Вряд ли кто-нибудь назовет Генриха Сапгира традиционным поэтом. Или детским поэтом. Или визуальным поэтом. Он сам себя называл формалистом. А я бы сказал просто: поэт, справедливо полагающий, что для достижения своих целей может использовать любые средства: и верлибр, и визуальные стихи, и классические строфы. Примечательно, что поэт ни от чего не отказывается — ни от «безнадежно устаревшего и скомпрометировавшего себя» ямба (как известно, одна из книг Сапгира так и называется: «Сонеты на рубашках», где он наглядно продемонстрировал, как можно написать сверхсовременную книгу, используя форму, известную с 13 в.), ни от визуальных стихов, ни от той оригинальной формы, которую сам он называет «рваные стихи»:
где-то в прошлом за Ура
продувает снег бара
слышу крики лай соба
волны ходят по толпе:
— На дороге… — Где?.. — ЧП!
вся колонна в снег легла
на ветру они лежат
как Малевича квадрат —
эти черные бушла
и бросаясь рвут овча
и ругаясь бьет нача
и орет над голово
как взбесившийся конво
чем бушлаты недово
что им надо; надо во
<…>
цатый век — зима везде
мятый век — зека — и с де
нам знакомая оде
на экране шути шут
а в цеху бушлаты шьют
Усеченные слова, царапающие глаз и поражающие новизной, несут большую эмоциональную и смысловую нагрузку, чем «нормальные». Реальность сдвинута, «остранена», доведена до абсурда. ЧП и зека — вполне обычные аббревиатуры, естественно вписываются в ряд слов неестественных, как сама реальность, о которой повествуется. И также становятся странными. «Черный квадрат» Малевича приобретает неожиданные и страшные очертания. Повествовательный тон, рваные стихи, никаких восклицаний, никакой патетики. Но эффект — странное дело — усиливается в обратной пропорции: чем больше недосказано, тем сильнее воздействие стихов.
Формальные задачи Сапгир связывает не с какой-то теоретической установкой, а с видением мира. «Для меня искусство — не развлечение, своими стихами я хочу передать некую реальность, которую вижу за той очевидной реальностью, в которой мы существуем», — говорил он сам. Художественная — иная — реальность, встающая за очевидной, может быть показана как возможность, разыгранная в подсознании одного из героев, как в стихотворении «Предпраздничная ночь» (причем поэт так смешивает эти две реальности — бытовую и художественную, — что одна врастает в другую благодаря зримости и достоверности деталей, диалогов, голосов):
Пахнет пирогами. Тихо.
Прилегла и спит старуха.
Из-за ширмы вышел зять,
Наклонился что-то взять.
Мигом сын вскочил с постели
И стоит в одном белье —
Тело белеет.
Вдруг
Зять схватил утюг.
Хряк, —
Сына сбил с ног.
(Крикнуть порывалось,
Но пресекся голос,
Встал отдельно каждый волос.)
Зять глядит зловеще:
«А ну, теща, отдавай мои вещи!»
Надвигается на тещу —
И не зять, а дворник —
И не дворник, а пожарник.
За окном кричат: Пожар,
Запевает пьяный хор.
В багровом отсвете пожара
За столом пируют гости.
Зять сидит на главном месте.
Рядом с ним соседка Вера
Хлопает стаканом водку.
Зять облапил, жмет соседку.
Целовать! Она не хочет,
Вырывается, хохочет.
Зять кричит: «Женюсь, ура!
А законную жену
Из квартиры выгоню
Или в гроб вгоню!»
<…>
Сын стоит в одном белье.
Из-за ширмы вышел зять,
Наклонился что-то взять:
— Эх, погодка хороша,
— С праздником вас, мамаша.
В художественном произведении обе реальности существуют, все события происходят одновременно. То, что намечено автором как возможность и подчеркнуто ироничной концовкой, тем не менее свершилось: это художественное событие не менее достоверно, чем то, что произошло на самом деле. Нередко Сапгир изображает иную реальность откровенно — как сон («Ночь»), гротескное, доведенное до абсурда описание живописного полотна («Икар») или спектакля («Премьера»), или даже похорон («Провинциальные похороны»), или любого самого заурядного происшествия («Урок», «Боров» и многие другие стихотворения из книги «Гротески»). Гротеск, гипербола дают возможность поэту увеличить почти до вселенских масштабов, показать в свете прожекторов, как в миниспектакле, уродливость и ущербность жизни, избегая при этом каких-либо комментариев и назиданий. Многие стихи Сапгира воспринимаются именно как действо, автор показывает или рассказывает, не смешиваясь при этом ни с событиями, ни с персонажами, отделяя свой голос от их голосов, а себя от происходящего. Однако в «Псалмах», в которых стихи должны по определению строиться на ораторской речи и звучать от первого лица, голос автора неизбежно вплетается (к примеру, в заключительных стихах приводящегося ниже псалма) в хор, «остраняющий» поэзию древнего псалмопевца и заставляющий ее говорить современным языком:
1. На реках Вавилонских сидели мы и плакали
— О нори — нора!
— О нори — нора руоло!
— Юде юде пой пой! Веселее! —
смеялись пленившие нас
— Ер зангт ви ди айниге Нахтигаль
— Вейли башар, Вейли байон!
— Юде юде пляши! Гоп — гоп!
2. Они стояли сложив руки на автоматах
— О Яхве!
их собаки — убийцы глядели на нас
с любопытством
— О лейви баарам бацы Цион
на земле чужой!
3. Жирная копоть наших детей
оседала на лицах
и мы уходили
в трубу крематория
дымом — в небо
4. Попомни Господи сынам Едомовым
день Ерусалима
Когда они говорили
— Цершторен, приказ § 125
— Фернихтен, Приказ § 126
— Фертильген, § 127
5. Дочери Вавилона расхаживали среди нас
поскрипывая лакированными сапожками —
шестимесячные овечки
с немецкими овчарками
— О нори — нора! руоло!
Хлыст! хлыст! —
Ершиссен
6. Блажен кто возьмет и разобьет
младенцев ваших о камень
Благодаря многоплановости и многоязычию размываются пространственно-временные границы. Вавилонское пленение, фашистский концлагерь и современность существуют одновременно. С голосом древнего псалмопевца перекликаются голоса узников, перебиваемые командами на немецком. Иноязычная речь — будь то слова молитвы на иврите или отрывистые команды по-немецки — художественно оправдана и в данном контексте естественна. Удивительно не многоязычное и многоголосое звучание стиха — удивительна его зримость, я бы сказал, кинематографичность. К слову сказать, Генрих Сапгир много работал в кино — по его сценариям снято немало мультфильмов. В других псалмах авторский голос звучит еще отчетливее:
5. Боже новую песнь воспою Тебе
на псалтыри
на гитаре
на пустыре
и на базаре — воспою Тебе!
6. Зачем ты нас оставил?
Господин
это против правил
7. Мы
достойны Хиросимы
Все же Господи спаси, мы
так хотим чтобы нас
хоть кто-нибудь спас
Ирония, языковая игра, неологизмы, элементы современной жизни, даже научные термины устраняют излишнюю патетику, не снижая при этом смысла, не превращаясь в ерничанье, даже когда автор ходит по грани между хвалой и хулой и едва ли не богохульствует:
1. Хвалите Господа с небес
все ангелодемоны
все бесоархангелы
все солнцемолекулы
все атомозвезды
2. Он повелел — и сотворилось
злодобро и доброзлом
завязаны узлом
Да здравствует твоя жестокомилость!
3. Хвалить — хули
Хулить — хвали
Хвалите Господа с земли
при том хулите не боясь
равнинопад
и тигробык
и овцегад
и нищекнязь
и святогнус
и англонегр
и немцерус
и старцедев
и умоглуп
и всякий зев
и всякий пуп
хвалите Атеистобог!
4. И ухорук
и глазоног
и хвосторог —
Аллилуйя!
Не отказываясь от слова как от такового, как это стремится сделать Ры Никонова и ее последователи, не насилуя язык и не пытаясь «ограничить его гегемонию» (Дмитрий Булатов), Сапгир пользуется всей языковой палитрой, включая архаизмы («Жития»), библейскую лексику («Псалмы») и словарь XIX века, как например, в «Этюдах в манере Огарева и Полонского», в которых через смешение и смещение языковых и временных пластов выявлена неделимость времени, истории. Однако Сапгир бывает чрезвычайно экономен, даже скуп в применении словаря и изобразительных языковых средств, бывает, и вовсе обходится только знаками, графикой (при этом не выдвигая каких-либо «основополагающих» теорий), как в цикле «Стихи из трех элементов»:
1. Вопрос 2.Ответ
? ?
??
???
????
?????
!?!?!?!?
!??!??!??!??
????????????
3. Подтекст
…!
/……………………?!/
..?
/……………………!/
…
/……………………?!/
Бывает же, наоборот, поэт щедро разбрасывает языковые находки, обогащая русский язык заимствованиями, не сужая, а раздвигая его границы, как в сонете «Звезда» из «Лингвистических сонетов»:
Стар неба круг сверлит над космодромом
Как сквозь вуаль мерцает Эстуаль[336]
Зеркально отраженная изломом
Уходит Стелла коридором вдаль
Штерн — лаковый журнал — редактор Фауст
Звезда над колокольней смотрит вниз
Юлдуз по всем кочевьям расплескалась
И сытою отрыжкою — Ылдыз,
Мириады глоток произносят так
Здесь блеск и ужас и восторг и мрак
И падающий в космос одиночка
И звездам соответствует везде
Лучистый взрыв ЗэДэ или эСТэ
Где Эс есть свет, а тЭ есть точка
Смысл, звучание и языковая игра здесь нераздельны: слово «звезда», отраженное в языках, преодолевая языковые барьеры, продлевает смысл, делает его объемнее. Звук продлевается в жесте, в действии, в графике, взрывается и вновь превращается в точку, в свет, возвращается в космос. Это и есть словосмысл, к которому поэт пришел своим путем, не подражая, как это теперь стало модным, Хлебникову или другим футуристам начала века.
Реальность в стихах Сапгира превращается в миф, а миф — даже классический — трансформируется, врастая в художественную (и потому достоверную) реальность. Это, если хотите, мифотворчество, но особого рода: вечные мифы-архетипы преломляются в современности, каждый раз на сдвиге, выявляя современность на фоне истории, настоящее на фоне вечного. Миф, данный в движении и преображенный, перестает быть иллюстрацией, превращается в образ, с помощью которого создается художественная реальность произведения. Только таким образом миф может стряхнуть с себя пыль тысячелетий и возродиться. Одна из книг Генриха Сапгира так и называется «Московские мифы». В этих стихах Москва, друзья поэта, давно ее покинувшие, безымянные современники и предметы их обихода мифологизируются, а Зевс, Дионис, Адонис и другие герои мифов попадают по воле автора в Москву брежневских времен, где оказываются совершенно беззащитными:
Я — Адонис
Я хромаю и кровь течет из бедра
<…>
Меня погубила дура из бара
Обступили какие-то хмуро и серо
Я падаю — мне не дожить до утра
………………………………
<…>
Меня освещает белая фара
— Как твое имя парень?
— Адонис
«Адонис? Латыш наверно или эстонец»
Я — Адонис
Я совсем из другого мира
Там апельсины роняет Флора
Там ожидает меня Венера
И о несчастье узнает скоро
Дикие вепри
Бродят на Кипре…
— Ах ты бедняжка,
«Понял! он — итальяшка»
Я — Адонис!
Я чужой этим улицам и магазинам
Я чужой этим людям трезвым и пьяным
Поездам телевизорам и телефонам
Сигаретам газетам рассветам туманам
«Нет
Скорей
Это
Еврей»
Я — Адонис
Я сквозь дебри за вепрем бежал и дрожал
Меня ветви за пятки хватали пытали
Меня били! любили! хотели! потели!
Я любезен богине Венере
Я не здесь! Я не ваш! Я не верю!
— Сумасшедший ясно
— Но откуда он?
