пастухов —
Пожара рукописей палач, —
Везде зазубренный секач
И личики зарезанных стихов.
Все, что трехлетняя година нам дала,
Счет песней сотней округлить,
И всем знакомый круг лиц,
Везде, везде зарезанных царевичей тела,
Везде, везде проклятый Углич!
Эффект неприятия действительности усиливают метафоры: «продырявлен копьями духовной голодухи», «истыкан копьями голодных ртов» (при этом они читаются и в прямом, и в обратном порядке: А = В и В = А); «связка страниц», разумеется, подразумевает историю и действительность, поэт и провидец винит себя за собственные пророчества; усложненная инверсией метафора «пожара рукописей палач», то есть палач, уничтоживший рукописи в огне (тавтология служит здесь для усиления) предельно реализуется затем в метонимиях: «зазубренный секач» и «личики зарезанных стихов», а мотив разрушения культуры и духовной жизни передается всеобъемлющей исторической метонимией: «Везде, везде проклятый Углич» — символ узурпации, беззакония, разрушения.
Угроза заключается не только в том, что можно затеряться на просторах времени и бытия, в первобытном язычестве или в космосе, но и в том, что хаос рождается из земного насилия и угрожает захлестнуть космос, принять вселенский масштаб. Если «…писатели ножом…// Священники хохота…// Священники выстрелов// Запевалы смерти» («Настоящее») начнут учить «ближние солнца //Честь отдавать», это неизбежно приведет ко вселенскому хаосу и насилию. Не случайно в программном произведении «Ладомир» — не только мир лада, гармонии, любви, но и мир борьбы, противоречий, нередко непримиримых, мир насилия:
Это Разина мятеж,
Долетев до неба Невского,
Увлекает и чертеж
И пространство Лобачевского.
В сознании поэта макрокосмос и микрокосмос существуют нераздельно и объединяются в слове, именно в силу этого слово порождает «космический мятеж», который, в свою очередь, захлестывает и слово, язык:
Те юноши, что клятву дали
Разрушить языки,
Их имена вы угадали —
Идут увенчаны в венки.
Однако Хлебников — творец[66] и для него «разрушить языки» — означает создать новые, творить язык вселенской любви: «Язык любви над миром носится / И Песня песней в небо просится», а в финале «Ладомира» поэт призывает:
Черти не мелом, а любовью
Того, что будет, чертежи.
Русский религиозный философ Николай Бердяев писал: «Свобода — любовь. Рабство — вражда. Выход из рабства в свободу, из вражды „мира“ в космическую любовь есть путь победы над грехом, над низшей природой»[67]. Хлебников всю жизнь искал выход из хаоса в космос, из рабства в свободу. Мечта Хлебникова — объединение человечества, слияние не только культур и традиций, религий и мифологий, но и буквальное, физическое объединение, которое Хлебников, кожей чувствуя единые истоки человечества, доводит до логического и, на первый взгляд, казалось бы гиперболизированного воплощения в главе «Единая книга» из поэмы «Азы из Узы», в которой узами связывает воедино истоки, начала (потому и «Азы») и современность:
Я видел, как черные Веды,
Коран и Евангелие,
И в шелковых досках
Книги монголов
Из праха степей,
Из кизяка благовонного,
Как это делают
Калмычки зарёй,
Сложили костер
И сами легли на него —
Белые вдовы в облако дыма скрывались,
Чтобы ускорить приход
Книги единой,
Чьи страницы — большие моря,
Что трепещут крылами бабочки синей,
А шелковинка-закладка,
Где остановился взором читатель, —
Реки великие синим потоком:
Волга, где Разина ночью поют,
Желтый Нил, где молятся солнцу,
Янцекиянг, где жижа густая людей,
И ты, Миссисипи, где янки
Носят штанами звездное небо,
В звездное небо окутали ноги,
И Ганг, где темные люди — деревья ума,
И Дунай, где в белом белые люди,
В белых рубахах стоят над водой,
И Замбези, где люди черней сапога,
И бурная Обь, где бога секут
И ставят в угол глазами
Во время еды чего-нибудь жирного,
И Темза, где серая скука.
Род человечества — книги читатель,
А на обложке — надпись творца!
Цепь метонимий образует величественный каталог-перечисление в духе Уитмена. В этом отрывке, первом подступе к теме гибели богов, к которой Хлебников обращается и в «Ладомире», о чем несколько ниже, а впоследствии разворачивает в пьесу «Боги», и затем использует в сверхповести «Зангези», метонимии, представляющие священные книги мировых религий, сами готовят (переходя в олицетворения) костер и сжигают себя, подобно тому, как сам Хлебников сжигал страницу за страницей, читая «Искушение святого Антония» Флобера[68], во имя единой книги и единой религии.
Эти горные цепи и большие моря,
Эту единую книгу Скоро ты, скоро прочтешь,
В этих страницах прыгает кит
И орел, огибая страницу угла,
Садится на волны морские, груди морей,
Чтоб отдохнуть у постели орлана.
…………………………………
Я, волосатый реками…
Смотрите, Дунай течет у меня по плечам
И — вихорь своевольный — порогами синеет Днепр.
Это Волга упала мне на руки,
И гребень в руке — забором гор
Чешет волосы.
А этот волос длинный —
Беру его пальцами —
Амур, где японка молится небу,
Руки сложив во время грозы.
Как бы паря над землей, Хлебников наблюдает сверху слияние рек, которые в то же время струятся по его плечам, символизируя объедение человечества. Волосы-реки (метонимии сменяются метафорами-катахрезами), развивают образ-видение до предела. Существует мнение, высказанное в частности, В. Григорьевым[69], о близости поэзии Уитмена и Хлебникова. Подобное предположение могло бы быть обоснованным, если говорить и о форме — свободный стих, и о космическом видении, мироогляде. Хлебников мог читать Уитмена в переводе К. И. Чуковского (как известно, в 1907 г. вышло первое издание стихов Уитмена в переводе Чуковского[70], а в 1914 г. — второе издание с предисловием И. Е. Репина). Уитмен был убежден, что история не только анналы — она творится здесь и сейчас. Уитмен стремился быть услышанным всеми и писал для всех:
Каждый оттиск моей ноги на земле рождает сотни влюбленностей,
Ничтожно пред ними все, что могу я о них рассказать.
Я влюблен в живущих под небом открытым,
В пастухов, живущих со своими стадами, в тех, кто дышит
океаном иль лесом,
В строителей кораблей и в кормчих, в тех, кому послушен топор
или молот, в погонщиков лошадей,
Я могу есть и спать с ними неделями напролет.
Самое заурядное и дешевое, ближайшее и наипростейшее это —
Я сам,
Я ни одной не упускаю возможности, щедро трачу, чтобы все
вернулось с лихвой,
Украшаю себя, чтоб одарить собой первого встречного,
Не призываю небо опуститься по моему желанью,
Но разбрасываю свободно по миру всегда.
Неутомимый путешественник и первооткрыватель, Уитмен стремился вобрать в себя все сущее, как бы вбирая бытие в себя, он дарил имя всему живому, спасал от забвения, старясь не упустить ни мельчайшей детали — оттого так подробны и порой описательны каталоги Уитмена. Поэтому Уитмен весь обращен к настоящему:
…Но я не говорю ни о начале, ни о конце.
………………………………………
…Незримое подтверждается зримым,
Пока зримое вновь не станет незримым,
чтоб в свой черед получить подтвержденье.
Он хотел стать всечеловеком, обращался ко всем и каждому, даря любовь людям и всему живому. Стих Уитмена тяготеет с одной стороны, к ораторской речи, проповеди (причем квакерской, а не протестантской), а с другой — к естественности, продиктованной потребностью найти отклик у максимального количества читателей и слушателей. И у американского и у русского поэта природа одушевлена и одухотворена; в природе — исток трансцедентальной философии Уитмена и мироогляда Хлебникова. Однако между видением американского и русского поэтов существует и ряд существенных различий, которые определяются и разным отношением ко времени-пространству, а, следовательно, и к слову, и разной поэтикой. Трудно предположить, чтобы «заумь» могла найти отклик у максимального количества слушателей. Стремление Хлебникова — чтобы все время стало «прозрачным», для него время явно важнее пространства. Уитмен — весь в настоящем пространстве и времени, а Хлебников — «мирооси данник звездный».
Мироогляд для Хлебникова — это взгляд творца из «поэтической обсерватории». Время, пространство, история, бытие и, конечно, само человечество из этой обсерватории видятся, как единое целое. Слово, число и звук приобретают равные и самостоятельные значения словосмысла, звукосмысла и числосмысла. Возникает естественная потребность в «Единой книге» — не только в той, о которой говорится в одноименном произведении, но и в единой книге как жанре — сверхповести, где паруса или плоскости создают пространственно-временное, то есть, бытийно-историческое единство, именно здесь возможен «Мирсконца», возможна встреча князя Святослава, Пугачева, Разина, Сципиона, Ганнибала и Коперника («Дети Выдры»), именно здесь
…Изанаги
Читала «Моногатари» Перуну,
А Эрот сел на колени Шанг-Ти,
И седой хохол на лысой голове
Бога походит на снег,
Где Амур целует Маа-Эму,
А Тиэн беседует с Индрой,
Где Юнона с Цинтекуатлем
Смотрят Корреджио
И восхищены Мурильо,
Где Ункулункулу и Тор
Играют мирно в шашки,
Облокотясь на руку,
И Хоккусаем восхищена
Астарта, — туда, туда!
В этом стихотворении хлебниковскую мечту об объединении человечества воплощают уже не реки, а другие метонимии — боги, представляющие различные языческие верования, — здесь и славянский Перун, древнегреческие Эрот и Астарта, римские — Амур и Юнона, объединились с буддийскими, древнеиндусскими богами, с божествами древних ацтеков и грозным богом скандинавов Тором, с китайскими Шанг Ти и Тиеном, с эстонской богиней Маа-Эму для того, чтобы наслаждаться полотнами живописцев Корреджио и Мурильо, японским художником Хоккусаем или древними японскими сказаниями «Моногатори», от которых в японской литературе произошел повествовательный жанр, то есть проза. (Интересно, что Хлебников превратил японского бога Изанаги в богиню, хотя в его рукописях существует более поздний вариант, где Изанаги — мужского рода.) Эти же стихи входят в пьесу «Боги», написанную в ноябре 1921 г. Однако смысловая нагрузка и функция одних и тех же стихов в «Ладомире» и пьесе — иная. Пьеса, как указал М. Л. Гаспаров, — это «исполинская считалка», в процессе которой происходит гибель богов. Нельзя не согласиться с М. Л. Гаспаровым, что «отношение к богам оказывается у Хлебникова амбивалентным. Боги как символы человечества прекрасны — отсюда идиллия исходного стихотворения „Туда, туда, где Изанаги…“. Но боги как реальные хозяева мировых событий — это зло, это гнет, который должен быть свергнут (богоборческая тема, проходящая в творчестве едва ли не всех футуристов)»[71]. На мой взгляд, у столь разных по жанру произведений, как «Ладомир» и «Боги», разные поэтические мотивы и поэтому у одних и тех же стихов в разных контекстах иная смысловая нагрузка. В «Ладомире» боги являются символами лада, гармонии, любви, объединения Востока и Запада, тогда как в пьесе и в «Зангези» происходит освобождение человека от власти богов сродни тому, как, по замечанию М. Л. Гаспарова, свершается гибель богов в «Зевсе трагическом» Лукиана или в «Искушении Святого Антония» Флобера[72]. Возможно, в «Богах» и «Зангези» Хлебников изображает некий теогонический процесс в духе Гесиода. Более того, уже стихотворение Хлебникова 1915 года, начинающееся с высокой державинской ноты, является подступом к теме гибели богов:
Годы, люди и народы
Убегают навсегда,
Как текучая вода.
В гибком зеркале природы
Звезды — невод, рыбы — мы,
Боги — призраки у тьмы.
Хлебникова все больше и все дальше увлекал восток: Средняя Азия и Персия, Дальний Восток и Япония, где побывали друзья и единомышленники Хлебникова — Давид Бурлюк, художники Наталья Гончарова и М. Ларионов, В. Пальмов. Японским искусством и литературой он был увлечен с юности, всерьез изучал дзэн-буддизм. Не это ли побудило его давать новые, свежие и более точные имена окружающему — ненареченному?
Стремившийся расширить «уделы людостана», научить «ближние солнца // Честь отдавать», Хлебников весь устремлен в будущее, в космос, в мироздание:
Высокой раною болея,
Снимая с зарева засов,
Хватай за ус созвездье Водолея,
Бей по плечу Созвездье Псов!
Для него поэзия такое же творчество, как занятие теорией чисел, а выкладки не менее, если не более важны, чем слово. Жизнь, творчество, наука — для него процесс, постижение истины. Для зрелого Хлебникова важнее слова — сеять истину:
И с ужасом я понял,
Что я никем не видим,
Что надо сеять очи,
Что должен сеятель очей идти!
Поэтому в наследии Хлебникова так много вариантов одного и того же произведения и так мало законченных вещей. Поэтому в его поэмах, в нарушение всех конвенций и жанров, выкладки и размышления перемежаются со стихами. Однако это усложняет и затрудняет понимание, о чем говорил и сам поэт в одном из своих предсмертных стихотворений:
За то, что напомнил про звезды
И был сквозняком быта этих голяков,
Не раз вы оставляли меня и уносили мое платье,
Когда я переплывал проливы песни,
И хохотали, что я гол.
Вы же себя раздевали
Через несколько лет,
Не заметив во мне
Событий вершины,
Пера руки времен
За думой писателя.
Я одиноким врачом
В доме сумасшедших
Пел свои песни-лекарства.
Быть может, о бывших единомышленниках, превратившихся, по выражению самого Хлебникова, из «изобретателей в приобретатели», его последние стихи:
Еще раз, еще раз,
Я для вас Звезда.
Горе моряку, взявшему
Неверный угол своей ладьи
И звезды:
Он разобьется о камни,
О подводные мели.
Горе и вам, взявшим
Неверный угол сердца ко мне:
Вы разобьетесь о камни,
И камни будут надсмехаться
Над вами,
Как вы надсмехались
Надо мной.
Хлебников умер непонятым так же, как и Зангези, герой одноименной сверхповести, которого поэт наделил автобиографическими чертами, построенной, как писал сам Хлебников во «Введении» к ней, «из повестей первого порядка»: «Рассказ есть зодчество из слов. Зодчество из рассказов есть сверхповесть»[73]. В этой сверхповести, над которой поэт работал в последние годы своей жизни, проза перемежается с поэзией, выкладки с «азбукой звездного языка», заумью. Как полагает Л. Ф. Кацис, заумь футуристов вообще и в частности, Хлебникова в «Богах» и «Зангези» восходит, во-первых, к полупародийному гностическому тексту Л. Карсавина «София земная и горняя» (1922), «сохраняющему идеи и строй мистики валентиан и офитов и содержащему пространные вставки из подлинного гностического трактата „Пистис София“» (III в.), а во вторых, к книге «Jeú», также гностическому сочинению[74]. Не вдаваясь в чисто гностические интересы футуристов, которые, очевидно, были довольно глубоки и разносторонни (а Л. Силлард сравнивает плоскости в «Зангези» с символикой Арканов Таро[75]), следует, на мой взгляд, в рамках данной работы ограничиться чисто филологической постановкой проблемы, а именно: о функции зауми в поэзии. Если заумные языки поддаются объяснению (детскими ли считалками, как полагает М. Л. Гаспаров[76], гностическими ли текстами, как считает Л. Ф. Кацис в упомянутой выше работе), то функция зауми в поэзии, а если шире, в языке та же, что и тропов, как вослед за Дж. Вико заявил в «Защите поэзии» П. Б. Шелли, то есть «обновляя, восстановить распавшиеся связи», чтобы язык не умер «для всех благороднейших целей человеческого общения»[77], как уже было отмечено во введении. Заумь, подобно неологизмам, вводит новые смыслы (или кажущуюся бессмыслицу, источником которой оказываются гностические тексты) для того, чтобы расширить уделы языка и обновить его. Разумеется, заумь — выход за границы, очерченные традиционным словосмыслом, и на этом пути может подстерегать угроза хаоса, граничащего, на первый взгляд, с безумием (выход из границ здравого смысла для здравомыслящих людей — всегда безумие), угрожающего гибелью — не потому ли погибает и воскресает Зангези, а в плоскости XX, как в средневековой мистерии, на сцену выходят Горе и Смех?! Зангези погибает в роли Смеха, превратившись в смех. Однако следуя карнавальной традиции, Хлебников воскрешает своего героя в плоскости XXI, которой дан подзаголовок «Веселое место», где Зангези появляется в тот момент, когда двое, читая новости в газете, узнают, что «Зангези умер, / Мало того, зарезался бритвой…/ Поводом было уничтожение / Рукописей злостными / Негодяями с большим подбородком / И шлепающей и чавкающей парой губ». Точно так же, в наше время воскресли творения Хлебникова и не только воскресли — чем больше мы отдаляемся от времени, в котором жил Хлебников, тем значительней становится его творческое наследие, вырастает масштаб его личности.
В работе «О Хлебникове» В. Марков пишет: «Основная идея, правящая жизнью Хлебникова, — преображение мира (метаморфоза) через постижение тайн числа и слова. Число властвует над историей»[78]. Об этом стихи Хлебникова:
Походы мрачные пехот,
Копьем убийство короля,
Дождь звезд и синие поля
Послушны числам, как заход,
Годы войны, ковры чуме
Сложил и вычел я в уме.
И уважением к числу
Растет, ручья ведя к руслу.
В «Кургане Святогора» Хлебников писал: «Слова суть лишь слышимые числа нашего бытия. Не потому ли высший суд славобича всегда лежал в науке о числах? И не в том ли пролегла грань между былым и идутным, что волим ныне и познания от „древа мнимых чисел“!»[79]. Немаловажно и то, что Хлебников учился на математическом факультете Казанского университета. Поэтому не случайно высказанное им в одной из заметок 1912 года предположение, что «мысли и вещи суть отрицательные и положительные числа. Но так как вещи с земным весом падают на землю, то мысли, обладая звездным весом, летят к небу». Это не просто поэтическая метафора. В книге «Мнимости в геометрии» П. Флоренский говорит о том, что «действительность… есть воплощение отвлеченного в наглядный материал, из которого и получено отвлеченное. А мнимость — это воплощение того же самого, но в наглядном материале инородном. Если угодно, действительность есть адекватность абстрактного и конкретного (тавтегоричность), а мнимость — символичность (аллегоричность)»[80]. Связывая идеи Хлебникова и Флоренского, исследователь творчества будетлянина Рудольф Дуганов говорил о том, что, извлекая квадратный корень из минус единицы, «мы совершаем чудо, получаем положительное число, как бы из ничего создаем нечто»[81]. Развивая эту мысль, Дуганов обращается к Лейбницу, который, называя мнимые числа чудом, говорил: «Это поразительный полет духа Божиего, это почти амфибии, пребывающие где-то между небытием и бытием»[82]. В уже цитированной статье 1919 года «Наша основа» Хлебников писал: «Отделяясь от бытового языка, самовитое слово так же отличается от живого, как вращение земли кругом солнца отличается от бытового вращения солнца кругом земли. Самовитое слово отрешается от призраков данной земной обстановки и на смену самоочевидной лжи строит звездные сумерки… Можно сказать, что бытовой язык — тени великих законов чистого слова, упавшие на неровную поверхность»[83].
Из современников, не принадлежавших к кругу футуристов, быть может, только один Мандельштам, назвавший Хлебникова «корневодом» и сравнивавший его с Эйнштейном, оценил поэта без оговорок. На мой взгляд, Маяковский так до конца и не понял ни духовных устремлений Хлебникова, ни величины его личности. Если в пору зарождения и расцвета русского футуризма поэтические мотивы Маяковского и Хлебникова перекликались (неприятие настоящего, бунт против социальной несправедливости и засилья вещей, борьба с косностью в окружающей жизни, в искусстве вообще и в поэзии в частности, где пушкинский ямб был отполирован поколениями эпигонов до неузнаваемости), то в дальнейшем поэтические мотивы и жизненные пути Маяковского и Хлебникова, их отношение к истории, к настоящему и будущему, ко времени вообще разительно отличались: если в «советский период» Маяковский не только принимает, но и прославляет настоящее, то Хлебников занят построением «государства времени», устремлен к синтезу и дельности, к объединению человечества, истории, времени и, следовательно, к обновлению и объединению языка, стремясь не только переплавить все славянские корни, изобрести новый, заумный язык как средство выражения новых мотивов и понятий, но и включить в языковую сферу число (в том числе и мнимые числа). Как писал Мандельштам в эссе «Буря и натиск», «Хлебников мыслил язык как государство, но отнюдь не в пространстве, не географически, а во времени. …Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии»[84].
В творчестве Осипа Мандельштама в не меньшей мере, нежели в поэзии Хлебникова, хотя и по-иному, чувствуется стремление выйти за границы времени и пространства, запечатлеваемые в языке. Примечательно, однако, не различие взглядов и творческих манер гениальных поэтов-современников — творчество каждого истинного поэта отличается и неповторимым видением и самобытной манерой, — обращает на себя внимание родственное Хлебникову отношение Мандельштама ко времени, пространству, неразрывно связанное с языком, словотворчеством. Таковы «Восьмистишия»:
1.
Люблю появление ткани,
Когда после двух или трех,
А то четырех задыханий
Придет выпрямительный вздох.
И дугами парусных гонок
Зеленые формы чертя,
Играет пространство спросонок —
Не знавшее формы дитя.
2
Люблю появление ткани,
Когда после двух или трех,
А то четырех задыханий
Придет выпрямительный вздох.
И так хорошо мне и тяжко,
Когда приближается миг,
И вдруг дуговая растяжка
Звучит в бормотаньях моих.
