Часть третья

I

Карлос Нобрега теперь часто появлялся в студенческом квартале. Беседы с самыми разными людьми продолжали быть для него необходимыми, и он переживал их с чувством человека, стремящегося восполнить упущенное время. Но он жил им, не принося в жертву того, что считал неприкосновенным. Он поднимался в комнату Жулио и Абилио (редко заходя к Зе Марии, так как присутствие Эдуарды пугало его) после того, как они кончали свой ужин, чтобы пригласить их на прогулку.

— Пойдемте погуляем.

Эта прогулка не имела программы. Но все ждали ее, как мальчишки, убегающие из-под опеки взрослых, ждут приключений.

— Вы уже поужинали, Нобрега?

— Разумеется.

Все знали, что он лгал, и поэтому немного спустя заходили в кафе, чтобы выпить по стакану молока. Иногда Нобрега смотрел на официанта нерешительно, ожидая, чтобы его приободрили.

— Не знаю, не съесть ли мне сандвич… Я поужинал очень рано.

Жулио подавал знак официанту. Затем, видя, как Карлос Нобрега откусывал сандвич, сдерживая аппетит, они испытывали удовлетворение детей, совершивших доброе дело.

Когда они бродили по переулкам и садам, Нобрега поднимал свою седую голову к небу, жадно раздувал ноздри и доставал из кармана пачку табаку с особым Удовольствием. Теперь ему было необходимо высказаться, чего раньше он никогда не делал.

Зе Мария, естественно, испытывал зависть к прогулкам без его участия: скульптор был для него каким-то личным открытием, и свои привилегии он не желал делить ни с кем. Он встретит его, будто невзначай, подальше, у дверей одного из кабачков, и будет приветствовать его с рюмкой вина в руке только для того, чтобы насладиться гримасой недовольства на лице скульптора.

Когда они возвращались в пансион и Нобрега оставался ночевать там, в комнате, освобожденной одним из студентов, он, несмотря на то, что был изнурен прогулкой, уходил спать последним. Часто он рассматривал себя в зеркало, ища в нем остатки такой желанной юности. Он стал менее застенчив. Теперь он сопровождал друзей даже в те места, которые раньше казались ему слишком грязными, а также участвовал в их чудачествах.

Хотя Нобрега и оставался до конца на вечеринках в пансионе сеньора Лусио, он был не очень разговорчивым, быть может, потому, что там всегда царила студенческая атмосфера, в которой постороннему человеку, несмотря на все его старания, трудно было освоиться. Поэтому Абилио заметил, как редко скульптор открывал рот, за исключением случаев, когда он просил Жулио сыграть «что-нибудь на пианино». Пианино, конечно, помогало ему переноситься мысленно далеко отсюда, где он чувствовал себя свободным от этого окружения, с которым он все же старался найти общий язык. Жулио в зависимости от случая то соглашался, то нет. Обычно он соглашался позже, когда уже никто не вспоминал о просьбе, и в эти моменты, пока последний слегка перебирал клавиши, извлекая спокойную старую мелодию, их захлестывала волна сентиментальности, волна простой, но глубокой поэзии, которая не только волновала, но и вызывала у них смутное ощущение того, что их мир был другим, что все коллеги, спавшие или нет на верхнем этаже, принадлежали к другому, экстравагантному миру. Абилио ощущал все это, пожалуй, острее других и поэтому чувствовал себя наиболее уязвленным, когда Жулио с привычной ему резкостью, с суровым выражением лица неожиданно закрывал пианино, показывая тем самым, что остальные против его воли вовлекли в эту затею.

В конце концов Нобрега принес кисти и глину в дом сеньора Лусио; но из-за своей стеснительности в первые дни он старался работать в одиночестве, пока окончательно не смирился с присутствием любопытных свидетелей.

Повседневное общение художника со студентами было необычным явлением. Юноши ликовали. Белый муравей проявил живой интерес к работам скульптора, и однажды его застали, когда он украдкой экспериментировал. Он лепил осла. Некоторые, однако, утверждали, что вылепленное животное имело больше сходства с ягненком или даже — с некоторой уступкой — мулом. И в этой страстной дискуссии родилось новое прозвище студента: Ягненок-Мул, Кончилось тем, что он силой выставил их из комнаты, воспользовавшись костылем.

— Вон отсюда! Мне нужно работать!

Действительно, уже несколько недель, как Белый муравей, с тем чтобы оживить свою ослабленную память и поднять чувство ответственности, написал на стене огромными буквами строгое расписание своих обязанностей и ограничений: например, были сведены до минимума сиеста и курение. Экзамены были на носу.

Нобрега, кроме всего прочего, был преподавателем провинциального колледжа. Фармацевт, врач и писарь, плут по имени Порфирио были его друзьями, навязанными ссылкой. «Вечеринка в провинции, — рассказывал Карлос Нобрега, — может быть оправдана только игрой в карты или стопками домашнего вина. Из двух зол я выбрал карты. Мы играли». Доктор Рауль не был постоянным партнером. Поэтому, когда врач находился у далеко живущих пациентов, Порфирио приводил Ралью, человека без определенных занятий и социального положения. Он хохотал до слез над своими собственными остротами паяца. Тем не менее они предпочитали вечера, когда присутствовал доктор Рауль, человек сентенциозный, с огромным жизненным опытом, которым он кичился по всякому поводу. Порфирио, со своей стороны, называл себя прогрессивным демократом; политические раздоры тотчас напоминали ему о виселице и пистолетах. Таким образом, между двумя знакомыми существовало некоторое приятное недопонимание.

«Реформаторы, такие, как вы, — начинал доктор Рауль, ощущая еще боль в пояснице после прогулки верхом по степи, — безответственные личности. Они делают из политики хорошенькую духовную спекуляцию или авантюру. Но, кроме убогих духовных спекуляций и неприглядных сцен, существует еще действительность, которую и те и другие легкомысленно игнорируют: человек — насекомое. Погрузитесь в нее, повертитесь в этой грязи, а потом вы мне скажете».

Слабый свет в комнате еще более заострял худое лицо Карлоса Нобреги. Зе Мария, слушая его, думал о том, как мог тот терпеть без единой жалобы, без возмущения, не обвиняя кого бы то ни было, эту унизительную нищету. «Этот человек не ест и принимает все это, будто речь идет о его привилегии. Сильный человек». Однажды на улице, когда его внимание обратили на витрину, обильно уставленную лакомствами, Нобрега умело перевел разговор на другую тему, притворившись рассеянным:

— Прекрасная картина.

— Мясо или рыба?..

Нобрега, слегка покраснев, сделал руками жест, как бы заключая в рамку узкую улицу, и объяснил:

— У этой улочки есть свой характер.

Однако в его поведении наблюдались изменения-. Глаза уже не всегда были ясными, и в его рассказах часто присутствовал избыток фантазии. Бывали дни, когда он отгораживался от мира непроницаемым молчанием, тогда он закрывался в своей хижине, и были другие дни, когда казалось, что его желанием было незамедлительно оживить в памяти самые различные воспоминания.

