Прощай, Флейтист.
Я закрыл его покрывалом и рассмеялся, что было нехорошо и неуместно при покойнике. Мелкий этот смешок горохом рассыпался по комнате, закатился под буфет, застрял в щели паркета и начал подпрыгивать там. Бред… Или болезнь. Ладно, покойник извинит меня. Ведь этот покойник — я сам.
Соседи за стеной, не зная о несчастье, праздновали что-то и пели пещерными голосами: «Поедем, красотка, ката-аться-а…» И это поминки по Флейтисту!
Только я кончил смеяться, над Моховой улицей пролился дождь. О, что это были за звуки! Будто часто и яростно колотили железом по железу. Я бросился на кухню (там у меня нет окна и всегда тихо), но в этот момент заревел, затрясся водопроводный кран. Я зажал уши ладонями — не помогло. Надел меховую ушанку — стало легче. Поверх ушанки намотал шарф. Это Флейтист не мог позволить себе выглядеть нелепо. Я, Похвиснев Сергей Васильевич, — могу.
Ходил я по кухне туда-сюда, туда-сюда, и под шапкой копошились, пожирая друг друга, не давая оформиться во что-то путное, бесхвостые и безголовые мои мыслишки. Чтобы приструнить эту распоясавшуюся дрянь, я начал сочинять письмо Котьке Вербицкому на станцию Хоботово, что, кажется, в Якутии. «Здравствуй, Котька!» Не то, не так — тянет на ностальгические воспоминания о детстве. Лучше вот как: «Здравствуй, Константин! Пишет тебе отныне безработный Сережа Похвиснев». Этот вариант я тоже забраковал бьет на жалость. Надо так: «Константин, нужны ли тебе подсобные рабочие на станцию Хоботово? Я знаю одного человека, его недавно выгнали с работы. Ему тридцать лет. Не пьет. Даже не курит. Разведен. Он готов носить кирпичи, валить лес, мешать бетон. Можно сказать, у него золотые руки…»
Я остановился. Хоботово ли? В Якутии ли? Может, и не Хоботово вовсе, а Мамонтово или Волобуево? Последний раз Котька писал мне шесть лет назад, и за это время могло произойти что угодно. Нет, Котька не поможет. А я жаждал помощи! Чувство это было животное, дикое. Внешне оно проявлялось в безостановочных суетливых нелепых действиях: я садился, вскакивал, вновь садился, открывал и закрывал шкаф, царапал вилкой клеенку, проделывал странные манипуляции с веником.
Чуда я не ждал. Отчаяние мое было совершенным, законченным, как геометрический черный круг. Я ходил и ходил по краю этого воображаемого круг, вдруг решившись, ступил в него и тотчас полетел в бездонную яму…
…Я падал, не имея власти ни над своим телом, ни над душой. Память моя взрывалась, и каждый новый взрыв рождал образы и звуки давно, казалось, позабытые.
Звуки вылуплялись из хаоса, множились, соединялись невероятным образом и сливались в хор.
— …По синим волнам океа-а-на…
— …Без выражения читаешь…
— …Фингал под глазом. Бо-о-льно-о…
— …Прокисшие щи!!!..
— …А в соседней спальне дохлая кошка!..
— …Ну, ты, сын алкаша и вокзальной шлюхи…
— …К высокому берегу тихо воздушный корабль пристает…
— …Мать все-таки…
— …Социально запущенный контингент…
— …Не имеешь права!
— …Светку удочери-и-ли-и!..
— …Пирожные ел когда-нибудь?…
— …Несется он к Франции милой…
— …Я бы царем хотел быть…
— …Ну и дурак!..
— …Все дружно, с огоньком: «Эх, хорошо в стране советской жить!»…
— …Накурился опять в уборной…
— …Тюрьма плачет…
— …Ему обещает полмира, а Францию только себе…
— …Не имеешь права!..
Наконец, голос солиста выделился из этого хора и тягуче, властно пропел речитативом:
— Ме-та-мор-фо-о-о-за-а…
Звук чудного слова, как малиново-золотой тяжелый занавес, медленно закрыл от меня хаос видений, оставив лишь одно.
…Белое лицо. Глаза — павлиньи перья на снегу — сине-зеленые, обведенные тусклым золотом. Это был солист.
— Мета-мор-фо-за! — торжественно повторил он, коснувшись моего плеча легкой, длинной, по-птичьи цепкой рукой. — Метаморфоза, сиречь волшебство. Я сделаю из тебя артиста, мальчик.
Это было мое детство. Человек этот был Дзанни. А сам я — воспитанник детского дома, восьмилетний щербатый измазанный зеленкой хулиган.
Как в наш убогий быт одинаково подстриженных голов, пронумерованных комнат, тусклых лампочек залетела райская птица со странным именем Дзанни, до сих пор загадка. Он меня поразил! И неизвестно, чем больше — тем, что был артистом, что у него была квартира, или же тем, что носил восхитительные лаковые ботинки на маленьких каблучках. Я покорился ему сразу и сохранял маску независимого лаццарони лишь из гордости, чтобы он не думал, будто я жалкий сиротка, которого в родильном доме бросила мать.
До встречи с Дзанни флейты я не видел, как, впрочем, и других инструментов. Исключение составляло ободранное, расстроенное пианино в актовом зале детдома. Мои музыкальные способности проявлялись в том, что я мог по слуху играть «До чего же хорошо кругом…» и «Эх, хорошо и стране советской жить!..» Уже тогда я смутно подозревал, что существует другая музыка, и непонятные речи Дзанни укрепили это подозрение.
Во флейте, с точки зрения дикаря, ничего интересного не было, и в ответ на требование Дзанни взять ее в руки я хмыкнул:
— Ишь, чего захотели!
Дзанни рассердился, но терпеливо объяснил, что сей инструмент весьма древнего, благородного происхождения и сам великий Пан не брезговал игрою на нем. Если же маленький хулиган (то есть я) сей минут не повинуется, то он (Дзанни) заставит его проглотить флейту. При этих словах Дзанни неузнаваемо изменился: скривил рот, зажмурился и надул щеки — я с изумлением увидел себя, в муках глотающего холодную железку.
Уже через два дня наша спальня оглашалась нежнейшими трелями подаренного инструмента. По мнению Котьки Вербицкого, судьба моя была решена — артист Дзанни усыновит вундеркинда и устроит работать в Большой театр, где платят не меньше ста рублей и есть буфет из голубого хрусталя.
Нас с Котькой всегда отвергали как кандидатов на усыновление: его открыто подозревали в наследственном слабоумии, меня — столь же открыто во врожденном идиотизме. Кто регулярно бьет лампочки в уборной? Кто поворовывает в учительской раздевалке? Кто таскает казенные одеяла и продает их за двадцать копеек, чтобы купить мороженое? Придурок Вербицкий и идиот Похвиснев.
Внешность тоже не прибавляла нам привлекательности. Более запущенных, уродливых детей в детдоме не было: Котька хром и вечно соплив, я тщедушен, как синий трупик цыпленка.
Поверить в то, что Дзанни способен взять меня, такого, к себе в дом, было наглостью, граничащей с безумием. Но я все же поверил.
Каждую ночь под одеялом я возносил дикие, страстные молитвы всесильному Богу, чтобы он помог мне стать сыном Дзанни. Мой Бог не имел лица и был добр так, как я понимал эту доброту: он не мог обозвать меня ни идиотом, ни придурком; не мог дать по роже, как делала это раздражительная воспитательница; не мог насильно побрить мне голову, если на ней колтун…
В своих мольбах я заходил так далеко, что просил Бога внушить Дзанни мысль усыновить не только меня, но и Котьку. Я жалел его. Над ним особенно часто и зло издевались детдомовские — откуда-то им стало известно, что мать Котьки вывешивала его, младенца, за окно в авоське, когда к ней приходили гости. Правда, сам Котька с ожесточением врал, будто мама у него — народная артистка, а папа — капитан пятого ранга. В нашей спальне все врали одинаково.
Однако, несмотря на мои ночные молитвы, Дзанни и не помышлял об усыновлении. Он даже не приглашал меня к себе домой и не приводил свою жену смотреть на возможного сына. Котька сделал из этого следующий вывод:
— Он тебя испытывает — не дефективный ли. Ты притворись, что ли, нормальным. И бросай курить!
Он отобрал у меня драгоценную папиросу, найденную на пустыре, и медленно выкурил ее, приговаривая:
— Для тебя же стараюсь, ублюдок!
Я входил в образ недефективного ребенка с трудом: часто мыл руки, но они почему-то все равно оказывались грязными; выменял на две конфеты носовой платок, девчоночий, правда, но без дырок; решил исправить хроническую пару по литературе, но тоже неудачно — щербатость подвела. Из-за нее я шепелявил, и учительница ставила «два» после первого же слова.
Через три месяца мучений Котька вызвал меня ночью в уборную и печально резюмировал:
— Я бы на его месте не усыновил.
Обессиленный самосовершенствованием, я скривился и пустил слезу.
— Ну ничего! — утешил Котька. — В дом таких не берут. Зато уж в Большой театр обязательно устроит! Там главное — талант, а не красота. Подбери сопли-то, горе мое.
Я расплакался окончательно. Мне хотелось жить в доме, а не в Большом театре с его хрустальным буфетом. Котька тоже заревел, и сквозь слезы вырывалось:
— Ну уж если не в Большой, то, может, в ма-а-ленький… Есть же, наверно, и маленькие театры…
Сошлись на том, что Дзанни должен наконец четко сформулировать свою программу в отношении меня. На следующий день, когда мы встретились в пустом актовом зале и он прослушал очередную импровизацию на тему «Эх, до чего же хорошо кругом!», я спросил прямо: Большой театр или Маленький?
— Никаких театров, — отрезал Дзанни. — Ты будешь артистом цирка.
— Ишь, чего захотели!
Я сплюнул с особенным шиком, двойным плевком, попав прямо на лаковый ботинок учителя.
— Ну что ж, придется выбить из тебя эту дурь, — заметил он и с поразительной меткостью плюнул на мой ботинок.
Этот неординарный ответ Дзанни убедил меня больше всяких слов.
Новостью я немедленно поделился со всей спальней. Не объяснить, что сделалось с мальчишками, стоило им услышать про цирк! Если бы я сказал, что меня берут в рай работать ангелом, это бы не произвело большего впечатления. Все хохотали, уткнувшись из осторожности в подушки, махали руками, изображая акробатов, тихо лаяли, пытались стоять на голове. Только Петька Мушкетик плакал — он единственный из нас был в цирке и поступил в детдом недавно. Меня поздравляли. Цирк — это не какой-то там Большой театр, это всем понятно и так весело!
…Сон той поры, навязчивый и тревожный:
«Цирк! Цирк! Цирк!» — цвиркает на толом сухом дереве черная птица. Подойдешь ближе, и оказывается, что не птица это, а Дзанни. Глаза-то его: сине-зеленые в золотом ободке. Меня не обманешь!..
Под Новый год он повел наш класс на утренник.
Огромное чудовище с трескучим, развеселым оркестром на спине, полыхающее чешуей, украшенное лентами, флажками, гирляндами, — чудовище разверзло пасть и проглотило меня.
Цирк!!!
…Лошади с развевающимися плюмажами мчались по желтому кругу. Человек играл, как целый оркестр. Красавица в золотом парила под куполом на тоненькой проволоке. Дрались петухи. Медведи нянчили собачек. Умный слон считал до десяти. Отважный лилипут укрощал дикого титра. Фокусник творил из воздуха воду. Кто-то голый танцевал «смертельное танго» в объятиях удава. Кто-то угадывал мысли на расстоянии. Пели, глотали шпаги, жонглировали факелами, проваливались в никуда и появлялись из ниоткуда…
Я хохотал, стучал ногами от восторга, хватался за живот со стоном: «Во дает! Во мужик!» Я уже верил в цирк, как в идола, и готов был ради него на любые жертвы. Лишь бы только длилось вечно это веселье, не смолкал плеск аплодисментов и гром оркестра, иначе… Что иначе? Не знаю, что именно, но мерещилась какая-то катастрофа во вселенских масштабах.
В конце представления, когда казалось, что ничем рассмешить уже невозможно, на арену под барабанный бой вышел клоун в широченных штанах, громадных ботинках и колпаке с бубенцами. С самого начала этот парень потешно встревал во все номера — дергал акробаток за ноги, строил рожи дядьке, который объявляет, дразнил тигра и убегал с визгом — в общем, старался вовсю. Напоследок он, видимо, решил отмочить какую-то особую шутку. Так и случилось. Клоун заиграл на маленькой гармошке «До чего же хорошо кругом!» Вслед за этим на арену важно вышла большая пятнистая свинья с портфелем на шее. Мы скатились на пол от смеха. Ясно: клоун был учитель, а свинья вроде как плохой ученик. Последнее Гаргара (так ее звали) доказывала с блеском — валялась в опилках, рылом опрокидывала громадную чернильницу и не хотела мыть копыта. Наконец клоун плюхнулся перед ней на колени и спросил.
— Ну-ка, Гаргара, ответь: ты хочешь стать отличницей?
— Ишь, чего захотели! — прохрюкала вдруг свинья.
— Дзанни!!! — с восторгом завопили мальчишки, и зал тоже закричал и захлопал, а мой Дзанни сделал круг кочета, ведя за собой Гаргару и подмигивая в нашу сторону.
Вот, оказывается, кто был Клоун! И я буду клоуном, но только с флейтой. Может быть, мы будем выступать с ним вместе, и свинья с нами? Может быть, он, чувствуя старость, решил подготовить себе замену? Я надену его широкие штаны, колпак и ботинки, буду свиристеть на флейте, а зрители будут хохотать…
Мысль эта пришла в голову не мне одному. Все ребята думали так и просили только об одном — не забывать о них на вершине славы. Так, еще ничего не умея, я уже почувствовал себя артистом.
Но недолго продолжалось счастье. Пришлось вкусить зависть и недоброжелательство. Виною была моя проклятая щербатость. Однажды я вышел к доске и произнес:
— Корабль одинокий нешется, нешется на вшех парушах…
— Не сметь коверкать великий русский язык! — заорала учительница. — Тебе в лесной школе надо учиться, коробки клеить!
— Но я же жнаю штихотворение! — выкрикнул я, чувствуя горячие удары в висках.
Бледно-розовые губки учительницы вытянулись, чтобы произнести привычное «урод» или же «ублюдок», но я опередил ее, объявив с торжествующим злорадством:
— А меня ждешь шкоро шовшем не будет! Меня ушыновят!
— Усы-но-вя-а-а-т?! — тоненько воскликнула учительница и, как укушенная, сорвалась со стула. — Ах, усы-но-вя-а-а-т?
Робость, присущая совсем молодому и неопытному воспитателю, все-таки остановила ее, не дала избить меня по-настоящему, как это делали, например, физкультурник Горохов и завуч Гнущенко. Учительница вцепилась мне в плечи острыми, как у ведьмы, коготками, к стала трясти, гнусаво выпевая: «Усы-но-вя-ат? Усы-но-вя-ат?!» Класс с восторгом наблюдал экзекуцию. Наконец я не вытерпел и крикнул:
— Дура!
— Ах ты паршивый, мерзкий урод! Да ты не то что на семью, ты на жизнь не имеешь права!
Меня как будто хлестнули ремнем по сердцу: «Не имеешь права!» Как же это? Почему?! Не помня себя от бешенства, я зажмурился, оскалился и издал дикий вопль, особенно рассмешивший всех. Класс взорвался криками ликования, а учительский прихвостень Бережков взвыл:
— Ну вылитая свинья Гаргара!
Все подхватили:
— Похвиснев — свинья!
— Гаргара ты наша, хрюкни!
Сжав кулаки, я бросился на Бережкова:
— Убью, пашкуда!
Вспыхнула зверская детдомовская драка. Учительница вскочила на стул и заголосила:
— Де-фек-тивные-е! Мазурики чертовы! Урки потенциальные-е!
Били меня крепко и даже, кажется, ногами, но я не сдавался. Спасибо Котьке — он догадался опрокинуть на дерущихся парту. К тому времени я уже потерял сознание.
…Провал. Мрак, словно под крылом птицы. Она несет меня, слепого и беспомощного, неизвестно куда. Я сплю, зарывшись в птичий пух, и слышу во сне флейту…
…И только что землю родную завидит во мраке ночном, опять его сердце трепещет… и очи пылают огнем…
Из больницы я уже не вернулся в детдом — Дзанни усыновил меня.
Ах, проспект Чернышевского! Любимое место мое в этом городе да и во всем мире, пожалуй. Дзанни до сих пор живет в нашей старой квартире, в том самом доме на теневой стороне, где полуподвальный магазинчик «Канцелярские товары». Прогуливаясь по бульвару, можно легко отыскать наши два окна узкое прямоугольное и полукруглое, над аркой.
По вечерам здесь, в подворотне, можно встретить пугливого пьяного или девицу с наивно-бессмысленным личиком начинающей проститутки. Во дворе стоят всегда переполненные мусорные баки, навечно притулился у стены ржавый «Запорожец» без колес, и тянет из подъезда сыростью и кошками…
Ларчик с драгоценностями — вот что напоминала квартира Дзанни. Она была двухэтажная, оклеенная шелковистыми обоями и наполненная удивительными предметами. Чучело орла служило хозяину вешалкой: на голову он нахлобучивал шляпу, на лапы вешал пальто, а в клюв всовывал зонтик. Возле огромного зеркала стоял футляр от виолончели — в нем хранились старые журналы и жила мышь. Под потолком висели колокольцы, издававшие сами по себе чудесный звон — тоненький такой, веселый… Тут все было волшебное, ласковое, уютное — и диван, покрытый мягкой белой шкурой, и полосатые, как зебра, драпировки, и афиши, и веера, приятно пахнущие чем-то заморским, и портреты, и книги, и рояль, по сравнению с которым наш, детдомовский казался замухрышкой и босяком.
…Я вижу себя мальчиком с забинтованной головой в новом, подаренном Дзанни костюме. Мальчик, оробев среди невиданной роскоши и все еще не веря в чудо, вдруг и навсегда осознает, что этот мир — его мир. Ему кажется, что когда-то, до рождения, он уже жил среди красивых вещей, умных книг и прекрасной музыки. Это открытие наполняет его счастливой гордостью, и он чувствует себя принцем, вернувшимся домой после долгих лет скитаний…
Дзанни жил один. Я не смел спросить, почему у него никого нет, и неведение это питало мои фантазии. Он играл в них то роль несчастного отца, чей сын убит на дуэли, то еще более несчастного мужа, чья молодая красавица-жена скоропостижно скончалась от насморка.