Творчество по Мандельштаму — не только духовный, но и материальный процесс: стихотворение в буквальном смысле материализуется, появляется ткань. Для Мандельштама, работавшего, как он сам говорил, «с голоса», поэзия, словотворчество — артикуляционный процесс: мысль и образ сливаются в речи, выговариваются, обретают форму. Слово, звук, дыхание, материя настолько неразрывно связаны, что отделить их друг от друга невозможно. Как только приходит «выпрямительный вздох» и звучит «дуговая растяжка», открывается — раскрывается пространство[85]. Хотя Мандельштам и говорил: «Я смысловик и поэтому не люблю зауми», его чисто языковые поиски, стремление выйти к новым смыслам — за границы нормативного языка родственны Хлебникову:
О бабочка, о мусульманка,
В разрезанном саване вся, —
Жизняночка и умиранка,
Такая большая — сия,
С большими усами кусава,
Ушла с головою в бурнус,
О флагом развернутый саван,
Сложи свои крылья — боюсь.
Слова «жизняночка и умиранка» хотя и новы, но вполне понятны и зримы: они вмещают в себя и ослепительный живой полет, и короткий век бабочки, не случайно поэтому и уподобление савану, а вот вкусное слово «кусава»[86] — уж и вовсе «Хлебниковское»: из мира, где «крылышкует кузнечик».
Стремление выйти к новым смыслам и стремление узнать и понять тайны природы и бытия — явления одного порядка:
4.
Шестого чувства крошечный придаток
Иль ящерицы теменной глазок,
Монастыри улиток и створчаток,
Мерцающих ресничек говорок.
Недостижимое, как это близко —
Ни развязать нельзя, ни посмотреть, —
Как будто в руку вложена записка
И на нее немедленно ответь…
5.
Преодолев затверженность природы,
Голуботвердый глаз проник в ее закон.
В земной коре юродствуют породы,
И как руда из груди рвется стон.
И тянется глухой недоразвиток
Как бы дорогой, согнутою в рог,
Понять пространства внутренний избыток
И лепестка и купола залог.
«Глухой недоразвиток» — это, конечно, «шестого чувства крошечный придаток» и, быть может, в то же время метафорический образ улитки, выползающей на свет из монастыря ракушки, «как бы дорогой, согнутою в рог»: Мандельштам, посвятивший стихи французскому натуралисту Жану-Батисту Ламарку, относился и к меньшим нашим братьям, и к таинственной жизни земных недр не менее трепетно, чем к человеку. Великолепный знаток русской поэзии, Осип Мандельштам с не меньшим вниманием и почтением относится и к естественным наукам, и к самой природе. И в этом — он продолжатель традиций Ломоносова (вспомним, что вторая редакция «Стихов о неизвестном солдате» была посвящена Ломоносову), не только великого ученого, но и выдающегося поэта, стихотворное послание которого генералу Шувалову «О пользе стекла» — столь характерный для восемнадцатого века замечательный синтез подхода ученого-естественника и поэта, серьезного и шутливого, возвышенного и земного:
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые Стекло чтут ниже Минералов,
Приманчивым лучем блистающих в глаза:
Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.
Нередко я для той с Парнасских гор спускаюсь.
И ныне от нее на верх их возвращаюсь,
Пою перед тобой в восторге похвалу
Не камням дорогим, не злату, но стеклу.
В поисках ответов на загадки бытия, Мандельштам ищет скорее тождества, чем сходства, отрицает линейную причинно-следственную связь явлений, плоский житейский опыт:
Быть может, прежде губ уже родился шопот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Как писал В. Н. Топоров, «в поэтическом мире Мандельштама, не принимающем ига дурного времени и дурной причинности <…> следствие и причина могут меняться местами… губам предшествует шепот, древесности — листья, <…> можно вернуться в спасительное лоно, слову в музыку, Афродите в пену, <…> уста могут обрести первоначальную немоту»[87]. Истинный опыт рождается из гениальных догадок, из творчества, и тогда опыт может стать живительной влагой:
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет…
Одна из таких гениальных догадок самого поэта — сравнение человечества с ожившим, одушевленным собором «с бесчисленным множеством глаз»:
Быть может, мы Айя-София
С бесчисленным множеством глаз.
Это взгляд на человечество из космоса, из вечности, в люльке у которой спит «большая вселенная». И образ (ср. у Хлебникова «…Надо сеять очи»), и стремление к объединению человечества («Единая книга») выявляют общий поэтический мотив Хлебникова и Мандельштама. Мечта о соборности: лелеемая такими выдающимися мыслителями, как Владимир Соловьев, Николай Федоров, Павел Флоренский, Николай Бердяев и другими, зримо и необычно преломилась в этом стихотворении, в котором поэт (сродни Хлебникову и Маяковскому) доводит реализацию метафоры до предела. Надежда Яковлевна Мандельштам в «Комментарии к стихам 1930–1937 гг.» утверждает, что все «Восьмистишия» — «стихи о познании… о формах откровения» и прослеживает связь между «Бабочкой» и «Айя-Софией», заметив, что оба стихотворения о связи всего живого с познанием[88].
В поэзии Мандельштама — непрестанная борьба между аполлоническим и дионисийским началами, между хаосом и упорядоченностью, скорбь по утрате цельности времени и гармонии бытия, которому сопутствует чувство богооставленности:
Заблудился я в небе… Что делать;
Тот, кому оно близко, ответь.
Легче было вам, дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть…
По наблюдению М. Л. Гаспарова, Мандельштам в какой-то мере отождествлял себя с Данте и с другим изгнанником, Овидием. Для него изгнание (ссылка, запрет на проживание в столицах, «украденные города») мучительно не только потому, что он лишен «морей, разбега и разлета» и южное средиземноморское небо теперь будет только сниться, но в первую очередь, он изгнан из «настоящего», отторгнут от «совместного держания времени». Он не гордится своим изгойством, как Цветаева, напротив, — он, разночинец, как заметил М. Гаспаров, не может считать, что он один прав, а все неправы. В поздней лирике Мандельштама намечены, условно говоря, три пути преодоления изгойства. Первый — это покаяние: «Ода» 1937 г., «Стансы» («Необходимо сердцу биться…») и все стихи этого круга. Примечательно, что в большинстве из них, как в «Оде», господствует сослагательное или повелительное наклонение как призыв, и будущее время — как надежда, которой, однако, не суждено было сбыться: подвел стиль, отнюдь не пролетарский и не разночинский, а «шестипалая неправда» аукнулась «шестиклятвенным простором».
Второй путь, это все-таки «тоска по мировой культуре» — единение со Средиземноморьем, а следовательно, и с Элладой, и с Византией, и с Италией, плаванье «по дуге / Неначинающихся путешествий», это оба стихотворения «Заблудился я в небе», «Кувшин» («Длинной жажды должник виноватый», «Гончарами велик остров синий», «Нереиды мои, нереиды», «Флейты греческой тэта и йота»), к этой же группе можно отнести «Я молю, как жалости и милости, / Франция, твоей земли и жимолости», и стихи о Вийоне «Чтоб, приятель и ветра и капель…». К этой же группе примыкают стихотворения, в которых выражено то, что «есть многодонная жизнь вне закона», что никто и ничто не в силах отнять «шевелящихся губ», что «сладкогласый труд безгрешен», что «опальный стих, не знающий отца…// Не может быть другим, никто его не судит». Данную группу стихов объединяет не только мотив творчества как преодоления «изгойства» и «тоски по мировой культуре», но и поэтический мотив странствия как изгнания. Этот мотив звучал уже в ранних стихах Мандельштама («О временах простых и грубых…», «Обиженно уходит на холмы…», «С веселым ржанием пасутся табуны…», «У моря ропот старческой кифары…» и, в особенности, в «Tristia», навеянных «Epistulae ex Ponto» («Письмами с берегов Понта») и «Tristia» Овидия[89], а по наблюдению О. Лекманова, и с книгой «Любовь» Поля Верлена[90], но в этих стихах мотив изгнания и отождествление себя с Овидием, а через Овидия — с Пушкиным, который в южной ссылке также обращался к римскому поэту («К Овидию», 1821), как заметил Пшыбыльский[91], звучит еще как предчувствие и размышление о судьбе поэта. Овидий — уже не названный — незримо присутствует и в «Оде» 1937 г., и в других стихах, условно отнесенной нами к 1-й группе, когда воронежская ссылка виделась Мандельштаму как трагедия, так же, как и древнеримскому поэту изгнание из Рима (мира). Изгнание переживалось Мандельштамом как забвение и смерть при жизни («Я должен жить, хотя я дважды умер…», «Как светотени мученик, Рембрандт, / Я глубоко ушел в немеющее время…», «Я в львиный ров и в крепость погружен…») и поэтому он, подобно Овидию, молившему Августа о прощении, обращался с «Одой» и другими стихами 1937 г. к Сталину, проводя параллель между собой и Овидием с одной стороны, и между Августом и Сталиным с другой, однако есть в стихах воронежского периода и гордое, пушкинское отношение к изгнанию:
Римских ночей полновесные слитки,
Юношу Гете манившее лоно, —
Пусть я в ответе, но не в убытке:
Есть многодонная жизнь вне закона.
В этом четверостишии вместо Овидия упомянут Гете, написавший в первой римской элегии: «Eine Welt zwar bist du, о Rom…» — то есть Рим — это мир[92] (а Москва не только — третий Рим, но и столица новой империи). Таким образом, отдавая себе отчет в том, что он вне закона, поэт тем не менее обретает благодаря творчеству гордость и силу духа. Подобное отождествление себя с Овидием и Данте, а в контексте культуры (и в подтексте) — и с Мандельштамом, звучит и в творчестве И. Бродского, в котором мотив странствия как изгнания приобретает мощное звучание.
К третьей группе можно условно отнести стихотворения, в которых поэт пытается связать два начала, обрести единство со всем живым, считая, что
Не у меня, не у тебя — у них
Вся сила окончаний родовых:
И с воздухом поющ тростник и скважист,
И с благодарностью улитки губ морских
Потянут на себя их дышащую тяжесть.
Нет имени у них. Войди в их хрящ,
И будешь ты наследником их княжеств, —
И для людей, для их сердец живых,
Блуждая в их развалинах, извивах,
Изобразишь и наслажденья их,
И то, что мучит их, — в приливах и отливах.
Здесь движение времени, сама эволюция идет в обратном направлении. Утрата имени — это также и благодать, и «сила окончаний родовых», и неосознанные мучения малых сих. У Мандельштама есть неосознанное стремление слиться с природой («На подвижной лестнице Ламарка/ Я займу последнюю ступень…»), раствориться в ней, как в более поздних стихах — слиться с народом. Кроме того, Н. Я. Мандельштам в «Комментарии к стихам 1930–1937 гг.» пишет о том, что в «Ламарке» и №№ 8 и 9 «Восьмистиший» «страшное падение живых существ, которые забыли Моцарта и отказались от всего (мозг, зрение, слух) в этом царстве паучьей глухоты. Всё страшно, как обратный биологический процесс»[93]. Несомненно, «Ламарк» — закодированное, «эзопово» стихотворение о действительности, полное сомнения и отчаяния:
Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
Весьма важно придаточное предложение уступки: «„Если все живое лишь помарка“: в таком случае следует отказаться и от зрения, и от слуха, и от культурной памяти». Если выживают лишь самые низшие, примитивные типы, нет нужды ни в искусстве, ни в поэзии, ни в музыке:
Он сказал: «Природа вся в разломах,
Зренья нет, — ты зришь в последний раз!»
Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил».
Разумеется, не Ламарк, а Мандельштам сам себе твердит: «Зренья нет, — ты зришь в последний раз!» Сам Мандельштам писал, что «в обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данта. Низшие формы органического бытия — ад для человека»[94]. Однако поэт призван преодолеть провалы, пустоту и отчаяние настоящего. Поэтому на мой взгляд, «Восьмистишия» 4 и 5 и 8 и 9, написанные после «Ламарка», свидетельствуют о мужестве поэта, о стремлении преодолеть «паучью» глухоту и забвение. Поэт призван, «войдя в их хрящ», слившись с безымянным, стихийным и хаотичным, с природой, с первоосновой, изобразить «и наслажденья их, и то, что мучит их, — в приливах и отливах», то есть дать имя, наречь безымянное. Как верно заметил В. Н. Топоров, «поэт… одаривает читателя тем, что сохраняется в его прапамяти, в редчайших случаях связывающей ребенка с тем, что было до культуры, до речи и даже до рождения, с той „первоосновой жизни“ (С первоосновой жизни слито), которая и составляет содержание и смысл „припоминаний“, эксплицируемых из хаоса…»[95]. По Мандельштаму долг поэта — соединяя провалы, преодолеть метафизический страх одиночества и разобщенности человечества в истории и культуре, показать время-пространство, историю, культуру и бытие в их неразрывном единстве, выйти за «Геркулесовы Столпы» не только пространства, но и времени. Таковы заключительные стихотворения из цикла «Восьмистишия»:
10.
В игольчатых чумных бокалах
Мы пьем наважденье причин,
Касаемся крючьями малых,
Как легкая смерть величин.
И там, где сцепились бирюльки,
Ребенок молчанье хранит,
Большая вселенная в люльке
У маленькой вечности спит.
11.
И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин
И мнимое рву постоянство
И самосогласье причин.
И твой, бесконечность, учебник
Читаю один, без людей, —
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней.
Среди огромного количества описанных и процитированных стихотворений, написанных трехстопным амфибрахием, и выделенных в них тем-ореолов, у Гаспарова[96] почему-то не указаны «Восьмистишия» О. Мандельштама (1, 2, 3, 6, 8, 9, 10, 11 написаны трехстопным амфибрахием), которые сами — ореол: овеществленное в образах, почти физиологическое изображение процесса творчества, позволяющее поэту выйти из пространства «в запущенный сад величин» и обрести поистине космическое видение. «Определение поэзии» Пастернака (хотя и написанное другим размером) и О. Мандельштама, начинающиеся одинаково — с физиологической передачи процесса говорения-пения, ведь оба работали с голоса, в конце диаметрально расходятся: для Пастернака «вселенная — место глухое», Мандельштам видит, как «Большая вселенная в люльке / У Маленькой вечности спит». Это — метафизическая поэзия.
М. Л. Гаспаров тонко заметил, что Мандельштам — «поэт, остро чувствующий пространство и враждебно сопротивляющийся времени»[97]. В таких стихах, как «Кто время целовал в измученное темя», «Век мой, зверь мой…» отношение ко времени и веку — сыновнее; в начале тридцатых, во времена «отщепенства» и противостояния настоящему, отношение у Мандельштама ко времени амбивалентно, поэт может быть даже фамильярен и грубоват, но однозначно враждебным его отношение ко времени назвать нельзя:
Я подтяну бутылочную гирьку
Кухонных крупно скачущих часов.
Уж до чего шероховато время,
А все-таки люблю за хвост его ловить,
Ведь в беге собственном оно не виновато
Да, кажется, чуть-чуть жуликовато…
Действительно, сам Мандельштам полагал, как уже было отмечено выше, что в «полном отрыве от будущего и прошлого настоящее сопрягается как чистый страх, как опасность»[98]. Поэтому Мандельштам стремился найти «точку пересечения времени с вечностью», если воспользоваться емкой формулой американского поэта Томаса Стернза Элиота. Тяга к истории, античности для Мандельштама — не просто «тоска по мировой культуре», а жажда всепричастности и тоска по неделимому времени-пространству, хронотопу по Бахтину[99]. Единство хронотопов истории, культуры и собственно хронотопа, то есть времени-пространства, для Мандельштама является аксиомой. Это не лейтмотив, а поэтический мотив его творчества.
Уже в раннем стихотворении «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» цепь назывных предложений, «разыгрывающих», по выражению Мандельштама, поток сознания, является в то же время цепью метонимий пространства, истории, культуры. Список кораблей — «сей выводок, сей поезд журавлиный» соединяет эпохи; «и море, и Гомер — все движется любовью», — та метаморфоза, которая «сопрягает далековатые идеи» (Ломоносов), делая их зримыми, это своего рода ответ на вопрос: «Что он Гекубе, что ему Гекуба?»:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
На головах царей божественная пена, —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море Черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
Последние два стиха окончательно размывают границу между бессонной ночью в Коктебеле и осадой Трои, два мира объединились, этот стык знаменует собой сдвиг во времени-пространстве, неделимость которых, равно как и истории, становится явной, ощутимой. Море является не только метафорой любви, как заметил Нильсон[100], но прежде всего метонимией времени, истории. Кроме того, как заметила американская исследовательница Клэр Каванах, Гомер у Мандельштама заключает в себе слово «море» — они анаграмматически взаимосвязаны[101]. В другом известном стихотворении Мандельштам писал:
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Поэтический мотив странствия, воплощенный в мифе, у Мандельштама связан с плаванием, с водной стихией, являющейся для него метафорой времени. Плавание символизирует преодоление не столько пространства, сколько времени[102].
Для Мандельштама мотив странствия связан с предвкушением, с тягой к дороге, с будущим, реализация которого являет пространственную, пластическую, звуковую картину настоящего, когда все пять чувств, прежде всего зрение и слух, неуемно вбирают оглушающее и ослепительное настоящее, как в цикле «Армения». Мотив же возвращения у Мандельштама обычно выражается прошедшим: «Одиссей возвратился, пространством и временем полный», «Я вернулся в мой город, знакомый до слез», «В год тридцать первый от рожденья века // Я возвратился, нет — читай: насильно// был возвращен в буддийскую Москву». (Выделено мной. — Я. П.). Будущее же в поэзии Мандельштама нередко выражает тревогу, предчувствие испытаний: «Я буду метаться по табору улицы темной…», «Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть // Ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить…», ибо «И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,// Получишь уксусную губку ты для изменнических губ». (Выделено мной — Я. П.). В этом пророческом стихотворении 1933 г. будущее усилено повелительным наклонением, однако из подтекста стихотворения ясно, что все запреты здравого смысла бессильны помешать этой, ставшей в тоталитарном государстве «преступной», тяге к мировой культуре, и «За беззаконные восторги лихая плата стережет». Именно эта идея, как нам представляется, объединяет столь разные на первый взгляд гражданские стихи 1933 г., как «Квартира», «Мы живем, под собою не чуя страны» и «Ариост». Не случайно, в обоих вариантах «Ариоста» повторяются строки:
В Европе холодно. В Италии темно.
Власть отвратительна, как руки брадобрея.
Эта связь прослеживается на образном уровне: «Его толстые пальцы как черви жирны» и «руки брадобрея» связаны и образно и семантически. Несомненно, что в «Ариосте», так же, как в «К немецкой речи» и «Не искушай чужих наречий», есть «чувство измены собственной языковой стихии из-за ухода в иноязычный мир», как о том пишет Н. Я. Мандельштам[103], но в более ранних стихах и даже в стихотворении 1923 г. «Париж» эта мысль не прослеживается, а в стихах 1937 г. «Я молю, как жалости и милости», «Реймс-Лаон» и в стихах о Вийоне «Чтоб приятель и ветра капель» — мысль, на мой взгляд, диаметрально противоположная: единственное спасение, если не физическое, то духовное — поэзия, песенка, «тоска по мировой культуре»: «Но фиалка и в тюрьме: с ума сойти в безбрежности».
Средством преодоления разорванности времени и разобщенности человечества для Мандельштама является «соединение несоединимого», «синхронизм разорванных веками событий, имен и преданий», как заметил, цитируя Мандельштама, В. Микушевич в статье «Принцип синхронии в позднем творчестве Мандельштама». Особо выделив другую «формулу» из «Разговора о Данте»: «Время для Данта есть содержание истории, понимаемой как единый синхронистический акт, и обратно: содержание есть совместное держание времени — сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его», Микушевич заключает: «Совместным держанием времени утоляется тоска по мировой культуре»[104]. В свете этого стихи Мандельштама 1920 г.: «У меня остается одна забота на свете: // Золотая забота, как времени бремя избыть» наполняются особым смыслом: избыть — значит быть, осуществиться, одолев смертность не физически, а духовно — «совместным держанием времени», тем самым наполняя время содержанием и преодолевая раздробленность времени, прийти к целительной цельности времени и бытия. Поэтому у Мандельштама мотивы преодоления разорванности бытия, времени-пространства, разобщенности человечества и разъединенности культуры неразрывно связаны с творчеством:
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
Флейта, как заметил Е. Г. Эткинд, — метонимия искусства, поэзии[105]. (К этому образу Мандельштам вернется в Воронеже, где изолированный, «невольный отщепенец», будет вынужден заговаривать пустоту, растворяясь в безотзывности: «И невольно на убыль, на убыль / Равнодействие флейты клоню». Связать «узловатых дней колена» — значит, не только подобно Гамлету поставить диагноз эпохе, но и восстановить «вывихнутое», распавшееся время, попытаться излечить его. Эта связь и вязь наиболее зрима в стихотворениях 1923 года «Нашедший подкову» и «Грифельная ода». «Нашедший подкову» являет собой исключительный пример свободного, открытого стиха в творчестве Мандельштама не только в смысле ритмическом, но и в смысле связанности, открытости метафор и аллюзий, мостиков-ассоциаций, обычно разрушаемых Мандельштамом (что наиболее ярко выражено в «Грифельной оде» и в «Стихах о Неизвестном Солдате»). Связь времени-пространства в этом стихотворении нерасторжима, связь явлений воплощена в образе сосен, «до самой верхушки свободных от мохнатой ноши», «слаженных в переборки», а до того «стоявших на земле, // неудобной, как хребет осла». Стремление за «Геркулесовы вехи» (ср. с «Разговором о Данте») также размывает границу времени-пространства:
И мореплаватель,
В необузданной жажде пространства,
Влача через влажные рытвины
Хрупкий прибор геометра,
Сличит с притяженьем земного лона
Шероховатую поверхность морей.
