Мой дядя — да сбудутся все его желания! — любит советовать: «Когда говоришь с людьми, вглядывайся в их лица, чтобы понять, чего стоят твои слова!»
Вот и сейчас, дорогие земляки, я мысленно смотрю на вас и вижу, что, кажется, еще не надоел вам. Значит, из меня может и получится рассказчик!
Конечно, глаза Даян-Дулдурума сверкают гневом, а брови нахмурились, что довольно точно отражает его отношение к моему занятию. Но я убежден, что в глубине души мой дядя хранит почтение к писательскому делу и никому не даст его в обиду, так как считает почти равным искусству гравера.
Все помнят, как два года назад, в один из весенних дней, когда на альпийских лугах цвели рододендроны, к нам приехали три именитых наших писателя, и хозяином этой встречи стал именно Даян-Дулдурум, а гостями были Сулейман из Дибгаши, большой жизнелюб и певец родного края, Муса из Кахиба, написавший к тому времени свой первый роман, где недвусмысленно утверждается мысль, что всякий зубоскал получит по зубам, потому что зайцы существуют для того, чтобы за ними охотились, и хитроумный Бадави из Кая, книги которого «Девушка, разбившая кувшин» и «Осел на машине» знает у нас каждый.
Они приехали из города на встречу с читателями и буквально покорили аульчан. Овации были такие, каких у нас удостоился разве лишь силач-борец Али-Казбек, и писателям поднесли дорогие подарки, а мой дядя показал им весь наш аул, который, по словам гостей, произвел на них неизгладимое впечатление.
Осмотр этот закончился в погребке знаменитого виночерпия Писаха, — да не иссякнет винная струя в его руках! — уж не знаю, дядя ли их зазвал или они сами его туда заманили.
Я же все время шел следом, не отводя глаз от волшебников, которые заставляют слова оживать на бумаге. Недаром в наших горах говорят, что завидовать можно лишь одному: умению написать слово «счастье» так, чтобы от него веяло настоящим счастьем, или умению нарисовать цветы так, чтобы от них пахло живыми цветами.
Посидев в погребке, гости вышли с веселой песней «Дала-лай!», и я проводил их до машины. Признаться, самолюбие мое было несколько задето: они даже не поинтересовались, а не пишу ли я, и не спросили, чем вообще занимаюсь! Одним словом, они меня просто не приметили. Меня это обидело, и потому я спустился обратно к Писаху.
Народу там сидело немного. Мухтар, сын Ливинда (простите, что я так часто вспоминаю о нем, но иной раз нам приходится встречаться и с теми, кого видеть не более приятно, чем человека, несущего кислородную подушку), и его друг с нижнего конца аула, Ника-Саид, стояли у стойки, а мой дядя Даян-Дулдурум, проводив писателей, вернулся за стойку и, не выпуская изо рта трубку, беседовал с Писахом.
Едва я появился, Мухтар и его друг заговорили о писателях. Я устроился за столом спиной к ним и старался не пропустить ни слова. Они и затеяли-то этот разговор, зная, что и я грешу сочинительством.
— Умение писать, — глубокомысленно изрек Мухтар, — есть всего лишь искусство водить читателя за нос, дорогой мой Ника-Саид!
— Как это так?
— Очень просто! Вот представь себе, что читатель — это охотник. А писатель — егерь. И когда читатель стоит у самого куста, под которым сидит заяц, писатель, вместо того чтобы указать на этого зайца, уводит читателя прочь.
— Но ведь читателю надоест пустая охота! — перебил говорившего Ника-Саид.
— Как ты не понимаешь! Главное — увлечь читателя тщетными поисками. Когда же писатель почувствовал, что читатель устал и готов бросить всю эту затею, он снова подводит его к тому же зайцу под кустом, но уже с другой стороны.
— И сколько же времени заяц будет сидеть под кустом? Ведь эта суетня мигом его спугнет! — заметил Ника.
— А ты разве не понял, чей это заяц?
— Как это — чей? Пока что ничей.
— Эх, ты! Пойми, зайца-то посадил туда писатель. Это его заяц, и он что захочет, то с ним и сделает.
— Ну и чем же это дело кончится? Писатель укажет на зайца, а читатель выстрелит и убьет его?
— Ни в коем случае. Обязательно промахнется.
— Да, но если писатель так водит за нос читателя, тот может промахнуться и не зайца, а самого автора уложить на месте!
— Это исключено! — убежденно ответил Мухтар, сын Ливинда.
— Почему же?
— Ружье-то не заряжено!
— А вдруг заряжено?
— Что ты, друг мой! Какой же писатель вложит в руки читателя заряженное ружье? Если бы это было возможно, разве посмел бы я утверждать, что умение писать — это не что иное, как умение водить за нос читателя! — многозначительно заключил Мухтар, сын Ливинда, и опорожнил свою кружку.
А в это самое время виночерпий Писах рассказывал моему дяде историю о том, как один американский фермер, закапав в его погребке вином свой светлый костюм, догадался, что из местного винограда можно делать не только вино и спирт, но и красители. Он вывез в Америку саженцы. Но виноград, который у нас всегда созревал красным, там получился белым…
Тут мой дядя, который, очевидно, одним ухом слушал одно, а вторым — другое, обратился к молодым:
— Простите, уважаемые, что я врываюсь в ваш высокоученый спор…
— Мы слушаем вас, почтенный Даян-Дулдурум, — вежливо ответил Ника-Саид, друг Мухтара, сына Ливинда.
