II. До Гутенберга поэзия тоже существовала

Об Аркадии Акимовиче Штейнберге (1907–1984)


«До Гутенберга поэзия тоже, между прочим, существовала», — любил говаривать Аркадий Акимович Штейнберг. Особенно часто он говорил это после того, как в 1969 г. разорвал договор на книгу, а заодно и отношения с издательством «Советский писатель». Камнем преткновения стала поэма «К верховьям» — почти тысяча строк, в которых не просто автобиография, но «дышит почва и судьба», — эти стихи Пастернака удивительно точно характеризуют и эту поэму, и все творчество Штейнберга. Пережитого же было столько, что автор наделил автобиографическими чертами нескольких персонажей поэмы. Однако Аркадий Акимович был абсолютно уверен в том, что поступил правильно: «Когда поэт хочет печататься, он неизбежно пишет хуже, ибо, хотя и поневоле, занимается самоцензурой. Только такой большой и опытный мастер, как Семён Израилевич [Липкин], смог этого избежать, но пока он выпустил книгу „Очевидец“, редактор довела его до микроинфаркта. Чтобы меня кто-нибудь довёл до инфаркта! Я сказал, что без поэмы книжки не будет, и пошли они все в задницу! Зато я умел говорить то, что я думаю, устами Мильтона и Ван Вэя, а там Главлит проверяет только вступительную статью и состав. Высшее в поэзии — не для поэта, а для читателя — это попасть в антологию, в хрестоматию: это вечное, отобранное самим народом и временем. Если бы меня спросили, чего бы мне хотелось — попасть в хрестоматию или издать полное собрание стихов, я бы выбрал, бесспорно, первое».

Аркадий Акимович Штейнберг, Акимыч, как называли его близкие, прожил удивительно богатую жизнь. Необычным в его жизни было все и даже само появление на свет. Родился он в 1907 году на корабле неподалеку от Константинополя. Отец его был корабельным врачом, а корабль был приписан к Одессе. Поэтому условным местом рождения Штейнберга считается Одесса. В начале 20-х его семья перебралась в Москву, где Аркадий начал учиться живописи: сначала в студии К. Юона, а затем во ВХУТЕМАСе — у Д. Штеренберга и В. Таубера. Он не только замечательно владел техникой — от карандаша до темперы и масла, но и умел, подобно мастерам Возрождения и Средневековья, изготавливать краски и холсты, знал всю технологию и магию живописи. Поэт и переводчик Семен Липкин, которого со Штейнбергом связывала более чем полувековая дружба, вспоминал, что когда в конце двадцатых годов Штейнберг страдал от безденежья, он изготовил копии нескольких картин голландских мастеров XVII века и продал их как копии, но копии старые, созданные чуть ли не в ту же эпоху, что и подлинники. Покупатели верили — настолько искусной была работа.

«Эти копии, — пишет Липкин, — были не только возможностью получить мелкий заработок, но и выражением озорства его богатой южной натуры. Другим выражением озорства были абсурдистские стихи, отчасти навеянные только что вышедшими „Столбцами“ Заболоцкого. Штейнберг придумал и устно разработал биографию автора этих забавных стихов — караима Симхи Баклажана. Хорошо бы найти эти остроумные сочинения, да, видно, они пропали во время двух арестов»[227].

К концу двадцатых годов живописи пришлось отойти на задний план под напором поэзии, в которую он ворвался, едва ли не затмевая своих друзей и единомышленников — Арсения Тарковского, Семена Липкина, Марию Петровых, — «Квадригу», как они себя называли, как о том пишет сам Липкин. Когда в «Литературной газете» от 24 марта 1930 года было опубликовано стихотворение Штейнберга «Волчья облава», Маяковский, как вспоминал Липкин, хвалил и все стихотворение и особенно метафору «И курки осторожно на цыпочки встали». «Если поразмыслим над тем, — добавляет Липкин, — что интервью было взято у Маяковского за несколько дней до самоубийства, то похвала приобретает особое значение. Вероятно, был знаком с этим стихотворением и Осип Мандельштам: „век-волкодав“ из более позднего его стихотворения очень ясно указывает на „Волчью облаву“ многими приметами, вплоть до ритма»[228]. «Волчья облава» — баллада об охоте на волков, которых расстреливает автор вместе с безымянным председателем Клинского волисполкома, но после убийства этого задумывается над жизнью:

Прислонившись к сосне, я промолвил себе:

— Погляди же в глаза неподкупной судьбе.

Эта жизнь высока и честна, как машина.

Подойди ж к ней вплотную, как волк и мужчина,

И скажи ей: — Руками людей и стропил

Истреби меня так же, как я истребил!

Это стихотворение о грехе и об искуплении, но и на этом суровом и мужественном выводе, как бы предрекающем автору нелегкую судьбу, не заканчивается стихотворение тогда 23-летнего поэта:

Я не волк, а работник, — и мной не забыт

Одинокой работы полуночный быт.

Именно об этих строках пишет Липкин. Уже тогда Штейнберг был метафизическим поэтом.

Этому поколению поэтов суждено было на долгие годы «уйти» в перевод, а Штейнберг уже в 1937 году в первый и, увы, не в последний раз оказался в краю необетованном. А между двумя сроками, проведенными в лагерях, была война:

Скитания без цели, без конца,

Страдания без смысла, без вины,

И душный запах крови и свинца,

Саднивший горло на полях войны.

«Первый раз меня посадили, наверное, за то, что и вел себя, и одевался не так, как все, любил острое словцо вставить, анекдот рассказать, а второй…», — Штейнберг глубоко задумался. Навьюченные рюкзаками, мы с ним едем в пригородном поезде по Савеловской дороге на его дачу в Юминское, где через несколько лет после этого он и умер в одночасье от разрыва сердца — нес на плече мотор от лодки, не успел принять нитроглицерин. Первый раз он просидел недолго — один год. Отец его был членом партии с 1920 года, но хлопотала о его освобождении мать, Зинаида Моисеевна. Как вспоминает Семен Израилевич Липкин, дядя, брат матери, был давно и довольно близко знаком с Ворошиловым. По словам Штейнберга, когда Вышинский затребовал его дело, там оказался один листок: фамилия, отчество, год рождения и все. «Я отказался разговаривать со следователем, — объяснил Акимыч. — Меня несколько дней лупили, а я молчал. Потом прочитали приговор и отправили в лагерь». Штейнберг провел в лагере на Дальнем Востоке ровно год, потом его выпустили так же внезапно, как и посадили.

Вскоре началась война. Так как Аркадий Акимович в совершенстве владел немецким и румынским, во время войны он служил в так называемом 7-м отделе, целью которого была агитация и пропаганда в войсках противника. «Я писал листовки и стихи по-немецки, получалось неплохо: сдававшиеся в плен немцы не верили, что автор стихов — не немец и никогда не служил в гитлеровской армии». Потом Штейнберга перебросили на румынский фронт, там он тоже занимался пропагандой, но его обвинили в шпионаже в пользу Румынии, и было это в самом конце войны. День Победы он встречал во львовской пересылке.

Однако сам он не считал вычеркнутыми из жизни десять лет лагерей в Приамурье, Ухте, Потьме. Любил цитировать стихи Камоэнса в переводе Жуковского: «Страданием душа поэта зреет». Поэт Вадим Перельмутер вспоминает, как Штейнберг говорил, что «в лагерях погибали те, кто относился к своему сроку как к чудовищной несправедливости, к годам, вычеркнутым из жизни, а не к самой жизни, к одному из ее проявлений, пусть крайнему, психологически тяжелейшему, но неукоснительно следующему неким закономерностям, общим для всего живого». Поэтому не случаен эпиграф к поэме «точнее — к „Заметкам в стихах“, как указал в подзаголовке автор»: «…движение реки — пена сверху и глубокие течения внизу. Но и пена есть выражение сущности». Написанная в намеренно реалистичной манере, изобилующая «смачными» словами, умело вкрапленными диалектизмами, профессиональной лексикой, которую Штейнберг знал как немногие и со вкусом употреблял, поэма эта неожиданно, подобно течению самой реки, выводит на философские обобщения, высказанные как бы вскользь: «Одна единственная плата/ За жизнь — всегда она сама».

Жадная тяга к жизни и открытость новизне сочетались в Штейнберге с острым умом и философским осмыслением происходящего. Таким он был и в жизни, и в поэзии. Художником. Поэтом. Мыслителем. Личностью. Бойцом: в тот день, когда из Москвы в Ленинград увозили тело Ахматовой, его глубокий и чуть хрипловатый бас сотрясал стены ЦДЛ стихами из «Реквиема», за это Штейнберг был лишен должности председателя секции художественного перевода. Первый литературный вечер Иосифа Бродского в Москве также организовал Штейнберг. А в 1961 году во многом благодаря усилиям Аркадия Штейнберга был издан альманах «Тарусские страницы», последыш оттепели, предтеча «Метрополя», в котором под псевдонимом Надежда Яковлева были опубликованы эссе Н. Я. Мандельштам. В «Тарусских страницах» была напечатана большая подборка стихов самого Штейнберга — впервые после почти тридцатилетнего «молчания». Поэзия Штейнберга «жива содержательностью», — как писал С. Липкин. Объясняя, почему стихи Штейнберга не были так же популярны, как стихи некоторых более молодых и бойких его собратьев по перу, Липкин пишет: «Содержательность — дух, а содержание — одна из телесных оболочек. Кто видел дух без тела? Меж тем, как тело, даже лишенное духа, доступно всеобщему обозрению. Содержательность является нам, одетая в то тело, которое ей потребно. Она может являться нам в любом облике, а мы легко принимаем облик за содержательность. Короче. Хотите отличить истинное искусство от ложного? Вникайте в содержательность (не в содержание) — и вы познаете дух в соответствующей ему плоти. Можно подражать телу, облику, оболочке, но невозможно подражать содержательности, ибо кто видел, чтобы подражали духу?[229]» Эта мудрая формула является необходимым философским дополнением к закону содержательности формы, открытому еще формалистами.

После войны никогда не выезжавший из страны «еще бы — с двумя-то сроками», живя то в Москве, то в деревне, Штейнберг сумел охватить огромные пространства, вобрать в себя эпохи, а главное — всю мировую культуру — от китайских поэтов VIII века Ли Бо и Ван Вэя до средневековых миннезингеров, музыку от Баха до Шнитке, а о живописи, которую он знал так, что завидовали историки искусства, говорить и вовсе не приходится.

Если ранние стихи Штейнберга поражают искрометностью, необузданностью образов, созвучий и рифм, то в стихах, написанных в лагере, метафорическая густота, насыщенность и экспрессионизм помогают постичь, осмыслить и преодолеть страдания человека и трагизм бытия:

Снежный саван сходит лоскутами,

За неделю побурев едва.

На пригорках и буграх местами

Показалась прелая трава.

И земля, покорствуя сурово,

И страшна, как Лазарь, и смешна,

В рубище истлевшего покрова

Восстает от гробового сна.

Будто выходцы из преисподней,

Отчужденно жмутся по углам

Перестарки жизни прошлогодней,

Разноперый,

безымянный хлам.

Ржавые железки да жестянки,

Шорный мусор и стекольный бой,

Цветников зловещие останки

За щербатой, дряхлой городьбой.

В грозном блеске правды беспощадной,

Льющейся с лазурной вышины,

Некуда им спрятаться от жадной,

Молодой весны,

Им деваться некуда от света,

Не уйти от властного тепла,

Горе тем, которых сила эта

Из могилы властно подняла,

Горе тем, кто маяте весенней

Предал сердце,

сжатое в комок,

Муку неминучих воскресений

Одиноко выплакать не мог.

И рывком одолевая стужу,

Раскатясь, как снеговой ручей,

Призрак страсти изблевал наружу

Горстку опозоренных мощей.

Апрель 1948, лагерь Ветлосян

Несмотря на неуемную жажду жизни, воскресение в этом необетованном призрачном краю видится поэту неизбежной пыткой, которую трудно отличить от смерти. Миф о библейском Лазаре обрел современное — и страшное звучание. Страшна земля, подобная Лазарю, еще страшнее человеческое сердце, пробужденное к любви в краю безлюбья, где, казалось бы, убиты все чувства. Экспрессионизм Штейнберга, выражающийся в гиперболизации, в употреблении катахрез, то есть метафор, доведенных до предела («Призрак страсти изблевал наружу/ Горстку опозоренных мощей»), оксюморонов («мука неминучих воскресений», «горка опозоренных мощей») в обрамлении пейзажа, написанного в реалистической, даже натуралистической манере, производит эффект, который не исчерпывается такими понятиями, как «эстетическое наслаждение» или даже «катарсис»: читая эти стихи, человек обретает мужество и силы жить.

Аркадий Акимыч вышел из лагеря не как реабилитированный, а по амнистии. Опытный зек, он не стал далеко отлучаться из лагеря, зная, что все равно посадят. День смерти Сталина Акимыч встретил в глухой тайге. Только после этого он вернулся в Москву. Штейнбергу пришлось на долгие годы «уйти» в перевод, к которому его вместе с друзьями — Арсением Тарковским, Семеном Липкиным и Марией Петровых — еще до войны приобщил их старший друг Георгий Шенгели. Штейнберг стал не только одним из крупнейших и самобытнейших мастеров поэтического перевода — вышедшие из-под его пера переводы или, как он их иногда называл, переложения становились явлением русской поэзии. Необычайно широк был кругозор и круг интересов Аркадия Акимовича: он переводил немецкого миннезингера XII века Вальтера фон дер Фогельвейде и поэтов XX века Стефана Георге и Готфрида Бенна, с польского — Юлиана Тувима и К. Галчинского, Георге Топырчану — с румынского, удивительно акварельного Ван Вэя — с китайского, а с английского — романтиков Вордсворта и Саути, поэта XIX века Киплинга, современного поэта Дилана Томаса, а главный труд всей его жизни — эпическая поэма «Потерянный рай» английского поэта XVII века Джона Мильтона, которая считается одной из вершин мировой поэзии наряду с «Божественной Комедией» Данте, — выдержала множество переизданий. Однажды Аркадий Акимыч показал мне ксерокопированное и переплетенное издание «Потерянного рая». С этой книгой к нему подошел молодой человек и попросил автограф. Человек оказался баптистом, а перевод «Потерянного рая» стал у баптистов настольной книгой. Так как первый 300 000-й тираж к тому времени полностью разошелся и стал библиографической редкостью, баптисты наладили производство ксерокопий. Акимыч подписал один из авторских экземпляров, а ксерокопию бережно хранил и с гордостью показывал ее гостям.

Если поэзия Штейнберга — сплав высокого осмысления действительности и мужественного реализма, иногда граничащего с натурализмом, но никогда не переходящего за рамки вкуса, то его живопись и графика подчеркивают необычность мира. Когда я как-то заметил, что его картины с одной стороны сюрреалистичны, а с другой — напоминают мне Босха, он сказал: «Я говорю то же самое и в поэзии, и в переводе, и в живописи — просто другими средствами. Одно является продолжением другого. Я переводил Мильтона и писал картины, а потом вдруг пошли стихи и пришлось все отложить в сторону». Вчитавшись в его стихи, я понял, что «реалист» Штейнберг не просто запечатлевает реальность в ярких, незабываемых картинах: и «воскресение», страшное своей обнаженной правдой, и «Вечное, Всевидящее Око», которое смотрит сквозь волчок тюремной камеры — незабываемые образы, перерастающие реальность. В стихотворении Штейнберга «Короеды», начинающемся повествовательно и как бы реалистично, вся история человечества и вселенной предстает «остраненной»: ее запечатлевает на древесной коре «шестиногий Нестор неизвестный, /Скромный жесткокрылый Геродот»:

Цепь событий, в связи их причинной,

Вплоть до наименьшего звена,

На скрижалях Библии жучиной

Всеохватно запечатлена.

В этих рунах ключ к последним тайнам,

Истолковано добро и зло.

То, что людям кажется случайным,

В них закономерность обрело.

Сущность бытия, непостоянство

Мирозданья, круг явлений весь,

Вещество и время и пространство

Формулами выражено здесь.

Наше суесловье, всякий промах

Утлой мысли, тщетность наших дел

В хартии дотошных насекомых

Внесены в особенный раздел.

Нами не решенные задачи,

Вера, не воскреснувшая впредь,

Истины, которые незрячий

Разум наш пытается прозреть,

Перечень грядущих судеб наших,

Приговоры Страшного Суда,

Судьбы звезд — горящих и погасших —

Внесены заранее сюда.

В книге, созидаемой во мраке,

Скрыта не одна благая весть,

Но ее загадочные знаки,

К сожаленью, некому прочесть.

Нет у нас охоты и сноровки, —

За семью печатями она,

И не поддаются расшифровке

Эти нелюдские письмена.

1969

На первый взгляд, стихотворение лишено какой бы то ни было патетики. Возвышенные слова и абстрактные понятия намеренно помещены в сугубо реалистический контекст: «На скрижалях Библии жучиной», «сущность бытия, непостоянство/ Мирозданья, круг явлений весь, / Вещество и время и пространство // Формулами выражено здесь». Мысли о бытии, как о непрочитанной книге, об ограниченности и лености нашего разума, для которого и природа, и мироздание, и судьбы звезд, и его собственное бытие остаются книгой за семью печатями, запечатлены с убедительной достоверностью. Более того, это стихотворение — попытка заглянуть по ту сторону бытия, попытаться представить «круг явлений весь». И хотя в стихотворении нет ни слова о Боге, осмелюсь утверждать, что идея Творца сквозит между строк, подобно письменам «шестиногих Несторов», о которых повествуется в нем. То, что это стихотворение было написано во время работы над «Потерянным раем» Джона Мильтона, — лишнее тому подтверждение. Так реалист, жизнелюб и современник до мозга костей оказывается метафизическим поэтом.

К слову сказать, сам Штейнберг с не меньшей любовью относился к природе, нежели к человеку, а к ремеслу с не меньшим почтением, чем к интеллектуальной деятельности. Он мог своими руками построить дом, разбирался в моторах, инструментах, обожал лодки, которых, если не ошибаюсь, у него было три, и еще в тысяче вещей, о которых мы все имели самое смутное представление. При этом Аркадий Акимович мог тут же, в деревне, прочесть лекцию о Малых голландцах, рассказать, как в эпоху Средневековья изготавливали холсты и вручную перетирали краски, обсудить последние политические события. Штейнберг обладал энциклопедическими знаниями. Никогда не суетящийся и даже производивший впечатление ленивого человека, он удивительно много успевал сделать и ни на минуту не останавливался в стремлении узнать и научиться тому, чего не знал и не умел. Вся жизнь и все творчество Штейнберга в буквальном смысле подтверждают уже приводившуюся мысль Хайдеггера о том, что «экзистенция мысляще обитает в доме бытия», а язык воистину был его домом:

Он построен трудом человечьим,

Укреплен человечьим трудом,

А теперь отплатить ему нечем —

Опустел, обезлюдел мой дом,

<…>

Не кручинься, товарищ сосновый, —

Станешь краше дворцов и хором,

Я приду к тебе с доброй основой,

С навостренным моим топором.

Все устрою не хуже, чем было,

Печь налажу, поправлю трубу,

Вереи подыму и стропила,

Грязь и плесень со стен отскребу.

Я вернусь молодым чудодеем,

Не сегодня, так завтрашним днем.

Пусть однажды мы дело затеем —

Десять раз, если надо, начнем,

Десять раз, если надо, разрушим,

Чтоб воздвигнуть, как следует, вновь,

Дом невиданный с гребнем петушьим

И людскую простую любовь.

Дом Штейнберга был одной из отдушин в так называемую застойную эпоху. Здесь бывали о. Александр Мень и Семен Израилевич Липкин, В. В. Левик и Э. Г. Ананиашвили, Андрей Кистяковский и Евгений Рейн. Слушали музыку и обсуждали новинки литературы, читали стихи и вели споры. Дом был полон книг, редчайших, на многих языках. А на стенах висели картины хозяина. Штейнберг был душой и средоточьем любой компании. Это получалось у него легко и естественно, без малейшей рисовки, усилия, желания доминировать. «Его нельзя было не любить», — заметил Семен Израилевич Липкин. «В Аркадии видна крупная личность во всем, даже в том, как он ставит подпись», — сказал мне как-то Элизбар Георгиевич Ананиашвили.

Таким же он был и на семинарах молодых переводчиков и поэтов при Союзе писателей, которым Штейнберг, как и многие его собратья по перу, бескорыстно руководили на протяжении многих лет (Левик и Штейнберг — до самой смерти). Идея была вполне советская — нечто вроде кузницы кадров и курсов повышения мастерства, но люди, еще заставшие в живых Андрея Белого, знавшие Мандельштама, Цветаеву, Пастернака, Ахматову, были для нас связующим звеном поколений, хранителями ценностей культуры. «Однажды в Гослитиздате я присутствовал при разговоре Андрея Белого и Бориса Пастернака. Для того, чтобы их понять, нужно было знать с полдюжины европейских языков, философию, литературу, живопись, музыку, и еще много чего», — вспоминал Аркадий Акимович после одного из таких семинаров и добавил, что теперь раскаивается, что как-то надерзил Пастернаку. Когда Штейнберга представили Пастернаку, тот заметил: «А, знаю, вы — известный переводчик с молдавского и румынского». «„Не всем же партия и правительство поручают переводить Шекспира“, — сказал я ему в ответ, но теперь жалею: не стоило мне дерзить Борису Леонидовичу». В другой раз Акимыч вспоминал, как до войны у кассы Гослитиздата он видел Цветаеву: «Кассирша куда-то уехала. Все маялись в ожидании денег. Кто-то сказал: „Вот стоит Цветаева“. Я увидел женщину, одетую как попало, в перекрученных чулках, в нечищенных стоптанных туфельках. Она стояла как-то сгорбившись, опустив голову, но вдруг, в одно мгновение, она вся переменилась: высоко подняла голову, выпрямилась и величественно пошла с улыбкой и сияньяем на лице к кому-то в дальнем конце коридора. Там стоял Арсик Тарковский, еще на двух ногах. Как она шла! Какой величественной и вместе с тем легкой походкой. Только еще один раз я видел нечто подобное: уже после войны я смотрел в Большом „Жизель“, и там Уланова через всю сцену на пуантах шла к своему возлюбленному — так же легко и величественно».

От воспоминаний и анекдотов Штейнберг как бы естественно и без усилий переходил к чтению и обсуждению стихов, но выражение глаз его менялось — он становился не просто внимательным, а зорким, как на охоте. На семинарах был демократичен, но беспощаден — промахов не прощал. «Когда я слушаю или читаю стихи, стремлюсь понять три вещи: кем написаны, как написаны и для чего написаны», — говаривал Штейнберг. И еще: «Поэзия — не гандикап, не скачки. Хитрость не в том, чтобы сегодня прийти первым, но чтобы, как писал Мандельштам, „сохранить дистанцию свою“. Высшее в поэзии для меня — это умение в строго железную форму вложить максимум поэтического содержания, так, чтобы пытаясь перевести стихотворение или поэму на язык прозы, вы увидели, что получается намного длиннее, скучнее и поняли, что это невозможно. Можно ли пересказать в прозе „Графа Нулина“?! А язык — чистый и живой, не искусственно-поэтический, не перенасыщенный символятиной».

И тем не менее, Штейнберг стремился понять поэтов, пишущих даже в чуждой для него манере. Таким для него был поначалу T. С. Элиот, стихи и поэмы которого я переводил в то время. Помнится, что поначалу мы с ним страшно спорили из-за Элиота. Аркадию Акимовичу американский поэт казался искусственным, герметичным. Мне же казалось, что у Штейнберга было предубеждение против Элиота еще и из-за того, что тот в свое время написал весьма критическую статью о поэзии Мильтона, а кроме того, Аркадий Акимович был знаком с творчеством Элиота в основном по переводам. Я нашел более позднюю статью Элиота о Мильтоне «Джон Мильтон-II», в которой современный поэт и критик более объективно оценивал творчество любимца Штейнберга. Кроме того, я принес оригиналы стихов Элиота, читал ему вслух и делал подстрочные переводы, а потом уж осмеливался читать свои переложения. В итоге Штейнберг сделал такую надпись на книге переводов румынского поэта Топырчану: «Яну, доказавшему мне, что Элиот действительно великий поэт». В этой тяге к новизне и стремлении понять другого, даже не близкого ему поэта, на мой взгляд, заключалась разница между такими мастерами, как Штейнберг и Левик. Если Вильгельм Вениаминович специализировался на поэзии XVI века и переводил стихи от Петрарки до XIX века, а из XX — только самое начало, да и то немного, а современную поэзию, как он сам признавался, не понимал и, соответственно, не принимал, то Штейнберг готов был понять и, если это талантливо, принять и модернизм, и постмодернизм, и нео-авангард.

От Штейнберга, Левика, Ананиашвили я усвоил, что искусство переводчика сродни актерскому, а слово как таковое непереводимо — перевести можно только суть, образ, дух, заключенный в языке, воссоздавая это движение по «болевым точкам», как говорила Марина Цветаева. И было это задолго до того, как мне довелось прочесть это у замечательного литературоведа Джорджа Стайнера, а может быть и до того, как тот об этом написал в книге «Вавилонская башня».

«Я не могу научить писать и переводить стихи, но у меня можно многому научиться», — говаривал Аркадий Акимович. Главное, чему научился у него я — даже не ремеслу, не умению, скажем, рифмовать, а отношению к слову, к языку — поиску того единственного слова, после которого все становится на место. И еще умению сочетать конкретное и абстрактное, возвышенное и низменное. Занимались мы, как правило, в ЦДЛ, вернее, в Московском отделении СП, в так называемой комнате за сценой, которая находилась над рестораном — «по вечерам над ресторанами», — шутили мы. Если на Воровского или на Герцена были «спецмероприятия», собирались на квартире у Штейнберга или в одной из мастерских на Маяковке, где автор этих строк в те годы вел культмассовую работу при Фрунзенском исполкоме. Туда же захаживали поэты, официально не участвовавшие в семинаре — Саша Сопровский, Сергей Гандлевский. Однажды они привели с собой скульптора, который писал талантливые и необычные стихи. Скульптор прочел понравившиеся всем стихи о «мильцанере». Это был Д. А. Пригов. Сам Штейнберг охотно участвовал в «круглых столах» и чтениях по кругу. Именно тогда я впервые услышал неопубликованные тогда стихи Штейнберга о Львовской пересылке и страшное в своей обнаженности и беспощадности «Снежный саван сходит лоскутами…», которые сразу же обожгли меня своей суровой мощью и высотой духа. Что с того, что они были напечатаны только после смерти автора — «до Гутенберга поэзии тоже, между прочим, существовала».

Жизнь была созиданием, творчеством для Аркадия Штейнберга. Из жизни он творил поэзию, а из поэзии — жизнь. Более того, поэт бесстрашно исследует и пределы бытия, озирая пройденный путь, как в стихотворении «Вторая дорога», он всматривается и в собственную смерть:

Полжизни провел, как беглец я, в дороге,

А скоро ведь надо явиться с повинной.

Перекличка с Данте задана, но в отличие от великого флорентийца, русский поэт проскитался первую половину жизни, которая для иного могла стать «сумрачным лесом», но для Штейнберга стала не только школой выживания, но и познания. С перепутья смотрит он на Вторую дорогу, за грань жизни:

Лишь мне одному предназначена эта,

Запретная для посторонних дорога.

Бетонными плитами плотно одета,

Она поднимается в гору полого.

Да только не могут истлевшие ноги

Шагать, как бывало, по прежней дороге.

Мне сделать за вечность не более шагу, —

Шагну, спотыкнусь и навечно прилягу.

Спокойно, без страха Штейнберг вглядывается в смерть, в ничто, в вечность, придавая своему виденью реалистические черты. По свидетельству Е. Витковского, в это время Штейнберг буквально «заболел» картиной голландского художника XVII в. Мейндерта Гоббемы «Дорога в Мидделхарниссе». «Невероятна эта картина, — пишет Витковский, впоследствии избравший ее художественным символом электронной антологии „Век Перевода“, — где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева за рощей виднеется шпиль церкви, — и что там, за поворотом?

— Там трактир, — уверенно отвечал Акимыч, — там меня ждут. Там пиво уже на столе …»[230]

Однако в стихотворении Штейнберг остался верен реалистической, если можно так выразиться в данной ситуации, манере письма. Вспоминая, как много лет назад в Ашхабаде ему пришлось «просить на обратный билет Христа ради», унижаться, «задыхаясь от срама и горя, / Как Иов на гноище с Господом споря», он говорит, что тогда-то ему и «открылась в видении сонном…/ Дорога до Бога, до Божьего Рая, / Дорога без срока, /Дорога вторая».

Одухотворенная земля О Сергее Владимировиче Петрове

Сергей Владимирович Петров родился в 1911 году в Казани, но в 1927 году его семья переехала в Ленинград. Петров закончил бывшую «Петришуле» и филфак Ленинградского университета, специализируясь в скандинавских языках. Однако владел он двенадцатью языками и переводил не только исландские висы и поэзию скальдов, но и Рильке, Малларме, шведского поэта Бельмана, два тома которого возил с собой все двадцать лет ссылки, польского поэта Болеслава Лесьмяна и многих других, поскольку так же, как Аркадий Акимович Штейнберг, отсидевший в общей сложности десять лет, вынужден был уйти в перевод и, так же как Штейнберг, не увидел при жизни собственной книги стихов. Разумеется, если бы стихи Штейнберга и Петрова печатали, они бы ни в коем случае не отказались от перевода — в отличие от Ахматовой, которая всегда относилась к переводу лишь как к средству заработка и, соответственно, бремени; для них же перевод был еще одним источником приобщения к мировой культуре. Причем стихи каждого из них разительно отличались от переводов, общим же было то, что перевод помогал мудрым мастерам обогатить и разнообразить собственную палитру. Более того, по свидетельству Евгения Витковского, Петров писал стихи одинаково легко по-шведски, по-немецки и даже по-латышски. Он выучил латышский язык в камере у неграмотного (!) соседа-латыша, причем дайны Петрова в Латвии напечатаны. По окончании университета в 1931 году Петров преподавал шведский язык в Военно-морском училище, но в 1933 году был арестован, провел три года в тюрьме, а затем двадцать лет в Сибири. Как заметила вдова поэта Александра Петрова, он всегда говорил, что «легко отделался — всего три года тюрьмы да двадцать лет ссылки», приобрел же неоценимый жизненный опыт; стало быть, и к испытаниям у Штейнберга и Петрова было родственное отношение, хотя были между столь разными поэтами и различия.

Сергей Петров тяготел к поэзии державинской и додержавинской, к ораториальным формам (многие его стихотворения так и озаглавлены: «Псалом», «Фуга»), к оде, к ораторскому жанру и даже к проповеди. Он изобрел новые поэтические жанры — фуга, концерт, симфония (в продолжение традиции Андрея Белого, хотя «симфонии» Петрова отнюдь не подражают «Симфониям» Белого) и, по свидетельству Витковского, записывал (до семи голосов) чернилами разного цвета, а при чтении вслух передавал это многоголосие.

С. В. Петров был известен широкому читателю как замечательный переводчик со многих европейских языков, но как самобытного поэта его узнали только после книг, изданных посмертно. Стремясь вписать наследие Петрова в традицию русской поэзии, Валерий Шубинский в предисловии к первой книге поэта, составленной им совместно с вдовой, поэтом и переводчиком А. А. Петровой, перечисляет Мандельштама, Хлебникова, Клюева, Кузмина, Ахматову, Пастернака и Бродского[231]. В рецензии на эту книгу Николай Кононов, справедливо протестуя, приводит свой ряд — Боратынский, обэриуты, отмечая как родственную черту метафизичность[232].

Я полагаю, что корни метафизичности творчества С. В. Петрова следует искать в европейской поэзии, а истоки его поэзии в целом — прежде всего в наследии Тредиаковского, Ломоносова и Державина. С обэриутами, в особенности с поэзией Заболоцкого и Введенского, Петрова сближает полифония, диалогизм, который я понимаю, вслед за М. Бахтиным, как «способ искания истины… [который] противопоставлялся официальному монологизму, претендующему на обладание готовой истиной»[233]. Полифонию же — как встроенную «чужую речь», которая, по М. Бахтину, «имеет двойную экспрессию — свою, то есть чужую, и экспрессию приютившего эту речь высказывания»[234], как преломление авторской речи через чужое слово и скрытую полемику разных голосов (хотя М. Бахтин и утверждает, что «в поэзии целый ряд существенных проблем не может быть разрешен»[235], однако поэзию модернизма и авангарда, как европейского, так и русского, включая Хлебникова и обэриутов, он не принимает в расчет). Кроме того, понятие полифонии я применяю и в музыкальном смысле, как «punctum contra punctum»: ведение нескольких независимых голосов с разрешением их в конце; с полифонией в творчестве Петрова связаны гетероглоссия и полиритмия, а с диалогизмом — мениппея и карнавализация.

Следует уточнить, что, как и М. Бахтин, я дифференцирую понятия «мениппея» и «карнавализация» и нахожу, что поэзии С. В. Петрова (равно как и поэзии Введенского и Заболоцкого, хотя подробный разбор их произведений не входит в мои задачи) присущи все свойства мениппеи, перечисленные М. Бахтиным в работе «Проблемы поэтики Достоевского», а именно: 1) «увеличение удельного веса смехового элемента»; 2) «свобода сюжетного и философского вымысла»; 3) создание «исключительных ситуаций для провоцирования и испытания философской идеи»; 4) «органическое сочетание свободной фантастики, символики <…> с крайним и грубым <…> натурализмом»; 5) сочетание «смелости вымысла и фантастики <…> с философским универсализмом и предельной миросозерцательностью», причем в анализируемых ниже произведениях, таких как «Киноцефалия» (1962), «Босх» (1970), «Первый концерт As-dur для рояля с оркестром» (1971), «Антигероическая симфония» (1976), «Моление об истине» (1975), «Надгробное самословие. Фуга» (1975), «испытываются последние философские позиции»; 6) наличие «трехпланового построения» (хотя и не в классической, античной форме), когда действие переносится с земли в преисподнюю, ад, как в «Киноцефалии» (1962) и «Босхе» (1970); 7) элементы «экспериментирующей фантастики»; 8) морально-психологическое экспериментирование; 9) «сцены скандалов, неуместного поведения»; 10) «резкие контрасты и оксюморонные сочетания»; 11) «элементы социальной утопии», хотя в некоторых из рассматриваемых стихотворений это выражено лишь имплицитно; 12) «широкое использование вставных жанров», в данном случае музыкально-драматических; 13) усиление «многостильности и многотонности» произведений; 14) «злободневная публицистичность»[236].