Нобрега продолжал беседы со студентами. Одна из таких бесед, когда вспоминали доктора Рауля, вызвала особенно острый спор. Жулио горячо говорил:

— Разве вы не говорили нам, что доктор Рауль, хотя и был буржуазным романтиком, признавал также в силу своего огромного опыта, что народ, низведенный в обществе до положения рабов, нуждается в том, чтобы его заставили завоевать свои права? Напротив, все благонамеренные идеалисты были бы первыми сторонниками бесконечного продления несправедливости, так как она обеспечивает им буржуазный комфорт. Разве это не так?

— Не путайте гуманизм, терпимость…

— Терпимость?! Терпимость — это чисто реакционное оружие. И страшное оружие! Именно она расслабляет людей, решившихся на что-то. Не препятствия ломают хребет самым крепким, а вот эта разрушительная сдержанность, о которой ваши идеалисты только и болтают, — и Сеабра тут же принял такое выражение лица, будто он, уверенный, что сделал исключительно весомый комментарий, нуждался в некотором периоде времени, чтобы оценить все его значение.

В то время как Карлос Нобрега томительно обдумывал ответ, который он никак не мог сформулировать, Зе Мария силился вспомнить, где Сеабра мог услышать и перенять все эти фразы.

После этой ночи Нобрега отсутствовал несколько дней. Зе Марию беспокоил кашель, которым тот страдал в последнее время, и он решил навестить Нобрегу. Дверь его хижины была закрыта, и никто не ответил на его голос; однако студенту показалось, что он видел сквозь оконное стекло фигуру скульптора. Заинтригованный, Зе Мария вернулся позднее, решив внезапно войти в его дом. Нобрега лежал на нарах, неподвижный, с закрытыми глазами, обнаженный до пояса. Не открывая глаз, он спросил слабым и безразличным голосом:

— Кто это?

— Это я. Не утруждайте себя, лежите. — Зе Мария, однако, не смог сдержать любопытства: — Я был здесь несколько часов назад. Вы не открыли дверь, хотя мне показалось, что я видел вас…

Тот оставался безучастным.

— Может быть. Сейчас я вспоминаю, что добрую часть дня я размышлял. — В этот момент он поднялся с тюфяка и, заметив, что неодет, накрылся простыней. Вы вспоминаете, что я говорил вам о полицейском романе? Так вот, кажется, я нашел хорошую историю, происшедшую здесь с «моими людьми».

— Вы перестали интересоваться… другим? — спросил Зе Мария, внезапно почувствовав беспокойное, тревожное чувство.

Нобрега впервые пылко возразил:

— Ничего подобного! Дело в том, что я размышлял о необходимости реабилитировать некоторые так называемые малые формы литературы и искусства. Полицейский роман, например, дает нам весьма полезные уроки. Он позволяет увидеть процесс. А ведь без процесса нет результата. Именно результат, если мы не видим процесса, не получает всей своей значимости. Вдумайтесь: весьма полезный урок, и, чтобы раскрыть все его секреты, нет ничего лучше, чем испытать его.

Зе Мария не знал, что сказать. Он чувствовал себя сбитым с толку и стесненным. Убеждающим тоном он прервал Нобрегу:

— Я пришел, чтобы пригласить вас поужинать со мной.

— Не знаю, смогу ли. Я слишком много съел в обед.

— Составьте мне компанию.

— Ну, в таком случае с удовольствием принимаю ваше приглашение.

После обеда, распрощавшись со скульптором, Зе Мария, зная, что Сеабра имел связи в одной из газет, направился к нему, чтобы он посодействовал срочно устроить там Карлоса Нобрегу, так как в противном случае тот погибнет от голода.

— Но мы можем объединиться и давать ему сообща каждый месяц какую-нибудь сумму.

— Ты не знаешь, что такое достоинство, что такое гордость для тех, кто испытал на себе бедность и голод. Оставь эти подаяния и скажи в редакции, что он рисует и пишет. Даже полицейские романы!

Остальные студенты не придали большого значения отсутствию скульптора, хотя на этот раз оно было более продолжительным, чем обычно. Их внимание было приковано к выходу в свет нового литературного журнала. Название журнала «Рампа», по мнению Сеабры, было недостаточно боевым и вызвало споры, длившиеся два вечера; теперь же, когда в типографии уже набирали первые поэмы и очерк одного студента из Лиссабона, определявший основные направления нового литературного течения, все собирались в свободное время возле типографских рабочих, наблюдая с беспокойством и торжественностью за чудесным рождением журнала. Их опьянял запах краски и свинца. Нужно еще было решить много вопросов. Например, должен ли сотрудничать в журнале поэт Аугусто Гарсия? Была ли его поэзия современной и, следовательно, соответствовала она или нет интересам молодого поколения? Жулио отвечал утвердительно:

— В поэзии Гарсии больше жизни, оптимизма и свежести, чем у всех вас, вместе взятых. Этот человек несет на своем горбу тяжесть лет, однако в его жилах кипит кровь. Читайте его! Учитесь у него!

И Жулио бросил на стол последние оды поэта, полные солнца и жизни. Это было не совсем то, чего все ожидали, и Сеабра хотел было уже возразить, что одно дело говорить о земле, о плодородии, о капусте в языческих и чувственных поэмах, переполненных радостью жизни, и совсем другое — открывать во всем этом чувство общности. Но Сеабра промолчал. Жулио был нежелательным противником в споре. И поэт был принят.

Напротив, предполагаемое сотрудничество Карлоса Нобреги в качестве иллюстратора было сразу же отвергнуто. Он не был человеком их поколения. Только Зе Мария, хотя и без особого пыла, все же защищал его кандидатуру.

— Мы должны быть последовательными и твердыми, — рассудительно сказал Жулио, покончив с сомнениями, которые еще могли остаться. — Наш журнал не может быть ноевым ковчегом.

Сеабра не успевал закончить в срок главу своего романа. Он не мог вспомнить, куда положил последний, тщательно отредактированный вариант текста, и опасался, что не сможет принять участия в первом номере журнала. Его очерк об Антеро тоже не был доведен до конца из-за недостатка биографических данных, которые он считал «абсолютно необходимыми». Но его имя, во всяком случае, фигурировало в списке руководителей журнала, тем более что именно он и Луис Мануэл финансировали это предприятие.

Зе Марии поручили раздел критики. Он никогда не писал ничего в этом роде, но все были уверены, что рано или поздно он станет критиком. Новость разнеслась по городским кафе, и вскоре Зе Мария уже оказался в среде литераторов города. Поэт Аугусто Гарсия с пленительной улыбкой, несмотря на свою скромность и свое пренебрежение к непокладистым критикам, уступал ему несколько раз свою газету; наконец, другой поэт, проводивший обычно лето на водолечебницах и раздававший автографы впечатлительным дамам, обещал ему на ужин молочного поросенка в обмен на его статью, скромно умолчав, должна ли она быть благожелательной или нет. Статья, однако, запаздывала, хотя Зе Мария извлек из своего обещания все, что мог, пользуясь щедростью поэта всякий раз, когда они случайно встречались в кафе. Однажды вечером, когда в типографии один из них предложил пойти подкрепиться, перед тем как приступить к рассмотрению новых идей, Зе Мария пригласил их навестить поэта Тадеу — так звали избранника дам, который в этой ненавистной для него жизни был владельцем обувного магазина. Они пришли к нему домой. Их приняла гувернантка, известившая о том, что хозяин сейчас как раз готовится к своему «мертвому часу». Поэт Тадеу с явной пользой для себя старался методически компенсировать расход энергии физическим покоем (в умственной работе он не признавал пауз); поэтому юноши нашли его возлегающим на кушетке в позе, олицетворявшей восточную леность, в то время как его старшая дочь, обмахивая его раскрасневшееся лицо изумительным испанским веером, размеренно читала стихи Марио де Сан-Карнейро.