Первые недели нашей новой жизни Дзанни словно бы забыл о флейте, предоставив мне полную свободу. Я не преминул бы воспользоваться ею, не случись со мной странной перемены. Сердце мое, озлобленное, черствое маленькое сердчишко, не могло простодушно радоваться ничему. Ядовитое подозрение, что на самом деле я ни на что «не имею права», мешало этому. С другой стороны, я был уверен, что я «имею право». Как быть? И я решил, что даром есть хлеб Дзанни не стану, и придумал, как отплатить за его доброту, — взялся вести домашнее хозяйство, довольно, признаться, запущенное.
Юродская, злая, мелочная мыслишка! За ней ведь ничего не стояло, кроме намного желания, чтобы Дзанни не просто по-доброму относился ко мне, а еще и прощения попросил… за все — за то, что мать меня бросила; за колотушки детдомовские; за голодуху; за тараканов в столовском борще; за то, что я был «урод», «идиот», «дефективный», «олигофрен».
…Злая, поганая моя душонка, и заглядывать в нее то же, что в помойную яму, — а ничего не поделаешь. Уж каков есть. Принц-страдалец…
К приходу Дзанни его высочество стирало белье, мыло полы и даже готовило обеды по рецептам детдомовской кухни: тушеная капуста, а к ней котлеты или сосиски.
Деньги, что Дзанни давал на кино и на мороженое, я откладывал. Была у меня давно, еще с детдома мечта — поесть сала. Унылыми зимними вечерами мы с Котькой представляли, как едим розовые, нежные ломтики с черным хлебом. Я нарочно не говорил ничего Дзанни — хотелось самому, тайно купить огромный кус и съесть его на пару с Котькой. Ан не вышло! Когда я его наконец купил и нес домой, ко мне привязались двое пацанов, отняли авоську и сдачу двадцать копеек. Горевал я, помню, долго, а потом понял, что не судьба, и про сало забыл…
Понемногу Дзанни начал заниматься со мной музыкой: показывал ноты, учил играть на рояле. Вот как началась настоящая-то музыка, и я стал себя совсем не узнавать. Прошлое вспоминалось не то чтобы реже, но без боли, а сам я теперь плохо отличая сон от яви. Это все музыка виновата и Дзанни. Он ведь как замечательно играл — не мне чета! Был он «слухач», импровизатор, любил играть без нот, и инструмент отзывался на малейшее движение его души то пением, то плачем, то веселым разговором. А я рояля первое время боялся. Флейта была мне подруга, рояль — строгий пожилой учитель. И что-то в нем было жуткое, особенно когда под рукою Дзанни вовсю гудели басовые аккорды, словно тяжкий голос Вия: «Оттяните мне ве-е-ки-и-и!»…
…Как я любил залезать с ногами на диван и, слушая игру Дзанни, рассматривать какую-нибудь старинную, толстую книгу. Какое это было счастье: медленно переворачивать под музыку закрытые папиросной бумагой картинки, на которых улыбались красавицы в мудреных париках и кавалеры в кафтанах салютовали друг другу шпагами…
А как я бывал счастлив, когда Дзанни хвалил меня! И ничего-то мне больше не надо было, только бы услышать: «Сегодня ты играл сносно». Я казался сам себе прекрасен и жаждал играть еще и еще, и думать не думая о том, что «не имею права». Еще как имею!
Вообще же перепады настроений Дзанни были непредсказуемы: то молчалив и грустен, то говорлив и беззаботно-весел, то вдруг высокомерен и язвителен. Не угадаешь, каков он будет через минуту, через час, завтра. Одной из привлекательнейших его особенностей была загадочность.
Моим любимым занятием было незаметно наблюдать за ним. Я глаз не мог оторвать от этого лица — бледного, узкого, будто вырезанного из бумаги. Все черты его были как-то особенно, артистически преувеличены, заострены, и волосы вились ненатурально-красивыми кольцами.
Одно время я даже считал, что Дзанни, покорив пространство и время, прибыл к нам из древних эпох. На эту мысль навели странные предметы, которые я нашел во время уборки у него в комнате: маленький серебряный жук-скарабей, книга с золотыми письменами и крохотное черное распятие. Предметы эти были ничем иным, как атрибутами его тайной власти над силами природы и, может быть, даже над самой Смертью!
Мучивший меня вопрос — будет Дзанни когда-нибудь бить меня или нет исчез, когда я осознал, что существо, близкое Богу, не может ударить какого-то хилого мальчишку.
Так постепенно моя детдомовская озлобленность отступила, новые впечатления загоняли ее в глубь души. Я занимался музыкой и беспрестанно разгадывал загадки, связанные с Дзанни. Сколько ему было лет? Тридцать, сорок, шестьдесят? Я не знал. Люди, приходившие к нам в гости, все, независимо от возраста и положения, побаивались его.
С гостями была связана еще одна странность Дзанни — он любил ночные посиделки. Мне казалось, что он нервничает, когда нет желающих пить с ним чай ночью. Кто эти гости, ему было безразлично. Сиживал у нас и заезжий укротитель блох из города Пфаффеля, и пенсионер-алкоголик, и сантехник, и бывший тенор — знаменитый Радамес, и дворник из соседнего дома, и лауреат Государственной премии в области физической химии, и личность без определенных занятий, которая терлась спиной о стену и разглагольствовала о культуре… Со всеми ними Дзанни обращался вольно, и казалось, что в его власти распоряжаться этими людьми, как своими вещами.
Я всегда играл гостям на флейте, для чего Дзанни будил меня в любое время ночи. Я играл, гости внимали, а Дзанни после говорил им не без гордости: «Мой сын далеко пойдет. Его выбрал Бог!»
Сын… Господи, да после этого я бы умер ради него не задумываясь! И если бы родная мать вдруг объявилась и захотела взять меня к себе, я бы ни за что не пошел! Я любил Дзанни.
Правда, отцом его называть я все-таки не мог, а он и не настаивал. Я звал его просто — Дзанни, в редких случаях — Николай Козимович. Отчество мне не нравилось — казалось комическим, несолидным. Позже выяснилось, что он — итальянец, и все его предки тоже итальянцы, цирковые артисты. Их портреты висели в комнате Дзанни на стене от потолка до пола. Иконостас этот служил воспитательным целям: когда впоследствии я проявлял строптивость и лень в учении, например, не мог сделать шпагат с первого раза и сорок флик-фляков на месте, Дзанни брезгливо брал меня за ухо, подводил к одному из предков и, стуча в него пальцем, кричал:
— Джузеппе Америгович никогда себе подобного не позволял!
Или:
— Вильгельмина Орациевна сгорела бы со стыда на твоем месте!
Но кошмаром моего детства был родоначальник славной династии, чревовещатель Дионисий Наталиевич, судя по портретам, пренеприятный тип: маленький, почти карлик, с длиннющими тараканьими усами, в полосатом костюме со звездой. Часто, часто в моих снах я видел Дионисия Наталиевича, заносящего надо мной хлыст, и просыпался в слезах…
Прошел год нашей жизни, и однажды Дзанни объявил, что у него есть родная дочка, Машетта. Я почувствовал страх и обиду: какая-то девчонка могла «отбить» у меня Дзанни. Она была родная, а родных детей любят больше. Верно, Дзанни стосковался по ней и… Как бы мне снова не попасть в детдом! Туча мелких, злых, мстительных мыслишек заморочила мне голову: то я хотел бежать, то мечтал умереть понарошку, и чтобы Дзанни рыдал над гробом, а я бы вдруг восстал, произнес что-нибудь величественное и… все кончилось бы хорошо.
Машетта жила в круглосуточном детском саду и у какой-то старушки, кажется, дальней родственницы Дзанни. Однажды мы ее навестили.
Старуха, не впустив Дзанни в квартиру, вынесла на площадку очень маленькую его копию: те же глаза, те же вьющиеся волосы и надменный вид, что страшно рассмешило меня.
Девочке жилось, видимо, несладко: пальтецо на ней было засаленное, грубо заплатанное, капор бывший бабкин, судя по фасону, времен «Пиковой дамы».
Двумя прорезавшимися зубами Машетта грызла какую-то подозрительную баранку. Когда Дзанни взял ее на руки, она заверещала, будто ее собирались бить, и стукнула его по носу. Пока мы спускались по лестнице в садик, бабка визжала нам вслед:
— Иди, иди, папаша! Вот помру назло, назло тебе помру! Посмотрим, что ты тогда закукуешь!
Девочку последнее слово очень развеселило. Она подпрыгнула на руках у Дзанни и сказала:
— Ку-ку! Ку-ку!
Я почувствовал, что он расстроился, и жалко стало девчонку. Такая старушенция вполне могла уморить ее голодом.
Когда в садике стало темно, и Машетка вся вывалялась в песке, а мы промокли от дождя, я сказал Дзанни:
— Давайте возьмем ее насовсем.
Он ничего не ответил, только погладил меня по голове. Домой мы вернулись втроем.
Хлопот мне прибавилось, но я управлялся со всем: и за молоком бегал, и стирал, и играл с Машеткой. Я ее сразу полюбил и даже стал меньше скучать по Котьке Вербицкому — времени не хватало. В три года Машетта уже умела танцевать польку и играть на губной гармошке «О соле мио…» Втайне я гордился девочкой и немного — собой, считая, что успешно заменил ей и отца, и мать. Я уже совсем было вошел во вкус родителя, но однажды, когда Машетта спала, Дзанни вызвал меня в свою комнату и, поставив у портрета ненавистного Дионисия Наталиевича, вкрадчиво сказал:
— Ай-люли, малина. Вы посмотрите на него! Какой хороший мальчик! Ты упрек всем остальным мальчикам, а также девочкам. Вероятно, ты хочешь стать домработницей? Почтенная карьера. Редкая профессия.
— Так ведь Машетта же… ребенок же… Она умная, вы не смотрите, что она еле говорит. Вас дома никогда нету… Супруги у вас тоже нету… Можно няньку, конечно, нанять, но дорого. А у вас оклад сами знаете какой… — начал канючить я.
Дзанни вдруг припер меня к портрету Дионисия Наталиевича, тряхнул за плечи и взвизгнул:
— Супруга — пошлое, мещанское слово!
— Ну уж и мещанское, — не сдавался я. — Так все кругом говорят: «Моя супруга…»
— Так говорят лжеинтеллигенты! — закричал Дзанни. — Я запрещаю тебе употреблять это и подобные ему словечки! Видно, слишком часто ты стоишь в очередях за капустой — там еще не такое услышишь! Я запрещаю тебе заниматься хозяйством, запрещаю сновать между кухней и детской! Машетта не умрет без твоих обедов. Скорее даже наоборот — здоровее будет. Отныне ты займешься своим прямым делом. До сих пор я тебя щадил.
Показалось, что в спину мне грозно задышал Дионисий. Я стал рыдать, а Дзанни мгновенно повеселел, сел за рояль и начал с аффектацией играть «Ты забыл свой дом родной…» Я знал, что это означает. Я помнил свой долг всегда. Никакие рыдания не могли помешать мне. Всхлипывая, я взял с полки флейту и начал вторить ему.
…Вновь провал. Вновь несет меня в неизвестность огромная птичка и качает, и баюкает, и говорит сказки, и песни поет, но я не сплю. Верно, это кончается мое детство…
Мелькание дней. Унылое однообразие учебы. Школа акробатики, ужасная, мучительная школа. Кульбиты, курбеты, шпагаты, стойки на руках, на голове. Прыжки, прыжки, прыжки… И боль в суставах, а ночью — ощущение тела, избитого железными палками. Слезы бессилия…
Теперь я вставал в шесть часов утра, независимо от того, играл или не играл на флейте ночным гостям. До завтрака делал двести приседаний, двести прыжков и балетный экзерсис перед большим зеркалом. Дионисий Наталиевич вкупе со всеми родственниками взирал на жалкие мои потуги с отвращением. Я очень понимал его, будучи совершенно уверен в нелепости всех этих занятий. Но разве мог я спорить с Дзанни, разве мог ослушаться его? Он же с непонятным, пугающим упорством заставлял меня делать из своего тела черт знает что.
Я боялся спросить, зачем вся эта мука будущему клоуну-флейтисту. Зачем мне идеально вытянутый подъем ноги, зачем осанка тореадора и умение высоко прыгать? Я ничего не понимал, но при этом был уверен, что Дзанни имеет на меня право — на жизнь мою и на мою смерть. Если бы он, подобно легендарному Феджину, учил меня воровать, я стал бы прекрасным вором.
…Цирк-цвирк!.. Цирк-цвирк…
…А странно все-таки представить, что пройдет время и ничего не будет: ни дома нашего, ни нас самих, ни памяти о нас. Еще горше, если кто-то все же вспомнит и подумает с недоумением: «Для чего жили эти люди?» Вот один из тех вопросов, которые не имеют ответа, вследствие чего называются банальными и пошлыми! Но все же, все же — для чего живет человек? И есть ли логика в том, что называется судьбою? Кабы она была, эта логика, разве таким был бы мир? И разве правила бы им разнузданная глупость?
— …Ка-ру-зо-о-о!!!
Это Дзанни кричит на весь цирк, призывая зрителей восхищаться пением свиньи Гаргары. Она реагирует на комплимент самым подлым образом — дает петуха. Всеобщий смех.
— Какая мерзость! Вон с арены!
Ах, не надо было ничего этого — ни упоминания великого имени, ни вообще пения, потому что случился скандал. Присутствовал в тот вечер на представлении один важный работник какого-то аппарата, «слуга народа» со стажем. Всем хороший работник, но глуховатый. Вместо «Карузо» он услышал «кукуруза». Таким образом, реплика Дзанни приобрела вредный политический смысл: «Кукуруза! Какая мерзость! Вон с арены!»
Арену действительно вскорости пришлось покинуть — Дзанни из цирка выгнали. Требовали наказать и свинью, но она отделалась только выговором и была отдана «на перековку» дрессировщику Ваньке Метелкину. У него Гаргара через месяц совершенно потеряла дар речи — Ванька считал, что языком трепать даже для человека лишнее, не то что для свиньи. Умерла Гаргара в городе Париже после представления, в котором зажигательно отплясывала трепак а ля русс с кордебалетом лошадок Пржевальского.
Милая Гаргара… Она была нашей кормилицей, делая успех Дзанни. Без нее он стал просто коверным клоуном, уже немолодым и порядком надоевшим своими старомодными репризами на темы всеобщего разоружения и отдельных нетипичных беспорядков в нашей легкой промышленности.
Как легко мне сейчас вспоминать об этом! А тогда я всерьез думал, что жить мне незачем, потому как Дзанни, великий Дзанни стал игрушкой чьей-то тупой воли и сделался безработным. Да, безработным в нашей стране! Мне было мучительно стыдно за него, за то, что он не вписывается в общую радостную картину нашей жизни. И хотя я знал, что Дзанни не виноват, мне все равно хотелось обвинить во всем именно его. В школе мы учили, что в споре с отдельной личностью коллектив всегда прав. Дзанни был личностью, а «слуга народа» олицетворял некий абстрактный могучий коллектив.
Самое неприятное в положении безработного не отсутствие денег всегда можно достать пятьдесят копеек в день на еду. Самое неприятное чувство унижения, которое доставляет общение с людьми. Сколько же их перебывало в нашем доме! Чаще всего приходили покупатели — Дзанни продавал вещи, чтобы прокормить нас с Машеттой. Приходили, рыскали глазами по комнатам и забирали все, что понравится: янтарные шахматы, вазу, жука-скарабея, люстру, черное распятие, книгу с золотыми письменами и даже вешалку-орла.
Приходил милиционер, обеспокоенный анонимным сигналом, что, мол, живут неработающие элементы, — суровый такой милиционер, в новеньких сапогах. Он долго кричал на Дзанни, а ушел, унеся с собой брелок для ключей в виде черепа с костями, пригрозив, «если что не того», товарищеским судом и выселением из города.
Приходили дамы из детской комиссии, требовали, чтобы Дзанни отдал нас с Машеттой в детдом, а сам шел «трудоустраиваться на завод». Покинули они нас, весьма довольные, унеся сахарницу кузнецовского фарфора и старинный медный тазик для бритья.
Картина этой жизни была бы совсем беспросветной, если бы не забрела к нам однажды бывшая опереточная актриса, комическая старуха, одинокая и нищая до крайности. Забрела случайно и осталась навсегда нянькой у Машетты. Золото-старуха: от денег отказалась наотрез. Одна беда — втихую пила горькую, но что уж поделаешь…
Зима в тот год стояла злющая, и отопление во всем доме отключили. Каждый вечер мы с Дзанни притаскивали с помойки ящики — топить печку. Уроки я делал, закутавшись в два одеяла; Машетта спала в ванной — там было чуточку теплее; а Дзанни, смахивающий в своей облезлой шубе на суриковского Меньшикова, вырезал из цветной бумаги игрушки на елку — их охотно раскупали к Новому году.
Это ежевечернее вырезание игрушек было не просто иллюзией деятельности и способом хоть сколько-нибудь заработать — о нет! Дзанни устроил из своего несчастья спектакль и играл в нем все роли: когда стриг из бумаги зайцев — играл нищего непонятого гения; когда продавал их в подворотнях близ метро — играл блаженного деревенского умельца, для которого рубль — невиданные деньги; когда приносил домой хлеб и молоко разыгрывал нечто совсем уже диккенсовское, веселую неунывающую бедность…
И чем лучше он играл, тем больше я жалел его. Так жалеют увечное изваяние бога, который, несмотря на отсутствие у него носа, тщится выглядеть величественным. Я открыл, что Дзанни не бог, и полюбил его еще больше.
Прежние гости не ходили к нам — их нечем было угощать. Тогда Дзанни привел с улицы старика Тартарова, мерзавца и алкоголика. Был он в прошлом завкадрами, хоть и попович, о чем сообщил сразу же, как вошел к нам в дом. Бутылку Тартаров приносил с собой уже початую, жадно высасывал водку до последней капли, облизывал горлышко и начинал откровенничать о том, как во всем шел наперекор родителю, фамилию Аллилуев сменил на Тартаров и в конце концов упек батяньку куда надо, а рясу порезал на тряпки и отдал в клуб мыть пол.
Кроме попа, он ненавидел еще… Шаляпина. Иногда даже непонятно было, кого больше. Шаляпина Тартаров призывал повесить на фонаре, поскольку он был повинен в падении общественного патриотизма, в мещанстве и в отсутствии приличной колбасы.
…Это были безобразные, срамные ночи. Я задыхался от ненависти к Тартарову — он был живым воплощением гнуси и позорной тенью нашей жизни.
Дзанни нарочно привел его, чтобы юродствовать перед самым ничтожным из ничтожных. Он слушал Тартарова прямо-таки со сладострастием, прищурив глаза, улыбаясь, как будда. Он заставлял меня играть этому подонку на флейте, и я играл. Он заставлял повторять удавшиеся пассажи — я повторял. Он требовал, чтобы я кланялся «зрителям» — и я шаркал ножкой.
«Гляди, Тартаров, вот артист тебе служит! — вопил, нет, визжал Дзанни. — Это ведь пра-а-вильно, Тартаров, что он — ТЕБЕ служит! Ты ведь хозяин, Тартаров?»