— Неизвестно
Я — Адонис
Мифический ли герой оказался в современности, или это в жизнь мифа ворвалась действительность, улица. (Без которой Сапгира — и человека, и, конечно же, поэта вообразить невозможно.) Сострадая Адонису, поэт как бы говорит: «Да, в такой жизни богу не выжить». Ирония, монолог в обрамлении диалога (возможно, патрульных милиционеров), наложение двух реальностей одну на другую, емкая кинематографичность действия — излюбленные средства Сапгира, помогающие ему избежать пафоса, патетики, назидательности. Даже когда поэт совершенно отстраняется от злободневности, что бывает не очень часто, как бы возвышаясь над тем, что происходит здесь и сейчас, он и тогда показывает две реальности, а свой голос растворяет в голосах персонажей:
— В небе что видишь, женщина?
— Там алое, там золото…
Кинжалы и камзолы там.
Идут идут торжественно…
Штандарты и знамена там.
И грифы и вороны там.
И графы и бароны там —
И нищих миллионы там.
<…>
Что это за нашествие?
Чье это сумасшествие?
— Здесь гордость, злость и лесть,
Корысть и любострастие,
Грех со слоновой пастью
И грех еще клыкастее…
И всех не перечесть!
Летят трубя и каркая!
Ты — игрушка яркая,
Их приз — добыча жаркая,
Ты — их дворец и трон,
Вся боль и унижение,
Ты — поле их сражения,
Ты — их Армагеддон!
Листая книгу А. А. Вознесенского «Жуткий Crisis Супер стар», заново проживаешь недавние события, ставшие историей, листаешь злобу дня, переплавленную в боль, которую поэт выявляет, являет, заговаривает. Магия музыки — магия повтора, заговора: заговаривая безумие эпохи, абсурдность бытия, поэт вскрывает глубинные связи и рождает новые смыслы: в Косово — проступает «совок», в «мелос» — «смело» и «смело́» — «имелось», в Большом проступает боль, кони, вырвавшиеся на простор запустения, говорят не только о девальвированной купюре, но и жизни, о культуре. Вознесенский обнажает прием, по выражению Якобсона, но обнажение приема у Вознесенского сродни вскрытию нарыва: «Иуда — аудио — аудитор», в ноу хау поэт слышит Дахау, клонирование людей оборачивается клонированием денег (и наоборот), а Пилат, сращенный с российской действительностью, оборачивается партией «Пилата № 6». Нет аукается с определенным артиклем «THE», а следователь Кеннет Стар истратил 47 миллионов долларов налогоплательщиков, расследуя дело о даче ложных показаний Биллом Клинтоном конгрессу. Оттого «СОННИК-СОН» перерастает в «Никсон», напоминая об импичменте и, конечно же, о Монике Левински, которая так же, как и ее русская визави, является анти-Магдалиной.
Обратная сторона заговора и повтора — недоговоренность, усечение окончаний, исчезновение ценностей, реализованное в слове: «Черное нце несли на носилках» (усеченная цитата из Осипа Мандельштама моментально сближает эпохи), а в усеченной фразе «маршировали даты» слышится тяжелая поступь времени, марш не менее грозный, чем марш солдат. В лапидарности плаката и цитат, как явных, так и стилизованных, слышится перекличка с «Двенадцатью» Блока (даже использование плаката: «Вся власть Учредительному Собранию»), которая проявляется также и на образно-смысловом уровне, так как несмотря на заданность западных музыкальных тем — рок-оперы и квартета Гайдна «Семь последних слов Христа», существующего в двух вариантах, чисто инструментальном и хоровом, — в обеих поэмах мне слышится шествие «Двенадцати» Блока, во главе которого Иисус Христос, сквозь снег идет Мария Магдалина — не Катька. Не случайно и музыка, и ритмика стиха «Семи слов» Вознесенского становятся строже:
Нам предзакатный ад загадан.
Мат оскверняет нам уста.
Повторим тайно, вслед за Гайдном,
последние семь слов Христа.
Пасхальное вино разлейте!
Нас посещают неспроста
перед кончиною столетья
прощальные семь нот Христа.
<…>
Пройдут года. Мой ум затмится.
Спадет харизма воровства.
Темницы распахнет Седмица —
последние семь снов Христа.
Четырехстопный ямб «Вступления» к поэме звучит по-блоковски, как в стихотворениях «Россия» («Опять, как в годы золотые, / Три стертых треплются шлеи») и «Грешить бесстыдно, непробудно,/ Счет потерять ночам и дням». В музыкально-ритмических ассоциациях и аллюзиях проступает, разумеется, и смысл: «Да и такой, моя Россия, / Ты всех краев дороже мне». Эту блоковскую больную любовь, однако, Вознесенский проводит через все круги земного ада, где «пробирку медик понес на крестины», где «Идет простывшая Магдалина, / нимфетка, сквозь снегопад», где «Псы пахнут серой», а землетрясение оборачивается духотрясением:
Над маросейками, как наседка,
замрет трассирующая звезда,
над куполами, вместо бассейна,
над планетария зрачком базедовым
вздохнет внимательная слюда.
Метафоры, уловляя дух времени, запечатлевают апокалипсис, выражают отчаяние, но они же и преодолевают его, становясь метаморфозами, по выражению О. Мандельштама, и говорят о надежде на спасение:
«Не в супербоингах спасетесь семьями.
Смысл в сердоболии,
в любви — спасение»
А математика любви проста.
Семь отрешений,
семь милосердий.
Се, Матерь Божия!..
Читаю сердцем.
Это последние семь слов Христа.
Эти слова поэта — пророчество о настоящем для нас, о недавних событиях, случившихся уже после его ухода. Ушел в прошлое кризис, и мы уже погружены в новый, в новое «духотрясение». Эпоха сменяется другой, уходит в прошлое, в анналы, становится историей, но в отличие от историка, журналиста или даже литератора, пишущего на злобу дня, поэт метафоричен и архетипичен и поэтому способен запечатлеть дух времени.
В своей уже давней статье о поэтике Аркадия Драгомощенко, послужившей послесловием к книге его избранных стихотворений «Описание», Михаил Ямпольский справедливо связывает творчество петербургского поэта с филологической традицией и ОПОЯЗом, но помимо того, следует также указать не только на традицию, но и на генезис творчества Аркадия Драгомощенко, как их трактовал Тынянов, говоря о генезисе как «о случайной области переходов из языка в язык, из литературы в литературу, тогда как область традиций сомкнута кругом национальной литературы»[337]. Слово «случайный» я бы взял в кавычки, даже если бы речь шла о Пушкине, не говоря уже об эпохе модернизма (такие тексты, как например, «Кантос» Паунда или «Бесплодная земля» Элиота я бы назвал многослойным и многоязычным палимпсестом литератур и культур), а уж тем более в нынешнюю эпоху постмодернизма и глобализации.
Более того, очевидно, что генезис поэзии Аркадия Драгомощенко следует искать не только во французской, но и в американской поэзии и философии, прежде всего в родственной ему поэзии американской языковой школы (Language School), генезис которой, в свою очередь, связан с ОПОЯЗом, с поэтической функцией языка. В своей статье об американской поэтессе и прозаике Лин Хеджинян, опубликованной в НЛО, А. Драгомощенко в собственном переводе цитирует мысль Хеджинян о языке поэзии: «Язык поэзии — это язык исследования, а не язык жанра. Это тот язык, в котором писатель (или читатель) и воспринимает, и осознает восприятие. Поэзия, следовательно, находит свои предпосылки в том, что язык является средством испытания опыта»[338].
Другой видный представитель языковой школы Чарльз Бернстин последовательно утверждает, что у одного и того же слова столько же значений, сколько контекстов, как бы повторяя один из основополагающих постулатов Тынянова: «Слово не имеет одного определенного значения. Оно — хамелеон, в котором каждый раз возникают не только разные оттенки, но иногда и разные краски»[339]. Стало быть, слово является некоей моделью постоянно меняющегося Гераклитова потока. Джордж Стайнер писал в книге «После Вавилона», что язык «является наиболее характерной моделью Гераклитова потока. Он изменяется в каждое мгновение воспринимаемого нами времени». Когда «синтаксис закостеневает» и слова «мертвеют от сакрального их использования», а «частота склеротической силы клише, необязательных сравнений, изношенных троп возрастает» и язык «становится барьером на пути к новым ощущениям»[340], поэт обновляет язык, раздвигая границы, а если надо, то и переступая их. Стало быть, немаловажен и другой основополагающий принцип формалистов, «остранение», выдвинутый Шкловским, и имеющий значение как для русской поэтической традиции, так и для американской языковой школы («L=A=N=G=U=A=G=E»). Это — точка пересечения генезиса и традиции в творчестве Аркадия Драгомощенко, среди других влияний-пересечений следует отметить поэтов-объективистов, прежде всего Чарльза Олсона, творчество которого также важно и для языковой школы, и Джона Эшбери, стихи которых переводил Аркадий Драгомощенко.
Все эти влияния и принципы воплотились как во всем, написанном Драгомощенко, так и в книге «На берегах исключенной реки», которую автор этих строк осмелится подвергнуть не то чтобы анализу, сколько некоему более или менее пристальному рассмотрению (по необходимости, прибегая и к более ранним текстам, в частности, из уже упомянутой книги «Описание»). В пределах традиции русского стихосложения книга «На берегах исключенной реки», как и все творчество Драгомощенко, выявляет неповторимые, лишь ему присущие свойства поэтики, которые делают его поэзию уникальным явлением в пределах традиции, но именно в силу особого отношения со словом и синтаксисом, труднодоступной. Очевидно, это имел в виду Евгений Осташевский, когда в своем докладе на конференции в Пенсильванском университете[341] сравнивал поэзию Драгомощенко и Гандлевского, поэта гораздо более традиционного, то есть старающегося следовать определенной метрико-ритмической парадигме, просодии, синтаксису, тогда как Драгомощенко постоянно «остраняет» и просодию, и традицию в целом. Это же, очевидно, имеют в виду и те, кто говорил о мужестве поэта в стремлении следовать своему собственному пониманию языка и поэзии — языка поэзии, — даже наталкиваясь на стену непонимания. В свое время Роман Якобсон, отстаивая поэзию Хлебникова, писал о том, что «пушкиноподобные стихи сейчас так же легко печатать, как фальшивые керенки: они лишены самостоятельной ценности и лишь имеют хождение взамен звонкой монеты», заключая: «Форма существует для нас лишь до тех пор, пока нам трудно ее воспринять, пока мы ощущаем сопротивляемость материала, пока мы колеблемся: что это — проза или стихи, пока у нас „скулы болят“, как болели, по свидетельству Пушкина, скулы у генерала Ермолова при чтении стихов Грибоедова»[342]. Как бы вторя этой мысли, Драгомощенко пишет:
И еще есть Пушкин. А они не говорят о нем,
как ты говоришь, но знают, что знание —
лишь вращение в оптической точке сходства
забвения и памяти.
Юрий Тынянов писал об архаистах как о новаторах. В синтаксисе Драгомощенко обилие инверсий, нанизывание существительных и прилагательных, как бы обратная эволюция языка в доломоносовскую эпоху, архаизация не только лексики, но и синтаксиса в сочетании с архисовременным потоком сознания, фрагментарностью и недоговоренностью. Причем и архаика, и восточная роскошь обнаженных метафор («кропя тропу зерном раздробления», «падения в воск взгляда»), и размытость и затемненность в сочетании с афористичностью имеют не только функции, отличные от тех, о которых писал Тынянов в «Литературной эволюции», но и от тех, которые присущи современным Аркадию Драгомощенко поэтам. Он обнажает прием, не столько чтобы показать роскошь метафор и сравнений, сколько приблизить далекое и отдалить близкое, сравнить времена и нравы, исследовать бытие, а иногда и подвергнуть критическому испытанию так называемую реальность, выявить тщету тщеславия, самоуверенность прагматизма, как например, в стихотворении «Политику», но не прямо — кругами, то ширя, то сужая их, точно коршун, чтобы удар в итоге нанес читатель — туда, в суть: мысль открыто не высказывается и морализаторство запрещено. Хотя Анатолий Барзах в предисловии к «Описанию» говорит об опасности и бессмысленности цитирования и интерпретирования смысла текстов Драгомощенко, подобной поэтики вообще, осмеливаюсь все же цитировать, тем более, что и Михаил Ямпольский в уже упомянутой статье цитирует его тексты:
Любопытна движенья ноша, как тропа одолений,
чрезмерности или тяга к инверсии; обрывая
(строке подобно) тварей дыханье во вратах осенних.