— Извините за то, что я заставил вас войти сюда, мои друзья, но моя дочь не позволила бы прервать мой отдых. Я раб семьи. В конечном итоге и вас ожидает то же самое. Семья — это букет роз, а все розы скрывают под своим благоуханием шипы.

— Вы всегда поэт, дорогой Тадеу!.. — польстил ему Зе Мария.

— Поэт?.. Остается узнать, такого ли мнения придерживаетесь вы как критик…

— Тогда я не буду им!

Через несколько дней журнал появился на прилавках книжных магазинов города, но без критической статьи о поэте Тадеу и, к сожалению, без участия Сеабры. Страницы его романа так и затерялись.

В отправке нескольких журналов по почте друзьям и знакомым участвовали все. И в каждом отосланном пакете была частица их беспокойства и надежд.

II

В тот час, когда Изабелита приходила с судками после обеда от Белого муравья, который в настоящее время на всем экономил и поэтому находился на «усушающем режиме»[18], Абилио тоже появлялся там будто случайно. Карлос Нобрега спускался между тем в город с определенной идеей: написать новую картину, для которой Изабель еще раз стала натурщицей. Она садилась на сундук и с удовольствием наблюдала за мазками художника, за его восторженным лицом, смеясь над той оборванкой, которая имела смутное сходство с нею (она заставила Карлоса Нобрегу пообещать позже нарисовать ее портрет, нарисовать такой, какой она была, или такой, какой он ее себе представлял), и смущенно улыбалась, когда замечала молчаливый обожающий взгляд Абилио.

Изабель была небольшого роста, с черными волосами. Она всегда выглядела усталой. Ее отец умер немногим более восьми месяцев назад, оставив беззащитными вдову и двух дочерей. Монтенио платил за комнатушку, которую они снимали, разделенную на две части ситцевой занавеской. Сестра работала в портняжной мастерской. Когда отец еще был жив, они, затравленные, проводили весь день дома. Студенты, которые уже в то время кружили перед дверьми их дома со своими ухаживаниями и шутками, избегали встречи с тираном. Это был мрачный и жестокий тип, не поощрявший ничьей фамильярности, а тем более этих высокомерных людишек, которых он презирал до глубины души. И на последней стадии своего заболевания, находясь одной ногой в могиле, он приходил в ярость по всякому поводу и без повода, проклиная ненавистную тесноту. «Разве я какой-нибудь паршивец, вы, свиньи?» Но теперь жизнь начиналась вновь, и они могли уже свободно развлекаться в комнатке Клаудии, веселой девушки, сдружившейся с одним из студентов. Им было приятно беседовать и шутить со студентами, которые всегда казались оптимистами и весельчаками. Мать испытывала определенное удовольствие, видя своих дочерей желанными: ухаживания еще никого не погубили, а к чему могло привести влечение, никто не мог сказать. Многие девушки, даже те, которые вели распутный образ жизни, в конце концов удачно выходили замуж. Студенты были богатыми, они обеспечивали будущее, свободное от унижений; если же они не были такими, то сюда не приезжали. А местные девушки были по горло сыты нищетой. Как-то Изабелита завивала волосы, а служащий прилавка не уходил с порога, хотя девушка ничем не поощряла его. Мать первой высказала мнение, что не следует обращать внимание на людей без будущего: они привыкли к общению с воспитанными людьми.

Абилио не говорил ей ни слова. У него не было ни проворства, ни уверенности, как у его товарищей, и он чувствовал себя особенно неловко, когда речь заходила о женщинах. Он довольствовался тем, что присутствовал во время работы Карлоса Нобреги (который в новом порыве эйфории заявил, что мог рисовать только в окружении юношей, и поэтому превратил комнату Белого муравья в студию), надеясь завоевать симпатию девушки постоянным присутствием возле нее. Сейчас он приходил к выводу, что в прошлом ошибался во всех случаях, когда влюблялся, хотя те же самые сомнения одолевали его с каждым новым увлечением. Изабель была совсем другой. Если бы он мог сказать ей что-нибудь!.. Если бы, к примеру, случилась катастрофа (разве страна не была предрасположена к землетрясениям?), он укрыл бы ее в своих объятиях!.. Он был так уверен, что сделает ее счастливой! Изабель, вытащенная из бедности, была бы подругой нежной и преданной, что свойственно всем простым людям. Иногда по вечерам он приближался к двери Изабель; там, внутри, собиралась группа болтушек во главе с Клаудией. «Этот сеньор кажется немым», — говорила портниха громко, без зазрения совести. И все смеялись. Они заметили, что Абилио без ума от девушки, и их раздражало, что он не способен на смелый шаг. Позже приходили студенты, все пили вино и допоздна распевали песни. Абилио уходил раньше, чем кто-либо из друзей мог застать его там.

Разумеется, он не поверил бы, если бы ему сказали, что все подростки любят с такой же болезненной пылкостью или что был кто-то другой, питавший к Изабель такую же любовь, тоже робкий и имевший подобные чувства нежности и желание самопожертвования. Однако Абилио не мог знать его. Силвио жил в другом мире.

Сеабра ликовал. Журнал читали. И даже несмотря на то, что его высмеивали в кафе университетского квартала, он, гордый и невосприимчивый к идиотским шуткам, надевал бросающиеся в глаза жилетки, о которых уже никто не вспоминал. Его имя было в списке руководящих сотрудников «Рампы». Эта слава была необходима ему для того, чтобы его отличали на улице, даже если такая банальная вещь, как жилет, вызывала любопытство. В знак благодарности за то, что скульптор изготовил его бюст, Сеабра подарил Нобреге костюм цвета морской волны. В глубине души он ждал удобного случая, чтобы намекнуть на то, что во втором номере журнала стоило бы напечатать репродукцию прекрасной скульптуры, вылепленной с неистовством и выразительностью.

Этот факт, естественно, рассеял его недоверие в отношении личности Карлоса Нобреги. Не было сомнений в том, что последний понял наконец миссию художника. Поэтому он тщательно обработал друзей из редакции газеты и однажды пришел в пансион с желанной новостью: сто пятьдесят эскудо в месяц и не такое уж тяжкое расписание — с девяти вечера до часа ночи. Нобрега будет отвечать за проверку корректуры, отправку телеграмм и критику на периодически организуемые салоны живописи. Сеабра бегом поднялся по лестнице с ликующим выражением лица и подумал, что скульптор щедро выразит свою признательность за такое проявление товарищества. Он даже подготовил соответствующий ответ: «Это не имеет никакого значения. Мы должны оказывать друг другу святую взаимную поддержку». Но скульптор ничуть не был ни удивлен, ни взволнован; не выпуская из рук кисти, он сказал наконец:

— Вы не знаете случайно, не согласятся ли они выплатить авансом месячное жалованье?

— Не знаю, видите ли…

Сеабра, чтобы оправиться от разочарования, переключил свое внимание на Изабель. Она стояла, повернувшись к окну. Впервые он заметил, что девушка быстро превращалась в женщину. И весьма привлекательную!

