Плотный ветер насквозь проглаживал бетонную полосу бульвара, спотыкаясь на перекрестках: там он схлестывался крест-накрест с таким же прямым и плотным ветром. Домингес мельком подумал, что сверху все это выглядит, должно быть, внушительно: перекрестья бульваров напоминают решетки, в ячейки которых вкраплены сероватые глыбы многоэтажек.
В ногах у ветра шаркали по плитам обрывки газет… На перекрестках, под самыми сапогами очередного Президента, они шелушились, мертвой чешуей в перехлесте ветров, опадали и снова суетливо скреблись по бетону… или сворачивали на другой бульвар, устремляясь к следующему монументу. Направление в первый сектор — самое настоящее, с печатью и четырьмя подписями, правда, для этого пришлось выйти из подполья на свет и пойти в бюро распределения с фальшивыми документами. Старый Хон выполнил их на совесть, но все же они были фальшивыми — и лысый в отделе регистрации вполне мог бы посмотреть сквозь очки и не полениться запросить Картотеку, и тогда Домингесу пришлось бы укусить воротник, потому что Картотека в две секунды сообщила бы лысому, что Домингес — никакой не Домингес. А в общем, это не имело уже ровно никакого значения, поскольку документы Хона, как всегда, не подвели.
На этом перекрестке Президент был при трости, и означало это, что все идет хорошо. В седьмом, шестом и даже в пятом секторах Президент обязательно держал на руках ребенка, ребятишки были самые разные, от года до шестнадцати — в последнем случае Президент трепал их по щечкам, а то и стоял вполуобнимку, но последнее дитя имело место пять, если не шесть перекрестков назад. Третий и второй секторы являли Президента с разной живностью, как правило, это была мелочь, хотя пару раз попадались и сенбернары.
Живность на пьедесталах у ног Президента означала многое: недели три назад Такэда добрался до этого места, не до этого конкретно, он шел по другому бульвару, — но Чанг рассказывал, что там Президент сидел на верблюде. Никто не понимал, откуда и почему верблюд, но уточнять было не у кого: Такэда остался там, и оба Нуньеса, Флавио и Алехандро тоже остались там…
Президент был величав, как везде, но он был сам по себе! — а из этого следовало, что начался первый сектор, а значит — уже можно надеяться дойти и до Площади. Собственно, Площадь была не так уж далеко: шпиль Президентского Дворца с пляшущим трехполосым — Согласие! Вера! Труд! — флагом виден был как на ладони, но вот то, что под шпилем, — это все еще было далеко. Когда Домингес был почти вдвое моложе, он бегал на Площадь покупать цветы: на всех девчонок не хватало стипендии, а на Площади, которая тогда была совсем не такой, как теперь, цветы у торговок были дешевле, чем на окраинах. Эти старые крикливые торговки были достопримечательностью города; им не было никакого смысла дорожиться, потому что туристы покупали не торгуясь, а длинноволосые парни с окраин напоминали грудастым теткам собственных внуков. Получалось, что туристы, покупая знаменитые сиреневые каллы, платили вроде бы и за местных мальчишек, которым вечно не хватало монет. Не могли же туристы уехать отсюда без сиреневых калл… Их жены не поверили бы, что они были здесь, вернись они без цветов. Даже президент — не тот, что на пьедесталах, а просто президент, который был когда-то раньше, — ежедневно покупал букет, когда по утрам ехал во дворец, который тоже еще не был Дворцом.
Домингес помнит того президента. У него было скучное круглое лицо, припухшие глаза… Его портретов никто не запрещал, но как-то само собой получилось так, что портреты исчезли, и парни моложе тех, с кем Домингес бегал за цветами, уже не помнили, каким был тот, прежний, президент, хотя часто спорили о нем и вспоминали, как было тогда… А что, спрашивается, они помнили из «тогда»?!
Площадь распахнулась внезапно: Домингесу брызнуло в глаза открытым пространством. Пустота была так громадна, что ноги подкосились, — не верилось, что бульвары наконец кончились. Площадь подавляла: она была безгранична. Расплесканные потоки ветров зарождались на ней, завинчивались в тугие жгуты и плавно разворачивались вдоль бетонных полос бульваров. И Домингес увидел Памятник.
Этот Президент был непривычен, во всяком случае, что-то не давало взгляду безучастно скользнуть по темной, с палевым отливом бронзе. Может быть, это что-то было в позе: непривычно запрокинутая голова, почтительно вытянутые руки, а возможно, мешало то, что этот Президент был совсем одиноким, даже без трости, но скорее всего причина заключалась в том, что этот Президент был Президентом, Который Стоит Перед Дворцом. Под его сапогами не было никакого пьедестала, а за его спиной уже не было монумента — там был только бетон, но не такой, как пупырчатые шкуры многоэтажек, и, конечно, совсем не похожий на выутюженную гладь бульваров. Ячеистые блоки топорщились короткими пирамидами и из скошенных книзу щелей торчали пулеметы, управляемые электроникой.