Шум прохладен у вечерних порогов.
Белым затянут остов ветви.
Дрожь всегда несносна двоением,
«тогда», «дымом», праздною мыслью. Об эту пору, —
отрекаясь изнуренья плодов (порой полногласия),
(они изучают неуязвимых чисел пределы царств),
как если б в стволе отворился зародыш пустыни, —
от буквы взыскуют ясность листа, направления;
те, кто вместе, где ни право, ни лево; те,
кто ни суммой, а пара слогов открытых.
Это не столько поэтика касания, о которой писал М. Ямпольский, сколько поэтика ощупывания бытия. Слово ощупывает бытие, переплавляя увиденно-услышанное (синкретизм образов, как в строках «Шум прохладен у вечерних порогов» или далее в этом же стихотворении: «А жилы железа наливались / радугой трупов»), афористичная образность («Каждый остров меркнет в печали обвода») в сочетании с тяжелыми инверсиями, о чем заявлено и самим поэтом, эллипсисы в сочетании с подробной описательностью, фрагментарность с потоком сознания и подробным перечислением, подобно каталогу бытия.
Надо заметить, что в переводах Аркадия Драгомощенко (а переводил он много и плодотворно, открыв русскому читателю многих современных американских поэтов) синтаксис строже, нет такого обилия инверсий, а лексика не столь архаична, как например, в переводах из Эшбери:
Года проходили медленно, грузом сена,
Как цветы повторяли по памяти строки стихов,
И щука размешивала дно пруда.
Перо холодно к прикосновению,
Лестница раскручена вверх
Через раздробленные гирлянды, хранящие грусть,
Уже сосредоточенную в буквах алфавита.
В этом и других переводах из Эшбери можно проследить и сходные приемы, которые характерны для поэтики самого Аркадия Драгомощенко (причем, на мой взгляд, поэтика Эшбери даже ближе ему по духу, чем поэтика Чарльза Олсона или представителей языковой школы, при этом стихи Драгомощенко менее социальны, что также сближает их с поэзией Джона Эшбери): подробное развитие образа с неожиданным переключением и сопряжением не только «далековатых», но и на первый взгляд вовсе несовместимых явлений, фрагментарность в сочетании с потоком сознания, и даже отношение к реальности, бытию как к тексту, чтобы было отмечено в упомянутой статье Ямпольского, однако, как я уже заметил, в переводах и синтаксис строже, и лексика не столь архаична.
Еще одной чертой, роднящей поэзию Эшбери (в особенности поэму «Автопортрет в выпуклом зеркале», большой фрагмент которой также перевел Драгомощенко) и русского поэта является то, что в творчестве обоих границы времени-пространства стираются. Так, в поэме Эшбери стерта граница между Пармой, родным городом художника XVI века Франческо Пармиджанино, автором первого зеркального портрета, да еще в выпуклом зеркале, Веной, где портрет выставлен, Нью-Йорком, где поэт писал поэму, Римом, где художник работал, когда немецкие наемники Карла V, грабившие Рим, ворвались к нему в студию и застыли, пораженные его искусством, не только ничего не тронув, но предложили охрану и защиту. У Драгомощенко — Литейный соседствует с улицей Bleecker в Нью-Йорке; само пространство настолько многомерно, что становится своего рода временем: «направо — лес. Налево — страна. Назад не оборачивайся». Однако поэт намечает и пределы подобного видения (и пределы пределов, в том числе и стройной афористичности суждений): «…скоропалительная догадка там на асфальте в июне, в зной, в стенах бензиновой гари — вносила известный беспорядок в стройное суждение о том, что „вне нас мы не можем созерцать время, точно так же, как не можем созерцать пространство внутри нас“», «остраняя» таким образом и Кантовский принцип априорного знания. Драгомощенко отрицает линейность времени и причинно-следственных связей: все циклично и все времена сосуществуют одновременно. Время-пространство даны в единстве, время — как четвертое измерение, при этом пространство — это макрокосм, встроенный в микрокосм — увиденное и рефлексия о нем, то есть язык является не только средством ощупывания или, возвращаясь к цитате из Хеджинян, «испытания опыта», но и того, что стоит за ним, ибо «те, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели черты» (О. Мандельштам). Узнавание — это и вспоминание, и борьба с забвением:
Предвосхищая себя в деревьях или забвении
Сквозь листву летящую
в темя воды обильное,
Темень зеркальная трижды себя отразившей мысли
Рассыплется ожерельем, сорванным возгласом
Со ртутных капель, из дыр воска — ангел интерполяции
хлынет безбедно
В сферах кроткого фосфора соберет призму жжения.
Скорлупа окрестностей алгебры,
скарб ржавый речения. Видишь? Ты не забыл,
почему ходят вниз головою растения…
Исследование, ощупывание бытия оборачивается испытанием языка, того, что поэт называет «скарб ржавый речения», и таит в себе угрозу «разрыва книжной аорты», то есть, «остраняя» О. Мандельштама, Драгомощенко не перестает рефлексировать, возвращаясь к языку как к инструменту этого исследования, тающего, но таящего, тем не менее, опасность. Узнавание у Драгомощенко всегда таит в себе угрозу забывания или — не-узнавания:
Никогда не знай. Откуда известно, что это весна,
а не известь?
Почему тебе нужна не победа,
а старый трамвайный билет?
Сопрягая не только «далековатые», по выражению Ломоносова, но и на первый взгляд вовсе несопоставимые понятия, поэт тем не менее очерчивает некий ареал, противопоставляя два образа жизни, два видения — заземленную обыденность, условно говоря «реализм», и «метареализм» — то, что нащупывает язык за этими реалиями. Он заговаривает бытие, потому что повтор — сродни заклинанию (хотя сам Драгомощенко в «Описании» заметил, что от повторения слово стирается, как бы вовсе лишаясь значения):
Видеть этот камень, не испытывая нерешительности,
видеть эти камни и не отводить взгляда,
видеть эти камни и постигать каменность камня,
видеть эти каменные камни на рассвете и на закате,
но не думать о стенах, равно как о пыли
или бессмертии,
видеть эти камни ночью и думать
о грезах осей в растворах,
принимая, как должное, то, что при мысли о них, камни
не добавляют своему существу ни тени, ни отсвета,
ни поражения.
Подобное стирание граней (в том числе стирание пространственно-временных границ) может быть и не столь явным — на уровне цитат, аллюзий, эпиграфов, как в стихотворении «Реки Вавилона» (аллюзия на Псалом 136: «При реках Вавилона там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе») с эпиграфом-названием романа канадской поэтессы и писательницы Элизабет Смарт «At Grand Central Station I Sat Down and Wept» (На вокзале Гранд Сен-трал я сидела и плакала), что сплетает мотив несчастной любви с мотивом изгнания (изгойства?) и вавилонского пленения, при этом мысль не столько о взаимоотношении пространства и времени, которое сведено «в точку еще не разбившей числа материи», и не столько о всесильности пространства, где «чайка — лишь влажная ссадина/ и мысль проста, как приветствие, — подпись под ним/ блаженно стерта, под стать расстоянию, а само / увядает в воздухе, ничего не меняя в окрестностях», сколько о невесомости преходящего бытия, которое предстает как «жало листа, несомого тысячелетием. / И даже смерть здесь только слуха горсть, вот почему — парение». Парение — средство преодоления смерти, то есть бессловесности. Несмотря на абстрагированность, отстраненность и антиромантичность, Драгомощенко по сути своей — поэт элегический, хотя жанр элегии «остранен» (как впрочем и оды, например, «Оды лову мнимого соловья», где эпиграф из Барретта Уоттона, еще одного представителя американской языковой школы, не отменяет, а быть может, даже усиливает тему «Оды соловью» Джона Китса — преодоление смерти и забвения в творчестве, в тексте). Такой постмодернистской элегией является и сам текст «На берегах исключенной реки», набранный как проза, но и по образности, и по ритмике, и по тесноте образно-смыслового ряда, это — стихи элегические в самом прямом смысле этого слова: размышление о бренности человеческого бытия, о преодолении забвения, о спасении, причем эпиграф из французского философа и писателя Алена Бадью лишь усиливает основную тему: «Текст говорит вполне определенно: смерть как таковая ничуть не нужна в деле спасения». В этом тексте, как «в линзе клеточного отражения», вся поэтика и проблематика книги, включая парадоксальное сопряжение «далековатых» идей и образов, обнаженность метафор, инверсивность и фрагментарность, аллюзии (начиная с музыки Джезуальдо ди Веноза, гениально-безумного композитора позднего Возрождения, и заканчивая фильмом Вернера Херцога о нем). Через Джезуальдо — связь с Лин Хеджинян, которая написала книгу о Джезуальдо — гениальном композиторе, изящно-обходительном принце, убийце, ревнивце, безумце, который довел себя самоистязанием до смерти. Думается мне, что главное для Аркадия Драгомощенко и для Хеджинян было не убийство из ревности (в конце концов, были Франческа и Паоло, воспетые Данте), а непо́нятость гения, на четыре века опередившего свое время. Но и эта мысль дана лишь в аллюзиях, а вопрос, не менее важный для поэта, сформулирован, хотя и прямо, но со своего рода семантической инверсией: «Где я буду, когда я умру?» и «Где я не буду, когда умру?». О том же поэт писал и в «Описании» (еще одной характерной чертой творчества Драгомощенко является цельность и последовательность, когда все написанное складывается в один текст):
Смерть отнюдь не событие,
но от-слоение-от: прошлое — эллипсис,
узел полдня.
Пятно изъятое солнца,
дно которого на поверхность выносит
комариный ветер вещей,
щепу предметов, тщетно впившихся
в описание — зрение — или закон построения
двухмерного изображения в многомерное,
оптика (или же аллегория).
Меркнет в желтых пористых льдах
страниц, процветающих в пальцах сухих,
бег. Дым черен. Лазури визг.
Исследуя бытие, поэт неизбежно выходит за его пределы — к изнанке бытия, к небытию, «поскольку мириады наречий // Текущих за пределы мгновения, уносят и нас, /Вместе с нами и с ними, не в след и не сразу / в топографическом тлении мест возвращения, к первому слогу, к растущему шуму». (Почти непроизвольно продолжаешь: «К слову, которое было в начале».) Мысль о смерти часто скрыта в подтексте, но нередко выражена и открыто:
К пальцам легли рта мышцы, число, отречение, —
видишь все-таки? Почему жизни длим?
В описание меры, смеха, себя, кто сложно,
кто доступно вполне, смерть используя вволю, как
аргумент прозрачный вполне сюжетного построения.
Ямпольский заметил, что Аркадий Драгомощенко относится к бытию, как к тексту. Даже мысль о смерти у него — «аргумент прозрачный вполне сюжетного построения». Однако дело не только в некоей «легкости», в «поэтике касания» и даже не в отстраненности и «остраненности», но в том, что Аркадий Драгомощенко — поэт экзистенциальный, что выражается не только в стремлении исследовать бытие («Язык, как заметил, Хайдеггер, — это — дом бытия»), но и в необходимости заглянуть за грань бытия в метафизической жажде ответов на последние вопросы, поэтому Нева неизбежно впадает в Лету, как в последнем тексте книги, давшем название книге.