— Ты очень изменилась…

Эта стройная девчушка становится красивой, как Цветок… Еще в деревне он имел незабываемый роман с пастушкой с фермы деда. Эти девушки из низов не причиняли осложнений. Он повернулся к Карлосу Нобреге в надежде вырвать у него слова благодарности:

— Я говорю вам, что это самая сносная должность в газете. Я, проведший там немало часов…

На этом он умолк, уверенный, что остальные смогут понять недосказанное.

Нобрега с безразличным видом вытирал руки тряпкой, после того как дал знак девушке, что она может отдохнуть.

— …Если бы я должен был выбирать, будь я на вашем месте, — настаивал Сеабра, — то без колебаний предпочел бы должность ночного редактора. Вечерами заходят ребята со статейками и закадычные дружки поговорить о войне и узнать новости о своих приятелях. Что касается жалованья, то хотя оно и скромное, но никого не унижает, не правда ли? К тому же в вашем распоряжении весь день.

— Мой добрый друг, вас мучает мысль, что придется просить у меня извинения за то, что вы нашли мне место.

Сеабра вытаращил глаза, услыхав такой неожиданный ответ. Обманутый в своих ожиданиях и сознавая свое смешное положение, он неопределенно улыбнулся, будто эта улыбка могла что-нибудь объяснить. Он подал все же озорной знак Изабелите — девушка была соблазнительна, черт побери! — и вышел, раздраженно поправляя полы жилетки.

III

Заведующий редакцией, косоглазый, неприметный человек, служил ранее в армейской канцелярии. Но в его осанке не было и намека на военную выправку. Напротив, он вечно ходил небритый; в его жестах всегда наблюдалась рассудительность. Щепетильность его отражалась и в гранках, которые выходили из-под его пера всегда аккуратными, испещренными узорчатым почерком. Он злобно презирал пишущие машинки и не допустил ни одну машинистку в газету. «Эти „ящики“ придумали для неграмотных. Чтобы раскрыть писателя, нужно иметь не только хорошую редакцию, но и писать своей собственной рукой и писать хорошо». И он писал свои многочисленные статьи особым пером, присланным в порядке исключения одним из учреждений Байши. Он приказал хранить его оригиналы так, чтобы никто пальцем к ним не прикасался. «Сейчас, в этом веке кошмаров, нет уважения к рукописям. Всюду видишь одни каракули. А почерк — это барометр здоровья духа! Я хотел бы видеть моих друзей рядом с моим учителем начальной школы!.. Но у них есть машинки — и готово…» Когда представляли Карлоса Нобрегу, тот не обошелся без своего коронного вопроса:

— Вы из таких?

Нобрега приступил к своим обязанностям, сохранив еще остатки весьма романтического понятия о том, что такое газета. Но он приспособился, насколько мог. Автоматически просматривал корректуру и так же автоматически снимал телефонную трубку. В свободные минуты делал наброски или рисовал портреты своих коллег и думал о приятных вечерних прогулках, которых его лишила работа. Заведующий редакцией был с ним, впрочем, любезен.

— Вы привыкнете, хотя эта профессия имеет свои специфические трудности. Специфические, вы меня понимаете! Я был свидетелем, как однажды сюда пришел неплохой, но с гонором парень из университета, который на поверку не смог даже подготовить сообщение о похоронах…

Между заведующим, забегавшим на минутку по вечерам, и администратором, сплетником, превратившим газету в свой повседневный дом, существовало соперничество.

— Или я, или он! — вопил администратор. Заведующий, более сдержанный, не выражал открыто своих чувств.

В дилемме угодить тому или другому состоял секрет самосохранения подчиненных. Администратор в свои лучшие годы был кучером и в этой должности оказал несколько достопамятных услуг не только политического, но и любовного характера, владельцу газеты. Благодаря этим прочным связям бывший возница засел теперь там крепко, как утес.

«Трибуна», как и большинство провинциальных газет, постоянно испытывала трудности; поэтому, не будучи в состоянии пригласить профессиональных журналистов, она должна была набирать свой штат среди лиц, главной гарантией которых была верность предприятию или тем, кто его субсидировал. Этим объяснялось пребывание на руководящих должностях бывшего сержанта и бывшего кучера, но эти бравые субъекты были способны на любые жертвы, и их преданность газете с лихвой компенсировала некоторые их погрешности.

Нобрега говорил мало. Если его просили высказать свое мнение, когда возникали конфликты, которые, впрочем, ощущались там на каждом шагу, он выглядел испуганным и наивным.

Газета посвящала литературе две колонки в неделю, почти всегда составленные поэтом Тадеу. Когда последний приносил свои статьи, сотрудники уважительно поднимались со своих мест. Нобрега, еще не знавший его, был заинтригован.

— Кто это?

— Тадеу. Вы его не знаете?! Талант… Газеты Лиссабона поместили уже его портрет.

Однажды поэт принес свою статью, чтобы собственноручно вручить ее заведующему редакцией. Нобрега смог расслышать лишь несколько слов из их беседы.

— Одно предложеньице, понимаете…

Позже он прочел оригинал. В самом деле, речь шла о предложениях по развитию критики на последнюю книгу поэта, «скромно» изложенных им самим.

Сеабра действительно заходил в редакцию газеты, хотя и реже с тех пор, как там начал работать Карлос Нобрега. Он еще не простил скульптору того, что его забота о нем не была оценена должным образом. Он даже хотел намекнуть Зе Марии, что это место в газете было, разумеется, предназначено ему, вынужденному зарабатывать на жизнь в хлебопекарне, а не скульптору, которого владелец керамической фабрики, конечно, вновь принял бы на работу. Но, опасаясь резкой реакции, Зе Марии, Себра заново вынужден был оценить свое вмешательство в дела скульптора и, вспоминая, что тот говорил ему об авансе, вручил сто эскудо заведующему редакцией, сказав при этом, чтобы он передал их скульптору под предлогом какого-нибудь творческого сотрудничества.

— Но никому не говорите, что я имею к этому отношение!

Бывший сержант армии, казалось, был сбит с толку этим предложением, не понимал его.

— Что происходит?

— Ничего особенного. Этот Нобрега — сложный тип: он считает, что все обязаны угадывать его желания и решать его проблемы только потому, что одаривает нас статуями монахов. — И, высунув в последний раз свою голову в дверь, повторил:

— Только чтобы он ничего не знал.

— Подождите, — и заведующий редакцией настиг его посреди коридора. Держа в руках ассигнацию в сто эскудо, все еще удрученный и озадаченный, он кричал — Вы заморочили мне голову! Давайте подумаем над этим как следует. Конечно, ваш жест, хотя и заслуживает всяческих похвал, все же унизителен для газеты. Это милостыня, поданная нам, а не вашему протеже.

Сеабра, несколько разочарованный, позволил увести себя в кабинет. Заведующий, подперев руками подбородок, сидел с задумчивым видом, лицо его выражало мучительное рождение какой-то весьма сложной идеи. Внезапно он стукнул косточками пальцев по столу:

— Но история нашего Нобреги дает нам, в конце концов, хороший материал! Этот дом — вы это хорошо знаете — всегда открыт художникам и людям с благородным сердцем. Я сам займусь этим вопросом. Неизвестный талантливый скульптор… Мы обеспечим ему будущее! Этих денег хватит, чтобы оплатить ему пять или шесть рисунков, как вы считаете? — На этот раз заведующий незаметно спрятал банкнот в карман. — Отказать вам означало бы унизить ваше достоинство. — И торжественно закончил: — Теперь я все понимаю.