— По-вашему, выходит, что писатель — просто хитрый врун?
— Что вы! Вы меня не так поняли, — возразил Мухтар.
— Ну, это я, конечно, грубовато выразился, прости, мой молодой друг. Но послушай, что я тебе скажу. Раньше, когда спичек у нас еще не было да и кремень с кресалом водился не в каждом доме, люди старались всеми силами сохранить огонь в очаге…
Тут я понял, что дядя мой решил наставить недостойного Мухтара на путь истины, потому и начал так издалека. В то время я и сам еще не до конца понимал, как глубоко заблуждается Мухтар.
А дядя после паузы продолжал:
— …И когда случалось, что огонь все-таки угасал, человек обращался к соседям, чтобы одолжить пламя от их очага. Так вот, мне кажется, что писатель для нас — это человек, который вечно хранит в своем очаге огонь для других. Каждый может прийти к нему за огнем! Верно я говорю, Писах?
— Конечно, Даян-Дулдурум.
И я тоже подумал, что правильно сказал мой дядя. Недаром Мухтар, сын Ливинда, не знал, что ответить. В общем, из этого случая я заключил, что в глубине души мой дядя благоволит к писателям, а для меня это самое главное: я всегда мечтал написать нечто такое, что расшевелило бы умы моих друзей…
Рассвет окрыляет меня, закат повергает в тревогу. Часы пролетают мимо то быстро и беззвучно, как падающие звезды, то тянутся, как баранья кишка в руках живодера. Но так или иначе, а каждый шаг и каждый вздох приближают меня к завершению еще не завершенного. И хотя говорят, что главное в жизни человека — иметь определенную цель, а достигнет он ее или не достигнет, зависит от множества побочных обстоятельств, — одно несомненно: как не было еще двух похожих начал, так не похожи и концы. Ни один человек еще не повторил другого, и, продолжая свои скитания, я нахожу утешение лишь в стремлении остаться самим собою.
Итак, я снова в пути и опять одинок. А как хотелось шагать по родной стране рядом с моим дядей!
Говорят: «Как пальцами ни маши, ни один не отвалится!» Так, мол, и родственники. А я все больше убеждаюсь, что в двадцатый век мой дядя вступил все же правой ногой. С левой, как известно, ступают сердито. И в том, что теперь я иду один, виноват только я сам, вернее, мой язык. Со мной произошло то же, что с одним сирагинцем. Повстречал он как-то всадника на окраине аула и пригласил его к себе в гости. А когда гость оказался во дворе и спросил, куда ему привязать коня, сирагинец, вспомнив о своей злой жене, сказал: «Привязывай сюда!» — и высунул язык. Примерно то же сделал и я. Наутро после беседы на гудекане в Губдене, когда Алхилав поведал о письме Пьерро Сориано, я сказал, что итальянец, несомненно, отблагодарит дядю ответным подарком…
— А ведь, пожалуй, ты прав, — задумчиво ответил дядя. — Ах, негодяй! — заметно оживился он. — А я-то думал, что у тебя в голове пустыня!
— В каждой пустыне есть оазисы! — пробормотал я, так как понял, что заронил в голову дяди опасную мысль. И хотел было добавить, что не каждый верблюд умеет отыскивать эти оазисы, но воздержался, ибо ясный день на лице дяди вот-вот готов был смениться черной бурей.
— Оазисы, говоришь… — проговорил мой дядя рассеянно, как болтают игроки в нарды, не вникая в суть произносимых слов. — Оазисы, значит… — Внезапно дух его воспрянул, и он заговорил уже вполне осмысленно: — Так вот, дорогой мой племянничек… — Тут я понял, что добра не будет: никогда он меня племянничком, да еще дорогим, не называл, — дальше ты можешь путешествовать и один…
— Как один? — вырвалось у меня.
— Очень просто. Я возвращаюсь в аул. Нельзя же оставить без ответа лестные слова итальянца. А вдруг он на самом деле расщедрится? Эта страна всегда славилась ювелирами. Вспомни Бенвенуто Челлини… В общем, прощай!
— До свидания… — растерянно произнес я.
— Да уж, наверно, свидимся, — без большой радости сказал мой дядя и тут же добавил: — Но смотри не позорь наш род перед аульчанами. А о Серминаз не беспокойся, — утешал он меня, — никуда она не денется.
Мне стало обидно, что дядя думает о моей избраннице так, будто она хуже других, но на мой вопрос, как понимать его слова, он небрежно ответил:
— А кто ее возьмет с таким хвостом? — Дядя хотел было повернуться на пятках, чтобы бежать в родной аул, но я удержал его за плечо.
— Тогда к чему эти мои странствия?
— А вдруг они образумят тебя?
— Я бы лучше пошел за тобою…
— Даже не думай возвращаться с пустыми руками…
И дядя заторопился еще больше — видимо, решил, что моя мать станет его женою еще раньше, чем ее байтарман (то есть я) вернется из скитаний.
Так мы и расстались. Даян-Дулдурум ушел, унося в хурджине чарахский ковер «забраб», а я стоял и смотрел ему вслед, пока дым его трубки не рассеялся на повороте за холмом.
И вот я снова шагаю по мягкой грунтовой дороге. Иду я по долине Гажла-Шин, известной серными источниками и лечебными грязями. В долине этой еще в прошлом веке проложили железную дорогу, при виде которой мои предки воскликнули: «Да можно ли поверить, что железная арба возит на себе людей и грузы без быков!» А меж тем они уже лет семьдесят ездят по ней в свое удовольствие. И по обе ее стороны видны красные — из кирпича — полустанки и водонапорные башни выше самых высоких ореховых деревьев.