В разбираемых произведениях Петрова присутствуют элементы народного карнавала, балагана, гротеск, бурлеск, «обрядово-зрелищные формы» и «словесно-смеховые (в том числе и пародийные) произведения разного рода <…> различные формы и жанры фамильярно-площадной речи (ругательства, божба, клятва, народные блазоны и др.»[237]. Помимо этого, многие родственные Рабле моменты карнавализации, которые М. Бахтин выявил у Гоголя, приложимы и к указанным произведениям Петрова (а также Заболоцкого и Введенского), например, «гротескная концепция тела»[238] и отношение к смеховому слову: «Смеховое слово организуется <…> так, что целью его выступает не простое указание на отдельные отрицательные явления, а вскрытие особого аспекта мира как целого» (разрядка М. Бахтина)[239].

Рассматривая поэзию Петрова, следует сказать о генезисе и о традиции в трактовке Юрия Тынянова, который понимал генезис как «случайную область переходов из языка в язык, из литературы в литературу, тогда как область традиций сомкнута кругом национальной литературы»[240]. На мой взгляд, Сергей Петров шел от поэтов-метафизиков, но не просто подражая, скажем, поэзии английских метафизиков, а возвращаясь к русской духовной поэзии XVII–XVIII веков, при этом, будучи истинным европейцем, привнес в свою поэзию, причем не только в переводную, элементы архаики и барокко:

Мозг выполз, как в извивах воск,

епископ посох уронил.

Небось ты бог? Небось ты Босх,

Небось святой Иероним?

И ухо, полное греха,

горит, как плоть во весь накал,

и, сладко корчась, потроха

людей рожают, точно кал.

На арфе распят голый слух,

отвисла похоть белым задом,

пять глаз как пять пупов укрылись за дом,

сбежав с рябых грудей слепых старух.

И два отвесных тела рядом,

два оголенных райских древа —

долдон Адам и баба Ева,

она круговоротом чрева,

а он напыщенным шишом

бытийствуют — и нет ни лева,

ни права в их саду косом.

«Босх», 1970

Работая на ритмическом и лексическом сдвиге, Петров «царапает» ухо и глаз читателя. Архаичная лексика, сочетающая высокий и простонародный штили, становится у Петрова новаторским средством обновления восприятия действительности так же, как, скажем, у Тютчева, о чем писал в свое время Тынянов. Подобно Тютчеву, у Петрова, наследника традиций Ломоносова и Державина, — «предельное разложение монументальных форм; и одновременно… усиление монументального стиля»[241]. Столь необычное в контексте своего времени (вспомним, что писали его современники в 1970-х) стихотворение «Босх», являющееся характерным образцом Ut Pictura Poesis, озвучивает сразу несколько полотен Босха, но в центре, несомненно, триптих «Сад Наслаждений» и «Адрай» («Адрай» у Босха всегда с акцентом на первый): именно поэтому в центре арфа как инструмент пытки, на которой распят голый слух, а сцена грехопадения своей простонародной «лубочной» лексикой транспонирует картину Босха в российскую действительность. Петров необычайно зримо физиологичен. Эту черту верно подметил В. Шубинский: «Пожалуй, в этом особое свойство Петрова как поэта XX века (сближающее его с поэтикой барокко и резко отделяющее от романтической и постромантической культуры прошлого столетия) — физиологичность, чувственность, с которой он воспринимает абстрактные идеи и понятия»[242]. Именно это качество T. С. Элиот считал признаком метафизической поэзии — в отличие от поэзии «рефлектирующей»[243]. Термин «метафизическая поэзия» ввел в обиход Сэмюэль Джонсон, объединяя как светскую, так и духовную поэзию XVII века и предшественника метафизических поэтов Джона Донна тем, что он назвал «гармонией дисгармонии» («concordant discord»), что, по его мнению, выражалось в сочетании противоположных образов и идей (так, у Донна возлюбленные сравниваются с двумя компасами, а Эндрю Марвелл в «Определении любви» употребляет геометрические термины). Джонсон выделял также силу, решительность, мужественность и прямоту выражения (что некоторые поэты XVII века называли выражением мужского начала), музыкальность (возводя ее к музыке Клаудио Монтеверди, крупнейшего композитора того времени), единство мысли и чувства. Последнее было подчеркнуто Элиотом в статье 1921 года «Метафизические поэты», отметившим, что в более поздней английской поэзии это единство было утрачено («dissociation of sensibility»)[244]. Представители американской формальной Новой критики утверждали, что в метафизической поэзии говорящий не должен отождествляться с поэтом, приближая ее тем самым к драматической поэзии. Джонсон рассматривает два типа пышных или запредельных метафор: развернутую и телескопическую. Оба типа этих метафор есть у Петрова: «Мозг выполз, как в извивах воск», «ухо, полное греха, / горит, как плоть во весь накал», «и, сладко корчась, потроха / людей рожают, точно кал»; здесь есть и «гармония дисгармонии» (по Джонсону), и катахрезы, и телескопические метафоры. Нет у Петрова лишь одного мотива — Carpe Diem, свойственного английским светским поэтам, так называемым «кавалерам», позаимствовавшим этот мотив у Анакреона.

Следует уточнить, что Петров не только физиологично воспринимает абстрактные понятия, но и передает их не менее ощутимо — это его способ видения мира и поэтического мышления. Уточнить следует также и вывод Шубинского относительно еще одной верно подмеченной черты поэзии Петрова, а именно, что «герой его стихов лишен бытовой биографии — это „человек без свойств“, переживающий в веках свою экзистенциальную трагедию, одновременно гневный Иов и „Фома-невер“, сующий перст в рану Бога, не пекущийся о земном отшельник и полный боли и страсти мирянин»[245]. Герой Петрова не «человек без свойств», а скорее «всечеловек» — Everyman, как в средневековой мистерии, и одновременно — лирический герой или, если угодно, «маска» (как у Паунда), за которой скрывается сам поэт, таким образом абстрагируясь от собственной боли и лагерного прошлого. Такой «маской» является и повторяющийся мотив Петрова «Аз усумнившийся»:

Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса

на дым зеленый рощ березовых, и все же

десницей Божьей провожу по коже

земли шершавой. А она колышет телеса

бугристые. И мир повис, как легкая слеза,

и жизнь моя трепещет, как ресница,

и я в глаза не знаю ни аза —

мне осень может и весной присниться.

«Псалом», 1942

Современник и жертва сталинского террора, Петров просеял свою боль и сомнение сквозь сито времени и истории, как в другом «Псалме» (того же, 1942 года):

Аз есмь ширококаменное море,

подобное Содому и Гоморре,

и, не успевший выйти из пелен,

аз, Боже мой, Тобой испепелен.

Но нет! Аз есмь Господен вечный град,

открытый тысячью и уст и врат,

и сколько сердце Божье не гневил я —

распутная блудница Ниневия —

есмь Божий город и безумьем горд,

в песках и роскоши блаженно распростерт.

Далее, взыскуя спасения града земного и обретения града духовного, поэт перечисляет духовные и культурные столицы человеческой истории:

Аз есмь священный Иерусалим,

Господним гневом крепок и палим,

аз есмь Твой Гордый Рим и мудрые Афины,

орлиный клик и зрак совы,

и не сечет Твой меч моей повинной

в грехе склоненной головы.

Аз есмь, витийствуя и плача, Византия

с язычники и ангелы святые,

аз есмь Твоя последняя глава

той книги, что раскрыта, как ворота

церковные, и криворото,

как закоулками бредущая молва,

юродиво гугню про что-то,

лохмато-бородатая Москва.

Так, общеизвестная идея «Москва — Третий Рим» принимает в стихотворении совершенно неожиданный поворот. Выходя на общечеловеческие обобщения и перекликаясь с Державиным («Я царь, — я раб, я червь, — я Бог!»), Петров, однако, не может прийти к гармоническому слиянию с Богом:

Пою псалмы, ревет моя триодь,

Как плоть стихирная: велик, велик Господь!

Греми ему хвалу, моя стихира!

А Ты — Ты в городах моих погряз.

А Ты — Ты нищий царь еси. И усумнихся аз.

Если в плане генезиса в стихах Петрова прослеживается связь с метафизической поэзией, то в плане традиции, на диахроническом уровне, помимо Тредиаковского («Эпистолы»), Ломоносова («Преложение псалма 143», «Ода, выбранная из Иова», «Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния», а также «Письмо о пользе стекла») несомненно влияние Державина («Бог» и другие духовные оды). Однако существенны и различия. Державину, поэту XVIII столетия, такое приближение к тайне и обретение истины, что было равнозначно обретению Бога в душе, казалось легким:

Тот, сердцем кто не познаваем

Твоим, но пламенно иском,

Вблизи Тебя неподалеку

И может быть легко найден,

Его душой кто прямо ищет.

«Тоска души»

Обрести Бога в душе стало гораздо труднее людям нового и новейшего времени, созерцающим, как «мы себя столь беспощадно строим»:

…и что впадаем в смерть, как в бесноватый грех,

как бы в одну из тьмы прорех

на грубом рубище гноящегося мира.

И се есть, Господи, Твоя порфира!

«Псалом», 1942

Сомнение — основной принцип Петрова. Он подвергает сомнению даже истину — ему не только «истинки на час, помилуй Бог, не надо», он просит Бога избавить его даже от вечной истины:

МОЛЕНИЕ ОБ ИСТИНЕ

Мне истинки на час, помилуй Бог, не надо.

Я в прописи ее не стану проставлять,

общедоступную, — ну, будь она менада,

еще б куда ни шло, а то ведь просто блядь.

Гляжу на незатейливую шлюшку,

расставленную, как кровать,

и скучно верить мне в такую потаскушку,

и тошно херить мне желанье познавать.

Мне истины на жизнь, помилуй мя, не нужно,

она мне, как жена, едина и нудна,

недужно-радужна, всегда гундит натужно

и выпить норовит меня до дна.

От вечной истины мя, Господи, избави,

я на ногах пред ней не устою.

Но если в силах Ты, а я в уме и вправе,

подай мне, Боже, истину мою!

24 февраля 1975

Так, через отрицание поэт приходит к утверждению, признает и принимает жизнь и собственную бренность, стремясь открыть свою истину в сочетании Божественного и земного, не отрекаясь от своих страданий и от своего творчества. Тем самым он как бы отвергает идею из диалога Платона «Федон» о том, что истинный философ упражняется в умирании, и для того, чтобы познать истину в чистом виде, душе следует разлучиться с телом, которое своими желаниями постоянно мешает ей. Несомненно, Петров (так же, впрочем, как и сам Мандельштам) не принял бы мысль Бродского о том, что «сочинительство стихов… есть упражнение в умирании»[246].

Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.

Я вече вещее и суд извечный воронья,

воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,

конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,

разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.

А сбоку рынок я, где праздничная толчея.

Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,

и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.

1–2–9 января 1965–1,8 ноября 1966

Каталогизация — один из приемов барокко, но Петров довел его до совершенства, живописуя не только внешний мир, но и внутренний, разлагая на голоса своего «внутреннего человека» и вновь сводя воедино в контрапункте. «Фуги», «псалмы» и «концерты» Петрова сочетают в себе ветхозаветную страстность с музыкальными принципами Букстехуде и Баха.

Скорми сусальный пряник чудесам,

Сусанна моется как молится глазам.

Сам корочку кусай! Пусть время бородато —

и Хрон с ним! А зато я самсусам!

«Самсусам (Фуга)», 1970

Петров ироничен и самоироничен, его диалогизм выражается в принципе сомнения и отрицания бытующих норм и представлений, равно как и мыслей, высказанных только что им же самим. Анализируя жанр «сократического диалога» в работе «Проблемы поэтики Достоевского», М. Бахтин писал: «В основе жанра лежит сократическое представление о диалогической природе истины и человеческой мысли о ней. Диалогический способ искания истины противопоставлялся официальному монологизму, претендующему на обладание готовой истиной, противопоставлялся и наивной самоуверенности людей, думающих, что они что-то знают, то есть владеют какими-то истинами. Истина не рождается и не находится в голове отдельного человека, она рождается между людьми, совместно ищущими истину в процессе их диалогического общения» (выделено М. Бахтиным)[247].

Как известно, М. Бахтин не усматривал принципа диалогизма (равно как и полифонии, о чем ниже) в поэзии, особенно лирической. Однако уже в анализе стихотворения Тютчева «Два голоса» Ю. М. Лотман применяет принцип М. Бахтина. Вывод Лотмана о том, что диалогизм и полифония этого текста бесспорны, лишний раз доказывает, что границы, очерчивающие применение диалогизма или полифонии лишь пределами прозы или даже драматической поэзии, искусственны[248]. Более того, по наблюдению А. Скидана, в статье «Слово в жизни и слово в поэзии», подписанной именем В. Н. Волошинова и напечатанной в журнале «Звезда» в 1926 году, «имеется любопытное замечание, имплицитно подталкивающее» к применению диалогизма и полифонии в интерпретации поэзии: «Особенно чуткой к постановке слушателя является форма лирики. Основным условием лирической интонации является непоколебимая уверенность в сочувствии слушающих. Как только сомнение проникает в лирическую ситуацию, стиль лирики резко меняется. Наиболее яркое выражение находит этот конфликт со слушателем в так называемой „лирической иронии“ (Гейне, в новой поэзии — Лафорг, Анненский и другие). Форма иронии вообще обусловлена социальным конфликтом: это встреча в одном голосе двух воплощенных оценок и их интерференция, перебой»[249].

В «концертах» и «симфониях» (о которых надо писать особо), полных ироничного блеска, буффонады, бурлеска и пародийности, Петров уже буквально диалогичен и многоголосен: так, «Антигероическую симфонию» (1976) исполняют по крайней мере шестнадцать голосов, каждый со своей темой и отношением к жизни:

ГЕНЕРАЛ:

При, тромбон, а ты, фагот,

не запаздывай на год!

Помогай вам бог Амур!

Дуйте эту часть в C-dur.

ЧЕЛОВЕК СО ВСТУПИТЕЛЬНЫМ СЛОВОМ:

Обратите внимание, какая из C-dur’a

будет музыкальная процедура!

ТОЛКОВНИК:

Обратите внимание!

Какая мелодия!

Запросто, попросту,

глубина народная.

Песня во славу

женского пола,

песня, которую

поют мужики

и топочут, и топочут,

и гогочут,

и трепыхаются,

как петухи на курицах.

Волюшка-воля!

И нет житья!

TUTTI:

Ах ты, воля вольная!

Ах ты, доля женская!

Волюшка раздольная,

только нет житья.

ХОР:

Барыня ты моя!

Сударыня ты моя!

Налицо полиритмия, о чем применительно к анализу поэтики Хлебникова писал М. Л. Гаспаров, или гетероморфность, то есть сочетание разных стиховых размеров — раешника, силлабо-тонического стиха, разных систем рифмовки, что, анализируя творчество Введенского, отметил Ю. Б. Орлицкий[250], а за ним А. Скидан[251].

О том, что поэтика С. В. Петрова родственна как метафизической поэзии, так и Державину и более ранней русской поэзии, говорилось выше. В плане же синхроническом следует отметить возможные переклички с непосредственными предшественниками, в частности, с обэриутами, и прежде всего — с поэзией раннего Заболоцкого и Введенского. Это тем более уместно, что и в «Столбцах» Заболоцкого можно проследить влияние Державина, «остраненное» иронией:

Агафонов

Я духом в воздухе летаю,

Я телом в келейке лежу

И чайник снова в келью приглашу.

«Испытание воли», 1931

С драматическим диалогом Заболоцкого перекликаются такие драматические стихи Введенского, как «Минин и Пожарский» (1926), «Зеркало и музыкант» (1929, кстати, посвященное Заболоцкому), «Святой и его подчиненные» (1930), «Факт, теория и Бог» (1930), «Кругом Возможно Бог»:

Девушка

Да, я ничего не боюсь,

я существую без боязни.

Эф

Вот родная красотка скоро будут казни,

пойдём смотреть?

А я знаешь всё бьюсь, да бьюсь,

чтоб не сгореть.

Девушка

Интересно, кого будут казнить?

Эф

Людей.

Девушка

Это роскошно.

Им голову отрежут или откусят[252].

«Кругом возможно Бог»

В этих текстах несомненно наличие диалогизма, полиритмии, гетероглоссии, мениппеи, фольклорного начала, которое, пожалуй, у Петрова выражено еще сильнее, чем у его предшественников:

TUTTI:

По улице метелица,

как подстилка, стелется,

а стельная коровушка

мычит, да не телится.

Закрома зернистые,

утробушка амбарная!

ХОР:

Барыня, барыня!

Сударыня-барыня!

БАС:

Каждый день у ней в году

всё, что надо, на виду.

Подсобила бы судьба бы!

Ибо барыни суть бабы,

подавай им соловья!

ХОР:

Барыня ты моя!

Сударыня ты моя!

БАС:

Барыня с перебором,

извалялась под забором.

ХОР:

Барыня, барыня!

Сударыня-барыня!

БАС:

Барыня с буквы «б»,

накось кой-чего тебе.

Барыня тянет руку

и хватает эту штуку,

как ворона воробья.

ХОР:

Барыня ты моя!

Здесь налицо все признаки мениппеи в бахтинском понимании. В свое время мне довелось участвовать в сборнике, посвященном диалогизму в лирической поэзии от античности до современности, где в работе, посвященной «Бесплодной земле» T. С. Элиота, я говорил о несомненных признаках диалогизма[253], причем ссылался не только на М. Бахтина, используя, так сказать, его метод против его утверждения (о монологизме поэзии), но и на работу его брата Н. М. Бахтина. В статье о переводе «Бесплодной земли» на греческий Сеферисом Николай Бахтин (1896–1950), профессор греческого и лингвистики Бирмингемского университета, очевидно, первым (в 1938 году) заметил, что поэма Элиота имеет диалогический характер. В частности, он писал о диалогической роли цитат, которые «вовсе и не являются цитатами, то есть инородными элементами, включенными в поэтическое высказывание, но участвуют в поэме наравне с другими элементами. Они — голоса среди других конфликтующих голосов: строка, выхваченная из австралийской городской баллады, или строка из Марвелла, не менее значит, чем разговор в общественном заведении, слова истеричной женщины или голос самого поэта <…> который растворяется так же, как и другие, переходя либо резко, либо незаметно в другие голоса»[254]. Впоследствии я перевел эту работу на русский и она стала основой предисловия к книге «Стихотворений и поэм» T. С. Элиота[255]. Поэтому я был рад, когда встретил созвучные мысли в работе А. Скидана о «поэтических машинах» Введенского.

Не только в «Антигероической симфонии» (1976), но и в таких стихотворениях, как «Первый концерт As-dur для рояля с оркестром» (1971), где указано, что «партию рояля исполняет автор», в «Танцевальной сюите» (1974) мы находим все признаки полифонии, выраженной как в полиритмии, так и в гетероглоссии, встроенной «чужой речи».

Несомненным элементом диалогизма являются мениппея и карнавализация, неразрывно связанные с пародией. Петров пародирует все — от «оперного» Пушкина (то есть не литературные произведения, а скорее оперы «Евгений Онегин» и «Пиковая дама») до современных бойких советских песен, от Тютчева и опер «Фауст» и «Риголетто» до «Балаганчика» Блока, который, кстати, и является основным, так сказать, «объектом», поскольку Петров создает свой, современный, антиромантический балаган:

TUTTI:

Ах, с какой тоской,

с полной вытяжкой

кабак ревет,

питухи поют,

Петрушка бьет

и Петрушку бьют

на Тверской-Ямской

да на Питерской.

ТЕНОР (ПЕТРУШКА):

А балериночка

Мальвиночка,

ненаглядная девочка

идет по проволочке

в розовой юбочке

и кружевных панталончиках.

Сердце, тебе не хочется покоя.

Очевидно, что в данном случае пародия на «Балаганчик» Блока является не просто стилистическим приемом, но пародийностью в интерпретации Тынянова, то есть «применением пародических форм в непародийной функции»[256] — для создания нового произведения, диалогического по сути.

TUTTI:

Сердце! Как тяжело на свете жить!

ТЕНОР:

Сердце! Вот, значит, ты какое!

Отказываешься, значит, мне служить.

TUTTI:

Ходит день-деньской

брав казак донской

в сбруе рыцарской

по Тверской-Ямской,

по Тверской-Ямской

да по Питерской.

ТОЛКОВНИК:

А балериночка

молча

идет по проволочке

и опускается

в черный ад

к арапу,

и длинноносый Петрушка,

как загрустивший Буратино

и потускневший

на похмельи

Блок,

боится сунуть нос

в их интимные отношения,

ибо он не сторонник реализма

и в балагане

у него

своя,

набеленная до боли,

нарумяненная до радости,

щемящая,

нос прищемляющая

правда.

БАС:

На земле весь род людской

пребывает в балагане

до последних содроганий.

TUTTI:

На Тверской-Ямской

да на Питерской.

ТЕНОР (ПЕТРУШКА):

Бегу бегом от жизни зычной

с засунутой в карман душой.

Я деревянный и тряпичный

с судьбишкой очень небольшой.

Так пусть же грянет гром кирпичный

и повернется вверх дырой,

к вам протянув, как руки, ноги,

языческие злые боги,

герой в страдательном залоге,

герой от горьких слез сырой

и в кровь расквашенный герой.

Использование первого лица единственного числа (так же, как и в приведенных выше примерах стихотворений, озаглавленных «Псалом», «Самсусам», «Аз»), ирония, пародия, ритмические сдвиги, сочетание высокого и низкого штиля сродни упомянутым выше стихотворениям Введенского.

Здесь диалогичность и полифонизм буквальны и выражаются в смешении стилей, ритмов (полиритмии), музыкальных и поэтических размеров, которые включают в себя и классический стих, и раешник, и частушку, оперу и советскую песню, причем, совершенно в духе Паунда и Элиота, диалогизм воплощается в перекличке цитат, в том числе иноязычных, а «Толковник» и «Человек со вступительным словом» перемежают свободный стих прозой.

МЕДНЫЕ:

Были когда-то и мы гусаками…

Как нас дразнили на нашем веку!

Были когда-то и мы индюками!

В орденской мощи мы были и в силе,

павшую с клюва на шее носили

ленте подобную с кровью кишку.

Мы утопали и в славе, и в сале,

гогот гусиный шагал по земли.

Гоготом этим мы Римы спасали,

только вот третьего, ах, не спасли!

ПИИТ:

Лежит Петрушка, в гроб зажатый.

Любить — какое ремесло!

И с пьяной тенью провожатой его в могилу понесло.

ЧЕЛОВЕК СО ВСТУПИТЕЛЬНЫМ СЛОВОМ:

Плачет кукольными слезами балериночка!

Очень хорошенькая, как картиночка.

И, как турецкий барабан, криволап,

в похоронную сторону драпает арап.

ТОЛКОВНИК:

Как уже было сказано,

то бишь сыграно,

трое в любовной драме покараны.

Любовь похоронят —

и будь здоров!

БАРАБАНЫ:

Трое одров!

TUTTI:

Были когда-то и мы барсуками

на лисьем, на рысьем, на волчьем меху.

В глазах окривелых торчали суками

и гайками жили со скрипом в цеху.

Мы испепеляли сердца без лучины,

на глупый предмет не расходуя дров.

Копыт не ломая, шагали мы чинно.

БАРАБАНЫ:

Трое одров!

Можно сказать, что это драма в стихах или поэма — в том смысле, в каком мы называем поэмой «Мертвые души», следуя определению Гоголя, и «Москву — Петушки», а в целом это — симфония, как определил жанр этого произведения сам автор, отсылая, возможно, к «Симфониям» Андрея Белого. Однако доминирующими, структурными качествами этого произведения являются пародийность, гротеск, бурлеск, карнавализация, мениппея, использование фольклора и «маски».

В поздних «Фугах» Петров подвергает сомнению свою жизнь, свое творчество и, кажется, самого себя, перефразируя вопрос Гамлета: «Я иль не Я? Вот мой вопрос, и Гамлет / идет, как лысый ворон, в уголок…» Петров переводит вопрос Гамлета в плоскость творчества и бытия и сам вопрошает: равнозначно ли бытование в слове — бытию? «Хромая разумом, как человек Паскалев», он, преодолевая очередной круг сомнений, вновь приходит к утверждению: «…и отвечаю: это, знамо, я», чтобы тотчас же подвергнуть ответ сомнению: «Ох ты! Всечеловеческое знамо! / Ты знамя беспросветного ума…» («Я иль не Я? (Фуга)», 1974). Знание, не одухотворенное верой, — «беспросветный ум» (этот оксюморон сам по себе указывает на трагическое противоречие современного человека). Диалогизм приводит Петрова к осмыслению общечеловеческих, архитепических проблем, осмыслению парадокса, когда человек становится всего лишь равен самому себе, которому Божественная истина не в подъем:

Как далёко еще до Бога

И как близко нам до креста!

«Реквием», 1972

Уверовать в могущество и непогрешимость человека, поставить его в центре бытия и космоса — значит разрушить связь между Творцом и творением. Бердяев в «Смысле творчества» пишет: «Пафос всякого гуманизма — утверждение человека как высшего и окончательного, как Бога, отвержение сверхчеловеческого. Но лишь только отвергается Бог и обоготворяется человек, человек падает ниже человеческого, ибо человек стоит на высоте лишь как образ и подобие высшего божественного бытия, он подлинно человек, когда он сыновей Богу»[257]. Поэтому вечно сомневающийся Сергей Петров, несомненно, ближе к Богу, чем его ни в чем не сомневавшиеся (по крайней мере вслух) удачливые современники: «И поют подонки, / голосочки тонки, / Семки, Тоньки, Фомки…», когда «В гробу везут чудовищное Было, / помнившееся над единым и одним» («Надгробное самословие»). Несомненно, что «чудовищное Было», оно же — «Было вонькое», которое «хоронят по гражданке» и которому «не дают подонки в землю лечь» — это лагерное прошлое, время уничтожения личности; хотя оно и стало частью истории, в вечности от него остается смрадный след. Однако он и тут верен себе и собственным сомнениям:

Ходи изба, ходи печь!

Былу нета места лечь.

(А следовательно, требуется сжечь,

и вместе с рукописями!)

«Надгробное самословие»

Сквозь иронию, даже сарказм, выраженные, как это часто у Петрова, раешным стихом, частушкой, сбоем и сдвигом ритма, — вовсе нешуточная мысль о том, что такое вот «вонькое» прошлое — было, и зачеркнуть его невозможно. Как невозможно зачеркнуть или переписать историю, даже если она прошлась по нам как танк. Поэт — он же «Фома-невер», он же «Самсусам» — сквозь сомнение и отрицание приходит к утверждению:

А я Господних язв до дьявола приях,

и остаюсь я не во сне загробном,

а — как в беспамятстве многоутробном —

и в Божьих, и не в Божьих бытиях.

«Надгробное самословие. Фуга», 1975

Следовательно, неприятие действительности («Избави, Господи, меня от современья…» («Истина. Фуга», 1973) не означает для поэта бегства от нее. Напротив, он показывает ее через призму иронии и сарказма, как в цикле «Киноцефалия»:

Киноцефалия! Большой сырой сарай,

ты — слезный край платка, ты — латка к ране…

Афишкин голос и мартышкин рай,

банальные бананы на экране.

<…>

Библейский вечер с долгой бородой,

с хвостом в руке сопит в усы: Осанна!

Увидев, что у зорьки молодой,

открывши кран, экранится Сусанна.

Заветов субтропический неон

покрыл многоэтажные скрижали.

Библейский вечер! Он — всегда не он,

он есть Они, ну а они прижали

число к числу и слово к слову в строй

вогнали кулаком, пером, обухом.

Киноцефалия! Стоит сарай сырой

разбухшим до величия гроссбухом.

А мимо гамадрил идет домой

и одобрительно кивает брюхом.

Примечательно, что это написано в 1965 году, до того, как Левитанский написал «Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!» (1970), а Бродский — «Осенний вечер в скромном городке» (1972), причем ритм последнего стихотворения разительно напоминает «Библейский вечер с долгой бородой», однако Петров разбивает ритмическую однообразность стиха полиритмией:

Киноцефалия

бежит за мной,

держа за талию

весь шар земной.

Мать твою молнию

и в шар и в ось!

Эх, кабы кол в нее!

Авось, авось!

Стихотворение «Киноцефалия» зримо так же, как и «Босх». Хотя в нем нет формальной разбивки на голоса, как в разбиравшейся выше «Антигероической сюите» и многих других, например «Первом концерте As-dur» (1971), однако и в нем благодаря полиритмии можно выделить несколько голосов. Более того, в отличие от последних, в «Киноцефалии» и в «Босхе» доминирует не ирония, а трагический сарказм. Когда же ирония и сарказм кажутся поэту неуместными, он, подобно Давиду, вступает в открытый бой с Голиафом:

А я воюю. Нынче Рождество

справляют, как поминки, христиане,

и здравствует Христово естество.

А я воюю, только и всего.

Воюю на своем меридиане.

Воюю с естеством, с погодой и судьбой,

и человека я мешу, что глину.

Какой мне мир! Ой, караул! Разбой!

Собрался я всей крохотной гурьбой

да и заехал в морду исполину.

«Рождественская фуга», 1971

Несмотря на иронию, ерничанье, сарказм, физиологичность, подмеченную В. Шубинским и Н. Кононовым (я бы даже сказал, обнаженную физиологичность, не скрывающую срама), цинизма в его стихах нет.

Все думаю о том, как я умру,

подхваченный великой лиховертью,

воспринимая смерть как жуткую игру,

за коей следует мой путь к бессмертью.

Не может быть, чтобы я умер весь,

останется меня хоть малая частица.

Сознание мое хоть саваном завесь,

дабы я мог к бессмертью причаститься.

1983

Припомнив «Памятники» Горация, Державина и Пушкина, читатель уже вправе ждать выводов и заключений, не зная лишь, что именно поставит себе в заслугу поэт, который и здесь остается верен своей иронии и своему сомнению:

Моя злосчастная бессмертная душа

и после смерти ухитрится

все повторить, сомнение глуша,

и жизнь моя посмертно повторится.

В своей рецензии Н. Кононов писал: «Мышление в стихах Петрова подменено концентратом воображения — в этом их первобытная сила, витальная мощь, но также и слабость несвязности, некоординированности с рационалистической культурой (бытие тем и отличается от быта, что оно внятно, структурировано, имеет иерархии). Лирические темы, как и способ их воплощения, у Петрова всегда заострены, зачастую до публицистичности, они стремятся к кипению, но, увы, не вскипают (да простится мне этот физикализм, они лишь шумят глухим гулом белого ключа, когда мельчайшие пузырьки не могут подняться к поверхности и, захлопываясь на глубине, порождают перед началом кипения мерный гуд)»[258] (выделено мной. — Я. П.). Думается, что мышление в стихах Петрова не подменено, а замешано на концентрате воображения, выражено художественно, полифонически и метафизически столь мощно, что, как показано выше, в русской поэзии XX века родственно, но не аналогично, обэриутам. По мировосприятию он ближе всего к Шаламову. Петров сумел не только приобщиться, но и приобщить нас Божественной истине своим раскаленным стихом. Это верно поняла Елена Шварц в своей давней заметке о С. В. Петрове[259]. Когда будет создана единая история литературы XX века — без разделения на официальную и неофициальную поэзию, — Сергей Петров займет в ней такое же достойное место, как и его ближайшие предшественники — Заболоцкий, Введенский, Вагинов, Хармс, и не менее мощные современники, хотя и поэты совершенно другого плана — Аркадий Штейнберг и Вениамин Блаженный.

Блаженный

Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых…

Псалом 1:1

Блаженны нищие духом…

Блаженны плачущие…

Матфей 5:1–2

Блажен человек, которому Господь не вменит греха.

Рим. IV: 8.

Блажен, кто молча был поэт.

Пушкин

Этот псевдоним Вениамин Айзенштадт выбрал себе сам. И Фасмер, и Срезневский связывают это слово, заимствованное из древнегреческого и латыни, с блаженствами евангельскими и возводят его к старо-славянскому слову «блажен» от «блажити», «нарицать блаженным» (что Фасмер объясняет: «собственно „делать благим“, „хорошим“ — слово, существующее наряду с исконнорусским словом „бо́лого“»[260]). Срезневский выделяет слово «блаженик» («блаженьник»), а из примеров, приводимых им, следует, что слово это может обозначать не только праведность, но и святость, причем и слово «блаженьник», и производные от него неоднократно употреблялись применительно к св. Борису и Глебу[261]. Примечательно, что и Фасмер и Срезневский отделяют слово «блаженный» и производные от него от слова «блазень» — «простофиля, проказник, шутник» — от польского «bŀazen» (шут, дурак) и чешского «blázen» (дурак)[262]. Однако уже в словаре Даля слово «блажь», определяемое как «дурь, шаль, дурость, упорство, упрямство, своенравие, юродство; притворная дурь; временное помешательство, сумасбродство» и т. д., дается в одной статье с «блажить», в которой приводится и церковное значение («ублажать, возносить, величать») и то, которое употреблялось в просторечии: «дурить… сумасбродить, сходить с ума, становиться блажным». Собственно слово «блаженный» Даль возводит так же, как Фасмер и Срезневский, к блаженствам евангельским и дает определения: «угодник Божий, законно живущий» (с примером из 1 Псалма: «Блажен не ходящий на совет нечестивых»), но и разговорное: «благополучный, благоденствующий и благоденственный, счастливый»[263]. Интересно, что за исключением последнего, сам поэт в стихах приводит все эти значения, включая, разумеется, праведность, блажь, сумасшествие, безумие и убогость. Блаженство сродни высокой наследственной болезни — ее Вениамин унаследовал от отца, который не сумел извлечь выгод, женившись на дочери богатого корчмаря, поскольку «был всех глупей в местечке:/ Он утверждал, что есть душа у волка и овечки». Сын с сочувственной иронией пишет об отце: «Когда еврею в поле жаль подбитого галчонка, /Ему лавчонка не нужна. Зачем ему лавчонка?» Унаследовавший те же дары — сочувствия, понимания, поэт рифмует «совесть» и «повесть» и подчеркивает, что убогость — значит «быть избранным у Бога»:

«Ах, Мишка, „Михеле дер нар“, — какой же он убогий!»