— Но это нехорошо… — рискнул Сеабра, находившийся еще под впечатлением той комической ситуации. Если, с одной стороны, тот клюнул и его щедрость будет признана, понятно, что журналист расположен идти на большее.

— Дорогой мой, вы исключительной души человек, и он, Нобрега, отныне найдет в моем лице своего покровителя. Ваша филантропия, мой дорогой, не может оставаться в неизвестности. Какой материалище, бог мой!

Он поднялся и принялся ходить по комнате, чтобы скрыть свое волнение. Взглянув через окно на бегонии во дворе и на черные тополя на другом берегу реки, старый сержант принялся декламировать.

— Известный представитель молодого литературного поколения Коимбры жертвует деньги, чтобы… Нет, так не пойдет… Возмущенный материальной несправедливостью и невежеством, свойственными нашему времени, один многообещающий романист вносит свой вклад…

— Но я настаиваю, чтобы этого никто не знал… — робко напомнил Сеабра, хотя его сердце прыгало от удовольствия. Слова заведующего были, пожалуй, преувеличением, даже немного смешными, но волнительными!

Тот повернулся, можно сказать, с вызывающим видом:

— Этот наш народ, дорогой Сеабра! Вы настоящий представитель расы, раздвинувшей мир и несущей в одной руке меч, а в другой крест, то есть христианское братство!..

И неожиданно, забыв о присутствии Сеабры, вновь уселся за письменный стол, пользуясь чудным мгновением вдохновения.

Карлос Нобрега не мог, однако, предугадать эти события. В это время он находился в доме промышленника Алсибиадеса, где был принят хорошенькой и предупредительной прислугой.

— Луис Мануэл, должно быть, задерживается. Сейчас, если вы…

Нобрега поднялся со стула, поклонился и подтвердил:

— Большое спасибо. Я подожду.

Он попытался как можно удобнее устроиться на софе. В этой обстановке ему хотелось помурлыкать, как коту, которого ласкают. Ему хотелось оставить там, снаружи, всю грязь жизни. Он вновь проникся доверием, будто освободился, как после мытья в ванной, от коросты недоверия. Ощущение комфорта было таким приятным, что причины, побудившие его прийти сюда, казались ему теперь нелепыми и невероятно далекими. Да, но он нуждается в деньгах. Прежде чем он получит первую зарплату в газете, пройдет еще много дней, много обедов и ужинов, и он начинал чувствовать, что мозг его стал уставать, а мускулы слабеть, отвергая любое физическое усилие. И кашель. Ужасный кашель, который иссушал его грудь, вызывал одышку, изнурял его по ночам, а сон так и не приходил к нему. Нужно срочно обратиться к врачу. Лекарства, лечение — деньги. Деньги! Он мог, разумеется, унизиться еще раз: сделай он еще несколько десятков статуэток, изображавших крестьянок, девочек, играющих с луком, полненьких и хорошеньких мадонн — и владелец фабрики охотно предложил бы ему приличную сумму. Но теперь он не мог продавать себя! Он будет писать все новости, которые поручит ему заведующий редакцией, так как эта работа не мешала его искусству, однако любое отклонение от его долга художника, в котором отражался человек общества, означало теперь внутреннее предательство. Он не предаст себя. Он не запятнает своих рук и своей совести, подобно некоему торговцу. Когда он получит деньги у Луиса Мануэла и восстановит свое здоровье, ничто больше не помешает ему выразить с наибольшей силой порыв мятежа и веры, пробужденный в нем действительностью. Теперь он не был одинок. Его окружали друзья. Он открыл в стареющем мире и в молодом мире чувство солидарности. О, если бы у него был неукротимый пыл Зе Марии! Его красивое телосложение, его бронзовый атлетический торс, его зеленые глаза цвета бушующего моря! Необыкновенно! Нобрега знал теперь, что красота — это сила, риск, дар. Нет, речь не об этом. Он пришел туда, чтобы узнать, не раздумал ли Луис Мануэл приобрести скульптуру. Он должен был уладить этот вопрос сегодня: студент наверняка уже посоветовался с отцом, и, конечно, промышленник Алсибиадес не станет скупиться, чтобы исполнить каприз сына. Тысяча эскудо? Подходящий случай, чтобы извлечь выгоду за счет буржуазии… Тысяча эскудо открывала перед ним неограниченные возможности… Он попросит тысячу. Предвосхищение исполнения всех желаний вызывало сухость в горле и неясное беспокойство. Ему захотелось выкурить сигарету. Он пошарил по карманам, прекрасно зная, что не найдет там табака, и этот бесполезный, но неудержимый жест усилил его недовольство. Он увидел на пепельнице наполовину выкуренную сигарету, достаточную между тем для того, чтобы удовлетворить свое нелепое желание. Почти целая сигарета! Богачи могли проматывать сколько угодно… Он же выкурит ее бережно, до самого кончика. Но нет: это было бы унизительно. Он не сделает этого.

Прислуга деликатно приоткрыла дверь.

— Он уже пришел? — спросила девушка.

— Нет еще. Я вошел, чтобы узнать, застану ли я еще сеньора.

— А…

Он подождет. Он подождет столько времени, сколько понадобится. Ему только не хватало сигареты. Он еще раз обшарил карманы. Табак раздражал ему гортань, бронхи, он был для него ядом; хорошо еще, что безденежье не позволяло ему курить так много, как раньше. Но пара затяжек от окурка сигареты, оставленного Луисом Мануэлом на пепельнице… Он подошел к окну. Зеленый, свежий, спокойный сад; плетеные стулья, озеро, фонтан. Пожить бы в этом пристанище комфорта и спокойствия, свободно поработать, без хозяев, не отравляя свой мозг презренными газетными сообщениями.

Он вновь уселся на софу. Сад, сигареты хорошей марки. Зачем желать их? Разве он сможет уединиться в этой крепости эгоизма после того, как узнал, какой ценой все это было добыто? Он чувствовал отвращение к самому себе, когда его охватывал голод, когда ощущал холод, когда ему нужно было смириться с определенной зависимостью, на которую он вынужден согласиться, чтобы выжить. Обнаженное тело, испытывающее стыд и не имеющее лоскута, чтобы прикрыться. Если бы он мог освободиться от своих презренных потребностей, освободиться красиво, как это могли сделать Бодлер, Петрарка… Какой у него, однако, ералаш в голове! Какие нелепые соблазны прельщали его в последнее время! Умереть, когда он любит жизнь! «Никто не умирает, когда дело его продолжает приносить пользу». А жизнь была другой: человек — животное, когда испытывает голод, любовь, боль и физическое наслаждение, когда он одинаково желает сигарету или женщину, когда он соединяет в одно целое мир инстинктов и мир, преобразованный с помощью разума. Гений формируется в гуще жизни. Что представляла из себя эта среда, окружавшая его, — диваны, еда, прислуги, деньги, — если не такую безымянную боль, неотложные потребности и иллюзии, используемые некоторыми ради выгоды? Чем были трагедия или наслаждение жизнью, если не биологической эпопеей?.. А Луис Мануэл все не приходил!