Всю поэзию, в том числе и современную, я бы условно разделил не на традиционную, модернистскую и постмодернистскую, а на поэзию имиджа («Поза лица» по выражению Д. А. Пригова из давнишней статьи «Нельзя не впасть в ересь», опубликованной в журнале «Континент» № 61, 1991), поэзию жеста и поэзию духовного усилия. Только после этого я бы стал говорить о направлениях и школах, то есть о форме. Форма не является содержанием, как полагали формалисты, но сама по себе форма — содержательна; причем содержательность и содержание, как заметил Липкин, — вещи разные. Если содержательность делает неповторимым любое литературное произведение, то содержание подчеркивает либо самобытность, либо беспомощность, а то и вовсе пустоту формы.
Если понимать термин «мета-метафора» в том же смысле, как мы понимаем слово «метафизика», то есть учение о недоступных опыту принципах бытия, выход за пределы бытия, чисто физического мира, то тогда окажется, что термин не совсем верен, поскольку, у поэтов, которых обычно относят к этой группе — Алексея Парщикова, Ивана Жданова. Александра Еременко и Ильи Кутика, — не просто метафоры, а развернутые метафоры, часто катахрезы, то есть метафоры, доведенные до предела и изощренные, пышные метафоры (conceits), сродни тем, которые были у английских метафизических поэтов. В главе о поэзии С. В. Петрова я писал о том, что термин «метафизическая поэзия» ввел в обиход Сэмюэл Джонсон, объединяя как светскую, так и духовную поэзию XVII века и предшественника метафизических поэтов Джона Донна тем, что он назвал «гармонией дисгармонии» («concordant discord»), что по его мнению выражалось в объединении противоположных образов и идей. Джонсон рассматривает два типа пышных или запредельных метафор: развернутую и телескопическую. Многие из упомянутых свойств можно проследить и в поэзии мета-метафористов. Возьмем стихотворение Александра Еременко:
В перспективу уходит указка
сквозь рубашку игольчатых карт,
сквозь дождя фехтовальную маску,
и подпрыгнувший в небо асфальт.
Эти жесты, толченные в ступе,
метроном на чугунной плите,
чернозем, обнаглевший под лупой,
и, сильней, чем резьба на шурупе, —
голубая резьба
на
винте.
В перспективу втыкается штекер,
напрягается кровь домино.
Под дождем пробегающий сеттер
на краю звукового кино.
«Дождя фехтовальную маску», «подпрыгнувший в небо асфальт», «жесты, толченные в ступе» являются именно катахрезами, «гармонией дисгармонии» («concordant discord»), по определению Сэмюэла Джонсона. Однако это скорее «объективистское» нежели метафизическое стихотворение, поскольку присутствует только картина, подразумевающая передачу чувств при полном отказе от рефлексии. Тем не менее, в этом и во всех приводящихся ниже стихах прослеживается сила, решительность, мужественность и прямота выражения.
В стихотворениях Константина Кедрова, поэта и теоретика, введшего в употребление термин «мета-метафора» и основавшего мета-метафорическое направление в поэзии, постоянно встречаются развернутые метафоры: «Отраженьем дышит луна // вдыхая себя и меня» («Селена»). Стихотворение «Свирель» изобилует не только традиционными метафорами, но и телескопическими метафорами, сверхметафорами, катахрезами:
За мной крадется вор с тупой свирелью
в ней все заполнено очами
слепой свирелью стал туманный посох
врастающий в туман
гремит туманом
свирельная ночная мгла
зрачки перебирая
окутанный свирелью горизонт
встает из праха
мертвый как младенец
спеленутый свирелью голубой
слепые роды
голубой свирели
Зрячая свирель — образ хлебниковский, сродни сеятелю очей. Свирельная мгла, свирельный посох, мир, окутанный свирелью — мир неизреченного слова. Роды голубой свирели — это рождение слова в музыке в мир и перерождение этого мира благодаря слову, и все это — развернутая метафора-катахреза. Поток метаметафор Кедрова из «Компьютера любви» — это нередко зеркальный палиндром, как бы метафора, которая смотрит на себя в зеркало:
Человек — это изнанка неба
Небо — это изнанка человека.
В стихотворениях Алексея Парщикова по-иному сочетаются все названные выше метафоры, создавая единый и неповторимый образ-картину:
Тот город фиговый — лишь флёр над преисподней.
Мы оба не обещаны ему.
Мертвы — вчера, оживлены — сегодня,
я сам не понимаю, почему.
Дрожит гитара под рукой, как кролик,
цветёт гитара, как иранский коврик.
Она напоминает мне вчера.
И там — дыра, и здесь — дыра.
Ещё саднит внутри степная зона —
удар, открывший горло для трезвона,
и степь качнулась чёрная, как люк,
и детский вдруг развеялся испуг.
Все стихотворение, включающее в себя и сравнения, и катахрезы, является развернутой метафорой творчества, потому и «Дрожит гитара под рукой, как кролик», и «саднит внутри степная зона», «город фиговый» — обещает лишь поверхностное бытование, а не жизнь (примечательно, что первая строка — единственная шестистопная строчка в стихотворении, написанным пятистопным ямбом). Так же, как и следующее стихотворение, это стихотворение — не только цельный образ, картина, но и прямой, мужественный взгляд как действительности, так и небытию в лицо — преодоление страха. В этом стихотворении наряду с передачей образов и чувств присутствует также и рефлексия («я сам не понимаю, почему», «Она напоминает мне вчера. // И там — дыра, и здесь — дыра», «и детский вдруг развеялся испуг»). Мысль о том, что прошлое превратилось в дыру, приобретает зримый, а не только умозрительный характер. В следующем стихотворении преобладает гармония дисгармонии: «гобой, замурованный в сизые печи», который к тому же «печется» в «ветке маньчжурской красы», «зрачок твой шатровый казался ветвист» и, конечно, две последних метафоры, речь о которых ниже:
В подземельях стальных, где позируют снам мертвецы,
провоцируя гибель, боясь разминуться при встрече,
я купил у цветочницы ветку маньчжурской красы —
в ней печётся гобой, замурованный в сизые печи.
В воскресенье зрачок твой шатровый казался ветвист,
и багульник благой на сознание сыпал квасцами.
Как увечная гайка, соскальзывал свод с Близнецами,
и бежал василиск от зеркал и являлся на свист.
Выдержанное в пятистопном дактиле, стихотворение это поражает необузданностью метафор и фантасмагорическими картинами сродни Босху. Однако в стихотворении есть и своя скрытая логика. Мифологический василиск, в существование которого верили в Средние века и который по преданию может убивать взглядом, должен по идее бояться зеркал, так как это может грозить гибелью ему самому. Но не является ли василиск, являющийся на свист, метафорой бытия, если не самой поэзии для А. Парщикова, особенно, когда рушатся миры, во всяком случае, небесный свод с созвездием Близнецов, соскальзывает, как увечная гайка со сбитой резьбой? Происходит деконструкция мифа. Миф «демифологизирован», по выражению Топорова, и транспонирован в иную реальность. Путь, стало быть, ведет за метафору, за реальность (метареальность по М. Эпштейну) — к метафизике, соединяя зеркальный мир с Зазеркальем, но на метафизическом уровне, то есть, «мета» становится метаморфозой, если перефразировать Мандельштама.
Многие стихотворения Ивана Жданова, как например, «Неразменное небо» из одноименной книги, опубликованной в 1990 году издательством «Современник», изобилуют и традиционными сравнениями, и метафорами, и гиперболами в манере Маяковского, и сверх-метафорами, и многими другими приемами, которые в литературоведении называются тропами:
Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной,
ты глядишь на меня,
как охотник с игрушкой стальной,
направляющей шашки в бессвязной забаве ребенка —
будто все мирозданье — всего лишь черта горизонта,
за которым известно, что было и будет со мной.
На обочине неба, где нету ни пяди земли,
где немыслим и свод, потому что его развели
со своим горизонтом, — вокруг только дно шаровое,
только всхлип бесконечный,
как будто число даровое
набрело на себя и его удержать не смогли.
И я понял, как небо в себе пропадает — почти
как синяк, как песок
заповедный в последней горсти,
если нет и намека земли под твоими ногами,
если сердце, смещенное дважды, кривясь, между нами
вырастает стеной и ее невозможно пройти.
На обочине неба, где твой затаен Козерог
в одиночной кошаре, как пленом объятый зверек,
где Медведицы воз укатился в другие просторы,
заплетая созвездья распляской в чужие узоры,
мы стоим на пороге, не зная, что это порог.
Коготь Льва, осеняющий чашу разбитых Весов,
разлучает враждой
достоверных, как ген, Близнецов —
разве что угадаешь в таком мукомольном угаре?
Это час после часа, поймавший себя на ударе
по стеклянной твердыне запекшихся в хор голосов.
И тогда мы поймем, соберемся и свяжемся в круг,
горизонт вызывая из мрака сплетением рук,
и растянем на нем полотно или горб черепах,
долгополой рекой укрепим и доверие к птахе,
и слонов тяготенья наймем для разгона разлук.
И по мере того, как земля, расширяясь у ног,
будет снова цвести пересверками быстрых дорог,
мы увидим, что небо начнет проявляться и длиться,
как ночной фотоснимок при свете живящей зарницы, —
мы увидим его и поймем, что и это порог.
Все стихотворение является развернутой метафорой. Разворачивая метафору, Жданов наделяет свойствами живых существ небесные созвездия, когда-то названные людьми по аналогии (что полностью совпадает с Аристотелевым определением метафоры): небо «раздвигает созвездья, как воду над Рыбой ночной», Козерог «затаен… в одиночной кошаре», «Медведицы воз укатился в другие просторы» — тем самым поэт как бы продолжает дело древних безымянных поэтов и обживает, очеловечивает небесные просторы, хотя при этом мужественно признает бренность человека и ограниченность его, неспособного переступить через порог тверди, вечности. Это самобытное стихотворение, выбранное в качестве примера еще и потому, что оно дало название всей книге стихов, не является исключением в поэзии Ивана Жданова. Так в стихотворении «На новый год», открывающем книгу, есть и узнаваемые аллюзии, как «Вооруженный четверней сезонов, // сияющих, как ярусы ковчега» (на память невольно приходит «Вооруженный зреньем узких ос» Мандельштама), и оригинальные сверх-метафоры: «Будильник заведен на воскресенье, // чтоб ледяное солнце сокрушить» — подтверждения метафоричности поэзии Жданова встречаются едва ли не в каждом его стихотворении. Метафора становится метаморфозой, что соответствует формуле Мандельштама, когда «узел пространства» превращается в «узилище свету» («Холмы»), Однако наличие или отсутствие метафоры, как и любого другого тропа, само по себе еще не может служить доказательством наличия или отсутствия поэзии. Поэзия это — видение, запечатленное в слове, это то, что, как сказал Мандельштам, не поддается прозаическому пересказу, и, забегая вперед, к тому о чем говорится в конце, — музыка, наполненная биеньем времени. Такое видение у Жданова безусловно есть, но выявляет он свое видение света через затемненность, преодолевая мрак, в котором загустевают метафоры и тяжелеет ритм, в общем-то основанный на традиционных метрах[343] с предпочтением либо ямбу, особенно шестисложному с сильной цезурой посередине («До слова», «Крещение», «Мороз в конце зимы трясет сухой гербарий…», «Когда неясен грех, дороже нет вины…», «Прозрачных городов трехмерная тюрьма…» «Пророки (Древний псевдопророк)»), либо разностопным трёхсложникам, в особенности анапесту, иногда с пропусками безударных слогов («Неразменное небо», «Холмы», «Ниша и Столп», «В пустоту наугад обоюдоогромный…», «Двери настежь», «Арестованный мир», «Пророки (Современный антипророк)» «Ты, как силой прилива, из мертвых глубин…», «Преображение»). Путь к свету усложнен и затемнен для того, чтоб «край небес со сломанной печатью / меня пронзал, как вспышка, как укор» и чтобы внимательный читатель, преодолев затверженность стиха, вышел вослед за поэтом к новому свету и новому смыслу. Возможно, И. Жданов — едва ли не единственный и естественный продолжатель поэтики позднего Мандельштама эпохи «Грифельной оды», «1 января 1924» и более поздних стихов не только по метафоричности, но и по разрыву мостиков-ассоциаций между метафорами. Так, строка «и некуда бежать как от вины» немедленно ассоциируется с мандельштамовской «И некуда бежать от своего порога» не только на вербальном, но и на экзистенциальном уровне: Жданов — один из немногих современных поэтов, пишущих при свете совести. Именно поэтому он пишет так трудно и медленно, так как поэт, по собственному его признанью, «речью пойман своей, помещен в карантин, / совместивший паренье и дыбу». Жданов беспощаден не только к эпохе, в которой «чучело речи в развалинах телеканала, /или шкаф с барахлом, как симметрия с выбитым глазом,/ или кафельный храм, или купол густого вокзала, / или масть, или честь, оснащённая противогазом» («Ниша и столп»), но и, что весьма существенно, поэт беспощаден и к себе и судит себя едва ли не более строгим судом, как в стихотворении «Арестованный мир», в котором он выводит на свет совести «запрещённые страхи» из подполья «мемуарного подвала». Однако именно в силу этой беспощадности возникает доверие к слову и вере поэта в «то, что снаружи крест, то изнутри окно». Верует Жданов сокровенно: «Сад сокровенный, далекий, незримый, всевышний», как бы проговариваясь и выговариваясь: «Я не пою, а бреду по дну нестерпимого воя» и договаривается до афоризмов: «Встреча во времени недалека от разлуки», «Клятва — ведь это залог, и подобна повязке / той слепоты, что иного прозренья не хуже». Кто же тот, второй, «неравный себе»? — Второе я — Alter ego? Всевышний? Но прописных букв поэт избегает — вера его сокровенна. Именно это — не утяжеленный метафорой стих, что является следствием видения и воззрения на мир — мировоззрения — и отличает Жданова от других поэтов.