Домингес вспомнил инструкцию, вернее, первый пункт инструкции, потому что она, собственно, и состояла из одного пункта: каждый, — гласил этот пункт, кто, находясь на Площади, оказывается вне одной из двух Зон Дозволенного Передвижения, рассматривается как враг социальной стабильности и подлежит немедленному применению мер радикального надзора. Впрочем, надо полагать, Президент не очень верил в электронику, если вдоль двух широких полос крашеного бетона — синей и красной — плотными цепочками стояли гвардейцы. Их было довольно много, но Домингеса пугало не это — кто-кто, а он давно уже не боялся гвардейцев, зато он, в отличие от Президента, был электронщиком и потому всерьез опасался оказаться вне одной из Зон, поскольку «немедленные меры радикального надзора» — это не шутки, а позволить пирамидкам осуществить указанные меры означало бы абсолютно бесхозяйственно распорядиться тем, что Домингес все-таки оказался на Площади!
Зоны были вовсе не зонами — просто две дорожки, прорисованные на бетоне: одна, длинная, синего цвета, просачивалась сквозь строй пирамидок к колоннам Дворца. Домингес приостановился, на долю секунды позволив себе расслабиться. Он представил того, который во Дворце, за прикрытыми лаковыми шторами окнами… нет, не Президента, а просто человека, вполне обыкновенного, несколько даже хиловатого, с угреватым длинным носом. Когда-то в юности Домингесу доводилось бывать на его митингах, скорее из любопытства, потому что тогда никто не принимал того, кто теперь за шторами, всерьез: его называли параноиком и выскочкой, о нем ходили анекдоты, но их не полагалось рассказывать при дамах, потому что анекдоты эти, как правило, заканчивались пошлятиной…
Домингес представил того, кто за шторами, — и расслабленность сменилась леденящей тошнотой. Тошнота эта появилась, когда Домингес еще не был Домингесом, вскоре после того, как угрястый вошел в Корабль. Тогда их похватали почти поголовно — и многие так и не вышли из подвалов, а те, кто вышел, за редким исключением, перестали узнавать на улицах друзей. А потом улицы сменились бульварами, и узнавать стало уже негде. Там, в кафельном подвале, под портретом угрястого, о котором уже не рассказывали анекдотов, потому что он был Президентом, Домингес впервые узнал эту тошноту: его тогда ткнули в таз с дерьмом, и пришлось, давясь, глотать это дерьмо. С тех пор она подступала каждый раз, когда он позволял себе думать о Президенте как о человеке, и Домингес дорожил своей тошнотой, потому что, возможно, именно она позволяла ему по сей день не воспринимать угрястого как Президента.
Теперь Домингесу надлежало следовать по синей дорожке, предъявляя допуск гвардейским постам, — и так до самого Дворца, откуда сегодня поступил в бюро обеспечения стабильности заказ на электронщика. Но Домингес вовсе не собирался идти по синей полосе, поскольку к Памятнику вела красная…
— Допуск?! — мордатый парень в сиреневой, как калла, форме заступил дорогу, тупорылый автомат ткнулся в живот, Домингес привычно вздернул руки. Потные и профессионально ловкие пальцы прошлись по пиджаку, ощупали пояс и карманы, извлекли залитую в пластик карточку.
— В порядке. Ступай. Синяя зона — до конца. Шаг в сторону — радикальные меры. Все.
Зона расплылась под ногами синим пятном. Шаг, еще один… вот красное ответвление! Домингес свернул — и тотчас же цепочка гвардейцев перестроилась: они уже не стояли вдоль полосы, а преградили ему дорогу.
— Допуск?!
Вопрос был чисто формальным: идти по красной полосе имел право лишь Президент, впрочем, он не пользовался этим правом, а то, что Домингес не является Президентом, было вполне очевидным фактом даже для кретинов из внешней охраны. Впрочем, автоматы на животах висели пока спокойно: скорее всего, парни в сиреневом решили, что это ошибка, — на Площади, действительно, ноги могут понести не туда, куда следует.
— Стоять! Руки!
Гвардейцы реагировали правильно. За их спинами высились сапоги Президента, а рядом, гораздо выше сапог, — серебристая широкая игла с плавно закругляющимися гранями. Именно к ней протягивал почтительно руки Президент, под которым не было пьедестала. Корабль! И гвардейцы хорошо знали, что полагается делать с чужаком, приближающимся к Кораблю…
— Стоя-а-ать!
Да, гвардейцы сообразили, но они туго соображали, этому не учили в казармах, а до люка оставалось не больше трех шагов… Чужой не вышел из Зоны — значит, в него не следовало стрелять, его надлежало брать живым, — но это был Домингес, а не Гарибальди Пак, не Энрикес, не Такэда! Впрочем, Такэда сумел бы положить этих парней, но он пошел другим бульваром — и поэтому сейчас не он, а Домингес, перевернувшись через голову, влетел в открытый люк Корабля, и не ему, а Домингесу вслед защелкали пули. Пирамидки приняли радикальные меры, но было уже поздно, потому что впервые за много лет пасть Корабля захлопнулась, серебристая плита закрыла выход, и пули только запоздало щелкали по ней, не оставляя следа…
И только теперь Домингес испугался. Всей спиной чувствовал он дробный перестук пуль по двери, но если бы люк сейчас открылся, то, скорее всего, он выскочил бы на автоматы. Однако выскочить не было никакой возможности, а вокруг переливался теплый синий свет, он появился невесть-откуда, и плавные голубые волны протекали по матовым стенам овального зала. Ладони стали влажными, это было неприятно, но, с другой стороны, страх позволил сообразить, что он — наконец! — находится в Корабле, о котором столько слов сказано и на который столько сил угроблено… И не следовало распускаться, потому что в любом случае оставалась ампула в воротнике, а значит, не было никаких оснований для паники.