Тартаров рыгал и кивал утвердительно: да, мол, я — хозяин и никто более — ни бог, ни царь и ни герой!
Оскорбленным я себя не чувствовал, зная подоплеку происходящего: это был спектакль, и я вместе с Дзанни играл в нем роль. Всякий артист поймет меня.
…Интересно, больно мрамору, когда по нему бьют резцом? Что чувствует камень? Верно, воет, страдалец:
— О-о-о-о-о-о-а-а-а-а!
Потом молчит. Во всяком деле нужно терпение…
Я притерпелся к странной своей маске, я начал понимать прелесть юродства, затуманивавшего мозг, как наркотик. И первый восторг артиста, опьянение своею, пусть мимолетной, властью над флейтой я испытал именно тогда, перед храпевшим Тартаровым. Почему — не знаю. Этого никому знать не дано.
Все кончилось, когда Дзанни начал придумывать, для себя новый номер. Тартаров исчез навсегда. Теперь Дзанни, запершись в своей, комнате, играл на гитаре.
…Тарантелла. Ритмичное цоканье копыт нарядного ослика. Виноград, корзины с виноградом. И толпа черноглазых девушек. И звон тамбуринов, украшенных пестрыми ленточками.
Наша нищая жизнь текла и текла дальше. Играла гитара, пела флейта, звенел маленький Машеттин тамбурин, и хриплое сопрано няньки часто и невпопад пело: «Я вас не зна-ал, но я стра-а-дал по ва-шей ви-не…»
Ночами бодрствующий Дзанни сидел за швейной машинкой: строчил, обрезал, снова строчил — шил для нас с Машеттой одежду из зеленой плюшевой портьеры. Помню, мы долго щеголяли в диких туалетах: Машетта в пелерине, я в рединготе.
…Машетта в пелерине с игрушечным тамбурином в руке пляшет перед домом тарантеллу. Подвыпившая нянька, вспомнив традиции бродячего цирка, взимает плату со старушек-зрительниц. Скандал, милиция, покаянная речь няньки, снова милиция, раболепность Дзанни перед представителем власти, дома — наказание Машетты ремнем, рев и общее примирение — жидкий чай с сухарями около печки….
Птичья жизнь… Чирик-чик-чик… цвирк-цвирк-цвирк… Цирк!
Номер был готов, не никому не нужен. Зловещее реноме врага кукурузы, казалось, навсегда закрыло перед Дзанни двери всех цирков и всех управлений культуры. Уже «слуга народа» умер, а реноме осталось. И если бы не резиновый король…
Однажды Дзанни взял нас с собой днем, ничего не объясняя. Мы пришли к дому, возле которого дежурил милиционер. Дзанни велел нам ждать на противоположной стороне улицы, а сам остался у подъезда.
Мы с Машеттой успели замерзнуть, и она стала хныкать, когда из подъезда вышел, нет, выкатился человек, похожий на перетянутую веревочкой толстую колбасу. Машетта засмеялась и дернула меня за руку: «Сережка, смотри, дядька из резины! Резиновый король!..»
Вдруг Дзанни выскочил из-за фонаря и… побежал рядом с незнакомцем, суетливо побежал, согнувшись, приподнимая на ходу свою осеннюю шапчонку. Резиновый король шел, не останавливаясь, чуть ли не наступая на Дзанни. Но тот все же преградил ему дорогу и быстро-быстро стал жестикулировать, кивая в нашу сторону. Резиновый король нехотя взглянул, куда его просили, и сразу же отвернулся. Дзанни моментально просунул свою цепкую руку под руку короля и уже уверенно пошел рядом с ним, не оглядываясь.
Я за время безработицы Дзанни ко всему привык, но эта сцена поразила меня так, что на миг остановилось сердце. Позор был безмерен. Как жить теперь, я не знал. Силы мои кончились. Придя домой, я лег на кровать лицом к стене и лежал, как мертвый, долго-долго…
Я не услышал, как пришел домой веселый Дзанни, не почувствовал чудного запаха яблочного пирога, который пекла нянька, не заметил, как Машетта вытащила из-под меня одеяло. Я словно ослеп я оглох.
Лечение от этой болезни было неожиданное и жесткое. Дзанни ночью поднял меня с кровати, пришел в свой кабинет и заставил делать флик-фляки, пока я не упал. Я лежал, уткнувшись новом в лысый коврик, и стонал от оскорблении. За что мучает меня этот человек? Чего он хочет? Разве я не слушаюсь его во всем, как пес?!
Я стонал, а он ходил вокруг меня, приговаривая:
— Разлюли-малина! Мио каро бамбино, запомни, ты — артист, ты циркач. Жизнь тебя ждет не сахарная, ой не сахарная… Только ровное веселие души поможет снести ее удары. Ты понял меня? А веселие души исключает всяческие сантименты!
Он откусил яблочного пирога, глотнул чаю и продолжил:
— Веселие души наступит, когда ты сможешь укрощать все ее необузданные порывы, иногда разуму твоему покорятся и стыд, и бешенство, и любовь, и даже великое горе.
— Мне… вас… жалко… — прорыдал я.
— Это плохо, Сережа! — огорченно воскликнул Дзанни. — Очень, очень плохо! Мне не нравится твоя оголтелая серьезность в житейских вопросах. И чувствительность твоя меня крайне настораживает — истериков и психопатов я терпеть не могу.
— Машетту жа-алко! — не сдавался я. — Она маленькая, а нянька пьет, а вы ноль внимания…
— Что Машетта? Она — Дзанни, следовательно, не пропадет. Разве об этом ты должен сейчас думать?
— О чем хочу, о том и думаю! — огрызнулся я.
— Отлично! — повеселел Дзанни. — Ах ты, мерзкий мальчишка, я же с тебя семь шкур спущу! Я из тебя веревки вить буду!
— А ну-ка, попробуйте!
— Прекрасно! — рассмеялся Дзанни. — Это прекрасно! У тебя есть чувство партнера! Ты сейчас должен ненавидеть меня и твердить…
— Я вам всем еще покажу!
— Именно, именно. Если бы ты знал, сколько раз в своей жизни я произносил эту фразу — не сосчитать. Я вам всем еще покажу!!!
Он гневался на весь мир, он задирал Вселенную, этот маленький немолодой клоун. Лицо его вдруг содрогнулось и медленно поползло всей кожей вниз, словно отдирая себя от черепа.
Я закричал, не в силах видеть эту отвратительную пантомиму. Но Дзанни оглох. Он стоял недвижим, и лицо его все шевелилось, а глаза были слепые от ненависти.
Боже мой, все слова об укрощении чувств были не более, чем пустышкой, бутафорией! И никакого веселия в его душе не было, а был больной стыд и усталость, усталость, усталость.
Когда я понял это, мне захотелось уйти, убежать, потому что взрослый мир ужаснул меня: он обернулся вонючей, визжащей, ухмыляющейся гадиной, и самое-то страшное — небезразличной ко мне, мальчишке…
…Да, мироздание закручивалось вихрем, и я был в центре его. Я летел, воя по-щенячьи, и знал, куда лечу: сквозь цветовой разброд и визг проступала знакомая панорама цирка с желтым безнадежным кругом арены, с повисшим над ней разухабистым оркестриком. Зрители — поодиночке, группами, толпами — выскакивают на арену…
…И выкрикивали непонятные слова; и громко пели; и хохотали; и плакали; и рвали на себе волосы; и плясали; и кто-то за кем-то гнался; и кто-то ударял кого-то бутафорским кинжалом между лопаток, отчего происходила настоящая смерть; и несли гробы через эту сумасшедшую толпу; и милиционеры взимали с покойников штрафы за нарушение движения; и покойники недовольно платили, приподнимаясь с жестких подушек и роняя восковые цветы на головы живых; и кто-то здесь же пожирал макароны из бездонной облупленной кастрюли; и кто-то под шумок воровал из сумочек и карманов…
Тут были и Котька Вербицкий, и старик Тартаров, и Резиновый король, и Машетта, и воспитательница из детдома, и Ванька Метелкин в обнимку с Гаргарой, и все наши ночные гости, и даже моя мать — женщина с лицом тусклым, как немытое стекло.
И мне было уготовано жить среди этих людей, но я, не хотел, я боялся. Я задыхался от грядки, от духоты, от случайных прикосновений тысяч рук, от дыхания ртов…
…Не слышно на нем капитана, не видно матросов на нем…
Я начал медленно, тяжело падать, когда цепкие птичьи лапы подхватили меня. Мы взмыли ввысь — я и Дзанни. Толпа скоро пропала совсем, стало тихо, и вдруг слабо забормотала флейта: «Вуаля! Вуаля! Вуаля-ля-ля!»
— Вуаля, — повторил я, изо всех сил обнимая Дзанни. — Не бросайте меня! Я вас во всем всегда слушаться буду! Только не бросайте, а то я без вас помру!
Улыбка промелькнула на лице Дзанни мгновенно, как тень летучей мыши. Он кивнул мне: не бойся, мальчик, не бойся, я с тобой. Вуаля!..
Судьба. Фатум. Рок.
Нет, не рок, а р-р-рок. Грохот литавр, лязганье кровельного железа, сотрясение небесных сфер: р-р-р-рок!
Суждено мне было к пятнадцати годам перемениться до неузнаваемости. Возраст Керубино: пропала щербатость, и вся внешность приобрела смазливую, хотя и полудетскую еще, определенность. В обхождении с людьми я стал нахален, чему причиной был необыкновенный успех, сопутствовавший началу моей артистической карьеры…
Мотофозо, или Человек-кукла
Плакат — яркий такой, изображающий куклу Пьеро в угловатой позе рядом с чудесной маленькой девочкой. Этой куклой был я, а девочкой — семилетняя Машетта.
Сюжет номера был наивен и прост. Добрый волшебник (Дзанни) дарил девочке куклу Пьеро. Девочка роняла куклу на пол, заставляла принимать нелепые позы, катала, учила разговаривать, а в конце танцевала с ней старинный менуэт.
Себя со стороны я видеть не мог, поэтому особенно хорошо запомнил Машетту. Она была в газовом платье нежно-розового оттенка, в кружевном капоре и перчатках-митенках.
О, она уже тогда была чудесной актрисой! Никакой робости, никакого жеманства. Каждый жест поражал естественностью и врожденным изяществом. Гипнотический взгляд Дзанни совершенно на нее не действовал, она как бы игнорировала его, свободно ведя свою роль. И все это в семь лет!
Ей дарили цветы, и она, милостиво улыбаясь, принимала подношения, а затем, подав мне маленькую гантированную ручку, царственно покидала арену.
Я всерьез завидовал ее профессиональной выдержке, ее легкому, как щекотка, волнению перед каждым представлением — волнению, от которого лишь розовели щеки и ярче блестели сине-зеленые глаза. Она была Дзанни, и веселия души ей было не занимать!
А я был я. Всякий раз, когда лицо мое превращалось в белую бесстрастную маску Пьеро, я чувствовал страх.
…Да, страх гибели и восторг выталкивали меня на арену. Сердце мое то не билось вовсе, то билось с бешеной силой. Там, в центре желтого круга, я был уже не я, а существо, неподвластное законам земного мира, загадочное и величественное…
«Юный С.Похвиснев достойно и талантливо изобразил одного из популярных персонажей», «Похвиснев: мальчик-каучук», «Необыкновенная творческая зрелость», «За ним — будущее цирка»…
Цирк наш, между прочим, был маленький, бедный, даже нищий. Работали в здании бывшей церкви, где до этого много лет хранились овощи. Теперь вокруг крохотной арены громоздилось несколько рядов облезлых скрипучих кресел, и запах зверья смешивался с неистребимым запахом гнилой картошки. Сюда привела Дзанни судьба в лице Резинового короля. Здесь начали выступать и мы с Машеттой, начали зарабатывать деньги, в которых по-прежнему была нужда.
Я убеждал себя, что помогаю Дзанни кормить семью, но на самом деле имел своей целью одну лишь славу со всеми присущими ей трескучими дешевыми атрибутами: с газетными рецензиями, с шепотком поклонниц и телешумихой.
Этого взбесившегося тщеславия я не смог скрыть от Дзанни, как ни старался. Он без труда угадывал мои желания. Чувство полной своей беззащитности перед ним, раздетости душевной несказанно меня раздражало. Отношения наши сделались однообразны: Дзанни неизменно был иронически-добродушен, я — обидчив и дерзок.
— О-о, — говорил Дзанни, — ты действительно очень популярен среди определенной части населения, о-о-очень. Сегодня утром в трамвае о тебе калякали две нимфетки лет двенадцати: «Похвиснев — это душка! Ему так идет пышный воротник-жабо!» — «Очарова-а-шка! И шапочка какая миленькая, из атласа!» Ты знаешь, мио каро, я заметил, что у одной из нимфеток на чулке дырка.
По точным расчетам Дзанни, эта дырка (которой, может, и не было на самом деле) должна была взбесить меня больше всего. Я рычал в ответ что-то неразборчивое, но до крайности наглое. Дзанни же, словно не слыша моих «реплик», продолжал с ажитацией:
— Сегодня ты был неподражаем. Ты вышел кланяться с ужимками провинциального шулера, которого еще ни разу не били.
Дзанни постоянно давал мне понять, что я смешон и что есть некое тайное знание, недоступное никому, кроме него, и позволяющее обесценивать все в этом мире и славу в том числе.
А я и сам знал, что страсть моя недолговечна и что, стоит сменить белую маску Пьеро на другую, настанет иная жизнь. Однако терпеть насмешки Дзанни мне было тяжело.
Он мог в присутствии всех артистов вдруг шутливо ударить меня хлопушкой по косу. Мог незаметно прицепить к воротнику какой-нибудь дурацкий бантик или же ловко связать сзади длинные рукава моего костюма, чтобы он напоминал смирительную рубашку. Все эти клоунские глупости, творимые Дзанни после каждого выступления, сбрасывали меня с пьедестала успеха наземь. Артисты хохотали, хихикали, прыскали и ржали, радуясь тому, что этого «везучего паршивца», этого «выскочку» ставят на место. Я на артистов не обижался: их всех доедала моль бездарности. Цирк им опротивел, но они продолжали считать себя непризнанными гениями и показывали, кто как умел, что пребывают здесь временно, дожидаясь, но всей видимости, ангажемента в Нью-Йорке, Брюсселе или Риме.
Когда артисты не смеялись, то развлекались иначе — науськивали меня на Дзанни. Ох, как не любили его здесь! Верно, опасались и потому радовались любому поводу позлословить. Особенно усердствовал эквилибрист на катушках Семен Шишляев, почти не знакомый с Дзанни. Именно Шишляев поведал мне, что Дзанни: «вонючий итальяшка», «поганенький авантюрист», «маразматик», «муха навозная». Этот Шишляев находил, видимо, утонченное удовольствие в том, чтобы провоцировать меня на драку с учителем. «Дай ему в морду, чтоб знал!».
Шишляев был сволочь, но кем я-то был? А я был еще хуже, потому что выслушивал всю эту мерзость. Я продался Шишляеву за букет дешевых комплиментов и готов был терпеть все его излияния, только бы он не уставал хвалить меня. Кроме удовлетворения позорного тщеславия, я еще испытывал чувство странного злорадства, слушая гадости о Дзанни.
И ведь я любил его, и он меня, но между нами была война. Я пытался доказать свою независимость, он посмеивался — и только. Обидно!
Одна Машетта жила беззаботно. Я вообще лишь однажды видел ее плачущей, когда умерла наша нянька. Тогда же кончилось и детство Машетты: в десять лет она сделалась хозяйкой нашего дома, по-взрослому рассудительной и умелой. Она шила, готовила обеды, бегала в магазин и вообще рвалась руководить нами. Я эту игру принял сразу и покорно сносил все придирки, насмешки, замечания. Хуже было с Дзанни. Машетта не уставала выговаривать ему — за неумение тратить деньги, а он в ответ неизменно хватался за полотенце и устраивал маленькие экзекуции. Так и жили…
…Из-вест-ный всем я пти-це-лов…
Вчера ночью, до того, как случилась моя смерть, я играл вариации на тему арии Папагено из Моцарта. И ведь до чего странно, удивительно: с этой музыки все началось и ею же все кончилось.
…«Волшебную флейту» я полюбил во времена «Мотофозо». Ночные гости не переставали ходить к Дзанни, и, несмотря на затяжную войну с ним, я, как всегда, устраивал маленькие концерты.
Играл я отвратительно: мне мешал Дзанни. Вернее, я внушал себе, что он мешает, и нарочно уродовал мелодию. Тень Моцарта содрогалась, внимая тоскливому визгу моей флейты. Дзанни же только закатывал глаза от восторга, вздыхал и умолял всегда исполнять Моцарта именно так, «ибо манера сия весьма созвучна нашему бурному времени». Мне даже интересно было, когда он, наконец, не выдержит и выдерет меня — хотя бы полотенцем, как Машетту.
С холодной, садистской злобой решился я последовать одному из бредовых советов Семена Шишляева и спровоцировать Дзанни на то, чтобы он выгнал меня из дома. Для этой цели я позвал в гости… Котьку Вербицкого (впервые после нашей разлуки).
Честно сказать, я о нем давно и думать забыл — куда уж мне было вспоминать какого-то неопрятного, некрасивого детдомовца… А выбрал я его для осуществления своего плана, имея в виду именно детдомовскую оголтелость, необузданность, грубость. Почему-то я полагал, что Котька ничуть за это время не изменился и обязательно сотворит какое-нибудь безобразие в присутствии Дзанни. Ах, если б только мысль о мщении мной владела, я бы не вспоминал сейчас с таким стыдом ту историю. Но ведь, кроме мщения Дзанни, я хотел еще поразить Котьку своей шикарной жизнью, для чего нацепил дурацкий бант на шею, причесался, как приказчик, на пробор, развесил по комнатам афиши и купил к чаю торт и кусок сала.
Котька держался спокойно. Про афиши сказал: «Ничего себе», на сало не взглянул, а на светские мои вопросы относительно его будущего отвечал: «Там поглядим». Он вырос, огрубел еще больше и смотрел на всех нас снисходительно. Это разозлило меня, и я начал кривляться, актерствовать: прыгал, делал сальто, играл на флейте, заставлял (правда, тщетно) Машетту танцевать и под конец в полном отчаянии стал изображать свинью Гаргару хрюкал, ползал вокруг стола на четвереньках. Я делал это, ненавидя Котьку и еще больше Дзанни, который отлично видел и слышал все происходящее.