Но не только этим известны степи Таркама и долина Гажла-Шин. Здесь каждое дерево и каждый валун, как мне кажется, шепчут: «Мы знаем Даян-Дулдурума!» Да и мой дядя хорошо помнит эти места: ведь именно здесь лилась кровь горцев, боровшихся за революцию, и дядя мой, еще безусый юнец, получил тут боевое крещение. Многие тогда покрыли славой свои головы, но мало кто остался жив. И не случайно столько историков приезжают в наш аул, чтобы встретиться с живым героем гражданской войны — Даян-Дулдурумом.
В этих случаях в душе моего дяди борются два чувства: скромность и вежливость. Уж если кабинетный человек проделал долгий путь до наших мест, нельзя не рассказать ему все, как было. Да только не любит Даян-Дулдурум незаслуженных почестей, а некоторые приезжие историки изображают дело так, будто он еще с молоком матери впитал дух классовой борьбы, а к тому времени, как стали пробиваться у него первые волоски на губе, сделался сознательным революционером.
И вот на гудекане Даян-Дулдурум частенько поносит тех, кто пытается мерить вчерашние дела сегодняшней меркой. Особенно разозлился он однажды, когда в нашей стенгазете появился шарж: бравый Даян-Дулдурум, придерживая обеими руками на голове папаху с партизанской ленточкой, убегает по горной дороге от стаи историков, преследующих его с блокнотами и авторучками в руках.
— Трижды три — девять! — воскликнул тогда мой дядя. — Нечего тут зубы скалить!.. Откуда я, погонщик ослов, мог знать все премудрости века? Это сейчас приезжие историки пытаются втолковать мне, старому вояке Даян-Дулдуруму, что было не то, что я видел, а то, что они пишут.
Вот недавно в одной книге написали про меня, будто я в первом же бою отбил у белых орудие. Стыдно в глаза взглянуть однополчанам! Дело-то ведь совсем иначе было.
Взялся я тогда за оружие потому, что почти все аульчане отправились на войну. Не отставать же! К тому же была мыслишка разжиться хоть чем-нибудь в честной битве, как велось в старину: сакля моя считалась беднейшей в ауле.
И вот в голой долине Гажла-Шин мы столкнулись с белогвардейцами. Я еще удивлялся: зачем понадобился моим землякам какой-то полустанок в голой степи?
Но земляки с кличем «Гу-гария!» выскочили из-за камней, из-за кустов и бросились на белых. То есть почему тех белыми называли, я тогда, конечно, не понимал, видел только, что они красиво одеты и хорошо вооружены, не то что горцы. Но, увидав, как мы несемся на них, белые дрогнули и побежали, бросая оружие и повозки. Тогда впервые я почувствовал, как это приятно, когда враг показывает тебе спину. В азарте боя и появилась у меня мысль: «Не зевай, Даян-Дулдурум! Самое время захватить что-нибудь, чем можно заткнуть дыру бедности». И надо же было мне тут наткнуться на пушку, брошенную белыми. Мигом сорвал я с себя папаху, накинул ее на еще дымящийся ствол и громко, чтоб земляки слышали, закричал: «Это — мое!»
Вот вы смеетесь, да и самому мне теперь смешно, но в тот момент некогда было думать, зачем мне эта пушка. Не поле же на ней пахать! Да и до аула ее не дотащишь… А в результате вызывает меня к себе комиссар. Я тогда думал, что комиссар — это имя его, а уважают его за кожаную куртку, бинокль и портупею. Но нет. Вызывает, благодарит за мужество в бою и приказывает идти в караул. Вышел я в степь, ходил-ходил, а потом лег, укрылся буркой и заснул. А проснулся уже у белых — скрутили они меня, спящего, и унесли.
Сначала я себя чувствовал, будто в рай попал: накормили, напоили, все мои царапины перевязали. А потом спрашивают, кто я: большевик или меньшевик? Что я мог ответить? Горец я, говорю, и стал им перечислять всех родных. Но они решили, что я их за нос вожу, и так избили, что столько я не натерпелся за все драки с ребятами в ауле. Верно, и я тоже врезал одному щедрым кузнецким ударом по морде. Тот на пол упал и лежит. Остальные от меня отскочили, а начальник их достал пистолет, наставил на меня и говорит: «Даю тебе минуту времени, отвечай: большевик ты или меньшевик?» Умирать мне не очень-то хотелось, и стал я думать, что ответить этим головорезам. Знал я тогда по-русски очень мало: самовар, матушка, собака, дай больше, меньше не давай… Ну и решил, что большевик — это тот, у кого всего много, а меньшевик — это так, нищий. Наверняка, думаю, они себя большевиками считают — вон как вырядились! Ну я и крикнул: «Большевик я!»
Что тут случилось! Все они чуть на пол не попадали, так я их удивил. А потом опять принялись за меня, да так, что до сих пор при одном воспоминании кости трещат. И допрашивали все о таких вещах, о которых я и понятия по имел. Но тут помогла моя натура — врал я напропалую, так врал, что они, кажется, устали и решили меня на рассвете расстрелять. Но в стане белых оказался наш мулла Шех-Мумад. Он сразу признал меня и что-то сказал начальнику, должно быть, что-нибудь вроде: «Это же идиот, мешок соломы, сын дьявола, чего, мол, вы с ним связались?» Во всяком случае, до сих пор храню я благодарность ему за эти слова. Послушались его белые, дали мне хорошего пинка под зад и отпустили на все четыре стороны. Добрался я до своих и там только узнал, что значит большевик. С тех-то пор на страх врагам стал носить на папахе красную ленту.