жетрепетень! жепениё!
жопенневый шопенжё!
В эпиграф вынесены строки из стихотворения «ЖЭПЭТЭЖ» довольно известного современного транс-поэта конструктивистского направления Сергея Сигея. Погодим пока делать наспех выводы о том, что автором руководило только желание дать «пощечину общественному вкусу», как было сказано в манифесте первых русских авангардистов — футуристов. И футуристы, представлявшие хотя и едва ли не самое известное, но только одно из многочисленных направлений русского авангарда начала XX века, и представители диаметрально противоположного направления, акмеисты, восстали против абстрактных понятий, против возвышенных и затасканных слов, против традиционного мышления и эпигонского стихосложения, против затасканных рифм и размеров. Аналогичные явления происходили в американской и западноевропейской литературе.
Отмежевываясь от символизма, Паунд писал, что «имажизм — это не символизм. Символисты были озабочены „ассоциациями“, иначе говоря, чем-то вроде аллюзии, почти аллегории. Они низвели символ до статуса слова. Они превратили его в одну из форм метрономии. Можно быть чрезвычайно „символическим“, используя слово „крест“ для обозначения „испытания“. Символы символиста имеют твердо установленное значение, как числа в арифметике, как 1, 2 и 7. Образы имажиста обладают переменным смыслом, как алгебраические знаки a, b и х.
Более того, никто не желает зваться символистом, потому что символизм обычно ассоциируется со слащаво-сентиментальной техникой стиха.
С другой стороны, имажизм — это не импрессионизм, хотя многое из импрессионистского метода подачи заимствуется или могло бы заимствоваться. Но это лишь определение путем отрицания. Если же от меня требуется дать психологическое или философское определение „изнутри“, я могу сделать это лишь с опорой на мою биографию. Точная формулировка подобного вопроса должна основываться на личном опыте»[344].
Знаменательно, что О. Мандельштам почти в то же время пишет о преодолении символизма в статье «Утро акмеизма» (датированной между 1912 и 1913 г.), причем так же, как и Паунд, прибегает к математическим сравнениям: «А=А: какая прекрасная поэтическая тема. Символизм томился, скучал законом тождества, акмеизм делает его своим лозунгом и предлагает его вместо сомнительного a realibus realiora»[345] (Мандельштам 1990, 144). В статье же «О природе слова» Мандельштам дает сходную характеристику символизму и намечает опять-таки сходные пути его преодоления, в частности, предлагая «рассматривать слово как образ, то есть словесное представление. Этим устраняется вопрос о форме и содержании, буде фонетика — форма, все остальное — содержание» (Мандельштам 1990, 183). Примечательно, что оба поэта, занятые обновлением языка и поэзии, отрицали путь, избранный футуристами как ограничивающий возможности, тяготея к мировой культуре, к эллинизму, Средневековью (причем оба ориентиром избрали 1200 г. и среди прочего — поэзию южной Франции — провансальских трубадуров), Данте, Вийону, которым оба посвятили и стихи, и статьи, приветствуя пир идей и цитат — вспомним мандельштамовское «цитата есть цикада» из «Разговора о Данте», а Паунд избрал впоследствии своим методом глоссолалию — диалогизм многоязычных цитат. Не случайно поэтому среди всех течений авангарда и модернизма американская исследовательница творчества Мандельштама Клара Каванах особенно отметила родство исканий Паунда, Элиота и Мандельштама[346].
Аналогичный перелом во всех областях русского искусства и литературы (и не только русского) начался в 1970–80 гг., а фактически еще раньше — в шестидесятые годы. Именно в это время на западе получили известность «Битлзы», Элвис Пресли, художник Джексон Поллак, поэты Аллен Гинзберг, Лоуренс Ферлингетти, прозаик Джек Керуак.
В последние десятилетия, начиная приблизительно со времен перестройки и продолжаясь в нынешний, так называемый «постсоветский» период из подполья («андерграунда») на страницы независимых изданий хлынул поток произведений или, как это теперь принято называть, текстов. Начерно, торопясь выговориться, говорили те, кому зажимали рты. Явление это, как остроумно заметил Сергей Бирюков, было сродни «джинну, выпущенному из бутылки».
На переднем крае авангарда — то, что было до слова: слог, звук, вакуумная поэзия, наскальный рисунок, жестовая поэзия. Слова утратили вес, доверие — вспоминается известное: «слова, слова, слова». Метры и ритмы стерлись. Примета времени — аритмия, ломка ритма, выход к вакуумной поэзии. Бывает молчание, когда нечего сказать, и молчание от избытка мыслей, образов, чувств. И есть молчание души, созерцающей бездну. Однако сомнительно, чтобы в последних двух случаях художник систематически прибегал к вакуумной поэзии — уж слишком много в ней игры, жеманства, эпатажа. Эпатировать можно людей, не бездну.
Дмитрий Булатов из Кенигсберга пытался дать теоретическое (лингвистическое) обоснование исканиям современной нео-авангардной поэзии. «Лингвистическая проблематика предстает в экспериментальной поэзии в достаточно парадоксальных формах», — пишет он в двуязычном русско-украинском издании «Мова», опубликованном в Днепропетровске (1996). «Экспериментальные тексты, в виде которых реализуются многие работы конкрет- и визуальных поэтов, служат для них прежде всего средством определения границ языка и попыткой ограничения претензий на его гегемонию. Поэтому наряду с умозрительным и аналитическим началом для экспериментальной поэзии существенное значение имеет установка на те формы восприятия, которые не поддаются языковому выражению и не могут быть названы. Эта проблема формулируется в экспериментальной поэзии в виде парадокса: может ли поэзия освободиться от языкового способа существования, тем не менее оставаясь в пределах языковой формы?» Претензий на гегемонию нет ни у языка, ни у поэзии — таковые проявляются лишь у носителей (или у «разносчиков») того или иного языка. В конце концов, можно и вовсе отказаться от языка — изъясняться на языке жестов, танца, рисунка, живописи, музыки. Но тогда придется эти языки изучать…
Жить в языке, только в языке, подчас невыносимо — пытка, каторга. Образы улетучиваются, как пыль, как время. Остро чувствуют некоторые авторы неуютность культуры, отягощенной знанием — «во многом знании многая печаль».
Творчество так же, как и сама жизнь, требует мужества и достоинства. Это не только привилегия, но и обязанность: дар Божий не дается даром. Едва ли не главной обязанностью не только художника, но и любого мыслящего человека, homo sapiens является осмысление бытия и времени. Вновь хочется повторить уже приводившуюся цитату из Хайдеггера, что «язык это — дом бытия». Поэт — хранитель языка, хранимый им. Как только мы перестаем хранить язык, он перестает хранить нас. Стоит разрушить этот дом — и разрушивший его оказывается в пустоте.
Многие современные поэты (а также прозаики, драматурги, художники) рефлексируют, анализируют, теоретизируют (хотя впрочем, во многих случаях трудно отделить одно от другого, а другое от третьего в творчестве одного и того же автора — не случайно ведь — смешанная техника — многоЯкость и многоликость).
Андре Жид говорил, что «…гениальные художники никогда не начинали с предвзятой теории искусства. Они приходили к искусству собственным актом творчества, не желая и не зная этого. Вот почему их искусство… было новым». В наши дни появилось немало поэтов, писателей и художников, которые своими теориями опережают собственную практику. Рефлексия, ведя, казалось бы, вперед, уводит многих и многих назад, к тому, что было до них — к «искусству как приему», обнажению швов, к некоему авангардистскому сальеризму. Если мета-метафористы искали то, что лежит за метафорой и, очевидно, за метонимией, синекдохой и другими тропами, то нео-авангардисты идут другими тропами. Они стремятся использовать все возможности, пробуя все, осваивая формы, известные со времен античности (палиндром, центон), наследие русского авангарда начала века, искания современного европейского и американского авангарда, словотворя, неологизируя, агонизируя. Хочется повторить мысль Лиотара о том, что если у модернистов начала века еще была надежда на выход из отчаяния, на спасение, то у постмодернистов, по его мнению, такой надежды нет.
Как считает современный исследователь культуры Михаил Эпштейн, «модернизм можно определить, как такую революцию, которая стремится упразднить культурную условность и относительность знаков и утвердить стоящую за ними бытийную безусловность… Постмодернизм, как известно, критикует модернизм именно за эту иллюзию „последней истины“, „абсолютного языка“, „нового стиля“, которые якобы открывают путь к „чистой реальности“. Само название показывает, что „постмодернизм“ сформировался как новая культурная парадигма именно в процессе отталкивания от модернизма, как опыт закрывания, сворачивания знаковых систем, их погружения в самих себя». Затем определяя понятие «гипер» как «чрез-мерность — такой избыток качества, когда, переступая свою меру, оно переходит в собственную противоположность», М. Эпштейн говорит о двух ипостасях или стадиях данного явления: стремление к «супер» как к некоему абсолюту и высшей реальности, на деле приводит к «псевдо» — тому, чем оборачивается «супер» в действительности. «Модернизм — это „супер“, поиск абсолютной и чистой реальности». Постмодернизм — это «„псевдо“, осознание условного, знакового, симулятивного характера этой реальности». Возникает, однако, вопрос: способен ли постмодернизм создать или хотя бы выдвинуть некую новую идею — художественную, философскую, нравственную — или он обречен на отрицание и, исчерпав запас «обманутых иллюзий», вынужден будет погрузиться в безмолвие сродни вакуумной поэзии?[347]
Во многом не соглашаясь с М. Эпштейном, С. Зенкин не оспаривает предположение первого, что вся современная культура (и не только культура, но и политика, философия, социология и т. д.) предпочитает осмысливать самое себя с помощью префиксов: «соцреализм» и «соцарт», «гиперреализм», «постмодернизм», «постструктурализм», «деконструктивизм», «неоромантизм», «нео-авангард» (аналогично — пост-, нео-, антикоммунизм, неофашизм и т. д.). Очевидно, что все подобные префиксы говорят о той или иной мере преодоления, развития или отталкивания от явлений, выраженных корнями и основами, стоящими за ними в новых словообразованиях, а по сути — им предшествовавшим[348].