В момент апофеоза гнусного представления Котька собрался уходить и внезапно встал. Я же не успел подняться и остался стоять перед ним на четвереньках. Машетта захохотала. Я вскочил и бросился на нее с кулаками. Она увернулась и прыгнула в шкаф, запершись изнутри. А Котька ушел, вежливо попрощавшись. Тогда я начал колотить по шкафу и кричать, как дед Каширин: «Эх, вы-и-и-и!» Машетта страшно хохотала, а Дзанни преспокойно играл на рояле элегический вальс, и за это его хотелось убить…
А ночью пришли гости, вернее, гость, Шишляев — мой ужасный наперсник. Я дул во флейту, и она выла совсем страшно, дико. «Восхитительно!» — восклицал Дзанни. «О, йес, очень!» — мямлил Шишляев, с подобострастием глядя на него. Я дунул так, что закололо в ушах. «Нет, вы узнаете? спросил Дзанни. — Это Моцарт, ария Папагено». — «Точно», — кивнул Шишляев. Я снова дунул. «Впрочем, нет, это скорее Глюк», — сказал Дзанни. «Натуральный он», — выкатив глаза, поддакнул Шишляев. «А может, это „Наш паровоз, вперед лети“?» — предположил Дзанни. «О! Я то же самое хотел сказать!» — обрадовался Шишляев.
И я не выдержал и, крикнув: «Паскуда!», хватил Шишляева флейтой по ненавистной башке. Ночной концерт кончился позорно — Шишляев бежал, а я еще долго истерически плакал и требовал к себе жалости, и кричал, что все кругом подлецы и притворщики, и обвинял Дзанни в лицемерной дружбе с подонками… Я даже плюнул в него, правда, символически, и тут же со сладостным ужасом зажмурился, ожидая, наконец, побоев… Дрянь, распоясавшаяся дрянь. А Котьку жалко и стыдно за все.
…Из-вест-ный всем я пти-це-лов…
Было это в три часа ночи. Дзанни после скандала с Шишляевым велел мне одеться и взять с собой флейту. Мы пришли в цирк. Я ждал, что сейчас, здесь, на пустой арене он и расправится со мною за все, но вышло по-другому.
Дзанни посадил меня рядом с собой на барьер. Я осмелился взглянуть в лицо учителя, и оно меня несказанно удивило — ни гнева, ни усмешки, этой ласковой, пугающей усмешки. Лицо Дзанни было торжественно и печально.
— Что с вами? — вырвалось у меня.
— Друг мой, — промолвил он, — я вызвал тебя для того, чтобы открыть мой план в отношении твоей судьбы.
Я понурился. Он неожиданно погладил меня по голове и спросил:
— Как ты думаешь, к чему я готовлю тебя столько лет?
Я неловко пожал плечами.
— Наверно, я буду клоуном?
Он хитро покачал головой.
— «Человек без костей»?
Снова отрицательный кивок.
— «Человек-лягушка»?
Дзанни засмеялся. Я не знал, что думать, и робко предположил:
— «Человек без нервов»?
Он рассмеялся.
— Неужели антипод? — совсем угас я.
Антиподисты мне не нравились. Казалось унизительным ногами подбрасывать различные предметы. Это умел делать даже медведь.
— Мне кажется, я не ошибся, выбрав тебя, — задумчиво сказал Дзанни и встал. — Сейчас мы с тобой поднимемся наверх, под купол, и будем обозревать пустую церковь с высоты. Тебе нравится высота?
Высоты я боялся. Цирк сверху, с крошечной площадки, на которую мы взобрались, казался враждебным, как разверстая хищная пасть. Дзанни подвел меня к самому краю площадки. Я закричал и вцепился в него. Господи, неужели он хочет сбросить меня вниз?!
— Нет, друг мой, — успокоил учитель. — Я просто желаю, чтобы ты почувствовал, в какой стихии тебе придется жить.
— Ни за что! Лучше убейте! — заорал я, вырываясь. — Лучше антипод, лучше что угодно, хоть униформистом!
— Ага! Значит, ты согласен стать обыкновенной лицемерной знаменитостью, согласен жить среди презираемых тобою людей и пресмыкаться перед ними за их дрянные аплодисменты. Ты согласен жить, требуя какой-то свободы, а на самом деле бояться ее, как проказы. Ну что ж, желания твои сбудутся: ты станешь добропорядочным народным артистом, о котором после смерти никто не вспомнит. Ты пошляк, мио каро, и ты трус, мелкий и ничтожный.
— Но что же делать?!!
— Довериться мне.
Он тихонько потянул меня за руку, я вывернулся, сел на корточки и обхватил голову руками.
— У меня в глазах муть… все кружится…
— Это не аргументы, а смехи какие-то! — разгневался Дзанни и, схватив меня за плечи, подтолкнул к краю площадки.
Я дернулся, но Дзанни вдруг отпустил меня. В ужасе, как за спасательный круг, я ухватился за протянутую флейту.
— Играй! — крикнул Дзанни. — Играй гамму!
Дрожащие звуки легко и слабо, как пушинки, полетели в воздухе. Я играл и играл, пока Дзанни не шепнул мне:
— Вот он, смотри…
Я увидел тонкий серебристый луч, протянувшийся от моих ног надо всей ареной к далекому узенькому оконцу. Я опустил флейту. Луч не исчез, но задрожал. Я заиграл вновь — он замер.
Дзанни толкнул меня в спину:
— Иди вперед, мальчик! Не оглядывайся!
Я завороженно шагнул в пустоту. В тот миг черная птица из детских снов покинула меня — я выпал из-под ее крыла, родившись во второй раз под хриплые страшные заклинания Дзанни и веселую скороговорку флейты!
— …И-и-звест-ный все-ем я пти-це-ло-о-в…
Баста, баста! Это я остановил воспоминания, прогнал их. Развращенный лицедейством, я ловлю себя на том, что даже тайные мои мысли поверяю не себе самому, а каким-то неведомым зрителям. Что ж, да будет так. Переделать себя я не могу. Мой Пигмалион хорошо постарался. Итак-с, почтеннейшая публика, малиново-золотой занавес временно опускается. В антракте оркестр сыграет вам что-нибудь лирическое. Или нет, пусть выйдут слуги просцениума: две одинаковые маски, два Пьеро. Они появятся, щелкая семечки и продолжая начатый за сценой диалог.
1-й ПЬЕРО. …мемуары покойника?
2-й ПЬЕРО. Нет, это просто поток мыслей. Воспоминания, мысли, нюансы, понимаешь?
1-й ПЬЕРО. А почему он все время говорит, что уже умер?
2-й ПЬЕРО (раздраженно). Откуда я знаю! Может, он хочет быть естественным? В таком случае, он хочет невозможного.
1-й ПЬЕРО. Чем сидеть на кухне в зимней шапке, как идиот, взял бы да и записал мысли на бумагу, отнес бы в популярный журнал…
2-й ПЬЕРО. А я бы на месте главного редактора нипочем не напечатал! Во-первых, это дремучий лжеромантический бред, во-вторых, гнусный поклеп. У нас нету безработных! А насчет «слуги народа» — вообще свинство.
1-й ПЬЕРО. Действительно, чего на старика обижаться? Я лично никогда не обижаюсь.
2-й ПЬЕРО. Как, и у тебя были случаи?
1-й ПЬЕРО. Еще бы. Я как-то решил в Париж смотаться. И деньги были. Ну, пошел на комиссию. Там такая комиссия есть — отбирает, кого пустить за границу не стыдно.
2-й ПЬЕРО. Но ты чист перед любой комиссией! Что с тебя взять: у тебя даже начальное образование незаконченное!
1-й ПЬЕРО…В комиссии тоже старик председателем был. Ну, это, я тебе доложу, среди всех «слуг народа» — самый что ни на есть слуга! Прицепился он ко мне: зачем тебе в Париж да зачем, разве в любезном нашем отечестве уже смотреть нечего? Я бы ни за что не раскололся, да этот дед манерами меня взял, я с детства уважаю интеллигентное общество, а он мне руку подал и курить разрешил. Я и не сдержался. «Как, — говорю, — разве вы не знаете, зачем в Париж ездиют? А по всяким таким домам походить!» И подмигиваю дедуле.
2-й ПЬЕРО. Не пустили дурака. Так и надо — чтобы не позорил отечество.
1-й ПЬЕРО. Ты сам дурак! Меня из-за валюты не пустили. Старик по секрету признался: не хватает валюты. Один наш дорвался до одного парижского домика, а расплатиться — не хватило. Ну и скандал. Так что я на «слуг народа» не обижаюсь. У них работа адская.
2-й ПЬЕРО. Да-а, это вам не на флейте всякие сюсюрандо высвистывать…
(Удаляются, щелкая семечки и сплевывая шелуху).
«ОВУХ» — Организация по Ведению, Учету и Хранению «Дел», сиречь Книга Жизни. Химера, рожденная моим воображением.
Уже тогда, в возрасте Керубино, я подозревал, что все, происходящее со мной, кем-то предрешено, записано на бумаге и вложено в папку с надписью «Дело». Мысль эта лишала иллюзии свободы выбора. Но по юношескому легкомыслию я все же верил в расположение ко мне Судьбы.
С тех пор как Дзанни открыл мне тайну своего знаменитого предка Чезаре, я сделался Флейтистом под куполом цирка, восьмым чудом света, о котором никто так и не узнал.
Тайна номера покорилась мне сразу, и Дзанни неправ, считая, что ходить в воздухе — удел избранных. Он Черный Моцарт, этот Дзанни, он гений-эгоист! А весь секрет заключается в том, чтобы уметь сделать первый шаг над бездной. Всего лишь один шаг!
Но не радуйтесь, сеньоры, не ликуйте, мадам и мсье. Здесь есть маленькая деталь, которая разрушит иллюзию ваших беспредельных человеческих возможностей. Учтите — первый шаг в пустоте может стать последним. И я уверен, это охладит желание следовать за мной.
Если мужество вам все же не изменит, то задайтесь вопросом: способны ли вы явить собою зрелище божественной красоты, как это с блеском удается птицам, бабочкам и фантастическим существам — эльфам? Не слышу ответа, сеньоры! Смелее! Я уступаю вам свое место. Вот мой кафтан, шитый серебром. Вот седой парик с черной лентой. Вот, наконец, флейта. Вперед! Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!
…Вы замираете у края площадки. Вы подносите к губам флейту. Тонкий, нежный звук пронзает воздух и возвращается к вам невидимой лунной дорожкой. Вы ступаете на нее и идете вперед над тьмой зала, над землей. Вот он, воздушный корабль, — это вы сами. А звук флейты — парус. Дальше Вселенная…
Ага-а, слабо, сеньоры! Вот я каков, Флейтист под куполом цирка! И конечно, я слукавил, говоря о доступности моего ремесла. Я все время спорю с Дзанни. Я — строптивый ученик. И даже когда он прав, мне хочется опровергнуть его.
Дзанни, Дзанни… Я до сих пор не знаю, кто ты на самом деле — дух, гений, безумец? Ты, не боявшийся смерти, так жалок, униженно хитер, почтителен с людьми, волею непонятной судьбы поставленный вершить суд над нами. Страстная лапа «ОВУХа» чудится мне в этой расстановке сил. Аппарат Судьбы меньше всего учитывает, кто гений, а кто ничтожество. У него иные критерии. Сидит там, в недрах канцелярии, какой-нибудь заспанный тупой клерк в нарукавниках и царапает тупим пером но бумаге, пишет наши жизни, а за спиной его уходят в бесконечность полки с «Делами».
«Дела» тасуются, сортируются по неведомым признакам и соседствуют друг с другом, к примеру, две папки — генерала Аракчеева и камер-юнкера Пушкина А.С. Доложу вам, сеньоры, дело господина Аракчеева куда весомее! Сразу виден серьезный организатор, принесший очевидную пользу Отечеству. А Пушкин? Две даты — рождения и смерти. Что между ними? Прочерк. Что делал, неизвестно. Порхал мотыльком… Мой дядя самых честных правил… Ну и что? А у дяди этого, между прочим, бумажек в «Деле» побольше, чем у племянничка.
Между моими двумя датами — длиннейший скучнейший прочерк, в котором уместились и хождения по различным инстанциям с просьбами, заявлениями, мольбами разрешить показать уникальный номер, и подхалимские заискивания, и тонкие интриги с тою же целью, ложь во спасение и, наконец, пятьдесят два худсовета, окончившихся одинаково бесславно. Я все подсчитал: каждый худсовет состоял не менее, чем из десяти человек, то есть пятьсот двадцать лиц, нет, морд лицезрели Флейтиста. В ночных кошмарах они сливались в одну исполинскую харю. Она обрушивалась мне на грудь, и я просыпался задыхаясь.
— Терпи, терпи, Флейтист, — бодро твердил Дзанни. — Грез борьбы не может быть свершений. Мы еще увидим небо в алмазах!
Между тем ссоры наши участились. Я бросал в лицо учителю обвинения:
— Вы исковеркали мою жизнь! Вы обрекли меня на муку!
— Иди, я не удерживаю тебя, — смеялся Дзанни. — Ты можешь стать монтером.
— Я мог стать профессиональным музыкантом, поступить в консерваторию!
— У люб-ви, как у пташки, крылья, — насвистывал Пигмалион. — Иди, мальчик. Еще не поздно. Станешь народным артистом.
— Я не хочу быть вашей куклой! Это жизнь, а не номер «Мотофозо»!
— Все мы в какой-то степени «мотофозо», друг мой.
Бестрепетная веселость Дзанни каждый раз вселяла надежду на то, что все еще переменится к лучшему. Я чувствовал, что он сильнее меня во сто крат. Он держал в руке невидимый поводок и тащил меня за собой туда, куда считал нужным и куда я сам идти не мог. Я не мог смотреть на свое искусство через черный алмаз лицедейства, которое навязывал мне Дзанни.
Правда, я стал лицедеем в жизни, этого он добился. Я улыбался, когда хотелось разбить голову о стену, я шаркал ножкой, когда надо было дать пощечину, но все, это было на Земле, в этом вашем странном, фантастическом мире!
Мой мир — настоящий — был там, наверху, в Космосе. Там не было ни фальши, ни кривляний. Там я смотрел в лицо смерти, а она не жалует притворщиков.
Дзанни смеялся, не желая меня понимать. Я же не мог найти слова, чтобы объяснить ему: раздвоенность убьет меня рано или поздно. Флейта сфальшивит, и я разобьюсь.
— Жизнь? Смерть? — изумлялся Дзанни. — О чем ты говоришь? Эти понятия оставь философам. Ты — циркач. Ты обязан уметь отрешиться от мелочей быта и явить публике красоту искусства, несмотря ни на что. Ежели ты этого сделать не можешь, то ты плохой артист. Ты попросту бездарен, мио каро.
Я обморочно бледнел, когда он говорил так. Он, прищурившись, оценивал эффект своих слов и вновь натягивал поводок:
— Впрочем, все это поправимо. Мы будем заниматься еще и еще, и я рано или поздно выбью из тебя эту дурь. Клянусь мадонной, выбью!
Вы спросите, почтеннейшая публика, почему же при всех наших стараниях Флейтист под куполом цирка так и не увидел света? Я вытвердил наизусть аргументы противника и готов повторить их вам на потеху:
«В номере нету оптимизма. Если артист нам объяснит, где у него тут оптимизм, тогда можно будет подумать. Вот и товарищ Трепыхалов это говорил».
«Не наше это, товарищи. Ох, не наше! Вот чую нутром, что не наше, а сказать не могу.»
«Почему у артиста в руках флейта, инструмент экзотический, широкому зрителю непонятный? Не лучше ли что-нибудь попроще? Например, барабан. Или концертино. Концертино здесь было бы более уместно. И на этом концертине я бы посоветовал артисту сыграть что-нибудь повеселее. Вот и товарищ Трепыхалов сомневается.»
«Почему артист работает в серебряном пиджаке? Почему у него на голове парик? Парики, товарищи, носили до революции, а сейчас их не носят. Да будет известно артисту, даже Бетховен уже не носил парик! Ветер революции сорвал с него парик! А это, товарищи, Бетховен, не кто-нибудь! Вот и товарищ Трепыхалов так думает.»
«Товарищи! Дорогие товарищи! На наших глазах совершается преступление! Наш, советский артист, комсомолец — и вдруг работает без страховки! Это что — буржуазный авантюризм? Игра на темных инстинктах нашего советского зрителя? Вот и товарищ Трепыхалов давеча высказал сомнение. Это что такое — просто недомыслие или сознательное протаскивание чуждой нам идеологии?! Товарищ Похвиснев, одумайтесь, пока не поздно! Вы еще молодой человек и, верю, не совсем испорченный.»
«А я вообще ничего не понял. И товарищ Трепыхалось говорит — не смешно».
…Словом, это была не жизнь, а долгая судорога. Я хотел вырваться из бредового плена и начал совершать нелепые поступки, не принесшие ни радости, ни облегчения. Назло Дзанни женился. Жена — блондинка (имени не помню), дрессировщица болонок. Переехал жить к ней в однокомнатную квартиру. Вместе с нами там жили шесть любимых болонок. Ели они за одним столом со мной, гадили где попало. Жена без конца тискала их и сюсюкала так, что тошнота подступала к горлу. Но я терпел все, зная, что Дзанни неприятен этот брак и ненавистна моя строптивость.
Семейная жизнь прервалась внезапно. И это тоже сделал Дзанни, но не сам, а с помощью Машетты. Он знал, что девочка имеет на меня влияние. Машетта предприняла кавалерийскую атаку. Она явилась ко мне домой и с порога оскорбила болонок. Жена взъярилась. Когда скандал достиг апогея, Машетта цепко взяла меня за руку и повелительно сказала: «Пойдем отсюда, Флейтист. Это не женщина — зверь». Я с тайной радостью покинул ненавистный дом.
Наше примирение с Дзанни длилось, увы, долго. Я капитулировал по всем фронтам и честно соблюдал условия сдачи. Мы еженощно репетировали мой номер и мирно жили в одной квартире. Теплая семейная атмосфера могла обмануть лишь человека, плохо знающего Дзанни. А я, как неизбежности, ждал расплаты за своенравие.
…Бывают моменты в жизни человека, быть может, и не самые страшные, но болезненные, мучительные настолько, что память старается их обойти. Есть такое постыдное воспоминание и у меня. Почтеннейшая публика знает, верно, что такое чичисбей. Я мог бы выразиться проще: любовник, сожитель, но это звучит слишком обыденно. Чичисбей — слово более ридикюльное, пакостное, поэтому я выбираю его. Оно идеально отражает мою роль в маленькой пьеске, которую срежиссировал Дзанни. Сверхзадача маэстро была проста — сделать своему любимому ученику «паблисити» с помощью видного театрального критика, фамилии которого сейчас не помню. Он был весьма похож на скунса — не только внешним обликом, но и своим духовным миром.