Он все же выкурит сигарету. Не были ли его колебания чисто буржуазными? У него оставалось еще в кармане несколько жалких сентаво, которые он сохранял для того, чтобы купить стакан молока. Но что было сейчас важнее: молоко или сигареты? Вероятно, буржуа почувствовал бы себя униженным, если бы уступил искушению. Был ли он еще буржуа?

Нобрега мучился. Он не будет курить сигарету Луиса Мануэла. Он ничего не хочет больше от Луиса Мануэла. Он поднялся с софы, открыл дверь и ушел, не попрощавшись.

О свет, чувственное очарование! Природа всегда была неисчерпаемым источником обновления. Растение, человек рождаются и умирают, чтобы другие тоже рождались и умирали. Чего стоила сигарета или обед в сравнении с этой грандиозной задачей обновления? У него кружилась голова. Весь он — мозг и мускулы — казалось, был поднят сильным ветром. Степным ветром, яростным, пляшущим, собирающим в кучки пыль и сухие листья. Чем был его мозг? Прахом или лишенным соков листом?

Сам не зная как, он очутился перед дверью сеньора Лусио. Тотчас, у входа, он ощутил опьяняющий и бодрящий запах жареного лука с классическим бифштексом. Пока он поднимался по ступеням, его ноздри вдыхали этот сладостный аромат. Это был отчаянный зов всех клеток его тела, голодная судорога желудочных мышц… Бифштекс!

Облокотившись на перила, он вытер вспотевший лоб. Было бы лучше пойти и купить молока. Молока или сигарет? О, его голова разламывалась. Это была агония, и предметы падали вокруг него. Сигареты. Да, он купит сигареты. Он вытащил из кармана монеты и начал пересчитывать их. Он попросит какого-нибудь мальчугана купить ему пачку сигарет. Мальчугана…

Его руки выпустили перила. И в это мгновение студенты услышали глухие удары катящегося по ступенькам тела. Когда они выбежали на лестницу, было уже тихо. Тело лежало на лестничной площадке.

Сеабра был потрясен больше других. Он чувствовал себя виновным. После того как Нобрегу отнесли в одну из комнат, он не стал ждать, когда тот придет в себя, а бегом помчался в редакцию газеты, чтобы воспрепятствовать, чего бы это ему ни стоило, опубликованию заметки, которую бывший сержант составил с таким пылом. Будто он мог избежать наказания за преступление, которое сам совершил. Он прибежал оттуда ошеломленный: раскаяние не облегчало его состояния. В течение двух дней, пока Нобрега находился в пансионе, он не отходил от изголовья его кровати, никому не позволяя ухаживать за скульптором. Зе Мария смотрел на него со страхом и подозрением. Он не понимал его.

IV

Много студентов приходило к хижине Карлоса Нобреги, чтобы купить у него картины и небольшие скульптуры. Некоторые объединялись, чтобы собрать сумму, которая бы не унизила достоинства художника. Даже Людоед пришел оттуда со скульптурной группой, которую за неимением более подходящего места поставили на крышу дома сеньора Лусио. «Выставили мазню!» — взывал тот с улицы, насмехаясь над теми, кто участвовал в этой операции.

Таким образом, ошеломленный невесть откуда взявшимся благополучием, Нобрега оставил газету и вернулся к занятиям прошлых дней.

В это же время, совпавшее с подготовкой второго номера «Рампы», стало известно, что его сотрудники в Лиссабоне были подвергнуты допросу в полиции относительно замыслов редакции. Жулио отправился в столицу, чтобы узнать подробности, и его возвращения ждали с нетерпением. В университетских кругах вслед за первоначальными насмешками, безобидными и непостоянными, тоже чувствовалась какая-то мрачная, но пока неопределенная угроза. В своих последних номерах один академический журнал развернул резкую критику, которая под маской литературных расхождений скрывала не что иное, как донос. А затем городской еженедельник, рупор националистов нацистского толка, отбросил в сторону недомолвки и оклеветал «Рампу» в том, что она преследовала подрывные цели и что у нее были связи с Москвой. Газетенка утверждала, что страницы «Рампы» изливали потоки проклятой заразы Коммунистического Интернационала, прекрасно знавшего, кого следует финансировать, и вопрошала, как позволяют, чтобы этот яд побуждал молодежь к беспорядкам.

На Жулио, Сеабру и их товарищей показывали в кафе как на прокаженных или же как на героев; а Абилио первым среди них испытал на себе влияние этой атмосферы подозрительности, постепенно окружавшей их все плотнее. У Абилио был зачет, и так как он считал, что его знания были оценены неправильно, то в порыве дерзости, которой в нем и не подозревали, отправился на дом к преподавателю, чтобы потребовать объяснений по поводу недружелюбного к нему отношения.

— Вы хорошо отвечали на зачете, но, я уверен, случайно. Я не верю студентам, которые заботятся не только о своих домашних заданиях.

И, видя замешательство студента, преподаватель добавил:

— Вы опубликовали какую-то чушь в местном журнале. В университете учатся, а не сочиняют стихи. У вас еще есть время выбрать.

Затем подобные факты участились. В то время как журнал был изъят в книжных магазинах полицейскими агентами, пансион сеньора Лусио был тщательно обследован: обнаруженные экземпляры были сожжены во дворе министерства внутренних дел, который ввиду своей обширности использовался для разных целей, в частности для военных занятий и аутодафе.

Вечером, когда они сидели в кафе, нетерпеливые и в то же время обескураженные, подозревавшие в каждом незнакомце шпиона, Сеабра спросил жалобным тоном поэта Аугусто Гарсия:

— А теперь что мы должны делать?

— Теперь?! — ухмыльнулся поэт. — Разве это вопрос юноши?! Теперь, друзья мои, надо начать снова.

Жулио, Сеабра и Зе Мария были вызваны один за другим в полицию, чтобы дать показания. Власти хотели точно знать, что больше не осталось экземпляров «Рампы», что этот — опасный посев был уничтожен на корню.

Абилио был удивлен тем, что его не допросили, и ему стоило труда подавить свое раздражение.

— Да, они в самом деле говорили о тебе, — объяснил ему Сеабра, слегка пригладив растрепавшиеся волосы, — но, видимо, решили, что ты еще слишком молод, чтобы придавать тебе значение.

Жулио вызвали первым. Все, как и он сам, предположили, что пришли, чтобы арестовать его; поэтому он, возбужденный, очутившись на улице в окружении двух агентов, повернувшись к одному из окошек, озорно крикнул:

— Эй, ребята! Бросьте мне пару подушек!

— Зачем? — спросил боязливо один из студентов.

— Я подозреваю, что эти «друзья» не из тех, кто мог бы предложить удобства.

И он последовал за ними с подушкой под мышкой. Спустя несколько часов он вернулся домой. Полиция обошлась с ним довольно мягко.

Мариана хотела развеять его нервозность и пригласила их поехать вниз по реке к зеленым зонам Шопала. Сеабра отказался, намекнув, что ввиду сложившихся обстоятельств он не мог позволить себе участвовать в таких лирических прогулках. Его место было там, в университетском квартале, где его присутствие могло оказаться неотложным с минуту на минуту.

— Ах, женщины!.. — философствовал он. — Они никогда не смогут понять…

Но эти слова заставили Жулио изменить свои намерения.