Отец имел особый дар — быть избранным у Бога.

Отец имел во всех делах одну примету — совесть.

Вот так она и родилась, моя святая повесть.

«Родословная»

На Руси издавна любили юродивых, в особенности, Христа ради, и прощали им всё — даже царь Борис у Пушкина и, соответственно, у Мусоргского. Юродивый всё же более юрод — урод по Фасмеру[264], нежели просветленный, хотя и Божий человек, как пишет Даль[265]. Блаженных тоже любили, но чаще посмертно, а нередко торопили свою любовь-ненависть, как все на Руси, нетерпением сердца: сначала убить, как Бориса и Глеба, а потом уж причислить к лику святых и любить уже вечно. Трудно причислить Айзенштадта к лику святых, но блаженным он был — и не только в блаженстве блажи, но и в богоборчестве своем — боролся с Ним, как Авраам, пытал Бога, как Иов, трепетал, как Моисей, и, как древние пророки, обращался к Богу на Ты. Как Моисей, он пронес отметину Бога — ожог неопалимой купины:

Я не сумел себя сберечь

От Моисеева ожога.

И потому земная речь

Всегда казалась мне чужою.

Всегда казался мне чужим

Ваш повседневный разговорчик,

Где столько пошлости и лжи,

И шепотков духовной порчи.

И мне роднее щебет птиц

Людских речей пустопорожних,

И нет на свете чище лиц,

Чем лица ангелов и кошек.

И мне понятен их язык,

И глаз замирных выраженье,

И все, что видеть я привык

В их каждом сдержанном движенье.

Какой может быть счет к людям у того, кто пытает Бога: «Когда евреи шли толпою обреченной /Где был ты, Бог моих отцов?». Более того, в его стихах «сам Господь в обличье конвоира, / Ярился, сапожищами пыля», подгоняя свой народ прикладом. Блаженный готов рыдать как ветхозаветный пророк и — одновременно — как христианский святой (ведь не случайно же он упоминает в стихах протопопа Аввакума). Он целен в этой своей раздвоенности:

Я омыл бы слезами отцовские руки Израиля,

Я омыл бы слезами материнские руки России…

У него противоречивое отношение и к женщине: он видит в ней и Лилит, и Еву, и Рахиль и Лию, и святую, и блудницу. Однако все завершается и разрешается в Боге и в любви:

Но судьба оснастила мой клюв

Самой легкой из Божьих вестей,

И короткое слово «люблю»

Пролетает со мной в высоте.

Рифма, как это часто у Блаженного, подчеркивает различия и сближает миры: зарифмованные слова «клюв» — «люблю» поднимают любовь на птичью и на Божью высоту. Безгрешный бессребреник по меркам земным, он беспощаден и к себе, судя себя высокой мерой:

Как хорошо, что Бог грехи мои простил —

Я тысячи грехов содеял до рожденья —

И в этот лучший мир пешком меня пустил

Свидетельствовать дни начальные творенья.

Однако одного греха он не приемлет: «И я все-таки был не исчадием Каина,/ А безвестным потомком убитого Авеля», отмежевавшись таким образом от тех, кто сеет насилие и провозгласив родство с гонимыми и нищими духом. Вполне естественно, что стремление к высокой правде — к Истине — вступает в противоречие с миром людских прописных истин и лжи. Поэтому не случайны его настороженность и даже враждебность «к миру двуногих»: «Куда мне деваться от мести мерзавца, / От тех, кто бросает в отступника камни?» — вопрошает он и гневно обличает:

Я прожил на свете три четверти века

И с силой нечистой встречался очами…

Но нет беспощаднее глаз человека,

Двуногого хищника нет беспощадней!..

Как ветхозаветных пророков бросали в колодцы и заключали в темницы, так и Блаженного-поэта пытались наставить на путь истинный: в Советском Союзе блаженных не всегда убивали, но от блажи пытались лечить — в психушках. Однако и в психушке поэт остается верен себе, беседуя с ангелами, с Богом, с другими поэтами и размышляя о своей судьбе, достигает прозрений, которые нормальным не в подъем:

А в сумасшедшем доме хорошо —

Бездейственное тело под надзором.

И можно игры затевать с душой,

Манить ее грозою и простором.

А в сумасшедшем доме нет людей,

А те, что бродят в клоунских халатах,

И бесконечно мастерят чертей —

У них и лбы потешные — в заплатах!

А в сумасшедшем доме тот простор,

Что на душе у жертвы эшафота.

Блеснет в руке палаческий топор —

И ты уже на облачных высотах.

В своей взволнованно-полемичной манере он рифмует «безумье» и «Везувий», и в этом образе-рифме — не просто горение, а потрясенность истиной и просветленность, поэтому и безумное свое блаженство он воспринимает как Богоизбранность:

Когда посетило поэта безумье,

Он вспомнил какую-то дикую фразу

И пальцем потрогал горящий Везувий:

Пускай нетерпенье сожжет его сразу.

Но птица звенела с таким исступленьем,

Что хмурым певцом овладела истома.

Он вовсе не узник и вовсе не пленник,

Он сам повелитель и бури, и грома.

Очевидно, это стихотворение является в какой-то мере ответом обожаемому им Пастернаку: «Ты вечности заложник/ У времени в плену».

Господь для него прежде всего — Творец, и как творец он готов понять и принять поэта: «Мне казалось всегда, что Господь где-то рядом — /Вот его я окликну взволнованным голосом, /Вот я с ним обменяюсь восторженным взглядом,/ Зацвету в его взоре налившимся колосом». Для него безумье — праздник, знак легкости и детскости и отметина вечности: «А у меня на лбу заплата — / И это знак — подружки-вечности». Более того, он уверен, что и в будущей жизни он вновь будет безумцем:

Пускай негаданно я умер,

Но ведь придет и воскрешение,

И я скажу, что я безумен

Себе и Богу в утешение.

По этому же признаку он выделяет безумцев и блаженных всех веков — короля Лира и Дон-Кихота, Марка Шагала и блаженную «дуреху» Марину Цветаеву, принимая мир безумцев и отвергая мир людей:

Нет, не вам погасить этот свет,

Что в душе моей вещей дрожит,

И не вами я назван «поэт»,

Я для вас лишь бродяга и жид.

Хотя в душе его незаживающая рана и антагонизма более чем достаточно, в его стихах нет агонизма, поскольку в нем нет самовлюблённости, нарциссизма. Отрицая рациональный мир прописных истин, Вениамин Блаженный ведет непрекращающийся диалог с людьми, с Богом, с животными, со звездами — с миром:

Этой ночью и я забреду в никуда,

В ту страну, где созвездья не знают о странах,

И за мною пройдут, не оставив следа,

Моих тысячи дней и ночей безымянных.

Как легко очутиться в такой пустоте,

Где ни взора зверей, где ни птичьего взора,

И струится дымок отлетевших страстей

На просторе загадочного простора.

Этой ночью я буду какой-то звездой,

Затерявшейся в жидких пространствах вселенной,

Или буду невзрачной букашкой седой,

Что у Бога сидит на дремотных коленях.

Простор простора — не тавтология, а распахнутое пространство — четвертое измерение не просто космоса, а слияния с Богом. Уж если и судьба затеряться в этом мироздании, то лучше всего затеряться в Боге. Эти стихи читаются как одно откровение — одно стихотворение, которое он писал всю жизнь, как непрекращающийся монолог и — одновременно — диалог с другими, с собой, с миром и Богом. Поэтому весьма органична и естественна сама форма — размер стихов Вениамина Блаженного, избравшего 5 традиционных метров, отдавая предпочтение 6-стопному александрийскому ямбу с цезурой посередине и трехсложным размерам. Даже странно было бы услышать изломанные ритмы в этих стихах — настолько не изломана его душа и высока духовная сосредоточенность и просветленность поэта. Однако поэзию он не только любил, но и знал, еще в детстве забросив все предметы, когда кто-то принес в школу «Антологию русской поэзии от Владимира Соловьева до Светлова». Когда он был в эвакуации в Горьковской области, Вениамин Айзенштадт с удивлением обнаружил в местной библиотеке книги поэтов Серебряного века — от старших символистов до Гумилева и Мандельштама, книги которых по ошибке не были уничтожены. Все свободное время он переписывал каллиграфическим почерком эти стихи. Был он знаком и с известными поэтами: в конце 1940-х годов он приехал в Москву специально, чтобы повидаться с Пастернаком и показать свои стихи. Пастернак его не только принял, но и ободрил: они проговорили весь день, читали друг другу стихи, а потом до самой смерти Пастернака состояли в переписке. Состоял Блаженный в переписке и с Арсением Тарковским, а в последующие годы с С. И. Липкиным и И. Лиснянской, однако, очевидно, помочь опубликовать такие стихи даже они не могли. Уже в конце жизни — как хорошо, что он дожил до девяностых — к нему зачастили литераторы из столицы, начали печатать в «толстых» журналах, были опубликованы три его книги — две в Минске и одна в Москве.

Как Тютчев, он в высоком смысле риторичен, и как Тютчев, он избрал форму отрывка, фрагмента, как писал Тынянов. Поэтому не случайны у Блаженного аллюзии на Тютчева: «Он простирал куда-то руки, / И ширил плечи, как крыла. / И клокотали в горле звуки, / Как у Зевесова орла». Блаженный негодует, отрицает и вопрошает: «Я так и не пойму, что значит быть известным./ Известны ль облака? Известна ли гроза?». Однако поэт не только отрицает, но через отрицание приходит и к утверждению: «Не беда, что я где-то в дороге забыл свое имя,/ мне подскажут его суетящиеся мураши», «Нет, это воля Бога и судеб / И это не грешно и не нелепо…», «Только Богу известны звериные тайны», «А этот старый дед — он Богом был когда-то», «А я вам говорю, что все это было вчера — / И Пушкин убитый, и Лермонтов, сосланный, в бурке». Он отрицает смерть и переживает гонения поэтов от Пушкина до Есенина, Клюева и Павла Васильева, своих предтеч-мучеников, как свою личную трагедию. Цветаевой же поэт посвятил едва ли не самые проникновенные и горестные свои стихи:

Моя заботушка, Марина,

Я обниму тебя за гробом,

Из петли мученицу выну,

Почту усердием особым…

………………………………

Маринушка, рубец на шее —

Он не дает прорваться вздоху,

А вздох — он молит о прощенье:

«Прости, Господь, свою дуреху…

Прости, Господь, меня, горюху,

Ожесточилась — не стерпела,

Петлей накинула разлуку

На душу грешную, на тело…»

Маринушка, стоим мы оба

И бьем в порог господний лбами…

Похорошели мы у гроба,

В кровавой выкупались бане.

Это — плач в голос; так рыдали и кликушествовали бабы в деревнях. Только блаженные и могут так жалеть — до самозабвения. В эту скорбь веришь: это истинное горе и плач по умершей, в отличие, скажем, от Пастернака, также посвятившего стихи «Памяти Марины Цветаевой», при этом ни на минуту — ни на строку — не забывая о собственном величии:

Ах, Марина, давно уже время,

Да и труд не такой уж ахти,

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса

Я задумывал в прошлом году

Над снегами пустынного плеса,

Где зимуют баркасы во льду.

Так и тянет добавить: «задумывал в прошлом году», да более важные дела отвлекли. Потому-то и не удалось знаменитому поэту перенести прах той, которая, быть может, ему одному и верила, и вестей ждала от него — там, в Елабуге. Ведь Реквием — это не только поминовение усопших, но стихи о вечной жизни, в которую верит Блаженный, но не верит Пастернак, переполненный более жалостью к себе, чем к Цветаевой (нормальные люди всегда жалеют себя, когда пишут о смерти других), потому и — «труд не такой уж ахти». У блаженных не бывает более важных дел, и труд «Сопровождать воскресших и впервые / Приветствовать умерших — их призванье» (О. Мандельштам).

К самоубийству у Блаженного ветхозаветное отношение: он не только не судит самоубийц, понимая, что есть пределы отчаяния и пределы терпения, но и жалеет их — не только Цветаеву, но и своего брата, способного литератора и журналиста, которого после убийства Кирова затравили «двуногие», числившиеся в друзьях. Оглядываясь на собственный путь с высоты прожитых лет, которые он исчисляет сотнями лет, он обличает окружающий мир:

Я стар не потому, что много лет назад

Родился я на свет в надежде и печали,

А потому, что я сошел однажды в ад,

Где все, кого я знал, — все были палачами.

В этих стихах — и величие неназванного Данте, и гнев ветхозаветного пророка. Отвергая этот мир, Блаженный принимает родство — сумасшедших, бездомных кошек и собак, птиц и зверей, понимая, как св. Франциск, птичий язык лучше, чем язык нормальных людей:

Когда у поэта поехала крыша,

Он вспомнил зачем-то минувшее лето,

Когда он гулял по лазури с Всевышним,

И тот признавался, что любит поэта.

И это признанье услышала птица

И вся отдалась неземному порыву,

Ей тоже хотелось поэтом гордиться,

Поскольку и птица чирикает в рифму.

Он и сам — птица небесная: всю жизнь, как сказано в Писании, прожил, как птица, и мечтал лишь о легкости и о крыльях:

Я всегда удивлялся полету пернатых

И хотел быть бродягой легчайшего веса,

И хотел из скитаний своих бесноватых

Смастерить два крыла для небесного рейса.

И еще мне хотелось — по праву пичуги —

Позабыв о подачках подножного хлеба,

Замереть в поднебесье в сладчайшем испуге —

И клевать, и клевать своим клювиком небо.

Подобно тому, как он изменяет понимание безумия, показывая мир «нормальных людей», он сдвигает и само понятие одичания — для него это просто означает быть ближе к малым сим («И пусть они мое простят мне одичанье/ Когда я задеру пушистый хвост трубой»), у которых тоже есть душа и у каждого — свой кошачий или собачий Бог, и «только Богу известны звериные тайны», где «у каждого зверя в небесном лукошке/ Есть свое заповедное тихое место». Мудрец и поэт, он видел возвышенное в приземленном, отрицал бескрылое человечье знанье, предпочитая учиться у безумцев и зверей:

Меня учила мышь мышиному веселью,

И правилам своей монашеской игры,

Когда я навещал ее сырую келью,

Где свалены в углу умершие миры.

Меня учила мышь неслышному согласью

С ничтожною своей мышиною судьбой,

А также немоте — такому полногласью,

Когда лишь не дыша становишься собой.

Прислушайся к себе — и вдруг ты станешь мышью,

И станешь мурашом, и станешь трын-травой.

Меня учила мышь загробному затишью,

Когда уже душе не страшно быть живой.

Строгая форма 6-стопного александрийского ямба с анафорическими повторами-заклинаниями соответствует строгой иерархии земной и загробной жизни. Микромир Блаженного сродни его макромиру: он способен не только увидеть космос бытия в мышиной норе, но и заглянуть в Ничто, страшась при этом не смерти, а жизни. В мышином веселье и согласье с судьбой — и смирение, и мудрость, и принятие жизни, и принятие смерти. Умению увидеть умершие миры, сваленные в мышиной норке, научиться нельзя. Он знает своим блаженным ведением, что и он, безгрешный, грешен, и признается бумаге:

Но я был вперемежку: и с радостью детской и с горем

Старика-страстотерпца, и был на своем я веку

Всяким образом Божьим, и было порой что-то бесье,

Что-то бесье во мне. Но мечтал я о вольном крыле,

И я все-таки птица, когда я гляжу в поднебесье

И когда забываю, как долго я жил на земле.

Противоречие между возвышенным и земным обыгрывается дважды в этих, казалось бы, бесхитростных стихах. Рифма у Блаженного имеет едва ли не большее значение, чем стихотворный размер, подчеркивая и сходство, и различие миров: «поднебесье» отвергает бесье, а птичья легкорылость отрицает приземленность и людские страдания. Он прожил трудную, полную лишений жизнь. Родившийся в 1921 г. в маленьком белорусском местечке Копысь, он пережил войну, прожил большую часть жизни в Минске, где его считали сумасшедшим, до войны учился на историческом факультете пединститута и, будучи в эвакуации, учительствовал в сельской школе в Горьковской области, но преподавать историю после войны ему, разумеется, не разрешили, так как он не был членом партии, да и вообще был не от мира сего. Так он и пробавлялся всю жизнь, проработав 23 года в инвалидной артели, откуда его время от времени заботливо отправляли в психушку. За все эти дары поэт благодарен своей судьбе:

Какой огромный мир я получил в подарок

От нищего отца: и посох, и суму,

И праведной свечи копеечный огарок,

И на исходе лет — узилище-тюрьму.

Обыгрывая и русскую пословицу, и стихи Пушкина, который готов был принять все, кроме безумства, Блаженный принимает и это, а кроме того, и горе, и скитания Вечного Жида:

Как будто он, отец, владел землей и морем,

Как будто он дарил кому-то города,

Ну а меня решил порадовать он горем —

Наследство — хоть куда…

Какой огромный мир я получил. Как щедро

Меня поила даль скитальческих тревог,

Когда я на ветру шел грудью против ветра,

И за меня в пути рукой держался Бог.

Он тоже мне отцом завещан был в наследство,

Скиталец, вечный Жид, не нужный никому.

Тот, на кого мое посматривало детство,

Как смотрят на чуму…

Усеченные строки в этом 6-стопном александрийском ямбе, обрывают молитву-заклинание, царапают ухо и притягивают внимание. Подаренные города — это не из книги путешествий, а города украденные, символизирующие скитания Вечного Жида. Наследство настолько щедрое, что и сам Бог, удивляясь подобному безумству, но не покидающий своего ребенка-изгоя, вынужден искать в нем опору — «держаться за него». Поэт же, принявший отцово наследство, идет по миру, превозмогая ропот, который звучит отголосками-эхо в рифмах: «подарок — огарок», «суму-тюрьму», «морем-горем», «щедро-ветра», «наследство-детство», «никому-чуму». Он убежден, что его хранила и сама Смерть, пораженная его мужеством:

И Смерть меня от смерти берегла,

Дивясь моей безропотной отваге,

И незаметно птичьих два крыла

Приделывала вечному бродяге…

К наследству отца добавляется наследство матери — наследство утрат. Мать его потеряла двоих сыновей — один умер в детстве, а другой, затравленный рационально мыслящими двуногими, повесился. Эти утраты заставили и мать искать успокоения в Боге, а сын утешал чем мог и делал странные подарки:

Голубую звезду я начистил до блеска слезами,

А потом я пустил в это дело и кровь, и плевки,

Чтобы сделать подарок моей исстрадавшейся маме,

Чтобы мама моя не исчахла от слез и тоски.

Постепенно они сравнялись в возрасте, и сын стал старше и умудреннее своих родителей, но в мудрости своей не растерял детскости, любви и веры. Основным же — краеугольным камнем его веры было то, что смерти нет, и что даже наперекор собственной воле предстоят бесчисленные превращения:

Я не ушел, не умер, не погиб —

Ушел, но лишь затем, чтобы вернуться…

О воскресении он говорит без патетики, как бы даже примиряясь с неизбежностью:

Пускай негаданно я умер,

Но ведь придет и воскрешение,

И я скажу, что я безумен

Себе и Богу в утешение.

Не отрицая смерть, он противопоставляет вечности местное земное время «Песочных часов», как озаглавлено одно из стихотворений, и готов заговорить даже смерть:

Помилосердствуй, смерть: давай с тобою выйдем,

Как дети на лужок, на звездную межу

И никого в пути безгрешном не обидим,

И за предел земной тебя я провожу…

Его «Песочные часы» и «Мельница» сродни Державинской «Реке времен» с тою лишь разницей, что мельница у Блаженного — и чертова, и Богова:

Мельница вертится — Богова, чертова.

Имя мое — не мое, а бессчетное.

Я на земле поселил свои области.

Я на земле поселил свои горести.

Царство стихов основал самозванное…

…Люди, простите меня, окаянного.

Мельница эта — еще и мельница мамина, и мельница брата («вертится брат мой в петле веревочной»), она перемалывает не только жизни, но и смерти. Даже отплытие в смерть у него не античное — в ладье Харона, но в грубой лодке, «сколоченной наспех и грубо», отплытие в одиночество — к Богу, который окликнет одинокую душу:

Отрешись, мой дружок, от загробной печали

И вдохни милосердное, вечное, синее.

Нищий безумец, святой грешник, Вениамин Блаженный-Айзенштадт наполнил нас роскошно-скупым и весело-скорбным стихом, напомнив о тех временах, когда поэты были пророками, а пророки — поэтами.

«Песен звонкая тщета»: Роальд Мандельштам, поэт из легенды, или Как он растоптал желток О. Мандельштама и проехался в трамвае Гумилева

О Роальде Мандельштаме существует немало уже опубликованных легенд: отец-американец, блокадное детство, уничтоженный архив и т. д., даже даты рождения и смерти перевраны, поэтому следует начать с Судьбы и слова потому, что в слове и через слово биография становится судьбой (со слов сводной сестры Елены Дмитриевны Петровой, в девичестве Томиной-Мандельштам).

Судьба и слово

Роальд Чарльсович (так написано в свидетельствах о рождении и смерти) Мандельштам (16 сентября 1932–26 января 1961), которого близкие звали Аликом, прожил 28 лет, с 4-х лет болел астмой, с 16 — туберкулезом, к которому впоследствии добавился костный туберкулез. Он нигде не работал, поэтому не получал пенсию и потому жил в страшной нищете, проютившись всю жизнь в советских коммуналках, оставил после себя около 400 стихотворений и несколько поэм, не напечатав при жизни ни одного. Отец его, Чарльз Яковлевич Горович, родился в Нью-Йорке: его родители происходили из весьма обеспеченной семьи, и бабушка поэта ездила рожать в Нью-Йорк, где врачи получше. Отец не вырос в Америке, не был революционером и, соответственно, не возвращался в СССР в тридцатые годы «помогать строить социализм», как о том пишет Л. Гуревич[266]. Инженер по профессии, он был разносторонне образованным человеком, обладал феноменальной памятью, обожал поэзию, и, по свидетельству матери Роальда, часами наизусть читал как классическую поэзию, так и стихи поэтов Серебряного века, Пастернака, Цветаеву, Ахматову, Осипа Мандельштама, Гумилева, чем и подкупил ее сердце. Мать, Елена Иосифовна Мандельштам (Томина по второму, но первому официально зарегистрированному браку), закончила Технологический институт в Ленинграде, химик по профессии, хорошо рисовала и писала маслом, в юности сама писала недурные стихи. Мама любила Северянина, и в ее стихах есть немало посвящений и подражаний этому поэту. Я видел ее фотографию тех лет. Она была необычайно красива — не удивительно, что не было отбоя от поклонников, которым она неизменно отказывала — роковая девушка Серебряного века. Она родилась 6 июня 1906 г. Ее отец, Иосиф Владимирович, был известным в Петербурге адвокатом, а его брат Яков Владимирович был не менее известным адвокатом в Москве. В Петербурге достаточно было сказать извозчику: «К адвокату Мандельштаму», и тот вёз, не спросив адреса. Некоторые из процессов Иосифа Владимировича описаны у Кони. Как пишет и рассказывает сестра Елена, обладающая также литературным даром и хорошим стилем, «дедушка был необычайно талантливый и образованный человек. Он блестяще защитил диссертацию по биологии на тему „Работа левого желудочка сердца амфибии“, но вдруг неожиданно для всех молниеносно сдал экзамены экстерном на факультете права, и, повесив на одном из красных кирпичных домов на Крюковом канале табличку „Частное податное бюро“, начал блистательную, как потом оказалось, адвокатскую карьеру. Он был в высшей степени оригинальный и эксцентричный человек. По своим привычкам и поведению это был тип „рассеянного профессора“. Он любил обдумывать процессы, лежа на диване с трубкой. В той же позиции он принимал своих клиентов, которые были вынуждены находить его по голосу из-за плотной дымовой завесы. А если уж дедушка не лежал на диване с трубкой, то обязательно бегал по комнате с такой скоростью, что никто не был в состоянии его догнать. Даже его жене Вере Ионовне с трудом удавалось его поймать, чтобы нацепить ему на шею галстук перед его уходом в Дворянское Собрание (он был заслуженный дворянин) или снять с него лишний, который он мог надеть по рассеянности. В дворянском же собрании, вынув массивные золотые часы, чтобы узнать время, он частенько клал их мимо кармана, и домой, конечно, приезжал без часов. Все эти чудачества не помешали, однако, ему вести дела столь блистательно, что за всю свою адвокатскую практику он не проиграл ни одного дела. Знаменательно, что все три его сына и дочь (моя мать) писали стихи, но поэтом стал только мой брат Алик» (Из воспоминаний Елены Мандельштам). Однако после революции все изменилось. Родители Роальда жили в гражданском браке и вскоре разошлись, а впоследствии отец Алика был репрессирован за то, что как-то в компании сказал, что Троцкий все-таки был неглупый человек. За этот комплимент он получил 15 лет лагерей и пожизненное поселение в Казахстане, но продолжал присылать по 25 рублей сыну всю жизнь, однако эти деньги Роальд «жалел» тратить на жизнь и покупал исключительно книги, но также, как говорит младшая сводная сестра, у него всегда было семь накрахмаленных рубашек на каждый день, и каждый день он надевал ослепительно белую рубашку даже тогда, когда жил впроголодь (стиль денди-стиляг того времени как знак свободомыслия и вызов, о чем писала Л. Гуревич). Во время войны Роальд жил в эвакуации с отцом и бабушкой Верой Ионовной, которых через некоторое время отправили из Казахстана еще дальше — в Сибирь. Пишут, что Роальд мальчиком пережил блокаду, а после войны разыскал мать, находившуюся в Краснодарском крае, тогда как на самом деле все было не так. Из-за болезни сестры Елены, той самой, которой посвящена «Колыбельная» и которая была на 8 лет младше, он уехал с бабушкой Верой Ионовной и с семьей двоюродного брата Иосифа Борисовича Горькова (в первую очередь — как ребенок, больной астмой), а мать с мужем Дмитрием Николаевичем Томиным, инженером-конструктором, весьма интеллигентным и образованным человеком, тоже, кстати, любившим поэзию, остались с годовалой дочерью, которая находилась при смерти. Когда кризис миновал, выехать было нельзя, их вывезли только за 90 дней до окончания блокады, в марте (видимо) 1944 г. — под пулями по Ладожскому озеру, а потом в теплушках для скота в станицу Абинская Краснодарского края, где они угодили на линию фронта и чудом остались живы (когда пришли немцы в избу, где они прятались, мать закричала по-немецки: «Не входить! Черная оспа!» — со слов Елены). Отец поехал в 1944 г. на заработки в Тифлис и, очевидно, где-то не в меру разоткровенничался, так как был не очень осторожен и несдержан на язык. Матери в 1952 г. выдали справку, что ее муж, Дмитрий Николаевич Томин, умер в тюрьме Фрунзенского района г. Ленинграда от паралича сердца в возрасте 46 лет. По окончании войны они жили в Сталиногорске под Москвой, где мать работала химиком, а в 1947 году решили вернуться в Ленинград. Так они вновь встретились с Аликом. Сначала они все вместе жили в семье двоюродного брата И. Б. Горькова, а когда мать получила работу и ей дали комнату 12 кв. м. на ул. Садовой 107, кв. 19, к ним присоединились и Алик с бабушкой. Как говорит сестра, Алик в 16 лет уже был совершенно зрелым и весьма эрудированным и образованным человеком — видимо, сказалось общение с отцом во время эвакуации. Он вобрал в себя всю русскую культуру и литературу — от Державина до Хлебникова и Маяковского, включая малоизвестных в то время Гумилева и О. Мандельштама, которых он цитирует в стихах, в том числе и «Век-волкодав», а некоторые аллюзии указывают на то, что, возможно, он знал и стихи воронежского периода. Знал он и западную историю и культуру — от столь любимой им «золотой, как факел, Эллады», римской истории и литературы, трубадуров, Данте, Сервантеса до Лорки, которого он переводил и в письмах писал об этом даже Арефьеву в зону (где эти переводы? — есть лишь один перевод «Арест Дона Антонио…» и «следы» — «Альбы», излюбленные Лоркой и Р. Мандельштамом, и стихотворение с названием, позаимствованным у Лорки «Романс о луне, луне», но это даже не вариация на тему, а собственное стихотворение). Это тем более важно, что во времена, когда его младшие современники, даже И. Бродский, жаловались на то, что преемственность культуры была прервана, и им все пришлось начинать и открывать для себя заново, Р. Мандельштам впитал эту культуру с раннего детства от родителей и бабушки — в прямом смысле с молоком матери.

Вскоре мать арестовали, и, предъявив обвинение в том, что она сестра врага народа поэта Осипа Мандельштама (!), продержали 4 месяца в «Крестах». В архиве КГБ оказалась довоенная открытка, года 1927-го, от бывшего отвергнутого поклонника матери Горчакова, также репрессированного. Видимо из мести, вместо обратного адреса он написал: «Осип Мандельштам» и свой адрес. Эта открытка хранилась 20 лет, а потом ей был дан ход. Были опрошены около 300 сотрудников института, и все они (!!) подтвердили, что Елена Иосифовна морально устойчива, большая труженица, патриот и прекрасной души человек. Произошло чудо — ее выпустили. Один из вертухаев так и сказал: «Это чудо. На моей памяти отсюда живыми не выходили». Таким образом спасли и Елену, так как ее сразу же поместили во временный детский дом в то время, как Алик (Роальд) жил в это время с бабушкой в семье Иосифа. В день освобождения матери Елену должны были отправить в постоянный детский дом, но в этот момент за ней пришла мама. На этом мытарства не закончились, так как Елена вскоре заразилась туберкулезом от брата, у которого была открытая форма и каверны в легких, и для того, чтобы ее как-то спасти, мать сняла комнату неподалеку от Сенного рынка, а потом получила комнату на Заозерной. Когда Елена выросла, она поступила на биологический факультет ЛГУ, затем в аспирантуру; до поступления в университет работала лаборанткой, а потом младшим научным сотрудником и получала повышенную стипендию 55 руб., на эти деньги, кажется, 83 рубля (в лучшие годы), они и жили, так как мать перенесла один за другим 5 инфарктов, став в конце концов лежачей больной. Отец Алика продолжал присылать деньги, рублей по 25 в месяц, но эти деньги Алик тратил на книги. Отец приезжал в Ленинград в 1960 г., чтобы повидаться с сыном и Еленой Иосифовной (и говорил ей, что она разбила его сердце и жизнь). Так она и жила — ухаживая то за матерью, то за братом, при этом училась и работала. Говорит, что никогда не приносила с работы домой спирт, который до сих пор вспоминает Волохонский. При этом в конце 1950-х, когда Алику становилось все хуже, она не только ухаживала за ним, но и записывала его новые стихи и помнит их наизусть до сих пор. Он был блестяще образован, писал для друзей курсовые работы и сдавал экзамены по любому предмету, даже мог за несколько дней подготовиться к экзамену по медицине (Арефьев учился во 2-м Мединституте). Сам же учиться не мог, так как из-за приступов астмы не мог посещать занятия. Он поступил в Политехнический, потом на Восточное отделение факультета иностранных языков университета (изучал китайский), но курса не закончил, однако полюбил китайскую и японскую поэзию и искусство, и это наложило неизгладимый восточный отпечаток на его стихи. Была Елена поверенной и некоторых личных тайн Алика. Был он влюблен в некую девушку Аню, которая не понимала его стихи и отвергла его:

Ей стих размеренный приятен,

Певуч, изыскан и остёр,

Но точно так же непонятен,

Как мне — языческий костёр.

Ей посвящены многие стихотворения, исполненные любви и светлой грусти:

Я не знал, отчего проснулся,

И печаль о тебе легка,

Как над миром стеклянных улиц —

Розоватые облака.

Мысли кружатся, тают, тонут, —

Так прозрачны и так умны, —

Как узорная тень балкона

От летящей в окне луны.

И не надо мне лучшей жизни,

Сказки лучшей — не надо мне:

В переулке моём — булыжник,

Будто маки в полях Монэ.

После этих строк излишне говорить о том, как неправ был Кирилл Медведев, написавший в рецензии на книгу Стихотворений, опубликованную издательством Чернышева[267], что его стихи «подчеркнуто антилиричны, в них почти нет природы и совсем нет человека…»[268]. Однако у Роальда Мандельштама были и стихи, полные экспрессии, гипертрофированных образов, которые на образно-лексическом уровне передают обиду и даже гнев отвергнутого:

И навстречу — стеклянный, старый —

С треском лопнул дверной пузырь:

Золотым обшлагом швейцара

Предлагает швейцарский сыр.

Обнажив голубую плесень,

Молча падают этажи,

Спирохеты холодных лестниц,

Окон пёстрые витражи.

Майоликие встали звери, —

Я бросаю в дубовый сон

За железную челюсть двери

Электрический иней — звон.