Эти названия говорят также и о некоей несамостоятельности данных течений, о необходимости от чего-то оттолкнуться. Одно дело, когда критика не поспевает за искусством и дает определения уже существующим школам и течениям задним числом, как было и с «ренессансом» и с «романтизмом» и многими другими течениями, — это нормально: критика в конце концов вторична и занимается обобщением накопленного творческого опыта. Другое дело, когда сами художники подобным образом определяют течения и школы, к которым принадлежат: это может быть симптомом неспособности выдвинуть новую идею.
Одни, стремясь к новизне во что бы то ни стало, пришли к тому, что было до слова — будь то хаос или вакуум. Другие, заглядевшись на вещи обихода, окружающие их, на «сор, из которого растут стихи» (из стихотворения Анны Ахматовой 1940 г.: «Когда б вы знали, из какого сора // Растут стихи, не ведая стыда»), вовсе позабыли о небе, не имея сил или желания выбраться из этого сора. Возвышенные слова и традиционные формы у одних вызывают в наши дни недоверие и отталкивание, другие тоскуют об утраченной стройности и простоте.
В давней статье «Отравленный источник» с подзаголовком «Почему не читают стихи» («Литературная газета» от 10.4.96) поэт Игорь Меламед горевал о благородной простоте, об иерархии ценностей, утраченных ныне. А все футуризм окаянный, который, «будучи антиподом пушкинского аристократизма», «не признавал иерархии ценностей, порывал с традицией, противопоставляя ей вымученное новаторство, грешил дурным вкусом (Северянин)». Маяковский же, по Меламеду, «имитирует поэзию за отсутствием состава поэзии: плоская сентенция камуфлируется головокружительной инверсией, а хлесткая рифма и ошеломительная метафора создают иллюзию содержательной глубины». Стало быть, и «Флейта-позвоночник», и «Облако в штанах» — все сплошь иллюзия да камуфляж фиги в кармане. О Хлебникове — ни пол-слова. Видимо, на него автору статьи было жалко тратить слова. «Совестливый» Пастернак, как его называет Меламед, вовремя почувствовал «опасность генетического перерождения». «Поздний Пастернак — единственный в своем роде пример покаянного (выделено автором статьи) отрицания своей же ранней эстетики».
Если бы не дата публикации данной статьи да 2–3 фамилии современных поэтов, например, Парщикова, И. Жданова и Кальпиди, могло бы показаться, что эта статья — отклик на «Колеблемый треножник» Ходасевича, на которую ссылается редакция «Литгазеты» (см. Приложение). Написана, так сказать, в порядке дискуссии и опубликована, скажем, в парижской газете «Дни». В этой газете печатался Ходасевич, который был, мягко говоря, весьма пристрастен и не всегда прав в своих суждениях: «Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком. Но мы были в благодушном настроении и лишь весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий — крошечную кочерыжку смысла»[349]. Ходасевич сетовал на то, что современная ему русская поэзия «в ее виднейших нынешних представителях — отчетливо поглупела». Меламед — на то, что искусственно усложнена. Даже определяя поэтику позднего Мандельштама как «благородную сложность», Меламед сетовал на то, что восстановление отсутствующих мостиков-ассоциаций или «пропущенных звеньев» и «метафорических шифров» (М. Л. Гаспаров) требует «кропотливого интеллектуального усилия» (И. Меламед), которое даже если и вознаграждается, то «…не происходит цельного поэтического восприятия, той, по его же, Мандельштама, выражению „радости узнаванья“, которая отличает пушкинскую поэтику („поэзия должна быть глуповата“)».
А где же — пушкинское «прости Господи» перед «должна»? Иначе получается, что поэзия что-то кому-то должна, а кредиторы-то, как сказал Мандельштам, «у нее все фальшивые». Едва ли не становясь таким вот кредитором, готовым взыскать с поэта за потраченное время, Меламед заключает: «Читатель вместо эстетического наслаждения испытывает всего лишь удовлетворение от разгаданного ребуса. Отсюда и поздние мандельштамовские срывы вроде: „недуги — недруги других невскрытых дуг“. Во-первых, откуда и куда следует? Выводимы ли „срывы“ Мандельштама из того, что некий „читатель испытывает всего лишь удовлетворение от разгаданного ребуса“ (см. выше)? Во-вторых, как читатель же, предпочту подобные „срывы“ сотням и сотням иных достижений. В-третьих, кто сей читатель? Ходасевич, по крайней мере, честен, говоря: „Я, мне, мы с Андреем Белым“, а по поводу стихотворения Мандельштама „Я буду метаться по табору улицы темной“ заявил — от первого лица, что оно „обезоруживает своей полной ненужностью и пустотой“». Нечто подобное пытался высказать и И. Меламед: «В своих отношениях с поэтической материей Мандельштам как бы остановился у края пропасти, дошел до критической точки, в которой хаос невозможно организовать гармонией». Вероятно, автор статьи имел в виду «Стихи о неизвестном солдате», только там говорится об ином хаосе… Подобное непонимание случается всегда, когда «виноградное мясо стихов» попадает «в океан без окна, вещество».
Прикрываясь поэзией XIX века, как щитом, Меламед столь часто и по каждому поводу апеллирует к Пушкину (так в свое время цитировали классиков марксизма-ленинизма), что грозит превратиться в глазах читателя своей статьи в одного из тех «писаревцев наизнанку», о которых писал Ходасевич: «Сами того не зная, они действуют, как клеветники и тайные враги Пушкина, выступающие под личиной друзей» («Колеблемый треножник»). Не обходится и без противоречий, а иногда и казусов. Так, говоря о здоровье и недугах поэзии и сравнивая ее с человеческим организмом (теорию «органичности» сформулировал еще Аристотель, а затем ее развивали Лонгин, Кроче, немецкие и английские романтики, в частности, Кольридж), Меламед заключает: «Стиль Лермонтова или Фета с его незаметной, не осознающей себя механикой — сродни здоровому организму, в отличие от стиля „самовыражения“ с его болезненно выпирающими частностями». Худших примеров для подтверждения своих положений автор вряд ли мог бы найти среди великих поэтов XIX века. Помилуйте, а как же статья о Лермонтове Владимира Соловьева, написанная в 1899 году, в которой последний, говоря о демонизме поэта, о том, что Лермонтов был родоначальником «того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать ‘ницшеанством’», утверждает как раз обратное: «Облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает еще их привлекательными для неопытных… Обличая ложь воспетого им демонизма, только останавливающего людей на пути к их истинной сверхчеловеческой цели, мы во всяком случае подрываем эту ложь и уменьшаем хоть сколько-нибудь тяжесть, лежащую на этой великой душе». Что ж, придется признать Меламеда «неопытным» и не читавшим Владимира Соловьева, а иначе придется обвинить его в недобросовестности и в передергивании фактов и цитат.
Как противники, так и последователи И. Бродского, старательно вытравляют из своих стихов то, что Бродский называл «струной», «романсом», то есть мелодию, традиции Фета и Блока. Кстати сказать, у Бродского была и «струна», и «романс» — в «Пилигримах», в «Рождественском романсе», в стихотворении «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать…» и многих других было все то, с чем он впоследствии боролся: изгонял мелодию, эпитеты. Через «Речь о пролитом молоке», через «Возвращение в Ялту», после которого Бродский уже не возвращался к крупным чисто повествовательным вещам, поэт искал новую манеру письма и нашел ее в «Части речи», где ему удалось соединить страстность с отстраненностью, возвышенное и земное. Бродский, однако, сам довел до предела начатое им дело — дошел до конца. Во всяком случае, следовать по проложенному им пути опасно, а то и самоубийственно. Введя особый синтаксис и строфику, характерные резкие перебросы, служебные слова в конце строк, образующие оригинальные составные рифмы, Бродский породил целое направление последователей и эпигонов в русской поэзии. Причем влиянию оказались подвержены не только начинающие поэты, но и люди, давно работающие в литературе. Так, в одном из стихотворений Олеси Николаевой «Прощание с веком» («Арион» № 3, 1996) слышны не только интонации Бродского, его мотивы, но и приемы — сочетание каталогизированных описаний примет времени с метафизическими размышлениями, удлиненных строк с усеченными, тяготение скорее не к метафоре, а к метонимии (то есть к перенесению свойств целого на часть, а части на целое), даже сравнения выполнены в манере Бродского:
…Я могу хоть полгода прожить в провинции — топить печь
и таскать из колодца воду.
И наблюдать ночь по звездному небосводу.
И платка в красно-зеленых цветах не снимать с плеч.
И, сетуя с поселянами на недопеченный хлеб,
на переменчивую погоду,
приложиться к собственному народу…
Но европейские завоевания мне милы.
Эти сияющие ресторации. Эти дамы
с блестящими волосами. Эти виллы. Эти балы
с фейерверками и фонтанами.
Эти бриллианты, банкротства, драмы.
Эти погони. Эта раскачанная качель
жизни. Безумный маятник с амплитудой неудержимой.
Этот рождественский ледяной январь в иностранных лампочках,
этот великопостный апрель
в замороженных импортных овощах. Этот — летящий мимо —
век: его последняя мимикрия.
За исключением строки «приложиться к собственному народу», что в Библии означает умереть (очевидно, что поэтесса не это имела в виду, иначе какие же «европейские завоевания»?), да не вполне понятной в данном контексте «Шинели» века, вполне грамотное подражание Бродскому — этакий дамский вариант известного «Fin de Siècle» со всеми вытекающими из этого последствиями, как-то: чрезмерность и не оригинальность эпитетов, увлеченность внешним блеском, ресторациями (из купеческо-мещанского лексикона), виллами, балами, бриллиантами — ни Бродский, ни Ахматова даже в шутку не причислили бы все это к «европейским завоеваниям».
Та же увлеченность внешними проявлениями бытия с попытками переписать Бродского на женский манер характерна и для более поздней поэзии Николаевой. Так, в «Арионе» № 1, 2004 помещено стихотворение, безусловно напоминающее «Я входил вместо дикого зверя в клетку…»:
Я одним глазком заглядывала в Бейрут,
и одной ногой зашагивала в Багдад,
и в Дамаск запускала руку, и был обут
в сапожищи Ливанских гор и багров закат…
А глаза закрою — он ярче горит стократ.
Я входила в Ерусалим под его звезду.
Целовала в белые камни, в старческий лоб
и в маслины, скукоженные в Гефсиманском саду,
в бугенвиль кровавый его, в острый иссоп.
До сих пор мои губы чувствуют жар, озноб.
Каталог путешествий Николаевой обширен и внушителен, в географии она вполне может поспорить с Бродским — за исключением одной небольшой детали — нет лишений: «Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,/ жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок». Когда поэт может сказать: «Из забывших меня можно составить город», его благодарность звучит гораздо убедительней, не говоря уж о чисто поэтических достоинствах. В последнее время О. Николаева, бессменный автор «Ариона», проявила себя и в чистой «тихой женской» лирике:
Вся эта тихая женская лирика,
тихая лишь до поры,
чтобы наброситься вдруг, чтоб накинуться,
прыгнуть, к земле придавить.
<….>
Вечно весна у нее — с обещанием,
осень с пожухлым листом.
Нотка победная, гордость прощальная,
и оптимизма глоток.
Эта риторика, эта истерика,
гомон гормонов: пора!
О, как опасна такая невротику
с серою тенью игра.
Эрос и тот — устрашился и прячется —
вместо себя — двойника
шлет на расправу — капризного, мелкого:
шулера и пошляка.
Спросишь — откуда же эта вселенская
тьма в тебе, кто виноват?
Это все — тихая лирика женская,
весь этот ад.
Какие, однако, бездны таятся в тихой женской лирике (пусть не вводят в заблуждение дактилические некрасовские рифмы)! Прощальный «гомон гормонов»! То ли дело — Вера Павлова, обладающая лапидарным стилем и обнажающая не только прием, но и самую себя перед читателем:
Трогающему грудь:
Знаешь, какою она была?
Обнимающему за талию:
Знаешь, какою она была?
Ложащемуся сверху:
Знаешь, какою она была?
Берущему:
Знаешь, с какими
Я
Была?