Как указал ряд исследователей, и ритмика, и образность стихотворения восходят к Пиндару, в частности к IV Пифийской оде, но Бройд также предполагает влияние «Любовных элегий» Овидия (Amores, II, 2,1–4)[106], а И. Ковалева и А. Нестеров — начало LXIV стихотворения Катулла[107]. «Шероховатая поверхность морей», «влажные рытвины» моря, «влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново» (Ср. «пахотная земля», дар бога Тритона аргонавтам, которую они уронили во «влажную соль моря» в IV Пифийской оде Пиндара[108], а у Гомера море вспахано мечом), «воздух замешен так же густо, как земля…» — метафоры, стирающие грань между пахотным полем (созвучные также сравнениям Хлебникова, приводящимся выше), и выявляющие условность границ земли, воздуха и воды. Стирание границ между водой, землей и временем и образ моря-времени, вспаханного плугом — повторяющийся мотив поэзии и прозы Мандельштама 1920-х годов:
Словно темную воду, я пью помутившийся воздух.
Время вспахано плугом, и роза землею была.
В медленном водовороте тяжелые нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела!
Эти же стихи сам поэт приводит в статье «Слово и культура», в которой Мандельштам открыто говорит о связи между творчеством, временем, историей и культурой: «Поэзия плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказываются сверху. Но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет целины времен». Далее Мандельштам пишет о приобщении к мировой поэзии как о чтении-переводе, как об открытии заново Пушкина, Гомера, Овидия. Несомненно, что в этой пахоте, взрывающей пласты культуры и поэзии, аллюзия на «Труды и дни» Гесиода. Таким же отношением к бытию, как к пахотному полю, и употребление метафоры — плуг, взрывающий поле времени, — проникнута 47-я Песнь Паунда:
Пахать начни,
Когда Плеяды опочить сойдут,
Пахать начни,
Они пребудут 40 дней под толщей моря,
Вдоль берега поля вспаши,
Затем в долинах, что сбегают к морю.
Когда взовьются в небо журавли,
О пахоте подумай.
Измерен этими вратами ты
От врат одних и до других — твой день,
И два быка готовы к вспашке под ярмом
Иль шесть на том холме.
Груз громоздится белый под маслиной —
пора с горы тащить в долину камень,
Мулов немилосердно гонят вниз.
И так свершилось вовремя сие.
В этой песни Паунд говорит «о плавании за знанием» — собственно вся песнь является развернутой метафорой плавания и труда как обретения знания.
Мореплаватель Мандельштама может быть Одиссеем, так как он назван «отцом путешествий, другом морехода», но Бройд и Каванах не исключают также Петра I, который, как известно, также был «отцом путешествий, другом морехода», но «не вифлеемским мирным плотником». Более того, указывая на более раннее стихотворение Мандельштама «Сумерки свободы», Каванах делает даже маловероятное предположение, что мореплавателем является сам Ленин[109]. Связывая это стихотворение с VI и IX Олимпийскими, V Немийской и XI Пифийской одами, Каванах приходит к выводу, что темой стихотворения является «неудача, как личная, так и художественная»[110]. Хотя Мандельштам и противопоставляет себя удачливому во всех отношениях Пиндару, с этим утверждением американской исследовательницы можно поспорить, так как в 1923 г., когда был написан этот «пиндарический отрывок», как указал Мандельштам в подзаголовке, поэт еще активно печатался и неплохо зарабатывал переводами, а уж в собственном гении не сомневался никогда. Так что ни о какой поэтической неудаче речи быть не может. Верно, что Мандельштам начинает отчуждаться от времени («Нет, никогда, ничей я не был современник»), от советской действительности, ощущая себя изгоем, но оставаясь верным «четвертому сословью»:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Ронен почему-то связывает эти строки со смертью Ленина, хотя это является анахронизмом, и клятвой верности революционным идеям, приводя цитату из «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам о разговоре поэта с Бухариным 1928 г., когда она пишет том, что (в 1928 г.) «О. М. еще верил, что ‘присяга чудная четвертому сословью’ обязывает примирению с советской действительностью»[111]. Помимо того, что эта фраза Н. Я. Мандельштам вырвана из контекста и также является анахронизмом, весьма тонкий и эрудированный Ронен «проглядел» клятву Герцена и Огарева, которую они, как известно, дали друг другу на Воробьевых горах, а Мандельштам своим стихотворением говорит о верности идеям разночинной интеллигенции и сознательно выбранном пути, быть может, грозящем ему житейской — не творческой — неудачей (выделено мной).
Гораздо плодотворнее идея Каванах о том, что и в стихотворении «Нашедший подкову» и в статье «Гуманизм и современность», датированных одним и тем же 1923 годом, Мандельштам говорит о девальвации ценностей прошлого в советскую эпоху[112]. Разумеется, Мандельштам имеет в виду прежде всего культурные ценности и отзывается о XIX веке, как о том пишет Надежда Яковлевна Мандельштам, как о золотом веке, осознанным им таковым с опозданием[113]. Потому-то «дети играют в бабки позвонками умерших животных», «эра звенела, как шар золотой», однако «звук еще звенит, но причина звука исчезла./ Конь лежит в пыли и храпит в мыле, / Но крутой поворот его шеи/ Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами — / Когда их было не четыре, / А по числу камней дороги, / Обновляемых в четыре смены, / По числу отталкиваний от земли / Пышущего жаром иноходца» — то есть речь идет о закате золотого века и гибели культуры. Последний образ перекликается с живописью итальянского художника-футуриста Джакомо Балла, в частности, с его «Динамизмом собаки на поводке» (1912), но в стихотворении Мандельштама, в отличие от картины Дж. Балла, хронотоп целен и многообразен: все четыре измерения неразрывно связаны. Не случайно Мандельштам связывает мотив странствия не только со временем-пространством, но и с творчеством:
Трижды блажен, кто введет в песнь имя,
Украшенная названьем песнь
Дольше живет среди других —
Она отмечена среди подруг повязкой на лбу,
Исцеляющей от беспамятства, слишком сильного
одуряющего запаха —
Будь то близость мужчины,
Или запах шерсти сильного зверя,
Или просто дух чобра, растертого между ладоней.
Знаменательно, что отрицание «нетленных творений интеллекта» или, приводя подстрочный перевод, «чувственная музыка умирающих поколений», мощь жизненной силы, заставляющая все живое плодиться и размножаться, является в стихотворении Йейтса «Плавание в Византию» причиной беспамятства, что сближает данное стихотворение с «Нашедшим подкову» Мандельштама, где беспамятство наступает от «слишком сильного одуряющего запаха — / Будь то близость мужчины, / Или запах шерсти сильного зверя, / Или просто дух чобра, растертого между ладоней». Творчество исцеляет как от исторического и культурного беспамятства, так и от опьянения настоящим, когда плоть ослепляет дух. Нам остается хотя бы сохранить подкову равно, как и монеты, символы культуры — для Мандельштама культуры Византии и Эллады прежде всего:
Одни
на монетах изображают льва,
Другие —
голову.
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле,
Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы.
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого…
Образ века, «оттиснувшего зубы» на монетах, «бронзовых лепешках» соответствует бергсоновскому пониманию времени, где «прошлое вгрызается в будущее»[114]. Бергсон, как известно, представлял время в образе спиральной пружины, символизирующей длительность, неразрывность (durée), «вгрызающейся в предметы и оставляющей на них отметины своих зубов»[115].
Как источник этих стихов Бройд указывает VII Немейскую (15), III Пифийскую (89–90) оды Пиндара и «Теогонию» Гесиода (915–917)[116], в которых говорится о Музах и их матери — Мнемозине — Памяти, увенчанных повязками, а И. Ковалева и А. Нестеров дополняют этот список возможных источников также IV Истмийской, III Немейской одами Пиндара и упоминает также парфений Алкмана[117]. Кроме того, вспомним, что в начале своей литературной деятельности акмеисты называли себя «адамистами»[118], утверждая, что поэт, подобно древнему Адаму, нарекает все, что его окружает и тем дарит ему жизнь и спасает от забвения. Обретая имя, вещь овеществляется — проявляется в бытии как вещь и сберегается в памяти, как уже было отмечено во введении к данной работе. Стало быть, язык — инструмент постижения времени и бытия, а именование как одна из функций поэзии связано с постижением времени, пространства и бытия. Однако в «Нашедшем подкову» вводится и трагическая тема забвения и — пока еще косвенно — державинской «Реки времен»:
Человеческие губы,
которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова,
И в руке остается ощущение тяжести,
Хотя кувшин
наполовину расплескался,
пока его несли домой.
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Таким образом, и «пиндарический отрывок» становится глубоко современным произведением, поэтическим мотивом которого является мотив странствия как «тяги к мировой культуре», и преодоления разорванности во времени при помощи творчества как средства борьбы с забвением.
В. П. Григорьев выдвигает несколько полемическое предположение, что и форма (свободный стих) и поэтика «Нашедшего подкову» указывают на связь с незадолго до этого умершим Хлебниковым, беседы с которым в 1922 г. до отъезда Хлебникова в Санталово несомненно оказали большое впечатление на Мандельштама. Поэтому стих «То, что я сейчас говорю, говорю не я, / А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы», по мнению Григорьева, указывает на могилу Хлебникова и на продолжение Мандельштамом мыслей и поэтики будетлянина. Более того, «друг морехода» и «отец путешествий», «пышущий жаром иноходец», как полагает Григорьев, указывают на «Еще раз, еще раз» и «Доски судьбы»[119]. Однако гораздо основательнее предположить, что Мандельштам говорит о плавании аргонавтов, о соснах Пелиона, а «друг морехода» и «отец путешествий», это, как верно заметила И. Ковалева, Арг, строитель корабля «Арго»[120].
Поэтический мотив странствия (и как странничества, и как творчества, то есть превращения хаоса в космос) и все связанные с ним темы нашли дальнейшее развитие в «Грифельной оде». Поэтический мотив «Грифельной оды», как справедливо утверждает Ронен[121], восходит к последнему стихотворению Державина «Река времен», написанному, как известно, на грифельной доске свинцовым мелком или «палочкой молочной», как выразился Мандельштам. Поэтический мотив державинского стихотворения — поток времени, «река времен», в которой вода является метафорой вечности, а время — уподоблено водной стихии. В последних строках этого стихотворения, как писал Мандельштам в статье «Девятнадцатый век», «на ржавом языке одряхлевшего столетия со всею мощью и проницательностью высказана потаенная мысль грядущего — извлечен из него высший урок, дана его основа. Этот урок — релятивизм, относительность»[122]:
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Этот мотив скрыт в аллюзиях и ассоциациях в то время, как «Грифельная ода» начинается с высокой, лермонтовской ноты:
Звезда с звездой — могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни,
Кремня и воздуха язык,
Кремень с водой, с подковой перстень…
Ронен полагает, что две последние строки объединяют мотив лермонтовского «кремнистого пути» с пониманием минералогии как «астрологии, вывернутой наизнанку» (Новалис), и «Разговором о Данте», где Мандельштам, связывая роман Новалиса «Генрих фон Офтердинген», Данте и свои собственные наблюдения, пишет: «Камень — импрессионистский дневник погоды, накопленный миллионами лихолетий. Но он не только прошлое, он и будущее: в нем есть периодичность. Он аладдинова лампа, проницающая геологический сумрак будущих времен»[123]. Как заметил Микушевич, «кремень вряд ли может блестеть да еще сквозь туман. ‘Блестит’ от анаграммы ‘кремень’ — ‘мерк’». В самом же слове «кремень», по мнению Микушевича, присутствует отзвук слова «время» (‘рем’), и, таким образом, выстраивается ряд «река времен — кремень с водой — река», что дает возможность Микушевичу заключить: «Кремнистый путь — аналог реки времен. Время этимологически восходит к санскритскому „vartaman“ (путь, колея, вертеть, вращать). От такого вращения — возвращения „обратно в крепь родник журчит“, это река времен, возвращающаяся к своему истоку»[124].
Григорьев вспоминает, что «перстень» восходит либо «к эпизоду шутовского харьковского посвящения Хлебникова в Председатели Земного шара Есениным и Мариенгофом или к строчке „Мой перстень неслыханных чар“, вошедшей в сверхпоэму „Война в мышеловке“»[125]. Однако в другой своей работе Ронен разбирает сложный подтекст «Стихов о русской поэзии» 1932 г.:
Дайте Тютчеву стрекозу —
Догадайтесь, почему —
Веневитинову — розу,
Ну, а перстень? Никому!
Ронен пишет о двух эпизодах, связанных с историей перстня из Геркуланума, принадлежавшего Веневитинову, и аллюзией на стихотворение последнего «К моему перстню», а кроме того, о двух перстнях Пушкина — одном с древнееврейской надписью, по поводу которого было написано стихотворение «Талисман». Этот перстень был подарен Пушкиным на смертном одре Жуковскому, позже перешел к Тургеневу, а после смерти последнего был передан в Пушкинский музей. Второй перстень был подарен В. И. Далю, и таким образом, при скрещении двух тем-подтекстов Веневитинов-Пушкин перстень в стихотворении 1932 г. символизирует «не только преемственность, но и избранничество, а „сверх-человеческое целомудрие“, с которым, по словам А. Ахматовой, Мандельштам относился к Пушкину, не позволило ему упомянуть это имя в полушутливых стихах»[126]. Есть, однако, в стихах Мандельштама и более раннее упоминание о перстне — в «Черепахе»: «И молоточками куют цикады, // Как в песенке поется, перстенек» (1919). Все связано: и цитата, которая стала цикадой, и перстенек, который стал перстнем, и песенка, которая связала «кремень с водой, с подковой перстень».
Жажда Мандельштама объединить время, тем самым преодолевая угрозу забвения, выражается в следующих стихах:
Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.
И «цепочка», и «пеночка», как заметил Ронен, являются своего рода метафорами поэзии, творчества. И Тарановский[127], и Ронен полагают, что это — явно державинские ассоциации. К этим стихам мы еще вернемся несколько ниже.
Так же, как в «Ламарке» и более поздних стихотворениях, время в «Оде» движется в двух направлениях — прямом и обратном (что напоминает и «Мирсконца» Хлебникова). Родник мысли и поэзии (разительное совпадение со стихотворением «Монблан» Шелли) также движется в обратном направлении — к истокам. Круговое движение, столь характерное для Мандельштама, скептически относившегося к линейной причинно-следственной связи явлений, объединяют тему вдохновения и творчества с темой страха:
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.
Ронен связывает эти строки с воспоминаниями Надежды Мандельштам и с «Разговором о Данте», истолковывая страх не в физическом, а в метафизическом смысле: это страх перед таинством бытия с его геологическими сдвигами времени, равно как и страх и неуверенность в творчестве, знакомый каждому художнику. Мандельштам сам говорил о таком страхе в «Разговоре о Данте»: «Ужас настоящего, какой-то terror praesentis. Здесь беспримесное настоящее взято как чурание. В полном отрыве от будущего и прошлого настоящее сопрягается как чистый страх, как опасность»[128]. Таким образом, лишь восстановление связи времен, истории и культуры в единении с прошлым и будущим способно избавить от страха настоящего.
Противопоставление «пестрого дня» «ночи-коршуннице», которая «несет/ Горящий мел и грифель кормит», продолжает тему сопряжения двух миров — физического и метафизического, — связанную с темой творчества: «горящий мел»[129], «иконоборческая доска», «кремня и воздуха язык/ С прослойкой тьмы, с прослойкой света» объединяют державинскую тему, «реку времен», с лермонтовским «кремнистым путем» и его же стихом «Из пламя и света рожденное слово»[130]. Вся вторая часть оды является развитием и завершением этой темы, кругообразно (или по спирали) возвращающейся к истокам, вбирающей в себя тему «сдвига» и «стыка» пространственно-временных реалий. Микушевич верно подметил, что «ночь-коршунница» восходит к Блоку: «Чертя за кругом плавный круг,/ Над сонным миром коршун кружит»[131], тем самым вводя гражданский подтекст и тему тьмы как страдания.
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Блок задает риторический вопрос, и сам, как прикованный Прометей, возвращается на круги свои, круги ночи, разделяя с родиной ее горе. «Созревает черновик» — это метафора, сближающая творчество с естеством природы: «зрел виноград». «Созревает черновик», «зрел виноград» — это метафоры, сближающие миры. «Им проповедует отвес, / Вода их учит, точит время», «в бабки нежная игра» перекликается с «Нашедшим подкову», выявляют отпечатки прошлого на настоящем, уничтожая пространственно-временные границы. Мандельштам связывает воедино тему творчества и тему памяти:
На изумленной крутизне
Я слышу грифельные визги.
Ломаю ночь, горящий мел,
Для твердой записи мгновенной.
Меняю шум на пенье стрел,
Меняю строй на стрепет гневный.
Во всех черновых редакциях вместо последнего четверостишия были стихи:
Твои ли, память, голоса
Учительствуют, ночь ломая,
Бросая грифели лесам,
Из птичьих клювов вырывая?
Мы только с голоса поймем,
Что там царапалось, боролось,
И черствый грифель поведем
Туда, куда укажет голос.
Исключенные из окончательной редакции стихи, свидетельствуют, по верному замечанию Гаспарова, о том, что «ключевые образы, связывавшие „Оду“ с лежащим в ее основе восьмистишием Державина, шаг за шагом все более вытравляются из текста»[132]; помимо этого, быть может, в них слишком однозначно утверждалась мысль о том, что поэтический дар сродни пророческому — скорее в духе романтиков или символистов, что было неприемлемо для позднего Мандельштама. Кроме того, так как все стихи воронежского цикла по наблюдению М. Л. Гаспарова[133] изменялись еще и в сторону усиления активности лирического «я», мы предполагаем, что «Грифельная ода» знаменует собой переход от полутонов и недоговоренностей книг «Камень» и «Tristia» к более активной жизненной позиции: не пассивное размышление, но сродни самому Державину, поэт «ломает ночь», которая и есть тот «горящий мел», который по праву наследования перешел к нему от Державина, и поэтому он меняет «шум» («Шум времени»?) «на пенье стрел», а «строй» — мелодию, музыку, столь завораживающую в раннем Мандельштаме, на мужественный «гневный стрепет» (скорнение по принципу Хлебникова изменило трепет на его полную смысловую противоположность, причем произошло это случайно, так как машинистка просто сделала опечатку, поставив лишнее «с» по инерции в ряду: «стрел, строй — стрепет», а Мандельштам принял новое слово).
Учиться у памяти — значит уметь слушать и слышать, тема творчества, поэта и поэзии, насыщенная темой истории, сливается с утверждением неразрывности пространства-времени: потому-то во второй части оды постоянные переходы от «я» к «мы». Для Мандельштама поэзия неразрывно связана с видением, зрением и прозрением, превращением «призрачного» в «прозрачные видения» (что, в свою очередь, перекликается с метафорой «воздуха прозрачный лес»):
И, как птенца, стряхнуть с руки
Уже прозрачные виденья!
Стихи:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик…[134]
Ронен связывает и со стихотворением «Моя родословная» Пушкина, и с разговором могильщиков из «Гамлета», приводя цитату из перевода Кронеберга: «Кто строит прочнее каменщика, корабельщика, плотника?» (Акт 5, сцена 1; у Пастернака: «корабельного мастера»), но опуская парадоксальный ироничный ответ: «Строитель виселиц» (перевод Пастернака), что, мягко говоря, созвучно Мандельштаму лишь на вербальном, внешнем уровне[135]. Гораздо большее значение, как мне кажется, имеют связи, прослеженные Роненом в самом творчестве Мандельштама (стихотворение «Актер и рабочий», 1920 и эссе «Кровавая мистерия 9 января», 1922), а также развитие «орфической темы», связанной по мнению Ронена, с эссе Вяч. Иванова «Орфей», где «Орфей — движущее мир, творческое Слово, и Бога-Слово знаменует он в христианской символике первых веков. Орфей — начало строя в хаосе; заклинатель хаоса и освободитель строя»[136]. Ронен, однако, опустил значение слова «застрельщик» как «зачинатель», которое было на слуху у нескольких поколений советских людей, воспитанных на «новоязе» (Оруэлл): «застрельщик соревнования, начинания» и т. д., — открывающее и другой, страшный в сталинские годы смысл. Мандельштам, чутко улавливавший все изменения в языке, включил оба смысла, разрушив тем самым образную и семантическую однозначность. Кроме того, «двурушник» выражает не только буквальную раздвоенность поэта между пророчески-творческой ночью и обыденной дневной жизнью советской действительности, но и его раздвоенность между тягой к колыбели культуры — «Блаженным островам» Эллады и к Средиземноморью. Микушевич заметил, что «в эпоху, провозгласившую „кто не с нами, тот против нас“, Мандельштам ощущал свой дар синтеза („христианско-эллинского“, по формулировке Микушевича) как некую трагическую вину… „Двурушник“ — мандельштамовское обозначение трагической вины, которая не что иное, как праведность»[137]. Интерпретация стихов
Блажен, кто называл кремень
Учеником воды проточной.