Неожиданна эта встреча!

Никому не смогли помочь

Меловые осколки речи

И чугунная тумба-ночь.

Невозможной мечте о счастье

Умереть на пороге дня:

— Да! — Она как солнце прекрасна!

— Нет! — Она не любит меня!

«Визит к любимой в ночь листопада»

Примечательно, как смена настроения и отношения неизбежно приводит к смене образов — на смену элегичности приходят экспрессивно-гипертрофированные метафоры: «С треском лопнул дверной пузырь», «Спирохеты холодных лестниц», «За железную челюсть двери / Электрический иней — звон», «чугунная тумба-ночь». Образы синкретичны, как заметил В. Крейд в одной из первых и до сих пор одной из лучших статей о поэзии Р. Мандельштама, опубликованной в 1984 г. в «Стрельце». Звук сливается с образом: «С треском лопнул дверной пузырь»; даже такое простое дело, как звонок в дверь переживается как событие, но не в психологически-описательном плане, а в образно-звуковом. Для Р. Мандельштама это органично, так как у него это способ видения, если шире — восприятия, а не передачи, поэтому стихи Мандельштама «изобразительны, а не описательны»[269].

Интересна и система рифмовки: нечетные строки, за редким исключением, — консонансные неточные рифмы с опорой на согласные в ключевых словах (проснулся-улиц, тонут-балкона, старый-швейцара, плесень-лестниц), в то время как в четных строках, как правило, точные рифмы, как бы оттеняющие и консонансы, и метафоры-катахрезы, то есть доведенные до предела, или, как писал Кузьминский, «гипертрофию образа»[270], замыкают строфу (этажи-витражи, сон-звон, помочь-ночь).

Можно говорить о том, что размер, которым написаны 2 последних стихотворения, 3-стопный анапест (однако звучащий по-разному не только из-за разной системы рифмовки) — второй по распространенности в русской поэзии после 3-стопного амфибрахия, как о том пишет М. Л. Гаспаров[271], и восходит к знаменитому стихотворению Фета «На заре ты ее не буди» (1842). Этим размером написаны «Колодники» А. К. Толстого, им пользовались и Некрасов, и символисты, в частности, Белый и Блок, а также акмеисты и, прежде всего, Гумилев. Очевидно, строка «Невозможной мечте о счастье, /Умереть на пороге дня» ассоциируется с Блоком, однако образно-семантический ряд, метафоры-катахрезы, говорят о неповторимом видении художника. Увлечение Рикой Аронзон оставило нам еще несколько образцов светлой любовной лирики:

Я молчаливо зябну на мосту,

Целуя золотистые ладони…

Роняет клён чеканную звезду —

Деревья губит медь осенних броней.

Какие клады ветру разметать!

(В них твой резец, как шпага, Бенвенуто.)

Их даже дворник, выйдя подметать,

Своей метлой обходит почему-то.

Холодный лист, похожий на звезду

И говорящий цветом о лимоне, —

В моих руках:

Я зябну на мосту,

Целуя золотистые ладони.

Цвет, образ, пластика (а нередко и включение всех пяти чувств) говорят о синкретическом восприятии художника. Благодаря неповторимому видению, поэт не подражает, а продолжает пушкинский стих «Роняет лес багряный свой убор»: метрический размер тот же — пятистопный ямб, зрительно-экспрессивный — иной, не случайно в изящно зарифмованном продолжении упомянут Бенвенуто Челлини, ибо Р. Мандельштам к тому же необыкновенно пластичен:

Так не крадутся воры —

Звонкий ступает конь —

Это расправил город

Каменную ладонь.

Или:

Звонко вычеканив звёзды

Шагом чёрных лошадей,

Ночь проходит грациозно

По тарелкам площадей.

(вариант: maestoso включает

музыкально-звуковой ряд)

В стихах Р. Мандельштама — не просто аллитерация, звукопись, но восприятие: подслушанное и увиденное действо, записанное впоследствии на бумаге. Причем работал он так же, как и его великий однофамилец, с голоса, а работа его заключалась «всего лишь» в том, чтобы адекватно передать в словах то, что кроме него не видел и не слышал никто. Вот для передачи-то и нужна работа, мастерство. У Р. Мандельштама, словно у античного поэта, как подметил еще Крейд, нет разделения между живой и неживой природой: город расправляет ладонь, ночь чеканит звезды и проходит шагом черных лошадей и грациозно, и maestoso (хочется добавить — allegro, как в «Концертной симфонии» или «Ночной серенаде» Моцарта) — по тарелкам площадей. Об этом в упомянутой статье писал Крейд: «Четкого деления на мир внутренний и внешний в его стихах нет. Мир в целом переживается как поле действия сил, а не как пространство, вмещающее многообразие форм. Такие явления, как вечер, ночь, осень, не только персонифицируются, но действуют, как автономные силы»[272]. Подобная одухотворенность природы и антропоморфность несомненно роднит его с Тютчевым, вся поэзия которого — «живая колесница мирозданья». По синкретичности и одушевленности образов и видению Р. Мандельштаму ближе всего О. Мандельштам: «Я изучил науку расставанья /в простоволосых жалобах ночных», «обряд петушиной ночи», «Бежит весна топтать луга Эллады», «Нам остаются только поцелуи, /Мохнатые, как маленькие пчёлы, /Что умирают, вылетев из улья», «Дикой кошкой горбится столица», «Нынче день какой-то желторотый» — у обоих поэтов природное синкретическое видение, этому научиться нельзя, о подражании не может быть и речи, но у О. Э. Мандельштама — умение передать это одним-единственным эпитетом: «ассирийские крылья стрекоз». Примечательно и это стихотворение, существующее в нескольких вариантах:

Когда сквозь пики колоколен

Горячей тенью рвётся ночь,

Никто в предчувствиях не волен.

Ничем друг другу не помочь.

— О, ритмы древних изречений!

— О, песен звонкая тщета!

Опять на улицах вечерних

Прохожих душит темнота.

Раздвинув тихие кварталы,

Фонарь над площадью возник;

Луна лелеет кафедралы,

Как кости мамонтов — ледник.

— Кто б ни была ты — будь со мною!

Я больше всех тебя люблю,

Пока оливковой луною

Облиты тени на полу.

Пока не встанет у порога,

Зарю венчая, новый день —

Я — сын и внук распявших Бога —

Твоя бессмысленная тень.

Неожиданный образ — кости мамонтов — придает сравнению и всему стихотворению в целом глубину: стало быть, это стихи о вымершей, как мамонты, культуре, о неразделенной любви и отвергнутых стихах, потому и «песен звонкая тщета». Это монолог о неразделенной любви, обращённый к возлюбленной, однако в последней строфе чувство отверженности, изгойства и столь редкий у поэта агонизм вырастают до вселенских масштабов. «Оливковая луна», очевидно, перешла из перевода стихотворения Ф. Г. Лорки «Арест Дона Антонио Эль Камборьо на Севильской дороге», выполненного Р. Мандельштамом в те же годы (очевидно до 1954 г.). Вновь та же одушевленность и одухотворенность: ночь рвется, темнота душит, фонарь раздвигает кварталы, луна лелеет кафедралы, причем движение и звукопись — язык стихий, движение ночи, овеществленное в звуке, иное, нежели ласка луны. Р. Мандельштам, как заметил Крейд, «ориентирован на эссенцию явлений, а не на экзистенцию. Непосредственный интерес к сущности, а не к существованию… Его увлекает сила природных феноменов, и в красоте он обычно находит динамику, а не статику. Такое понимание красоты предполагает интенсивный, а не экстенсивный поэтический темперамент»[273]. Временное «когда» и ритмико-синтаксический параллелизм, в отличие, скажем, от Лермонтова («Когда волнуется желтеющая нива…»), Фета («Когда мечтательно я предан тишине») или даже О. Мандельштама («Когда Психея-Жизнь спускается к теням…»), снимаются после первой строфы, и стихотворение указывает на некую периодичность и повторяемость, подчеркивая не событийный, а вневременной характер. На это же указывает и стихотворение-«двойчатка», написанное тем же 5-стопным ямбом с чередованием женских и мужских рифм, в котором есть родственная тематика и несколько повторяющихся образов-мотивов, но в сущности, это совершенно разные стихотворения:

Опять сквозь пики колоколен

Горячей тенью рвётся ночь,

И снится мне: я очень болен,

И ты пришла, чтоб мне помочь.

Рыдает небо в спящий город,

И за звездой летит звезда

На серебристые озёра —

Твои бездонные глаза.

А мне ничем уж не поможешь,

И вянет, тоньше лепестка,

Моя шагреневая кожа

В твоих тоскующих руках.

Полны томительною грустью

Твои весенние духи,

Зовя от странных грёз очнуться

И перестать писать стихи…

Но мне смешна твоя тревога —

Один в сверкающем аду —

Я — сын и внук распявших Бога,

В безвестных сумерках иду.

И так всю ночь: не зная брода,

По пояс в лунной синеве —

Осколок проклятого рода

С горячкой ритмов в голове.

В этом стихотворении тема любви и страдания вводится уже в первой же строфе. Мотивы неразделённой любви и неприятия стихов, очевидно, указывают на все ту же Аню, причем изгойство показывается и подчеркивается на всех уровнях — от отвергнутой любви и отвергнутых стихов, а стихотворства как образа жизни и судьбы до вселенского одиночества и космического осознания себя изгоем «в сверкающем аду», однако в отличие от первого стихотворения, изгойство принимается и понимается как знак, как отметина — как у Марины Цветаевой. В целом же, иудео-христианские мотивы довольно редки в творчестве Р. Мандельштама, более тяготеющего к эллинско-римскому язычеству, пантеизму и даже неоплатонизму (с неоплатониками его роднит прежде всего обожествление света). Интонационно-смысловая система последнего стихотворения указывает скорее на Блока («Опять, как в годы золотые», «Опять над полем Куликовым…»), тем более, что у Блока есть примечательное стихотворение из «Жизни моего приятеля», в котором есть рифма-антитеза «тревога-Бога», повторяющаяся у Р. Мандельштама:

Когда осилила тревога,

И он в тоске обезумел,

Он разучился славить Бога

И песни грешные запел.

Итак, легенда о том, что он был угрюмцем и сторонился женщин, мягко говоря, несколько преувеличена, а Нину Маркевич сестра и вовсе считает женой Алика, во всяком случае, говорит, что они жили в гражданском браке. Приблизительно с конца 1950-х, года с 1957, как ей кажется, Алик по нескольку месяцев, иногда по полгода лежал в больнице в г. Пушкино. Она ездила и туда. Он действительно пристрастился к морфию — сначала принимал как болеутоляющее, а потом всегда. Однажды, когда он уже был в гипсе из-за обострившегося костного туберкулеза, ее послали в аптеку то ли за морфием, то ли за опиумом. Она протянула рецепт, но ей сказали: «Иди, девочка, отсюда!» «Как вы смеете, у меня брат тяжело болен, это его рецепт!» «Рецепт поддельный, уходи от греха». Когда она вернулась и рассказала обо всем с возмущением брату, тот решил историю замять. Рецепт действительно был поддельный — Арефьев нарисовал. Руки Алика были исколоты до того, что на них были отверстия-каверны и свисали сухожилия. Богемная жизнь в сочетании со свободомыслием и талантом — какой козырь для властей: и Арефьев, и Гудзенко получат вскоре свои сроки. Алика же вызывали на допросы, но не сажали: «Он и так сдохнет», — сказал следователь Родиону Гудзенко. Умер он от кровоизлияния в кишечник, вызванного язвой, что было осложнено истощением и наркоманией. Елена была у него за несколько дней до этого, а потом случился приступ у матери. Пока выхаживала мать, умер брат. Хоронили вчетвером (кто-то пишет, что вдвоем): Арефьев, Владимир Шагин, она и, кажется, Родион Гудзенко (а может, и Васми) — точно не помнит — настолько все смешалось в голове от горя и чудовищной нагрузки тех дней. Архив и книги брата забрала себе, архив привела в порядок, книги все прочла. Библиотека Алика была изысканна — от Саллюстия, Монтеня, Басе, Бодлера, Рембо, Аполлинера, Лорки до поэтов Серебряного века. Они с мамой собрали все стихотворения и расположили в таком порядке, разбив на циклы, как указал он (чего не сделали составители ни одной из четырех опубликованных книг). Перед своим отъездом в 1976 г. в Вену Елена сделала 8 копий всех стихов (но не дневников), а оригиналы передала Рихарду Васми. Взяла один экземпляр себе, но его отобрали на таможне — так у Васми оказалось 3 экземпляра (его, Елены, и факсимиле всех стихов). Мама отправила один экземпляр дяде Леве в Москву, который, хотя и действительно работал в Кремле, но ничего не уничтожал. Остальные экземпляры были отданы друзьям — Арефьеву, Гудзенко, Шагину, Шолому Шварцу. Год она прожила в Вене, затем перебралась в Париж, где в Институте Кюри (Париж-6) защитила диссертацию по цитохимии и 6 лет проработала биологом, а затем переехала в Америку, где сильно бедствует, но стойко переносит и это.

Один экземпляр, видимо, попал к Михаилу Шемякину, возможно от Арефьева, который умер страшной смертью в гостинице «Авенир» в Париже 5 мая 1978 г. — у него был, очевидно, цирроз печени, жена оставила его и уехала в Германию; он жил один в гостинице. Через несколько дней, в понедельник, Елена должна была повести его к врачу (на чем настояла она). Жила она за городом, были выходные, но ей вдруг приснился страшный сон. Она немедленно поехала в Париж, и оказалось, что у него открылось кровотечение, и его нашли в коридоре. Он был мертв. Вот так страшно жили, творили и умирали люди 1950-х.

«Третий Рим застыл перед бедой»

Он вернулся к нам отблеском Серебряного века, одухотворяя наше постмодернистское бытование. Явившись как бы ниоткуда, да еще с такой звучной фамилией великого однофамильца, Роальд Мандельштам, и при жизни-то сторонившийся собратьев по перу и литературщины — не литературы, — до сих пор стоит особняком в русской поэзии 1950-х гг. Его заново открыли М. Шемякин, опубликовавший подборку стихотворений в журнале Аполлонъ-77 в Париже, и К. Кузьминский, отобравший для антологий «У Голубой лагуны» то, что на его взгляд является самым характерным и лучшим в наследии поэта, назвав его «Мандельштамом третьим» (звучит вполне как династия), «поэтом-лунатиком» и поставив в заголовке вопрос: «Второе пришествие Блока?», в конце ответил отрицательно: «Цель настоящего „анализа“ (кавычки Кузьминского) — предупредить блоковедов. Второго пришествия не было. Был поэт»[274]. Кузьминский наметил верные связи, но не удосужился их развить и, взяв, как он сам заметил, «наугад», «не лучшее у Блока и не из лучших у Роальда», поставил тем не менее верный диагноз: отличие стихов Роальда Мандельштама от Блока в «художническом видении и в гипертрофии образов»[275]. Следует заметить, что вопрос традиции и влияний как русской, так и зарубежной поэзии на творчество Р. Мандельштама гораздо сложнее, чем это видится Кузьминскому и отнюдь не сводится к Блоку, но включает в себя и «Слово о Полку», и Державина, и, конечно, Пушкина, Лермонтова, но также и Бальмонта, Гумилева, Брюсова, Северянина, О. Мандельштама, Пастернака, Маяковского, Хлебникова и многих других, усвоенных, однако, не эклектично, а творчески, то есть не подражателем, а продолжателем традиции. По сути своей Алик Мандельштам был художником-экспрессионистом, живописавшим стихами.

Дремучий ветер охватил

Наш край, где площади, как ступы —

И молча трупы золотил —

Луны тускнеющие трупы.

Размер вполне традиционный — четырехстопный ямб, но в отличие от пушкинского ямба, здесь — чередование мужских и женских рифм, скорее, как у Блока:

Я — Гамлет. Холодеет кровь,

Когда плетет коварство сети,

И в сердце — первая любовь

Жива — к единственной на свете.

1914

Можно привести и другие примеры из Блока — все стихотворения из книги «Ямбы», посвященной памяти сестры[276]. Однако Роальд Мандельштам доводит метафоры, как верно отметил Кузьминский, до предела — это так называемые катахрезы (прием, который впоследствии с успехом применял Бродский):

И шелест крыл от птичьих стай,

И на знакомые ограды,

Кружась, летит вороний грай,

Как чёрный призрак снегопада.

А как ревут колокола, —

Их рвёт предсмертной, медной рвотой,

Как будто дохнут на колах

У острых звонниц — бегемоты.

Заметим, что у имажинистов такой экспрессии и неожиданности образа не было — только у Пастернака, наиболее близкого Р. Мандельштаму поэта по образному видению, встречается такая гипертрофия. Нет у имажинистов и подобной боли:

Сквозь эту боль и этот стон

Зову друзей — их рук коснуться б! —

Ведь это только страшный сон,

Ведь я могу ещё проснуться.

И у Блока, и у Р. Мандельштама «настоящее, как писала о „Ямбах“ З. Минц, — страшный мир»[277], у Роальда — страшный сон. У Блока — вера, у Роальда — надежда, переходящая в отчаяние; Блок ищет идеал, Роальд — жизнь, он в прямом и переносном смысле задыхается. Здесь налицо родственный семантический ореол, как это трактует М. Л. Гаспаров, развивая науку о семантике стихотворных размеров, начало которой положил К. Тарановский, причем оба указывают автора книги «Символизм» А. Белого как предшественника[278]. Хотя сходство налицо, тождества нет. Во-первых, иной подтекст, иная эпоха. Если у Блока есть вера и надежда, то у Роальда Мандельштама, как это видно по другим стихам, этой надежды нет: «Так спи же: не будет второго Ясона, /Как нет золотого руна!» («Золотое руно») Иногда — очень редко боль поэта прорывается в открытую:

И любимая, тяжко больная,

Сторона привлекает меня,

Не рассветом «грядущего рая»,

Но печалью прошедшего дня.

Случайно увиденный им в музее гобелен с изображением событий времен Пунических войн заставляет его задуматься над историей и осознать настоящее. Не случайно, что образы Сципиона, Катона, Гасдрубала переходят из стихотворения в стихотворение:

Во дворцовом пыльном коридоре

Я нашёл прекрасный гобелен:

Римский флот, плывущий через море

В розовато-серый Карфаген.

И с тех пор нахмуренные лица

Раз увидев, вижу каждый день.

О, глаза у воинов! — бойницы,

Где ночная опочила тень.

Но один из них, наверно, консул,

И, быть может, даже Сципион,

Дал плеснуть в глаза волне и солнцу,

А другой не дал — центурион.

Трубный рёв поплыл над Карфагеном —

Мамонтов выводит Гасдрубал.

А народ, собравшийся на стены,

Переругивался и зевал.

Кто наверх смолу лениво вносит,

Кто бранит плывущий легион…

В этот миг лазутчики доносят,

Что в Сенате победил Катон.

Катон Старший (234–149 до н. э.), противник победителя Ганнибала Сципиона Африканского (236–183 г. до н. э.), обвинил последнего в коррупции и получении взяток во время кампании против Антиоха III, и потребовалось заступничество зятя, Тиберия Семпрония Гракха, чтобы спасти прославленного полководца и триумфатора. Однако в тот раз Карфаген был спасен. В свете предыдущего стихотворения понятен и смысл стихотворения «Слоны идут»:

В секущих ливнях —

Предсмертный холод,

Тучи — слоны! Стога!

На чёрных бивнях —

Фанфарный хобот,

Как медный пест, нога.

— Что трусость и отвага,

И возгласы «пора»?

Идут слоны — от шага

Трясутся города.

В ознобе бьются волны,

Как горе, солоны.

Терпенья чаши — полны!

Идут СЛОНЫ!

Оказывается это не тучи, а войско Гасдрубала, наступающее, очевидно, в Испании, где полководец основал Новый Карфаген, нанеся поражение римским войскам. Однако об этом поэт не говорит, главное — угроза империи: идут слоны. Тяжесть и медь, чёрные бивни и фанфарный хобот — приметы этого воинства. Тяжесть, в данном случае, не только благо, но и угроза. Наступление пока никак не разрешается, но города уже трясутся, и волны бьются в ознобе. Воспоминание ли о прошлой войне, предчувствие ли будущей в этом стихотворении или, быть может, предвкушение того, когда новый падет Вавилон — образ из стихотворения «Катилина» (о котором дальше)? В этом же контексте следует, очевидно, понимать и образ из другого стихотворения:

Наступит ночь, черней вороны.

Луна издаст тоскливый стон,

Как медный щит центуриона,

Когда в него ударит слон.

Совершенно ясно одно: Р. Мандельштам не писал стихи на темы античной истории или мифологии, но переживал их как реальное событие — здесь и сейчас. Еще в одном стихотворении поэт несколько по-иному связывает с современностью тревожный эпизод в истории Рима, когда во время восстания карфагенян после поражения в I Пунической войне полководцы Гамилькар и его зять Гасдрубал двинулись на завоевание Испании в 221 г. до н. э. — одушевляя образ листопада как римского воина и используя сравнение «Ночь идет, как мамонт Гасдрубала»:

Розами громадными увяло

Неба неостывшее литьё —

Вечер, догорая за каналом,

Медленно впадает в забытьё.

Ярче глаз под спущенным забралом

Сквозь ограды блещет листопад —

Ночь идет, как мамонт Гасдрубала —

Звездоносный плещется наряд.

Что молчат испуганные птицы?

Чьи лучи скрестились над водой? —

В дымном небе плавают зарницы,

Третий Рим застыл перед бедой.

Первая строфа — состоит из повторяющихся во многих стихах Мандельштама образов не называемого им, за одним-единственным исключением (об этом ниже) Петербурга. Вновь, как это всегда у Р. Мандельштама, природные явления переживаются как события внутренней, духовной жизни. Кроме того, противопоставляя листопад с опущенным забралом и ночь, идущую как мамонт Гасдрубала, поэт «наблюдает» сражение между Римом и Гасдрубалом. Как он сам писал в дневнике 29 мая 1958 г.:


«Я люблю слова, потерявшие грубую материальность. „Легион“ не вызывает ощущения реального. Слыша эти слова, невозможно увидеть пропотевших пропыленных солдат — это только сверкающие доспехи и оружие / скорее щиты, нежели мечи. Я пользуюсь этим понятием в творчестве, когда мой дух тревожен, обороняясь, или в ожидании боя. Такие слова — куколки, из которых бабочки уже улетели»[279].


Образные и исторические параллели неожиданно выводят к концепции «Москва — Третий Рим», переосмысленной поэтом, что вполне соответствовало идеологии Петра I, как было показано Ю. Лотманом и Б. Успенским в работе «Отзвуки концепции „Москва-третий Рим“ в идеологии Петра Первого»: «Семиотическая соотнесенность с идеей „Москва — третий Рим“ неожиданно открывается в некоторых аспектах строительства Петербурга и перенесения в него столицы. Из двух путей — столицы как средоточия святости и столицы, осененной тенью императорского Рима, — Петр избрал второй»[280]. Продлевая дальше параллель, поэт говорит уже о беде, грозящей «третьему Риму», и мы понимаем, что и сгинувшая «Атлантида», название примечательного стихотворения Р. Мандельштама, о котором ниже, — не только образ сгинувшего города, но и сгинувшей культуры, в то время, как людей — не людишек — нет в образовавшейся пустоте потому, что «золотые мётлы пулеметов/ подмели народ на площадях». Так на образном уровне осуществляется связь времен. Однако не Карфаген, и даже не Рим, а «Третий Рим застыл перед бедой», и нам становится ясно, что поэт находится в стане обреченных, но не сдающихся. Остается лишь умереть достойно — в бою:

Воет томительный рог,

К бою готовы друзья.

Нету окольных дорог —

Жить побеждённым нельзя!

«Прощание Гектора»

Как бы подчеркивая пафос и не отвлекая внимание читателя-слушателя, поэт строит стихотворение на точных неэкстравагантных рифмах. Роальд Мандельштам — поэт экзистенциальный, усвоивший не только уроки ремесла у Тютчева («Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, / Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!» — «Кто ратуя пал, побежденный лишь Роком, тот вырвал из рук их победный венец»), Гумилева («Есть много жизней достойных, /Но одна лишь достойна смерть, /Лишь под пулями в рвах спокойных / Веришь в знамя Господне, твердь»), Осипа Мандельштама («Мы умрем как пехотинцы, /Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи»). Не случайно, Роальд Мандельштам напрямую цитирует своего великого собрата в своем стихотворении:

Нет, пощады от жизни не ждать.

Но всегда Беззаботно смеяться над ней —

«Мне на шею кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей».

Именно поэтому поэт обращается к Тилю и Ламме, к Дон-Кихоту, к Спартаку, которому посвятил поэму, и даже к Катилине. У Роальда Мандельштама есть немало прямых подражаний Блоку, Бальмонту, Гумилеву или Осипу Мандельштаму — это естественно для молодого поэта (хотя в те годы молодые поэты подражали в лучшем случае Пастернаку, а то и Твардовскому, Луговскому, Прокофьеву и т. д.). Было немало советских поэтов, как бездарных, так и талантливых, как например, Николай Тихонов, усвоивших (или пытавшихся усвоить) уроки символистов и акмеистов, переводя их поэтику, прости Господи, на советскую почву. Мандельштам не приемлет советской системы, ее ценностей и окружающей его действительности. Удивительно не это, однако, а то, что он совершенно сознательно выстраивает стройную иерархию культурных ценностей, обращаясь к Элладе и Риму, к Средневековью и рыцарскому роману, к трубадурам (не случайно у него столько стихотворений озаглавлено «Альба», хотя и здесь он работает на сдвиге, соединяя жанр лирики трубадуров равно, как и любимого им Лорку, и «золотую, как факел, Элладу!»), к Данте и Сервантесу (об этом ниже). Поэтому я не могу согласиться с тем же Медведевым, который сравнивал Роальда Мандельштама с французскими проклятыми поэтами (les poètes maudits). Действительно, и Бодлер, и Верлен, и Рембо были его любимыми поэтами и у него есть немало общих с ними мотивов, начиная с неприятия действительности, антагонизма:

Спите спокойно, в смерти поэта

Нет никаких перемен.

Спи, не тревожась, сволочь людская —

Потный и сладенький ад!

Всякий «философ», томно лаская

Нежный и розовый зад…

«Дом Гаршина»

У любимого им Рембо встречается и подобный антагонизм, и неприятие окружающей пошлости, и такое же стремление взорвать обывательский ад:

Отворите ноздрю ароматам клоак,

Обмакните клинки в ядовитые гущи.

Вам поэт говорит, подымая кулак:

— Сутенёры и трусы! Безумствуйте пуще!

Для того, чтоб вы щупали влажный живот

Вашей Родины-Матери, чтобы руками,

Раскидав её груди, приставили рот

К потрясаемой спазмами яростной яме!

Сифилитики, воры, шуты, короли!

Ваши яды и ваши отребья не могут

Отравить эти комья парижской земли,

Смрадный город, как вшей, вас положит под ноготь.

«Париж заселяется вновь», перевод Арк. Штейнберга и Э. Багрицкого начала 1930-х гг.

В отличие от них, у него не было ни нарциссизма, ни агонизма, ни мучительной раздвоенности — он вообще мало занят самокопанием. В отличие, скажем, от Корбьера, он воспевал не только бродяг и воров, хотя и «Мои друзья», и «Тряпичник» сродни Корбьеру:

ТРЯПИЧНИК

Туман, по-осеннему пресный

От ветра шатается. — Пьян.

Пришёл ко двору неизвестный.

Воскликнул:

— Тряпьё-бутыл-бан!

Приму ли диковинный вызов —

Нелепый татарский девиз?

(Ворона, бродившая низом,

Стремительно ринулась ввысь.)

— О, думаю, мудрая птица, —

Не любит дворовых тревог!

Но, молча

швыряю

в бойницу

Бутылку и рваный сапог.

24.7.1957 г.

У Корбьера в «Ночном Париже» есть похожая картина и родственный мотив:

Вот пересохший Стикс. И с фонарём по свалке

Старьёвщик Диоген идёт в пальтишке жалком.

Поэты удочки закинули в ручей,

А черепа у них — как банки для червей[281].

Однако — эпоха несколько другая: как показано выше, Роальд Мандельштам переживает как трагедию отсутствие воздуха, и культурный вакуум для него — трагедия, а не трагичность. Не случайно же он остроумно назвал Сталина гуталинщиком, а когда Сталин умер, Арефьев, Р. Мандельштам и Гудзенко, взявшись за руки, плясали как бешеные и кричали: «Гуталинщик сдох!» Сестра вспоминает, что когда на некоторое время к власти пришел Маленков и пообещал улучшить благосостояние народа, Алик тут же назвал его ванилинщиком.

После самоубийства художника Преловского, связанного не только с наркоманией, но и, как говорят, с тем, что он попал на крючок КГБ, антагонизм и отчасти агонизм в поэзии Роальда Мандельштама усилился. Это видно и по стихам из «Дома Гаршина», приведенным выше, и явственно в «Доме Повешенного», и в «Эпитафии», посвященной не только Преловскому, но и себе:

В жизни, блуждая по улицам снежным

С черепом, полным звучания строф,

Я согревал полумёртвой надеждой

Жажду космических катастроф.

Те, от кого я не стал бы таиться,

Мне за любовь заплатили презреньем.

Тот же, кто шёл предо мною открыться,

Грустные вечно будил подозренья.

Жалок Шекспир!

Ну, чего он боится —

Гамлет —

Трагический микроцефал?..

Нет. Над вопросами датского принца

Я головы не ломал.

Не по-толстовски, а в юношеско-максималистской, романтической манере отрицая Шекспира, поэт опять-таки показывает готовность к бою, взрыву, катастрофе. Однако примечательно и то, что даже отрицая, поэт все-таки обращается к принцу датскому и Шекспиру — цитируя Гамлета, можно задать вопрос: «Что он Гекубе, что ему Гекуба?». Эта всеотзывность — характерная черта именно русского поэта — вписывается в традицию и Фета, и Блока, и Пастернака. Однако если у Фета в цикле «К Офелии» преобладает элегический тон, а лирический герой не только отождествляет себя с Гамлетом, но как бы и вытесняет его; основной мотив Блока — жертвенность и любовь, у Пастернака (хотя стихи из романа еще не ходили в списках в 1954 г. и были вряд ли известны Роальду Мандельштаму), при всей философской глубине драма Гамлета транспонируется в иное время и разыгрывается на сцене, то у Роальда Мандельштама как у разночинца она разыгрывается прямо на улице — напротив дома повешенного.

Не могу согласиться с Кузьминским, что «Мандельштам — типичный представитель конструктивного эклектизма»[282]. Роальд Мандельштам не только впитал в себя всю русскую и западную культуру, но и творчески освоил и осмыслил её. Как известно, Кюстин отказал Пушкину в звании национального поэта, а пушкинский принцип заимствования сюжетов тоже можно было бы назвать эклектизмом[283]. Был ли эклектиком В. Жуковский? А. Н. Веселовский писал, что «Жуковский — лирик, даже в подражании дававший свое, отдававший себя»[284] (выделено Веселовским). Более того, В. М. Жирмунский, проанализировав переводы Жуковского из Гете, пришел к следующему выводу: «Таким образом создаётся новое художественное единство, вполне цельное и жизнеспособное, а оригинал оказывается переключенным в другую систему стиля»[285]. К такому же выводу пришел и Гуковский, анализируя баллады Жуковского: «Баллады Жуковского все в большей или меньше степени — переводные. И все же они оригинальны и не совпадают со своими разноязычными оригиналами. Сюжеты в них — чужие; стиль — свой. А именно стиль и образует их обаяние»[286]. Основополагающим признаком, стало быть, является создание своего стиля. Роальд Мандельштам, начавший с подражаний поэтам Серебряного века, уже к 1953–1954 гг. создает свой стиль, основанный прежде всего на синкретизме, выраженном в экспрессивных метафорах-катахрезах, в смешении высокого и низменно-заземленного («Гостиный Двор», 1954, «Пусть Египет разграбят гиксосы…»), в стирании граней между живой и неживой природой, настоящим и прошлым, мифом и реальностью. Даже когда он берёт известное брюсовское «Творчество» («Фиолетовые руки на эмалевой стене…») и сознательно, по словам Р. Гудзенко, как бы соревнуется с ним, как писал Рогинский, у него получается свое, оригинальное стихотворение:

Белый круг ночной эмали,

Проржавевший от бессониц

И простудного томленья

Перламутровой луны,

Плыл, качаясь, в жёлтом ветре

И крылом летучей мыши

Затыкал глазницы дому…

Темнота весенних крыш.

За окном — рябые лужи,

Запах лестницы и кошек;

(Был серебряный булыжник

В золотистых фонарях.)

А за стенкой кто-то пьяный,

В зимней шапке и галошах,

Тыкал в клавиши роялю

И смеялся[287].