— А я еду. Я не такой важный тип. Мое отсутствие, даже в случае беспорядков, никогда не будет замечено.

Мариана давно уже мечтала совершить прогулку на одном из баркасов, которые летом, когда реку прерывают песчаные отмели, служили только для сна или для развлекательных прогулок. Радость покрыла румянцем ее обычно землистого цвета щеки; общение с природой всегда очаровывало ее. Так приятен был ей этот день, полный солнца, сам Жулио, управлявший веслами, такой бодрящей была спокойная, бледно-зеленоватого цвета вода, отражавшая, как зеркало, густые кроны деревьев, что ей казалось, будто и лес, и река, и солнце были лишь в ее воображении. Из лодки, оставлявшей за собой журчащий след, она смотрела на город, возвышавшийся на холмах, на рощу на фоне чистого неба, на Эдуарду и хотела, чтобы все, что осталось позади, — волнения, разочарования, драмы, — растворилось в безмятежной гармонии природы. Удовольствие может быть сильным, глубоким и разделенным, если другие также могут испытать его. Поэтому, когда с ней что-то случалось, она всегда наблюдала за друзьями, пытаясь найти в них оправдание событию.

Зе Мария лежал на спине на дне лодки и был похож на томное и сонливое животное под ласкающими солнечными лучами; и по всему было видно, что ему по душе это томление. Мариана почувствовала себя от этого еще счастливей. Жулио, теперь в жизнерадостном настроении, налег на весла с большей силой. Она окинула его нежным и преданным взглядом. Эдуарда, в свою очередь, подставила волосы, лицо, грудь обольстительному солнцу и встречному ветру. Все в этот день было прекрасным и естественным. Все ли? В одном из белых домишек на плоскогорье оставались брат, страдавший кашлем, опечаленная мать, занятая шитьем, отец, прятавшийся в любой укромный уголок, как запуганный школьник, чтобы почитать газету, которую ему запрещали покупать в целях экономии. И эти грустные, раздражавшие Мариану мысли умножались на тысячи других человеческих судеб. Тем не менее все вокруг было ясным и вселяло радость!

Жулио порывисто поднялся, положил руки на пояс, осмотрелся и, обращаясь к Зе Марии, сказал:

— Теперь ты греби! Куда девать тебе силу?..

Эдуарда воспользовалась этим и в два прыжка очутилась на корме, чтобы взять в свои руки управление лодкой, подкрепив приглашение Жулио словами:

— Давай, Зе. Сейчас наш черед.

Зе Мария нехотя встал.

— Я только что намеревался вздремнуть, что, конечно, взбесило бы нашего благородного Сеабру, будь он здесь…

— У тебя еще есть время. Там, в чаще леса… — намекнула Эдуарда. И принялась напевать вполголоса. Как-то давным-давно она увидела на киноэкране негра с изумительным голосом, певшего о своих горестях и своем бунтарстве на корме судна, бороздившего одну из этих сказочных рек Америки, и песня сказала ей больше, чем все перипетии фильма, С тех пор река всегда напоминала ей о музыке, музыке непритязательной и тоскующей.

Жулио, обращаясь к Зе Марии, опросил:

— Поэт Тадеу сказал тебе что-нибудь о журнале?

— Уклонился. Он еще не забыл, что несколько раз угощал меня аперитивами в обмен на обещание написать о нем статью. Когда я спросил его: «Как ты находишь эту вещь?» — он небрежно ответил мне: «Свежа, мой дорогой, свежа». Я даже подумал, что он говорил о салате или о чем-нибудь в этом роде… Он воспользовался этим словечком огородника, чтобы не скомпрометировать себя. Кажется, опасно говорить о «Рампе»; один журналист сказал мне, что в данном случае речь идет о «крамольной литературе».


Лицо Жулио приняло задумчивый вид. Он присел на корточки возле Марианы, и она почувствовала его дыхание.

Навстречу проплыло другое суденышко, набитое бревнами, с парусами, наполненными ветром. Эдуарда махнула ему рукой и так повернула руль, что лодка зацепила кусты на берегу. Мариана сорвала цветок, похожий на колокольчик, и подула внутрь, между лепестками. Жулио нежно провел рукой по ее волосам, его глаза смотрели на нее с лаской, смущавшей ее.

— Греби все время, — попросила Мариана. — Пока река позволит, далеко, далеко.

Зе Мария что-то буркнул, и, было непонятно — не то от недовольства, не то в знак согласия. Она продолжала:

— Чего бы мне хотелось, так это чтобы река унесла нас как можно дальше.

— Я представлю тебя поэту Тадеу. Он сможет оценить твою романтическую жилку. У тебя есть преимущество — невзрывной характер, хотя и ты не свободна от опасностей. Опасностей другого рода…

Жулио нахмурил брови, услышав колкость друга. Ему это не понравилось. И когда Мариана собиралась возразить: «Подозреваю, что он может и меня спутать с салатом», — поцеловал ее в губы, порывисто, чтобы не дать ей времени на ответ. Эдуарда озорно присвистнула, и Зе Мария с презрительной ухмылкой изрек:

— Бедняжки…

Мариана, защищаясь от объятий Жулио, потеряла равновесие и чуть не упала в воду. Эдуарда промолвила:

— Любовь с кораблекрушениями и дуэлями уже не в моде. Это слишком старо.

— Я тоже так думаю, — уступила Мариана, улыбаясь, еще бледная от испуга.

— Что касается вынужденных купаний… — сказала Эдуарда уже со своим обычным хладнокровием. — Однажды на речке, которая протекает возле нашей фермы (она течет в глубине леса и необыкновенно красива), один из наших слуг…

— У вас было много слуг?.. — прервал ее муж насмешливым тоном, который девушка не уловила. Эти напыщенные слова: «возле нашей фермы», сказанные тем, кто хочет забыть, но не может свое прошлое, обожгли его.

— Подожди… Марио, Бернардино… Я уже забыла их имена! Их было человек пять. И они менялись.

В этот момент она отдавала себе отчет в том, что скрывалось за словами Зе Марии, и уныло продолжила рассказ:

— …И один из слуг, уже давно работавший в поместье и обычно сопровождавший нас…

— Вы, богачи, не можете обойтись без лакеев. Платите людям, будто наняли ослов. Что значит для тебя, Эдуарда, слуга?

Она не ответила, только прикусила губу, а глаза ее потускнели. Подстегнутый ее молчанием, Зе Мария повернулся к Жулио:

— И эти люди болтают о социальном уравнивании. Все очень правильно, когда инициатива исходит от них, дозируется ими, но, когда лакеи протягивают руку, чтобы взять то, что по праву принадлежит им…

— Мы отправились прогуляться, Зе Мария, забыть все невзгоды, — отчитал его товарищ. — Оставь эти тирады на более подходящий момент, когда они будут оправданны. Здесь они звучат фальшиво. Неестественность, пронизывающая нас до мозга костей, — разве ты не освобождаешься от нее, когда находишься далеко от города, в окружении природы, например в этом уголке.

Зе Мария обдумывал упрек друга и ответил с запозданием:

— Нет. Даже здесь пейзаж испорчен. Он будто сошел с почтовой открытки.