Рассказал я этот случай одному борзописцу, а тот изобразил дело так, будто вынести подобные пытки мог только закаленный в борьбе революционер. Можно бы, конечно, сказать: пусть себе пишет. Да перед аульчанами неудобно: они-то знают, что да как было. Вот ведь говорю я вам — трижды три — девять! — историю надо писать, а не приписывать.
Край наш, и без того суровый и бедный, в те дни, о которых рассказывал мой дядя, превратился в скалистый остров, к берегам которого со всех сторон прибивало разбитые корабли. И кто только не пытался вынырнуть при помощи горцев из разбушевавшегося моря революции! За полы горского бешмета цеплялись и турки, и немцы, и белоказаки, и англичане. В этой сумятице не каждый мог сразу отыскать верный путь. Но сама жизнь объединяла горцев с теми, кто разжигал костры свободы и звал на битву за землю и волю.
Даян-Дулдурум, как рассказывал нам немногословный старожил Хасбулат, в те дни сразу примкнул к партизанам и стал ковать знаменитые и по сей день шашки из дамасской стали. Недаром, значит, он причисляет себя к потомкам знаменитого кузнеца Али-Асхаба, донесшего до нас секрет дамасской стали, утраченный и самими арабами.
Слух об этих шашках прокатился по горам, как гром, и всем стало понятно, что не мужчина тот, кто ими не владеет. И, конечно же, на всех знаменитых базарах, таких, как цудахарский, хунзахский, акушинский или кубачинский, цена на кинжалы и шашки других мастеров сразу упала. А дядя мой — да продлятся годы его! — гордился этим и продавал оружие с личным клеймом, на котором были вычеканены слова: «Лучше умереть со славой, чем стать на колени перед врагом!»
Но вот некий Чупалав из Харбука ухитрился подделать это клеймо и стал продавать свои изделия, выдавая их за шашки Даян-Дулдурума. Как-то на цудахарском базаре мой дядя случайно услышал слова: «А вот кому шашки, кованные Даян-Дулдурумом!»
Взял одну из них дядя, вытянул из ножен до половины, посмотрел на клеймо с арабскими письменами и сразу узнал подделку. Не зря же знатоки говорят, что арабская грамота удивительна: стоит мухе оставить свой след на букве, как весь смысл меняется.
— Сколько же стоит эта шашка? — спросил Даян-Дулдурум, не выдавая себя.
— Всего в три раза дороже обычной! — ответил Чупалав из Харбука.
Дядя заплатил запрошенную цену, потом на виду у зрителей выхватил из ножен собственную шашку и, держа в левой руке только что купленную, одним ударом перерубил ее пополам вместе с ножнами.
Зрители только ахнули. А дядя, обращаясь к лжекузнецу, сказал:
— Я не упрекаю тебя за то, что ты бессовестно спекулируешь моим именем. Не говорю и о том, что ты бесстыдный лжец и обманщик. Но мне горько, что, когда враг стучится в наши двери, ты вооружаешь воинов негодным оружием.
Об этом случае до сих пор вспоминают на всех гудеканах Страны гор. Только не думайте, что я хвастаюсь своим родством с таким человеком. В народе говорят: «Если уж тебе невмоготу — хвались своими делами, но не чужими». Просто я стараюсь этими воспоминаниями, которые я слышал от сверстников моего дяди и людей постарше его, хоть как-то скоротать и облегчить мой трудный путь.
Впереди раскинулся город каспийских нефтяников Изберг. Этот новенький, весь в цветах город — мой ровесник, и надежд у него, наверно, столько же, сколько и у меня. Не зря же здесь есть присказка: «Не говори „красота“, пока не увидишь Изберг!»
Но город есть город! Тут не найдешь гудекана, где сразу объявится кунак и пригласит тебя в гости. Нет и горской сакли, в которую можно постучаться и сказать: «Я слышал, вы ждете гостя!» — и тебя пригласят к столу, а потом уложат отдохнуть…
Увы, в городе такой намек не произведет впечатления. Есть гостиницы, есть кафе и рестораны, — пожалуйста, все к твоим услугам, только плати. А что делать тому, у кого в кармане, как на Прикаспийской низменности, гуляет ветер?
Язык мой от голода и жажды стал похож на деревяшку, обернутую наждачной бумагой, и требовал щедрой поливки бульоном. От бывших праздничных туфель одни шнурки уцелели — в наших горах и стальные подковы стираются! А Даян-Дулдурум, прощаясь со мной, совершенно упустил из виду такую мелочь, как деньги. Или, может, сделал это нарочно: учись, мол, добывать хлеб насущный…
При этих грустных обстоятельствах я невольно вспомнил поговорку: «Подними любой придорожный камень и под ним сразу найдешь кубачинца с его верстаком!»
Поговорка меня утешила. Каким бы молодым ни был город Изберг, но есть же в нем хоть одна ювелирная мастерская! А если она есть, то не может не стучать в ней и молоточек кубачинца. Там же, где нашлось место моему земляку, найдется место и мне…
И, окрыленный надеждой, я решительно вошел в город.