Изменен и образный ряд, изменены реалии, то есть, и материал, и отношение, и художественное осмысление. Поэтому прав Рогинский, когда пишет: «Вневременным и внеэмоциальным образам брюсовского стихотворения Мандельштам противопоставляет… тревожно-таинственную, с жутким диссонирующим аккордом в конце картину современного города»[288]. У него даже не в самых сильных его стихах виден строгий отбор. Другой вопрос, сознательно ли он уходил от своих великих предтеч, работая на образном, смысловом и тематическом сдвиге — сказать трудно: он был слишком молод и слишком болен, не напечатал ни строки, жил в полной изоляции от так называемого литературного процесса. Как вспоминал его друг художник Родион Гудзенко в передаче «Радио Свобода», Роальд Мандельштам печататься «даже не хотел! И даже не лез! Он вообще презирал всю эту систему настолько, <…> что не хотел с ними общаться». (Следует заметить в скобках, что в рукописях Р. Мандельштама есть стопка стихов и переводов, на которой его рукой написано «для печати», причем печататься он стремился не ради славы, гонорара или даже необходимости быть услышанным, но прежде всего, чтобы не быть обвиненным в тунеядстве.) Несомненно, что его интуиция и «художническое (а не художественное) восприятие мира»[289] позволили ему, больному юноше в глухие годы сталинской эпохи, зараженному нормальным символизмом и акмеизмом, стать не заурядным эпигоном (пусть с самыми высокими устремлениями), а незаурядным самобытным поэтом. Примечательно то, что хотя он писал стихи с детства, первое законченное стихотворение, по словам сестры, он написал лет в 16, а последнее, добавим, в 28 лет. Стало быть, за какое-то десятилетие интенсивной работы, прерываемой приступами болезни, с которой он также сражался, как воин, Роальд проделал неимоверный духовный и творческий путь — такая скорость духовного развития — признак гения. Общеизвестно, что Роальд Мандельштам был певцом Петербурга-Ленинграда, так же, как Блок и Осип Мандельштам. Однако даже цветовая гамма, если применить подход Тарановского[290], у Роальда Мандельштама значительно отличается от Блока. Если у Блока до «Двенадцати», как показал Тарановский, преобладающие цвета — зеленый, фиолетовый или лиловый (лилово-зеленые сумерки), а зеленая звезда ожила, чтобы умереть в «Петрополе» О. Мандельштама[291], то у Роальда Мандельштама — алый, кровавый, медь и бронза, синий, золотой, лимонный, желтый, серый, черный, причем зеленый, лимонный, оливковый могли быть навеяны не только и не столько русской поэзией, но и Ф. Г. Лоркой. Несомненны цветовые совпадения с О. Мандельштамом: «Над желтизной правительственных зданий», «Рыбий жир ленинградских речных фонарей», «Где к зловещему дегтю подмешан желток», «И над лимонной Невою под хруст сторублевый…» Следует, однако, заметить, что во-первых, желтизна правительственных зданий явно восходит к «Петербургу» Белого, а кроме того, желтизна эта бросается в глаза и не столь восприимчивому зрению; во-вторых, как уже было сказано выше, у Роальда Мандельштама совершенно неповторимое развитие зрительного образа — иная экспрессия:

Ковшом Медведицы отчерпнут,

Скатился с неба лунный серп.

Как ярок рог луны ущербной

И как велик её ущерб!

На медных досках тротуаров

Шурша, разлёгся лунный шёлк,

Пятнист от лунного отвара,

От лихорадки лунной жёлт.

Парономазия Серп — рог — ущерб усилена не только аллитерацией, но и сдвигом выражения «луна на ущербе»: «И как велик её ущерб!» Такое образно-смысловое мышление свойственно О. Мандельштаму, как в свое время показал О. Ронен[292]. Кроме того, родство между Мандельштамами, как подметил Крейд, в родственном отношении к тяжести и нежности, а у Роальда Мандельштама — «сестры тяжесть и цвет». Тяжесть золота, меди, бронзы — «не бремя, а радость или тревога воплощения»[293]. Динамика же развития образа у Р. Мандельштама скорее такая, как у Пастернака: «Как бронзовой золой жаровен / Жуками сыплет сонный сад» (I, 48), по образному видению мира (по зрению — не по мировоззрению), несомненно, самый близкий и потому «опасный» (в смысле влияния) для него поэт: такие же резкие переходы из одной сферы восприятия в другую, включение всех пяти органов чувств, но Р. Мандельштам, пожалуй, экспрессией и накалом превосходит и Пастернака. Помимо Пастернака, по необузданности и гипретрофированности образов напрашивается еще ранний Маяковский:

Мой шаг, тяжёлый, как раздумье

Безглазых лбов, безлобых лиц,

На площадях давил глазунью

Из луж и ламповых яиц.

В этом стихотворении, как почти всегда и везде, экспрессию образов поддерживает и звук, и рифма: как это очень часто у Роальда Мандельштама, нечетные строки — весьма расшатанные консонансные рифмы (раздумье — глазунью), охваченные с двух сторон точными (серп — ущерб, лиц — яиц). Звукопись, в том числе и аллитерация, продолжает и усиливает образность, особенно в последней строфе настолько, что действительно воспроизводит звук всплеска. Так Роальд растоптал желток О. Мандельштама. У младшего поэта не только другая звуковая и цветовая (преобладание меди и бронзы) палитра и другая экспрессия, у него иной зрительный ряд: «Я бросаю радостные клады / Фонарей, как нитку янтаря»; «Розами громадными увяло /Неба неостывшее литье»; «чугунные ребра моста»; «На полу площадей щербатом — / Недожаренный лунный блин». Что же до близости поэтики Р. Мандельштама Маяковскому, то и здесь сходство есть, но тождества нет — иной семантический ореол. Выявив другие параллели между Р. Мандельштамом и Маяковским («Моих молитв иероглифы — / Пестрят похабщиной заборы», «Люблю / Одиночество /Флага/ В хохочущей /Глотке небес!», Б. Рогинский приходит к выводу, что «при сходной кричащей смелости образов пафос Мандельштама более строгий и замкнутый, чем у Маяковского, и в нем столько же переживания собственного величия, сколько и блоковского чувства жестокой красоты мира»[294]. Я полностью согласен со второй частью, но хотелось бы уточнить, что в отличие от Маяковского, у Р. Мандельштама вовсе отсутствует эгоцентризм — он растворен в мире явлений и в мире культуры и абсолютно не зациклен на себе.

Виртуальная реальность

Некоторые сетуют на то, что у Роальда Мандельштама нет последователей и мало поклонников, хотя я насчитал более 100 сайтов в интернете, где либо есть упоминание о нем, либо приводятся его стихи. Причем, есть случаи и вовсе парадоксально-комические, как например, на сайте хакеров или на сайтах российских тинейджеров «Цитадель» и «Гейм-гуру»[295] (язык не поворачивается сказать «подростков» — так как это сразу же включит в «семантическое поле» роман Достоевского и приведет к ложным ассоциациям) процитировано одно и то же стихотворение:

Он придёт, мой противник неведомый, —

Взвоет яростный рог в тишине, —

И швырнёт, упоенный победами,

Он перчатку кровавую мне.

Тьма вздохнёт пламенеющей бездною, —

Сердце дрогнет в щемящей тоске, —

Но приму я перчатку железную

И надену свой чёрный доспех.

На каком-то откосе мы встретимся:

В жёлтом сумраке звёздных ночей,

Разгорится под траурным месяцем

Обнажённое пламя мечей.

Разобьются щиты с тяжким грохотом,

Разлетятся осколки копья, —

И безрадостным каменным хохотом

Обозначится гибель моя.

Это одно из самых ранних юношеских стихотворений Роальда Мандельштама, написанное, очевидно, в конце 1940-х — начале 1950-х (точная дата не установлена), в котором есть еще шероховатости стиля («Обозначится гибель моя»), стертые эпитеты («Взвоет яростный рог в тишине», «пламенеющей бездною», «сердце дрогнет в щемящей тоске») — словом, подражание. Вновь 3-стопный анапест. Чередование дактилических и мужских рифм по звучанию скорее напоминает Некрасова, но у последнего этим метром написаны сентиментально-бытовые и народные вещи («Что ты жадно глядишь на дорогу…», «Средь высоких хлебов затерялося»), в то время как тон стихотворения Р. Мандельштама приподнято-романтичен. Здесь скорее напрашивается сравнение с такими стихотворениями Гумилева, как «Помпей у Пиратов» (I, 75,) «Игры» (I,76), «Завещание» (I, 100) и др., а стихотворение Р. Мандельштама «Облаков золотая орда» не только метрико-ритмически, но и образно напоминает «В небесах» Гумилева (I, 54), о чем несколько ниже. Вырванные из контекста эпохи и процитированное людьми, не знающими ни жизни поэта, ни его времени, эти экзистенциальные стихи о самопожертвовании и «полной гибели всерьез», привлекают молодежь некоей романтической силой, игрой мускулатуры. У поэта же — стремление хотя бы ценой собственной гибели взорвать застоявшийся воздух эпохи (вспоминается тютчевское «Я просиял бы и погас»).

О Брандте и Данте

Не удивительно ли вообще, что его стихи дошли до нас? Выживали не сильнейшие, выживали более гибкие, как например, Горбовский, который переписал свои ранние стихи в более приемлемой, конформной и комфортной для совписа манере. Роальд же Мандельштам, как известно, «компромиссов не знал» (Кузьминский). Не случайно Петр Брандт озаглавил свое эссе о нем — «Неистовый скальд», взяв у поэта его же собственную характеристику-строку из одного из самых значительных его стихотворений, речь о котором ниже. Отмечая мужество и непреклонность поэта, Брандт почему-то в своем эссе сравнивает Роальда Мандельштама с Фаринатой из «Божественной комедии», как будто предрекая поэту адские муки и утверждая, что и там его дух не будет сломлен. Не замечая того, что он сам себе противоречит, так как ниже говорит о том, что поэт «праведен ветхозаветной праведностью», автор несмотря на это, отправляет поэта в Ад, ибо Фарината, хотя и был христианином, не был праведником в глазах Данте — он был лишь врагом, достойным уважения. Речь, очевидно, все-таки о том, что Роальд Мандельштам не был христианином, то есть формально не принимал обряд крещения. Именно поэтому далее автор статьи говорит об атеизме и бездуховности советского общества, о том, что несмотря на высокую духовность, поэт не был христианином и поэтому трагичен, как античные герои, однако «праведен ветхозаветной праведностью, и высокая душа его, ощущающая себя жертвой, алчет возмездия»[296]. Прежде всего, поэт жаждет не возмездия, а борьбы за идеалы, как Дон-Кихот, рыцари Грааля, Тиль Уленшпигель — не случайно им посвящены стихотворения Р. Мандельштама. У него обостренное чувство справедливости, врожденное чувство культуры и традиции — в том числе и пушкинской. Так, в одном раннем и, быть может, несколько странно озаглавленном стихотворении «Менестрель», он обращается к «Песни о Вещем Олеге» и только за счет метрики и семантического ореола, если вновь воспользоваться формулой Тарановского-Гаспарова, выражает и стремление сразиться за идеалы и призывает к возмездию не за себя, а за поруганные и преданные забвению духовные и культурные ценности:

Торжественный пламень, угасший в крови —

Бесславно и тщетно пролитой,

Напомнит ли время великой любви.

Минувшие славные битвы,

Когда, торжествуя над злобой врага,

Над башнями флаги пестрели, —

О славе победы гремели рога,

О славе любви — менестрели?

Но здесь — где зовут избавителем смерть,

И счета не ведают бедам,

Какую любовь я осмелюсь воспеть?

Какую прославить победу?

Победу ли тёмных и низменных стад

Внезапно нагрянувших хамов,

Любовь ли Иуды к добыче креста,

Вандалов — к развалинам храмов?

О, горе певцу, пережившему честь,

А вечно тоскующей лире —

Звенеть, призывая высокую месть

Во славу грядущих кумиров!

Он действительно ощущает себя не только наследником века Серебряного, но и всей культуры, как русской, так и западной, однако не в христианском, а в культурном смысле, в той же мере, в какой он ощущает себя наследником культуры античной и средневековой:

Не может быть, чтоб ничего не значив,

В земле цветы рождались и цвели:

— «Я здесь стою, я не могу иначе», —

Я — колокольчик ветреной земли.

Я был цветком у гроба Галилея,

И в жутком одиночестве царя,

Я помню всё,

Я знаю всё,

Я всё умею,

чтоб гнуть своё,

Смертельный страх боря.

В одной строфе поэт проходит путь от знаменитого высказывания Лютера до Галилея, объединяя в современности века и страны, духовную твердость и незыблемость идеалов со стремлением разгадать тайны вселенной: «Я» поэта — воистину цветок, возросший из мировой культуры. Пушкинское «ты царь: живи один» также претерпело экзистенциальную метаморфозу: оказывается, приобщение к мировой культуре и верность ей таит в себе угрозу не просто одиночества, а «жуткого одиночества» на грани гибели — «мрачной бездны на краю».

«Он спокойно принимает этот свой удел без всякой надежды на спасение», — пишет Брандт. С этим можно было бы согласиться, если бы в подтексте у Брандта уже не была заложена христианская идея спасения. Во-первых, ни Велимир Хлебников, ни великий однофамилец Роальда (хотя Н. Я. утверждает в своих «Воспоминаниях», что все Мандельштамы — родственники) не были в строгом смысле христианскими поэтами, и уж во всяком случае — не православными, однако и в своих стихах, и в прозе достигли таких откровений и прозрений, что их гениально одаренным современникам, среди которых были христиане, даже и не снилось. Во-вторых, и жизнью своей, и смертью, они доказали верность высшим идеалам, а не просто идее, как Фарината (или некоторые большевики, уничтоженные Сталиным). Великий поэт отличается даже от одаренного не просто гениальными образами, а величием духовного усилия. Так что сравнение хорошего человека Петра Брандта, относящегося к Роальду с несомненной симпатией и восхищением, считаю некорректным. Как бы это ни было дурно, но чисто христианских мотивов в творчестве Р. Мандельштама почти нет (но и безбожником, а тем более атеистом его назвать нельзя), а соборы и храмы для него — прежде всего храмы культуры, он поклоняется красоте, а его Бог — Слово:

Есть тайный храм, где каждый — званый,

Кругом медвежий край — леса,

А в храме том поют «Осанну»

И плачут чьи-то голоса.

Весь мир на тысяче наречий

Тот храм по-разному зовёт,

Но ясен взор и прямы плечи,

У всех, кто крест его берёт,

Чей Бог — един, и Он — есть Слово —

Гонимый более других,

Он жить не станет в храмах новых,

Ему смешон убогий стих

Корявых песен новых хамов, —

Их мысли грязны, как скопцы…

Но есть рунические храмы,

Есть Бог, и есть Его жрецы.

Он есть. Огни его не ярки.

Не всем видны, но есть ещё,

И циклопические арки

Повиты хмелем и плющом.

«Руническая баллада»

Несомненно, что в этом стихотворении есть духовная перекличка с Евангелием от Иоанна (1:1) и не исключено, что с такими стихами В. Бенедиктова, как «Борьба» («Пусть тот скорей оставит свет, / Кого пугает все, что ново, / Кому не в радость, не в привет/ Живая мысль, живое слово. /Умри — в ком будущего нет!») и — особенно — со стихотворением «И ныне»:

Над нами те ж, как древле, небеса,

И так же льют нам благ своих потоки,

И в наши дни творятся чудеса,

И в наши дни являются пророки.

<…>

Не унывай, о малодушный род!

Не падайте, о племена земные!

Бог не устал, Бог шествует вперёд;

Мир борется с враждебной силой Змия.

Несомненно также духовное родство со «Словом» Гумилева («В оный день, когда над миром новым…» I, 291) и память о том, как «Солнце останавливали словом»; есть также перекличка — в том числе и метрико-ритмическая — с такими стихами Гумилева, как «Ужас» (I, 68), «Царица» (I, 88), «В Библиотеке» (I, 90), но и — с Державиным: «Жив Бог — Жива душа твоя!» («Безсмертие души»). Поэт Р. Мандельштам — не подражатель, а продолжатель высоких традиций, но не в христианском, а в культурном, гражданском и общечеловеческом смысле. Нет нужды доказывать, что упоминание песен «новых хамов, / Чьи мысли грязны, как скопцы», делает это стихотворение остро современным.

Далее, Р. Мандельштам был действительно бескомпромиссен и действительно был бойцом, но не всегда угрюмым и суровым, как Фарината — в его поэзии есть тонкая лирика, в том числе и любовная, как было показано выше, есть и юмор, не только сарказм, как например, в стихотворениях, посвященных друзьям:

Если вы засиделись в гостях допоздна,

Если цель вашей жизни для вас не ясна, —

Беспокоиться будет ужасно

Ваш заботливый друг, капитан Гребенюк —

Воплощённая госбезопасность.

Я советую вам, если вы «не дурак»,

И притом дорожите карьерой,

Изучать анатомию дохлых собак

В допустимых программой размерах.

Говорить, что вам ясен Исаак Левитан,

А Борисов-Мусатов — не ясен,

И начальству о вас донесёт капитан:

«Субъективен, но госбезопасен».

А. Арефьеву

В этом шуточном стихотворении, посвященном ближайшему другу Р. Мандельштама художнику Арефьеву[297], блеск ума, иронии соответствует отточенности формы и мужеству поэта. Иронией и горькой самоиронией проникнуто и стихотворение больного астмой и туберкулезом поэта, посвященное другому художнику — Рихарду Васми:

В дома, замученные астмой,

Со смертной бледностью лица,

Галантной мышью Рихард Васми

Крадётся с черного крыльца.

Мои разбитые надежды —

Его упругие мяса;

Закат — покойные одежды —

Его ночные небеса.

Его чернильные кристаллы

Денатурируют весну.

— Спеши встречать её, усталый,

Не надо сна! Не верьте сну!

По рукописи Елены Мандельштам

И ритмика, и образный ряд — как бы иронически-зеркальное отражение приводившегося стихотворения «Дремучий ветер охватил…» Однако помимо самоиронии, в этом стихотворении есть еще образная характеристика творчества Васми, его портрет, и неожиданная метафора — «Его чернильные кристаллы/ Денатурируют весну», характеризующая экспрессивно-художническую манеру поэта. Так что помимо старика-тряпичника, есть и другие люди в стихотворениях Р. Мандельштама.

Что же до последователей, то прежде всего, следует обладать таким зрением и видением, как у Роальда, а это не многим дано. Много ли последователей у О. Мандельштама? И как можно продолжать его традицию, не подражая (даже А. Кушнер не избег этой угрозы), а продолжая? Последователи были, скажем, у Ахматовой, но даже в творчестве четырех ее верных рыцарей, включая Бродского, весьма амбивалентное отношение к ее поэтике. И все-таки последователи у Роальда Мандельштама были — в живописи: художники Александр Арефьев, Рихард Васми, Родион Гудзенко, Шолом Шварц, Владимир Шагин. По собственному их свидетельству и по свидетельству искусствоведа Л. Гуревич, «они сумели сами себе создать среду, и то, что у них был Мандельштам, поэт, в какой-то мере наложило отпечаток на их творчество, потому что в это время считалось, что живопись — нечто обратное литературе и литература была ругательным словом. И ценилась живопись во второй культуре, далекая от эмоций, сама живопись, а литература была бранным словом. Они сохранили поэтичность, в их работах есть поэзия… и то, что они были пропитаны стихами Мандельштама… имело огромное значение»[298]. Не потому ли столь сильны эллинистические мотивы в творчестве Арефьева, а пейзажи Р. Мандельштама можно сравнить только с пейзажами «арефьевцев» — прежде всего, с экспрессивными пейзажами самого Арефьева, но также Владимира Шагина[299], Шолома Шварца, Рихарда Васми[300], Валентина Громова[301]?

Там, где чугунное кружево кружев

Давят питоны дубовых перил,

Бесится, ярче оранжевой лужи,

Солнце, рыже́е, чем стадо горилл.

Пьяный шумер в подворотнях Аккада

Был бы, наверное, меньше нелеп:

В утренний час золотой клоунады

Мартовский город оглох и ослеп.

Ночь дочитала засаленный сонник;

Вырванный ветром, сбывается сон,

Стал канонером последний каноник

И канонадой — органный канон.

Здесь тот же характерный для него синкретизм образного видения, стирание граней между живой и неживой природой («питоны дубовых перил», «солнце рыже́е, чем стадо горилл», «город оглох и ослеп», «ночь дочитала засаленный сонник») и — как того требовал великий однофамилец — метафора становится метаморфозой: каноник становится канонером, органный канон — канонадой, а неподражаемая звукопись делает эту метаморфозу убедительной и необратимой. В поэзии Р. Мандельштама очерченность линий, буйство красок и образов сплетается с волхвованием звукописи — работал он, как и его великий однофамилец, с голоса.

Атлантида

Р. Мандельштам был певцом Новой Голландии — последняя квартира на Садовой, отсюда и воинственная «Канонерка» в стихотворении «Катилина» — Канонерский переулок, блоковские места, что тоже сближает с Блоком, но и разводит: нищий, больной астмой, туберкулезом легких, а потом и костным туберкулезом, прозябал в коммуналке в советские времена и — живописал свой город, сравнивая его с Данаей:

Запах камней и металла,

Острый, как волчьи клыки,

— помнишь? —

В изгибе канала —

Призрак забытой руки,

— видишь? —

Деревья на крыши

Позднее золото льют.

В Новой Голландии

— слышишь? —

Карлики листья куют.

И, листопад принимая

В чаши своих площадей,

Город лежит, как Даная,

В золотоносном дожде.

Новая Голландия

Размер — 3-х стопный дактиль (вынесенные глаголы 2 л. ед. ч. меняют графику, но не метрику стихотворения), даже по свидетельству такого знатока, как М. Л. Гаспаров (1984,173), довольно редок в русской поэзии[302]. Однако этот размер довольно часто встречается и у Блока, и у Гумилева. Только в «Стихах о Прекрасной Даме» Блока больше стихотворений, написанных этим размером с модификациями, как например, дактилические рифмы, чем во всей русской поэзии до него[303]. У Гумилева этим размером написано «В пути» (I, 91), однако у него только чередование мужских рифм, как в «Алом трамвае» и стихотворениях этого круга у Р. Мандельштама, о чем ниже. «Запах… острый, как волчьи клыки» — вновь неожиданное синкретическое сочетание зрительного, обонятельного и осязательного рядов — выходит за рамки заурядного сравнения. Есть и другой вариант этого стихотворения, но без золотоносного дождя и уподобления города Данае. Крейд заметил, что «подобно художникам-венецианцам, стихи Р. Мандельштама имеют тот же золотистый колорит и отличаются вниманием к цветописи»[304]. Более того, не только картина Тициана, но и самый миф преображен и перенесен в иную реальность. Рифмы — графичны, точны и не слишком «экзотичны», чтобы не отвлекать внимания от самой картины. Примечательно, что здесь, как и в других стихах городской или, как говорят, урбанистический поэт Р. Мандельштам не упоминает название города — есть конкретные изображения: «Рассвет на Пр. Маклина», «Дом Гаршина», «Банковский мост», «Сенная площадь» или упомянутое стихотворение, как на холстах Шагина, Васми или Шварца, но Город — за исключением одного-единственного стихотворения — никак не назван, хотя никаких сомнений на этот счет не возникает. Единственное исключение составляет стихотворение, которое по свидетельству сестры, было написано в надежде на публикацию (не из честолюбия или для заработка, а чтобы принести в милицию и в КГБ и доказать, что он не тунеядец), но, как всегда, подвел стиль:

Цвет свернувшейся крови — флаги.

Звёздное (небо ли?) — решето.

Небо — обёрточная бумага.

Небо — обветренное желто.

Полон мир электрической желочи.

Этот металл для зубов — луна.

Этот, светлее трамвайной мелочи,

Город — (Люстра-полис) — страна.

Моторы (синхронные и асинхронные)

Тысячеватный поспел виноград.

Это — смеющийся над влюбленными —

Питер, — Петер, — и Ленин — град.

Если расположить эти стихи лесенкой, стихотворение это вполне вписывается в контекст поэтики Маяковского, но такой стиль уже не приветствовался в 1950-е, а к тому же амбивалентные, мягко говоря, образы, как «цвет свернувшейся крови — флаги», «полон мир электрической желочи» обрекали и эту попытку публикации на неудачу. Однако это исключение лишь подтверждает правило: помимо того, что у поэта было предметное, чисто художническое видение, он не хотел называть город Ленинградом, но понимал, что его город — уже не Петербург. Именно поэтому в стихотворении «Атлантида» город идет на дно:

Листья звенели… Странно, странно…

Холод щемящий в душу проник.

Тысячи слов, болящих, как рана,

Тщетно пытался промолвить язык.

Очень хотелось вспомнить что-то

Или, быть может, всё забыть.

В лунном саду — золотая дремота,

Листья устали звенеть и жить.

Мокрые ветви в прозрачные ткани

Молча и серо закутал туман,

Стынущий город в безмолвие канул —

Тихо сомкнулся над ним океан.

Через предметность, даже физиологичность изображения («листья звенели», слова болят, как рана, «листья устали звенеть и жить» — вновь синкретические образы) поэт выводит читателя-зрителя на некий метафизический уровень обобщения — уже за рамками картины — после прочтения. Сам поэт выводов не делает, а подводит читателя к ним, что является основным признаком метафизической, а не рефлексирующей поэзии. Как было сказано выше, «Атлантида» может быть символом утраченной культуры и прошлого, но если прочесть это стихотворение как петербургский текст в контексте Пушкина, Гоголя, Достоевского и, особенного, романа «Петербург» А. Белого — как нереальный город, возникший усилием воли Петра, город-призрак, город-наваждение, исчезающий с исчезновением культуры, то формула, которую применил Лотман к святочному рассказу — «временная фантастика в нем заменяется пространственной»[305], вполне применима и к лирической поэзии, в частности, к поэзии Р. Мандельштама. Лотман приводит воспоминание В. Сологуба: «Лермонтов… любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом. В таком изображении отзывалась его безотрадная, жаждавшая горя фантазия»[306]. Далее Лотман говорит о вечной борьбе стихии и культуры, которая «реализуется в петербургском мифе как антитеза воды и камня», добавляя, что «петербургский камень — артефакт, а не феномен природы»[307]. Лотман делает вывод: «Петербургский камень — камень на воде, на болоте, камень без опоры, не „мирозданью современный“, а положенный человеком. В „петербургской картине“ вода и камень меняются местами: вода вечна, она была до камня и победит его, камень же наделен временностью и призрачностью. Вода его разрушает»[308]. Р. Мандельштам «транспонирует» этот миф, перенося его в советскую современность: отказ от культуры лишает камень опоры, и город погружается на дно забвения. В этом смысле можно прочесть и безлюдье из упомянутого стихотворения:

— Почему у вас улыбки мумий,

А глаза, как мёртвый водоём?

— Пепельные кондоры раздумий

Поселились в городе моём.

— Почему бы не скрипеть воротам?

— Некому их тронуть, выходя:

Золотые метлы пулемётов

Подмели народ на площадях.

Более того, объединив концепции «Москва — третий Рим» — Петербург — Атлантида, как было показано выше, поэт выходит не просто на эсхатологические обобщения, но говорит о забвении истории и гибели культуры.

Сероватый каолин

Существует мнение, что наличие столь большого количества вариантов в рукописи Р. Мандельштама якобы свидетельство его дилетантизма. Известны и другие примеры, когда варианты одного и того же стихотворения публиковались в основном корпусе стихотворений. Во-первых, такие опыты были и у Гумилева, который, переделав сонет «Я конквистадор в панцире железном» и балладу «Пять могучих коней мне дарил Люцифер» из «Пути конквистадоров», открыл ими вторую книгу «Романтические цветы». Однако речь, прежде всего, о тех стихах Осипа Мандельштама, которые Надежда Яковлевна Мандельштам называла двойчатками, а К. Тарановский — двойниками[309]. Следует заметить, однако, что подавляющее число «двойчаток» появляется у О. Мандельштама после 1928 г., и особенно, в воронежский период, то есть, когда его перестали печатать. Когда поэт не занимается составлением и редактурой собственной книги, действуют другие психологические механизмы — нет жесткого отбора, особенно в тех случаях, когда у каждого варианта есть свои достоинства. Если уж у великого мастера появляются сомнения и необходимость «читателя, советчика, врача», то что говорить о поэте, никогда не печатавшемся? Его окружение, как было сказано выше, были художники, влюбленные в его личность, и в неповторимую — уникальную — в русской поэзии образность. Для них каждый образ его был дорог, зрим, осязаем, обоняем:

Облаков золотая орда

Ждёт пришествия новой зари.

В предрассветных моих городах

Золотые горят фонари.

Далеко, далеко до утра,

И не знать опьяневшим от сна,

Что сегодня на синих ветрах

По садам пролетела весна.

Лунный город фарфоровым стал, —

Белоснежным подобием глин, —

Не китаец в лазурь расписал

Сероватый его каолин.

Нет, китаец, привычный к вину,

Не откроет его для людей,

Не нарежет лимоном луну

На тарелки ночных площадей[310],

И не знать опьяневшим от сна

Чудодейства напитков иных,

И напрасно им дарит весна

Бесполезно-красивые дни.

Думаю, что Паунду, который призывал поэтов не описывать, а показывать, употребляя конкретные цветовые образы и оттенки, а не слова, обозначающие цвет, это стихотворение пришлось бы по душе. Помимо головокружительных метафор, преображающих Петербург, подобно самой белой ночи, в этом стихотворении явственен антагонизм поэта с его художественническо-возвышенным восприятием и окружающей обывательщиной. Вновь 3-стопный анапест, весьма напоминающий «В Небесах» Гумилева: «Ярче золота вспыхнули дни, /И бежала медведица-ночь. /Догони её, князь, догони, / Зааркань и к седлу приторочь» (I, 54). Кузьминский (здесь ему слух явно отказал) почему-то сравнивает это стихотворение с сентиментально-претенциозными стихами Овалова (так называемыми стихами майора Пронина), у которого и размер иной — 3-иктный дольник с вкраплением 2-стопного стиха («И в пропасти сна глубокие/ падаем опять»), с беспорядочным чередованием мужских, женских и дактилических рифм, а главное — в нем помимо отсутствия мысли еще и полное отсутствие образов — ведь нельзя же всерьез обсуждать строки «Плавает в вашей комнате/ Свет голубой луны». Скорее уж Блок — «Ты из шепота слов родилась» (I, 366) или даже Пастернак: «Все наденут сегодня пальто…» (I, 53). Этим размером написано много стихов в «Воронежских тетрадях», правда с чередованием женских и мужских рифм. Однако никто до Р. Мандельштама — даже его великий однофамилец или автор «Фарфорового павильона» Н. Гумилев, не увидел Петербург-Ленинград фарфоровым, и не нарезал луну на дольки лимоном на тарелки ночных площадей. Если и могут быть последователи у такого поэта — то только среди художников.

Дон Антонио и Дон Арефьец

По наблюдению Б. Рогинского, любезно ознакомившего меня с переводом Роальда Мандельштама из Ф. Лорки «Арест Антонио Эль Камборьо на Севильской дороге», оливковый и лимонный цвет луны, мотивы последнего в роду (ср. «Опять сквозь пики колоколен») и поражения от обыденности («Катилина») были заимствованы поэтом у Лорки[311]. Если на образно-цветовом уровне я готов согласиться с Рогинским («Ночные» образы оливкового цвета: «Пока оливковой луною //Облиты тени на полу»), лимонов («Продавец лимонов»), то на образно-смысловом — не во всем. Действительно, у Лорки есть мотив последнего в роду, а Р. Мандельштам вводит его уже во второй строке, тогда как у Лорки важен мотив «недостойного сына», который звучит в предпоследней строфе. Кроме того, у Лорки важен мотив не поражения от обыденности, а жертвенности и жертвоприношения, тавромахии, связанный с солярными мифами, ведь не случайны образы корриды, как не случайна и «ночь Козерога» у Лорки, то есть ночь зимнего солнцестояния, образ совершенно выпущенный в переводе Асеева 1940 г., который Р. Мандельштам, очевидно, знал, и неверно переданный самим Р. Мандельштамом: там, где у Лорки «И страждут, томясь, оливы / Ночи Козерога», у Мандельштама:

Ждут не дождутся оливы

Конных ветров, что дорогой

Скачут с прохладою в гриве

И звёздами Козерога.

На мой взгляд, перевод, помеченный как вариант, точнее и лучше по-русски, начиная с того, что Дон Антонио шел посмотреть именно на быков, на корриду, а не на тореадора, и уж тем более не на «прославленного матадора». Интересно также, как передают переводчики музыку испанского трехиктного восьмисложника: если у Асеева (и у А. Гелескула, который в 1965 г. выполнил самый лучший, на мой взгляд, перевод этого стихотворения) 3-иктный дольник, то у Р. Мандельштама в обоих вариантах — 3-стопный амфибрахий. В «Романсе о луне, луне», как было отмечено выше, Р. Мандельштам взял только название, изменив и сюжет, и проблематику, и образность, и ритмику. Если у Лорки луна мистическим образом заговаривает, зачаровывает мальчика-цыгана и похищает его душу (чем-то отдаленно напоминая «Лесного царя» Гете), то у русского поэта — движение крайне противоположное: лирическая героиня преследует луну:

— О, луна, луна!

Не беги от меня в облака, —

Я ведь грустью твоею полна,

— О, луна! — Золотая река!

Р. Мандельштам был зачарован испанской поэзий (в черновиках есть стихи Антонио Мачады, переписанные рукой русского поэта), особенно Лоркой, но привлекала его не тематика — тема рока и смерти, и лишь отчасти тема жертвенности у Лорки («О гитара, /Бедная жертва/ Пяти проворных кинжалов», перевод М. Цветаевой), даже не мировосприятие, а прежде всего образно-музыкальный ряд, размытость границ между живой и неживой природой, одухотворённость природы неживой и музыкально-цветовой синкретизм, близкие русскому поэту. Не случайно, что именно во время работы над переводами Лорки, некоторые образы из приведенного выше перевода (и оригинала) проникли в собственное творчество русского поэта:

День уходит, как тореро

(Белый плащ над синим миром).

Незадачливый тореро, —

Он в бою сломал рапиру.

И мощёная арена

Звёздной полнится кадрилью.

На губах у ночи — пена,

В чёрной шее — бандерильи.

Очевидно, из Лорки заимствован и образ в стихотворении «Визит к любимой в канун листопада»: «В полночь, в мыслях о листопаде/ В узкий каменный коридор, — / Он пришёл в золотом наряде, / Безмятежный тореадор». Однако не все образы и не всю цветовую гамму он заимствовал у Лорки: если зеленый, оливковый, золотой, бронзовый, серебряная чеканка, алый и кроваво-красный, и даже связь луны с колокольным звоном («Когда встаёт луна,/ Колокола стихают», перевод В. Парнаха) действительно встречаются у Роальда Мандельштама, то луна никогда не бывает у него черной, как это часто у Лорки, и почти никогда — зловещей. Сама смерть переживается русским поэтом не только в приподнято-романтическом плане, что, несомненно сближает испанского и русского поэтов, но и чисто эстетически:

Если так красиво клёны умирают,

Как хотел бы клёном быть на свете я!