Блажен, кто завязал ремень
Подошве гор на твердой почве —
породила немало противоречий: так, Ронен находит их источник как в Нагорной проповеди, указывая на «Нагорный колокольный сад» из чернового варианта, и в Псалме 64, указывая стихи 4 и 5 («Блажен, кого Ты избрал и приблизил, чтоб он жил во дворах Твоих. Насытимся благами дома Твоего, святого храма Твоего»), 7 («Поставивший горы силою Своею, препоясанный могуществом») и 13 («Источают на пустынные пажити, и холмы препоясываются радостию»), а также Исайю 5:27 («не будет у него ни усталого, ни изнемогающего; ни один не задремлет и не заснет, и не снимется пояс с чресл его, и не разорвется ремень обуви его») и 28 («…копыта его коней подобны кремню, и колеса его как вихрь»), выделив из многочисленных стихотворений «Блажен, кто понял голос строгой / необходимости земной» из уничтоженной главы «Евгения Онегина» и «Цицерон» Тютчева («Блажен, кто посетил сей мир/ В его минуты роковые»), указав на сходство размера и синтаксиса, а к этому почему-то добавил «Счастливый домик» Ходасевича («Блажен, кто средь разбитых урн, / На невозделанной куртине,// Прославил твой полет, Сатурн, / Сквозь многолетные пустыни»), а затем перешел к стихам и прозе самого Мандельштама, разбирая случаи употребления «блажен» и «кто» и упоминания 10 добродетелей из Нагорной проповеди, а затем перешел к Новому Завету («…блажен ты, Симон, сын Ионин… ты Петр, и на сем камне Я создам церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее. И дам тебе ключи царства небесного; и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах», а также из 1 Пет. 2:4–6; «Приступая к Нему, камню живому, человеками отверженному, но Богом избранному, драгоценному, и сами, живые камни, устрояйте из себя дом духовный, священство святое, чтобы приносить духовные жертвы… Ибо сказано в Писании: вот, Я полагаю в Сионе камень краеугольный, избранный в Него не постыдится», связывая эти стихи с комментариями Вяч. Иванова, с «источником воды, текущей в жизнь вечную» из Иоанна 4:14, с масонской темой в «Грифельной Оде» и с эссе Мандельштама о Чаадаеве[138]. Микушевич же делает упор лишь на Новом Завете, цитируя по-церковнославянски Евангелие от Марка 1:7 («Идет за мною Сильнейший меня, у Которого я не достоин наклонившись развязать ремень обуви Его») и 11:23–24, особо выделяя стихи «Имейте веру Божию. Ибо истинно говорю вам: если кто скажет горе сей: „поднимись и ввергнись в море“, и не усумнится в сердце своем, но поверит, что сбудется по словам его, — будет ему, что ни скажет», из чего Микушевич заключает: «Горы двинутся против теченья времен, не обратно в крепь, а прямо в синтезирующую, синхронизирующую воскрешающую вечность»[139].
Несомненно, что речь идет о духовной преемственности и ученичестве, и что одной из тем является нравственная добродетель и 10 заповедей, а также тема кремня и воды, то есть лермонтовской и державинской тем. Поэтому гораздо резоннее было бы не искать перекличку стихов «Блажен, кто…» у Пушкина, Тютчева и Ходасевича, но обратиться непосредственно к стихотворению Державина:
Блажен тот муж, кто ни в совет,
Ни в сонм губителей не сядет,
Ни грешников на путь не станет,
Ни пойдет нечестивым вслед.
Но будет нощию и днем
В законе Божьем поучаться
И всею волею стараться,
Чтоб только поступать по нем.
Как при потоке чистых вод
В долине древо насажденно,
Цветами всюду окруженно,
Дающее во время плод,
Которого зеленый лист
Не падает и не желтеет:
Подобно он во всем успеет,
Когда и что ни сотворит.
Как известно, это стихотворение, в котором есть и потоки чистых вод (выделено мной — Я. П.), является переложением 1 Псалма, то есть помимо Нагорной Проповеди, не лишне вспомнить и Ветхозаветную праведность: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых». Тогда становятся ясными стихи «Обратно в крепь родник журчит»: поэт возвращается к Державину как к своему истоку, а речь возвращается к Слову, которое было в начале. Кроме того, поскольку речь идет о труде, не совсем бессмысленно будет предположить некую связь и со стихотворением «Похвала сельской жизни» («Блажен, кто удалясь от дел,/ Подобно смертным первородным, /Орет отеческий удел/ Не откупным трудом — свободным,/На собственных своих волах…», а также «Блажен, кто менее зависит от людей» из «Евгению. Жизнь Званская». Эти стихи Мандельштама также предваряют концовку, коду всего стихотворения, вновь возвращаясь к теме памяти, астрологии и минералогии и к шестой главе «Разговора о Данте»: «Поэзия, завидуй кристаллографии, кусай локти в горе и бессилии! Ведь признано же, что математические комбинации, необходимые для кристаллообразования, не выводимы из пространства трех измерений. Тебе же отказывают в элементарном уважении, которым пользуется любой кусок горного хрусталя!»[140]. В последней строфе «Грифельной оды» поэт говорит о себе как об ученике памяти:
И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света.
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая в стык —
Кремень с водой, с подковой перстень.
Круг замкнулся: последняя строфа, как сферическое зеркало, отражает, вобрав в себя, и все стихотворение в целом, и первую строфу в частности. Или, быть может, это — высший виток спирали, завершающий и разрешающий темы минералогии и астрологии, лермонтовскую и державинскую темы — это контрапункт оды. Ронен, а вослед за ним и Микушевич, справедливо замечает связь с Фомой Неверующим: «аште не… вложу перста моего в язвы гвоздинные» (Иоанн 20:25), а кроме того, Ронен проследил связь и с прозой тех лет Мандельштама, в которой повторяется притягательно-отталкивающий жест Фомы, образ влагаемых перстов, и даже имя Фомы; слово же «язва», как заметил Ронен, говорит о «болезненном вдохновении», одной из основных тем русской поэзии, восходящей к пророчествам Исайи[141]. Поэтический мотив «Грифельной оды» объединяет мотив державинской «реки времен», лермонтовских — «кремнистого пути» и «Из пламя и света рожденного слова», усиленные аллюзиями на «Фауста» Гете и Новалиса, Ветхий и Новый Завет, темы судьбы и долга поэта, — соединяя провалы, преодолеть метафизический страх одиночества человека и разобщенности истории. Это показ времени-пространства, истории, бытия в их неразрывном единстве. Таким образом, «Грифельная ода» посвящена духовному странничеству — не в пространстве, а — по вертикали — во времени: от лермонтовской звезды к Слову, которое было в начале.
В цикле «Армения» и органически связанным с ним «Путешествием в Армению» мотив странствия также понимается как странствие во времени и культуре. Армения оказывается приближена не только к Персии («Ты розу Гафиза колышешь», «Ты рыжебородых сардаров / Терпела средь камней и глин», «…близорукое шахское небо»), но и к Вавилону, что проявляется и на образном, метафорическом уровне («Улиц твоих большеротых кривые люблю Вавилоны»). Мотив «вавилонских наречий» был еще более отчетлив и открыт в черновой редакции, который, как заметила И. М. Семенко, «генетически связан с мотивом обратного пути (обратные роды) прежней редакции. Сама эта метафора снята, но одно из ее значений сохраняется и получает дальнейшее развитие: обратный путь — дорога в древность»[142]. Близость к древнему Востоку (в черновой редакции — «Арарат Арарат Урарту»[143]), котлу ближневосточной культуры, и — одновременно — окраинность, отъединенность от культуры греко-римской, Средиземноморской («Вдали якорей и трезубцев, / Где жухлый почил материк, / Ты видела всех жизнелюбцев, / Всех казнелюбивых владык») свидетельствует об особенном историческом положении Армении:
Закутав рот, как влажную розу,
Держа в руках осьмигранные соты,
Все утро дней на окраине мира
Ты простояла, глотая слезы.
И отвернулась со стыдом и скорбью
От городов бородатых востока;
И вот лежишь на москательном ложе
И с тебя снимают посмертную маску.
Таким образом, прошлое — не только богатство истории, но и трагедии, пережитые армянским народом, «орущих камней государством», в котором смерть и жизнь соседствуют в истории (потому-то и «молодые гроба», и «молодая старуха», и «посмертная маска», снимаемая, очевидно, археологами, ведущими раскопки[144]).
Однако в цикле «Армения» звучит не только мотив отъединенности, но и причастности этой древней страны античной культуре. Седьмое стихотворение окончательной редакции цикла и по ритму, и по образности, и по ощущению истории и времени родственно «Нашедшему подкову»:
Не развалины — нет, — но порубки могучего циркульного леса,
Якорные пни поваленных дубов звериного и басенного христианства,
Рулоны каменного сукна на капителях, как товар
из языческой разграбленной лавки,
Виноградины с голубиное яйцо, завитки бараньих рогов
И нахохленные орлы с совиными крыльями,
еще не оскверненные Византией.
Мотив странствия во времени уводит поэта в эпоху, противопоставленную и христианству, и, в особенности, враждебному ему мусульманскому миру. Н. Я. Мандельштам писала, что «древние связи Крыма и Закавказья, особенно Армении, казались ему (О.М.) залогом общности с мировой, вернее европейской культурой. Сам О.М., чуждый мусульманскому миру — „и отвернулась со стыдом и болью от городов бородатых востока“ — искал лишь эллинской и христианской преемственности»[145]. В «Путешествии в Армению» также ощутимы эллинские метафоры и сравнения: «Весь остров по-гомеровски усеян желтыми костями — остатками богомольных пикников окрестного люда» (О Севане, СС, III, 180); «размером он (струг барки) был с доброго троянского коня» (СС, III, 183).
Поэзия прозы, не менее метафоричной и экспрессионистически необузданной, нежели стихотворный цикл, в значительной степени выявляет мотив странствия в творчестве Мандельштама, и проясняет его поэтику — «тропы» и метафорическое видение. «Путешествие в Армению» включает в себя и Москву, и Сухум, и странствия в культуре («Вильгельм Мейстер» Гете, французские импрессионисты), науке (Ламарк, проясняющий, кстати, и образность одноименного стихотворения, видимо, родившегося впоследствии из прозы, Линней, Бюффон, Паллас), в свою очередь связанные с музыкой («Кто не любит Гайдна, Глюка и Моцарта, тот ни черта не поймет в Палласе»; «Ламарк чувствует провалы между классами. Он слышит паузы и синкопы эволюционного ряда» (СС, III, 201). Странствия — это, конечно, же книга, чтение, как открытие и запечатление бытия:
«Поговорим о физиологии чтения. Богатая, неисчерпаемая и, кажется, запретная тема. Из всего материального, из всех физических тел книга — предмет, внушающий человеку наибольшее доверие. Книга, утвержденная на читательском пюпитре, уподобляется холсту, натянутому на подрамник. <…> Я заключил перемирие с Дарвиным и поставил его на воображаемой этажерке рядом с Диккенсом. Если бы они обедали вместе, с ними сам-третий сидел бы мистер Пикквик». (СС, III, 201.)
Не случайно поэтому и уподобление земли книге, а книги земле в стихах об Армении:
Лазурь да глина, глина да лазурь,
Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,
Как близорукий шах над перстнем бирюзовым,
Над книгой звонких глин, над книжною землей,
Над гнойной книгою, над глиной дорогой,
Которой мучимся, как глиною и словом.
Метафора реализуется, история и бытие овеществляются, материализуются в книге, а книга — в глине, земле, которая сама является метафорой страны, ее истории и культуры[146]. Подобное смешение метафор, когда творчество неотделимо от бытия, а бытие от творчества, наблюдается и в «Путешествии в Армению»:
«А на столе роскошный синтаксис путаных, разноазбучных, грамматически неправильных полевых цветов, как будто все дошкольные формы растительного бытия сливаются в полногласном хрестоматийном стихотворении». (СС, III, 190.)
Так, в прозе и в стихах «армянского» цикла предвосхищается и мотив материализации стиха, который впоследствии станет темой «Восьмистиший», и «учебник бесконечности» — «Безлиственный дикий лечебник / задачник огромных корней», и дуговая растяжка (сравнение формы «зачаточного листа настурции» с алебардой или «двустворчатой удлиненной сумочкой, переходящей в язычок», но также и с «кремневой стрелой палеолита. Но силовое натяжение, бушующее вокруг листа, преобразует его сначала в фигуру о пяти сегментах. Линии пещерного наконечника получают дуговую растяжку». (СС, III, 193).
Обладавший абсолютным слухом, Мандельштам услышал в «могучем языке, на котором мы недостойны говорить» (СС, III, 183) не только общеиндоевропейские корни и цветение языка, но и шум времени, историю:
Колючая речь араратской долины,
Дикая кошка — армянская речь,
Хищный язык городов глинобитных,
Речь голодающих кирпичей.
А близорукое шахское небо —
Слепорожденная бирюза —
Все не прочтет пустотелую книгу
Черной кровью запекшихся глин.
Метафорический эпитет «колючий», возможно, образованный по ассоциации с шипами розы, рождает другую ассоциацию: шипы — когти, необузданность языка — дикая кошка, «царапающая ухо». Собственный языковой голод поэта рождает «хищный язык» и «речь голодающих кирпичей». «Орущие камни» — крик истории. Мысль Хайдеггера о том, что «язык — это дом бытия» получает в метафорах Мандельштама зримое воплощение. Язык Армении неотделим ни от ее бытия, ни от ее природы, ни от ее трагической истории. В связи с этим примечательно стихотворение «Фаэтонщик», в котором действительно слышны и «Мчатся тучи, вьются тучи…» и «Пир во время чумы», за что оно было раскритиковано Кирсановым после вечера в «Литгазете», как пишет Н. Я. Мандельштам[147]. Тем не менее, «Фаэтонщик» примечателен сочетанием физического и метафизического страха, вызванного поездкой в Нагорный Карабах, в Шушу, где они въяве видели следы резни:
Там в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.
Сорок тысяч мертвых окон
Там видны со всех сторон
И труда бездушный кокон
На горах похоронен.
И бесстыдно розовеют
Обнаженные дома,
А над ними неба мреет
Темно-синяя чума.
Н. Я. Мандельштам пишет: «Мы прошлись по улицам, и всюду одно и то же: два ряда домов без крыш, без окон, без дверей. В вырезы окон видны пустые комнаты, изредка обрывки обоев, полуразрушенные печки, иногда остатки сломанной мебели. Дома из знаменитого туфа, двухэтажные. Все перегородки сломаны, и сквозь эти остовы сквозит синее небо. Говорят, что после резни все колодцы были забиты трупами. <…> У О. М. создалось впечатление, будто мусульмане на рынке — это остатки тех убийц, которые с десяток лет назад разгромили город, только впрок им это не пошло: восточная нищета, чудовищные отрепья, гнойные болячки на лицах. <…> О. М. сказал, что в Шуше то же, что у нас, только здесь нагляднее, и поэтому невозможно съесть ни куска хлеба… И воды не выпьешь из этих колодцев…»[148] Возможно в этом, не только в безумии — причина того, почему он отказывался принимать пищу из рук вертухаев во Владивостоке. В рассказе Н. Я. Мандельштам наглядно видна степень сопереживания как сопричастности и сочувствия — «совместного держания времени», по выражению самого О. Мандельштама, что и является истинным, не умозрительным ощущением истории.
Мотив странствия в цикле «Армения» и «Путешествии в Армению» — своего рода синтез: пространство, неразрывно связанное со временем, историей, становится своего рода формой времени, а время — формой культуры. И еще шире: сама поэзия для Мандельштама — непрекращающееся странствие, постижение мира и бытия, неутолимый голод, о котором поэт писал в «Разговоре о Данте» (СС, III, 218).
Путь поэта требует не меньшего мужества, чем плавание морехода. Странствия во времени таят не меньшие угрозы, чем рифы и бури. Человек своего времени и горожанин («Пора вам знать, я тоже современник — / Я человек эпохи Москвошвея…/Попробуйте меня от века оторвать, — /Ручаюсь вам, себе свернете шею…»), Мандельштам восставал против него:
Нет, никогда ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой.
Стихийное неприятие современности преодолено зрелым Мандельштамом в стихах удивительного видения и не менее удивительного мужества:
Нам союзно лишь то, что избыточно,
Впереди не провал, а промер,
И бороться за воздух прожиточный —
Эта слава другим не в пример.
Григорьев утверждает, что «промер» — хлебниковское слово из «Досок судьбы»[149]: «День измерения русла Волги стал днем ее покорения, завоевания силой паруса и весла, сдача Волги человеку. Промеры судьбы и изучение ее опасных мест должны сделать судьбоплавание настолько же легким и безопасным делом <…> Подобные же промеры можно делать и для потока времени, строя законы завтрашнего дня, изучая русло будущих времен, исходя из уроков прошлых столетий и вооружая по способу судьбомерия разум новыми умственными очами в даль грядущих событий»[150]. Однако последнее двустишие полностью переворачивает хлебниковский оптимизм.
Ю. И. Левин полагает, что «программа всего цикла» задана блоковской строчкой «Грядущих войн ужасный вид» и представляет «комплексный образ глобальной войны», «химической войны»[151] (а Вяч. Вс. Иванов, как отмечено ниже, говорит о видении ядерной войны). Ю. Левин выделяет основные темы: Космос или Природа, Война и Смерть. В качестве источников аллюзий и ассоциаций сама Н. Я. Мандельштам, Левин, Ронен, Вяч. Вс. Иванов, М. Л. Гаспаров и другие указывают Иезекииля, «Гамлет» Шекспира, Ломоносова, Державина, Фламмариона, «Демон» Лермонтова, «Ночной смотр» Жуковского-Цедлица, и теорию относительности Эйнштейна. Гаспаров указывает также «На Западном фронте без перемен» Ремарка и «Огонь» Барбюса, а также вышедший в 1932 г. роман «Могила неизвестного солдата» Вл. Лидина и экспрессионистко-гротескное стихотворение Арк. А. Штейнберга с тем же названием, опубликованное в 1933 г., в котором уже звучит тема прошлой и будущих войн, лермонтовского Наполеона, «Ночного смотра», и сияние солнц грядущего света, чистилище и воскресение из мертвых[152]. (Кстати сказать, Липкин вспоминает, что и стихотворение Штейнберга 1928 г. «Волчья облава», опубликованное в «Литературной газете» 24 марта 1930 г., было известно Мандельштаму и отозвалось не только «волком-волкодавом», но и самим ритмом стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков»[153].) К этому можно добавить стихи немецкого поэта Макса Бартеля «Неизвестному солдату» и «Верден», которые переводил сам Мандельштам в середине двадцатых годов [СС, III, 173,180].
О. Ронен замечает в «Солдате» аллюзии на Хлебникова: «пифагорейская» тема из «Зангези», для символа череп, помимо Йорика, ассоциация из «Взлома Вселенной» Хлебникова, а Вяч. Вс. Иванов связывает тот же образ с мотивом «черепа-головы» из сверхпоэмы «Война в мышеловке» Хлебникова. Вяч. Вс. Иванов указывает, что «явная футуристичность поэтики „Стихов о неизвестном солдате“ значительно более близка к поставангардному письму Хлебникова, чем к акмеизму»[154]. Действительно, и раскованность позднего Мандельштама, как бы незавершенность некоторых стихотворений, прежде всего «Стихов о неизвестном солдате», и словотворчество, как «стрепет» в «Грифельной оде», «боль и моль нулей» (огромная величина скорости света дана и в фонетической игре, и в зрительной — длинный ряд нолей, как бы выгрызенных молью, что, возможно, включает и длинных ряд «нолей» в шинелях) и «Бабочка» из «Восьмистиший», о которых несколько ниже, на наш взгляд, говорят об изменении поэтики позднего Мандельштама и приближении ее к поэтике Хлебникова. Как было замечено Ю. И. Левиным, у позднего Мандельштама нет установки на книгу, а циклы складываются стихийно, по воле порыва, «стремление к формальной законченности отсутствует»[155]. Родственное Хлебникову отношение позднего Мандельштама к поэзии как к процессу, неконвенциональность ее, резкое увеличение диссонансов («обновою-новое», «окопное-целокупное»), ассонансо-диссонансных рифм («ягодами-ябедами», «крошево-подошвами-задешево»), разноударных рифм («журавлем-Ватерлоо-светло»), составных и при этом разноударных («дразнит себя-яснится-снится»), изменение строфики (увеличение нечетнострочных, замечено Ю. Левиным) говорит о разомкнутости времени-пространства, выходе в космос, который так же, как и землю, может захлестнуть хаос. Образы меняют свою полярность: «Амбары воздуха и света/ Зернохранилища вселенского добра» [СС, I, 154] или «Воздух пасмурный влажен и гулок…» [СС, I, 66] из еще более раннего стихотворения в «Солдате» несет смерть — «Этот воздух пусть будет свидетелем / Дальнобойное сердце его» (Как заметил М. Л. Гаспаров, эти строки так же, как стихотворение «Реймс-Лаон» ассоциируются с эпизодом Первой мировой войны, когда немцы из-под Лаона (Лана) обстреливали Париж из Большой Берты[156]); «шевелящимися виноградинами / Угрожают нам эти миры» (ср. «Виноградное мясо стихов»); «Неподкупное небо окопное / Небо крупных оптовых смертей» — «О небо, небо, ты мне будешь сниться…» [СС, 1,70].
«Океан без окна, вещество» — не столько воздушный, лермонтовский, как полагает Ю. И. Левин[157], или безличный неосвоенный космос, всеядно пожирающий людей и превращающий их в «вещество», но скорее человечество, как верно считает И. М. Семенко, которая показала, как произошло смещение метафоры от «Яд Вердена, всеядный и деятельный, / Океан без окна, вещество» варианта 1 марта 1937 г. к самому последнему из известных вариантов[158]. Существует определенная связь «Солдата» со стихотворением Аполлинера о Первой мировой войне «Земной океан», посвященном художнику де Кирико[159], в котором есть и земной бескрайний океан, и землянка, и окопы, превращающиеся в могилы, и образ человечества, согнанного «гурьбой и гуртом», копать себе могилу, и бессмысленность движения, а в целом — абсурд войны.