У скунса имелась жена, скунсиха лет пятидесяти. Для характеристики этой женщины могу сказать одно — она носила нижнее белье «Триумф» оранжевого цвета. В определенных кругах было известно, что путь к сердцу критика лежит через спальню его супруги. Дзанни в простых, общедоступных выражениях обрисовал мне ситуацию и примерный план действий. Здесь я слышу ханжеские восклицания дам из публики: «Как вы могли пойти на это! Какой позор!» Что ж, есть у нас еще такие высоконравственные женщины, и это радует. Представьте, мадам, Дзанни меня уговорил. И, кроме гадливости, скажу вам честно, я чувствовал интерес, низменный, поганенький, острый. Приятно удивленный согласием, Дзанни придумал мне достаточно привлекательную внешность: белоснежный костюм из рытого бархата, что было модно в те годы, шейный платок, завязанный а ля Гейне, и, как последний гениальный мазок, завершающий общую гармонию, бакенбарды в форме аккуратных полумесяцев.
Прожил я с женой скунса полгода, но никакого поворота к лучшему не произошло. У скунса был затяжной творческий кризис, и он безвыездно жил в Ялте, в Доме творчества. Дзанни на чем свет стоит ругал меня за то, что я не умею обделывать делишки подобного рода, что не могу потребовать на правах чичисбея: «А ну-ка, милая, изволь выполнять обещанное. Иначе только ты меня и видела!» Скунсиха была психологически гораздо сильнее меня и умело этим пользовалась. Единственное, чего я от нее добился, это однокомнатной квартиры на Моховой улице, переделанной из бывшей графской кухни, маленькой, но со всеми удобствами.
Связь наша оборвалась внезапно — скунс скончался в Ялте, полагаю, от творческой импотенции. Пришлось провожать вдову на похороны, что обошлось мне в копеечку, если учесть стоимость билетов туда и обратно и покупку одинаковых черных костюмов — для себя и для покойника. После этой истории Дзанни перестал разговаривать со мной, только прислал телеграмму: «Тряпка. Слюнтяй. Ничтожество».
Сделался я униформистам, за неимением иной работы в цирке. Напрасно считают, что работа униформиста скучна и не дает пищи для ума. Я получал эту пищу в изобилии каждый вечер. Без зависти, без ехидства я смотрел представление и старался найти хоть малейшее оправдание тому, что эти артисты выступают на арене, для меня недоступной.
Цирк наш назывался «Малая арена». Это объясняет многое и в репертуаре, и в подборе исполнителей. В Большом цирке выступают именитые, у нас — люди попроще, за исключением Дзанни. В представлении он выглядит инородным телом и даже нарушает гармонию дурной богемности, царящей здесь.
Эта пошлая богемность заявляет о себе сразу, с выхода на арену шпрехшталмейстера Эрика Шаранского. Он объявляет номера в стихах, всем своим видом как бы заявляя миру: «Жизнь — сволочь, а я не гордый». Седые локоны, великоватые для его ротика челюсти, румянец — все у него искусственное, все, кроме стихов. Он их пишет сам и от души.
Эксцентриков на свете много,
И, чтоб не усомнились в том,
Я объявляю с наслажденьем:
Семья Сантуцци. Це-ли-ком!
Номер семьи Сантуцци (Петровы) называется «Мамина радость». Мама (Милица Аркадьевна, 55 лет) оставляет дома детей без присмотра. Они устраивают дебош (легкая клоунада, прыжки, антипод). Инициатор мерзости — малютка с лицом закоренелого уголовника (Виктор Сергеевич, 60 лет). Мама возвращается, журит детей (прыжки с подкидной доски), и они все вместе занимаются домашним хозяйством, то есть играют каждый на своем инструменте: Виктор Сергеевич на тарелках и жбанах, Эмилия Викторовна с мужем Степаном — на стиральных досках, Милица Аркадьевна — соло на молочных бутылках.
Номер хорош, но это лишь начало. Шаранский поправляет за кулисой челюсть и вновь выпрыгивает на арену:
Античный торс, веселый взгляд
Был Гинтаревича наряд.
Любимец хижин, враг дворцов
Вот Гинтаревич был каков!
Век минул, зрители сменились,
Теперь и вы в него влюбились.
Античный торс, веселый взгляд
Он передал сынам, а им сам черт не брат!
«Сыны» шествуют упругой походкой молодых барсов. Их пятнадцать человек. Возраст примерно одинаков, сходства — никакого, и это приводит публику в игривое замешательство. От их прыжков и гиканья церковь содрогается. Старый Гинтаревич не делает ровно ничего — он лишь наблюдает. Но им невольно любуешься. Он в полосатом трико, нарумянен и зловещ.
Публика ослабевает от рукоплесканий, но неугомонный Шаранский вновь тут как тут. Приплясывая на полусогнутых ножках, он кричит:
Верблюд и кот, объединившись дружно,
Являют истину, что непреложна:
Чтоб зверь работал образцово,
Необходим ему наш Сидоров Паоло!
Пашка Сидоров вооружен так, как будто укрощает саблезубых тигров, бич, пистолет в кобуре, вилы. Под его суровым взглядом пожилой, видавший виды кот Евлампий в чалме и парчовых шальварах с дыркой для хвоста объезжает несколько раз арену, пришпоривая верблюда Сулеймана. Малолетние зрители кричат: «Кис-кис!» и «Брысь!», но Евлампий на них — ноль внимания.
После Евлампия на арене расставляют разноцветные кабинки, весьма похожие на душевые для лилипутов. Шаранский придает своему лицу выражение крайней неги и объявляет с приторным восточным акцентом:
Кудэсник, маг, шютник, колдун
Вот он каков, Сурэн Гарун!
Открою вам: чудэс в нем прорва,
Гдэ прячет женщину, оттуда выползает кобра.
Все это только слова, слова, слова, потому что иллюзион «Женщина-кобра» — сплошное надувательство. Женщины нету вообще, а вместо ядовитой кобры — деревянная, грубо раскрашенная змея, которой манипулирует спрятанный в кабинке лилипут Женя Савельев.
…Сколько раз я воображал, как появляюсь на этой неказистой арене под троекратный выклик Шаранского: «Флейтист! Флейтист! Флейтист!» Но, видно, Аппарат Судьбы не предусмотрел такого — не было в моем «Деле» листа с одобрительной резолюцией…
Я бы еще долго служил униформистом, но случилась новая история. Машетта, начинающая гротеск-наездница, уличила нашего директора в том, что он, оставшись в цирке ночью вместе с «друзьями юности», напоил ради смеха кобылу Цирцею шампанским. Дзанни, опасаясь, как бы разъяренная Машетта не наделала глупостей, заставил ее подать заявление об уходе. Вскоре она уехала работать в Саратовский цирк.
Я очень переживал разлуку с Машеттой, но Дзанни уверял, что ее уход временный и что он еще всем покажет, а кое-кому — особенно. Глядя на его лицо, я в этом не сомневался. Но я не мог простить легкости, с которой он отправил девчонку неизвестно куда! И хотя Дзанни по-своему любил дочь, и я знал это, душа моя противилась его трезвой жестокости. Цирк опустел без гротеск-наездницы с сине-зелеными глазами. Я ушел из него с отвращением.
…Долгие странствия его высочества: ресторанные оркестры, школьные кружки, студенческая самодеятельность… Леди Судьба грубо толкала меня в спину, и я с сомнамбулическим покорством шел зарабатывать деньги куда глаза глядят. Даже в похоронных оркестрах играл. Однажды на кладбище случай свел меня с деловым, влиятельным человеком. Благодаря ему я попал в элиту элит сферы обслуживания. Есть такие счастливцы, которые обслуживают иностранцев, посещающих наших соотечественников дома. Но, как правило, соотечественники живут не в тех условиях, которые не стыдно показывать иностранцам. И вот чья-то умная голова придумала держать для всяческих фриштиков и куртагов казенные, специально обставленные квартиры в центре города: мебель «барокко», хрусталь, полный Брокгауз и Ефрон. «Хозяев дома» привозили за два часа до начала действа, чтобы они успели привыкнуть к богатству и запомнить, где у них что лежит.
Обыкновенно я исполнял скромную роль «друга дома» по имени Федор, который музицирует в свободное от работы время и сегодня совершенно случайно зашел «на огонек». Репертуар мой был утвержден высшим начальством: «Камаринская», «Очи черные», «Подмосковные вечера».
Я тогда придумал для себя спасительную игру: как будто Федор — не я, а существо с истуканьей выдержкой, «мотофозо».
…Все было: и по плечу хлопали панибратски, и сувенирчики в руку совали, и за стол хозяйский сажали, и подкрадывался сзади официант, мурлыча еле слышно: «Что желаете? Есть осетринка, икорка зернистая. Кулебяки-с…»
Однажды был куртаг в «доме» престарелой поэтессы. Начальство мое, упустив из виду то обстоятельство, что и хозяйка, и гости (включая иностранцев) — глухонемые, вменило мне в обязанность весь вечер играть на флейте.
Отсвистав «Камаринскую», я незаметно вышел в малую гостиную. Там сидел респектабельный пожилой господин с интересными ушами — они у него были, как вялые капустные листья. Он рассматривал богатую, на всю стену, коллекцию распятий. Внимание его отвлекали часто выбегавшие в гостиную глухонемые (из соотечественников): остановившись на пороге, они быстро и оживленно жестикулировали, будто жаловались или ябедничали. Это было таинственно, и я с интересом присматривался к господину.
Когда мы остались одни, он указал мне пальцем на низко висевшее крошечное черное распятие. Я вгляделся и тотчас узнал вещь Дзанни — он продал ее во время безработицы.
— Давайте познакомимся, — вдруг заговорил глухонемой. — Дормидошин.
Он был человек загадочной профессии и представился мне как «старшой». От него я узнал, что половина присутствующих гостей — нормальные люди. Открытие развеселило меня и сделало общительным.
— Эта, штучка, Федор, напоминает мне юность, — доверительно сказал Дормидошин, вновь указывая на распятие.
— Мне тоже, — сострил я.
— Она принадлежала циркачу Дзанни, Никколо Дзанни. Был такой номер «Воздушный флейтист».
— Я сам Флейтист! — вырвалось у меня.
— Возможно, но вы не Дзанни, а Федор.
— Я не… — начал я, но прикусил язык.
Дормидошин вышел на минуту за дверь и тотчас вернулся с довольным видом — глухонемые, очевидно, вели себя хорошо.
— Вы… работали вместе с этим, как его, Дзанни? — осторожно поинтересовался я.
— Имел честь, — кивнул «старшой». — Это давно было, до войны. Жил я в заштатном городишке, и однажды к нам на гастроли приехал цирк. Я устроился туда на сезон униформистом и собственными глазами видел каждый вечер, как Дзанни ходил по воздуху, аки по земле, ходил и играл на флейте…
— Говорите, говорите! — воскликнул я с волнением. — Что дальше? Вы его сейчас видели? Он в цирке коверным работает!
Дормидошин горестно ухмыльнулся и сказал.
— Дзанни нельзя увидеть по той простой причине, что он умер.
— К-как?!!
— Увы, расстрелян тогда же.
Я дребезжаще рассмеялся: «старшой»-то сумасшедший!
— Именно расстрелян, — обиделся он. — Вне всяких сомнений.
За дверью раздалось тихое сигнальное мычание. Дормидошин исчез, как дух, но появился снова, посуровевший и высокомерный.
— Нуте-с, о чем мы? Да, о Дзанни. Поверьте, это чистая правда. А ваш коверный, наверное, однофамилец или родственник.
— Другого Дзанни быть не может!
— Отчего же, Федя? Что значит имя? Ничего. Вот вы ведь на самом деле не Федя, а почему бы артисту не назваться именем Дзанни, если хочется?
— Чем вы докажете, что его расстреляли? — с отчаянием спросил я.
— У меня в городе сосед был по дому, Юрий Милых, адвокат, что ли, не помню. Словом, он со мной иногда откровенничал. История банальная, Феденька: доносная бумага (мол, болтал чего-то там недозволенное), арест, расстрел. В ходе следствия выяснилось, что Дзанни — агент Муссолини. Эта история определила мою судьбу. Я опасно заболел страхом — боялся говорить. Слова, человеческая речь казались мне страшнее чумных микробов. Ну и решил изучать язык глухонемых, чтобы вслух болтать поменьше. Потом — тысяча пертурбаций, и вот я сижу здесь в качестве «старшого», и еще, представьте, не желаю думать, что жизнь прошла.
— Донос, донос… — горестно пробормотал я. — Как же это, а? Как?
— Донос как донос, — пожал плечами Дормидошин, и уши его задрожали. — Стойте, Федяша, я ведь даже имя помнил, которым донос был подписан. Бе… Безбородов! Точно Безбородов…
…Как покойно, тепло было под птичьим крылом… А сейчас — словно еду в трамвае через бесконечный мост. С обеих сторон вода. Зябко. Входят и выходят люди. Один я никуда не выхожу. Я живу в трамвае и назойливо пристаю к пассажирам с вопросами: «Скажите, в „ОВУХ“ — это на какой остановке?», «А Безбородов не там, случайно, работает?», «А хотите, я вам на флейте сыграю? Клянусь тусклым светом Невы, мне от вас ничего не надо, граждане пассажиры, — ни денег, ни славы. Мне бы только играть…», «Скажите, а скажите…» Вот и Дормидошин сошел. Кто войдет в вагон следующим?
— Щуров Осип Петрович, новый директор цирка, — объявляет водитель трамвая.
Щуров входит, за ним прыгают в вагон артисты. По-е-е-ха-ли-и!..
Назначение Щурова совпало с новыми веяниями в общей системе руководства искусством. Панические слухи о том, что правофланговыми теперь будут затюканные ранее таланты, как буря, проносились тут и там. Загнанными талантами были готовы признать себя все и спорили только о том, кто больше перенес гонений, чей челн сильнее потрепали житейские бури. Ждали также репрессий, сокращения штатов, крайне суровой переаттестации и катастрофического уменьшения окладов.
Щуров был солидным, почтенного возраста начальником. Неброский костюм, папка для бумаг, валидол в кармашке, большой носовой платок, ручка с золотым пером — джентльменский набор всякого руководителя со стажем. Говорил он тихо, но властно. Казался любезным, но без панибратства. Тревожные опасения артистов были напрасны — никого он не увольнял и не переаттестовывал, о возвышении загнанных талантов тоже не заикался. Видимо, веяния времени обошли его стороной или он сумел их обойти неважно. Свое назначение к нам Щуров, видимо, расценивал как опалу. Вне всякого сомнения, ему хотелось возглавить нечто большее — главк или министерство. Эта тайная мысль ясно читалась на его лице, раз и навсегда принявшем обиженное выражение.
Административная хватка у О. Щурова была железная. Первым делом он провел ремонт здания, затем купил новые барабаны для оркестра и распорядился ввинтить стосвечовые лампочки в гримуборных. После этих свершений Щуров начал осыпать благодеяниями непосредственно коллектив — доставал путевки в санатории, устраивал детей артистов в ясли, для слабого желудком Жени Савельева выхлопотал талоны на спецпитание и, как венец всего, пробил три отдельные квартиры для особо ценных сотрудников.
Миф о Щурове как о закоренелом альтруисте потерял свою силу, когда он начал добиваться для цирка заграничных гастролей, и не куда-нибудь, а в Италию, даже больше — в Рим! Стало очевидно, что, возвышая коллектив, директор не прочь возвыситься сам. Но это было не суть важно. Слово «Рим», как гром, прогремело над церковью, ввергнув коллектив в состояние восторженной паники. Интеллектуальный центр группы, лилипут Женя распространял слух о том, что на представление в Риме придет сам папа римский, обожающий цирк. Новость повергла в трепет артистов. Убежденный безбожник Сурен Гарун вызвался сделать антиклерикальный иллюзион «Монах и послушница», но был с гневом осужден товарищами. Особенно неистовствовал лилипут, у которого были свои планы насчет папы римского. Хотелось побеседовать со стариком о возможности существования души отдельно от тела.
Единственную преграду на пути к Вечному городу представлял худсовет по приему программы. Я со злорадством узнал об этом. Мне, слава богу, худсовет не грозил. В цирке я уже два года не работал и вообще начал постепенно привыкать к своему второму имени «Федор».
…Дзанни пришел вчера, впервые за годы нашей размолвки. Не сняв пальто, он остановился на пороге комнаты и властно объявил:
— Я принес твой костюм: кафтан и парик. Завтра ты будешь показывать наш номер. Худсовет предупрежден.
Он умолк, в упор глядя на меня, и добавил с морозной вежливостью:
— Перфаворе, мио каро, не упрямься.
— Перфаворе, перфаворе! — взорвался я. — Не нужно мне ничего! Я устал от всего, устал! «ОВУХ», понимаете? Аппарат Судьбы. Я же сто раз вам говорил о нем. Все уже предрешено, и это не мои фантазии.
— Какой дремучий фатализм! — пожал плечами Дзанни и сел на стул, демонстрируя своею позой, что уйдет нескоро и вряд ли побежденным.
Я визгливо, по-старушечьи засмеялся и тоже сел. Дуэль!
— Вот скажите мне, Николай Козимович, зачем вы со мной мучаетесь? Неужели вы с вашим опытом житейским не поняли, что я не тот, на кого можно ставить? Я не «мотофозо». И вообще, — я развязно подмигнул Дзанни, — у меня теперь все другое: жизнь, интересы, знакомые, даже имя…
— Я ручаюсь за успех, — сказал он.
— А-а, вы решили предпринять обходные маневры! Понимаю: вы купили членов худсовета! Вы купили их! — вскричал я, любуясь собой.
— Я просто хорошо знаком со Щуровым.
— С этой старой чиновничьей крысой? Хо-ро-шие у вас знакомые!
— Он хуже, чем просто крыса, — Дзанни моргнул по-птичьи и вдруг улыбнулся: — Он — убийца.
— Здравствуйте! — я развеселился по-настоящему. — И руки по локоть в крови?
— Как это ни банально звучит, но ты прав.
— И, значит, перед убийцей я завтра должен кривляться?
Он молчал, ожидая услышать вслед за этим нечто заветное, взлелеянное. И я спросил:
— Вы не знаете такого… Безбородова? Если бы от него зависело что-то, вы бы меня и перед ним заставили Моцарта играть?
Ничего не случилось — Дзанни не изменился в лице, не побледнел, и я сразу почувствовал робость.
— Кто рассказал тебе о Безбородове?
— Никто, — глупо соврал я. — Считайте, что я был в «ОВУХе» и мне ваше «Дело» показывали. Там все написано: и про город N, и про Безбородова, и про черненькое распятие, которое у вас было…
— Распятие? Ах да, распятие… Я тогда очень верил в Бога, я считал себя божьим любимцем. Но Бог никак не сумел помочь мне, когда надо было. Когда молчит Бог, появляется Безбородов.
Дзанни качнулся на стуле и вдруг закричал тонко и хрипло:
— Ты — предатель! Все, чему я тебя учил, ты умудрился опошлить. А причина сажая простая: внутри тебя гниет честолюбие, но из уродливой гордыни ты не даешь ему выхода. И все унижения, о которых ты говорил, брехня трусливого, малокровного неудачника. Прего, открой мне дверь. Я больше не приду сюда. Никогда!