Даже в музыкальном плане, как показано выше, он отошел от ритмики, уже принятой переводчиками испанской поэзии вообще и Лорки в частности (М. Цветаева, В. Парнах, Н. Асеев). «Альбы», «Ноктюрны», «Пассакальи» и «Романсы» Роальда Мандельштама — это русские стихи как по мировосприятию, так и по образно-музыкальному строю. Характерно в этом отношении шуточное стихотворение «Испанский романс», посвященное художнику Арефьеву:

— Ах, зачем ты всем знакомым

Клялся кистью колонковой,

И палитрою своей

Никогда не ведать женщин —

Вечно-старою обновой

Их всегда именовать?

Неужели ты не знаешь,

Что за клятвопреступленье

Неизбежно и сурово

Олимпийцы отомстят

И нарушившего слово

Проклянут они, как мавра;

Тот же час в «Абракадабру»

Все полотна обратят?

Романс испанский, но на ум тотчас приходит «Жил на свете рыцарь бедный…» Пушкина, причем даже размер — тот же: 4-стопный хорей, чуть видоизмененный за счет смещения мужских и женских окончаний и частого замещения первого икта безударным слогом. О близости к Пушкину говорит и концовка:

Дон Арефьец, дон Арефьец,

О, не дай себя обабить:

Поскорей покинув бабу,

На кладбище поспеши, —

Там, очистив душу смаком,

Не забудь свечу поставить,

Заказав большую мессу

О спасении души.

Вписываясь в контекст отечественной традиции, иронично спародированное пушкинское стихотворение, также полное иронии, является таким образом, чисто русским стихотворением и говорит о верности обету — в данном случае, искусству.

В трамвае Гумилева

Первая книга Р. Мандельштама, изданная в Санкт-Петербурге в 1994 г., называлась — «Алый Трамвай» и открывалась этим стихотворением (не самым сильным у Р. Мандельштама). Говорят о влиянии «Заблудившегося трамвая» Гумилева на «Алый трамвай» Р. Мандельштама. Любопытно все-таки сравнить эти два стихотворения — так ли они похожи по ритму и по смыслу, сходен ли их образно-смысловой строй и семантический ореол?

Сон оборвался. Не кончен.

Хохот и каменный лай, —

В звездную изморозь ночи

Выброшен алый трамвай.

Пара пустых коридоров

Мчится, один за другим.

В каждом — двойник командора —

Холод гранитной ноги.

— Кто тут?

— Кондуктор могилы!

Молния взгляда черна.

Синее горло сдавила

Цепь золотого руна.

— Где я? (Кондуктор хохочет).

Что это? Ад или Рай?

— В звёздную изморозь ночи

Выброшен алый трамвай!

Кто остановит вагоны?

Нас закружило кольцо.

Мёртвой чугунной вороной

Ветер ударил в лицо.

Лопнул, как медная бочка,

Неба пылающий край.

В звёздную изморозь ночи

Выброшен алый трамвай!

Алый трамвай

Сходство налицо, но есть ли тождество? Прежде всего, стихотворения написаны разным размером: у Р. Мандельштама — тот же 3-х стопный дактиль, что и в «Новой Голландии» и в стихах, составляющих круг или ореол «Алого Трамвая» (почему-то оторванного от цикла и вынесенного в начало книги, изданной в Томске, хотя это отнюдь не лучшее стихотворение у Роальда) — «Встреча с весной», «Что это, лай ли собачий…», «Стихло закатное небо…», «Скоро в небесные раны…» и др., удивительно сходные по ритмике с другим стихотворением Гумилева — «В пути», о чем ниже (при этом другие стихи этого цикла написаны 3-стопным амфибрахием: «Алые трамваи», «Рассвет на Пр. Маклина», также излюбленным размером Р.М.). Займемся сравнительным или параллельным, как пишет Кузьминский, анализом. У Гумилева — 4-иктный дольник, с неупорядоченным чередованием безударных слогов в последней стопе и с сильной цезурой посередине:

Шёл я по улице незнакомой

И вдруг услышал вороний грай,

И звоны лютни, и дальние громы, —

Передо мною летел трамвай.

Далее, у Гумилева трамвай «заблудился в бездне времён», поэт разрушает не только пространственно-временные границы, но и границу между жизнью и смертью, поневоле пропустив в бешеной езде, но заметив «вокзал, на котором можно /В Индию Духа купить билет» (заметим при этом, что Р. Мандельштам придерживается прямо противоположных мыслей, заявляя: «Я не пожертвую Индии духа/ Телом Эллады — мифом её»), и хотя палач срезал голову лирическому герою, он мистическим образом остается жить, при этом он вспоминает Машеньку, которая-то, оказывается, умерла по-настоящему. Затем лирический герой понимает, что истинная свобода — по ту сторону жизни, это — Божественный свет, льющийся «оттуда», в то время как живые и мертвые («люди и тени») еще только «стоят у входа/ В зоологический сад планет» (ограниченные 5 чувствами и 3-мерным пространством). После этого озарения он возвращается в Петербург, навстречу ему летит Медный всадник, и он решает отслужить в Исакии «молебен о здравии/ Машеньки и панихиду по мне». Завершается же все стихотворение признанием в любви Машеньке. Таким образом, стихотворение Гумилева — любовная лирика, облеченная в форму баллады и пронизанная светом мистики и откровений о «шестом чувстве», тогда как стихотворение Р. Мандельштама — стихотворение о роке, фатуме, судьбе, о невозможности не только остановить вагоны, но и пересесть в другой вагон. Причем и образный ряд отличается — у Р. Мандельштама вновь синкретизм образов: «каменный лай», «Синее горло сдавила/ Цепь золотого руна» (не тяжесть ли культуры сдавила горло, как рука? — здесь, пожалуй, тяжесть — неизбежное бремя). Общим же (и заимствованным у Мандельштама) являются сюжет и динамика образного развития, образ кондуктора-палача, который вдруг оказывается еще и двойником командора из Дон-Жуана (а в стихотворении «Кондуктор трамвая» — это, напротив, очень светлый образ), сам трамвай и обостренно-болезненное восприятие бешеной гонки жизни, не отличимой от смерти. Я бы отметил скорее образно-ритмическое влияние Блока:

«Встану я в утро туманное, /Солнце ударит в лицо» (I,127)

«Мёртвой чугунной вороной /Ветер ударил в лицо.»

Основной мотив «Алого трамвая» — обостренность и обнаженность чувств, яркое, но болезненное восприятие жизни-рассвета, окрашенного в кроваво-алые тона, что характерно для многих стихов Р. Мандельштама вообще и для стихов этого цикла в частности. Быть может, алые и кроваво-красные тона («Скоро в небесные раны/ Алая хлынет заря»), изображение рассвета как взрыва выражает все то же стремление поэта разрезать, распороть застоявшийся воздух, залить яркой кровью рассвета (которую поэт готов смешать со своей), противопоставив серости, сырости, мотиву дождя, причем пожар, рождение зари воспринимается как гибель, как писал Лотман, справедливо полагая, что в петербургском тексте пожар — это катастрофа, которая «воспринимается как гибель, всеобщее разрушение, квинтэссенция деструкции и одновременно отождествляется с рождением, возрождением, преображением […] Динамический процесс органически сливается с представлением о катастрофе, отсюда характерное и чуждое западной культуре отождествление движения и катастрофы, антитезой последней представляется лишь застой, неподвижность и болотное гниение»[312]. Это подтверждают и стихотворения того же цикла, как например, «Встреча с весной», которое можно рассматривать как вариант «Алого трамвая» (или наоборот), но в котором уже преобладает мотив борьбы с серой скукой:

Уличный ветер хохочет

Смехом, похожим на лай:

В звёздную изморозь ночи

Выброшен алый трамвай.

Долгим серебряным звоном

Долго клонило ко сну…

Кто в задремавшем вагоне

Громко сказал про весну?

— Чей это пасмурной ранью

В серую скуку и дождь

Прыгнул, неяркий и странный,

Зайчик от новых калош?

……………………………

Будто из мартовской ночи,

Бросил в апрель или май

Свой ледяной колокольчик

Утренний алый трамвай.


И уж вовсе экспрессивно стихотворение «Небо — живот — барабан», с метафорами-катахрезами, резко отличающееся по стилю, но родственное по тематике стихотворениям круга «Алый трамвай». Это стихотворение посвящено Арефьеву и напоминает его яркие экспрессивные полотна:

Небо — живот-барабан

Вспучило, медно гудя, —

В красные проруби ран

Лунная пала бадья.

Цепью бегут фонари;

С цепи сорвавшийся, рыж,

Падает сгусток зари

В синь ущемления грыж.

Небу дают наркоз,

Грыжу спешат рассечь —

Мокрым глазам — от слёз

Звёздно к утру истечь.

14.4.1954 г.

В этой картине рассвета, опять-таки переживаемой как взрыв, а в данном случае, как хирургическая операция (катахреза), то есть, болезненное преодоление ночи, тьмы, застоя, нет «четкого деления на мир внутренний и внешний», если воспользоваться уже приводившейся формулой[313]. Не только образность, но и сам мир синкретичен. Ритмикой и семантическим ореолом это стихотворение сходно с уже упомянутым «В Пути» Н. Гумилева:

Кончено время игры,

Дважды цветам не цвести,

Тень от гигантской горы

Пала на нашем пути.

Однако и здесь так же, как и прежде, сходство есть, но тождества нет: не та температура, не тот образный ряд. У Мандельштама — пейзаж, но полный динамики, постоянного движения, у Гумилева — стихотворение посвящено теме странствия, движения, спасения или гибели, но оно статично, ибо центром его является мысль, а не образ: «Лучше слепое Ничто, / Чем золотое Вчера!» У Гумилева — возвышенная риторика, у Р. Мандельштама лексика намеренно занижена; Крейд в упомянутой статье одним из первых заметил и динамизм как неотъемлемое свойство поэзии Р. Мандельштама, и органичность сочетания у «более зрелого» (то есть мы говорим уже не о 16–19-летнем, а о 21–22-летнем поэте!) заниженной лексики с возвышенным чувством. По синкретизму, динамике и ритмике Мандельштаму в данном случае ближе всего Маяковский:

Дней бык пег.

Медленна лет арба.

Наш бог бег.

Небо наш барабан.

Это сравнение тем более оправдано, что во-первых, есть стихотворение, близкое по ритмике (но опять-таки не тождественное) стихотворению «Наш марш» Маяковского («Бел. Бел. / Даже слишком изысканно бел/ Мел колоколен./ Мел. Мел, / Лунной ночью изнеженный, мел — / Город сказочно болен» (где уже белая ночь, а не рассвет переживается как взрыв и как болезнь, хотя и «сказочная»), а во-вторых, в рукописях Роальда Мандельштама[314] есть и другое стихотворение, прямо указывающее на поэтику Маяковского:

1.

Вы идёте на страшный суд.

Так повелось.

А там никогда не врут

(и так повелось).

2.

Суд. Рай

Свечи.

Их свет.

Вечен.

Тот свет.

3.

Низ. Ад.

Ад.

А Вам, по грехам —

Там быть.

Там.

Быть там по грехам.

Вам.

4.

Правда — исчадие ада.

Бог — зол. Глаз — лёд.

Гнев льёт, глас лют:

«Глуп люд,

Не врёт».

Гнев весь — тих Бог:

«Рай плох?

Люд плох?»

5.

(Бог, не выдержав):

«Дети, не говорите им, чертям, правды».

«Лгун свят»

Последней ремаркой подозрение в богохульстве снимается. Шутливо-ироничное, даже «карнавальное» это стихотворение не воспринимается как марш (да и в стихотворении, посвященном Арефьеву, барабан-то продырявлен, а небу дают наркоз). Можно строить догадки о том, что это — иносказание, «эзопова феня», как говорил Бродский, и на самом деле стихотворение не о Страшном Суде с прописной буквы, а со строчной — то есть, о допросе в КГБ, где бывал и Алик, и все его друзья. И вновь ритмическое сходство налицо, но тождества нет — иной семантический ореол. Образность Р. Мандельштама отчасти напоминает образы Жюля Лафорга (1860–1887), как известно, принадлежащего к проклятым поэтам:

Закат — кровавая река

Или передник мясника,

Который заколол быка…

Романс о дурной погоде[315]

Однако несмотря на то, что антагонизма и протеста против окружающей жизни в стихах Р. Мандельштама достаточно много, агонизма в его стихах нет. Примечательно, что сравнение неба с пациентом под наркозом сродни Элиоту из стихотворения «Песнь любви Дж. Альфреда Пруфрока»:

Давай пойдем с тобою — ты да я,

Когда лежит вечерняя заря

На небе, как больная под наркозом[316].

В начале своей поэтической деятельности Элиот, как известно, находился под влиянием Лафорга и других «проклятых поэтов», но сам при этом таковым не стал. Примечательно, что и зрительно-цветовой ряд у Элиота сродни Р. Мандельштаму с преобладанием желтизны, которой окрашен даже туман. Однако неизвестно, знал ли Роальд Мандельштам Элиота, хотя стихи последнего в переводах Зенкевича, Романовича и Кашкина были включены в печально известную антологию Святополк-Мирского — Гутнера, изданную в Ленинграде в 1937 г.[317]

Р. Мандельштам унаследовал у Гумилева не образность, но дух конквистадоров, кондотьеров и рыцарство, чтобы вспарывать застоявшийся воздух и воевать, как Дон-Кихот, с ветряными мельницами советской торжествующей убогости:

Помнится, в детстве, когда играли

В рыцарей, верных только одной, —

Были мечты о святом Граале,

С честным врагом — благородный бой.

Что же случилось? То же небо,

Так же над нами звёзд не счесть,

Но почему же огрызок хлеба

Стоит дороже, чем стоит честь?

Может быть, рыцари в битве пали

Или, быть может, сошли с ума —

Кружка им стала святым Граалем,

Стягом — нищенская сума?

— Нет! Не в хлебе едином — мудрость.

— Нет! Не для счета монет — глаза:

Тысячи копий осветят утро,

Тайная зреет в ночи гроза.

Мы возвратимся из дальней дали, —

Стремя в стремя и бронь с броней, —

Помнишь, как в детстве, когда играли

В рыцарей, верных всегда одной?

«Дон Кихот», Из письма Арефьеву

Соединение Чаши св. Грааля и Дон-Кихота, символизирующих обряд посвящения, инициации, испытания на верность идеалам, мог быть естественным для Гумилева или, скажем, для Джойса и Элиота. Однако наш поэт жил в 1950-е в советской коммуналке, детство его прошло в 1940-е, а сверстники его, читавшие, в лучшем случае, «Кортик» или «Два капитана», как правило, какого-нибудь «Тимура и его команду» (не самые худшие из книг для детей того времени), скорее всего не знали о Граале и играли совсем в другие игры. Подчеркнем, что «Дон-Кихот» — не стихи проклятого поэта. Это стихотворение, посвященное художнику Арефьеву, существует в нескольких вариантах. Примечательно, что в другом варианте подчеркнут мотив серости бытия, оторванности от культуры и от высоких идеалов, но нет противопоставления Чаши — кружке, а после строфы, говорящей о чести, следует иная концовка:

Может быть, рыцари в битве пали

Или сошли от любви с ума,

Держат детей под святым Граалем

В тёплых и серых своих домах?

Нет, не поверю, что детской пудрой

Нам навсегда занесло глаза —

Тысячи копий осветят утро,

Медной кольчугой судьбу связав.

Тысячи — псами по свежему следу,

В клочья — шкуру седых ночей —

Слышишь? Кто-то зовёт победу

Трубной песней стальных мечей.

В этом варианте есть свои достоинства: образ детской пудры говорит о припудривании настоящего и противопоставлен более позднему стихотворению «Катилина», в котором уже не пудра, а пыль времен, через которую, тем не менее, способен проникнуть взор поэта; во-вторых, так же, как в более раннем стихотворении, столь полюбившемся поклонникам виртуальных сражений, вовсе нешуточная мысль о готовности погибнуть за идеалы, и, наконец, рассвет вновь, как это часто у Р. Мандельштама, переживается как взрыв и как сражение. Поэт не дожил до того возраста, когда умудрённые опытом мэтры сличают, выбирают и объединяют или отбрасывают варианты — словом, редактируют. Поэтому хорошо, что и в томском и в опубликованном в 2006 г. в издательстве Ивана Лимбаха (составленное сестрой Еленой Петровой-Мандельштам) томах приводятся все стихотворения, которые были доступны издателям, как равноправные варианты. Так же изданы и стихи О. Мандельштама. Оба варианта «Дон-Кихота» гораздо ближе по ритмике «Заблудившемуся трамваю» Гумилева, чем «Алый трамвай»: сильная, хотя и несколько смещенная во многих стихах от середины цезура, отсутствие безударного слога в последней стопе, превращающее его из 4-стопного дактиля в 4-иктный дольник, указывает на несомненное влияние Гумилева, у которого данным размером написаны и «Товарищ» (I,89), и шутливое «Маркиз де Карабас» (I,98), и «Путешествие в Китай», посвященное С. Судейкину: «Воздух над нами чист и звонок,/В житницу вол отвез зерно, /Отданный повару, пал ягненок, /В медных ковшах играет вино» (I, 99). Однако у Р. Мандельштама, как уже не раз отмечалось, иной образный ряд, иное видение.

«Металл угрожающих стрел»

Словом, не долго ехал Р. Мандельштам в трамвае Гумилева, хотя вослед за ним и другими поэтами Серебряного века обращается к античности — не только «в тоске по мировой культуре», но и в стремлении восстать против империи, безошибочно определив римскую империю как архетип всех империй и парадоксальным образом избрав сторону Катилины:

1. Я полон злорадного чувства,

Читая под пылью, как мел,

Тиснённое медью «Саллюстий» —

Металл угрожающих стрел.

2. О, литеры древних чеканов,

Чьих линий чуждается ржа! —

Размеренный шаг ветеранов

И яростный гром мятежа.

В этом классически-строгом стихотворении вновь синкретизм образов, причем граница столь искусно и неуловимо сдвигается, что пыль времен становится прозрачной, прошлое — раскрытой и наконец-то прочитанной книгой, и не успеваешь опомниться, как нетленная медь латинских литер превращается в «металл угрожающих стрел», и явственен «Размеренный шаг ветеранов /И яростный гром мятежа». Так метафора вновь становится метаморфозой, прошлое — настоящим, настоящее при этом не уничтожается, но становится продолжением прошлого, и по логике развития, бунт Катилины становится реальностью настоящего:

3. Я пьян, как солдат на постое,

Травой, именуемой ‘трын’,

И проклят швейцаром — пустое! —

Швейцары не знают латынь.

4. Закатом окованный алым, —

Как в медь, — возвращаюсь домой,

Музейное масло каналов

Чертя золотой головой.

Чтение Саллюстия, вовсе не симпатизировавшего бунтовщику Катилине, навевает лирическому герою мысли о бунте. Пустячный бытовой инцидент со швейцаром принимает у поэта универсальный, если не вселенский характер, выражающийся в гордом презрении к воинствующему невежеству. Центральной, как сказала бы Цветаева, «болевой точкой» является строфа:

5. А в сквере дорожка из глины,

И кошки, прохожим подстать —

Приветствуя бунт Катилины,

Я сам собирался восстать,

6. Когда на пустой ‘канонерке’

Был кем-то окликнут ‘Роальд!’

— Привет вам, прохожий Берзеркер!

— Привет вам, неистовый Скальд!

Берзеркеры (берзерки, берсерки) — «неистовые» скандинавские воины, считавшиеся непобедимыми. Воинственная «канонерка», как было уже сказано, это — Канонерский переулок неподалеку от Садовой, где в коммуналке ютился поэт, который — не только из-за рифмы — становится неистовым (отличительная черта этого тщедушного больного человека с несокрушимой силой духа) скальдом.

7. Сырую перчатку, как вымя,

Он выдоил в уличный стык.

Мы, видно, знакомы, но имя

Не всуе промолвит язык.

8. Туман наворачивал лисы

На лунный жирок фонарей…

— Вы всё ещё пишете висы

С уверенной силой зверей?

9. — Пишу (заскрипев, как телега,

Я плюнул на мокрый асфальт).

А он мне: — Подальше от снега,

Подальше, неистовый Скальд!

«Лунный жирок фонарей» — от О. Мандельштама. Явился ли собеседник скальда из прошлого, настоящего или из воображения поэта — не столь важно, быть может, он — вообще второе «я» по-этаскадьда, который по логике развития образа должен писать не просто стихи, а висы, жанр древненорвежской и древнеисландской поэзии.

10. Здесь в ночи из вара и крема

Мучителен свет фонаря.

На верфях готовы триремы —

Летим в золотые моря!

В этом стихотворении не только гипертрофия образа, то есть метафоры, доведенные до предела, но и другая характерная черта Р. Мандельштама: романтизация обыденной действительности и перевод (транспонирование) или даже проектирование ее, как в «Дон-Кихоте» и многих других стихах, в иное историческое время и пространство. Так история и миф становятся реальностью поэта, в то время, как окружающая действительность упраздняется магией стиха:

11. Пускай их (зловещие гномы!)

Свой Новый творят Вавилон…

(Как странно и страшно знакомы

Обломки старинных колонн!)

«Новые хамы» и «скопцы» из «Рунической баллады» превратились в «зловещих гномов», а «Новый Вавилон» — это несомненно интернациональное государство, СССР, которое должно пасть, как вавилонская башня, потому-то обломки колонн неуловимо напоминают — уже читателю — и обломки башни, и обломки империи.

12. Затихли никчёмные речи.

(Кто знает источник причин!)

Мы бросили взоры навстречу

Огням неподвижных пучин.

13. Закат перестал кровоточить

На тёмный гранит и чугун.

В протяжном молчании ночи —

Незыблемость лунных лагун.

14. А звёзды, что остро и больно

Горят над горбами мостов,—

Удят до утра колокольни

На удочки медных крестов.

Вновь, как это характерно для Р. Мандельштама, — одушевление неживой природы и физиологическое ощущение бытия: «закат» кровоточит (хоть и перестал), звёзды не только остро горят, но и причиняют боль, а колокольни, отражаясь в каналах, ловят звезды на удочки крестов. Далее мир внешний переходит в мир внутренний (заметим в скобках, что здесь хотя и нет резкой грани, но водораздел между двумя мирами ощутим):

15. Я предан изысканной пытке

Бессмысленный чувствовать страх,

Подобно тоскующей скрипке

В чужих неумелых руках.

О страхе — не только метафизическом, но физическом, — о допросах ли в КГБ, о давлении ли системы, — говорит последнее сравнение, и о том, о другом «я», которое в данном случае отождествляется с поэтом, преданном в «чужие неумелые руки» (и, очевидно, грубые), которые пытаются сыграть свой незамысловатый мотивчик на изысканном инструменте.

16. А где-то труба заиграла:

Стоит на ветру легион —

Друзья опускают забрала

В развернутой славе знамён.

17. Теряя последние силы

Навстречу туманного дня…

— Восстаньте, деревья, на вилы

Туманное небо подняв!

18. На тихой пустой ‘канонерке’

Останусь, хромой зубоскал:

— Прощайте, прохожий Берзеркер!

— Прощайте, неистовый Скальд!

И вновь мысль о восстании. Сродни Заболоцкому, поэт обращается к деревьям, но призывает их не читать стихи Гесиода, а восстать, призывая в свои ряды, как Катилина призывал перебежчиков, рабов и колонов. В излюбленной своей манере Роальд Мандельштам использует перекрестную рифму, причем рифмы — почти все точные, даже консонансные, отличаются, как правило, лишь расхождением конечных гласных: «кремы-триремы», «речи-навстречу», «канонерке-Берзеркер», что усиливает балладную стройность. Трехстопный амфибрахий здесь звучит мужественно, но самоирония последней строфы «занижает» все стихотворение, а самая неточная рифма стихотворения «зубоскал» — «скальд» подчеркивает эту иронию, доводя до сарказма. Романтическая баллада, как можно было бы охарактеризовать это стихотворение, несомненно связана с лермонтовскими балладами «По синим волнам океана», «В глубокой теснине Дарьяла» и, очевидно, существует метрическая перекличка с Блоком: «Друг другу мы тайно враждебны» («Друзьям» III, 125), а у последнего с А. Майковым, стихи которого вынесены Блоком в эпиграф: «Молчите, проклятые струны!». Однако даже заимствуя размер, Р. Мандельштам, как правило, безошибочен, но в данном случае это даже и заимствованием нельзя назвать — настолько распространен этот размер в русской поэзии, а кроме того, не является подражанием опять-таки в силу экспрессивности, гипертрофированности не только образности, но и чувства[318].

Римской теме посвящено немало стихов в творчестве Р. Мандельштама, но едва ли не самым уникальным — как по развитию сюжета, так и по образности и ритмике, является стихотворение о римском полководце, легате Публии Квинтилии Варе, не повествующее, но диалогически «разыгрывающее» и реакцию Августа, и трагическое событие римской истории, когда три легиона вместе с полководцем, легатами и всеми вспомогательными войсками (верными галлами) были разгромлены германцами в Тевтобургском лесу в сражении против германских племен во главе с Арминием в 9 г. н. э., впоследствии разгромленном римским полководцем Германиком (15–19 г. н. э.). Говорят, что событие это повергло Божественного Августа в такое отчаяние, что он порою бился о двери и восклицал: «Квинтилий Вар, отдай легионы!»[319]. Б. Рогинский предполагает, что сюжет этот привлекал Мандельштама темой самоубийства (Квинтилий Вар покончил с собой после поражения). На мой взгляд, поэт использует так называемую маску, как говорил Паунд, дающую возможность перевоплощения в одного из персонажей (в данном случае, очевидно, в Августа), чтобы выразить как своё отношение к империи, так и к войне. Тем более, что Р. Васми говорил, что поэт обращался к Пуническим войнам в связи с воспоминаниями военного детства, как это заметил Б. Рогинский[320]:

Тихо мурлычет луны самовар,

Ночь дымоходами стонет:

— Вар, возврати мне их!

— Вар, а Вар?

— Вар, отдай легионы!

— Нас приласкают вороны,

Выпьют глаза из голов! —

Молча поют легионы

Тихие песни без слов.

Коршуны мчат опахала

И, соглашаясь прилечь,

Падают верные галлы, —

Молкнет латинская речь.

Грузные, спят консуляры.

Здесь триумфатора нет!

— Вар! — не откликнуться Вару —

Кончился список побед.

Тихо мурлычет луны самовар,

Ночь дымоходами стонет:

— Вар, возврати мне их!

— Вар, а Вар?

— Вар, отдай легионы!

Песня легионеров

Кузьминский почему-то сравнивает это стихотворение с «Новым Годом» Тихона Чурилина (1907) — то ли из-за созвучий «лар-пожар» и «Вар-самовар», то ли из-за того, что у Чурилина тоже на глаз короткие стопы[321]. В то время, как у Чурилина экспериментальный стих, состоящий из сочетаний 3-х и 2-иктного дольника, у Р. Мандельштама — с небольшими вариациями — все тот же 3-стопный дактиль, столь редкий в русской поэзии и столь частый у него. В первой и последней строфе, которая является рефреном, Р. Мандельштам использует сочетание 3-стопного дактиля (первые две строки), с 2-х и 1-стопным дактилем, в которым последний безударный слог заменен спондеем, а последняя стока («Вар, отдай легионы») представляет собой сочетание того же 1-стопного дактиля со вторым дополнительным ударением и 1 — стопного анапеста, причем 3-ю и 4-ю строки можно прочесть как одну («Вар, возврати мне их, Вар, а Вар?») с сильной цезурой после 2 стопы, а в стопе, низводящей интонацию на разговорно-бытовой уровень современной поэту эпохи с неизменным в таких случаях повтором (Вар, а Вар?), подразумевающим вопрос, — вновь замещение безударного слога вторым ударным. Стихотворение это поражает не только образностью и ритмом, но и вопросом: «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» Не всем ли воинам — в том числе и загубленной Белой армии — эта эпитафия?

«Вчера разбился Фаэтон»

Я уже писал о том, что Р. Мандельштам транспонирует как миф, так и историю и переносит их в современность:

Утром ущелье — Свечной переулок,

Ночью — Дарьял, Ронсеваль.

И лермонтовский и пастернаковский Дарьял соединились с Ронсевалем, где пал Роланд, соединяя века и показывая необычное в обыденном. Он не иллюстрирует и не описывает мифы, ему присуща «демифологизация», по выражению Топорова, или, «неомифологизация», по определению Е. Мелетинского. У Р. Мандельштама — мифологическое сознание. Миф переживается им как событие реальной жизни: «Вчера разбился Фаэтон». Для него характерна не достоверность пересказа мифологических сюжетов, а трансформация, метаморфоза или даже транспонирование мифа, то есть как бы разыгрывание мифа в другом месте и времени и даже деконструкция мифа, как в стихотворениях «Прощание Гектора», который не погибает у стен Трои, а уплывает, подобно Энею, или «Изгнание Елены», которое по логике вещей должно являться монологом скорбящего о Патрокле Ахилла, но в конце тот почему-то отправляет ее к ахеям, то есть, получается противоречие и об изгнании Елены, вероятно, говорит один из сыновей Приама. Аналогичным способом в стихотворении «Рамзес II» поэт сталкивает реалии древнего Египта, Греции, Рима («на квадриге, украшенной розами»), да еще в конце у сфинксов появляется Эдип под колокольный звон:

И язык меднозвонкий ликующий,

К колокольной гортани прилип —

Ведь сегодня у сфинксов тоскующих

Появился бродяга-Эдип.

Поэт сам как бы находится в трех географически-временных точках: одновременно: древний Египет эпохи Рамзеса, древняя Греция времен Эдипа и современный поэту Петербург-Ленинград с колокольный звоном, «меднозвонко» объединяющий время и пространство, то есть хронотоп по Бахтину. Прежде чем обвинять поэта в эклектизме, вольности или даже в невежестве, следует разобраться в том, как изменилось отношение к мифу в современной литературе, тем более, что в других случаях Р. Мандельштам довольно точен, в частности, он точно приводит цитаты из «Метаморфоз» Овидия в качестве эпиграфа в «Ноктюрне» («Вопросам сумрачным в ответ…»), миф о Данае, о Прометее или о Ясоне и Фаэтоне, хотя и транспонирует последние в современность.

Следовательно, не достоверность пересказа мифологических сюжетов, а трансформация, метаморфоза или даже транспонирование мифа, то есть как бы разыгрывание мифа в другом месте и времени выявляет неизменное в вечно меняющемся, утверждает неделимость времени и культуры, облекает плотью символ и архетип. Так друзья поэта становятся героями мифов, а герои мифов переносятся в современность:

Осень. Босая осень.

В шкуре немейских львиц,

В перьях их медных сосен

(Стрелы стимфальских птиц).

Осень. Даная. Миф.

Гривы садов лысеют.

Ржёт полуночный лифт.

Как уже не раз отмечалось, стирание границ между живой и неживой природой и синкретизм образного видения усиливают присутствие мифа в будничной жизни: миф становится реальностью, а реальность одновременно и в прошлое и в будущее, и таким образом, поэт связывает времена воедино.

Когда в серебряных лучах коричневеют крыши,

Я рад тому, чему никто другой не рад,

Что мной изведана тоска о никогда не бывшем,

И вечно зелен звёздный виноград.

Однако процесс этот — далеко не безболезненный. Поэт переживал как трагедию разобщенность времени и культуры, наблюдая, как «распалась связь времен».

Я варвар, рождённый в тоскующем завтра,

Под небом, похожим на дамский зонт.

Но помню былое: плывут аргонавты,

Под килем рыдает взволнованный Понт.

«Тоскующее завтра» — это, несомненно, оторванность от прошлого, «тоска по мировой культуре» с той лишь разницей, что О. Мандельштам сформулировал этот принцип акмеизма в 1913 г., а наш поэт жил в глухие 1950-е, когда народ стремились изолировать не только от мировой культуры, но и от мирового сообщества. И хотя в конце стихотворения поэт приходит к отрицанию: «Так спи же: не будет второго Ясона,/ Как нет золотого руна!», в другом — он приходит к отрицанию отрицания:

Я найду для граждан хмурых

Руна умерших баранов

И велю содрать три шкуры

С отупевших барабанов.

Стало быть, Роальд Мандельштам обращается и к мифу, и к истории, чтобы передать связь времен и свое отношение к настоящему. Обращаясь к Пуническим войнам или к Катилине, скрываясь под маской «скальда» или воина, поскольку для него история — здесь и сейчас («В Небе идёт война/ Алой и Белой розы») или к литературе («Дон Жуан», Шекспир, который проходит по городу, то есть по Ленинграду 1950-х), он делает и литературу, и историю достоянием современности, не иллюстрируя, а переживая их. Аналогичным образом он использует «маску» мифа или мифологических героев-персонажей для того, чтобы отстраниться от своих чувств и собственного «я». Обращаясь к классическим мифам, поэт транспонирует, трансформирует или деформирует их, поскольку и миф для него — здесь и сейчас.

«Была Эллада на Земле»

Кузьминский в своей заметке задается вопросом о том, каким образом стихотворение Р. Мандельштама «Когда-то в утренней земле/ Была Эллада», предположительно написанное в 1953–54 гг., могло совершенно точно совпасть с известным стихотворением Пастернака из романа «Доктор Живаго» «Свеча горела на столе, / Свеча горела», которое в то время еще было в столе и не ходило даже в списках. Кузьминский приходит к выводу, что это явление поэтического параллелизма:

Когда-то в утренней земле

Была Эллада…

Не надо умерших будить,

Грустить не надо.