Думается, что «океан без окна, вещество» не просто образ человечества, лишенного видения, света («ибо если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?») и в силу этого совершенно открытого и незащищенного перед бытием и новейшими открытиями науки, несущими смерть и разрушение:
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Развивается череп от жизни
Во весь лоб — от виска до виска,
Чистотой своих швов он дразнит себя,
Понимающим куполом яснится,
Мыслью пенится, сам себе снится —
Чаша чаш и отчизна отчизне —
Звездным рубчиком шитый чепец —
Чепчик счастья — Шекспира отец…
В противопоставление «океану без окна» дан череп как «чаша чаш и отчизна отчизне» — вместилище мысли; не случайно в подтексте, как заметили И. М. Семенко[160], М. Л. Гаспаров[161], и многие другие — Шекспир как символ вершины человеческого интеллекта и творчества. Быть может, в подтексте, и «Череп» Баратынского, и теория эволюции: вспомним, что в 1932 г. Мандельштам написал статью к «Проблеме научного стиля Дарвина», где уже высказано то, что легло в основу стихотворений «Ламарк», «Не у меня, не у тебя — у них…», 4-го и 5-го и 10-го «Восьмистиший», где есть образы, либо прямо перекликающиеся со статьей о Дарвине, «озабоченно листающем книгу природы» («И твой, бесконечность, учебник..»), либо развивающие идеи, высказанные в статье («Монастыри улиток и створчаток…», «Преодолев затверженность природы/ Голубоглазый глаз проник в ее закон»). Более того, в «Дарвине» есть прямая лексическая и смысловая перекличка со «Стихами о неизвестном солдате»: «Дарвин счастливо избегает „затоваривания“ природы, тесноты, нагроможденности. Он на всех парах уходит от плоскостного каталога к объему, к пространству, к воздуху»[162]. «Чаша чаш», по наблюдению Кациса, ассоциируется с евхаристией и Святым Граалем[163]. Гибель и разрушение грозит не только земле и человечеству, но и космосу, обоим небесам: небу осязательному и небу духовному, как полагает Струве[164], небу войны и небу мира (Хазан[165]); Ронен предполагает, что оба неба — две створки «черномраморной устрицы», космической раковины ночи[166], но быть может, оба неба — это рай и ад, поскольку «чаша чаш», череп, «который сам себе снится», — отец не только Шекспира, но и Данте, отца «Божественной комедии», и отчизна всей духовной деятельности человечества. «Тара / Обаянья в пространстве пустом» — возможно, космос, притягивающий взоры и мысли человека, небо и облака «обаянья борцы» (Семенко заметила, что во втором «Дантовом небе» употреблено то же слово и в той же соотнесенности[167]).
Ясность ясеневая, зоркость яворовая,
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Словно обмороками затоваривая
Оба неба с их тусклым огнем.
…………………………………
Для того ль заготовлена тара
Обаянья в пространстве пустом,
Чтобы белые звезды обратно
Чуть-чуть красные мчались в свой дом?
Слышишь, мачеха звездного табора,
Ночь, что будет сейчас и потом?
Не исключено, что в «Стихах о Неизвестном Солдате», как отмечают исследователи творчества Мандельштама, в частности, Вяч. Вс. Иванов, нашли отражение как старые научные теории (в частности, об эфире), так и новейшие — о величине скорости света (с = 300 000 км/с), и, как пишет Иванов, «…еще большее значение имеет не только наличие в стихотворении эйнштейновских парадоксов, касающихся времени в связи со скоростью света, но и возможных следов размышлений Мандельштама о формуле Е = тс2, т. е. о связи энергии с квадратом скорости света. Напомним, что эта формула и легла в основу работ, приведших к появлению атомной бомбы — того страшного оружия, которое может грозить с неба, как в стихах Мандельштама»[168].
Однако на мой взгляд, гораздо важнее то, что Мандельштам переосмысливает самый миф о свете и тьме и показывает такую картину мира, где свет может стать тьмой, это переосмысление мифа об основном событии бытия — сотворении мира и человека и показ как бы обратного процесса — превращения космоса в хаос. Это соединение зрения и про-зрения, мифа и мысли в языке. «Луч стоит на сетчатке моей» — не просто образное видение, зримое представление теории о величине скорости света, но про-зрение, трагическое видение того, что будет «после», роднящее поэта XX века с откровениями пророков Исайи и Иеремии, с Откровением Иоанна. В конце Апокалипсис Нового Завета кончается, как заметил М. Л. Гаспаров, светлой вестью, у Мандельштама эта светлая весть подвергается настолько кардинальной трансформации, что превращается в свою полную противоположность: «Я не Битва Народов, я новое, / От меня будет свету светло». Свет этот можно принять за ядерную вспышку, как полагает Вяч. Вс. Иванов, но вряд ли справедливо утверждение о том, что популярная в те годы доктрина молниеносной войны на чужой территории могла быть близка Мандельштаму.
В финале стихотворения Мандельштам говорит о своей готовности разделить судьбу своего поколения (выкошенного на полях Первой мировой войны, на которой погибло более 200 французских поэтов, среди которых и Аполлинер, раненный на фронте и умерший от гриппа-«испанки» вскоре после возвращения в Париж; целое поколение английских поэтов, среди которых замечательные поэты Уилфрид Оуэн и Руперт Брук, выдающийся немецкий поэт Георг Тракль и многие другие); народа, страны и всего человечества: «Я рожден…/ в девяносто одном / Ненадежном году, и столетья / Окружают меня огнем». Тютчевский образ: «И мы плывем, пылающею бездной /Со всех сторон окружены» трансформируется, реализуется, наполняясь не метафизическим, а реальным, физическим смыслом.
Все бывшие и будущие войны сливаются в один архетип войны, при этом в первой части особо изображена самая пока памятная, Первая мировая, и грядущая как Страшный Суд, Армагеддон, новая, от которой будет «миру светло». Н. Я. Мандельштам пишет во «Второй книге» о том, что в «Стихах о неизвестном солдате» говорится не про собственную гибель, а про целую эпоху «крупных оптовых смертей»; что Мандельштам предчувствовал не одну войну, а целую серию войн, что он предсказал даже союз с Гитлером[169]. Стало быть, «Солдат» — произведение пророческое, своего рода апокалипсис нового времени. Вместе с тем, следует отметить, что «Стихи о Неизвестном Солдате» — не просто апокалипсическое видение поэта (М. Гаспаров говорит еще и о том, что «агитка не получилась»), но мужественная попытка поэта про-видеть — проникнуть в будущее за пределы видимого, основываясь на достижениях современной ему науки и на собственном даре, это — одновременно и показ (именование) картины грядущей катастрофы, и стремление предупредить о ней человечество, и слиться «с гурьбой и гуртом», быть не свидетелем, а участником. Именно поэтому в финальной части стихотворения переход от космического видения и от 3 лица к личному, первому:
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Финал стихотворения знаменует единение с человечеством не только в преддверии мировой катастрофы и Страшного суда, но и в предчувствии собственной страшной судьбы: зажавший в кулак номер, год рождения, поэт растворяется в толпе лишенных имени и шагающих по этапу. В этом смысле видение Мандельштама страшнее дантовского «Ада», поскольку Данте сохраняет имя, а стало быть личность, даже и самым отъявленным преступникам. У Мандельштама — номер из ада нового времени — ГУЛАГа и гитлеровских концлагерей.
Как верно отметила Л. Зубова[170], мотив странствия, предвосхищающий тему Одиссея, едва ли не впервые появляется в поэзии Бродского в стихотворении 1961 г. «Я, как Улисс»: «…гони меня, несчастье, по земле, / хотя бы вспять, гони меня по жизни. // …гони меня, как новый Ганимед / хлебну зимой изгнаннической чаши / и не пойму, откуда и куда / я двигаюсь, как много я теряю / во времени, в дороге повторяя:/ ох, Боже мой, какая ерунда. /… Мелькай, мелькай, по сторонам, народ, / я двигаюсь, и, кажется, отрадно, / что, как Улисс, гоню себя вперед, /но двигаюсь по-прежнему обратно» [1,136][171].
Примечательно, что в этом стихотворении, так же, как в стихах Мандельштама тяга к странствию и грозное предвкушение изгнания выражены глаголами будущего времени в повелительном наклонении, а само движение — в настоящем, что создает эффект движения в обратном направлении (либо по кругу). В контексте поздней поэзии Бродского и его судьбы это раннее стихотворение звучит грозным пророчеством.
Своеобразным продолжением мотива странствия-плавания является большое стихотворение 1964 г. «Письмо в бутылке» [II, 68–75], написанное в ссылке в Норенской. Это стихотворение предвосхищает и новую поэтику Бродского: пятистопный ямб стихотворения 1961 г. сменяется четырехиктным дольником с мужскими рифмами, придающими стиху упругое мужественное звучание, навеянное, как подметила Зубова, знаменитой «Балладой о Востоке и Западе» Киплинга «О, Запад есть Запад, Восток есть восток, и с мест они не сойдут», которая в переводе Е. Полонской была весьма популярна в кругу Бродского и его друзей[172]:
То, куда вытянут нос и рот,
прочий, куда обращен фасад,
то, вероятно, и есть «вперед»,
все остальное считай «назад».
Небезынтересно и то, что здесь впервые Бродский вводит прием послания, так же, как в переводе-переложении «Письма» У Сабы [IV-250], как способ «остранения» мифа. Миф об Улиссе полностью трансформирован и даже транспонирован в иное время и пространство: курс корабля на Норд, «а если поплыть под прямым углом, /то в Швецию словно, упрешься в страсть», что указывает, во-первых, метафизический, так сказать, курс корабля, а во-вторых, то, что он находится в гораздо более северных широтах, нежели в тех, по которым плавал герой Гомера, а Финский залив еще точнее помещает корабль в пространстве. Да и сам Улисс похож скорее на киплинговского героя:
Сирены не прячут прекрасных лиц
И громко со скал поют в унисон,
Когда весельчак-капитан Улисс
Чистит на палубе Смит-вессон.
В таком пародийном, карнавальном, если воспользоваться термином Бахтина, стихотворении (заметим, что в то же время был написан «Eine Alten Architekten in Rom» [II, 81–84], а годом позже «Два часа в резервуаре» [II, 137–140]) уже не вызывает удивления смешение мифологий, появление двуликого Януса, Ундины, льющей слезы под бушпритом «из глаз, насчитавших мильярды волн», и самого лирического героя-витязя, «который горд / коня сохранить, а живот сложить». Так как «Письмо» было написано в ссылке, то и конь, стало быть, — Пегас, то есть из иронии вырастает уже вовсе не шуточная мысль о служении поэзии «до полной гибели всерьез». Разумеется, корабль, потерпевший крушение среди льдов, — отнюдь не «Титаник», а водная стихия: «Время — волна, а Пространство — кит», — метафора времени и пространства, неразрывно слитых с творчеством, речью:
Так вспоминайте меня, мадам,
при виде волн, стремящихся к Вам,
при виде стремящихся к Вам валов,
в беге строк, в нуденье слов…
Море, мадам, это чья-то речь…
Я слух и желудок не смог сберечь:
Я нахлебался и речью полн.
Хотя «как пиво, пространство бежит по усам», «пропорот бок и залив глубок», лирический герой полон смирения, ибо
Никто не виновен: наш лоцман Бог.
И только ему мы должны внимать,
А воля к спасенью — смиренья мать.
«Идя на дно», поэт как бы в своеобразном каталоге, что, очевидно, так же, как в «Большой элегии Джону Донну» [I, 231–235] явилось результатом учебы у английских поэтов-метафизиков, — приемы, которые впоследствии Бродский доведет до совершенства, — перечисляет список имен, обозначая круг своих интересов, познаний, всего того, что в ту пору входило для него в понятие культуры, цивилизации: Ньютон, Шекспир, Морзе, Попов, Маркони, Линдберг, «Эдисон, повредивший ночь», Фарадей, Архимед, Фрейд, Толстой, Эйнштейн, Ньютон, Бойль-Мариотт, Кеплер, Мендель, Дарвин, и т. д. (Заметим в скобках, что остро переживавший разрушение культурных связей и традиции равно, как и недостаток собственного образования, Бродский в те годы развивался стремительно как поэт и поглощал книги библиотеками.) Любопытно отметить также и появление снегиря в концовке стихотворения как метафору поэзии, подхваченную у Державина, которая в будущем возникнет в концовке стихотворения «На смерть Жукова» [III, 73].
Дальнейшим развитием мотива странствия и темы Улисса является, как заметила Л. Зубова[173], стихотворение 1967 г. «Прощайте, мадемуазель Вероника» [II, 201–205]. Хотя в данном стихотворении мотив странствия не является доминантным, а звучит побочной темой, в то время как главная — вполне личная (а Зубова в указанной выше работе, ссылаясь на Каломирова [Кривулина][174], отмечает, что начиная с 1965 г. почти каждое стихотворение Бродского является своего рода медитацией, основанной на событиях собственной жизни), немаловажно, что в этом стихотворении уже введена тема сына и — формально — тема возвращения, которая на поверку оказывается темой прощания:
Величава наша разлука, ибо
навсегда расстаемся. Смолкает цитра.
Навсегда — не слово, а вправду цифра,
чьи нули, когда мы зарастем травою,
перекроют эпоху и век с лихвою.
Музыка стиха вновь меняется: на смену твердому метрическому размеру приходит дольник, либо с цезурой в середине, либо с двумя сильными паузами. Отметим также, что тема измены, которая ассоциируется здесь с именем Вероники, в стихотворении 1993 г. «Итака» [IV, 138] и вовсе лишенная имени в контексте позднего стихотворения будет ассоциироваться, естественно, с Пенелопой.
Мотив странствия-изгнания и возвращения звучит также в стихотворении той поры «Ликомеду, на Скирос», посвященном М[арии] Б[асмановой], которое в окончательной редакции переименовано автором в «По дороге на Скирос» [II, 199]:
Я покидаю остров, как Тезей —
свой лабиринт, оставив Минотавра
смердеть, а Ариадну — ворковать
в объятьях Вакха.
Миф в этом стихотворении служит, как заметил Верхейл, «повествовательной „маской“ для реальной ситуации лирического „я“» [175] и позволяет поэту соединить комплекс мотивов: изгнания, измены, предательства. Попутно звучит формула: «Ведь если может человек вернуться / на место преступленья, то туда, / где был унижен, он придти не сможет». Через много лет, находясь в изгнании, Бродский скажет: «Можно вернуться на место преступления, но нельзя вернуться на место прежней любви».
Пока же изгнание, как ссылка в Норенской, кажется временным:
Когда-нибудь придется возвращаться…
Назад. Домой. К родному очагу.
И ляжет путь мой через этот город.
Дай Бог тогда, чтоб не было со мной
двуострого меча, поскольку город
обычно начинается для тех,
кто в нем живет,
с центральных площадей
и башен. А для странника — с окраин.
Имя Одиссея-Улисса не упомянуто, но мотив грозного возвращения, напоминает возвращение Улисса, покаравшего женихов. Как о том повествует миф, к Ликомеду, царю долопов, правившему на острове Скирос, обращался за помощью не кто иной, как Тезей, после того, как Менесфей захватил власть в Афинах и изгнал победителя Минотавра. Однако Ликомед, боясь Менесфея, отказал Тезею в помощи. Более того, по одной из версий, он столкнул героя в пропасть, стремясь подольститься к Менесфею, что вводит тему предательства (по другой — Тезей оступился сам[176]). В любом случае из подтекста следует, что возвращения не будет, и герой погибнет на чужбине.
Дальнейшим развитием мифа странствия-возвращения и своего рода предтечей стихотворения «Одиссей Телемаку» [III, 27], является, как было уже отмечено, перевод (или переложение) Бродского стихотворения Умберто Сабы «Письмо» [IV, 250]:
Шлю два стихотворенья. Это чьи-то
последние слова на свете, между
собой той нитью связанные, коей
ни твой поступок юный, ни война
не оборвали.
Ежели тебе
текст этой средиземноморской грезы,
отстуканной на пишущей машинке,
понравится, вложи его, будь добр,
в оставленную мною при отъезде
тетрадку синюю, где есть стихи
о Телемахе.
Скоро, полагаю,
Мы свидимся. Война прошла. А ты —
Ты забываешь, что я тоже выжил.
В уже упомянутом предисловии к составленной им книге избранных стихов «Иосиф Бродский. Бог сохраняет все»[177], цитируя мысль Бродского о преемственности и традиции («Там, где они кончили, ты начинаешь»), В. Куллэ отмечает связь между приведенным выше и стихотворением «Одиссей Телемаку», а в одноименной статье, где довольно подробно разбираются переводы Бродского, Куллэ замечает, что стихи «в тетрадку синюю, где есть стихи о Телемахе» дописаны Бродским[178], что еще больше указывает на то, что данный перевод следует трактовать в контексте собственного творчества Бродского[179]. Действительно, оба стихотворения написаны белым ямбом, оба имеют форму послания, правда, адресованные к разным адресатам: если «Письмо» так же, как и «Письмо в бутылке», адресовано третьему лицу, причем адресат разбираемого стихотворения — мужчина («вложи его, будь добр, / в оставленную мною при отъезде / тетрадку синюю…»), то «Одиссей Телемаку» адресован непосредственно сыну, причем уже в заглавии указаны как имя адресата, так и адресанта. Отметим также намек на некий «поступок юный», который в свете предыдущих стихотворений и того, что он стоит в одном ряду с войной, читается как неблаговидный, и впервые вводимую тему войны, равно как и того, что лирический герой стихотворения выжил, — все эти темы развиваются дальше в стихотворении Бродского «Одиссей Телемаку» (1972), которое начинается с «остранения» мифа. Парадокс: «Троянская война/ окончена. Кто победил — не помню» — заставляет поверить, что Калипсо добилась цели, лишив памяти автора данного «послания». Так называемый перенос, enjambement, лишь заостряет парадокс. Следующие две строки, являющиеся парадоксом, доводят саму идею героического до абсурда:
Должно быть, греки: столько мертвецов
вне дома бросить могут только греки…
Мотив неприятия действительности, бессмысленности бытия, каковым, по мнению лирического героя стихотворения Бродского является время, проведенное на войне и в скитаниях (вспомним Мандельштама: «И покинув корабль, натрудивший в морях плотно, / Одиссей возвратился, пространством и временем полный») звучит постоянно, как лейтмотив. Как заметила Зубова[180], война может быть и Второй мировой, и гражданской, но может служить, по наблюдения Крепса, иронически закодированной «войной с государственной машиной»[181]. Мотив войны часто переплетается у Бродского с мотивом странствия, изгнания, начиная от ранней поэмы «Столетняя война» до разбираемого ниже стихотворения «Новая жизнь». Затем в стихотворении вводится мотив времени-пространства:
И все-таки ведущая домой дорога
оказалась слишком длинной,
как будто Посейдон, пока мы там
теряли время, растянул пространство.
Таким образом, вводится один из основных мотивов позднего Бродского: пространство разделяет, горизонт становится знаком минуса к прожитой жизни («1972 год» [III, 16–19]), «Урания старше Клио». Строки из стихотворения «К Урании» [III, 248] («Да и что вообще есть пространство, если/ не отсутствие в каждой точке тела?») предвосхищены следующими стихами из «Одиссея Телемаку»:
Мне неизвестно, где я нахожусь,
что предо мной. Какой-то грязный остров,
кусты, постройки, хрюканье свиней,
заросший сад, какая-то царица,
трава да камни… Милый Телемак,
все острова похожи друг на друга,
когда так долго странствуешь, и мозг
уже сбивается, считая волны,
глаз, засоренный горизонтом, плачет,
и водяное мясо застит слух.
По мнению Зубовой, Бродский смешивает два эпизода из «Одиссеи»: когда Улисс стал пленником Цирцеи, а его спутники были превращены в свиней, и эпизод, когда Улисс, потерявший уже всех спутников, становится пленником Калипсо[182], к тому же, Зубова приводит и эпизод возвращения Улисса на Итаку, когда он в первый момент не узнает своего родного острова. Куллэ же придерживается мнения, что Одиссей у Бродского шлет свое послание с острова Цирцеи[183]. На наш взгляд, картина времени-пространства намеренно размыта: таковы «итоги странствий, странные итоги»: «все острова похожи друг на друга». Одиссей, подобно самому поэту, — изгнанник, но изгнанник невольный, а в данном случае — пленник.
В эпической поэзии, в поэзии Гомера и Вергилия у времени-пространства отчетливое, хотя, быть может, и не открыто прямолинейное, движение вперед к достижению героем своей цели. Анализ стихотворений, приведенных выше, приводит к выводу, что Бродский — поэт анти-эпический. (В «Путешествии в Стамбул» [V, 285–287] он открыто признается в антипатии к Вергилию и любви к лирическим поэтам, элегикам Овидию и Проперцию[184].) У Одиссея из стихотворения Бродского цель утрачена, либо ее не было вовсе. Сам лирический герой явно анти-гомеровский:
Не помню я, чем кончилась война,
и сколько лет тебе сейчас, не помню.
Эти строки могли быть обращены не Одиссеем к Телемаку, но автором стихотворения к собственном сыну — так, скрываясь за маской (вспомним строки из стихотворения «Прощайте, мадемуазель Вероника»: «…Греческий принцип маски / снова в ходу»), поэт исподволь выражает собственные чувства, когда это понимаешь, осознаешь, каким трагизмом дышит это современное прочтение мифа. Миф перестал быть иллюстрацией, неким безопасным упражнением на известную тему, он заставляет по-новому увидеть и почувствовать реальность — современность. (Впрочем, подобные мысли и чувства Бродский высказывал и прямо, как в «1972» или в «Лагуне», хотя и пряча «я» в иронии, а нередко и в сарказме: «…постоялец, несущий в кармане граппу, / совершенный никто, человек в плаще, / потерявший память, отчизну, сына; /по горбу его плачет в лесах осина, / если кто плачет о нем вообще.» [III, 44]).
Образы Мандельштама — «Морские тяжелые волны», «шероховатая поверхность морей», «влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново» и «виноградное мясо стихов» трансформировались в «водяное мясо», чтобы затем, как заметил Куллэ[185], еще раз появиться уже в переводе «Песни Одиннадцатой» Томаса Венцловы [IV, 243–244], выполненном Бродским. Стихотворение Венцловы, которое также является «остранением» «Одиссеи» и в этом смысле деконструкцией мифа, начинается, как замечает Куллэ, «обычным приморским пейзажем, перекликающимся, кстати, со стихотворениями „литовского цикла“ самого Бродского»[186]:
Все было, видимо, не так. Сквозь ветви
открылся нам большой заглохший порт.