Найти ювелирную мастерскую нетрудно: мои аульчане умеют выбирать самые людные места. Я шел к центру и мысленно представлял себе мастера, которого увижу. Это может быть старик с седой головой, склоненной над верстаком, или мужчина средних лет, что, не желая иметь дело с фининспектором, ушел из аула и взял патент на ремесло ювелира… Однако, наткнувшись на витрину такой именно мастерской, о какой я думал, я увидел за стеклом пожилую женщину в очках, занимавшуюся тончайшей работой филигранщика.
Признаться, я даже растерялся: слишком уж редко женщины брались за такое хитрое дело. Но выбирать было не из кого, я вошел в мастерскую и приветствовал женщину на кубачинском наречии.
Мастерица подняла голову, отложила работу, сняла очки. Движения ее были полны достоинства. Затем она крепко пожала мне руку и предложила сесть.
Тут я рассмотрел ее работу. Женщина делала для альбома обложку из серебра, с резными медальонами из слоновой кости по углам и в центре, и видно было, что таланта ей не занимать.
Заметив, что мне нравится ее работа, мастерица посетовала: ей никак не удается подыскать узор, который, отличаясь от традиционного кубачинского, в то же время передавал бы характер дагестанского народного искусства. Узнав, с какой целью я зашел в мастерскую, женщина попросила меня помочь ей.
Я с удовольствием согласился, а еще с большим удовольствием принял приглашение кубачинки зайти с нею поесть в столовую, так как дома у нее сейчас никого нет. После обеда добрая кубачинка оглядела меня с головы до ног, хотя я и старался спрятать свою жалкую обувь, и, между прочим, спросила, не знаю ли я в Кубачах некоего Даян-Дулдурума?
— Это мой дядя! — гордо ответил я.
— То-то у меня с утра дергалось левое веко! — усмехнувшись чему-то, сказала она. — Значит, земля его еще носит?
— Да, он жив-здоров…
— Много раз выпадал в горах снег с той поры, как я его видела в последний раз, — задумчиво сказала она. — Он, поди, меня уж и не вспоминает.
— Кого вас? — не утерпел я.
— Свою бывшую жену…
— Вы были его женой? — Я чуть не свалился с ног. — Так вы и есть Цыбац?
— Да, так меня зовут. Ну, а женился он или так и бродит соломенным вдовцом?
— Не-ет, — пробормотал я с опаской: уж не собирается ли Цыбац вернуться к Даян-Дулдуруму?
— И говорит, наверно, обо мне черт знает что! — продолжала она. — Несносный был человек! Никак не хотел обучить меня мастерству златокузнеца. Все твердил, что это не женское дело.
Я был совершенно ошарашен этими словами. Вот ведь как можно ошибиться, когда видишь правду лишь с одной стороны! Мог ли я представить, что мой сознательный дядя был таким деспотом в личной жизни!
— Чему ты удивляешься? — спросила Цыбац.
— Как же, такая встреча! Жена дяди…
— Ну, не очень-то долго он мной командовал! — с некоторой гордостью продолжала Цыбац. — Я ведь тоже упрямая! Когда поняла, что он все равно не позволит мне работать, — взяла и ушла из аула. А теперь меня считают настоящей гравировщицей и филигранщицей. Впрочем, прошлое прошлым, а сейчас для меня главное — альбом.
И мы сели за работу.
Мне очень хотелось помочь этой решительной женщине, и я испортил не меньше десятка больших листов бумаги, ища наиболее выразительные узоры, пока, к собственному изумлению, не изобрел такой, который сама Цыбац назвала великолепным. А пока я рисовал, то все думал о дяде. Неужели предчувствие этой встречи погнало его домой? Если так, значит, удачливый он человек!
К пяти часам я закончил рисунок и собрался уходить. Цыбац не хотела отпускать меня. Скоро должен был вернуться с морской эстакады ее муж-нефтяник, — почему бы нам не познакомиться? Но я сослался на дальний путь, утомление и встал.
Она сама оценила мою работу, и в кармане у меня появились деньги, с которыми я мог без стеснения зайти в любой обувной магазин. Вскоре я появился на улицах Изберга в чудесных ботинках марки «Скороход», которые будто сами собой понесли меня дальше по пути скитаний.
Правда, перед этим пришлось поломать голову над тем, как отделаться от старых башмаков, завернутых в газету продавщицей из магазина. Оказалось, что на тщательно убранных улицах юного города не было ни одной урны. Может быть, они исчезли во время последнего воскресника по очистке города? Или вообще местному руководству не пришло в голову, что они могут понадобиться?..
В общем, воровато оглядываясь, я оставил сверток на скамейке бульвара, но не прошел и десяти шагов, как меня нагнал сияющий старичок и, любуясь своим бескорыстием, сунул в мои руки «забытый» сверток. Попытался я подбросить злосчастные башмаки в повозку керосинщика (что делать, город растет быстрее, чем газовая сеть, и приходится на бричке, запряженной осликом, доставлять керосин в новые кварталы). Но керосинщик, увидев, как к нему приближается не по-городскому одетый человек, сразу заподозрил неладное и уже не спускал с меня глаз.
Но вот в одном из переулков я заметил повозку, запряженную парой лошадей. В повозке стоял большой ящик с дверцей. Я подумал, что в таких ящиках из города вывозят мусор, и открыл дверцу, чтобы сунуть туда свои туфли. Но из ящика прямо на меня бросились собаки всевозможных мастей и размеров. Я не успел захлопнуть дверцу и шарахнулся от повозки, как от огня. А в мою сторону уже бежали с проклятиями два дюжих мужика-собачника. Пришлось мне уносить ноги, и бежал я без передышки до тех пор, пока этот чересчур чистый город не остался далеко позади. Здесь я швырнул сверток в придорожную канаву и с тяжелым сердцем пошел дальше.