Не глядя на меня, Дзанни встал. Я почувствовал, как невидимый поводок сдавил мою шею. Но не хотел я покоряться Дзанни, не хотел!
— Слушайте, слушайте! — забормотал я, заступая ему дорогу. — За что вы мучаете меня? За что унижаете? Что я вам сделал плохого?! Поймите, поймите, я не могу продавать себя, не могу кривляться!
Он обрадовался — в глазах появился ртутный блеск, на щеках — румянец. Он ждал этих моих слов, чтобы бросить в ответ:
— А разве ты не продаешь себя, когда кривляешься в угоду иностранцам?
— Но ведь это вы учили меня лицедействовать, вы приучили меня играть перед любой публикой! Правда, вы меня в драму прочили, а на деле вышел грубый фарс и роль Федора.
— Какая же у тебя цель, Федя? Объедки с вельможных столов собирать? Ты сошел с ума.
Дзанни попытался отстранить меня брезгливым жестом. Я схватил его руку в кожаной перчатке и начал трясти ее, крича:
— Оставь-те ме-ня в по-кое! От-пус-ти-те ме-ня!!!
Он вырвал руку. Я загородил ему путь.
— Простите меня, поймите: я ведь… эмигрант. Вот, вы удивились, наконец! Представьте, что вы лишены родины, что больны ностальгией до кровавой рвоты, до желания застрелиться в нужнике… Наконец вам позволяют поехать домой на короткое время. Эмигрант счастлив, но счастье это отравлено мыслью о том, что придется возвращаться и, быть может, навсегда… И только что землю родную завидит во мраке ночном…
— …Опять его сердце трепещет, и очи пылают огнем. И что все сие означает?
— А то, что я — эмигрант. Мне страшно не по воздуху ходить — там моя родина, и я не боюсь смерти. Мне страшно вернуться на землю.
— Несчастный дурак… Ты боишься спуститься, хотя у тебя есть возможность взлететь снова… Щенок! Что бы ты сказал, если б не мог взлететь уже никогда? И я был Флейтистом и ходил над землей… И моя флейта пела голосок веселым и свежим, как у античной богини. Все это я потерял и один день — когда мне переломали ребра…
Дзанни вдруг замычал не по-человечески и, глотнув воздух, продолжал уверенно:
— Завтра мы выиграем, Флейтист. Щуров мне мно-о-го должен. И пусть попробует сделать не так, как надо. Я все ему вспомню: как по роже бил, и как сутками без сна держал, и лагерь для уголовников тоже вспомню.
— Щуров?!
— Их двое было, следователей моих: Щуров — добряк, рубаха-парень, чаевник и помощник его, Ванечка Киселев. Этот — зверь был. Он мне одним ударом челюсть раскрошил — хряк, и нету зубов. А на следующий день отвели меня к Щурову, и он сочувственно тик спрашивает: «Что, бил тебя Киселев?» — «Бил», — говорю, и в слезы. Сами текут. «Сильно бил?» — «Сильно», отвечаю. «А как? — спрашивает. — Так, что ли?» — и локтем очень ловко выбивает оставшиеся зубы… Он меня расстрелять хотел, а я сбежал. Не мог смерть от них принять.
— А как же слух был, что вас…
— Ну, так и расстреляли, ко другого вместо меня, одного цыгана-уголовника. Щуров обманул свое начальство: нельзя же было вывести в расход меньше преступников, чем полагалось! Я про это много позже узнал.
— Но как он не узнал вас сейчас? — вскричал я.
— У него таких, как я, много было, всех не упомнить.
Дзанни вдруг поднял воротник и посмотрел на меня, как птица из гнезда, с мольбой — не делай мне больно, не делай, не делай!
— Хорошо, я буду выступать завтра, — сказал я. — Буду.
Наутро, в назначенный час, загримированный и одетый, я поднялся под купол цирка. Это неожиданное появление было впечатляющим — все давно забили о Флейтисте — и я почувствовал себя Гришкой Отрепьевым, претендующим на царский трон.
Я вынул флейту, стараясь думать только о Машетте, но, на свое горе, взглянул вниз…
…Дзанни, не сняв фрака, не смыв грима, стоял за спиной Щурова. На выбеленном его лице шевелились красные губы. Что он говорил своему убийце — должно быть, обо мне что-то? Щуров внимал с сановной важностью.
Постыло блестели лысины комиссии, белели аккуратные бумажки, незыблемо сверкал графин. Вид походной этой канцелярии впервые не ужаснул, а рассмешил меня. Должно быть, так заседают в «ОВУХе» демоны-канцеляристы: со скукой выносят решения и накладывают резолюции. Полноте, подумал я, что это со мной? Почему вдруг мне стали одинаково смешны и Дзанни, и Щуров, и скатерть на столе, и даже моя флейта? А-а-а, должно быть, я сумел-таки все на свете обесценить, и этот гаденький смех есть — веселие души? В «ОВУХе» мое «Дело» давно стоит на полке…
— «ОВУХ»! — вырвалось у меня. — «ОВУХ»!
Лысины недоуменно зашевелились.
Я поспешно поднес флейту к губам:
— …И-и-звест-ный все-ем я…
Смех начал рвать мне горло. Флейта закашлялась и взвизгнула:
— Фир-лю-лю-у-у-у!
В этот миг Флейтист умер.
Занавес опускается. На просцениум выходят маски.
1-й ПЬЕРО. Как тебе это понравится, дружище? Этот тип решил пролезть за границу, не имея на то никаких оснований!
2-й ПЬЕРО. Не волнуйся, мой друг, ничего у него не вышло. Комиссия не прощает оскорблений!
1-й ПЬЕРО. Он крикнул ей: «Олух! Олух!», и это надо понимать как «осел».
2-й ПЬЕРО. Но комиссия была отомщена, дружище. Великолепный Щуров разделал негодяя Флейтиста под орех. Я сам слышал, как он кричал на него, как грозил ему пальцем!
1-й ПЬЕРО. «Чтобы духу твоего в цирке не было! — кричал ему он. — А то я сделаю тебе такое, что ты и на том свете вспомнишь!»
ОБЕ МАСКИ. (ХОРОМ, ШУТОВСКИ). И-хи-хи-хи-хи!
Удаляются, комически загребая ногами и напевая в ритме канкана:
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах!
Я упал на дно той ямы, куда летел так долго, вспоминая свою жизнь. Я упал плашмя и застонал от боли…
Была ночь. Месяц на небе вышивал какую-то кружевную дрянь. Что-то надо было делать. Я решил утопить вещи Флейтиста в Неве-реке и увязал в один узел кафтан, парик, флейту. Пошел открывать дверь, но тут зазвонил телефон. Я испугался, но трубку взял.
— Сергей Васильевич… — простонал знакомый голос. — Тру-у-дно мне…
Пауза. Я молчал.
— О-о-о… Утренний инцидент надо… о-о-о… признать ошибочным… о господи… в разрезе общей… борьбы… за выявление талантов…
Я узнал Щурова, но притворно дунул в трубку и крикнул:
— Алле, кто это? Кто? Плохо слышно!
Щуров застонал снова, с мукой, тонко, как ребенок.
— Сергей Васильевич… вы пое-де-те в, Рим… А заявление на имя Безбородова я написал… как велено было… М-м-м…
Я бросил трубку. На улицу идти не смог — решил дожидаться утра. Всю ночь просидел в коридоре на узле, прислушиваясь к малейшим шорохам. Эта шуршащая темнота и холод не давали уснуть. Я стал думать о Машетте, вспоминать какие-то смешные ее словечки, сильные и упругие движения молодой красавицы, глаза — как павлиньи перья на снегу.
Ма белль Машетт… Так звал ее Дзанни. Я подумал: почему его нет со мной сейчас? Где он? И тотчас я вскочил с узла — словно тень летучей мыши промелькнула в темноте.
— Машетта! — громко, не своим голосом позвал я. — Машетта!
…Утром вновь позвонили. Неизвестный выпалил два слова:
— Щуров умер!
…Я решил бежать. Куда угодно, хоть в другой город. Вытащил чемодан с антресолей, начал кидать туда одежду, но вдруг услышал, как в замке входной двери тяжело поворачивается ключ. Я ждал, прижав к себе чемодан, не знаю чего.
Но на пороге возник всего лишь Вадик Тырков, жизнерадостный, румяный, громогласный.
— Привет, боярин!
Я уронил чемодан.
— Чего ты смурной такой? — захохотал Тырков. — Тебе гоголем ходить надо! Лебедью белой! Ну-ка, иди сюда, брат, почеломкаемся, что ли!
Он надвинулся на меня и, несмотря на сопротивление, троекратно расцеловал. Вслед за этим потащил меня в комнату, бросил на диван и объявил:
— Значит, ситуация тебе вкратце ясна. Щуров умер. Главное — не допустить кремации.
После этого сообщения Вадик выудил из бездонного кармана большое яблоко и сжевал его.
— Яблоки для здоровья — первое дело! Пять килограммов в сутки. К этому — стакан нарзану. До ста лет доживешь.
Я не понимал ни слова, а только с ужасом смотрел, как челюсти акробата с хрустом перемалывают пищу.
Тырков по-хозяйски рылся в буфете и зачем-то считал стаканы и вилки. Я ждал, чем все кончится. Он долго гремел кастрюлями на кухне, включал и выключал воду, наконец занялся телефоном.
— Вадим, что ты делаешь? — слабо спросил я, когда Тырков начал рвать провод могучими руками.
— Не боись, боярин. Ремонт за мой счет. Дела у нас, сам понимаешь, секретные. Государственные, можно сказать, дела. Дай-ка ножницы, руками несподручно.
Разделавшись с телефоном, Валик застегнул на мне пальто, сунул в руку трешку и велел:
— Дуй в булочную. Купишь чаю и сахару. И диетический хлебец для лилипута.
— К-какого лилипута?
— Для нашего лилипута, для Женьки. У него желудок слабый, сам знаешь.
Он вытолкнул меня на площадку и закрыл дверь. Конечно, я никуда не потел, остался стоять в подъезде под лестницей. Почему, не знаю. Стоял так минут сорок, а мимо один за другим проходили знакомые люди: Гинтаревич, супруги Петровы, Сурен Гарун с Люськой, Шаранский, Пашка Сидоров, закутанный в енотовую шубку лилипут Женя Савельев. Наконец, кашляя, шаркая и пыхтя, по лестнице взобрался сам Николай Иванович, комендант цирка, «серый кардинал», как его называли. Последнее видение несказанно удивило меня — Николай Иванович появлялся на посиделках артистов в экстраординарных случаях. «Да и посиделки ли это? — засомневался я. — Нет, здесь что-то другое. Похоже на собрание». Одолжив у соседей чай и сахар, я тихо вошел в квартиру.
Из комнаты доносилось звонкое верещание лилипута. По-видимому, это была уже середина речи.
— …Не согласен. Решение мы вынесли правильное. Мудрое решение. Есть в нем некая аура. И, несмотря на весь сюрреалистический нонсенс сложившейся ситуации, я предлагаю как наиболее оптимальную кандидатуру именно Похвиснева и никого другого.
С кульками в руках я вошел в комнату. Собрание замерло, странно, оценивающе меряя меня взглядами.
— Вот и чаек пришел! — потер руки Тырков. — Чайничек я уже поставил. Иди заваривай.
— Могу узнать, что здесь происходит? — поинтересовался я. — Заседание месткома, что ли? Или заговор?
— Серьезность вопроса исключает краткость ответа, — объяснил Женя.
— А-а, — кивнул я. — Умно.
— Всякое шутовство, — погрозил пальчиком лилипут, — совершенно неуместно в сложившейся беспрецедентной ситуации. Уж вам, Сергей Васильевич, как никому другому, следовало бы знать, что покойник сейчас лежит в морге, но в любую минуту положение это может измениться.
Собрание зашевелилось, как многоголовая гидра, издало взволнованные звуки, из которых выделялся страстный дискант Вадика Тыркова:
— Только бы не кремировали, господи! Тогда все пропало! И Рим, и новая квартира, и путевка в санаторию высшей категории!
Я очутился в самом центре кворума. В руки мне дали бумагу следующего содержания:
В «ОВУХ» (Организация по
учету, хранению и ведению
«Дел». Аппарат Судьбы.)
тов. Безбородову
от покойного О. П. Щурова
ЗОЯВЛЕНИЕ.
Ввиду того, что я, ныне уже покойный Щуров О. П., проявил в своей жизни многие заслуги: в административной, личной и интиликтуальной ипостасях, покорнейше прошу рассмотреть наличие возможности передачи моей душе нового подходящего тела для продления моего существования в материальном мире, который первичен с точки зрения официальной идеологии. Моей нижайшей просьбе прошу не отказать.
О. П. Щуров.
— «Заявление» пишется через «а», — заметил я. — А «интеллектуальный» через «е» и с двумя «л».
Очевидно было, что Щуров перед смертью спятил. Но причем тут Безбородов и мой «ОВУХ»? И зачем он звонил мне ночью?
Из бессвязных реплик собрания удалось составить приблизительную картину происшедшего. После моего вчерашнего провала Щуров задержался в цирке до поздней ночи — дел было невпроворот. Уборщица мыла пол в коридоре, когда из дальней гримуборной вдруг вышел Осип Петрович в пальто, шляпе, с портфелем. Уборщица поклонилась ему, он милостиво ответствовал: «Доброй вам ночи, старушка». После этого Щуров проследовал в свой кабинет и закрыл дверь. Уборщица старательно драила коридор и вдруг заметила в гримуборной свет. Зайдя туда, она увидела труп все того же Осипа Петровича! Душа, видимо, отделилась от тела, надела его пальто, шляпу, взяла портфель и в таком виде покинула здание, растворившись в эфире. Тело же, по заключению медиков, скончалось от инфаркта. Весь этот рассказ можно было бы принять за бред подвыпившей старушки-уборщицы, но наутро на столе в кабинете директора вместе с приказом о включении моего номера в гастрольную программу лежало заявление на имя Безбородова.
— Научные законы отрицают существование души отдельно от тела, сказал я, зная, что очень разозлю этим коллектив.
Так и случилось. Заговорили все разом, гневно, пылко, вывалили целый ушат сведений: о филиппинских хилерах, о зомби, о летающих тарелках, о вещих снах, о цыганских гаданиях, о беспроигрышных картах, которыми можно сорвать любой банк. Старый Гинтаревич поведал невнятную историю о некой графине Буристон, которая в 1909 году умерла, а буквально на днях воплотилась в образ чемпионки по теннису, победительницы Уимблдонского турнира. Заключил весь этот сумбур крик Жени Савельева:
— А я лично всегда верил в бессмертие души! И я не боюсь сказать это даже при нашем дорогом Николае Ивановиче! Слышите, Николай Иванович! Это говорю вам я, Е. Савельев, — душа бессмертна!!!
Все посмотрели на Николая Ивановича. Комендант сановито напыжился и резюмировал:
— Тук. Тук. Тук.
И, подумав, добавил:
— Тук.
Эта речь означала: «Идея, конечно, смелая, даже в чем-то фрондерская. Но известная доля свободомыслия в кулуарных беседах допустима».
Я пошел заваривать чай, не имея больше сил смотреть на все происходящее. Но и на кухне меня не оставили в покое. Явился Гарун, закурил длинную черную сигарету и задумчиво-небрежно спросил:
— Слушай, труп в морге сколько лежать можна? Я тут справку наводил, понимаешь. Слушай, безобразий какой — никто точный ответ не дает! Такой, слушай, безответственность везде!
— Сроки пребывания трупа в морге зависят от исправности холодильника.
— Вай! Наши холодильники — дрянь! — закачался Гарун, после чего быстро ушел, и я услышал, как он передал полученную информацию всей компании.
Раздались горестные стоны, затем все стихло, и в этой тишине мне почудилось что-то заговорщицкое, подлое.
Собрание встретило меня стоя. Один Николай Иванович сидел. Ему было можно. Тырков принял из моих рук чайник, обнял за плечи и усадил на почетное место во главе стола. Вперед выступил Женя Савельев.
— Флейтист! Дорогой наш Флейтист! Не побоюсь сказать, гениальный Флейтист! Прости нас.
— Ну? — выжидательно спросил я. — Что надо?
— Мы все полны благородных воспоминаний о нашем Осипе Петровиче Щурове! — запел лилипут. — У него было сердце исполина и такой же могучий ум! Что были мы без него? Маленькая труппка с неблагополучной судьбой. Жалкие, загнанные, никем не оцененные, влачили мы свое существование без надежды на хотя бы ма-аленький просвет. И вот пришел он, Щуров, и наша труппа, по выражению поэта, поднялась и расцвела! Сколько надежд, сколько чистых побуждений, сколько возвышенных мечтаний пробудил в нас покойник! И вот величественный силуэт Вечного города, я разумею Рим с его Ватиканом, Колизеем и Фонтаном Треви, смутно маячит на нашем творческом горизонте. Мы едем в Рим!!!
Классический ораторский прием — обращение непосредственно к хору, к толпе — произвел потрясающий эффект.
— Ри-и-м-м! — застонала Люся-Магдалина, и все подхватили ее вопль.
Но Женя властно махнул рукой — воцарилось молчание. Вспрыгнув на стол, чтобы быть выше всех, он скорбно обратился ко мне:
— И что же мы видим перед собою теперь? Руины мечтаний и воздушных замков! Рим в руинах! Весь мир в руинах!!!
— Это какой-то кошмар, — сказал я.
— Да, ты прав. Это кошмар. Но поправимый.
Из-за спины его мне весело подмигнул Тырков, что означало: «Слушай, боярин, сейчас про тебя начнется».
И я услышал:
— Смена власти — тяжелый момент в нашей жизни. Кого назначат новым нашим кормчим, неизвестно. Этого даже Николай Иванович не знает. А вдруг это будет человек недостойный, не исполин? Вдруг он окажется профаном в нашем древнем благородном искусстве? Раньше так бывало, мы знаем печальные примеры. Но теперь, когда нам позволено наконец бросить годами выстраданный клич: «Прочь варягов!», я призываю выбрать достойное тело для страждущей бессмертной души Осипа Петровича из наших рядов. Требования к предлагаемому телу высоки: оно должно быть молодым, здоровым, талантливым. И я с гордостью говорю — такое тело у нас есть!
Чувствуя важность момента, я встал. Под гром оваций лилипут прыгнул мне на шею и запечатлел благоговейный поцелуй на челе.
— Поздравляю, милый! Ты — наш!
Из хора восторгов послышалось победное:
— Теперь до кремации успеем!
Пытаясь отцепить от себя подлого лилипута, я кричал:
— Николай Иванович, скажите им, что материя первична!
Комендант бодро отстучал, что, мол, да, первична, но это с какой стороны посмотреть. И я понял, что он одобряет все творимое здесь.
— Люсек! Бумагу и ручку! — закричал Покровский. — Сейчас мы скоренько все зафиксируем.
— А танцы когда же? — игриво спросил Гинтаревич, подмигивая Милице Аркадьевне.