Давным-давно — а в сущности, не так уж давно, лет десять назад, когда еще казалось, что все может измениться само собой, а на собраниях спорили главным образом о том, стоит или нет взрывать памятники, — старый Абуэло Нуньес, отец Флавио и Алехандро, тех самых, которые три недели назад дошли до перекрестка с верблюдом, он-то первым и понял, что все это — и даже нападения на патрули! — бессмысленно, потому что дело упирается в Корабль. В конце концов, кому, как не ему, было сообразить это: до начала Социальной Критики он работал в Университете, а Университет ведь тоже находился тогда на Площади, и нет ничего удивительного, что старый Абуэло Нуньес, а тогда — просто доцент Нуньес наблюдал из окна лаборатории, как на площадь опустился Корабль. Серебристая игла упала бесшумно, она стояла день, и второй день, и третий — и ничего не происходило. Вокруг суетились полицейские («Полицейские?» — переспрашивали те, кто помоложе. — «Ну да, полицейские!» — ничего не объясняя, подтверждал Нуньес…), пару раз подходил мэр (молодые переглядывались, но спрашивать уже не решались), однако поверхность Корабля оставалась гладкой. А потом, когда в ней прорезалась овальная дыра, толпа отхлынула, потому что, на землю выползли лиловые существа и принялись перебирать щупальцами. А немного погодя возник Голос.
Абуэло Нуньес клялся, что Голос услышали все сразу, а не только стоявшие на площади, — он был слышен даже на окраинах, хотя вроде бы и не звучал, и вообще он не был Голосом, во всяком случае, человеческим голосом. Но все равно, было понятно, что это Голос и что он зовет. В нем было нечто успокаивающее, и толпа не разбегалась, однако и подходить никто не торопился: здесь все были в здравом уме и предпочитали смотреть на лиловых каракатиц издали: они, конечно, никого не трогали, но вполне могли и тронуть.
И только один, хилый, с угреватым носом, пошел к ним, вернее, побежал — и, скорее всего, совсем не к ним, наоборот, он попытался пробежать мимо них, потому что полицейские, державшие его за локти, оцепенели вместе со всей толпой и на миг ослабили хватку. Угрястому было нечего терять: его закидали гнилыми помидорами, а дружки его в отместку разломали столы в закусочной, но дружки смылись, а он не успел — и теперь его ожидал суд и работы в цехах плазменных заводов. Угрястый был посмешищем для города, но это не давало ему права ломать столы в закусочной, а ему не хотелось на плазменные заводы — и потому он вырвался из рук полицейских и побежал через площадь. Может быть, он и не видел каракатиц, может быть, он вообще ничего не видел, но они видели его, они выбросили вперед, навстречу ему, длинные лиловые щупальца и перехватили, и опутали, и вплели в себя, а потом, клубясь, исчезли в овале люка, который закрылся за ними. А когда люк открылся вновь, из него выползли каракатицы и вышел угрястый, но он уже был не просто угрястым и уж совсем не был посмешищем… потому что был Президентом. В это трудно было поверить, но невозможно не подчиниться Президенту. И все подчинились. Почти все.
— Кто ты?
Голос появился внезапно, как и свет. Он был везде и нигде, он звучал как-то странно, но в то же время он не был страшным, совсем наоборот, услышав его, уже не хотелось бояться. Казалось, он рождается в мозгу, но в то же время он исходил и от клубящихся синеватых стен, и из светящегося над головой сетчатого диска. Это было непривычно, но удивление не приходило: Голос спрашивал, и следовало отвечать.
— Я Домингес. Но что это тебе скажет?
— Многое. Ты — Домингес. У тебя есть имя. Ты владеешь речью и задаешь вопросы. Ты умеешь бояться. Значит, ты человек.
— И что с того?
— Я ждал тебя. Почему ты пришел так поздно?
Это было уже слишком. Голос явно лгал, потому что никак не мог ждать Домингеса. Но в конце концов ложь — это понятно, во всяком случае, привычно. Домингес ожидал большего от этого Корабля.
— А ты кто?
— Я Корабль. Я очень давно жду. Я не верил, что меня бросили навсегда. Ведь я никогда не бросал людей.
Синеватые стены посветлели, даже немного раздались в стороны — Домингес поклялся бы могилой отца, что зал стал шире. На стенах появились картинки, они двигались, переплетались, Домингес не мог уловить детали, но отчетливо воспринимал смысл, хотя изображение двоилось, троилось, расплывалось. Алые смерчи хлестали крупный золотистый песок, рвано кривились молнии, и в их изгибах плясала серебристая игла… К ней, по вздыбленным дюнам, катились лиловые существа, похожие на каракатиц, они выпускали щупальца, цеплялись за песчаные наплывы. Острие молнии пригвоздило к вершине дюны одно из них, но другие докатились до иглы и переваливались в нее, а игла плясала на месте, и физически ощущалось, с каким трудом она держится, но она держалась, пока последнее лиловое существо не перевалилось в люк…
— Кто это? Твои хозяева?