Не видать конца моей дороге! Вот опять иду в родные горы, прочь от сияющего Каспия, прочь от Изберга, сверху похожего на стол, богато уставленный зеленью, прочь от города, берег которого напоминал морскую звезду — далеко в море расходились от него лучи эстакады.
Некогда один кубачинец отправился в Таркама за виноградом и, выйдя из аула, нашел на пыльной дороге виноградину. Съел он ее и подумал: «Что одна ягода, что несколько пудов — вкус-то один и тот же! Узнал я этот вкус — можно и домой возвращаться». И возвратился.
Но я не таков. И пусть уже познал вкус дальних странствий, но не вернусь домой, не достигнув цели. Тем более что много еще чудес ждет меня в Стране гор.
Вот хоть это — не чудо ли? Около асфальтированной посадочной площадки для вертолета стоит толпа людей. Нацеливаются аппаратами, указывают пальцами, возгласами выражают восхищение. И действительно, как не восхититься неповторимым творением природы? С той точки, где мы стоим, огромная скалистая гора представляется на фоне неба силуэтом великого потомка арапа Петра Великого — Пушкина. Он будто откинулся в кресле и задумчиво глядит в безбрежный морской простор. Ветвистые деревья кажутся его курчавой шевелюрой, а словно скульптором высеченные скалы вырисовывают лоб, прямой нос и тяжеловатый подбородок. Будто сама благодарная природа Кавказа воздвигла этот памятник своему вдохновенному певцу. И я пожалел лишь о том, что не могу подарить это чудо моей Серминаз…
Из поднебесья, шумя и разгоняя ветер, опустился вертолет, и туристы направились к его зеленому брюху. Подумать только, через час-два они уже будут там, куда мне предстоит добираться не один день! И невольно я сделал несколько шагов по направлению к вертолету. Но тут меня словно настиг голос дяди:
— Как тебе не стыдно!
— А что я сделал? — мысленно спросил я.
— Поддаешься соблазнам… Обычай нарушаешь. Твой путь — пешком или на коне! — явственно слышал я.
— Да, дорогой дядя, но ведь когда рождался этот обычай, не было еще ни вертолетов, ни машин.
— Дело не в машинах. Тебе надо не мчаться сломя голову, а, как говорится, обжигать пятки на горных дорогах, жизнь узнавать. Главное для тебя — повидать побольше…
— Так ведь сверху-то я больше и увижу! — ответил я.
— Ты что же, старшим возражать решил? — Я представил себе, как грозно сдвинул брови Даян-Дулдурум. — Я в твои годы…
— Не будешь же ты утверждать, что в мои годы знал столько же, сколько я знаю сейчас?
— Я больше знал.
— Выходит, что жизнь не вперед идет, а назад пятится? Вспомни, ты рассказывал, как в ликбезе учился.
— Ну и что?
— Сам ведь говорил, что тогда писали белым по черному, а теперь — черным по белому. Вот и во всем остальном такая же разница.
— Да ты, никак, философствовать начал? — удивился дядя, но тут наконец сжалился надо мной и приказал: — Ладно уж, иди на вертолет, а то придется тебе ночевать в степи…
И я, конечно, не преминул воспользоваться разрешением, которое расслышала сама душа моя. Во всяком случае, если дядя и узнает от кого-нибудь, что я нарушил стародавний обычай, я смогу сослаться на наш мысленный диалог.
Вертолет шел в сторону Салатавских гор.
Не знаю уж, потому ли, что я преступил закон или закон этот был нечетко сформулирован самим аллахом, но дурное предчувствие, с каким я садился в вертолет, обернулось настоящим горем. В Чиркее я узнал, что несколько часов назад умер Сапар-Али, приходившийся моему дяде троюродным братом то ли по отцовской, то ли по материнской линии. Это именно о нем и беспокоился Даян-Дулдурум, не получая писем. Видно, добрый старик, имя которого можно встретить во всех учебниках истории Страны гор, долго болел.
Сапар-Али, одни из первых наших большевиков, герой двух войн, еще при жизни стал легендарной личностью. Про его бурку рассказывали, будто ее не пробивают пули, хотя я-то сам видел, что вся она изрешечена, как сито. В минувшую войну Сапар-Али, которому было уже под семьдесят, добрался с однополчанами до Берлина и переночевал в своей бурке на ступенях рейхстага.
Таким был старый горец.
Я поспел как раз к погребальной церемонии. Траурная процессия быстро продвигалась в сторону древнего кладбища с множеством славных памятников, которыми гордятся в Чиркее. Вот надгробный камень, украшенный печатью имама Шамиля. Под ним лежит один из секретарей имама, Амирхан из Чиркея. Вот памятник горцу, погибшему вместе с коммунарами в далеком Париже… Люди отважные и мудрые, мастера и воины, похоронены здесь. И среди них будет лежать мой славный родственник Сапар-Али.