— Танцы, дед, потом, — заверил его Тырков. — Сначала дельце обделаем.
Передо мной на стол положили лист бумаги и ручку. За спиной встал Степан Петрович, с обеих сторон подступили безмолвные, как истуканы, сыны Гинтаревича. На столе по-турецки сидел лилипут и как бы в шутку грозил мне кулачком.
— Что вы хотите от меня? — спросил я. — Ведь вы уже все решили.
— Вай, какой капризный молодой человек, — снисходительно бросил Гарун. — Бумага есть, ручка есть. Заявление давай нада!
— Какое заявление?!
— Пиши, боярин, я диктую: В «ОВУХ», товарищу Безбородову от такого-то.
— Да вы что-о?! — взревел я и попытался вырваться, но мне не дали.
Отвратительная сцена насилия продолжалась долго. Я решил не сдаваться. Но в конце концов Тыркову удалось всунуть мне в руку перо и нацарапать вожделенный документ:
В «ОВУХ». Тов. Безбородову
от Похвиснева С.В.
ЗАЯВЛЕНИЕ.
Учитывая исключительный демократизм данного исторического момента, позволяющий любому стать директором, и учитывая единодушное мнение коллектива работников цирка «Малая арена», прошу вселить душу тов. О. П. Щурова в мою материальную оболочку, дабы не допустить улетучивания ценных административных кадров.
Число.
Подпись.
— Вай, молодец! — хлопнул меня по спине Гарун. — Теперь и чаю пить можна!
Многочисленные руки разжались, отпустили меня. Бумага исчезла мгновенно. Взревел магнитофон. Стол, как по мановению волшебной палочки, уставился яствами: килька в томате, сыр «Янтарь», сушки, бутылки «Нарзана». Ели жадно, перемигивались, крякали с довольным видом. Я, как чужой, стоял в углу, сознавая, что принимаю участие в сумасшедшем фарсе и никак мне не вырваться из него. Да, не вырваться, потому что я плохой актер. Нечто похожее на зависть шевельнулось в душе — никогда мне не быть таким превосходным лицедеем, какими являлись все эти люди. Приступ самоедства был, конечно, смешон, не нужен и очевиден для всех.
— Ну что, Гамлет вшивый? — окликнул меня вдруг Пашка Сидоров. — Что стоишь, в затылке чешешь? Быть иль не быть, решаешь?
— Паша, — потрясенно сказал я. — Вот уж кто меня поражает, так это ты. Ты же с животными работаешь, с чистыми детьми природы! Ведь у тебя в груди должно биться доброе сердце!
Пашка вытащил изо рта хрупкий скелетик кильки и добродушно ответил:
— Так оно и доброе. Чего мы тебе здесь плохого сделали?
— Да, — подхватил Шаранский, — небоевитое у вас какое-то настроение, Сергей Васильевич. Мы вас на ответственную должность выдвинули, а вы тут демонстративно хандрите.
— Неблагодарная пошла молодежь, — констатировал Гинтаревич. — С гнильцой юношество наше. Правда, и раньше случались казусы. Вот, помнится, представлял я на мальчишнике у одного великого князя «Человека-лягушку». Он тоже все хандрил, хандрил… А потом взял да застрелился.
— Дед! — крикнул Тырков. — Заткни свой маразм! Такое дельце провернули, стольких зайцев убили одним снайперским выстрелом!
Тут хвастливо встрял лилипут:
— Так кто стрелял!
— Ну ты, ты, Цицерон наш Демокритович!
— Малюпашечка, дай я тебя расцелую! — пробасила Милица Аркадьевна.
Из магнитофона полилось гнусавое французское пение. Стол сдвинули, предались танцам. Шарманисто зашаркал Гинтаревич, зацокал острыми каблучками лилипут, начала извиваться Люська, Милица Аркадьевна приседала на месте, виляя тазом, Шаранский ходил павлином, тряся плечами по-цыгански… Эх! Эх! Жарь! Жги! Шибче ходи! Давай!.. Трясся пол, дрожала люстра. Соседи за стеной, чета Голубицких, решив, видимо, что тут праздник, тоже врубили магнитофон и запели дурными голосами «Мою маленькую мансарду». Не знаю, как я очутился в центре шабаша и ноги мои, независимо от воли, стали вытворять бог знает что, безобразнейшие коленца. Вокруг сновал неугомонный лилипут, по-бабьи взмахивая платочком и взвизгивая «У-ух! У-ух!» Один Николай Иванович каменно сидел на стуле, но и его ноги одобрительно припечатывали в такт «Моей маленькой мансарде»:
— Тук-тук. Тук-тук-тук-тук.
Даже его сердце не выдержало. Вот какое это было веселье! Чудился в этом оргическом действе какой-то военный азарт. Казалось, вот-вот из магнитофона грянет удалое: «Готовсь, ребята! Не сегодня-завтра Измаил возьмем!»…
Лилипут живо вскарабкался на буфет и, встав рядом с сахарницей, запел соло:
— Эх, други мои-и, взглянем на себя объективно! Мы ведь до сих пор не имели никакого размаха как артисты!
— Ох-хо-хо…
— Топтались, понимаете ли, без всяких перспектив на одном месте. Теперь нам светит Рим.
— М-м-м-м!
— А чем, спрашивается, их гастролеры лучше? Да ничем. Разве что туалетами иногда.
— Нам бы такие перышки!
— Да вы меня только пошлите в этот Рим, я еще не в таких туалетах возвернусь!
— О-о-о-о-о!
— Надо, дорогие товарищи, срочно учить язык, а то переводчик — это ненадежно.
— Тс-с-с-с… Николай Иванович тут.
— А собственно, что я сказал такого, Николай Иванович?
— Тук.
— Вот! И Николай Иванович одобряет. Может, мне при незнакомом человеке из какого-то «Интуриста» в Риме неловко будет. А так я сам себе хозяин. Приходим мы, к примеру, в Ватикан…
— Не верится даже…
— …Который тут папа римский? Интересуюсь я у вас, папа, узнать насчет прогресса общества. Или, к примеру, идем по улице и вдруг какие-то красивые развалины.
— Колизей?
— Я — к хорошенькой итальяночке и выясняю без всякого переводчика, что не Колизей это, а строительство нового стадиона. Или приходим в магазин готового платья. Продавщицы, смазливые римляночки, повыскакивали, кланяются…
Дружный сладострастный клекот заглушил на мгновение солиста. Можно было различить слова, произносимые как заклинания:
— Жилеточка пупырчатая!
— Кюлоты-эластик!
— Пулены-балянсе!
— Кокошник-сицилиани!
Лилипут замахал ручками. Шум стих.
— Дело решенное. Едем. Думаю, не меньше, чем на месяц. В свободные дни смотаемся в Венецию. Она, говорят, тонет. Успеть бы посмотреть!
Женя замолк, покровительственно погладил сахарницу и вдруг запел нежным, игривым дискантом:
— Ка-кой о-бед нам по-да-ва-ли…
— Спагетти! Пицца! — заволновались коллеги.
Савва Покровский ухарски растянул невесть откуда взявшуюся крохотную гармошку, и лилипут продолжал уже под аккомпанемент:
— Ка-ким ви-ном нас у-го-ща-али…
— Кьянти! Кьянти!
— Уж я его пи-ла, пи-ла и до то-го те-перь до-шла…
— С ветерком бы! Да по Аппиевой дороге!
— Что, пра-во, го-то-ва, го-то-ва, го-то-ва… Ах-ха-ха-ха-ха-ха!
— А на будущий год в Париж бы, господи! В Париж!
— Но… т-с-с… об э-том ни сло-ва, молчу-у, молчу!
Дурманящие видения, казалось, выползли изо всех углов комнаты, и прельстительный запах цветов соблазна достиг такой концентрации, что даже каменная душа Николая Ивановича не выдержала. Он тоже хотел в Рим! Он дрогнул, и впервые из его горла вырвалась членораздельная речь:
— Сэ-эрдце ка-ра-са-ви-цы склы-о-нно к из-м-э-э-э-не…
Потрясенное сборище мечтателей отозвалось дружным троекратным:
— Тук-тук-тук!
Бес умиротворенного веселья манил всех вон из квартиры, на уличный простор, чтобы отдаться невинным вечерним забавам — огласить какую-нибудь пустынную площадь веселой песней, покалякать о том о сем с первым попавшимся милиционером, попугать кошек разбойничьим молодецким посвистом.
— Люди! — крикнул я вслед уходящим. — Добрые, хорошие люди! А со мной как же будет? Вы подумали о том, куда денется моя душа? Вы меня убили!
Мой крик не услышали. Только выходящий последним Пашка Сидоров обернулся и добродушно утешил:
— Не волнуйся, Флейтист, перебьешься. Дзанни сказал, что у тебя в «ОВУХе» лапа. Попроси Безбородова, он для твоей души новое тело подыщет. Кураж, мон фис Флейтист! Парад-алле!
Я погасил свет, чтобы не видеть своей разоренной комнаты, и сел на диван. Около ног валялся сломанный в общей пляске чемодан. Ну, все равно. Я мог уехать и без чемодана. Ведь у Котьки Вербицкого должна найтись пара запасных брюк и какой-нибудь пиджачишко. Уехать! Немедленно! Я бросился к телефону, чтобы узнать расписание уходящих в Якутию поездов. Но телефон не работал — шнур оборвал Тырков. Я с ненавистью ударил трубкой по стене.
Ах ты, поганый лицемер! Ведь знаешь, что ни в какую Якутию ты не поедешь! Что тебе там делать, в этой Якутии? Ты уже давно не способен жить среди нормальных людей.
Что же мне оставалось еще? Машетта? Она любила меня, но она была дочерью своего отца. На все, что я скажу ей, она ответит: «Делай так, как велел Дзанни».
Дзанни… Дзанни знает, что надо делать! Где он? Почему не пришел вместе со всеми? Неужели он бросил меня? Неужели он участник всей этой адской жестокой шутки? Отчего он позволил распоряжаться моей душой какому-то Безбородову? И тот ли это Безбородов, о котором говорил «старшой» Дормидошин?
— Эх-хе! — раздался из комнаты дребезжащий кашель. — Тот, тот самый и есть!
Я заглянул в комнату и увидел неясный силуэт за столом. Незнакомец поедал кильки прямо из банки.
Мелькнула спасительная мысль: может, кто-то из своих вернулся, проголодавшись?
Облизав пальцы, незнакомец спросил:
— Что, не ожидал моего визита? Чаю, в твою головенку трезвомыслящую такая идейка не залетала, что Безбородов-то во плоти живет и здравствует? Да ты садись, покушай вот чего-нибудь. Нарзану выпей. А то на голодный желудок совсем спятить можно.
— Спасибо, — покорно сказал я и сел.
Безбородов был реален. Лицо как лицо, никакое. Фигура как фигура. Костюм был непонятно из чего сшит — похрустывал при движениях и шуршал.
— Вы — оборотень? — тоскливо спросил я.
— Вопрос праздный, но затруднительный, — Безбородов поскреб за ухом. — Ты думай, как тебе угодно.
— А если я вас сейчас в окно выброшу? — засмеялся я.
— Меня в окно, а я — в дверь. Меня в дверь, а я — в окно. Я тако-ой! Обчество люблю.
Он покачался на стуле и сказал с важностью:
— Знай, раззява, тебе выпал редчайший шанс пролезть в Кабинет Бессмертных Душ!
— Ну, значит, я сошел с ума, — облегченно вздохнул я.
— Безумству храбрых поем мы песню, — цинично процитировал Безбородов. — Не сошел ты с ума, а только сейчас ум обретаешь. Страсть как помочь тебе охота. А то ведь с перепугу ты всю обедню испортишь.
— Какую обедню? В каком это смысле?
— Обедню в смысле дело делать. Или тебе не хочется стать бессмертным?
— Бессмертия нету, — заученно выдавил я. — Человек обязательно дряхлеет и умирает. Это закон.
— Мне странно, ей-богу, слышать это от тебя. Ты же — гений! Ты сам, своим умом дошел до того, что «ОВУХ» существует. И эта твоя догадка произвела определенный эффект в определенных кругах.
Безбородов почесал коленку.
— Человек дряхлеет, да, но не бумага, не «Дело»! Именно на этом мудром принципе основан кабинет Бессмертных. Вот взгляни на меня. Кто я, по-твоему?
— Не знаю…
— А я скажу тебе. Меня зовут ваше сиятельство граф Безбородов. Правда, паспорт в данный исторический момент у меня на другое имя, но это неважно.
— А как же научные законы? Ведь они, кажется, против?
— Жалкий ортодокс! — надменно сказал граф. — Любой закон можно обойти, ежели ты ловок, расторопен и не горд. Я прожил семь жизней и одну из них даже в образе попугая. Плевал я на этот закон, он всегда был мне не писан! Я царей лицезрел! Федька Басманов собственной рукой меня за бороду таскал! Царская фаворитка мне плешь горчицей мазала! Какие времена! Какие люди!
Безбородов всплеснул руками и закатил глазки. Видно было, что его распирает желание стать чьим-либо ментором, хотя бы моим. Он избоченился и начал свой рассказ:
— Отроком скоморошествовал я у Ивана Васильевича. Блатной был царь: чуть что не по нем, сразу посохом по башке трахал или от престола отрекался, смотря по настроению. Грозная персона! Я сначала у него в хороводе состоял. Бывало, обряжусь в сарафан и ну по-бабьи выплясывать: этак плечиком дерг-дерг, ножкой топ-топ — умора… При дворе у нас что творилось — ахнешь! То Курбский, собака, сбежит, то Рюриковичи морды друг другу побьют, то очередная, царица помрет, то фаворита прикончат. День проживешь и Бога благодаришь: «Спасибо, господи, что сегодня не тронули!» А уж когда опричники разгулялись, я сообразил божьим человеком прикинуться. Что меня не спросят, я в ответ гнусавлю: «Блаже-енны чистые сердцем, ибо они Бога зрят!» Так только в живых и остался — любят на Москве юродивых-то. И очень было выгодное занятие: всякий человек на мою убогость монетку подавал. При Федоре Иоанновиче у меня уже порядочный капиталец был. Жил я в царских хоромах, с царского стола кормился, горя не знал, с царем Федором калякал. Что, спрашивает, Николка, часто ли Бога зришь? Часто, говорю, почитай, каждый день. А про меня, спрашивает, не рек ли чего Господь? А как же, говорю, рек — молиться советовал. Так веришь ли, царь плачет, лобызает меня, замурзанного, и богатую вещицу дарит: сапоги, золотом шитые, жемчуг или алмазик какой-нибудь крупный. При царе Борисе хуже стало — бояре распоясались, особенно один, Шуйский по фамилии. Подумал я было тогда политикой заняться: переметнуться к ляхам и порассказать им кое-что про нравы двора — был слух, что за это хорошо платят. Но тут случай вышел — царь Борис просит меня при Шуйском: «Помолись, Николка, за меня Богу!» Нервный был очень — совесть замучила. Я уж и руку для крестного знамения поднял, да вдруг вижу: Шуйский на меня зыркает. Ох, лю-у-тый взгляд, аки вепрь! Как бы, думаю, не озлить его того и гляди, в государи скакнет. Опустил я руку и говорю с кротостью голубиной: «Никак невозможно, Борис Федорович, молиться за царя Ирода». А сам трепещу — что-то будет… Так ведь ничего мне, окромя богатых даров, не было — оба наградили, и Борис, и Шуйский! Ох, Русь, Русь… Загадочная Русь… И кто тебя выдумал?! Очень во мне тогда патриотические наклонности обострились — не продал я ляхам родину. А при Шуйском-царе сижу как-то в рубище у Новодевичьего монастыря, и вот подходит ко мне смиренный инок. Разговорились — оказалось, не инок он вовсе, а сотрудник «ОВУХа», демон по кличке Кур. Мы, говорит, в «ОВУХе» давно следим за твоей судьбой и находим тебя человеком очень нужным обществу, потому как ты свое дело знаешь, умеешь быть гибким и совершенно лишен мерзостной гордыни. У нас же, говорит, в «ОВУХе» сейчас внедряется новаторское предложение по продлению жизни образцовым «Делам». Как это, спрашиваю, господин Кур? А очень просто, отвечает: надоело перед начальством краснеть за то, что образцовые «Дела» часто в архив сдаем. Начальство ревизоров полчища шлет, а те нас мурыжат: «Что это у вас, братцы-демоны, деловые люди мрут как мухи? Ведь так и прогресс остановиться может! Нехорошо». Вот демоны посовещались и решили: хотя бы выборочно лучшим «Делам» жизнь продлевать. Мудрено понять, говорю, господин Кур. А ничего мудреного, отвечает. К примеру, тут в одном монастыре настоятель помирает — уже соборовали. «Дело» его — пальчики оближешь: из простого смерда в настоятели выбился, как это у него вышло, даже наш брат-демон не разумеет; монастырь его от золота ломится; самого государя деньгами ссужает! Такое «Дело» в архив сдавать совестно, тем более, что ревизоры сильно лютуют. Тут я смекнул, куда демон клонит, и говорю: «Со всем удовольствием готов вам помочь, господин Кур. К тому же мне это рубище обрыдло, а от вериг в костях ломота. Но только что я, извините, буду с этой помощи иметь?» Ах, отвечает, не беспокойся — богат будешь, ибо в монастыре несметные сокровища скопились, поживешь в свое удовольствие в обличии настоятеля, пока ревизия у нас не кончится, а уж я тебе потом за оборотистость и деловую сметку другое «Дело» присмотрю. Авось бессмертным станешь. Тут же мы с ним договорчик составили. Помер юродивый Николка, но дух его возродился среди монастырской братии под песнопения и славословия святых отцов. Умора! Сначала боязно было: ведь монастырем руководить надо, а что я знаю? Но недаром я всегда изворотлив был, пока, думаю, Кур у себя перед ревизорами отчитывается, я тут следствие организую, воров стану искать. Вот и будет видимость бурной деятельности! Украл я из ризницы икону «Богоматерь Умиление» в окладе из жемчугов, парочку священных сосудов византийской работы и золотое кадило подарок патриарха. Припрятал вещицы, а монахам строго наказал искать вора-антихриста. Уж как они, бедолаги, рясами затрясли, как забегали! А я знай себе ем, пью, катаюсь как сыр в масле. Но на людях сердит! Что, грохочу, не нашли еще богохульника? Никак нет, пищат, ищем. Патриарх мне за служебное рвение и исключительную святость помыслов несколько благодарностей прислал. Господин Кур тоже очень довольны были — за рекордно малое число сданных в архив образцовых «Дел» начальство их к ордену представило — Серебряной скрепке. Когда ревизоры сгинули, «Дело» настоятеля пошло в архив, а мой дух господин Кур переселил в «Дело» Епишкина, беглого человека боярина Красношеева. Это при Петре Алексеевиче случилось, в Санкт-Питербурхе. Еще только строился державный город: тут тебе мужики бревна таскают, тут корабли на воду спускают, тут бороду кому-то силой бреют. Кипит работка! Я, понятно, издали любуюсь горением творческой энергии народа. Вдруг меня Красношеев за ухо — цоп! Выследил… Ну, думаю, финита, пропадай, моя телега, все четыре колеса… И тут подоспело чудесное избавление от казни — всадник к нам скачет. Красношеев перед ним ниц бухнулся, ну и я прилег рядом во избежание недоразумений. «Ты как же это посмел моего царского слова ослушаться?! — гремит всадник. — Отчего не брит?!» Красношеев мордой об землю трется — плачет. Тут меня осенило! Дозвольте, говорю, потешить ваше царское величество и бороду этому супостату откромсать. Захохотал царь: валяй, мол, режь. Через эту поганую рыжую бороденку получил я графский титул и сменил фамилию Епишкин на Безбородов. Феерическая карьера! Оружием своим избрал я скромное шутовство. Одному опальному князю за шиворот Кубок Большого Орла опрокинул и, пожалте, — табакерка, царский подарок, вся в брильянтах! Был у меня в ту пору особняк работы Расстрелия и загородный дом с прудиком: при Бироне — дача с дивными оранжереями; при Елисавет Петровне я жил во дворце, правда, под лестницей, но зато на сувенирах и подачках сиятельных особ сделался ска-а-зочно богат. Что я всегда презирал, так это ложную гордость. Па-адумаешь, в голом виде петухом прокричать! Да я за это кукареканье при Павле Петровиче генеральский чин получил! В политику я ни-ни. Боже сохрани. Я — всегда близ государей и всегда патриот. Иностранным послам как-то кукиш показывал с царского соизволения: мол, выкусили? Неча на наши земли зариться! Шесть «Дел» я вынес на своих плечах с поразительным достоинством и за это был зачислен вечным сотрудником в Кабинет Бессмертных. Тут-то и грянул гром: господин Кур не потрафил какому-то ревизору, и тот потребовал меня вычистить. Как это можно, кричал, чтобы в Кабинете Бессмертных рядом с душой крепкого организатора Аракчеева шлялась душа юродивого и шута! Прижали Кура, Серебряную скрепку отобрали, а мой дух за его неистребимую скоморошью сущность вселили в попугайское тело. Это лет так сто пятьдесят назад было. Проживал я в трактире купца Шебулдыкина. Ах, прелестное житие было! Клетку мне соорудили из двух отделений. Оттуда я: комфортно мог изучать нравы и делать философские умозаключения. И одну историйку не премину поведать тебе. Служил у Шебулдыкина половым некий Епишка Ась. Кликнут его, бывало: «Полово-ой!» Епишка будто из-под земли выскакивает: «Ась? Чего изволите-с? Водочки-с?» Бегал, бегал, брал чаевые, а потом выяснилось, что он в полиции тайным агентом числится. Заметь, Флейтист, добровольным! Все раскрылось, когда он донес на врага отечества. Заприметил его, мерзавца, в нашем трактире. Правда, потом оказалось, что это не совсем враг отечества, а один француз из Парижа, сочинитель, по-русски — ни бум-бум. А к нам в Россию приехал кушанья а ля рюсс все, какие ни на есть, испробовать и рецепты в книжечку занести. Так вот, раскрывают книжечку в полицейском отделении, а там, пардон, расстегаи всякие, кулебяки и блины в сметане. Ба-альшой конфуз вышел, тем более, что француза, не разобравшись, сгоряча выпороли. Раньше это просто было. Ну, укатил французишка в свой Париж и там роман сочинил. Говорят, нечто возвышенное, у нас так не умеют. Слух прошел, что он письмо генерал-губернатору написал. Мол, спасибо за науку. В том смысле, что не зря выпороли, на пользу пошло. А Епишку отличили как героя. Жандармский офицер так и сказал: «Если бы все половые были столь усердны, государь-император мог бы „барыню“ плясать спокойно!» Эх, Ась, Ась! Чуток до Кабинета Бессмертных не дотянул. Не выдержал славы, спился. Истинно русская душа!