— Нет. Это мои люди. Те, кто создал меня.
— Это не люди!
Домингес почувствовал, что уже не может говорить спокойно. В конце концов, он — человек, и его силы не беспредельны. Те, кто знал его, никогда не поверили бы в это, но у него действительно уже не было сил, с него было достаточно — и этого Корабля, который был Голосом, и этих плывущих стен, и лиловых каракатиц, катящихся по песку неведомого мира.
— Ты болен? — Голос то ли спросил, то ли подтвердил. — Я полечу тебя… — и голова стала светлой и чистой, нервы перестали ощущаться раскаленным комком, и все показалось проще. — Вот и все. Ты больше не будешь кричать.
— Но это не люди! — тихо повторил Домингес.
— Ты не прав. Они разумны. Они умеют спрашивать и бояться. Они создали меня. Но дело не в этом. Когда мы летим?
— Летим?
— Ну да. Ведь ты пришел, чтобы лететь?
— Нет. Чтобы уничтожить тебя…
Домингес не успел произнести это, только подумал, но, наверное, подумал вслух, потому что Корабль отозвался мгновенно, и в интонации его ясно читалось недоумение:
— Меня нельзя уничтожить. Я создан разумом, а то, что создано разумом, нельзя уничтожить. Люди не делают этого.
— Вот как? — Домингес помолчал. — А что делают люди?
Надо было спросить спокойно, но именно об этом Домингес не мог думать спокойно уже давно. И он закричал, сознавая, как жалок этот крик, но не имея сил умолкнуть:
— Что делают люди?!
Такое было с ним лишь однажды, много лет назад, когда стукача Хайме поймали наконец в одной из трущоб Города и вывезли на окраину, и там, на кладбище автомобилей, юнцу Домингесу приказали привести в исполнение приговор. Потный толстяк вырывался, тоненький скользкий шнурок никак не хотел затягиваться, резал ладони, в глаза брызгала слюна, Хайме кричал, и Домингес тихо кричал, чтобы не слышать этого булькающего воя. Он не мог остановиться даже тогда, когда рыхлое связанное тело вдруг обмякло и на левой штанине удушенного расплылось резко пахнущее темное пятно. Хайме лежал тихо, а Домингес кричал, пока Гарибальди Пак не схватил его за плечи и не прижал к своему мокрому кожаному плащу…
— Что делают люди?!
Вопль отскакивал от стен, снова бился в них, и в местах удара синие переливы тускнели, вспыхивали лихорадочными багровыми пятнами, и эти пятна долго не исчезали, дергались, пульсировали, перепрыгивали отблесками на перекошенное лицо Домингеса.
— Что делают люди?!!
В спокойные переливающиеся стены кричал Домингес, кричал про все, что накипело за последнюю половину жизни: и про таз с дерьмом, и про бетонный пояс вдоль границ, и про Такэду с его заумными книжными фразами, и про Кристину — о Боже, сколько лет Домингес запрещал себе вспоминать Кристину! — но сейчас вспомнил, и крикнул… и, наверное, именно это, про Кристину, добило Корабль, потому что он перестал молчать, и пульсирующие стены стали ровными, светло-шоколадными, и Голос испуганно спросил:
— О чем ты, Домингес? Ты опять болен? — и после короткого молчания: — Нет… Тебя не нужно лечить. Я не понимаю.
— О чем? — Домингес сумел наконец оборвать крик, махнул рукой, опустился прямо на пол, но пол вспучился, распластался, выпустил поручни, кресло оказалось очень удобным, оно успокаивало — и Домингес передернул плечами: — А я понимаю? Если вообще кто-то понимает, то это ты. С тебя все началось.
Корабль, помедлив, заговорил. Он, казалось, размышлял вслух, вовсе не для Домингеса, но каждое слово еще отчетливее, чем раньше, впечатывалось в мозг.
— Я помню. Мы опустились здесь, хотя ваша планета грязна. Посадка была необходима для лечения поломки, мои люди рассудили так, и я согласился с ними. А здесь оказались вы, разумные. Закон Вселенной гласит: разум означает контакт. Я звал вас, но вы вели себя не по закону. Тогда мы решили, что вы больны. Я сказал своим людям, что нужен один из вас, для анализа, потому что лечить без анализа не смогу. Тогда они пошли и привели такого, как ты. Он не был болен, но все время плакал… Ему было плохо. Мои люди долго говорили о нем, а потом вышли и больше не приходили, хотя я ждал.
— Что твои люди сделали с ним?
Домингес снова был Домингесом, тем самым, за голову которого власти сулили повышение социального индекса на два порядка и одноэтажку во втором секторе, о котором в казармах рассказывали новобранцам страшные байки. Больше всего Домингес напоминал сейчас настороженный капкан в тот миг, когда лиса уже попала в него, но зубья еще не успели сомкнуться…
— Что твои люди сделали с ним?
— Он был маленький и очень жалкий. Он говорил о плохом. Я не все понимал, потому что лечил поломку, но мои люди были к нему очень внимательны. Наверное, они ему поверили. Он объяснял, что знает, как помочь всем. Мои люди приказали, и я сделал так, чтобы этого человека не могли повредить, пока он здесь, недалеко от меня. Он сказал, что теперь будет Президентом, и позвал их во дворец. Они ушли все вместе, но никто не вернулся. Ты пришел, Домингес.