Проходит вечер, ночь пройдёт —

Придут туманы,

Любая рана заживёт,

Любые раны.

Зачем о будущем жалеть,

Бранить минувших?

Быть может, лучше просто петь,

Быть может, лучше? —

О яркой ветренной заре

На белом свете,

Где цепи тихих фонарей

Качает ветер,

А в жёлтых листьях тополей

Живет отрада:

— Была Эллада на земле,

Была Эллада…

Прежде всего следует заметить, что и у Пастернака упорядоченный разностопник — сочетание 4-стопного с 2-стопным ямбом — не первый опыт. Еще в 1917 г. в книге «Не время ль птицам петь» вторым стихотворением стоит «Тоска»: «Для этой книги на эпиграф/ Пустыни сипли, / Ревели львы, и к зорям тигров /Тянулся Киплинг» (I, 111). Он даже пытался написать нечто вроде революционной баллады, во всяком случае, портрет этим размером:

Я увидал его, лишь только

С прудов зиме

Мигнул каток шестом флагштока

И сник во тьме.

……………………………………

Был юн матрос, а ветер — юрок:

Напал и сгрёб,

И вырвал, и задул окурок,

И ткнул в сугроб.

«Матрос в Москве», 1919, I, 259

Пастернак, видимо, сам понял, что для больших повествовательных произведений этот размер не годится, и на время отказался от него, а для ряда эпических произведений избрал либо 4-стопный ямб («9-е января», «Высокая болезнь»), либо 5-стопный ямб («Спекторский»), однако 7 часть «Лейтенанта Шмидта» написана этим размером:

Он тихо шёл от пушки к пушке,

А даль неслась.

Он шёл под взглядами опухших

Голодных глаз.

И вот, стругая воду, будто

Стальной терпуг,

Он видел не толпу над бухтой,

А Петербург.

Трудно сказать, насколько был близок Р. Мандельштаму Пастернак: с одной стороны, родственное художническое видение, но — не та перспектива, не та температура: у Пастернака — темперамент, у Роальда Мандельштама — неистовство («Неистовый скальд»). Стало быть — иная музыка. Подобный размер встречается у Боратынского:

Когда взойдёт денница золотая,

Горит эфир

И ото сна встаёт, благоухая,

Цветущий мир,

И славит все существованья сладость;

С душой твоей

Что в пору ту? Скажи: живая радость,

Тоска ли в ней?

Есть у него и шуточное стихотворение, написанное тем же размером:

Мою звезду я знаю, знаю,

И мой бокал

Я наливаю, наливаю,

Как наливал.

Гоненьям рока, злобе света

Смеюся я:

Живёт не здесь — в звездах Моэта

Душа моя!

Когда ж коснутся уст прелестных

Уста мои,

Не нужно мне ни звёзд небесных,

Ни звёзд Аи!

У Фета есть стихотворение, в котором сочетание пятистопного и двухстопного ямба усилено ритмико-синтаксическим повтором-кольцом, как заметил Эйхенбаум[322]:

Я полон дум, когда закрывши вежды,

Внимаю шум

Младого дня и молодой надежды,

Я полон дум.

Однако гораздо вернее вновь обратиться к Серебряному веку — к Блоку (у которого, видимо, черпали и Пастернак, и Р. Мандельштам — и не только они[323]):

Мы живём в старинной келье

У разлива вод.

Здесь весной кипит веселье,

И река поёт.

I,169

Или:

Там неба осветлённый рай

Средь дымных пятен.

Там разговор гусиных стай

Так внятен.

1910, III, 264

Однако в последней строке последней стопы Блок нарушает монотонное чередование и усекает стопу, оставляя односложник[324]. У Блока, на мой взгляд, самый пластичный и музыкальный стих в Серебряном веке, несмотря на все экзерсисы Брюсова и Белого, поскольку у Блока — абсолютный прирожденный слух, у них — математика, метроном. К этому размеру он возвращался позже — в 1913 (III, 287):

Из ничего — фонтаном синим

Вдруг брызнул смех.

Мы головы наверх закинем —

Его уж нет…

Хотя и в этом стихотворении в последней строке последней строфы — односложник («И всполошив её напрасно,/ Зачах»), тем не менее, внимательный читатель (каковым несомненно являлся Пастернак) мог оценить все достоинства и недостатки данного размера. Кроме того, как показано выше, Пастернак методом проб и ошибок понял на «Матросе», что этот размер для баллады и повествования не очень подходит. Итак, остается — лирика, любовь, неуловимая игра света и тени, как у Фета, но тот предпочитал хорей или трехсложник. Решающим было, очевидно, введение повтора-рефрена: «Свеча горела на столе, / Свеча горела». И вот оказалось, что верно найден тон, и тема — любовная лирика, словом, семантический ореол, точнее — романс. Остается лишь гадать: если действительно Роальд Мандельштам ориентировался только на Блока, каким чутьем ему удалось сдвинуть этот самый семантический ореол, и — получилось экзистенциальное переживание о невозможности утолить «тоску о мировой культуре», даже приобщиться к ней, однако сам факт, что она была, — отрада. И тема крупнее, и вместо свечи — Эллада, и «цепи тихих фонарей» соединили Ленинград 1950-х с античностью, и поэт обрел мужество и осознал свой способ борьбы — свое оружие: «Быть может, лучше просто петь, /Быть может лучше?» Вопрос, быть может, риторический. А все же — «Была Эллада на земле,/ Была Эллада…» И опять-таки отметим, что стихи проклятого поэта не могут быть пронизаны таким чувством и озарены таким светом.

Последний поэт

Он знал, что скоро умрет. Мысль о неизбежной и скорой смерти нелегка и в преклонном возрасте, однако поразительно то, что в его стихах очень мало элегий и вовсе нет жалости к себе (жалость есть лишь в элегиях на смерть повесившегося друга художника Преловского и девочки-соседки, умершей от туберкулеза); нет у него и жалоб на судьбу. Лишь однажды, когда он еще не научился терпеть боль, с которой смешалась и родственная — чужая, но не чуждая, через месяц после самоубийства Преловского он напишет «Серебряный Корвет»:

Когда я буду умирать,

Отмучен и испет,

К окошку станет прилетать

Серебряный Корвет.

Он белобережным крылом

Закроет яркий свет,

Когда я буду умирать,

Отмучен и испет.

Потом придёт седая блядь —

Жизнь с гаденьким смешком —

Прощаться. Эй, корвет, стрелять!

Я с нею незнаком.

Могучим басом рухнет залп,

И старый капитан

Меня поднимет на штормтрап,

Влетая в океан.

«Серебряный Корвет» — вариант «Летучего Голландца» с серебряным — белобережным (основное ударение на третьем слоге) крылом, сродни любимым им «Алым Парусам» Грина. Выпеть эту жизнь, выдохнуть ее до конца — значит дойти до предела; потому и вместо слова «отпет» — нарушающее эвфонию, резкое зияние гласных верхнего подъема: «и испет» (одна из которых под ударением). Гриновский капитан — не Харон — возьмёт его на борт. В это он верил и так видел свою смерть, но в отличие от спортсмена и кулачного бойца Преловского, этот больной тщедушный юноша не спешил сводить счеты с «седой блядью-жизнью», чувствуя, быть может, долг перед даром: быть благодарным — значит выдохнуть вместе с даром и самою жизнь — дар Божий — не даётся даром. Когда же болезнь отпускала на время и он мог дышать, поэт был упоён жизнью и благодарен за каждый прожитый день. В его стихах-видениях смерти есть юмор, нередко едкий, самоирония, как в стихотворении «Друзьям»:

Когда умирает писатель,

То в небе его фолианты

Несут (трепещи, мой приятель!)

На суд знаменитого Данте.

Далее поэт говорит о том, что за «погрешности формы и стиля» виновных, естественно, отправляют в ад, где после прелюдии-порки, «рогатый» их жарит без дров на собственном сале, «А после достойной расправы /Жаркое поставит в потёмки, / Блистательных предков забавить/ На страх неразумным потомкам». Пушкинский стих «На страх неразумным хазарам» вновь преломлен в блистательной аллюзии. Подобная видоизмененная цитата — диалог через века, иначе говоря, «цикада», как говорил О. Мандельштам. Думаю, Данте оправдал бы нашего поэта, если бы речь шла только о стихах, но не пощадил бы его за наркоманию, как не пощадил он Арнаута Даниэля, которого называл «мастером выше, чем я», карая за грех сладострастия. Словом, Дант и Брандт в чем-то сходятся, как добрые христиане, но — «если всех принимать по заслугам, то кто избежит кнута?» (Шекспир). Однако, быть может, Дант отправил бы нашего поэта в Лимб, где он поместил некрещенных праведников и благочестивых язычников (зависит от того, как он относился к наркомании). Самое горькое, на мой взгляд, стихотворение Р. Мандельштама — «Эпилог», в котором говорится не столько о смерти, сколько о безрадостной судьбе смеяться и петь в пустоте, однако и в этом стихотворении есть осознание не только собственной слабости, но и силы:

Тяжёлое эхо

Глотало потоки прозрачного смеха,

И снова надолго всё смолкло потом,

И ночь наступила, —

Не слышал никто,

Как пел и смеялся

В безрадостной мгле

Последний, быть может,

Поэт на земле.

Так что цену себе он знал. Теперь пора подводить итоги и отвечать на вопросы, поставленные в начале. Поэт, ощущающий себя позвонком в культуре тысячелетий, выстраивающий свою собственную иерархию ценностей вопреки существующей — не проклятый поэт, хотя он и писал: «Я болен и стихи мои больны» и у него есть несколько стихотворений, полных агонизма, неприятия окружающей жизни и антагонизма, по экспрессии и резкости роднящих его с холстами его друга Арефьева, как например, посвященное художнику «Небо — живот — барабан», «Тряпичник» или «Мрачный Гость»:

Мои друзья — герои мифов:

Бродяги, пьяницы и воры.

Моих молитв иероглифы

Пестрят похабщиной заборы,

Твердя своё

Баранам, прущим на рожон,

Стихи размеренной команды —

Такие песни

не для жён.

— Здесь есть мужья.

— Но есть ли мужи?

(Мой голос зычен, груб и прям.)

Дорогу мне!

Не я вам нужен!

Я не пою эпиталам!

В этих стихах есть несомненный вызов обществу, окружающей действительности, ощущение себя изгоем и избранником одновременно, что характерно также для О. Мандельштама и М. Цветаевой. Однако он на редкость целен, в его стихах есть героический романтизм, есть вызов окружающей серости, но нет раздвоенности, как скажем, у Бодлера или Верлена. Да, он урбанист, но не подпольный человек и не певец подвалов, как Корбьер — он был зачарован небом едва ли не в большей мере, чем землей. Видимо, из-за болезни в нем развилось обостренно-радостное восприятие жизни. Он спешил жить и дышать. Для него не меньшей трагедией было, что «нет Золотого руна» и «что вчера разбился Фаэтон», чем житейские неудачи. Лирика — и очень нежная, в том числе и любовная, в стихах Р. Мандельштама есть. Да, в его наследии есть определенное количество подражаний, в основном поэтам Серебряного века, больше всего — Блоку, Гумилеву и О. Мандельштаму, но роднит его с ними прежде всего родственное отношение к культуре, к прошлому, а если шире — ко времени-пространству, которое для него неделимо и поэтому вослед за Данте, О. Мандельштамом и Гумилевым (Гёльдерлином, Леконтом де Лилем, Байроном, Паундом, Элиотом), он стремится в «золотую, как факел, Элладу»:

Нет прекраснее песни ветров!

А поэтам — желанней награды,

Чем жемчужная сеть островов

И коринфские кудри Эллады —

Нет на свете губительней яда,

Чем слова увидавших во сне

Обречённую вечной весне

Золотую, как факел, Элладу!

«Альба»

«Жемчужная сеть островов» — это, конечно, те острова, которые Осип Мандельштам называл святыми:

О, где же вы, святые острова,

Где не едят надломленного хлеба,

Где только мёд, вино и молоко,

Скрипучий труд не омрачает неба,

И колесо вращается легко?

«Черепаха»

Гёльдерлин называл их «возлюбленными», Байрон — благословенными (Blessed Isles), а Леконт де Лиль не задумываясь назвал их святыми, как заметил польский исследователь творчества Осипа Мандельштама Пшибыльский[325].

По синкретизму образного видения поэт сравним, пожалуй, лишь с О. Мандельштамом, а по динамизму, экспрессии и по накалу, Роальд Мандельштам занимает совершенно уникальное место в русской поэзии. Развивался он с сумасшедшей духовной скоростью — за какое-то десятилетие он прошел путь от одаренного подражателя до выдающегося поэта, научившись своё совершенно неповторимое видение передавать столь же неповторимо, причем работал он с голоса, обладал абсолютным поэтическим слухом, и причина его уникальности не в том, что он был наркоманом, а «алкоголику Блоку такие образы и не снились», как писал Кузьминский[326] — у вполне нормального Б. Пастернака сходное зрение и динамика развития образа, как было показано выше. Несмотря на расхождения с Кузьминским, в главном я с ним согласен: второго (ни Блока, ни Гумилева, ни О. Мандельштама, ни Маяковского) — не было. Есть поэт.

Февраль 2005

Неприкаянный покой Николай Шатров

Николай Шатров (1929–1977) жил трудно, а писал легко и естественно — так дышат, так птицы летают: «Но ребра под кожей сам Бог натянул / Земле неизвестною лирой». Поэзия была смыслом его жизни, его судьбой. Мятущаяся душа, он исповедовался и обретал покой в творчестве — «твой неприкаянный покой» — так писал Шатров о своей музе в стихотворении, написанном в пятидесятые годы. Его стихи поражают открытостью, исповедальностью, но также и жесткостью, даже гневом и злостью — как в «Каракульче» и в «Неравном поединке» — об охоте на волков, написанном, кстати, раньше, чем более известное стихотворение Владимира Высоцкого:

Твердишь, что устал от работы…

А видел когда-нибудь ты,

Как били волков с вертолета

Прицельным огнем с высоты?

Однако стихотворение — не упражнение на тему охраны окружающей среды и не заканчивается возмущением против убийства волков — у вожака поэт учится достоинству и презрению к смерти:

Навстречу чудовищу, гордо,

В величье бессильной тоски

Зверь поднял косматую морду

И грозно ощерил клыки.

Он звал к поединку машину!

Врага, изрыгавшего гром!..

И даже такие мужчины

Шесть раз промахнулись по нем.

Когда его подняли в пене,

Сраженного выстрелом в пах,

Две желтые искры презренья

Еще догорали в зрачках.

31 декабря 1960

Юношеские стихи Шатрова настолько безыскусны, что иногда несколько прямолинейны. Со временем он научился скрывать боль и соль труда между строк — швы стали незаметны. Так пришло мастерство, появилось умение подняться над собственной болью:

Каждый стих свой проверяй на юмор:

Не смешно ли простонала боль?

На смену прямолинейности пришла афористичность: «Нет мертвых форм, есть мертвые сердца». В ранних стихах Шатрова слышны были отзвуки Блока, Пастернака — это был камертон, по которому поэт настраивал свою лиру:

День склонил лебединую шею

В золотой лучезарной пыли…

Молодея и все хорошея,

Я приветствую солнце земли.

Возмужав, он начал спорить со своими учителями, — не плюя в источник и преклоняясь перед мощью предтеч:

Наследник небывалой мощи,

Чужое золото стихов —

Нетленные святые мощи, —

Я принял…

Николай Шатров!

Поверив в свой дар, поэт осознал и свою ответственность перед ним — ни разу не покривил душой, не сфальшивил. Были удивительные откровения: «Мне страшно самому от силы,/ Которую в себе ношу». Это не ложная скромность, а страх Божий. Названия его стихов — «Серый стих», «Голый страх», «Страшная весна» — лишнее тому подтверждение. Стихотворение о себе — «Николай Шатров» завершается смиренным двустишием:

Я путь продолжаю, великий немой,

Под стать безъязыкой России.

Стихи, написанные в конце сороковых — начале пятидесятых, особенно, если учесть, что Шатров был общительным человеком, охотно читал свои стихи и близким, и довольно дальним — были уже делом, равносильным подвигу: «За рубеж проклятого столетья/ Мы судьбой своей занесены», — писал он в 1951 г., а в стихотворении «Родине-Матери» 1958-го г. — прямая крамола, за которую можно было бы поплатиться и во времена так называемой оттепели:

Ты, огромная Родина, — больше Европы,

И сильнее Америки в тысячу раз…

Но погибнешь навек от святого потопа

Слез твоих сыновей, всех замученных нас.

Ты, огромная Родина, и плодороден

И бесплоден пред Богом твой проклятый край,

Ты, огромная Родина, — вроде уродин

Балаганных… Живи и скорей умирай.

В те годы Шатров часто бывал в «Мансарде окнами на запад», — квартире Галины Андреевой, где собирались независимые и не печатавшиеся поэты Леонид Чертков, Станислав Красовицкий, Валентин Хромов, о чем пишет Андрей Сергеев в интервью-воспоминании, опубликованном в «Новом литературном обозрении» (№ 2, 1993), добавляя, что они «стихи его вслух ругали, а на самом деле ценили». В 50–70-е гг. стихи Николая Шатрова были на слуху у многих, о них хорошо отзывались Пастернак, Антокольский, Сельвинский, С. Наровчатов, И. Эренбург, Арсений Тарковский и многие другие более удачливые собратья, однако ни известным, ни тем более удачливым Шатрова назвать нельзя. Сказать, что поэт был не замечен и обойден вниманием современников тоже нельзя: среди людей, постоянно с ним общавшихся и ценивших его как поэта, были Г. Г. Нейгауз, В. В. Софроницкий, композитор Л. Афанасьев, художники А. Н. Козлов, А. Г. Быстренин, Т. Маврина, поэты Н. Глазков, Ю. Куранов и очень многие поэты его поколения. При жизни Шатрова была, насколько мне известно, только одна публикация его стихов: в 1962 г. благодаря усилиям Г. Серебряковой удалось напечатать подборку в «Литературной России». У поэта были все основания писать о себе:

Меня от соблазнов уберегла

Моя непечатная слава.

Были посмертные публикации в «Континенте», где указали, что об авторе ничего не известно. В 44-м номере журнала «Огонек» за 1989 г. в «Поэтической антологии», которую вел тогда Е. Евтушенко, опубликовали стихотворение «Каракульча» в несколько сокращенном виде, в журнале «Новое литературное обозрение» (№ 2, 1993) было напечатано три стихотворения. Вот, пожалуй, и все, что предшествовало первой — посмертно вышедшей книге (Нью-Йорк, Аркада, 1995).

Задумывались ли мы над тем, чтобы было бы, если бы Осип Мандельштам издал свою первую книгу «Камень» не в 1913 г., когда ему было 22 года, и даже не в 1916, когда вышло второе издание этой книги, а скажем, в 40-летнем возрасте? Очевидно, и книга была бы в некотором роде анахронизмом, и творческая судьба поэта сложилась бы по-иному. Николай Шатров, кажется, и это предвидел, когда в 1954 году писал предисловие к — так и не увидевшей свет при его жизни — книге стихов:

Как разыскать тебя сквозь время;

И не навеки ли поник

В твоей душе — чужой поэме —

Мой замурованный двойник?

Но ты поймешь, что нет пространства,

Что вечность переходит в миг…

И я скажу: «Живи и странствуй,

Ты — ставшая одной из книг!»

Без стихов факты жизни поэта — биография, со стихами — судьба. Николай Владимирович Шатров родился 17 января 1929 г. в Москве. Мать поэта Ольга Дмитриевна Шатрова была актрисой, отец Владимир Михин — известным в то время врачом. Родители разошлись еще до войны, а отец впоследствии был репрессирован (вот почему Николай носил фамилию матери).

Во время войны театр, в котором работала мать, был эвакуирован, и до 1949 г. Николай путешествовал с труппой: Омск, Нижний Тагил, Березняки, Тюмень, Семипалатинск, Алма-Ата — такова география его юности. В Алма-Ате Шатров учился на филологическом факультете Казахского университета, откуда в 1949 г. перевелся в Литературный институт. Поэт, однако, пришелся не ко двору в этой «кузнице литературных кадров» и вскоре оставил институт. Говорят, знакомые литераторы давали ему подработать переводами с языков народов СССР, но под этими переводами всегда стояла фамилия «заказчика».

В 1960 г. Шатров поступил на должность смотрителя в Третьяковскую Галерею, чтобы избежать обвинения в тунеядстве. Работа тем не менее нравилась ему, его вдохновляла жизнь в окружении полотен и общение с искусствоведами и сотрудниками галереи, среди которых было немало незаурядных людей. Но поработал Шатров недолго: ранним февральским утром 1961 года, когда он направлялся в Третьяковку, в Лаврушинском переулке на него наехал снегоочиститель, шофер которого уснул за рулем. Чудом спасшись, Шатров пролежал три месяца в больнице с переломом шейки бедра и травмой правой руки, два пальца на которой пришлось ампутировать. Так в 32 года он стал инвалидом.

В этот период своего творчества от социальных проблем поэт переходит к метафизическим, его видение становится глубже, объёмней. Шатров был глубоко верующим человеком, не теряя при этом ни интереса к жизни, ни умения очаровываться ею:

Лишенный страшного всезнанья,

В дела чужие — не вникай!

Не обнажай воспоминанья,

В Ад превращающие Рай.

Стихи последних лет пронизаны предчувствием смерти: пророческий дар, как известно, сродни поэтическому. 28 марта 1977 года Николай Шатров перенес тяжелейший инсульт и 30 марта того же года в возрасте 48 лет поэт скончался. Он жил на износ, «на разрыв аорты» и прожил жизнь, не растеряв даров — в первую очередь, искусства любить и творить:

Райская песнь, адская плеснь,

Сердца биенье…

Юность — болезнь, старость — болезнь,

Смерть — исцеленье!

Скоро умру… Не ко двору

Веку пришелся.

Жить на юру… Святость в миру.

Жребий тяжел сей!..

Что же грехи? Были тихи

Речи и встречи…

Били стихи… Ветер стихий!

Ангел предтеча…

Как тебя звать? И отпевать

Ночь приглашаю.

Не на кровать, в зеркала гладь!

Только душа я!

Опыт полезен. Случай небесен…

Все на колени!

Детство — болезнь. Взрослость — болезнь.

Смерть — исцеленье.

Отпевание и похороны были назначены в церкви Новой Деревни, где священником был о. Александр Мень, духовный отец Шатрова. Как вспоминает ближайший друг Шатрова Феликс Гонеонский, отец Мень произнес надгробное слово, закончилась отпевание, была готова могила на кладбище при церкви, но вдруг староста церкви категорически запретила захоронение. Никакие уговоры, просьбы и даже слова о. Меня не помогли. Все закончилось тем, что гроб с телом покойного увезли в крематорий, а урна с прахом Николая Шатрова была тайком помещена вдовой поэта Маргаритой Димзе на могиле отца, героя Гражданской войны командарма Берзиня (не чекиста), похороненного на Новодевичьем кладбище. В те времена вход на это привилегированное кладбище разрешался только по спецпропускам, так что даже ближайшие друзья Шатрова не могли посетить эту могилу. Не смогли они и выполнить просьбу поэта:

Когда уйду с земли, то вы, друзья живые,

Пишите на холме, где кости я сложил:

«Здесь человек зарыт, он так любил Россию,

Как, может быть, никто на свете не любил».

Своей могилы у поэта нет. Это символично: поэт принадлежит всей земле. Книги поэта тоже до сих пор не было. Первая книга издана благодаря стараниям Феликса Гонеонского, вывезшего в США рукописные и машинописные тексты, а также начитанные поэтом магнитофонные пленки. Книга русского поэта, изданная в Америке, возвращается в Россию. Еще раз подтверждается то, что рукописи не горят.

Два ангела: о поэтическом параллелизме О некоторых стихах Николая Шатрова и Владимира Микушевича

Бывают случаи поэтического параллелизма — не диалога поэтов, не подражания, не продолжения темы, как в «Памятниках», не имитации, а именно независимого озарения родственным образом, видением или мыслью, выраженными родственными же интонацинно-смысловыми системами. Однако и в этом случае можно проследить определенные, общие для обоих поэтов, для традиции и для самого языка закономерности, которыми было обусловлено столь разительное совпадение. Я наверное знаю, что ни Шатрову, жителю подмосковного Пушкино, ни Вл. Микушевичу, жителю подмосковной же Малаховки, вернее Краснова, стихотворения друг друга не были известны. Посмертно изданная первая книга Шатрова, которую я помогал редактировать и готовил к публикации, была напечатана в Нью-Йорке в 1995 г., однако прошло еще 4 года прежде, чем я лично подарил Микушевичу экземпляр книги в то время, как его собственная первая книга была опубликована в 1989 г. Вот стихи, о которых идет речь:

Ангел, воплощенный человеком,

По земле так трудно я хожу,

Точно по открытому ножу:

Помогаю и горам, и рекам,

Ветром вею, птицами пою,

Говорю иными голосами…

Люди ничего не видят сами,

Приневоленные к бытию.

Скоро ли наступит тишина

При конце работы — я не знаю.

Боже мой! Ты слышишь, плачет в рае

Та душа, что мною стать должна?

О, подруга, равная во всем!

На стреле пера, белее снега,

В муке, ощущаемой как нега,

Мы, сменяясь, крест земной несем.

Николай Шатров, Август 1972

Вот стихотворение Владимира Микушевича, написанное на 8–10 лет позже (во всяком случае я слышал его не позже 1982 г., когда еще сам не знал стихов Шатрова):

Ангелу велели воплотиться

Средь земной прилипчивой трухи,

Воплотиться, то есть поплатиться

За чужие гиблые грехи.

И сперва, прельстившись речкой жалкой,

Тиной, где кувшинки вместо звезд,

Ангел по ошибке стал русалкой,

Крылья променял на рыбий хвост.

Очарован влажными лугами,

Пёстрою прибрежной полосой,

Обзавелся стройными ногами

Ангел с тёмно-русою косой.

Но земля — не облако, не заводь;

Преуспеть без крыльев — не судьба.

Тот, кто знает, как летать и плавать,

Знает, как мучительна ходьба.

И когда проходишь ты по всполью,

Начинает резать и колоть.

Каждый шаг пронизывает болью

Благоприобретенную плоть.

И тебя с твоей бедой земною

Грех судить мне, страшно прославлять,

Потому, что лишь такой ценою

Ангелы способны исцелять.

Займемся, как говорят, сравнительным анализом. На первый взгляд, эти два стихотворения весьма похожи, если не родственны друг другу. Оба стихотворения написаны 5-стопным хореем с чередованием женских и мужских рифм и, соответственно, с перекрестной рифмой, размером ныне весьма распространенным, а некогда, по свидетельству К. Тарановского и М. Гаспарова, довольно редким, который вослед за Тарановским развивал теорию семантики стихотворных размеров, назвав ее «семантическим ореолом»[327]. Кроме того, Р. Якобсон, как верно указывают и Тарановский и Гаспаров, первый заметил ряд семантических перекличек в хореическом десятисложнике[328], с тою лишь разницей, что Якобсон и Тарановский следуют за Срезневским, полагая, что этот размер «является прямым продолжением общеславянского эпического десятислоэника, а может быть даже и индоевропейского»[329], в то время, как Гаспаров, напротив, приходит к выводу, что «5-ст. хорей пришёл в русскую литературную поэзию не прямым путем: в народной поэзии произведений, выдержанных в этом размере нет, даже в „Вавиле и скоморохах“ 5-ст. хорей составляет лишь три четверти строк»[330]. Гаспаров возводит 5-ст. хорей к сербскому десетерацу, который затем был заимствован и силлаботонирован немецкой поэзией, а оттуда уже перешел в русскую, причем и Якобсон, и Тарановский, и Гаспаров, заметив, что первые лирические стихи написаны этим размером Сумароковым («Прилетела на берег синица…»), Тредиаковским, Державиным, Кюхельбекером и Фетом, указывают на Лермонтова как на основной источник этого размера в русской лирической поэзии, у которого темы неосуществимой любви, судьбы, одиночества, дороги были выражены в «Стансах» («Не могу на родине томиться…»), «К» («Мы случайно сведены судьбою;/ Мы себя нашли один в другом,/ И душа сдружилася с душою, /Хоть пути не кончить им вдвоём.// — Я рождён, чтоб целый мир был зритель //Торжества иль гибели моей…» Через десять лет, как справедливо заметил Тарановский, тематика Лермонтова несколько видоизменилась, отчасти под влиянием поэзии Гейне, и тема пути соединилась с «размышлением о жизни и загробном сне»[331], а Якобсон в своё время поставил в этот ряд «Вот бреду я вдоль большой дороги» Тютчева, «Выхожу я в путь открытый взорам…» Блока, «До свиданья, друг мой, до свиданья» Есенина (в котором, однако, наращение стопы во второй строфе: «До свиданья, друг мой, без руки и слова…»), к чему следует добавить «Письмо к матери» (особенно 2-ю строфу: «Пишут мне, что ты, тая тревогу, /Загрустила шибко обо мне, /Что ты часто ходишь на дорогу /В старомодном ветхом шушуне») и следующее за ним в «Собрании сочинений» стихотворение того же, 1924 г.: «Мы теперь уходим понемногу/ В ту страну, где тишь и благодать. / Может быть, и скоро мне в дорогу/ Бренные пожитки собирать…» (III, 11–12). Якобсон определил стихи этого круга как «цикл лирических раздумий, переплетающих тему пути и скорбно-статические мотивы одиночества, разочарования и предстоящей гибели»[332], а Тарановский ввел Блока и Бунина и отметил мотивы пейзажа, пути, жизни и смерти, а у Блока тему родины[333]. В стихотворении Блока «Инок» помимо размера (кстати с последними усеченными 2-ст. строками начиная со 2-ой строфы) интересны не столько тема дороги, ночи или пейзажа, но и тема преображения, метаморфозы. Несомненно, что после Лермонтова и Блока, само звучание и восприятие не только 5-стопного хорея, но и ямба, и трехдольников изменилось. Семантический ореол, иными словами, звукосмысл — важный вклад в стиховедение, но он не вполне объясняет, почему стихи, написанные одним размером на одну тему, за исключением эпигонских и шуточных стихотворений, разумеется, столь разительно отличаются друг от друга. Быть может, не лишне включить в анализ поэтического текста не только материал, но и личность, не только тему, но и мотив.

Цитируя Вильгельма Дильтея («Мотив есть не что иное, как жизненное отношение, поэтически понятое, во всей его значительности») в статье «Поэтический мотив и контекст», Владимир Микушевич развивает далее идеи немецкого философа: «…Искусство начинается с жизненного отношения, с материала. Но необходима личность, чтобы поэтически понять значительность этого отношения. <…> Личность и материал — две ипостаси поэтического мотива»[334].

Итак — личность и материал. Хотелось бы, однако, уточнить значение слова «мотив»: «мотив — есть побудительная причина, повод к действию» — такое определение дает даже Краткий словарь иностранных слов. В свое время слово «мотив» было заимствовано из французского. Значение французского слова — «основная тема, лейтмотив, главная тема». Поэтический мотив или мотив художественного произведения неизмеримо шире лейтмотива: это и основная тема, и отношение личности (художника) к действительности, «поэтически понятое», то есть не имитация реальности, но создание особой, поэтической, художественной реальности. Воплощение поэтического мотива — есть его словесно-синтаксическая реализация в конкретном произведении, «разыгранная при помощи орудийных средств» (Мандельштам).

Развивая идею «поэтического мотива», Владимир Микушевич пришел к выводу, что это — «персоналистический архетип или прафеномен, реализующийся в разных контекстах». Действительно, если смотреть на поэтический мотив художественного произведения как на воплощение духа и того, что было в начале, то есть Слова, он архетипен и в этом смысле понимание Микушевича близко к тому, что Джордж Стайнер (George Steiner) называет «непредсказуемое движение духа» (contingent motion of the spirit), и к мифологическому и архетипному мышлению канадского литературоведа Нортропа Фрая (Northrop Frye). Но поскольку художник несет в себе Божье и человеческое, то, что T. С. Элиот в «Четырех квартетах» назвал «точкой пересечения времени с вечностью», поэтический мотив обращен одновременно к двум мирам — горнему и дольнему — и включает в себя и дух, воплощенный в языке, и личность художника, выявленную в материале, в данном случае в стихотворно-языковой ткани произведения. Поэтому, хотя поэтический мотив и несет в себе Божье и архетипическое начало, однако и земное — после падения Башни — тоже, мы, развивая языки — то, что называли vernacular, — едины в наших различиях и различны в единстве. Поэтический мотив — это единство многообразия: на мой взгляд, он сочетает в себе то, что в античности называли enargaia (движение поэтической мысли или повествования сквозь образ) и одновременно — energeia в трактовке средневековья, а затем Гумбольдта — сгусток поэтической мысли, дух, воплощенный в языке, при этом сам язык, по Гумбольдту, есть не произведение (Ergon), а деятельность (Energeia), то есть «вечно обновляющаяся работа духа, направленная на то, чтобы сделать артикулированный звук выражением мысли». Мотив поэтического произведения — это дух, воплощенный в языке. Выявить его можно, проследив движение образа и (или) повествования через стихотворную ткань. Контекст поэтического произведения, как сказано в предисловии, — та «звучащая картина», по выражению английского поэта сэра Филиппа Сидни (1554–1586), или «пластическое пространство», по определению Аркадия Акимовича Штейнберга, на котором воплощается поэтический мотив и разыгрывается картина мира.