— Да пропади ж ты пропадом!!! — я метнул в Безбородова стулом.
Безбородов ловко пригнулся, на четвереньках прополз под столом, издавая странное, ломкое шуршание, и очутился около меня. Лилово-чернильные глазки смотрели с добродушной веселостью. Я понял наконец, что одежда графа вся склеена из бумаги — пергаментные брюки, пиджак из грязной промокашки, манжеты из тетрадного листа в клеточку, испещренные цифрами.
— На других доносить — это еще что! Это дело обычное и издревле поощряемое. А вот не изволишь ли послушать про ловкача, который сам на себя донес? Это недавно случилось, лет пятьдесят назад. Занесло меня тогда в глубочайшую провинцию, это, я тебе скажу, было место, настолько далекое от веяний культуры и прогресса, что бабы тамошние без нижнего белья, в одних юбках фигуряли. Спросишь, бывало, такую бабешечку смазливенькую: «Отчего вы, Феклуша Филипьевна, столь моветонны?» А она говорит, что так ей, без исподнего, вольготней да и материи меньше уходит. Мудрость народная, цены ей нет! Ну-с, так вот, к историйке моей. Приметил я в одном домишке нового постояльца, циркача из шапито, что на лето приезжал. Прибился я к богемной компании ихней, потому как Феклушки и Матрешки очень осточертели. Ну, разговоры по вечерам, сплетни цирковые, всякое такое невинное… А однажды за самоварчиком некий гимнаст или борец, уже сейчас не припомню, сдуру рассказывает сон. Приснилось ему, идиоту, что стоит человек во френче, рыжеволосый, усатый, на общей коммунальной кухне и среди дыма, запахов, подштанников развешанных борщ себе варит на керосинке. Компанию как ветром сдуло после этаких откровений. Симпатичный мне циркач тоже там был, слушал. Вот-с, я думаю, ты понял, в чем соль. За неприличный сон о Вожде гимнаста, натурально, посадили, а потом потихоньку, полегоньку стали и собеседников выявлять. Мой знакомец Флейтист (а он Флейтист был, совсем как ты) покой потерял. Ночами не спит, ходит все, ходит, аппетиту лишился… Дело его, конечно, дрянь было. Не сегодня-завтра — в кутузку. И правильно — не слушай, чего не положено! Смотрел я, смотрел на эти его терзания и прямо сердцем размяк. А он все мечется по комнатенке своей и вслух от отчаяния приговаривает: «Что делать? Что делать?!» Ну и не выдержал я. «Что делать? — говорю. Известное дело, что. Кошельки воровать. За уголовное меньше полагается». Флейтист весьма смекалист оказался. Эту мою мысль насчет кошельков он с блеском развил. Сам на себя донос настрочил, что, мол, ворует такой-то и воровать будет, ежели рука закона не вмешается. А донос моей фамилией подписал. Это у него стихийно вышло. Другой-то фамилии с перепугу и в спешке не придумал. Вот какие дела на свете творятся!
— Все врешь! Это ты, ты — доносчик, а он — не мог!
— Фу-ты, ну-ты, какие мы переменчивые-е! Ты вот меня химерой считал, а чуть я тебя за сердце куснул — ты готов во мне реальнейшего негодяя видеть. Козла отпущения из меня сделать хотите? Ишь, умненькие-разумненькие! Ты с себя за все спроси! А Безбородов — он что? Он там, где его хотят.
— Время было ужасное, — бормотал я. — Ужасное! Дети родителей продавали… Я слышал от… Тартарова.
— Да, преужаснейшее было времечко. Но жить можно было. А сейчас и подавно. Сейчас демократия расшалилась, и даже с демоном в «ОВУХе» можно говорить на равных. Ты меня слушай, я плохо не посоветую: демону скажи, что в порядке эксперимента согласен жить с двумя душами в одном теле. Уверяю, тебе спасибо скажут — тел-то на все души не хватает. Ну и станете вы со щуровской душой по-братски, как в коммуналке, жить… А там уж по обстоятельствам: выживет он тебя — его тело, ты его — твое. Глядишь, за рвение тебя отметят, и станешь ты бессмертным.
— Да как ты, падаль, смеешь предлагать мне, Флейтисту, такое?!
— А Флейтист-то умер, Похвиснев остался. Флейта по тебе еще намедни проплакала: «Фир-лю-лю-ю! Фир-люлю-ю!» Вот и зеркало завешено. Покойничек, значит, в доме, — прыснул со смеху Безбородов.
— Живой я! Живой!!!
Ужасный мой крик прогнал видение. Безбородов шныркнул за дверь, хихикая и грозя мне пальцем.
Я кинулся за ним и схватил за бумажный воротник, но он рванулся, и в руках остался кусок промокашки.
Малиновый с золотом занавес падает. Медленно загорается рампа. У левого портала в треугольном луче появляется всадница. Это кукла и точная копия Машетты верхом на бутафорской лошади. Кукла одета в синюю амазонку, на голове шапочка с павлиньим пером. Обе знакомые маски молча и важно идут позади лошади. Наконец вся группа скрывается в правой кулисе. Рампа тихо меркнет.
— Ма белль Машетт! — зову я. — Что с тобой сделали? — И вслед за этим валюсь боком в темноту…
Кто-то выводит меня за руку на свет. Комната со следами разгрома. Я лежу на диване, под головой узел, на ногах — пальто. Рядом со мной сидит Дзанни, держит в своих птичьих лапах мою руку.
— Дзанни, Дзанни, что это со мной было?
— А ты забудь все, что было с тобой до этой минуты, — просит он ласково. — Началась новая жизнь.
О, как я хочу, чтобы это было так! Я верю ему сейчас, как в детстве: он все объяснит, научит меня, спасет… Чтобы скрыть слезы, я длинно, истерически смеюсь и бормочу:
— А я-то, тупица, думал, вы меня бросили-и! Думал, что не нужен вам больше!..
— Что ты, Сережа, что ты! — укоряет Дзанни. — Я же тебя люблю. И послушай-ка лучше, что за сюрприз тебя ждет. Я Машетту из Саратова вызвал! Ты так скучал без нее. Она уже в пути.
Я хочу сесть, но он удерживает меня, поправляет узел, подвигается ближе и вдруг начинает говорить быстро, жарко, вдохновенно:
— Вот представь, Сережа: мы с тобой будем сидеть на каменных ступенях древнего театра и вспоминать, как жили несчастливо, ссорились беспрестанно, винили друг друга в чем-то. А на самом деле никто не был ни в чем виноват, мальчик мой, никто и ни в чем! Все это была несчастная судьба. А теперь я добился… я сломал ей хребет! Там, в Риме, ты станешь знаменит, и слава твоя взойдет над миром, как немеркнущая звезда…
Я вздрагиваю и сажусь.
— Какой Рим?!
Дзанни, не в силах сдерживать более свое ликование, всхлипывает и кричит тонким петрушечьим голосом:
— Да! Ты едешь! Я обещал тебе успех — вот он!
— Нет! — протестую я. — Вы сейчас же скажете, что все это не так, иначе мне придется поверить в то, что я свое тело отдал Щурову, в то, что Безбородов существует на самом деле! Ну скажите: дурак, тебе все привиделось!
— То, что ты дурак, я устал повторять. И бред твой, братец, дурацкий.
— А-а, видно, только в бреду можно представить, как вы сами на себя донос пишете: ворует, мол, такой-то…
Дзанни отодвигается и смотрит на меня тускло, без интереса.
— Вот оно что… Но успокойся, мио каро. Знай, я кошельков на самом деле не крал, а также табакерок и серебряных ложек. И наперед запомни: я своей жизни не стыжусь, и совесть моя не болит.
— А цыган-то, уголовник, которого вместо вас расстреляли, — и по нему не болит?
— Его бы все равно расстреляли! — кричит Дзанни. — Все равно! Считай, что со Щуровым я за всех рассчитался: и за себя, и за того цыгана, и за тебя!
— Вы, вы… убили его! — прозреваю я. — Убили!
— Да, убил. И сто раз убил бы, если б надо было. Потому что ненавижу, — Дзанни со свистом втягивает в себя воздух. — Он меня до-олго не узнавал, а когда узнал, не то чтобы испугался, нет, а удивился, поразился. От удивления и сердце схватило: попискивать начал, ручонками замахал… И знаешь, пищит он, а сам себя в душе распоследними словами кроет за тогдашнюю глупость, что не отправил меня благополучно в осиновый лесок под Вязьмой.
— Как же он заявление написал, что тело просит новое, как поверил?
— А что ему делать было, когда сердце вот-вот остановится, а я рядом стою и таблетки в руке держу? Умирать очень уж не хотелось — вот он и написал под диктовку мою и даже на колени встал, молил о прощении. Тут и в Безбородова поверишь. А я ему лекарство не дал. Да-с, не дал! Я, друг Сережа, большое блаженство испытал. Оно мне было как награда за жизнь после побега, в которой я инвалидом пребываю и спать по ночам боюсь — все те ночи вспоминаю… Главное, за страх свой отомстил, за то, что родил этот страх Безбородова. А-ах, Сережа, ты моего страха не знаешь! Вот если б узнал, то понял бы навсегда: все хорошо, что не смертельно.
— И вас не удивляет, что все поверили в «ОВУХ»?
— А чему тут изумляться? Я давно принял за основу, что жизнь вокруг меня фантастическая. Да, именно в этом ее однообразии, унылости даже, таится черт-те что. Достаточно соломинки — бредового заявления, забытого мною на столе в спешке, — чтобы унылая мутная речка жизни вдруг забурлила и понеслась вперед опрометью.
— Так выходит ведь, что Щурова вы не убили…
— Его невозможно убить до конца — он бессмертен. И сказать — почему? — Дзанни оглядывается и переходит на шепот. — Щуров — неизбежное звено общей цепи, деталь мировой гармонии. Он и до коммунизма доживет, до самого Золотого века.
— Отчего же не вырвать это звено совсем?!
— Цепь нельзя рвать, и не наше это дело.
— А наше дело — какое?
— Старый я, Сережа, чтобы рассуждать об этом. Пойми ты, старый! Я хочу успеть увидеть тебя под куполом неба с флейтой в руках, и чтобы она пела, а люди плакали о несовершенстве своем, слушая ее.
— А как я называться буду: Щуров или Похвиснев?
— Что такое имя? Ничего. Если наши идиоты вынесут решение называться тебе Щуровым, будешь Щуровым. Ничего страшного, может, и руководить начнешь. Этого не бойся: дурное дело не хитрое. Я помогу тебе, я все улажу. И разве впервой тебе носить чужое имя? Разве сейчас ты не Федор? Ну так станешь Щуровым. Главная твоя роль — Флейтист.
— И я не имею права быть просто Флейтистом — всегда и везде?
— Когда речь идет о праве стать легендой для людей, причем тут какое-то жалкое имя? Оно все равно забудется, а твоя флейта — нет.
— А честь? Честь как же?
— Не до жиру — быть бы живу.
— Но маршалы зова не слышат, иные погибли в бою, другие ему изменили и продали шпагу свою…
— Э, не надо драматизировать, — морщится Дзанни. — Шпагу можно сломать: оно и красиво, и благородно.
Он уходит как победитель и прощается со мной царственно, ласково. Я провожаю его до порога и говорю на прощание:
— Я вас всегда любил и люблю. Мне… вас жалко.
Дзанни кивает, не расслышав последних слов, и стремительно, бесшумно летит прочь — вниз по лестнице.
Только я запер дверь и ступил в темный Коридор, как на голову с потолка упал какой-то конверт. Моховая… Похвисневу С. В.… Обратный адрес — «ОВУХ».
Я неловко разрываю конверт.
«Настоящим удостоверяется, что вопрос о передаче тела Похвиснева С. В. душе Щурова О. П. решен положительно. Телу Похвиснева С. В. предписано явиться в приемное отделение „ОВУХа“ сего числа года 19…, имея с собой: паспорт, чистое белье (одну смену) и (на выбор):
а) веревку (шелковый шнур),
б) кирпич (стандартный),
в) чашу с ядом (эмалированную кружку).
Примечание № 1. „ОВУХ“ гарантирует возврат пустой посуды.
Примечание № 2. Изгнание душ производится с 9 до 24 часов без выходных».
Я бросаю письмо на диван и оглядываю комнату — не нравится. Долго занимаюсь уборкой: выношу объедки, пустые бутылки.
…Ишь ты, чаша с ядом. Прямо как Сократ…
Пол маю старательно: сначала мыльной водой, потом чистой.
…На что же я имел право? На родную мать — не имел, на нормальную семью — не имел, на умных учителей — тоже нет, на работу, которую люблю, — нет. Отчего честный мой труд не мог найти дорогу к людям? И отчего те же люди со спокойной скукой приняли меня как Федора? Федор разве лучше Флейтиста?! И разве лжец, лицемер, лакей достойнее того, кто ежедневно рискует своею жизнью ради мига красоты?
— Цвирк! Цвирк! Цвирк! — оживает звонок.
Я на цыпочках подхожу к двери и замираю не дыша, как вор.
— Это я, Машетта! — звенит родной веселый голос. — Открой! Ты же дома!
Я хочу открыть, но из странной, необъяснимой осторожности не делаю этого.
— Флейтист, ты почему отца огорчаешь? — продолжает звенеть Машетта. — Он тебя любит, а ты — свинья! О, он так постарел…
Я закрываю глаза, и блаженное воспоминание детства является душе. Тарантелла! Машетта пляшет с тамбурином в руке…
— Флейтист, я приказываю тебе делать так, как говорит Дзанни! Он всем хочет только хорошего!
Я тихо ухожу в комнату. Звонок все гремит, но я перестаю слышать его: я не могу расстаться с видением маленькой плясуньи.
…Есть у плясуньи руки, которые могут виться, будто струи расплавленного серебра, и вдруг затвердевать, как клинок. Под кожей ее клубки стальных нитей. У нее блестящие, как вода, волосы. У нее есть глаза, губы, брови, и это все, из чего она делает себе сто лиц. Ее красота — движение, лицо — переменчиво, как жизнь. А более всего она напоминает кошку, сидящую в цветке…
Я проверяю костюм Флейтиста: одна пуговица болтается на нитке — пришиваю ее. Потом одеваюсь и, бережно спрятав на груди флейту, распахиваю окно. Высоко над крышами домов горит белый месяц.
…И-и-звестный всем я птицелов…
Вот оно, мое право — сделать один шаг вперед! Я сделаю его обдуманно, трезво. Я воспарю над вами, и это будет веселый полет. Вы почувствуете руку бога, легкий бег его коней и сияние золотой колесницы. Я буду щедр с вами, люди. Я подарю вам Млечный путь и огненного дракона с золотыми крыльями…
Я вспрыгиваю на подоконник и шагаю в пропасть. Один короткий миг надо мною, как великий знак свободы и бессмертия, светит вольтеровская улыбка месяца. Прощай, Флейтист!..
…Здравствуй… здравствуй… здравствуй…