Закончен погребальный обряд. Наступила теплая ночь. Шелест листьев, и перекличка бессонных птиц, и шум реки — все это словно радуга звуков в ночном небе. Под лунным светом, натянув на себя звездное покрывало, замер на ладони гор аул Чиркей. Старые сакли будто перешептываются под немолчный говор реки. Может, вспоминают своих древних хозяев и их славных кунаков? Ведь в этих стенах побывал и русский художник Гагарин. И не в такую ли ночь поразил его силуэт сакли, залитой лунным светом, — той, которая затем ожила на его полотне? И не в такую ли ночь хирург Пирогов перевязывал раны наиба Шамиля, что лежал на поле брани рядом с раненым русским офицером?.. И может, в такую же ночь чиркеевцы схватили бежавших из Евгеньевской крепости русского унтера и солдата и, заковав их в кандалы, посадили в яму? И уж, наверное, именно в такую прекрасную ночь молодая чиркеенка помогла им бежать из плена. Кто знает, не этот ли случай послужил основой сурового рассказа Льва Толстого «Кавказский пленник»? И кто скажет, не в такую ли ночь ушел из родного аула на поиски счастья юный Мирза, тот самый бунтарь, что сражался на баррикадах Парижской коммуны?..
Многое могут вспомнить камни Чиркея. Славное у них прошлое. Но скоро исчезнут они под водой моря, создающегося здесь, в сердце гор, дерзновенным умом и золотыми руками человека. В сулакском каньоне будет построена гидроэлектростанция с высотной плотиной. Исчезнет старый Чиркей, но на берегах водохранилища встанет Чиркей новый, уже не аул, а город. Он раскинется широко, как полы бурки всадника, несущегося против ветра. И в такую же ночь, споря со звездами, засияют огнями его улицы. А над бывшими альпийскими лугами, ставшими морем, древний орел салатавских гор уступит место длиннокрылой чайке — спутнице живой воды.
В эту ночь на камнях чиркеевского гудекана шел разговор о подвигах покойного Сапар-Али. Многое из его жизни запомнилось людям, потому что жизнь хорошего человека вся на виду.
— Да, Сапар-Али — пусть будет спокоен сон его! — был удивительным человеком, — говорил бухгалтер колхоза, чиркеец лет шестидесяти, что здесь считается средним возрастом. — Вернулся он, помню, из Кизляра, где батрачил у одного армянина, и сказал, что стал коммунистом. Но как ни приглядывались к нему аульчане, ничего особенного не приметили, а ведь тогда о коммунистах бог знает что говорили! Заметили только, что Сапар-Али укоротил усы, оставил лишь щеточку под самым носом. И на следующий день знаменитый чиркеевский богач, владелец множества овец Зайнутдин в знак протеста против большевиков обкорнал свои усы так, что они торчали, как два взъерошенных пера. Сапар-Али увидел это и воскликнул: «Люди добрые, усы-то тут при чем?!»
Зайнутдин намотал эту насмешку на свой обчекрыженный ус, и в последних боях за установление в горах Советской власти Сапар-Али, вероятно, не случайно встретился именно с ним, с Зайнутдином.
Окружил он банду Зайнутдина в местечке Урцеки и продержал ее в осаде двадцать суток, пока Зайнутдин не прислал гонца с письмом. «Мы все равно не сдадимся, — писал вожак банды. — Но велика ли доблесть одержать победу над истощенными, голодными людьми? Я считаю тебя достойным противником, а истинные враги должны сражаться на равных условиях…»
Задел, видно, Зайнутдин самолюбие нашего Сапар-Али, тот послал осажденным несколько подвод с продовольствием. А через три дня состоялся у них последний бой. Обе стороны дрались мужественно, беспощадно. И, умирая, Зайнутдин сказал: «Твоя взяла, Сапар-Али! Эти три дня были нужны мне не для того, чтобы люди могли отдохнуть, нет, — я ждал помощи от друзей. Но, видать, везде наших нобили…»
Да, храбрый был человек Сапар-Али, да не умрет память о нем!
— Так ведь храбрость — это выдержка, сила, готовность к битве! — заключил кривой Удурат. — Уже и бои затихли, а Сапар-Али все не расставался с оружием. Мы как-то сказали: не пора ли убрать оружие подальше, чтобы взять его затем в нужный момент? А он улыбнулся и ответил: «Я готов это сделать, но как узнать этот нужный момент?»
Тут в беседу включился кунак из другого аула, приезжавший отдать последний долг покойному.
— Ради нашей власти Сапар-Али не жалел ни крови своей, ни мудрости. Вы знаете, земляки, что он был левшой? Однажды кто-то спросил, почему он пишет свои бумаги левой рукой. (А он был тогда председателем аульного Совета.) И вот что он ответил: «Потому что в правой держу оружие, которым защищаю то, что пишу левой!»
Как и все истинно мудрые люди, он не любил самоуверенных глупцов и однажды привел на гудекан какого-то заносчивого начальника, который ничего не понимал в своем деле. Привел, показал на большой камень и говорит: «Подними!» Тот отвечает: «Мне не по силам!» — «В том, что камень тебе не по силам, ты признаешься, а в том, что занимаешь не свое место, признаться стыдишься? — спросил Сапар-Али. — Сказал бы прямо, что эта папаха не по твоей голове, — и тебе бы лучше и людям!»
— До срока уходят герои! — грустно сказал бухгалтер колхоза. — Вот жила некогда турчанка, и было ей сто пятьдесят лет. Почувствовала она, что смерть настает, и заплакала горько: «Мало пожила!» А ведь нашему Сапар-Али только девяносто было! Сколько еще мог жить он во славу людям!