— Пришел. Твои люди не вернутся никогда. А я должен убить… уничтожить Президента.
Молчание длилось секунду — и Корабль спросил:
— А зачем тебе уничтожать Президента?
Зачем? Странный вопрос. Домингес хорошо знал — зачем. В противном случае ему давно уже не было бы никакого резона жить. Зачем — это понимали все, кто еще способен был понимать, никто не мог сказать только, почему это не удавалось до сих пор. Не «зачем?», а «почему?» — именно так стоял истинный вопрос, и ответить на него не сумел пока никто: ни Гарибальди Пак со своей дурацкой бомбой — она разорвалась тогда у самых ног Президента, но он даже не покачнулся, а Пака разнесло по стене; ни Энрикес со своими джинсовыми мальчиками, которые — по сей день непонятно как! — прорвались через пирамидки до самого Дворца и изрешетили фасад из базук, Дворец был похож на груду кирпичного лома, вокруг вповалку лежали перемолотые гвардейцы, а когда все кончилось, Президент подошел к куче джинсового тряпья и поворошил ее носком сапога; ни даже Такэда, имевший столько спокойных и уверенных друзей и все-таки тоже пошедший к Кораблю, несмотря на все свои книги…
Но Корабль не спросил: «Почему?». Он спросил: «Зачем?» — и Домингесу было совсем несложно ответить. Труднее оказалось сообразить, как отвечать, чтобы наверняка убедить Корабль. «Но, — одернул себя Домингес, — ведь Корабль просто машина, хотя и очень совершенная, а значит, убеждать никого не нужно: машине нужно просто дать ответ, исключающий алогизм».
— Чтобы людям не было плохо.
Корабль замолчал. Он молчал долго — или это Домингесу казалось, что долго? — во всяком случае, стены пригасли еще больше. Казалось, Корабль размышляет над услышанным, хотя размышлять было не над чем: формулировка была конечной, то есть такой, какая и нужна в общении с машиной. А возможно, он просто вспоминал день, когда его люди ушли через распахнутый люк и не вернулись. Изредка откуда-то сверху доносилось тихое ворчание, оно было неуловимо коротким, но удивительно внятным и мелодичным: казалось, звук: непостижимо растягивает время, вмещая аккорды в долю секунды. Кресло под Домингесом покачивалось в такт ворчанию… И наконец Корабль отозвался:
— Может быть, лучше полетим к звездам? Вместе, а?
Вновь начинался бред! Вполне ясно было уже, что Корабль — всего лишь машина, и поэтому никак не могло быть, чтобы он задал этот вопрос, — хотя бы потому, что в посылке Домингеса про звезды не было ни слова. Он дал Кораблю ясную исходную, и Корабль должен был реагировать именно на нее. Но вместо этого Корабль спросил про звезды — и это было непонятно, но Домингес недаром был Домингесом и потому только покачал головой:
— Нет. Я должен уничтожить Президента.
— Чтобы людям не было плохо?
— Да. Чтобы людям не было плохо.
— А что для твоих людей хорошо?
Нет, этот Корабль, кажется, не был просто машиной, потому что сумел задать удивительный вопрос, из тех, на которые не всегда ответит и человек. Собственно, и сам Домингес не смог бы ответить внятно, хотя, в сущности, хорошо — это очень просто: это когда на площади торгуют цветами, когда границы не закованы в бетон, когда на бульварах есть деревья и скамейки, а президент приезжает во дворец утром и уезжает домой по вечерам. Домингес не смог бы высказать все это вслух — и в то же время был почему-то уверен, что Корабль его понимает, и Корабль, видимо, действительно понимал, потому что почти сразу спросил:
— А это действительно хорошо?
И Домингесу стало ясно, что он ошибся, и Корабль — не просто машина, а значит, ничего не было зря, и стоило идти сюда через перекрестки, и пухом земля Абуэло Нуньесу, потому что старик был прав: все в конечном счете упиралось в Корабль, а тем самым — и в него, Домингеса! И была правда в том, что он не взорвался вместе с Паком, и отпустил джинсовых ребят с Энрикесом, и не переписывал тетрадки Такэды!
Вот оно, долгожданное, совсем рядом — только возьми; и он возьмет, сумеет взять… если только Корабль поверит ему. Но Корабль поверит, это точно! Он не сможет не поверить! Ведь каждое слово Домингеса — это святая истина, потому что Домингес не может солгать, он не солгал же тогда, когда отказался участвовать в Социальной Критике, — и за это его макали в дерьмо… и безразлично, знает Корабль или нет, что такое дерьмо, — он все равно должен поверить!
— Да! Это действительно хорошо!
— Ты знаешь. Ты хочешь объяснить это людям?
Именно так два года назад спросил Домингеса Такэда. Он вообще любил лезть в душу… Впрочем, Такэда не навязывался: Домингес сам пришел тогда к нему, это было нехорошее время, в те дни Домингесу вдруг показалось, что все бессмысленно и надежды больше нет. Они никогда не были особенно близки с Такэдой, хотя уважали друг друга, и когда Домингес пришел в халупу на окраине седьмого сектора, Такэда слегка удивился, но ненадолго: он достал толстые книги из-под половицы и стал объяснять, писать формулы, увлекаясь и все чаще ударяя кулаком по столу, словно отметая этим жестом все возможные возражения. Все в этих книгах было логично, и у рассуждений Такэды нельзя было отнять логики, но все же Домингеса не оставляло чувство, что Такэда знает, куда вести людей, а в свое время угрястый тоже знал… И в мозгу Домингеса плясали, сплетаясь, сиреневые каллы и смешивались улыбки людей, вышедших из многоэтажек.