Бетон причальной стенки безмятежно
белел в зацветшей илистой воде.
У Гомера, как известно, иначе:
…Весло, корабельное взявши, отправься
Странствовать снова и странствуй, покуда людей не увидишь,
Моря не знающих, пищи своей никогда не солящих,
Также не зревших еще ни в волнах кораблей быстроходных,
Пурпурногрудых, ни весел, носящих, как мощные крылья,
Их по морям, — от меня же узнай несомнительный признак:
Если дорогой ты путника встретишь и путник тот спросит:
«Что за лопату несешь на блестящем плече, иноземец?» —
В землю весло водрузи — ты окончил свое роковое
Долгое странствие.
У Венцловы — «рассохшиеся сваи», «каркасы барок», «дюны», «выгоревший флаг / жары подрагивал над горизонтом», «хлопец, / плот мастеривший из подгнивших досок, / чтоб переправиться через протоку», который, как предполагает Куллэ, и был Ельпенор, но вся картина намеренно размыта: хотя говорится, что «опричь него/ людей там не было», однако из финала стихотворения следует, что хлопец и друг, один из «тех, с кем свидеться дано лишь после смерти», — два разных персонажа. «Исколотый огрызками бессчетных / мачт и стреноженный канатом воздух…» отнюдь не напоминает местность, где люди моря не знают. Далее у Венцловы:
…Уже не помню, кто
пробормотал, что эта местность тоже
отчасти с Итакой имеет сходство.
Был полдень, сердцевина дня.
Минувшая война и годы странствий
Отягощали мозг наш, как вода,
Пловцу неловкому пробравшаяся в бронхи.
Это, по наблюдению Куллэ, уже из самого Бродского — «и водяное мясо застит слух». Далее Куллэ, как уже отмечено выше, полагает, что «как Бродский дописывал „тетрадь, где есть стихи о Телемахе“, в своем переводе Умберто Саба, Венцлова продолжает стихотворение Бродского. (Он же, кстати, перевел его в свое время на литовский язык)»[187]. Затем происходит встреча-разминовение:
Поблизости раздался легкий шорох:
прохожий, несший на плече весло,
прошествовал в глубь суши, где никто
весла не видел отродясь…
Возникает ряд вопросов: во-первых, описание порта, пусть заброшенного, никак не вяжется с тем, что в этих краях «никто весла не видел отродясь»; во-вторых, если прохожий — сам Одиссей, то от чьего же имени ведется повествование? Все намеренно размыто, как бы сам Венцлова намеренно стирает последовательность событий, остраняя Гомера и самый миф, и тем самым стирает пространственно-временные границы, что подтверждается и финалом стихотворения, когда появляется Ельпенор, который «был лишь первым» (Тиресий же, как известно, появляется в «Одиннадцатой песни» последним в сцене сошествия Одиссея в царство мертвых). Более того, Венцлова открыто говорит о том, что нельзя дважды вступить в одну и ту же воду:
Волны не существует. Существует
Лишь масса, а не сумма капель.
Вода стремится от самой себя.
Ни острова, что тесен для объятья,
ни смерти на экваторе, ни мятой
травы полей, ни возвращенья в лоно
миф и история не обещают.
Не следует забывать, что Венцлова так же, как герой его стихотворения и сам Бродский, — изгнанник, для которого нет ни возвращения, ни Итаки. Потому и вода, символизирующая время, «стремится от самой себя» и уносит героя прочь, к забвению: время линейно, круговое движение, равно как и цикличность истории отрицаются. Эзра Паунд в «Cantos» по-иному «остраняет» ту же Одиннадцатую песнь «Одиссеи» и самый миф об Улиссе, так что странствия Одиссея воспринимаются синхронически, диахронически и даже анахронически современником, вобравшим в себя историю, культуру и знакомым с переводами «Одиссеи» на латынь, итальянский и другие языки.
В «Песни Одиннадцатой» Томаса Венцловы «остранено» как время, так и пространство:
За поворотом началось другое
пространство. Чуть сместилась перспектива.
Песчинки под ногой блестели, точно
Вы их рассматривали через лупу
(иль в перевернутый бинокль — камни).
Предметов очертанья расплывались,
Как звуки музыки в неподходящем зале.
Мы сразу поняли: всему виной жара
и мало удивились, встретив рядом
с оградой друга — одного из тех,
с кем свидеться дано лишь после смерти.
Он был лишь первым.
Стало быть, несмотря на всю размытость, Венцлова показывает картину сошествия в царство мертвых, и встреча с Тиресием только предстоит Улиссу, хотя одно из пророчеств уже сбылось (опять-таки в «остраненном» виде) и Улисс встретил, по наблюдению Куллэ, самого себя[188]:
Поблизости раздался легкий шорох: прохожий, несший на плече весло, прошествовал в глубь суши, где никто весла не видел отродясь…
Таким образом, «остраняется» не только миф и история, но и отторгается сам прежний «я», неузнаваемый и непризнаваемый автором. Да и местность эта, по наблюдению Куллэ, напоминает также картину из одиннадцатой песни «Ада» Данте, в которой поэт и его вожатый заканчивают странствие по шестому кругу, где томятся еретики и подходят к пропасти, ведущей в круги нижнего Ада[189]. Кроме того, подобная картина странствия в загробную жизнь встречается и у самого Бродского:
«Я брел по какой-то бесконечной главной улице, с ревущими клаксонами, запруженной то ли людьми, то ли транспортом, не понимая ни слова, — вдруг мне пришло в голову, что это и есть тот свет, что жизнь кончилась, но движение продолжается; что это и есть вечность». [V, 294.]
Хотя в дальнейшем Бродский сам себя опровергает, говоря о том, что раз мать и отец не встречаются в толпе, «это — не вечность», описание картины, тем не менее, примечательно. Эта картина, так же, как и стихотворение Венцловы, в свою очередь, напоминает стихотворение Чеслава Милоша «По ту сторону» [IV, 235], переведенное Бродским:
Падая, я зацепил портьеру,
и бархат ее был на земле последней
вещью, что я запомнил, проваливаясь в никудаааааа.
До конца не верил, что, как и все, я тоже.
После брел я в колее, в слякоти, по проселку,
вдоль фанерных бараков. Изредка возникало
нечто из камня, окруженное чертополохом;
грядки с картошкой, огороженные колючкой.
Внутри играли в почтичто-карты, пахло почтичто-щами,
Пили почтичто-водку, царила почтичто-грязь
И шло, замирая, почтичто-время.
Я начал: «В конце концов…» Но они пожимали плечами,
либо смотрели в сторону: здесь отвыкли от возмущенья
и от цветов. Сухая герань в консервных
банках, запорошенных слоем пыли.
Также — от будущего. Наяривали патефоны,
повторяя то, чего и не существовало.
Разговоры кончались там же, где начинались,
чтоб никто не вздрогнул: где я? и чего ради?
Видел странных собак, чьи морды то удлинялись,
то сжимались в гармошку, переходя при этом
из овчарки в бульдога и снова в таксу.
Чем давали понять, что — не совсем собаки.
Черной битой посудой гремели в небе
замерзшие на лету вороны…
Стихотворению Милош предпослал эпиграф из Сведенборга: «Некоторые разновидности ада имеют вид возникших в результате пожара городских развалин, и адские духи обретаются в оных, находя в них себе укрытие. В более скромных случаях ад состоит из заурядных построек, расположеньем своим напоминающие обычные улицы и переулки»[190].
Сходство изображаемого разными художниками выявляет родство их поэтических мотивов и, таким образом, родство их воззрений на бытие. Подобное видение вечности, бессмертия, где Ад не отличим от Рая и потому является по сути забвением, когда застывшее время обесценивается, а человек лишается не только смерти, но и собственного имени — Имени Собственного, помимо Бродского, Милоша, Венцловы, характерно и для Хорхе Луиса Борхеса, также выраженное через мотив странствия Одиссея в стихотворении «Одиссея, Книга XXIII» и в рассказе «Бессмертный».
Борхес убежден, что обрести смертность означает обрести ценность жизни, воспринимать ее во всей неповторимости. Поэтому мечта главного героя «Бессмертного» (кем бы он ни был) выражена в недвусмысленном утверждении: «Я был Гомером; скоро стану Никем, как Улисс, скоро стану всеми людьми — умру»[191]. Цель же Одиссея из стихотворения Борхеса выйти из потока времени и тем самым избежать никчемности, когда он «Бродил по миру, словно пес бездомный, / Никем себя прилюдно именуя…»[192]. (Вновь совпадение со стихотворением Бродского «Новая жизнь» [IV, 48–49], которое разбирается ниже.) Так Борхес мотивирует отказ Улисса принять бессмертие, дар Калипсо. Обрести бессмертие означает для Борхеса утратить и свое имя, и личность, и свою неповторимую судьбу.
У Бродского сходные взгляды выражены, в частности, в его предисловии к «Котловану» Платонова:
«Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно сказать, что Рай — тупик; это последнее видение пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хронос — в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду»[193].
Вспомним стихотворную формулу Бродского: «Рай — это место бессилья» («Колыбельная Трескового Мыса» [III, 89]). Стало быть, по Бродскому, Рай и Ад равно неподвижны, за ними — только Хронос, чистое абсолютное время, точка замерзания, тупик. Вечность для Бродского — вечная мерзлота (как заметила В. Полухина[194], метафора оледеневшего времени, одна из сквозных в его творчестве, встречается у Бродского в разных контекстах, о чем несколько ниже).
В стихотворении «Новая Жизнь» (1988) [IV, 48–49], спустя 16 лет после стихотворения «Одиссей Телемаку», формально отсылая читателя к книге Данте, Бродский вновь обращается к теме войны и выживания, рисуя картину Ада или Рая, неотличимых друг от друга:
Представь, что война окончена, что воцарился мир.
Что ты еще отражаешься в зеркале. Что сорока
или дрозд, а не юнкерс, щебечет на ветке «чирр».
Что за окном не развалины города, а барокко
города; пинии, пальмы, магнолии, цепкий плющ,
лавр. Что чугунная вязь, в чьих кружевах скучала
луна, в результате вынесла натиск мимозы, плюс
взрывы агавы. Что жизнь нужно начать сначала.
Люди выходят из комнат, где стулья, как буква «б»
или как мягкий знак, спасают от головокруженья.
Они не нужны никому, только самим себе,
плитняку мостовой и правилам умноженья.
Это — слияние статуй. Вернее, их полых ниш.
То есть, если не святость, то хоть ее синоним.
Представь, что все это правда. Представь, что ты говоришь
о себе, говоря о них, о лишнем, о постороннем.
Картина «спасения» разительно напоминает и финал стихотворения Венцловы, и «По ту сторону» Милоша, и отрывок из предисловия самого Бродского к «Котловану» Платонова, приведенный выше. Несмотря на юнкерс, упоминание о катастрофе, по первым приметам, подразумевается не Вторая мировая война, а нечто иное. Далее:
Каждая вещь уязвима. Самая мысль, увы,
о ней легко забывается. Вещи вообще холопы
мысли. Отсюда их формы, взятые из головы,
их привязанность к месту, качества Пенелопы,
то есть потребность в будущем. Утром кричит петух.
В новой жизни, в гостинице, ты, выходя из ванной,
кутаясь в простыню, выглядишь, как пастух
четвероногой мебели, железной и деревянной.
Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова —
обратное языку пламени: монологу
пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова;
что в тебе оно видело мало проку,
мало тепла. Поэтому ты уцелел.
Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья
местных помон, вертумнов, венер, церер.
Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья.
Вновь обращаясь к образу Пенелопы, поэт выделяет такие основные качества ее (и сравнивает их с вещами), как привязанность к месту и потребность в будущем — свойства, очевидно, отрицаемые автором этих стихов. При этом параллель: «мало проку, / мало тепла» выявляет оппозицию тепло — холод, последний, по Бродскому, есть свойство времени, достаточно вспомнить:
…а Время
взирает с неким холодом в кости
на циферблат колониальной лавки..
«Осенний вечер в скромном городке…»
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,
время — на время. Единственная преграда —
теплое тело. Упрямое, как ослица,
стоит оно между ними, поднявши ворот,
как пограничник, держась приклада,
грядущему не позволяя слиться
с прошлым…
Там, где роятся сны, за пределом зренья,
время, упавшее сильно ниже
нуля, обжигает ваш мозг, как пальчик
шалуна из русского стихотворенья.
Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примесей вашей жизни виде.
Стало быть, тепло — качество, присущее жизни, бытию, творчеству. Холод, замерзание — чистое время, вечность, небытие. Личное время противопоставляется времени онтологическому. «В новой жизни мгновенью не говорят „постой“: // остановившись, оно быстро идет насмарку» [IV, 48]. В прежней жизни, как в стихотворении «Зимним вечером в Ялте», Бродский восклицал: «Остановись мгновенье! Ты не столь / прекрасно, сколько ты неповторимо» [II, 291]. В новой жизни настоящее иллюзорно, а нередко и вовсе нивелируется или, как заметила В. Полухина[195], отбрасывается в прошлое: «И подковы сивки или каурки // в настоящем прошедшем, даже достигнув цели, / не оставляют следов на снегу. Как лошади карусели» [III, 161]. Парадокс: недостаток тепла, помогающий уцелеть, читается как отсутствие привязанности к месту, пространству, людям и, таким образом, картина «Новой жизни» превращается в картину жизни в изгнании, чем-то напоминающую Рай или Ад, что для Бродского, как мы видели выше, принципиальной разницы не имеет. Далее описывается ландшафт этой новой жизни:
Белые стены комнаты делаются белей
от брошенного на них якобы для острастки
взгляда, скорей привыкшего не к ширине полей,
но к отсутствию в спектре их отрешенной краски.
Многое можно простить вещи, тем паче, там,
где эта вещь кончается. В конечном счете, чувство
любопытства к этим пустым местам,
к их беспредметным ландшафтам и есть искусство.
Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь,
будучи непрерывен — вроде самопознанья.
В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь,
на перроне в плаще, приходит без опозданья.
Там, где есть горизонт, парус ему судья.
Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену.
И если кто-нибудь спросит: «кто ты?», ответь: «кто я,
я — никто», как Улисс некогда Полифему.
Уподобление Улиссу, на этот раз из эпизода с Полифемом, разительно напоминает и стихотворение Борхеса, и его рассказ «Бессмертный», а бессмертные, окружающие героя стихотворения в новой жизни, — «помоны, вертумны, венеры, цереры» — сами лишены тепла, то есть смертности, а стало быть, жизни, любви и ненависти, самой памяти. Пена ассоциируется со стихами из цитировавшегося стихотворения Венцловы: «Как велеречива пена — / как память о пространстве — как пространство / меж молом и хребтом землечерпалки» [IV, 243]. Пространство, которое описывает Венцлова, сродни его «Итаке», то есть родному ему приморскому пейзажу Литвы. У Бродского — «классическая перспектива, где не хватает танка / либо — сырого тумана в ее конце…» — то есть, это не его «Итака», не покинутый им Ленинград, ставший Петербургом. Сходные метафоры и сравнения сближают стихи двух изгнанников и выявляют подтекст обоих стихотворений — мотив странствия как изгнания.
Стихотворение 1993 г. «Итака» [IV, 138] — последнее стихотворение Бродского, где автор скрывается «под греческой маской» Улисса и, насколько мне известно, последнее, в котором звучит тема возвращения:
Воротиться сюда через двадцать лет,
отыскать в песку босиком свой след.
И поднимет барбос лай на весь причал
не признаться, что рад, а что одичал.
Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;
но прислуга мертва опознать твой шрам.
А одну, что тебя, говорят, ждала,
не найти нигде, ибо всем дала.
Твой пацан подрос; он и сам матрос,
и глядит на тебя, точно ты — отброс.
И язык, на котором везде орут,
разбирать, похоже, напрасный труд.
То ли остров не тот, то ли впрямь, залив
синевой зрачок, стал твой глаз брезглив;
от куска земли горизонт волна
не забудет, видать, набегая на.
Параллели со стихотворением «Одиссей Телемаку» [III, 27], как заметила Зубова[196], вполне очевидны: раннему «Расти большой, мой Телемак, расти» соответствует отчужденное «Твой пацан подрос», причем первое лицо с усиливающим притяжательным местоимением «мой» превратилось в отчужденно-отстраненное третье; «младенец» превратился в «пацана», что сразу же ассоциируется с «хлопцем» из стихотворения Венцловы, причем вся лексика намеренно занижена, что только усиливает эффект отчуждения; строке «все острова похожи друг на друга» — «то ли остров не тот…». Отчуждение усиливает и размер — четырехударный дольник с сильной цезурой после второго ударного слога (исключение составляют только две последние строки 3-ей строфы, в которых цезура чуть смещена и следует после безударного слога) в сочетании с заниженной лексикой и сильнейшей инверсией в последней строке говорит о том, что возвращение невозможно. Двадцать лет — срок странствий Одиссея, но почти столько же лет (21) прошло с того времени, как Бродский покинул Россию и написал «Одиссей Телемаку». Мотив странствия и неомифологизация (термин Е. Мелетинского) «Одиссеи», неприятие истории как циклически повторяющегося кошмара сближает «Одиссея» Бродского с «Улиссом» Джойса, а то что Джойс писал свой эпический роман также в изгнании и Улисс-Блум бродит по родному для Джойса Дублину — еще одна разительная параллель (частную деталь — то, что Молли-Пенелопа неверна своему мужу, так же, как и героиня последнего из стихотворений «Одиссеева» цикла, и адресат многих других стихотворений, можно считать случайным, но тем не менее примечательным совпадением). Однако есть и различия: Блум-Улисс обретает приемного сына — Стивена Дедалуса, и возвращается к своей Пенелопе-Молли, тогда как для лирического героя стихотворений Бродского, как и для самого поэта, путь к возвращению отрезан. Потому-то «Итака» Бродского разительно отличается от «Итаки» К. Кавафиса[197]:
Отправляясь на Итаку, молись, чтобы путь был длинным,
полным открытий, радости, приключений.
Не страшись ни циклопов, ни лестригонов,
не бойся разгневанного Посейдона.
Помни: ты не столкнешься с ними,
покуда душой ты бодр и возвышен мыслью,
покуда возвышенное волненье
владеет тобой и питает сердце.
Ни циклопы, ни лестригоны,
ни разгневанный Посейдон не в силах
остановить тебя — если только
у тебя самого в душе они не гнездятся,
если твоя душа не вынудит их возникнуть.
Кавафис по-своему «остраняет» миф для того, чтобы выявить основной мотив — постижение бытия: «странствуй по городам Европы, / учись, все время учись у тех, кто обладает знаньем». Для Кавафиса странствие — это познание, что сближает его с Одиссеем Мандельштама и стихотворением «Итака» Борхеса. Затем Кавафис высказывает, на первый взгляд, парадоксальную мысль — не стоит от Итаки ожидать чудес, поскольку больше она дать ничего не может:
Постоянно помни про Итаку — ибо это
цель твоего путешествия. Не старайся
сократить его. Лучше наоборот
дать растянуться ему на годы,
чтоб достигнуть острова в старости, обогащенным
опытом странствий, не ожидая
от Итаки никаких чудес.
Итака тебя привела в движенье.
Не будь ее, ты б не пустился в путь.
Больше она дать ничего не может.
Даже крайне убогой ты Итакой не обманут.
Умудренный, всякое повидавший,
ты легко догадаешься, что Итака эта значит.
Таким образом, для Кавафиса так же, как для Мандельштама («И покинув корабль, натрудивший в морях полотно, / Одиссей возвратился, пространством и временем полный»), и для Йейтса («Но смог урок наследия постичь я, / И потому, преодолев стихии, / Приплыл в святую землю Византии») является не просто странствием по времени и пространству, но средством обретения знаний, постижением мира и, главное, приобщением к культурному и духовному наследию человечества, утолением «тоски по мировой культуре», если вновь воспользоваться выражением Мандельштама.
Да и что вообще есть пространство, если
не отсутствие в каждой точке тела;
Оттого-то Урания старше Клио.
…жизнь — синоним
небытия и нарушенья правил.
В своем программном стихотворении «К Урании», в честь которого названа и русская (Ардис, 1987), и английская (Farrar, Straus & Giroux, New York, 1988) книги, Бродский демонстративно игнорирует Историю. Урания старше и, очевидно, важнее Клио. Урания считалась в античности музой астрономии и именно таковой представлялась Баратынскому: «Поклонникам Урании холодной / Поет, увы! он благодать страстей» («Последний поэт»[198]), а кроме того, как заметил Барри Шерр, она ассоциировалась с Афродитой, а в позднейшие времена, в поэзии Спенсера и Мильтона — с музой христианской поэзии[199]. Именно такой представляется Урания Тютчеву в одноименном стихотворении 1820 г.: она первая среди дочерей Мнемозины, верховная богиня, хранительница наук, знания, гармонии и поэзии:
Урания одна, как солнце меж звездами,
Хранит гармонию и правит их путями…
Несмотря на то, что Баратынский был одним из самых любимых поэтов Бродского, его Урания, очевидно, ближе к Тютчеву. Как заметил Шерр, оригинал написан дольником, основанном на трехсложнике с одним или двумя безударными слогами между ударными[200]. Я не буду подробно останавливаться на анализе этого стихотворения, детально проделанном Шерром в упомянутой статье. Как Галатская в анализе «Ночного полета»[201], Шерр подчеркивает, что рифмы в поэзии Бродского вообще и в «Урании» в частности усиливают семантический смысл и «могут создавать естественные семантические группы»[202]. Так «контрольные звоночки рифм» (Ахматова) немедленно привлекают наше внимание к парам «печали-ключами», «ограде-квадрате», которые усиливают тему печали и одиночества, возводя их в квадрат (в переводе на английский, выполненном самим Бродским, одиночество возведено в куб). Тема одиночества — сквозной, поэтический мотив творчества Бродского, немедленно вызывает в памяти стихи «Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже/ одиночество» («Колыбельная Трескового Мыса», III: 82) — также своего рода семантический «квадрат». Как заметил М. Гаспаров, половина неточных рифм Бродского основана на разнозвучии сонорного с сонорным либо звонких и глухих согласных[203]; Шерр называет их «теневыми рифмами»[204]. «Позвенеть ключами» ассоциируется со стихами О. Мандельштама: «Когда подумаешь, чем связан с миром,/ То сам себе не веришь: ерунда! / Полночный ключик от чужой квартиры, / Да гривенник серебряный в кармане,/ Да целлулоид фильмы воровской». Как писала Н. Мандельштам, «„Патриарх“ — развитие темы непристроенности, чуждости, изоляции»[205]. Так же, как стихотворение О. Мандельштама 1931 г., «К Урании» посвящено теме одиночества и отчуждения от жизни. В стихотворении Бродского, однако, одиночество ведет к пустоте, которая «раздвигается, как портьера» и как «магический фонарь» высвечивает на экране памяти
… леса, где полно черники,
реки, где ловят рукой белугу,
либо — город, в чьей телефонной книге
ты уже не числишься. Дальше к югу,
то есть, к юго-востоку, коричневеют горы,
бродят в осоке лошади-пржевали.