Смело! Однако несколько эстрадно. В связи с этим, хотелось бы вспомнить о другой смелой поэтессе, Нине Искренко, несколько забытой ныне, но от этого нисколько не поблекло ни новаторство, ни глубина ее поэзии:
есть межеумное
трагикопание в порноромантике
медиковато-приглядные фантики
выросли в литеры гиперобъёмные
выросли в лидеры вздутого космоса
Space-перистальтики дети бесхозные
цинко-молочные зубы трёхзвёздные
стиснули ватно с оттенком консенсуса
словно замки кружевные лабазные
С миной поп-нонсенса с жаждой арт-фрикции
постмодернистика в метасадочке
бредит рефлектно под боди-акацией
вяжет нью-варежку обер-фон-дочке
Это как бы ответ из прошлого А. Маркову, утверждающему, что модернизм и постмодернизм в России не состоялся[350], а также тем, кто погряз в «порноромантике», когда приземленность, жеманность «фантиков» иронично (и самоиронично) «остраняется» и постмодернистской лексикой, и неологизмами, продираясь сквозь бытие и «бытийствование малых сих», если воспользоваться цитатой из стихотворения Сергея Петрова, чтобы выйти к главным, последним вопросам бытия, но — без излишней патетики, как и подобает постмодернистке:
Постмодернистика ойкнет любезно
имидж свой вытянет телескопически
и коллапсируя чисто метафизически
вспомнит детство золотое и серебряное
украдкой всхлопнет культурообразно
и выразить в звуке пытаясь
О ЕСЛИ Б
волком завоет над чёрною бездной
Страшное дело если серьёзно
Если серьезно — то эта концовка заставляет заглянуть в тютчевскую бездну и взглянуть на самих себя и свое творчество в поисках ответов на последние вопросы. Можно, оказывается, взять излюбленный Некрасовым 4-стопный дактиль с дактилическими же окончаниями («Ты и могучая, ты и кипучая /Ты и раздольная, ты и привольная») и наполнить его совершенно новым содержанием.
Не о том ли самом — только в иной поэтической и этической системе координат — стихотворение Елены Шварц из цикла «Желание»:
Глаза намокли изнутри,
Наружу слезы просятся,
Душа до утренней зари
Изноется, износится.
Я холодна, душа пуста,
Карают так нелюбящих,
И тела шелковый кафтан
Переветшает в рубище.
Нет, смиренницей Елену Шварц назвать трудно. Её отличает (прошедшее время здесь неуместно) яркость, самобытность, гордость, однако не гордыня. Не случайно стихотворение «Корона» (столпник, стоящий на голове) предваряет эпиграф из Пушкина «Ты — царь, живи один»:
Я — царь, поверженный, лишенный
Воды, огня,
Но древнюю зубчатую корону
Не сдернете с меня.
Сей обруч огненный,
Печать, златой обол
Сияет надо мной —
Чтоб в пропасти нашел
И в круг провеял Дух,
Сметая прах с нее
Сей крошечный возду́х —
Вот царство все мое.
И это есть мой столп —
Но не пятой босой —
В него — а вздернув лоб,
Врастаю головой.
Понятно, что столпник не может ввести читателя в заблуждение. Это — маска поэта, если воспользоваться термином Паунда. Понятно и то, что и гордость и лапидарность Шварц иного качества, нежели у Павловой, посему и короны у них разного качества.
Хотя «Элегии на стороны света» (1978) Елены Шварц наполнены отнюдь не элегической экспрессией, это — элегии в изначальном смысле слова: либо оплакивание, либо размышления о жизни и смерти, причем написаны они модернизированным элегическим дистихом (в основном, либо разносложными трехсложниками, либо дольниками, основанными на трехсложных размерах), однако написаны они в современной, сюрреалистической и постмодернистской манере:
Зазывали в кино ночью — «Бергмана ленты!»,
А на деле крутили из жизни твоей же моменты
По сто раз. Кто же знал, что ночами кино арендует ад?
Что, привязаны к стульям, покойники в зале сидят,
Запрокинувши головы, смотрят назад?
Что сюда их приводят, как в баню солдат?
Телеграмма Шарлотте: «Жду. Люблю. Твой Марат».
Лента Бергмана оказывается жизнью лирического героя — самого автора, поскольку такова специфика употребления в поэзии местоимений 2 лица ед. ч., о чем писали и Якобсон и Ю. М. Лотман и что уже неоднократно отмечалось в этой книге[351]. Ирония ада: покойников, как арестантов в баню, приводят смотреть раскручивающуюся ленту жизни поэта, Марат посылает Шарлотте Конде телеграмму, торопя собственную смерть. Внешний ад — оказывается адом внутренним, рождение — Воскресение — через смерть: «Твоя смерть — это ангела смертного роды». «Элегии на стороны света» — поиск, хождение по мукам, по кругу, по азимуту души, между полюсами, между адом безлюбья и сомненья, неверья и веры:
Скажи мне, родимая, — я ли жила
На свете? В лазури скользила плыла?
<…>
А ведь Бог-то нас строил —
Как в снегу цикламены сажал.
В «Южной Элегии», где смешение полюсов — Северного и Южного, поскольку Скотт открыл Южный полюс, а Пири — Северный, как было замечено В. Фридли[352], ориентиры — «птицы — нательные крестики Бога!». Примечательно, что сопровождают поиск аллегорические звери — Лев — символ Христа (Ин. 5:5) и евангелиста Марка (Ин. 4:7), Орел — символ зоркости, ви́дения; состарившийся орел, как о том повествует «Средневековый Бестиарий», хранящийся в Санкт-Петербургской Публичной библиотеке, «поднимается к солнцу, опаляет крылья и проясняет тусклость глаз, а затем три раза окунается в источник, возвращая себе красоту оперения и силу зрения». «Орла омоложение — души обновление», — так резюмирует текст об орле переписчик рукописи «Aviarium’a» Псевдо-Гуго[353]. Телец — помощник человека в возделывании земли; традиция изображения «исполненного очей Тельца Апокалипсиса — символ евангелиста Луки»[354]. Не случайно, что в пятой, «Большой элегии на пятую сторону света», написанной в 1997 г. и завершающей поиск в центре мироздания, к этим аллегорическим животным присоединяются Ангел и четыре евангелиста.
Стало быть, «Западная элегия» так же, как и три предыдущие — это путь поэта и поиск спасения и Спасителя, причем видение лже-спасителя-антихриста — пророческое:
Он шел в луче голубом и тонком,
За ним вертолеты летели, верные, как болонки.
И народ на коленях стоял и крестился в потемках.
Он приблизился, вечный холод струился из глаз.
Деревянным, раскрашенным и нерожденным казался.
Нет, не ты за нас распинался.
Примечательно, что видение и умение отличить истинное от ложного, спасение от соблазна дано лишь поэту и святой Ксении Петербургской, босоногой юродивой «в гвардейском мундире до пят». Отправная точка странствия-поиска — Москва. Юг — направление на Южный, но и на Северный полюс. Восток — Азия, Запад — Петербург, но и Средиземноморье, а также — Аид и Ад. Однако стороны света не исчерпываются географией — в каждой есть своя символика. Так в «Северной» прослеживаются оппозиции ад-небо, душа-дух, смерть-рождение (чем элегия и заканчивается); в «Южной» — «вы» — «я», лазурь (небо) — мы, замысел Бога и воплощение, Юг и Север души; в «Восточной» — смерть — воскресение (ибо она начинается в крематории: «Крематорий — вот выбрала место для сна! / Встань поставлю я шкалик вина.»; в «Западной» Спасение — лже-мессия, запад-ад. Путь на Запад — это также схождение в Аид:
Туда — на закат, где, бледна, Персефона
С отчаяньем смотрит на диск телефона,
Где тени и части их воют и страждут,
Граната зерном утолишь ты и голод и жажду.
Как известно, Персефона, дочь Деметры и мать Диониса-Загрея, которого она родила от Зевса, была с разрешения Зевса похищена богом подземного мира Аидом (Гесиод, «Теогония» 912–914), вкусила гранатовое зернышко и вынуждена была проводить треть года в подземном мире, а две трети — на Олимпе, как сказано о том в «Гимне» Гомера (V, 360–413). Однако миф «остраняется», «демифологизируется» (В. Н. Топоров), Персефона (не исключено, что ипостась лирической героини), «с отчаяньем смотрит на диск телефона»: в подземном мире ни телефон, ни граммофон («Большая элегия на пятую сторону света») не спасут. В «Большой элегии» стороны света оборачиваются «мельницей света сторон», «колесом», которое подобно самому времени, нас перемалывает в прах: «Мы смолоты в пепел и прахом осядем на дне» (в подтексте явно слышится: «Ибо прах ты и в прах превратишься», Быт. 3:19). Соблазны усложняются, включая в себя соблазн алхимии земных благ и желаний:
Там в полу́ночье — жар сладострастья и чад,
Там в аламбиках прозрачных багровое пламя растят.
Поиск, занявший формально 20 лет, разделяющих эти элегии, а фактически всю жизнь, и символизирующий путь поэта, завершается в центре сферы (в сферу также вписана вера, как ад в запад), в центре которой — крест, но и это разрешение болезненно:
У мысли есть крылья, она высоко возлетит,
У слова есть копи, оно их глубоко вонзит.
О, ярости лапа, о светлого клюв исступленья!
Но ангел с Тельцом завещали нам жалость, смиренье.
Я всех их желаю. И я не заметила — вдруг —
На Север летит голова, а ноги помчались на Юг.
Вот так разорвали меня. Где сердца бормочущий ключ —
Там мечется куст, он красен, колюч.
И там мы размолоты, свинчены, порваны все.
Но чтоб не заметили — время дается и дом.
Слетая, взлетая в дыму кровянисто-златом,
Над бездной летим и кружим в колесе.
Куст, очевидно, — неопалимая купина. Местное, локальное, земное время скрывает от нас нашу бренность, тщету нашего тщеславия и соблазн до мгновения откровения, но, как сказал Элиот, «поиски пересечения времени с вечностью — /занятие лишь для святого, и не занятие даже, но то, что дано и отобрано /Прижизненной смертью во имя любви, / Самоотверженности, самопожертвования и самосожженья» («Драй Сэлвейджес» V, «Четыре квартета» — перевод мой — Я.П.).
Путь, однако, не завершен. В конце — еще одна картина: уже не аллегорические, а как бы явившиеся из басни волки, сидящие в крещенскую ночь «у прорубной дыры» с примерзшими хвостами. Волки эти удивительно напоминают поэту нас самих: «Волки — то же, что мы, и кивают они: говори./ Мутят лапою воду, в которой горят их глаза / пламенем хладным…».
В финале «Большой элегии на стороны света» Елена Шварц как бы повторяет мысль Элиота:
…Если это звезда, то ее исказила слеза.
В ней одной есть спасенье, на нее и смотри,
Пока Крест, расширяясь, раздирает тебя изнутри.
Выходит, что и поэзия — занятие лишь для святого (если — «на разрыв аорты»). В итоге, Крест вошел в душу, как в плоть (как бы распятие изнутри), а пространство сгустилось в точку-звезду.
Стало уже почти трюизмом сравнивать Елену Шварц с Мариной Цветаевой, а поэзию Ольги Седаковой — с Анной Ахматовой, в то время, как обе современные поэтессы строят свои поэтики скорее на сознательном уходе от своих знаменитых предшественниц. Очевидно, наиболее близка поэтике Ахматовой книга О. Седаковой «Дикий шиповник», особенно цикл «Восемь восьмистиший»:
Полумертвый палач улыбнется —
и начнутся большие дела.
И скрипя, как всегда, повернется
колесо допотопного зла.
Погляди же и выкушай страха
да покрепче язык прикуси.
И из рук поругателей праха
полусытого хлеба проси.
Есть, однако, и заметные отступления, как в ритмическом смысле, так и в словоупотреблении: «выкушай страха», «полусытого хлеба». Если тематически эти стихи близки и «Реквиему», и стихам «Когда погребают эпоху,/ Надгробный псалом не звучит» («Август 1940»), интонационно «Восьмистишия» близки также к О. Мандельштаму, впрочем, не только к одноименному циклу, но и к «Стихам о неизвестном солдате»:
Погляди, как народ умирает,
и согласен во сне, и умрет.