И тогда, уже не слушая убежденного шепота Такэды, Домингес понял раз и навсегда, что самое главное — чтобы не стало Президента, а дальше люди разберутся сами. Да, люди смогут сами разобраться во всем и сами переделать все — вот только нужно решиться начать, нужно, чтобы не стало именно этого Президента, и тогда все пойдет проще. А сам Домингес знает, что такое хорошо, но не знает, как это сделать, и не хочет знать, потому что в отдельности этого не может знать никто, даже Такэда со своими толстыми книгами. Только люди, все вместе, могут понять такое! И снова Корабль услышал его раньше, чем он успел ответить…
— Я хочу к звездам, Домингес. Я давно не видел звезд.
— Почему же ты не улетел?
— Я — корабль. Я не могу летать один. Я ждал того, кто скажет мне: летим к звездам. А пришел ты.
— А пришел я, — подтвердил Домингес.
— Давай полетим к звездам, Домингес! Твоим людям станет хорошо. А мы полетим. Я покажу тебе звезды, которых ты не видел!
Это действительно был не простой Корабль — машина не способна требовать платы за помощь. Все оказалось очень просто: Корабль хотел лететь к звездам, а Домингес хотел, чтобы не стало Президента. Их желания сплетались — и одно было невозможным без другого, а вокруг был город, рассеченный бульварами, в многоэтажках копошились люди, и на десять миль в округе не было сиреневых калл, потому что цветы не растут на бетоне.
А где-то наверху были звезды, Домингес и Корабль хотели, в сущности, одного и того же — счастья, и он еще ничего не ответил, он думал даже, что не знает, как ответить, но Корабль понял его — и в стенах распахнулись широкие полукруглые окна. В них хлынула Площадь, она была вся в гвардейцах: плотные шеренги окружили Корабль, базуки истерично дергались, снаряды, прочерчивая воздух огненными хвостами, били по Кораблю, но Домингес не чувствовал толчков.
И наконец Площадь встала на дыбы, гвардейцы превратились в крохотные игрушечные фигурки, и Домингес увидел, как откуда-то сверху возник синий луч, он уткнулся прямо в шпиль с флагом, скользнул ниже — и Дворец поплыл, истекая сероватым дымом, а через секунду Дворца уже не было вообще. Луч качнулся по сторонам, стирая с бетона пирамидки, а потом Корабль почти незаметно дернулся, и на окна упала блестящая тьма.
Тьма была действительно блестящей, впрочем, то, что искрилось за окнами, вряд ли можно было назвать тьмой: оно вообще не имело определенного цвета; мерцающие точки скапливались, уплотнялись и вновь рассыпались — и все это было тьмой, но одновременно и не было.
Окна уже не были полукруглыми, они превратились в широкие, мерно пульсирующие овалы: казалось, Корабль дышит пространством, он распахивал окна все шире, стараясь поймать в них все, что плыло вокруг. Вся Вселенная окутывала серебристую иглу, а вокруг были звезды, такие, каких никогда не видел Домингес.
— Звезды, Домингес! — Корабль радовался, это было несомненно, радость сквозила отовсюду, она билась и в бешеной пляске бликов на стенах, и в пульсации окон, и сам Голос будто надрывался, и пытался сдержаться, и никак не мог, и не стыдился этого. — Смотри, это звезды! Они всегда разные, Домингес, но издали их нельзя понять! Мы увидим их совсем близко, Домингес… Я очень много раз видел их вблизи, но мне мало! Я хочу видеть их всегда, всегда, всегда!
Синие блики мерцали на стенах, Домингес попытался радоваться вместе с Кораблем, но стены отливали голубизной — и перед глазами дергался прямой синий луч, стирающий с бетона пирамидки. Планета осталась позади, а может быть, сбоку, она была сейчас лишь одной из точек в пляшущем бесконечном хаосе, и на ней больше не было Президента! Но почему-то Домингес не думал о Президенте; внутри была странная пустота, как однажды уже случилось: он тогда поступил в колледж, хотя по идее поступить не мог — дотаций было три, а претендентов на них много больше. Но когда вывесили списки, там было и его имя, и мать заломила руки, будто собираясь закричать, и глаза Кристины стали сиреневыми, как букет весенних калл, а отец крякнул и смял недочитанную газету, и только у него внутри было пусто.
Одна из разбегающихся точек была Планетой. Там больше не было Президента, но именно поэтому потеряло смысл все, что было сутью большей части жизни, и теперь Домингесу уже не нужно было быть Домингесом, а снова ощутить себя Омаром Баррейру он не мог. Это не могло придти в один миг, для этого нужны были годы — может быть, не меньше, чем потребовалось на то, чтобы выковать из Омара Баррейру Домингеса.