Лица желтеют. А дальше — плывут линкоры,
и простор голубеет, как белье с кружевами.
Объемность, выпуклость этой картины дает возможность увидеть выпуклость земли-глобуса, которому «глядишь в затылок». Однако сдвиг происходит не в пространстве, а все-таки во времени, и лирический «я» стихотворения, которого в данном случае трудно отличить от самого поэта, прежде всего вглядывается в свое прошлое, в свой город, — и только оглядываясь назад во времени, можно почувствовать, что «одиночество есть человек в квадрате». «Город, в чьей телефонной книге/ ты уже не числишься» — может быть только одним, единственным для поэта Городом на земле. Лирический герой озирает глобус сродни ястребу из «Последнего крика ястреба»: воспаряет все выше, и оттуда видит, очевидно, Памир, Азию, «где лица желтеют», а дальше океан, видимо, Тихий. Дальше — пена, «белье с кружевами», — при взгляде с такой высоты детали становятся неразличимы; дальше — суть вещей, которой учит одиночество, дальше — «конец перспективы», взгляд в себя и в Ничто, которое вновь ассоциируется с «мыслью о Ничто» из «Колыбельной Трескового Мыса». Онтологическая интерпретация одиночества как пустоты, а пустоты как смерти, оппозиция «бытие — небытие» у Бродского сродни тютчевскому видению: «Бесследно все — и так легко не быть», «Утратив прежний образ свой,/ Все — безразличны, как стихия, — / Сольются с бездной роковой!..»; «На самого себя покинут он — /Упразднен ум, и мысль осиротела — /В душе своей, как в бездне, погружен, /И нет извне опоры, ни предела». Как мы видим, Тютчев пошел дальше Бродского, утверждая, что предела нет ничему. Бродский по крайней мере говорит, что «у всего есть предел: в том числе у печали». Более того, у Тютчева есть жажда жизни и — одновременно — стремление за ее пределы — за пределы самого времени: «Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай», парадокс подмеченный Ю. М. Лотманом[206]. Парадокс этот, видимо, означает растворенность в мире бытия, то есть все-таки «прибавление», а не «вычитание» (в этом отношении О. Мандельштам близок Тютчеву). У Бродского же, напротив, главенствует принцип вычитания из жизни. Урания Бродского «раздвигает пространство», чтобы в итоге показать человеческую бренность, отчуждение от мира и пустоту. Поэтому Броский определяет пространство как «отсутствие в каждой точке тела» (синтакс здесь размыт так, что не совсем понятно, отсутствует ли пространство в каждой точке тела или тело отсутствует в каждой точке пространства). Ю. и М. Лотманы заметили, что в книге «Урания» Бродского «вещь обретает реальность отсутствия»[207]. Примечательно, что интерпретация Бродским пространства как отсутствия на вербальном уровне созвучна T. С. Элиоту: «И там где вы есть, вас нет никогда» («Ист Коукер», III), однако поэты вкладывают абсолютно различный смысл в стихи, которые на первый взгляд друг другу созвучны. Стихи Элиота, как заметила Хелен Гарднер[208], — почти дословно повторяют слова св. Хуана де Ла Круса из его «Восхождения на Гору Кармел»:
Чтобы получить удовольствие от всего,
Возжелай не желать удовольствий,
Чтобы владеть всем,
Возжелай не владеть ничем,
Чтобы познать все,
Возжелай не знать ничего.
В отличие от Элиота (и Хуана де Ла Круса), Бродский интерпретирует отсутствие только как смерть. Лотманы в упомянутой статье заметили, что «Смерть — это тоже эквивалент пустоты, пространства, из которого ушли, и именно она — смысловой центр всего цикла» [209] (выделено авторами). Бродский сам пояснил значение этих строк и свое отношение к Урании и Клио, к истории, в лекции «Профиль Клио», прочитанной десять лет спустя после «К Урании»: «Неизбежность вашего конца, неизбежность пустоты придает историческим неопределенностям некую осязаемость» (VI: 95). Ставя под сомнение труд историков и, таким образом, самую историю, Бродский утверждает: «Сознает это историк или нет, незавидность его положения состоит в том, что он простерт между двумя пустотами: прошлого, над которым он размышляет, и будущего, ради которого якобы он этим занимается. Понятие небытия для него удваивается. Возможно, пустоты эти даже перекрываются. Не в силах справиться с обеими, он пытается одушевить первую, ибо, по определению, прошлое, как источник личного ужаса, больше поддается контролю, чем будущее» (VI: 94). Таким образом, Бродский дает отрицательный ответ на вопрос, поставленный Марком Блоком в «Апологии истории»: «Надо ли думать, однако, что раз прошлое не может полностью объяснить настоящее, то оно вообще бесполезно для его объяснения?»[210]. Не признает Бродский и двойственного подхода Элиота: «История может быть рабством,/ История может быть и свободой». Элиот, как известно, приходит в итоге к утвердительному ответу:
Мы возрождаемся с мертвыми:
Вот они возвращаются, и мы вместе с ними.
Мгновение розы и мгновение тиса
Равновелики во времени. Народ
Без истории не спасется от времени, ибо
История есть воплощение вечных мгновений.
Для Элиота «мгновение розы» — это жизнь, озаренная светом любви, а «мгновение тиса» — своеобразный эвфемизм, означающий смерть, которую Элиот понимает как «временное отсутствие». Бродский, напротив, приходит к выводу, что история непредсказуема, и что «главной чертой истории — и будущего является наше отсутствие. Нельзя быть ни в чем уверенным, если никогда не был его частью» (VI: 111). Кроме того, выросший в Советском Союзе поэт наблюдал, как историю неоднократно переписывали, изменяли, извращали, но в этих манипуляциях равно, как и в том, что «подъем, расцвет и падение Третьего рейха, как и коммунистической системы в России, не были предотвращены именно потому, что их не ожидали» (VI: 105), Бродский склонен обвинять саму историю, а не тех, кто ею манипулировал либо не смог извлечь из нее надлежащих уроков. Потому оппозиция «Клио — скрыла» усиливает различие между Клио и Уранией. Стихотворение одновременно движется по горизонтали: «видишь: она ничего не скрыла», где подчеркивается отрицательная частица «не», и по вертикали, где Клио рифмуется со словом «скрыла», как уже было отмечено выше. Хотя в своей лекции Бродский цитирует «Приношение Клио» Одена и приводит даже цитату из его стихотворения, не разделяя, однако, при этом трепета английского поэта перед «Музой Времени» и почти игнорируя «милосердное молчание» Клио, как выразился Оден. Более того, отсекая цитату из Одена, Бродский сам манипулирует историей и стихотворением своего старшего друга, попадая тем самым в ловушку, которую английский поэт мудро обошел: «Клио, / Муза Времени, без милосердного молчания которой /Значим был бы лишь первый шаг: и он /Всегда будет убийством…» (VI: 96). Сравним с Оденом:
….Клио,
Ты — Муза времени, без милосердного молчанья
Лишь первый значим шаг, а это —
Всегда убийство, забывают вечно
О доброте твоей — прости нам шум
И помнить научи
Бродский «забыл» о доброте Клио так же, как и большинство людей, о которых писал Оден (стихи, опущенные Бродским, выделены), а затем еще и обвинил ее в людских грехах, преступлениях, убийствах, таким образом, упростив историю, сведя ее к двухмерной, примитивной, разрушительной силе, «единственный закон» которой — «случай» (VI: 109). Он восхваляет Уранию, символом которой является глобус, что, в свою очередь, является для Бродского символом пространства и путешествий. Хотя пространство определено как «отсутствие в каждой точке тела», время растворяется в пространстве, которое помогает поэту увидеть «город, в чьей телефонной книге / ты уже не числишься». Интересно, что в английском переводе этого стихотворения автор употребил слово «starring» — «не являешься звездой», голливудский термин, заменяющий «не значишься». Примечательно использование Бродским личных местоимений в поэзии вообще, и в этом стихотворении в частности: очевидно, что «ты» 2-го лица ед. ч. («видишь», «глядишь»), используется вместо «я»[211], который оглядывается назад не только в пространстве, но и во времени: «И глядя на глобус, глядишь в затылок». Поза лирического героя напоминает лжепророков дантовского «Ада»: голова его всегда повернута назад. Примечательно, что Бродский сам приводит это сравнение в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием», говоря о судьбе писателя в иммиграции:
Как у лжепророков дантовского «Ада», голова его всегда повернута назад, и слезы или слюни стекают у него между лопатками. Элегический у него темперамент или нет — не так важно: обреченный за границей на узкую аудиторию, он не может не тосковать по толпам, реальным или воображаемым, оставшимся на родине. Тогда как первая наполняет его ядом, последние разогревают воображение. Даже получив возможность путешествовать, даже немного попутешествовав, в своих писаниях он будет держаться знакомого материала из своего прошлого, производя, так сказать, продолжение своих предыдущих опусов. Если заговорить с ним на эту тему, писатель-эмигрант, весьма вероятно, вспомнит Рим Овидия, Флоренцию Данте и — после небольшой паузы — Дублин Джойса[212].
К этому списку безусловно следует добавить Ленинград-Петербург Бродского. Стихотворение «Развивая Платона» так же, как и «К Урании» — это так же взгляд назад на город, «в чьей телефонной книге /ты уже не числишься». Нелишним будет повторить мысль Полухиной о том, что прошлое важнее для Бродского, чем настоящее[213]. Более того, для элегического поэта, каковым по преимуществу является Бродский, прошлое и вовсе приобретает ведущее значение. Однако в невозможности вернуть прошлое, в невозможности возвращения, а также в стремлении заглянуть за пределы бытия, в чистое время, в Ничто, о чем несколько ниже, — трагический стоицизм поздней поэзии Бродского. Бродский, если воспользоваться выражением Ахматовой, — «трагический тенор» нашей эпохи. Следует отметить, что стихотворение «К Урании», являясь едва ли не центральным стихотворением всей книги (во всяком случае, как уже отмечалось, именно это стихотворение дало название и русской, и английской книге), перекликается не только с «Колыбельной Трескового Мыса» или другими более ранними стихотворениями, но и с «Осенним криком ястреба», с «Жизнью в рассеянном свете», с «Мухой» и другими стихотворениями, подчеркивающими «эффект отсутствия». Так, «Муха» поражает удивительным сходством с почти одноименным стихотворением Уильяма Блейка из «Песен опыта»:
Блейк: «Мотылек»
Мошка малая, игру
Резвую твою в жару
Неосмысленным движеньем
Прервала рука моя.
Не такой ли точно я,
Не подобен ли вполне
Мошке? Ты ли, тварь живая,
Не подобна разве мне?
Бродский «Муха»
(III)
А нынче, милая, мой желтый ноготь
брюшко твое горазд потрогать,
и ты не вздрагиваешь от испуга,
жужжа, подруга.
(V)
Но, сравнивая с тем и овом
тебя, я обращаю в прибыль
твою погибель,
подталкивая ручкой подлой
тебя к бесплотной мысли, к полной
неосязаемости раньше срока.
Прости: жестоко.
(VIII)
И только двое нас теперь — заразы
разносчиков. Микробы, фразы
равно способны поражать живое.
Нас только двое…
Бродский проводит параллели между мухой и лирическим «я», от лица которого ведется повествование, между мухой и Музой. Именно поэтому так трагично звучат стихи из XII строфы:
Не умирай! Сопротивляйся, ползай,
Существовать не интересно с пользой.
Тем паче, для себя: казенной.
Честней без оной
смущать календари и числа
присутствием, лишенным смысла,
доказывая посторонним,
что жизнь — синоним
небытия и нарушенья правил.
Будь помоложе ты, я б взор направил
туда, где этого в избытке. Ты же
стара и ближе.
Пространство сведено к плоскости, мир — к микромиру, время — к микровремени, последнее подтверждается таким высказыванием, как: «По мне, /движущееся вовне/ время не стоит внимания» [IV, 75] из стихотворения «Fin de Siècle», о котором речь пойдет ниже. Лирический герой «Мухи» все время балансирует на краю небытия и приходит к следующему выводу: «Жизнь — /синоним небытия и нарушенья правил» — таким образом поэт, быть может, выражает свою жажду жизни, ностальгию не по существованию, а по жизни, свою ностальгию…
Жизнь автора «Песен опыта» не в меньшей степени, чем жизнь И. Бродского, является ярким примером «нарушения правил». Несомненно, что и о смерти, и о бренности человеческого жизни Блейк задумывался не меньше, чем наш современник Иосиф Бродский. Однако мысль о смерти приводит английского и русского поэтов к диаметрально противоположным выводам — не потому ли концовки обоих стихотворений расходятся в полярно противоположных направлениях:
Блейк:
Если мысль, дыханье, сила —
Жизнь, что даровал Господь, —
Что же, смерть тогда бескрыла,
Мысли ей не побороть.
Мошка, что ж, тогда и я
Тварь, как ты счастливая,
Жив ли буду или впредь
Мне случится умереть.
Бродский (XXI):
…я тебя увижу
весной, чью жижу
топча, подумаю: звезда сорвалась,
и, преодолевая вялость,
рукою вслед махну. Однако
не Зодиака
то будет жертвой, но твоей душою,
летящею совпасть с чужою
личинкой, чтоб явить навозу
метаморфозу.
Если мысль есть суть жизни, дарованной Господом, Блейк готов принять и жизнь, и смерть. Перевоплощение в стихотворении Бродского происходит не «в агонии бесплотного огня», когда «в крови стихает ярости возня» (Йейтс): место реинкарнации, согласно Бродскому — навоз. Читателю «Мухи» остается не ясно, будет ли рад лирический герой стихотворения обрести новую жизнь и новую смерть. Трагизм поздней поэзии Бродского заключается, на мой взгляд, в том, что автор видит землю плоской, вселенную конечной, а человека павшим и лишившимся бессмертия. Ощутимая разница в отношении поэтов (в данном случае Блейка и Бродского) к бытию, не просто к реальности, воплощается в различных интонационных системах и поэтиках.
Личность творца, его отношение к пространству-времени, бытию и реальности — вот что является доминантным признаком поэтического мотива и так отличает друг от друга столь, казалось бы, близкие по тематике стихотворения. Можно привести другой пример подобного явления: стихотворение «1 января 1924» Мандельштама и «Fin de Siècle» (1989) [IV, 73–77] Бродского, двух настолько же трагических, насколько и пророческих стихотворениях, в которых с первых же строк звучит тема уходящего времени и века:
Кто время целовал в измученное темя… //
Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
Движение следующих строк стихотворения Мандельштама направлено от субъекта к объекту: «С сыновней нежностью потом / Он будет вспоминать, как спать ложилось время // В сугроб пшеничный за окном». Бродский говорит о человеческой жизни и, что еще важнее, о собственной жизни:
Это, боюсь, не вопрос чутья.
Скорее — влияние небытия
на бытие. Охотника, так сказать, на дичь —
будь то сердечная мышца или кирпич.
Движение здесь направлено в противоположную сторону — от мира к субъекту, к лирическому герою стихотворения. Высказывая мысль о «влиянии небытия на бытие», Бродский довольно сдержанно говорит и о собственном изношенном сердце. В обоих стихотворениях авторы говорят об эпохах, уходящих в небытие, о «реке времен», которая поглотит следы прошлого и — жизни самих поэтов. В длинном скептическом «каталоге» этих исчезающих примет уходящей эпохи Бродский сознательно ставит рядом «страх, абажур, фокстрот», затем идут: «кушетка и комбинация, соль острот». Употребление слова «страх» в таком контексте было бы немыслимым в творчестве Мандельштама, кто «веку поднимал болезненные веки» (что немедленно ассоциируется с гоголевским «Вием» и «Страхом» с прописной буквы). «Обманутый» лирический герой стихотворения Мандельштама слышит, как «взревели реки /Времен обманных и глухих». Это — иной страх: ожидание, когда «губы оловом зальют». Избежать этого невозможно, остается лишь
…искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать…
Убежать — невозможно и недостойно, ибо «…словно сыплют соль мощеною дорогой, / белеет совесть предо мной». Мандельштам, как уже говорилось, превращает историю, миф, мировую культуру в свое личное дело, в обжитое, почти домашнее пространство и наоборот, из своей современности, из горестной жизни и судьбы он творит историю и возвышается до всечеловеческих обобщений и вселенской любви.
Бродский наблюдает «новые времена, /Печальные времена!», приметы которых:
…антенны, подростки, пни
вместо деревьев. Ни
в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой,
ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой
ангела в голубой
юбке и кофточке…
Отрицание, удвоенное анафорой или повторением, может выражать гнев, но может звучать и устало-безразлично. Сподвижник лирического героя почему-то обязательно должен быть раздавлен судьбой, «ангел в голубой / юбке и кофточке», «уставший пробовать возвыситься», выражает открытый сарказм и отрицательное отношение к новым временам, который усугубляется утрированным скоплением глаголов и глагольных форм, как бы брошенных читателю в нарушение всех грамматических норм.
Оба стихотворения выражают непримиримость авторов к настоящему. Однако Мандельштам под плоской поверхностью настоящего слышит «тень сонат могучих…» и осознает себя тем позвонком, который соединяет прошлое и настоящее с будущим.
На поэтическом пространстве «Fin de Siècle» нет ничего кроме «вещей в витринах», природа, подобно копирке, «ценит принцип массовости»; сама природа «отражена» в стихах как бы под копирку: поверхностно. В отношении лирического героя стихотворения к веку нет ни «сыновней», ни «нежности», однако нет и страстного неприятия. Глаголы, как сама жизнь, звучат в прошедшем времени. У лирического героя стихотворения достаточно мужества, чтобы и самому считать себя «предметом из прошлого». Остается единственная возможность вырваться из порочного крута «каталогизированного», размноженного под копирку бытия, это —
…бросить рыть
землю, сесть на пароход и плыть,
и плыть — не с целью открыть
остров или растенье, прелесть иных широт,
новые организмы, но ровно наоборот;
главным образом — рот.
Таким образом, в отстраненной и «остраненной» манере вводится основная тема: странствия, перемещения во времени и пространстве служат лишь для творчества — это для поэта самое главное открытие. П. Вайль заметил, что в поэзии Бродского «странствие выполняет по отношению к пространству ту же функцию, что текст по отношению к белому листу и речь по отношению ко времени: заполняет пустоту»[214]. Нельзя не заметить протеста автора «Fin de Siècle» против окружающей действительности: то, что он видит вокруг, раздражает его своим однообразием. О причине этого поговорим чуть ниже, а пока остановимся на основном приеме, при помощи которого этот протест реализован — так же, как у английских поэтов-метафизиков, это — каталог, перечисление. Бродский еще в молодости усвоил этот прием и уже в «Большой элегии Джону Донну» [I, 231–235] применил его с блеском. В дальнейшем он довел его до совершенства. Использование каталогов, литаний и перечислений (в данном случае направленное на то, чтобы вызвать в читателе протест против однообразной действительности) является одним из весьма выразительных приемов риторики, уже давно применяемых в поэзии. Однако цели, с которыми этот прием применяется, различны: он может служить, так сказать, для притяжения мира явлений и включения его в поэтическую вселенную, как в стихах Уитмена или Борхеса, но может выражать и отрицание автором настоящего, времени в целом, пространства, истории — бытия.
Поэзия Ренессанса и, в особенности, периода барокко (включая метафизическую поэзию — Гонгору, сестру Хуану Инес де ла Крус, английских метафизиков) явила образцы подобных «отрицательных» каталогов. Знаменитый сонет мексиканской поэтессы сестры Хуаны Инес де ла Крус (1648–1694), озаглавленный «Хочу опровергнуть восхваления, которые сама же в порыве увлечения написала под портретом поэтессы», посвящен теме изменчивости и невозможности выразить и удержать все то, что дорого сердцу, — в улетучивающемся сне — бытии мира дольнего:
Вот пред тобой мороки разноцветье,
ты видишь лишь искусства блеск хвастливый,
обман коварный чувств в неверном свете,
где броскость умозаключений лжива.
Здесь обещает лесть велеречиво
от ужасов избавить впредь столетья,
а время — от забвенья, лихолетья,
и старость одолеть честолюбиво, —
сие — поделка ремесла, тщета,
цветок без корня на ветру в ненастье,
бороться с роком — да в ее ли власти? —
бездумное усердье, суета,
раздутые метафорою страсти,
смотри: се — труп, и прах, и пустота.