Вернувшись теперь к разбираемым стихотворениям, мы заметим их разительные несовпадения при всем внешнем сходстве размера и лейтмотивов дороги, ходьбы, земного и небесного, перевоплощения-метаморфозы. Разница это заключается во-первых в отношении личности к миру, выраженном в стихотворении, то есть разыгранном на пластическом пространстве стиха. У Шатрова в центре всего — «я» — 1-е лицо единственного лица: все стихотворение своего рода исповедь, сродни Лермонтову и Есенину. Несколько рискованное сравнение себя с ангелом, а своей работы с работой Бога преодолевается в конце сочетанием земного (с введением темы поэта и толпы) и возвышенного. Стало быть, труд поэта (заметим в скобках, непризнанного, ибо у Шатрова при жизни была лишь одна публикация) сравнивается с несением земного креста, потому-то и плачет душа в рае, которая должна воплотиться в «меня», то есть в непризнанного поэта, для которого стихотворчество не карьера, а судьба. Несмотря на то, что стихи написаны одним размером, а первые строки столь разительно созвучны, у Микушевича в центре — «не-я»: 3-е лицо единственного числа, в конце сменяющееся 2-м лицом, что дает совершенно иную перспективу, а сам мотив перевоплощения гораздо сложнее: ангел по ошибке становится русалкой и таким образом вводится мотив андерсоновской «Русалочки», который затем переносится (транспонируется) в иное время и пространство — на русскую землю. Это стихотворение также говорит о воплощении как о некоей расплате за несовершенство мира, о служении и об искуплении, но все внимание переключено с собственной персоны на женщину, а сочетание возвышенного и земного, грешного, также лишено однозначности:

И тебя с твоей бедой земною

Грех судить мне, страшно прославлять,

Потому, что лишь такой ценою

Ангелы способны исцелять.

Мотив бескрылости, боли и греховности земного существования парадоксальным образом трансформируется в концовке, когда оказывается, что земной грех — расплата ангела-женщины за исцеление, за спасение других грешных душ. В итоге, мотив андерсеновской «Русалочки» прочитан русским поэтом не менее интересно, чем в «Докторе Фаустусе» Томаса Манна. Стало быть, стихи, написанные одним размером и посвященные близкой, но не сходной тематике, разительно отличаются друг от друга из-за перспективы — то есть, личности. Даже когда Шатров обращается к общеизвестным литературным, историческим или библейским сюжетам, он, за редким исключением, пишет о себе, как в «Фантазии на тему Сервантеса», которая начинается с обращения к герою бессмертного романа: «Дон Кихот, рассвет уже синее/ Мавританских крепостных ворот…», а заканчивается вновь темой поэта, личной судьбы и предчувствием смерти:

«Дон Кихот, вставай! Заря, как рана!

Понимаешь, я сейчас умру!»

«Уходи! Не выходи из роли!

Покровитель бедных и сирот…»

«Мельницы меня перемололи,

Чтоб с тобою — всё наоборот!»

Стало быть, даже когда Шатров пишет о другом, он пишет о себе, причем основная тематика его стихов, в частности стихов, написанных 5-стопным хореем, это стихи о судьбе, о поэзии, о жизни и смерти, о любви — таковы «Молитва» («Помоги мне, Господи, дай силы. / Укрепи мой слишком слабый дух»), которое заканчивается также на лермонтовской ноте:

А когда освобожусь от тела,

Помяни во царствии Твоём

Сердце, что всегда добра хотело,

Душу, не отравленную злом.

Стихотворение это, однако, — не подведение итогов: написано оно двадцатидвухлетним поэтом. В 1970-е годы Шатров вновь обращается к 5-стопному хорею, и наряду с таким кредо, как «Верю в Бога, потому что верю./ Потому что жизнь иначе — смерть!», в котором любовь к живому и потребность любви помогают поэту превозмочь бренность и собственную слабость, и упоминавшимися стихотворениями «Ангел, воплощённый человеком» и «Фантазия на тему Сервантеса», такие стихи, как «Кришна Мурти» («Правда жизни… В чём она, ответьте?!»), в котором поэт думая о последней метаморфозе («Кроме смерти, всё на свете — бредни»), говорит о детской, первой и последней простоте («Стань ребёнком, не впадая в детство»), о единении с Богом и Миром. Есть стихи о любви («Были ярче звёзды, да не лучше./ Ты — моя любовь! И нет иной…») и о разминовении («Бедная Наташа или Люда,/ Я пускаю фильм наоборот. / Я с тобой знакомиться не буду: /Пусть другой тебе про счастье врёт.»), и — неизбежные думы о смерти еще не старого, но больного измученного человека: «Завещаю дочери и сыну/ Не ходить на ярмарку чудес…/ Умирающему апельсины /Принесли, и он воскрес!», в котором поэт сравнивает дождь со слезами, заключая:

Эти слёзы — что вода в пустыне.

На могиле хлеба покроши…

Знал бы ты, как быстро тело стынет,

Отделившееся от души.

Следует заметить, что и у Микушевича, и у Шатрова 5-ст. хорей — излюбленные размеры, при этом видно по этим и другим стихам, что если Шатров ближе к лермонтовско-есенинской традиции, то Микушевич, знаток и русской и европейской поэзии, в особенности же немецкой, столь повлиявшей, по мнению Гаспарова, на развитие отечественного 5-стопного хорея, очевидно, более близок к бунинской традиции. Примечательной чертой его поэзии является растворенность в мире: даже когда стихотворение написано от 1 лица единственного или множественного числа, «я» или «мы» выводят поэта на архетипические, универсальные обобщения. Даже в зарисовке-воспоминании о войне «Автопортрет с поросенком», в котором поэт вспоминает, как во времена военного детства пятилетним мальчиком водил поросенка на веревочке и прятался с ним от бомб в ботве («Мы в ботве под бомбами братались…»), Микушевич придаёт своим воспоминаниям универсальное, общечеловеческое звучание:

Разучились мы бояться крови,

Потому что мясо на прилавке,

Не в хлеву, не в поле и не в небе,

Не в хлеву, где тоже были души.

Потому-то в конце поэт выходит на архетипические обобщения, когда убийство малых сих сравнивается с убийством Авеля, а в подтексте звучит проклятие Каину:

Год голодный, год бомбоубежищ.

Этот визг до белого каленья,

Чтобы до седьмого поколенья

Откликаться каждой каплей крови.

У Микушевича есть пейзажная лирика, напоминающая отчасти бунинские стихи: «День лугов безветренный, беззвучный», «Листья загорелись и костры;/ Всё прохладней солнце, дым всё выше». У Шатрова, напротив, исповедальность, заговаривание себя и другого (другую?) у последней черты: «Ничего не бойся, кроме страха, / Кроме тьмы кромешной…/ Не хули судьбу — она неряха,/ Как и подобает деве грешной». Поэт как бы обращается и к себе, и к собеседнику (собеседнице) во 2-м лице единственного числа, окончательно отделяя «Я» от «Ты» только в последних двух строках: «Я люблю тебя всей силой смеха!/ Честное мужское слово». В целом же, он тяготеет, как было замечено выше, и к есенинской («В этой жизни умирать не ново,/ но и жить, конечно, не новей»), и к лермонтовской традиции. Так, в стихотворении, написанном за год до смерти, он констатирует: «Все-таки к земле привык не очень / Я за эти сорок с лишним лет»), и говорит о своем другом «я», который слышит зов с неба (или призыв внутреннего человека):

«Сын мой, ты промаялся довольно!

Время собираться в новый путь.

Колокол разрушил колокольню,

Ну а сердце износило грудь…

Ты восходишь к незнакомым звёздам,

К музыке невиданных светил…

Мир земли, что был тобою создан,

Сущности твоей не захватил!»

На этой ноте можно было бы и закончить это сравнение, если бы не одно стихотворение Микушевича, в котором лермонтовская тема — из стихотворения «Ангел», написанного другим размером — сочетанием 4-стопного и 3-стопного амфибрахия — из другого, казалось бы, семантического ореола, в котором выражена та же тема противоречия между земным и небесным и та же тема воплощения-недовоплощенности:

Он душу младую в объятиях нёс

Для мира печали и слёз;

И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

Первая строка лермонтовского стихотворения вынесена («По небу полуночи ангел летел») в эпиграф стихотворении Микушевича «Острога́», являющегося как бы продолжением темы, а не просто перекличкой с известным стихотворением. Микушевич не показывает, а лишь указывает на традицию, начиная скорее в бунинском ключе:

Мрак неуловимый, но глубокий

Топкие окутал берега;

Встрепенулся отрок синеокий,

И пронзила рыбу острога.

Дрогнули смолистые лучины,

Медленнее лодка поплыла;

Сразу же из тинистой пучины

Высунулись мягкие крыла.

В озере под первою звездою

Филин рыбу крупную поймал;

Даже мёртвый, даже под водою,

Он когтей своих не разжимал.

Так весь век я предвкушаю сушу

На бесцветном этом дне в гостях,

Потому что пойманную душу

Держит ангел в стиснутых горстях.

В полумраке тинистом телесном

Избежать я света не могу;

Плавая в челне своём небесном,

Дедушка заносит острогу.

Границы мира реального, земного и божественного размыты, так же, как и границы меж «я» и Всечеловеком — стихотворение это не столько о себе, хотя оценка миру дольнему дана и от 1 лица единственного числа: «На бесцветном этом дне в гостях»// — «Избежать я света не могу», и от имени всех бренных, обреченных не только смерти, но и жизни. Ангел оказывается филином, стало быть, выполняющим не свою — высшую волю (а в первом стихотворении ему просто «велели воплотиться») в то время, как Дедушка, заносящий острогу, одновременно и освобождает и — забирает душу к себе. Так завершается круг воплощений и земное соединяется с небесным.

Первоначальное слиянье О Владимире Микушевиче

Имя Владимира Микушевича, поэта и прозаика, автора глубоких и полемичных статей, неразрывно связано с многоголосием европейской поэзии, зазвучавшей по-русски. Не случайно, две его книги из пяти — «Крестница зари» (1989) и «Бусенец» (2003), опубликованные с перерывом почти в 15 лет, заканчиваются стихотворением «Памятник», о котором несколько ниже. Несмотря на то, что на протяжении нескольких десятилетий Микушевич много печатался, первая книга его стихов «Крестница зари» вышла лишь в 1989 г. Царившая в бывшем Союзе писателей иерархическая разделенность на ведомства, переводческое и поэтическое — одна из черт безвременья. А если к этому добавить непростой характер Микушевича, его прямоту и бескомпромиссность в сочетании с широчайшей эрудицией и острым умом, изысканность его стиля «невыгодно» выбивавшегося из царившего в те времена патриотическо-почвеннического потока, станет понятно, почему Микушевича побаивались деятели, руководившие «совписом».

Стихи нарушившего «молчание» Микушевича и до этого время от времени появлялись в периодической печати. Помнится, в «Дне Поэзии 1975» мое внимание сразу же привлекли стихотворения «Дорога в Провансе», «Курсив» и особенно «Сонет» о сонете, о зарождении формы, о Петрарке:

И в лирике невидимые троны

Колеблются, когда в переполохе

На площадях внимательной эпохи

Сонетами сменяются канцоны.

<…>

В пустыне, в пустоте, в толпе народа,

В изгнании, как в собственной отчизне,

И без обиняков и без отсрочек

Такая нестерпимая свобода,

Что для твоей многоголосой жизни

Достаточно четырнадцати строчек.

Время и пространство слились в творчестве. Границы Европы разомкнулись. История Европы в стихотворении Микушевича — это история созидания, об остальном сказано как бы вскользь. Междоусобные войны, которые терзали Европу, особенно Италию, и, как известно, вынудили Данте покинуть Флоренцию, отступили в тень: «В Европе соловьиные каноны. / Век междометий: возгласы и вздохи». Оглядываясь из XX века, поэт видит, как вся Европа XIV в. сгустилась в пространство стиха. С высоты такого полета видится, как «в лирике невидимые троны / Колеблются, когда в переполохе / На площадях внимательной эпохи / Сонетами сменяются канцоны». Европа, оказывается, следила не за тем, как по приказу папы Иннокентия III разоряли Прованс, а позднее — как гвельфы, впоследствии разделившиеся на «белых» и «черных», боролись с гибеллинами (не напоминает ли это современникам Россию XX века?) — «внимательная эпоха» следила, как «сонетами сменяются канцоны». В столь пристрастном взгляде на историю — своя правда: искусство сильнее кровопролития, гражданских войн — Ars longa, vita brevis est. Именно поэтому «в изгнании, как в собственной отчизне…/ Такая нестерпимая свобода, / Что для твоей звонкоголосой жизни/ Достаточно четырнадцати строчек». Течение времени, оказывается, подчинено законам творчества, искусства, то есть созидания. Оксюморон «нестерпимая свобода» ассоциируется с сонетной формой, а не с изгнанием, не с французскими рыцарями и монахами-доминиканцами, опустошавшими Прованс приблизительно в то же самое время. Творчество Петрарки (и Данте, а иначе почему — «изгнание»?), появление сонетной формы становятся главными событиями эпохи, истории, времени.

С тех пор за Микушевичем закрепилась репутация поэта тонкого, с богатым и чистым языком, автора философской лирики и проникновенных стихов о культуре. А люди, пришедшие в поэзию «от сохи» и свято верившие, что образование вредит непосредственности, добавляли: «Стихи переводчика».

Однако Микушевич удивил и своей первой книгой, и последующими публикациями даже благожелательных читателей, выплеснув водопады образов и открыв такие языковые кладези, о которых многие забыли за долгие годы диктатуры серости и усредненности.

Если бы меня спросили, каков основной мотив книг Микушевича — «Крестницы зари», «Сонетов Пречистой Деве» (1997,1999), «Бусенца» (2003) и, конечно, «Сонетов к Татьяне» (2008) — я бы не задумываясь ответил: любовь:

В том лабиринте средоточий,

Где небо землю посетило,

Со мною только эти очи,

Два проницательных светила.

И я не то, чтобы немею,

Я только буквы забываю.

Слезами свет назвать не смею,

И слезы светом называю.

И в этом северном сиянье

Такая сила притяженья,

Что вместо вечного сближенья

Первоначальное слиянье.

Все книги Микушевича — не сборники, а книги стихов, цельные в своей композиции, тематике и структуре, книги о любви, земной и небесной, о некрикливой и трезвой любви к России.

Бог задумал тебя и задумал меня,

От соблазнов других нас ревниво храня.

Сотворил и послал нас в разрозненный мир,

В царство братских могил и отдельных квартир.

В этих стихах Микушевич уже не игнорирует реальность и современность, приметами которой являются братские могилы и отдельные (а нередко и коммунальные) квартиры. Однако в «Крестнице зари» преобладает мотив «первоначального слиянья» и гармония, которой разрешаются все, даже трагические противоречия:

Все в том же саду грозовое минует ненастье,

Все в том же саду наступает мое воскресенье,

Все в том же саду мне теперь улыбается счастье,

Мое запоздалое счастье, в котором спасенье.

Анафорические повторы сродни заклинанию. Параллельные конструкции в сочетании с неброскими рифмами (при том, что Микушевич умеет поразить неожиданной и эффектной рифмой) еще сильнее, на мой взгляд, подчеркивают тему запоздалого счастья. Лишь иногда в стихах Микушевича боль говорит о себе прямо и от того убедительно. Сравнивая двух «Ангелов», стихотворения Шатрова и Микушевича, написанные одним размером — 5-стопным хореем, я писал о том, что несмотря на разительное сходство, это совершенно разные стихотворения, так как у Шатрова в центре 1-е лицо единственного числа, «я», а труд поэта сравнивается с несением земного креста, потому-то и плачет душа в рае, которая должна воплотиться в «меня», то есть в следующего непризнанного поэта, для которого стихотворчество не карьера, а судьба. У Микушевича же в центре «не-я», а 3-е лицо единственного лица сменяется 2-м, и самый мотив воплощения включает в себя сложную аллюзию на «Русалочку» Андерсена, а мотив бескрылости, боли и греховности земного существования парадоксальным образом трансформируется в концовке, когда оказывается, что земной грех — расплата ангела-женщины за исцеление, за спасение других грешных душ. В итоге, мотив андерсеновской «Русалочки» прочитан русским поэтом не менее интересно, чем в «Докторе Фаустусе» Томаса Манна. Воплощение рождает боль за несовершенство мира, воплощение в слове — боль о невозможном, о несовершенстве перевода с языка видения на язык земной:

И на исходе года светового

Какие средства и какие цели,

Когда вначале было только слово,

Которого сказать мы не успели?

Мысль о том, что для поэта слово — его дело, а дело — это слово, стала уже аксиомой, почти трюизмом. И тем не менее противоречие между жизнью в слове и жизнью среди людей не снимается, а выходит за рамки страницы, пространство же принимает облик страницы:

Когда бы я увидел царь-девицу,

Я вспомнил бы, что есть еще земля,

Но принял я пространство за страницу.

Путь к цельности и единству в этом мире проходит через противоречия, «логово антиномий». Об этом стихотворение «Маска Канта» из «Таллиннской тетради». Навеянное посмертной маской Канта, хранящейся в Музее классической древности Тартуского университета, стихотворение это воссоздает и образ Канта, и противоречивость его философии. Образ «дальнозоркого гнома», как заметил Леонид Столович в комментарии к этому стихотворению, восходит к стихотворению Александра Блока и перекликается с воспоминаниями И. М. Муравьева-Апостола, писавшего после посещения Канта в 1799 году, что тот похож на Вольтера, изображенного скульптором Гудоном с саркастической улыбкой. Потому и «жизнь, саркома сарказма, / Усиливается, дразня / Чаяньем или чтивом, / Но даже этот мираж / Заканчивается взрывом…». Воплощая эти противоречия, Микушевич уже по-иному обращается со словом: аллитерация, корневая игра, резкие столкновения таких близких по звучанию, но различных по значению слов, как «саркома сарказма» придают неожиданный смысл всему стихотворению. Воссоздавая диалог Канта с Богом, Микушевич проводит читателя через все круги отрицания — милосердия, любви, бессмертия души и самого существования Бога — к неожиданному утверждению:

И, зоркий, в мире ином,

Себя узнавая в Боге,

Беззвучно смеется гном.

Борьбой антитез, удвоенных сферическими зеркалами оксюморонов, увлекают и «Страсти по Владимиру», опубликованные в 1-м номере альманаха «Петрополь»:

Когда в блаженном оскуденье

В необитаемом раю,

Себя приняв за привиденье,

Я Богу душу отдаю,

Как будто бы душа отдельно

От биографии скудельной

Над бутафорией парит

И часто принимает Еву

За огнезрачную Лилит,

Препятствующую посеву

Огня небесного в земном,

Мол, пусть родится лучше гном,

Чем Божий Сын, когда родится

Сын человеческий затем,

Чтобы воскликнул тот, кто нем:

«Осанна», лишь бы убедиться

В том, в чем уверился Фома:

Тогда срывает этикетку

Душа с бесплодного ума

И возвращается сама

На Рождество в грудную клетку.

Все естественно настолько, что не успевая опомниться, вновь следуешь воле витка, и только много позже оказываешься способен проанализировать: да это же одно предложение, где все перекликается — какая-то динамическая симметрия сферических зеркал, удваивающих, множащих энергию антитез и оксюморонов и в конце концов от отрицания приводящих к утверждению. И вновь слова употреблены «на сдвиге», как в сочетании «биографии скудельной»: слово «скудельный» — вполне библейское, означающее «бренный, тленный» в сочетании с обыденным словом «биография» (в отличие, скажем, от высокого «судьба») рождает неожиданный эффект. Такого же плана сочетания «в блаженном оскуденье», «в необитаемом раю», а стих «Я Богу душу отдаю» вмещает в себя сразу два значения, идиома «отдать Богу душу» приобретает ту объемность, которая и отличает истинную поэзию от плоских, даже зарифмованных высказываний. Душа переходит из физического мира в метафизический — без мучительных противоречий и преодоленных соблазнов подобные метаморфозы невозможны. Это метафора, которая стала метаморфозой, если вновь обратиться к формуле Мандельштама.

Высшая любовь принимает в стихах Микушевича земные формы. Искусство любви — это, быть может, умение увидеть земное в небесном, а небесное в земном, где «Психея, мышь летучая, висит, / Вцепившись в наши ребра коготками». Реальность становится мифом, современность растворена в предании, которое уводит поэта к истокам, где православие вобрало в себя язычество, так же, как в таких стихотворениях, как «Острога», «Царевна-лягушка», «Лось и я» и «Бусенец», в которых метаморфоза становится метафорой, если перефразировать О. Мандельштама. Микушевич открывает новые связи в языке, раздвигает границы языка и мышления (а на мой взгляд, это — одна из главных задач поэзии) и, если потребуется, переступает через эти границы, что он и демонстрирует в большой поэме-действе «Любовь и Параскева», возрождающей жанр средневековой мистерии. Жанр драматической поэмы позволяет автору высказывать сокровенное и сталкивать мнения с большей свободой, чем даже в таких «диалогических» стихотворениях, как «Маска Канта» и «Страсти по Владимиру».

Наряду с традиционным стихом, признанным мастером которого является Микушевич, поэт с начала 1960-х разрабатывал свой особый тип свободного стиха, в котором шел от древнерусского стиха, опираясь на такие древнерусские книги, как «Слово о Законе и Благодати», но также от Гёльдерлина, от Уильяма Блейка и от Нелли Закс. Как считает сам Микушевич, «свободный стих — это ритм самого стихотворения вне размеров, так или иначе ему навязанных, пусть органично навязанных. Не секрет, что эти размеры искусственные практически для всех европейских языков. Это не мешает тому, что этими размерами написаны шедевры: „Не ямбом ли четырёхстопным“ (Ходасевич). Но свободный стих, внушаемый самим стихотворением, нечто вроде автоматического письма, о котором говорили сюрреалисты. Он долитературного, может быть, дочеловеческого происхождения. Это стих, идущий от Слова, которое было вначале, и стремящийся к Нему же. А верлибр — явление новейшей литературы»[335]. Свободным стихом написаны такие большие вещи Микушевича, как «Адрай», «О свободе», «Курильщик опия», и лирические стихотворения:

По ночам я живу в большом городе

Издалека похожем на Москву но только издалека

Этот город населяют сны обоего пола

Сны — камни

Сны — цветы

Сны — звери

Человекообразные сны

Среди них я чувствую себя на своём месте

Потому что сам я может быть всего-навсего сон России

Которая боится на рассвете открыть глаза

17.08.1965

Это стихотворение могло быть написано и в наши дни и по манере письма, и по проникновенности в суть — по пророческой боли. Другое давнее стихотворение, которое могло быть написано в наши дни — «Интеллигент» (1967). Начинается оно как бы «остраненно», даже иронично:

Подобье лягушиной трели

В журчанье старых кинолент

Аллитерация капели:

«Интеллигент!», «Интеллигент!»

Хула, затверженная сдуру,

Как тарабарское письмо.

В мозги въедается и в шкуру

Неизгладимое клеймо.

Отчасти дух противоречья.

(Бунтуй, пока не надоест!).

Отчасти слабость человечья.

Не столько поза, сколько жест.

На кафедре пугаться смерти,

Всем телом вздрагивать во сне

И, прослезившись на концерте,

По-чеховски ронять пенсне.

Эротомания окраин.

Подпольный, нищенский разврат.

Дыханьем старческим изваян

Анекдотический Арбат.

Затем все еще как бы сомневаясь и вопрошая, поэт включает и сцену гражданской казни (очевидно, Чернышевского):

Назад нельзя. Вперед — ни шагу.

Откуда взяться тут судьбе?

Над головой ломают шпагу,

И время сводится к тебе.

Переходя на 2-е лицо единственного числа, а фактически, обращаясь к себе, Микушевич приходит к утверждению:

Сведенный этой длинной спазмой,

Осознаешь ты в свой черед,

Что в человеке верх над плазмой

Душа бессмертная берет,

Что на твоей могиле всходы

Пробьются, как их ни трави,

И первородный грех свободы

У человечества в крови.

Стихотворение, написанное в 1967 г., не утратило актуальности и сегодня, как не утратила актуальности «присяга чудная четвертому сословью» (О. Мандельштам).

Цельность и русскость Микушевича не ограничивают, а ограняют его видение мира. Человек созидающий, поэт открыт для мира и готов принять чужое, увидеть «межпланетное место» каждого народа:

Почва для нас — наше кровное тесто,

И для хороших соседей мы тест.

<…>

Время для нас — не потоп, а река,

Где возрождается снова и снова

Наша естественность, первооснова

Отмели, Острова, материка.

Eestimaa

Культура для Микушевича — не прогресс и не цивилизация: «Что значит смерть, / Когда такой ценою / Так называемая современность?», а «вселенский охват». На современность Микушевич смотрит иронично, нередко скептично. Таково стихотворение «Царство перемещенных лиц»: отталкиваясь от недавних исторических событий — распада Советского Союза, массового исхода, отъезда ли в эмиграцию, или, как случилось со многими, кто никуда не уезжал, но оказался за границей России потому лишь, что переместились границы, — поэт выходит на обобщения философского, эсхатологического уровня:

В царстве перемещенных лиц,

Где на каждом шагу утрата,

Лишь для любящих нет границ,

И поэтому нет возврата.

Парадоксальным образом, Микушевич, никуда не уезжавший, испытывает подобное же чувство в стране размежеваний, сместившихся географических и нравственных границ — не случайно, такое же бунинское (и блоковское) чувство любви и отчужденности преобладает в конце книги «Бусенец»:

Так ослепительно начавшаяся

Не меркнет, всё ещё гадая,

Эпоха, только что скончавшаяся,

Красивая и молодая.

Друг другу показавшись чудищами,

Мы в ожидании гостинца,

Пытаемся всмотреться в будущее,

Как в заколдованного принца.

Не знаем, где искать убежища,

Когда вчера и завтра ложно,

И разве что небрежно брезжащее,

Лишь невозможное возможно.

6.08.2000

Это стихотворение, озаглавленное «Невозможное», объединяет в себе два блоковских мотива: боль от лицезрения эпохи и России «во рву некошенном» и нерефлексирующую, не умозрительную любовь, которая сродни вере в то, что «невозможное возможно». Так, в другом стихотворении «постперестроечной эпохи», полном гневного протеста и неприятия действительности, поэт приходит к смирению, любви и примирению в Боге:

Но и во льдах я оплакиваю

Родину необитаемую;

Вспомню лучистую, злаковую,

И перед Богом оттаиваю.

«Бабочка в образе мамонта», 1999

Микушевич полемичен в своем утверждении, что «Слово о Полку Игореве» современнее «Евгения Онегина» «именно в силу своей архетипичности, вселенского охвата». Однако и эта мысль послужила причиной поиска корней, уводящих к пересечению языческого славянства с православием, поисков языка, в котором «Слово» пересекается с современностью. «Дробится время, вечность неделима», — утверждает Микушевич, перекликаясь с Элиотом и Борхесом в «Проблесках», собрании афоризмов и раздумий. Архетипы — вселенское и неисчерпаемое — связуют прошлое с настоящим и будущим. История для Микушевича — звучащее пространство современности, олицетворяющее собой непрерывность времени и духовного развития человечества. Об этом его стихотворение «Таллинн»:

Не черепа, нет, Божьи архетипы, —

Там «я» и «ты», случайное звено,

Само в себе навек погребено,

Чтобы во мне свои же слышать всхлипы,

Когда во мрак распахнуто окно,

А перед ним — кладбищенские липы.

Откровение, навеянное созерцанием кладбища: «Божьи архетипы», где умирает, стирается граница между «я» и «ты», «случайное звено, / Само в себе навек погребено», то есть навек друг с другом соединено. Микушевич отрицает философию Фихте, основанную на положении, что «я есть я», и так приходит к отрицанию смерти. В своих эссе и лекциях он развивает эту мысль, утверждая, что все тождества ошибочны и иллюзорны, а природа человека в том, что он всегда больше самого себя.

Несмотря, а может быть, именно в силу этого утверждения, особым трагизмом исполнено стихотворение «Смерть Ивана Бунина» — об одном из самых русских писателей, который из-за все той же порочной неизбежности границ и злой логики тех, кто их установил, был вынужден жить и умереть, не увидев своей России, вынужден был

Сказать «весна», когда приходит осень.

Сказать «любовь», когда кругом пустыня.

И суждено тебе сказать «Россия»,

Когда твоя Россия — не твоя.

Любовь к России для Микушевича — это прежде всего любовь к ее природе, культуре, духовному наследию, которые неразрывно переплетены в таких стихах, как «Неугасимый закат» и «Царское село», где сама земля, сам воздух, по утверждению Микушевича, помогают нам обрести себя:

…Но здесь взамен потусторонних благ

Самих себя мы повстречаем снова.

Микушевич как бы занят очищением времени, пространства, духовной реальности от злободневного и сиюминутного. В ранних своих стихотворениях, как «Курсив» и «Сонет», он, если можно так выразиться, демонстративно «переписывал» историю, утверждая, что главное событие эпохи появление сонета или, скажем, шрифта «курсив», который, как указывает в примечании автор, был впервые применен в XVI веке издателем А. Мануцием и копировал почерк Петрарки (к слову сказать, Эзра Паунд в Canto XXX говорит о том же и делает изобретение курсива одним из главных событий эпохи, но утверждает, что шрифт курсив изобрёл не Мануций, а Франческо да Болонья). Позже Микушевич стал все пристальнее всматриваться в приметы времени, пространства, реальности, не принимая ни «так называемой современности», ни прогресса, который наносит ущерб душе, как бы говоря: «Что пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит»? Не принимает Микушевич и границ, признавая их дурное постоянство:

Все проходит, кроме границ,

Где границы, там нет союза.

Более того, Микушевич бросает вызов даже таким нравственным ценностям прошедшего XX века — века двух мировых войн, как коллективное (и анонимное) поминовение павших: начиная с аллюзии на Данте в стихотворении «Вечный огонь», наш современник, казалось бы, высказывает несовременную и несвоевременную мысль:

Под обелисками только пустоты,

А над пустотами пляшут огни.

Пусть наше войско еще не отпето,

Каждый боец перед Богом предстал;

Души, тела бесприютные где-то,

Всюду тоскуют они по крестам.

Огненных слез мы во тьме не уняли;

После сражений и после погонь

Пишется грозная правда огнями:

Адский огонь — это вечный огонь.

1991

Вспомним, однако, что неприкаянный дух Ельпенора в «Одиссее» просит своего вождя похоронить его, водрузив над ним «злополучным и до поры безымянным» весло, и таким образом дать ему возможность обрести покой. Соединяя века и продолжая тему «Стихов о неизвестном солдате» Мандельштама, Микушевич говорит не только о невыполненном моральном и религиозном долге, но и о забвении исторической памяти, когда, воздавая внешний почет коллективному солдату неизвестному, мы предаем забвению «миллионы убитых задешево» (О. Мандельштам).

Отрицая здравый смысл и «географический морок» не только трехмерного, но и четырехмерного пространства, Микушевич выбирает иррациональный путь веры в поисках выхода из тупика неверия, безлюбия и скепсиса:

Кто говорит: Ариадна?

С толку сбивают слова.

Осенью так безотрадна

Призрачная синева.

Только морочит беспечно

И никуда не ведет.

Нить путеводную вечно

Дева Мария прядет.

«Безымянный тупик», 15.10.1976

Время для Микушевича «не поток, а река» — не «река времен», а помощница в труде, та река, по которой, «как баржи каравана, столетья поплывут из темноты». Поэтический мотив Микушевича — время, сгустившееся в движение духа, пространство, ставшее страницей, история как развитие духовных устремлений и культуры. Именно поэтому он вторично опубликовал свой «Памятник», ставя себе в особую заслугу служение мировой культуре, которое для него является источником обогащения родной культуры и, стало быть, служа культуре европейской, он служит культуре русской, русскому языку, России:

И не участвовал я в повседневном торге,

Свой голос для других в безвременье храня:

Кретьен, Петрарка, Свифт, Бодлер, Верлен, Георге,

Новалис, Гёльдерлин прошли через меня.

В готических страстях и в ясности романской

В смиренье рыцарском, в дерзанье малых сих

Всемирные крыла культуры христианской —

Призвание мое, мой крест, мой русский стих.

Останется заря над мокрыми лугами,

Где речка сизая, где мой незримый скит,

И церковь дальняя, как звезды над стогами,

И множество берез и несколько ракит.

В России жизнь моя — не сон и не обуза,

В России красота целее без прикрас;

Неуловимая целительница Муза,

Воскресни, воскресив меня в последний час!

1977

Пять книг собственных стихов издал поэт, которому в 2014 году исполнилось 78 лет, из которых более 50 лет отдано поэзии, литературе (и еще по крайней мере столько же не опубликовано). Пять? Между ними — тома Новалиса, Петрарки, «Сонеты» Шекспира, в которых впервые Шекспир зазвучал как Шекспир, а не Спенсер, каким его представил Маршак (переводу «Сонетов» Шекспира Микушевичем — следует посвятить отдельную статью), перевод других сокровищ англоязычной поэзии от Поупа до Паунда. «Загадочная русская душа» для Микушевича — не самоограничивающий идеал «почвенника», но поиски пересечения двух миров — Востока и Запада. Это встреча двух культур: одной, усвоившей классическую древность сначала от Западной Римской империи, как об этом писал русский мыслитель XIX века Константин Леонтьев, а затем, в период Возрождения, которое Леонтьев называл «эпохой сложного цветения», — от византийской, и другой — славянской, усвоившей и религию, и культуру непосредственно от Византии. Эта мысль близка Микушевичу: не случайно он все время говорит о культуре как о «цветущей сложности» и о «золотом веке как о сочетании первобытной невинности с цветущей сложностью» («Проблески»), Потому вослед за Данте, Гете, Гельдерлином, Мандельштамом, Волошиным, Элиотом, Паундом и Готфридом Венном Микушевич в эссе «Мечта о Европе» говорит о «неделимом небе Европы», о неделимости средиземноморского наследия, о средоточии «цветущей сложности» национальных культур, не разрушающим самобытности каждой из них. Благодаря такому видению культуры, истории и реальности Микушевич живет под «неделимым небом Европы» и при этом остается истинно русским поэтом.

Загрузка...