А Кораблю не нужен был Омар Баррейру, как, впрочем, не нужен был и Домингес, ему был нужен просто человек, любой, потому что Корабль не умел летать один к звездам, без которых в жизни Кораблей не больше смысла, чем в жизни людей, когда у них есть Президент. Корабль был счастлив, а Домингес нет. Человеку это было ясно, а Корабль ничего не понимал: он плескался в бесшумных волнах блестящей тьмы, он впитывал ее окнами, он, кажется, даже пофыркивал. Да, Кораблю было хорошо — так хорошо, что часть своего счастья он великодушно предлагал Домингесу!
Часть стены стала полупрозрачной, и на ней сменяли одна другую картины. Корабль показывал зеленые плоскогорья, заросшие крупными алыми цветами, похожими на маки, воздух над ними, казалось, тоже был зеленовато-алым; картины менялись, наплывали одна на другую: пурпурные океаны выплескивали на коричнево-черный песок розоватую пену, а в ней дробились осколки двух холодных багровых солнц, перламутровое небо вздрагивало над прозрачно-янтарными горами, и в нем плыли клинья золотогрудых длинношеих птиц. Непонятно, то ли Корабль вспоминал это для себя, то ли отдавал Домингесу, потому что стены беззвучно шептали: «Все это теперь твое, Домингес, бери… А сколько еще мы увидим…» — и янтарные отроги исчезли, а на смену им приходили новые горы, и птицы, и моря, и всюду были цветы, очень много цветов, но среди всех них не было ни одной сиреневой каллы.
— Что с тобой, Домингес?
Голос возник так внезапно, что Домингес вздрогнул. Голос был радостно-возбужден, но в нем чувствовалась и озабоченность. Корабль волновался; он, наверное, ощутил что-то, но вопрос был неуместен — Корабль мог бы и не задавать его, потому что заранее знал ответ. Конечно же, знал, ведь если бы не знал, то не мог бы и сказать то, что сказал:
— Ты жалеешь, Домингес?
Домингес пожал плечами. Внизу — или позади? — была Планета, и на ней больше не было Президента, и это было счастьем для Домингеса, а то, что все, оказывается, не так просто и теперь Домингесу нет нужды оставаться Домингесом, — это было личным делом Омара Баррейру. И в этом вовсе не был виноват Корабль, который сдержал слово и был теперь счастлив, и купался в плывущей мгле пространства. И с какой стати Корабль должен волноваться здесь, среди звезд, которые он любит? Домингес криво ухмыльнулся и ответил:
— Наверное, жалею. Но ведь это неважно?
— Это очень важно! — Голос Корабля уже не светился, стены стали тусклыми и перестали пульсировать. Они застыли и подернулись поволокой… Из-за этой дымной поволоки сияние тьмы померкло — и так же померк Голос Корабля. — Это важнее всего, Домингес! Нельзя лететь к звездам, если не хочешь.
— Но я лечу.
— Нельзя лететь к звездам, если не хочешь! — в Голосе прорвался страх, фразы зазвучали сбивчиво, неровно. — Тот, кто летит, но не хочет лететь, — болен, его нужно лечить. Но ведь тот, кто не хочет увидеть звезды, — тоже болен! А тебя не от чего лечить. Значит, ты здоров и все-таки не хочешь к звездам…
Корабль почти плакал. Домингес вдруг понял, что Кораблю просто больно — из-за него, по-шулерски нарушившего правила игры. Ему было очень жалко Корабль, который страдает неведомо почему. В пространстве, среди звезд, Корабль не должен страдать, но, несмотря на это, Голос срывается от боли, потому что Домингес, который не хочет лететь к звездам, тоже летит, а это неправильно. И, значит, счастье Корабля — не совсем счастье. Нет, Корабль, конечно, не может так думать… но ведь этот Корабль не просто машина! И Домингесу хотелось сказать Кораблю, что он ошибается, однако обманывать не было никакого смысла, и поэтому Домингес промолчал.
— О чем ты жалеешь, Домингес?!
Корабль уже кричал, а спустя секунду кричал и Домингес, потому что на стенах появились новые картины: вздыбились серые стены бараков, и колючая проволока обвилась вокруг мраморного карьера, и Стервятник Пако шел вдоль рядов, тыча в грудь каждому пятому неструганой палочкой, которую он называл стеком. Домингес кричал, потому что на стенах прыгала Площадь, а рамы мясорезок посреди нее топорщились косыми квадратами… солнечные блики на стальных пластинах… к средней мясорезке была прикручена Кристина. Пластины поднимались и опускались, сизо-красные лохмотья, смешанные с пучками волос, уже не дергались, но это все-таки еще была Кристина, потому что над Площадью висел тонкий рвущийся вой, и вой этот не могли заглушить даже хрипы динамиков: «Согласие! Вера! Труд! Согласие! Вера! Труд! Согласие! Вера! Труд!»
И нельзя было не видеть этого; тогда он закрыл глаза — и не видел, а здесь бессмысленно было закрывать глаза: то, что корчилось на стене, проникало и сквозь сжатые веки. И оставалось только кричать, кричать вместе с Кристиной, которая все еще жила там, посреди Площади — на стене! — под пластинами мясорезки. Только крик мог помочь не сойти с ума. И Корабль, видимо, понял это. Стены пригасли, а Голос, уже не срывающийся, а какой-то отрешенный, повторил:
— О чем ты жалеешь, Домингес?