— А вспомните, старики, как тяжелы были для нас двадцатые годы… Словно для того мы победили врагов, чтобы затем умирать от голода и болезней. А когда Дагестан направил ходоков к Ленину, Сапар-Али был среди них. В России жизнь была вовсе не легче, чем у нас в горах, но Ленин выслушал ходоков — и пошли к нам эшелоны с мануфактурой, с зерном для посева. В этот трудный час рука помощи протянулась к нам не с востока, где восходит солнце, не с юга, где Кааба, не с запада с его хваленой роскошью, а с севера, от русских. Об этом помнят и всегда будут помнить горцы…
Говоривший это Удурат вздохнул и вдруг обратился ко мне:
— А ты почему молчишь, Бахадур?
— Мне просто неловко, почтенный Удурат, что именно я, а не мой дядя сидит здесь сегодня со столь почтенными людьми. Ведь Даян-Дулдурум так дружил с покойным!
— Да, оба они достойные люди, о таких есть что рассказать. Помню, в двадцать втором году в Кубачах оказался случайно какой-то иностранный турист. Увидел он, как Даян-Дулдурум, тогда еще совсем молодой, но уже известный мастер, вырезал из слоновой кости барельеф Владимира Ильича.
«Тонкая и очень кропотливая работа! — заметил иностранец. — Вы, наверно, уже не один месяц трудитесь над этим портретом?»
«Почти год», — ответил Даян-Дулдурум, не поднимая головы.
«А какую благодарность надеетесь получить?» — продолжал расспрашивать иностранец.
Даян-Дулдурум обернулся к гостю и, показывая на барельеф, сказал: «Это я его благодарю!»
Эту ночь я провел с сыном покойного Сапар-Али Бей-Булатом в палатке, в поселке строителей.
— Теперь я должен сделать на этой земле все, чего не успел мой отец! — сказал мне Бей-Булат. И я понял, что Сапар-Али воспитал достойного преемника. Да, хороший сын — лучший памятник отцу.
Бей-Булат — опытный строитель. Он давно уже отвык от оседлой жизни и предпочитал отцовской сакле палатку своей бригады.
— Привык к друзьям! — говорил он мне, пока мы чуть не на ощупь карабкались вверх по берегам будущего моря. — С друзьями легче переживаются беды. Этой зимой у нас было трудное положение: семнадцать дней без электричества, продукты кончились, а на дорогах — гололед, машины пробиться не могут. Взяли мы лопаты и кирки и направились за перевал Машакат навстречу тем, кто шел к нам с помощью. Холода стояли лютые, трудно было, только дружба нас и согревала…
Так за разговором мы добрались до палатки. Я втиснулся между мускулистых тел, расслабленных после трудового дня, и заснул.
Разбудил меня горластый петух, доставленный сюда из аула Чиркей. Как видно, и ему нравились эти новые места, потому что иначе он улетел бы обратно. Вслед за Бей-Булатом я вышел из палатки и вдохнул чистый утренний воздух. Словно новая кровь потекла по жилам. Я огляделся: суровая природа, причудливые скалы, поросшие редким лесом склоны гор — все радовались новому рассвету. Внизу, в ауле, пенящемся вишневым и абрикосовым цветом, уже кипела жизнь: горцы встают рано. Перламутром переливались капли росы на траве, на листьях деревьев.
Бей-Булат показал рукой на восток, сказал:
— Встает солнце!
И в тот же миг пламенный шар, выкатившийся из-за гор на востоке, оторвался от алеющего хребта и повис в чистом небе.
Кто может остаться безучастным к картине восхода? Мне казалось, что надо найти какие-то новые, еще не сказанные слова, чтобы выразить свой восторг, но вместо этого я просто повторил за Бей-Булатом:
— Встает солнце!
Строители пригласили меня позавтракать. За едой я с завистью глядел на этих крепких, нашедших настоящее дело парней, съехавшихся с разных концов страны, чтобы создать величественную плотину в горах. Они уговаривали меня остаться на стройке.
Я рассказал о себе, и тут оказалось, что я завидую им, а они — мне, вернее, моему тонкому и редкому ремеслу гравера-златокузнеца.
— Труд твой, — сказали они, — так же важен, как и наше дело. Ты приносишь в жизнь красоту, твоя профессия прекрасна и почетна. Удачи тебе, Бахадур!
Но все же я должен был остаться с ними еще четыре дня, в течение которых, по обычаю, родственники покойного утром и вечером посещают могилу. Правда, Бей-Булат не обидится, если я продолжу свой путь, но все-таки долг требует соблюсти почести в отношении того, кто ушел из жизни.
В один из таких дней я увидел медный поднос с чеканными рисунками, на котором подали угощение, — Бей-Булат взял его из отцовской сакли. Никто из окружающих не обратил на него внимания. Видимо, парням и в голову не приходило, что этому чеканному произведению несколько сотен лет. Когда я сказал об этом, мои новые друзья стали пристально рассматривать поднос, передавая его из рук в руки. Да, это была и в самом деле редкая работа древних чеканщиков Кази-Кумуха. По борту шли рельефные изображения, прославляющие подвиги джигитов. И хотя кое-где поднос был уже испорчен, продырявлен, но, взяв его в руки, я разом позабыл и о не доставшемся мне «карчаре», и о губденских мачайти. Я не осмелился, конечно, попросить, чтобы мне его подарили, но Бей-Булат, наверное, уловил блеск в моих глазах и сам предложил мне эту редчайшую вещь. Он сказал, что таких подносов много в чиркейских саклях. «Но если много, — подумал я с разочарованием, — значит, это далеко не то, что способно поразить моих аульчан и мою Серминаз».
Впрочем, отказаться от подарка было уже невозможно.