Этот сонет, изобилующий красочными, метафорическими эпитетами, катахрезами (метафорами, реализованными до предела), перечислениями и параллельными конструкциями, выражает неприятие внешнего мира. Начинающийся с довольно высокой ноты («мороки разноцветье», «искусства блеск хвастливый»), сонет развивает тему по нарастающей и завершается полным и страстным отрицанием собственной красоты и неприятием действительности («смотри: се — труп, и прах, и пустота»)
Самым мощным по силе накала отрицательным каталогом, на мой взгляд, является 66-ой сонет Шекспира. Страстное и всеобъемлющее отрицание действительности «нагнетается» при помощи каталога, сила которого умножена анафорическими повторами. И однако же растущее «fortissimo» неожиданно завершается темой любви и самоотрицания: такая кода сродни катарсису.
Хотя меланхолия и является сестрой поэтического вдохновения, радость ему также не чужда. Радостное видение мира может принять форму «возвеселения» (gaiety), как в поздних стихах Йейтса, или форму универсального видения-охвата Элиота или, в совершенно другом роде, стать выражением архетипической радости бытия — одним из основных поэтических мотивов Борхеса, как уже было отмечено выше.
Каталоги, равно как и экстравагантные метафоры, доведенные до предела, катахрезы, а также усталость и неприятие мира — основные черты Бродского в стихотворениях конца 80-х — 90-х годов, — несут на себе отпечаток своеобразного декаданса в манере «необарокко». Многие, исходя из формальных признаков позднего творчества Бродского, говорят о его неоклассицизме. Это неверно по существу: литература античного, классического периода выражается прежде всего в четкой иерархии ценностей, выстроенных согласно убеждениям и критериям автора как, скажем, в «Энеиде» Вергилия. Кроме того, как было показано выше на примере стихотворений «Одиссеева» цикла, Бродский — поэт анти-эпический, у его Одиссея нет ни цели, ни возвращения. Законченность формы придает ясность подобной концепции. Несмотря на то, что у Бродского довольно много стилизаций в манере древнеримских поэтов, у него нет такой иерархической выстроенности. В этом смысле «неоклассическими» поэтами можно назвать Ходасевича, Ахматову и раннего Мандельштама (хотя творчество позднего Мандельштама — явление не «классического», а космического видения и размаха).
Яркие красочные описания континентов и стран в стихах Бродского с течением времени стираются, начинают походить друг на друга. Трудно отличить, например, такие стихотворения, как «Пчелы не улетели, всадник не ускакал…» [IV, 55] от «Café Trieste: San Francisco» [IV, 324], суть обоих, как и многих других, сводится к одному утверждению-отрицанию: «Ничего не изменилось» или: «…пошевелив рукой/ не изменить ничего» («Полдень в комнате» [III, 173]).
Следует подчеркнуть, что в стихах же 70-х гг., как например, в «Мексиканском романсеро», образ реальности, времени и пространства оставил свой неповторимый отпечаток:
Кактус, пальма, агава.
Солнце встает с Востока,
улыбаясь лукаво,
а приглядись — жестоко.
Испепеленные скалы,
почва в мертвой коросте.
Череп в его оскале,
и в лучах его — кости!
……………………
Вечерний Мехико-Сити.
Лень и слепая сила
в нем смешаны, как в сосуде.
И жизнь течет, как текила.
Восторга и очарованности жизнью нет и в этих стихах, однако жизнь, которая «течет, как текила», — зрима. Хотя строка «Солнце встает с Востока» не предвещает неожиданностей, но развитие этого образа — жестокая улыбка, «череп в его оскале, /И в лучах его кости!» — в сочетании с образами, на которых лежит печать этой жестокости, — иссушенная земля, уподобленная коросте, — и ритм романсеро создают в итоге неповторимую картину.
П. Вайль полагает, что подобное стирание граней в изображении реальности происходит потому, что таким образом поэт «одомашнивает пространство», потому что цель скитаний — возвращения. «Странствия одомашнивают пространство, и чем больше становится прирученных мест, тем больше возвратов. Тем больше вероятность прийти туда, где об идее оседлости, об идее дома напоминает знакомый мотив. Музыка упорядочивает время, а мелодия льнет к „столпу, фонтану пирамиде“ — вехам, которые расставил поэт на своем пути по миру и по жизни»[215].
Я пил из этого фонтана
В ущелье Рима.
Теперь, не замочив кафтана,
Канаю мимо.
Надо отметить, что цитата, выбранная Вайлем из Бродского, — не самое удачное подтверждение им самим высказанной мысли. Бродский, как заметил сам Вайль, — «кочевник, профессиональный изгнанник, <…> томимый ностальгией по оседлости»[216]. «Потери, точно скот домашний,/блюдет кочевник». Сюжет стихотворения стар, как сама поэзия; однако он не столь изощрен как поэтическое и лингвистическое кружево. Признавая, что молодая Микелина предпочла старого богатого графа бедному поэту и, называя себя «рабом», «кочевником», поэт смиренно признает поражение только для того, чтобы взять реванш в поэзии и — в вечности. Бродский представляет здесь свою истинную музу Эвтерпу, отдавая пальму первенства ей, а не Урании и утверждая духовное родство с Овидием, Вергилием, Горацием, Тассо, Буанаротти, Борромини и — посредством аллюзии с Мандельштамом (стихи «…Европа мрачная, я в Риме, /где светит солнце!» являются аллюзией на два стихотворения О. Мандельштама, посвященные Ариосто: «В Европе холодно. В Италии темно»).
Изощренный мастер, Бродский отдает себе отчет в том, что следовать за великими поэтами от Катулла до Пушкина — опасное предприятие. Следовательно, для большей убедительности он использует низкий штиль, воровской жаргон («канаю»), непристойности («Он ставит Микелину раком», «бляди», «кончали», «кладешь с прибором»), с готовностью признает, что он «усталый раб», который «под занавес глотнул свободы». В разрешении темы поэт связывает свободу со Временем, открыто заявляя, что оно умнее Пространства и делает свободу матерью литературы (поэзии), тем самым достигая вечности:
XVII
Ей свойственно, к тому ж, упрямство.
Покуда Время
не поглупеет, как Пространство
(что вряд ли), семя
свободы в злом чертоплохе,
в любом пейзаже
даст из удушливой эпохи
побег. И даже
XVIII
сорвись все звезды с небосвода,
исчезни местность,
все ж не оставлена свобода,
чья дочь — словесность.
Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.
Примечательно, что Бродский играет на обоих значениях слова «побег», а во-вторых, вновь использует аллюзию на стихотворение 1937 г. О. Мандельштама: «Пою, когда гортань сыра, душа суха, /И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье…»
Вайль, как уже было отмечено, утверждает, что Бродский — «кочевник, профессиональный изгнанник, <…> томимый ностальгией по оседлости». Цель странствий поэта или его лирического героя, на наш взгляд, не только и не столько любовь к путешествиям, сколько, как было сказано выше, — творчество («открыть рот»). Кроме того, в «Профиле Клио» Бродский приводит еще несколько причин желания стать кочевником: зов Бога, чувство опасности [VI: 101] и «избавление от рационалистической теории общества, основанной на рационалистическом истолковании истории, поскольку рациональный подход к обоим есть блаженное идеалистическое бегство от человеческой интуиции» [VI:110]. Именно последнее явилось причиной «бегства» Элиота из Америки в Европу, однако парадокс заключается в том, что Бродский «бежал» в обратном направлении, а речь свою произносил перед студентами университета в Америке, колыбели прагматизма и рационализма.
Стало быть, возвращения в «город, знакомый до слез», не будет и об этом открыто сказано и в прозе, и в стихах, в частности, в «Итаке», разбиравшейся выше. Поэтому-то «все острова похожи друг на друга» и «глаз, засоренный горизонтом, плачет, / и водяное мясо застит слух».
В «Письмах династии Минь» [III, 154–155], стилизации в китайской манере, грусть и горечь «остранены» своеобразными меланхолическими размышлениями. Однако время в «Письмах» так же, как и в «Пятой Годовщине» [III, 147–150], — частное, местное. Быть может, все стихотворения, о которых говорится выше, равно, как и многие другие стихи Бродского, выражают ностальгию поэта по лесам, «где полно черники», и по городу, «в чьей телефонной книге» он не числится. Эта ностальгия, возможно даже бессознательно, мстит чуждому времени и пространству: потому-то континенты и страны стали столь похожими друг на друга. Подобное «стирание черт» было и сознательным в творчестве Бродского, как в стихотворении «Ниоткуда с любовью» [III, 125]:
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой уважаемый милая, но неважно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнишь уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащегося на ковбоях…
Аллюзия на «Записки сумасшедшего» Гоголя и прием послания, столь виртуозно применяемый Бродским, блестяще передают эффект отчуждения, затерянности во времени и пространстве, забвения (лирический герой движется в этом стихотворении в направлении, противоположном героям Мандельштама, Йейтса, Кавафиса и Борхеса). Любопытно, что это стихотворение является как бы зеркальным отражением следующих строф из «Конца Прекрасной Эпохи» [II, 311–312]:
То ли карту Европы украли агенты властей,
то ль пятерка шестых остающихся в мире частей
чересчур далека. То ли некая добрая фея
надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.
Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу —
да чешу котофея…
То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,
то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.
Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,
паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда:
как и челн на воде, не оставит на рельсах следа
колесо паровоза…
Выбор все-таки пришлось сделать, и «драмодер нюхает рельсы» («К Урании»), ища следы давно скрывшегося из вида паровоза. Позднее творчество Бродского во многом ответ на его же собственные более ранние стихотворения: если в «Конце Прекрасной эпохи» взгляд в будущее: «Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора /да зеленого лавра», то в поздних стихах — взгляд назад, «в затылок» — глобусу — на «город, в чьей телефонной книге / ты уже не числишься» (или «в котором ты уже не блещешь, как звезда»). Однако отношение поэта ко времени и пространству не изменилось со времен «Конца Прекрасной Эпохи»: и там, и здесь — «конец перспективы» (но ведь и «рай — это место бессилья. Ибо/ это одна из планет, /где перспективы нет» («Колыбельная Трескового Мыса», III, 89). И все же, если в «Конце Прекрасной Эпохи» отрицание реальности, времени и пространства почти автоматически становилось утверждением, то теперь, «решившись дернуть по морю» и обретя «пятерку шестых остающихся в мире частей», поэт как бы пришел к отрицанию утверждения.
Двоящийся мир химер, чуждое поэту пространство, удваивает одиночество, возводит его в квадрат и размывает время. Реальное время-пространство «остранено». История также является неким кривым зеркалом, удваивающим артефакты бытия. Ни история, ни пространство не утешают поэта: все странствия приводят к отрицательному результату. В этом, быть может, кроется и причина того, что в стихах, речь о которых шла выше, стерлись, исчезли неповторимые черты реальности, поскольку «глаз, засоренный горизонтом, плачет, / и водяное мясо застит слух» [III, 27] — вновь метафоры, реализованные до предела и отрицающие действительность.
И опять-таки стихотворение, написанное в «конце странствований», перекликается с известным стихотворением из «Части речи», где отрицание звучит страстно и мощно, становясь в конце утверждением:
…и при слове «грядущее» из русского языка
выбегают мыши и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявой.
После стольких зим уже безразлично, что
или кто стоит в углу у окна за шторой,
и в мозгу раздается не неземное «до»,
но ее шуршание. Жизнь, которой,
как дареной вещи, не смотрят в пасть,
обнажает зубы при каждой встрече.
От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.
Кроме ностальгии и горького сарказма в отношении земли, где «конец перспективы» и тупики («Конец Прекрасной Эпохи»), в стихотворении из «Части речи» слышен отчетливый отзвук мотива забвения из державинской «Реки времен». Цель и единственная надежда поэта, быть может, — остаться «частью речи», от которой он отделен враждебным пространством и временем. Мотив Горациевой «Оды», «Памятников» Державина и Пушкина в устах постмодерниста звучит отстраненно (ср. с задорным юношеским стихотворением Бродского «Я памятник воздвиг себе иной…»[217]), но от этого его убедительность лишь возросла. Об этом же Бродский говорил в своей Нобелевской речи:
Язык и, думается, литература — вещи более древние, неизбежные и долговечные, нежели любая форма общественной организации… Философия государства, его этика, не говоря о его эстетике, — всегда «вчера»; язык, литература — всегда «сегодня» и часто — особенно в случае ортодоксальности той или иной политической системы — даже и «завтра». Одна из заслуг литературы в том и состоит, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным именем «жертвы истории». Искусство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что бежит повторения[218].
В этих словах, на мой взгляд, открыто выражено то, что по многим, в первую очередь, по чисто художественным причинам, скрыто или недосказано в стихах. Связывая язык, литературу с настоящим и будущим, Бродский тем самым приходит к тому же выводу, что и Мандельштам, Хлебников. Странствия являются не самоцелью, но преодолением разобщенности во времени, разорванности бытия и непосредственно связаны с творчеством, с преодолением временных и языковых границ.
В итоге Бродский если и не отрицает пространство, то отводит ему второстепенное место, на главное ставя вечность, то есть непреходящее время:
Время больше пространства. Пространство — вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь — форма времени.
………………………………………
Спи. Земля не кругла. Она
просто длинна: бугорки, лощины.
А длинней земли — океан: волна
набегает порой, как на лоб морщины,
на песок. А земли и волны длинней
лишь вереница дней.
И ночей. А дальше — туман густой:
рай, где есть ангелы, ад, черти.
Но длинней стократ вереницы той
мысли о жизни и мысль о смерти.
Этой последней длинней в сто раз
мысль о Ничто; но глаз
вряд ли проникнет туда, и сам
закрывается, чтобы увидеть вещи.
Только так — во сне — и дано глазам
К вещи привыкнуть. И сны те вещи
Или зловещи — смотря, кто спит…
В этих стихах современного поэта слышен, на наш взгляд, «остраненный» отзвук стихотворения Тютчева:
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами —
Вот отчего нам ночь страшна!
Хотя В. Полухина указывает на родство мыслей Бродского экзистенциальному видению Кьеркегора и Шестова[219], как метафизический поэт, близкий экзистенциальному направлению, на мой взгляд, Бродский перекликается и с современным философом Хайдеггером, который, говоря о том, что «метафизика расследует сущее как сущее, она остается при сущем и не обращается к бытию как к бытию»[220], и: «Метафизика думает, поскольку она представляет всегда только сущее как сущее, не о самом бытии»[221], утверждает, что «метафизика — это вопрошание сверх сущего, за его пределы»[222], и говорит о двойственности метафизики и о преодолении ее. Согласно Хайдеггеру, любая наука, и прежде всего метафизика, основывается на трех понятиях — мироотношение, установка, вторжение, каждое из которых направлено на «само сущее… и более ни на что»[223]. Однако само наличие этого «Ничто», вопросом о котором с древности задавалось человечество, и заставляет искать выхода из очерченного круга метафизических вопросов, из сущего к бытию.
Поэт XX века И. Бродский, заглядывающий, сродни Тютчеву, в Ничто, в бездну, утверждающий, что «человек есть конец самого себя/ и вдается во время» («Колыбельная Трескового Мыса»), подобно Державину, поэту века XVIII, всегда помнит об угрозе:
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Не случайно и то, что Державин и Тютчев, Паунд и Элиот, Мандельштам и Хлебников, Йейтс и Борхес, Милош и Бродский в своем творчестве столь часто обращаются к образу водной стихии, уподобляя странствия человека во времени и само искусство плаванию в этой бесконечной, как само время, реке. Да и пути поэтов сродни странствиям морехода. В этой реке времен одни движутся лишь по горизонтали — только в пространстве, запечатлевая лишь увиденное, то есть настоящее, более сложное движение других включает и путь по вертикали — к небу и в бездну, в микро- и макрокосмос, в прошедшее и будущее, в вечность и горнюю высь, они исследуют ничто, пытаются приоткрыть завесу, заглянуть в бездну. Взгляд по ту сторону навевает ужас. «И мы плывем, пылающею бездной /Со всех сторон окружены» (Тютчев). Созерцание бездны может придать сил для того, чтобы нести бремена бытия, но может и лишить дара речи.
Мандельштам и Йейтс, Элиот и Борхес, Милош и Бродский, каждый по-своему, преодолели в себе и своем творчестве этот страх, выходя за пределы своего я, своего бытия. В эссе «Дитя культуры»[224] Бродский, перефразируя философа, говорит: «Можно сказать, что писать стихи — тоже значит упражняться в умирании. Однако помимо чисто языковой необходимости, писать заставляет не столько мысль о бренной плоти, сколько стремление спасти некоторые явления собственного мира — собственной культуры — от сплошной массы неязыкового потока. Искусство является не лучшим, но иным бытием; это не попытка избежать реальности, напротив — оживить ее. Это дух, ищущий плоть и обретающий слова»[225].
Бродский перефразирует слова Сократа из диалога «Федон» Платона, в котором говорится о том, что те, кто упражняются в философии, упражняются в умирании, так как тело, плоть отвлекает желаниями душу, и в плотской оболочке невозможно достичь чистого знания и истины; стало быть, если истинный философ желает познать незамутненную истину, он должен освободиться от тела и познавать реальные, истинные вещи лишь посредством души. Интерпретация Бродского, таким образом, противоречит тому, что говорится в «Федоне», так как согласно Сократу и Платону, дух не ищет тела, а наоборот, стремится от него освободиться. Кроме того, Мандельштам никогда не стремился расстаться с телом, с естеством — ни в ранних своих стихах «Дано мне тело — что мне делать с ним, / таким единым и таким моим? // За радость тихую дышать и жить / Кого, скажите, мне благодарить?» (1:68), ни в последних, написанных в Воронеже:
И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище —
Раздвижной и прижизненный дом.
Несомненно, что когда поэт пишет о другом, он пишет в первую очередь о себе. Это особенно верно в отношении Бродского. Однако, идея Бродского о том, что «что писать стихи — тоже значит упражняться в умирании», была бы более уместна, скажем, применительно к анализу поэзии Йейтса, который в стихотворении «Плавание в Византию» писал:
Покинув плоть, не облачусь вовек
Я в форму естества — мне б даровали
Ту форму, что вдохнул искусный грек
В златой узор на золотой эмали,
Дабы сам император сонных век
Не смог смежить. Или — в дворцовой зале
Петь с ветви золотой, чаруя знать, —
О прошлом, вечном, будущем вещать.
Для О. Мандельштама же, напротив, любое странствие, будь то вослед Одиссею или спускаясь по «подвижной лестнице Ламарка», означает возвращение лирического героя, обогащенного знанием и опытом, чтобы привнести их в жизнь и в поэзию, дав слово бессловесным, «войдя в их хрящ» и объединив тем самым время и пространство. Мандельштам никогда не мечтал о лаврах: «Не кладите же мне, не кладите, /Остроласковый лавр на виски, /Лучше сердце мое разорвите/ Вы на синего звона куски…» (I: 248) — его мечтой было «раствориться в человечестве», если воспользоваться выражением Джона Китса. В то время, как Мандельштам стремится «излечить» время, объединив настоящее, прошлое и будущее, Бродский отделяет вечность от времени, считая, что вечность лишь часть времени. Если для Элиота, продолжающего христианскую традицию и идеи бл. Августина, вечность это — «точка пересечения вневременного (безграничного времени) со временем», то для Бродского, как заметил С. Кузнецов в неопубликованной, насколько я знаю, работе о поэтике Бродского,
«сама трактовка Вечности как поглощения прошлым и будущим настоящего полемически заострена против христианской традиции, в которой — еще со времен блаженного Августина — Вечность мыслилась как поглощение настоящим прошлого и будущего. Отсюда — неприятие Туллием христианской идеи „вечной жизни“:
„То есть тебе вечной жизни хочется. Вечной — но именно жизни. Ни с чем другим это прилагательное связывать не желаешь. Чем больше вечной, тем больше жизни, да?“ (М.40)
(Напомним, что с жизнью у Бродского соотносится именно настоящее.) По этому же пункту (настоящее и вечность) Бродский расходится в своей трактовке времени с Мандельштамом, считавшим, под воздействием Бергсона, что задача поэта воспринимать мир в „длящемся настоящем“, через которое только и может быть постигнута вечность. По всей видимости неслучайно — и тесно связано с разбираемыми особенностями взглядов Бродского — и отсутствие в его концепции времени традиционного мотива иллюзорности прошлого и будущего („… будущее, которое еще не существует или прошлое, которое уже не существует“): для Бродского прошлое и будущее даже более реальны; они всегда в большинстве и угрожают настоящему»[226].
Думаю, однако, что прошлое воспринимается Бродским не как угроза, а скорее, так, как он сам писал в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» — как безопасная территория, и так, как виделось ему, когда он «глядел глобусу в затылок». Бродский связывает настоящее с жизнью в то время, как абсолютное время очищено от настоящего, прошлого и будущего. Потому-то Туллий в «Мраморе» заявляет: «Задача Рима слиться со Временем. Вот в чем смысл жизни. Избавиться от сантиментов! От этого ля-ля о бабах, детишках, любви, ненависти. Избавиться от мыслей о свободе. Понял? И ты сольешься со Временем. Ибо ничего не остается кроме Времени». Таким образом, свобода для Туллия — быть независимым от времени, а истинная история это — «то, что поэтами сказано» (VII: 247) «потому что поэт — он всегда дело со Временем имеет…. Даже когда про пространство сочиняет» (VII: 268). Единственный выход, однако, для Бродского даже не мрамор, который также подвержен уничтожению, о чем говорится и в пьесе Бродского, и в стихотворении Ахматовой: «Ржавеет золото, и истлевает сталь, /Крошится мрамор. К смерти всё готово. /Всего прочнее на земле — печаль/ И долговечней — царственное слово», — единственная надежда поэта — это «Aere Perennius», как озаглавлено стихотворение 1995 г., в котором, переписывая, как палимпсест, свое собственное юношеское стихотворение 1962 г. («Я памятник себе воздвиг иной…»), Бродский следует за Горацием, Державиным, Пушкиным, Ахматовой в поисках долговечности и бессмертия. Таким образом вечность для Бродского означает бессмертие.