И этому новому, спокойно-отрешенному Голосу можно было вовсе не отвечать — уже все было понятно и без объяснений. Корабль умел знать без слов, на то он и был не просто Кораблем.
Пространство распахивалось: синие луны опускались в багровый океан неведомого мира, и сплошным ковром цветов были выстланы изумрудные плоскогорья, но нигде не было сиреневых калл. А где-то внизу — или позади? — уже вышли, наверное, из многоэтажных коробок люди, которые, собственно, и были Планетой. Там уже горели мясорезки, и молодые парни, пугливо озираясь, срывали с себя в подворотнях сиреневые форменки… Там можно было, уже не таясь, пойти на Черное Кладбище и поискать могилу Кристины. И наверняка останки Такэды выскребли из-под копыт верблюда, и сейчас над его гробом, покрытым пурпурным полотнищем, клянутся в чем-то его сумрачные, затянутые в скрипучие кожанки друзья… А Домингеса не было там, он летел к звездам, и это было, пожалуй, самой большой несправедливостью — вот почему Корабль больше не радовался, и стены его уже не ворчали, а испуганно затихли.
— А может, не надо? А, Домингес?
Но Домингесу было уже все равно. Ему было плевать на Корабль и на его счастье: у каждого, в конце концов, свое счастье, и Кораблю не понять человека. И он не мог лететь к звездам, когда там вышли на улицы люди. Он не хотел к звездам, он хотел на Планету, домой, туда, где уже нет мясорезок и можно хоть каждый день ходить на Черное Кладбище… туда, где, может быть, спустя годы Домингес снова сможет стать Омаром Баррейру.
А если и не сумеет, то все равно — Домингес тоже нужен на своей Планете, потому что на всякого, сказавшего людям, что точно знает, как должно быть, понадобится Домингес. Но всего этого не стоило говорить Кораблю, потому что главным оказалось совсем другое…
— Послушай, Корабль, там у нас сейчас карнавал! Ты ведь не знаешь, какие у нас были карнавалы… Там танцуют девушки, и парни тоже танцуют, и Чаморро, если еще жив, вылез на Площадь со своим саксофоном! Корабль, ты слышал когда-нибудь саксофон Чаморро?! Я хочу видеть карнавал, я хочу танцевать… Я не танцевал двадцать лет, но я выдам такую самбу! Я одену гирлянду из сиреневых калл, — ты слышишь, Корабль?! — а если она упадет, возьму ее в зубы и все равно буду танцевать!
— Но звезды…
— Бери их себе! Все до одной — мне не жалко. Я хочу увидеть карнавал! И услышать Чаморро, если старик еще жив… Корабль, мне не нужны звезды, если внизу нет Президента!
Пуст был Корабль. Матовые стены отливали белизной, скорее даже не белизной, а нездоровой бледностью. Голос умолк. Окна сжимались… они стягивали края очень медленно, неохотно, но даже на глаз было заметно, что они становятся все меньше и меньше… потом они превратились в узкие щели и затянулись совсем. Корабль ослеп. И Домингес тоже ослеп, потому что в потемневшем зале нельзя было различить ничего. Только телом чувствовал Домингес, что Корабль разворачивается. Что-то жгло в груди, хотелось плакать, но Домингес держался. Впереди — уже не внизу и не сбоку! — была Планета, он не видел ее, но знал, что она совсем уже близко. И когда движение прекратилось, а в белесой стене раздвинулись края люка, Домингес тихо попросил:
— Не сердись на меня, Корабль…
Мясорезки горели тяжелым густоватым пламенем. Время от времени трещали рамы, и снопы искр подпрыгивали в тусклое небо, низко нависшее над Площадью. Клочья сумерек впитывали в себя смрад от спекшихся лохмотьев, висящих на стальных пластинах, а рядом продолжали работать другие, неподожженные — их было больше, и, хотя низкого рядом не было, сизые полосы вздымались и опадали, как заведенные, да, собственно, они и были заведенными. Сумерки оседали на город, но ночь никак не наступала, потому что ее отгоняло багровое зарево, хлещущее из горящих многоэтажек.
Где-то в предместьях гукали базуки, перекрывая дробный треск автоматов, но здесь, у руин Дворца, было совсем тихо. Площадь была безлюдна, на ней не осталось никого, все разбежались, остались только те, кому было уже все равно. В их остановившихся глазах отражались дымные блики, они лежали грудами, почти полностью закрывая бетон. На искромсанных телах с трудом различались остатки одежды: сиреневые форменки, джинсы, кожанки, рабочие блузы — все это было смято, пережевано, как остатки бронзовой статуи, скрученной взрывом. От нее остались только сапоги, а над ними начиналось нечто оплавленное и искореженное.
А рядом с сапогами, возвышаясь над ними, серебрилась широкая игла с плавно закругленными гранями. Она стояла посреди бетонной площади; это было единственное чистое место на Площади, вернее — почти чистое, потому что и на этой полоске, едва не касаясь ногами матовой поверхности иглы, лежал лицом вниз человек, почти надвое перерубленный автоматной очередью. Из-под тела широкой полосой вытекала кровь, кажущаяся в разорванных огнем сумерках почти черной, а чуть выше щерилось темное отверстие, словно прорезанное в поверхности серого металла.
Корабль ждал.