Как он кнут по себе выбирает,
над собой надругавшийся сброд.
Для сравнения:
Хорошо умирает пехота, / и поет хорошо хор ночной,
а также
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Дальнейшие творческие искания О. Седаковой — это путь усложнений, обилия аллюзий — от античных поэтов, Данте, средневековья (цикл «Тристан и Изольда»), агиографического романа XII в «Варлаам и Иоссаф» об обращении и отказе от мирских благ, чему посвящен триптих О. Седаковой, включенный в книгу «Элегии», до Леопарди, Рильке, с которым она ведет диалог-спор, как было замечено в предисловии С. Аверинцевым[355], и русских поэтов, включая Хлебникова, которому также посвящена элегия, Заболоцкого и наших современников, Е. Шварц, Л. Губанова, И. Жданова, которым также посвящены элегии. В элегии «Бабочка или две их», посвященной памяти Хлебникова, — неологизмы в духе Хлебникова («жить и в леторасли земной»), образность («поглядев хотя б глазами скифской бабы»), намеренный отказ от законов грамматики и синтаксиса («жадной злобы их не захочу я хлеба: / что другое — но не так»).
Что нам злоба дня и что нам злоба ночи?
Этот мир, как череп, смотрит: никуда, в упор.
Бабочкою, Велимир, или еще короче
мы расцвечивали сор.
Выходит, сор, из которого растут стихи (Ахматова), необходимо расцветить, а не тащить как есть в стихи. Бабочка (бабочка-слово, бабочка-поэзия) именно в силу своей эфемерности парадоксальным образом может избежать тления:
Бабочка летает и на небо
пишет скорописью высоты.
В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба
мелко-мелко смелются
чьи-нибудь черты.
<…>
Потому что чудеса великолепной речи,
милость лучше, чем конец,
потому что бабочка летает на страну далече,
потому что милует отец.
Образ «мельнички» О. Седаковой — несколько другой природы, нежели грозная мельница Е. Шварц. Если элегия, посвященная Велимиру Хлебникову, светла, несмотря на затемненность и затрудненность синтаксиса, то «Элегия осенней воды», посвященная памяти Сергея Морозова и Леонида Губанова, гениального поэта, одного из основателей СМОГа, затравленного и загубленного советской властью, полна скорби и размышлений о самоубийцах, о собственной старости, «глядящей в лицо мне». Не случайно, Седакова обращается к Великому или Покаянному канону святителя Андрея Критского (660–740), оплакивающего грехи человечества, но и дающего силу их превозмочь. О. Седакова задается вопросом: во что превращается осенняя «обегающая бессонная вода/ перед тем, как сделаться льдом, сделаться сном» и учится смирению у воды: «Есть ли что воды смиренней?»:
Что смиренней воды? она
терпенья терпеливей, она, как имя Анна,
благодать, подающий нищий, все карманы
вывернувший перед любым желаньем дна.
Поэт может «всякую вещь открыть, как дверь», но в силу этого «Поэт — этот тот, кто может умереть / там, где жить — значит дойти до смерти». Такова плата за дар: жизнь «на разрыв аорты», «до полной гибели, всерьез». Путь поэта — через мысли о смерти, отрицание соблазнов, отрицание себя, отрицание самой Музы, глядящей «вымершими глазами /чудовищного коня, иссекшего водное пламя / из скалы, на которой не живут // ни деревья, ни тени, ни птицы», через созерцание, как ушедших «тонкие тени» собирают, «как ребенок светловолосый/ собирающий стебли белесой / святой/ сухой/ травы». В подтексте слышится аллюзия на «Лицо коня» Н. Заболоцкого — своеобразный метафизический антропоморфизм, когда природа обладает высшим знанием жизни: если бы конь был наделен речью, мы бы услышали «Слова, которые не умирают/ И о которых песни мы поем» (1926). Не о том же ли элегия «Земля», посвященная С. С. Аверинцеву, речь о которой ниже? Только пройдя через все круги, можно услышать, как
С этим-то звуком смотрят Старость, Зима и Твердь.
С этим свистом крылья по горячему следу
над государствами длинными, как сон,
трусливыми, как смерть,
нашу богиню несут —
Музу Победу.
Элегии построены так, что на каждом новом этапе поэт выявляет новые противоречия, чтобы вновь разрешить их. Таким трагическим раздумьем о жизни является полная горечи «Элегия смоковницы», посвященная И. Жданову. Обращение к библейской смоковнице, проклятой Иисусом Христом за неплодие (Мрк. 11:13–21) — не случайно. Является ли оправданием жизни «дорогой аромат, за который ты отдала // все, что имела»? Ответ — в смирении: «Кто просит прощения —/ однажды будет прощен». Ответ также в преодолении соблазнов и отречении от земных благ («Варлаам и Иоасааф»), Но ответ содержится и в элегии «Земля», в которой, видя, как «земля начинает светиться, возвращая // избыток дареного, нежного, уже ненужного (sic!) света», поэт задается вопросом: «Может быть, умереть — это встать, наконец, / на колени?» и вопрошает землю «о причине заступничества и прощенья» и — о смиренье самой земли:
я спрашиваю: неужели ты, безумная, рада
тысячелетьями глотать обиды и раздавать награды?
Почему они милы или чем угодили?
— Потому что я есть, — она отвечает. —
Потому, что все мы были.
Думается, что в элегиях Е. Шварц и О. Седаковой — два совершенно разных, но равно плодотворных ответа на вопрос, каковы границы жанра элегии в новое постмодернистское время, как «вновь почувствовать себя дома», когда нельзя «выглянуть из окна», чтобы вновь обрести опору для глаза, и только ли центонность, двухмерное перечисление вещей, когда «„фотка“ или телепередача, когда отрывок из песни, несущейся из репродуктора — это такие же вещи, как лужи после дождя или роса на заре, как влюбленность или недоверие, как внутренняя решимость или уже найденное решение»[356]. Метафизичность и есть уход не только от двухмерного, но и трехмерного пространства вещей, из сущего — к бытию. Это постоянный поиск, отказ от уже найденных решений, в том числе и чисто поэтических, даже версификационных.
В отличие от многих, Ольга Седакова не занимается ни перечислением своих побед, ни странствий, но стремится «дойти до сути», порой отказываясь даже от прежних своих находок. Нынешняя ее поэзия смиренна и аскетична. Предваряя давнее уже выступление Ольги Седаковой в ОГИ 17 мая 2002 г., Ксения Голубович говорила о недоверии к высоким словам и абстрактным понятиям, о преодолении романтизма и символизма в современной русской поэзии подобно тому, как акмеисты в своё время преодолели символизм, вернув словам изначальный смысл. С точки зрения Голубович, нынешней поэзии необходимо отобразить сознание «современного никчемного человека», «нашу никчемность» якобы для того, чтобы опять привлечь внимание читателя.
Очевидно, не лишне опять-таки воспользоваться советом Паскаля определять значения слов, чтобы избавить мир, если не от всех, то хотя бы от некоторых заблуждений. «Никчемный человек» — это человек, неспособный ни к какому действию, неспособный ни любить, ни ненавидеть. В этом смысле вполне никчемны, скажем, «Полые люди» Элиота, которым противопоставлены люди активной, но злой воли, как организатор порохового заговора в Лондоне Гай Фокс или Курц из романа Джозефа Конрада «Сердце тьмы». Однако весьма существенно то, что в «Полых людях» Элиот, усвоивший идеи Паунда, скрывается под маской, не отождествляя себя с «полыми людьми». Идея безличной или, вернее, внеличностной поэзии (impersonal poetry), выдвинутая Элиотом, основана на принципах драматической поэзии, в которой автор растворён в персонажах и не отождествляется с лирическим героем стихотворного произведения. Тем не менее, личность автора, подчеркнём, является, как и прежде, основополагающей для современного искусства, независимо от того, какими бы терминами его ни определяли («модернизм», «постмодернизм» или даже «пост-постмодернизм»). Без личности нет искусства — эта мысль важна и для понимания поэзии О. Седаковой.
Ни няню Варю из стихотворения «Дождь», ни тем более Хильдегарду никчемными людьми не назовешь. Маленький человек, как например, няня Варя, отнюдь не никчемен:
— Дождь идёт,
а говорят, что Бога нет! —
говорила старуха из наших мест,
няня Варя.
Те, кто говорили, что Бога нет,
ставят теперь свечи,
заказывают молебны,
остерегаются иноверных.
Няня Варя лежит на кладбище,
а дождь идёт,
великий, обильный, неоглядный,
идёт, идёт,
ни к кому не стучится.
Дождь
Бывшие гонители веры с истовостью (и неистовостью) нуворишей, которые обрели новую религию (не веру) взамен старой, «ставят теперь свечи,/ заказывают молебны, остерегаются иноверных». В этих стихах ирония и даже сарказм гораздо тоньше, чем в «Восьмистишиях» из «Дикого шиповника», но от этого обличение лжи и лицемерия не менее действенно. Справедливости ради следует отметить, что среди произведений Седаковой последних лет есть и стихотворение «Ничто» (употребляет она и слово «никчемность»):
Немощная,
совершенно немощная,
как ничто,
которого не касались творящие руки,
руки надежды,
на чей магнит
поднимается росток из черной пашни,
поднимается четверодневный Лазарь,
перевязанный по рукам и ногам
в своём сударе загробном,
в сударе мертвее смерти:
ничто,
совершенное ничто,
душа моя! молчи,
пока тебя это не коснулось.
Ничто
Седакова подбирает наиболее точные и простые слова, чтобы выразить весьма непростую мысль. «Это» — мужественный взгляд в Ничто, в небытие, в бездну, сродни Тютчеву: «И бездна нам обнажена/ С своими страхами и мглами…».
Однако само наличие этого «Ничто», вопрос о котором ставил также и Хайдеггер, заставляет искать выход из очерченного круга метафизических вопросов, из сущего к бытию. В отличие от Хайдеггера, однако, Седакова — верующий человек, и вопрос о Ничто для неё представляет не отвлечённый, умозрительный, чисто философский интерес, но существенный, жизненно важный. В свете этого следует рассматривать и «никчемность»:
Нет, не всё пропадает,
не всё исчезает.
Эта никчемность,
эта никому-не-нужность,
это,
чего не узнают родная мать и невеста,
это не исчезает.
Как хорошо наконец.
Как хорошо, что всё,
чего так хотят, так просят,
за что отдают
самое дорогое —
что всё это, оказывается, совсем не нужно.
Не узнали — да и кто узнает?
Что осталось-то?
Язвы да кости.
Кости сухие, как в долине Иосафата.
«Блаженны нищие духом», как блажен Божий человек Алексей, к образу которого Седакова неоднократно возвращается на протяжение многих лет. «Никчемность» Седаковой — это смирение, осознание бренности нашей, но и надежда, что если Богу будет угодно, кости срастутся и оживут.
Думается, что О. Седакова вкладывает иной смысл в слово «никчемность», нежели К. Голубович. Что же до преодоления романтизма, символизма или наследия формалистов и футуристов, то сегодня это не столь актуально, как преодоление эпигонства в новейших формах, будь то верлибр или концептуализм, преодоление не безличности в элиотовском понимании, но безликости. Формалистам и ОПОЯЗу мы должны быть благодарны хотя бы за то, что они первыми поставили вопрос о содержательности формы и доказали, что изменение формы, которое призвано вернуть внимание читателя, «оцарапать» его взгляд, ведет к изменению содержания. Именно поэтому Седакова так много внимания придает форме, ломая стереотипы, в том числе и ритмические, обманывая ожидания читателя, пробуждая.
Если Бродский говорил о «величии замысла», то в поэзии Седаковой следует прежде всего отметить величие духовного усилия. Поэт, ведающий о ничто и стремящийся передать свой духовный опыт, ищет слова и формы, проверяет их на истинность и надёжность, на способность донести надежду.