Эдуарда улыбнулась. Улыбнулась с инстинктивным и снисходительным чувством превосходства. Ей нравилось слушать их, когда она могла оставаться в стороне, как зритель, и, к счастью, ей почти всегда удавалось это; но сейчас, когда она знала их так близко, когда вслед за первоначальным ослеплением у нее появилось чувство разочарования, их непримиримость казалась ей то искусственной, то наивной, хотя они никогда этого не признавали, и временами не менее искусственной, чем то общество, против которого они бунтовали.

Руль отпустили, и лодка поплыла по течению.

— Так как же с историей? — напомнил Жулио примиряющим тоном.

— Это уже неинтересно.

Лодка, наткнувшись на отмель, резко остановилась. Эдуарда спрыгнула на землю и сразу побежала к деревянному мостку. Островки тянулись в глубь леса, отделяя один от другого, как потерпевших кораблекрушение, стволы древних эвкалиптов.

Мариана, в свою очередь, вытянулась на песке лицом кверху, закрыв глаза от яркого света. Она хотела собраться с мыслями, проникнуться соблазнами, бывшими пока лишь предчувствием. На лесных прогалинах беспокойные москиты сновали по поверхности луж, в которых квакали одинокие лягушки. Жулио наклонился и поцеловал ее. Они не думали над тем, куда исчезли их друзья. Вероятно, те были уже далеко. Все было далеко. Глаза Жулио смотрели на нее с каким-то страстным нетерпением, в то время как его руки ласкали ее плечи, грудь, живот; сначала движения его были боязливыми, затем нетерпеливыми, и, наконец, он начал страстно раздевать ее, по его телу пробегал чувственный озноб. Мариана не реагировала.

В город они вернулись поздним вечером. Жулио, опьяненный счастьем, хотел разделить свое смешанное с гнетущим беспокойством волнение с кем-нибудь способным понять пришедшее к нему новое чувство, хотел открыть ему то, что до сих пор было лишь обманом.

Со времени вечерней прогулки свет, дома, люди приняли для него новое сияющее выражение, несмотря на то, что видел он все это среди пыли, заволакивающей действительность. Он полюбил этих людей, полюбил эти предметы. Даже незнакомых, с которыми он встречался на улицах. Жизнь стала для него любовью, общением. Сомнения, если он и имел их когда-либо, рассеивались перед этим новым открытием. Он не смог бы уточнить, о каких сомнениях шла речь, но правда была в том, что он чувствовал в себе ожившую веру, так же как и желание заслужить ее, хотя в то же время в нем и оживилось мальчишеское беспокойство, которым он отвечал на это открытие.

Он нуждался в ком-то! Поднялся по лестнице пансиона и вспомнил раньше других Сеабру и Абилио. Встретиться с Зе Марией ему не хватало смелости, конечно, друг догадался о том, что произошло. Он нуждался в сочувствующем слушателе. Таким был Абилио.

Жулио постучал в его дверь. Абилио, изумленный, остался сидеть на своем стуле, увидев порывисто вошедшего Жулио, и не осмелился задать ему ни единого вопроса. Он догадался, что с тем случилось что-то удивительное или страшное, и боялся выяснения. Но постепенно Жулио начал успокаиваться. Он сидел на сундуке, его руки, державшие сигарету, стали более спокойными. Меланхолия вселилась в эту комнату, только что погрузившуюся в сумерки. Сейчас, когда повседневная жизнь вновь овладевала им, беспокойство рассеивалось, и Жулио начинал чувствовать ничем не объяснимое разочарование, чувствовать себя смешным, осторожным и недоверчивым, и все это заставляло его молчать. Абилио был частью искусственной среды. Он был посторонним. Но, быть может, он в конце концов откроет ему свою тайну.


— Знаешь, Абилио, я пришел, чтобы сказать тебе нечто такое, что тебя совершенно не интересует и что не имеет ничего необычного, так оно естественно или таким естественным оно должно быть. Но случившееся имеет свое значение, придаваемое ему обществом, в котором мы живем. Я и Мариана… Понимаешь? Меня мучило бы, если бы я не излил свою душу кому-нибудь.

Абилио взглянул на Жулио. Он увидел изменившегося, незнакомого Жулио. Сначала он не понял его, но, когда уловил смысл недомолвок и прежде всего, почему выбор Жулио пал на него как на доверительное лицо, то содрогнулся. Это он, Жулио, искал его! Он!

Оставшись один, Абилио растянулся на кровати. Он хотел запечатлеть эмоциональную атмосферу этого дня. И хотя откровение Жулио было для него самым важным, другие события, случайные и менее значительные, напоминали о себе. Было странно, что даже те, кого обычно не очень влекло к общению с ним, раскрывали ему наименее доступные стороны своей личности. Еще недавно поэт Аугусто Гарсия, встретив его в городском парке, где он занимался, пригласил его к себе домой. Абилио не совсем понял причину такого приглашения. Быть может, поэт, постоянно ищущий и ревностно относящийся к очарованию, которое он производил на молодых, давно уже заметил, что острота его шуток не производила впечатления на Абилио и что он не копировал его идеи, а также едкие замечания, как это случалось с другими; поэтому он хотел подействовать на него чем-то необычным. Поэт обитал в небольшой квартирке на одной из крайних улиц университетского квартала, и никому до сих пор не удалось выяснить, какое родство или отношения связывали его со средних лет женщиной, мрачной и жестокой, захлопывающей дверь перед носом тех, кто стремился проникнуть к нему в дом. Кто-то даже окрестил ее «пантерой муз».

В этот день гувернантка, как всегда, была одета в старую и не совсем свежую блузку и исчезла сразу, как только увидела поэта в сопровождении незнакомца. Они поднялись в залу, служившую для самых разных целей, судя по нагроможденной там мебели, среди которой выделялась кровать, напоминавшая алтарь. По всем углам были разбросаны одежда, бумаги и старый хлам. Поэт усадил Абилио на плетеный стул, застонавший под тяжестью его тела, и резко спросил:

— Что вы думаете о поэзии, друг мой, об этом поветрии всех португальцев?

Абилио был обескуражен, но хозяин дома тотчас ответил за него:

— Поэзия, мой юный друг, — это пустословие.

Не позволяйте ей увлечь себя! Живите, живите прежде всего. Быть может, вам уже говорили об этом другими словами, но… Здесь, между нами говоря, я должен предупредить вас: избегайте общения с литераторами. Они вероломны, они могут пожертвовать другом ради низменного соперничества, а иногда выставляют его на посмешище, чтобы сделать себе карьеру. Больше доверяйте своим легкомысленным коллегам, которые вам говорят о пустяках, но делают все с чистой душой. Ох уж эта игра в литературу, изощрение в подлости только для того, чтобы посадить в лужу соперника! Подлецы, мой юноша. И так тащат за волосы славу, что в результате она оказывается лысой.

Абилио, слушая поэта, думал, что тот именно так и поступал, и старался установить связь между глазами проныры и приятным выражением лица.

— Я избегаю их, как вы знаете, — продолжал поэт. — Временами уезжаю в деревню. Но вместо того, чтобы остаться там, возвращаюсь и снова попадаю в их лапы.

— Вам не нравится в деревне?..

— Нравится. Однако полное одиночество давит, как свинцовое небо! Чтобы разжечь мою любовь к простым вещам, мне необходимо время от времени изменять им…

В зале потемнело. И тут-то Абилио с ужасом понял, что в доме нет электрического освещения. Поэт зажег керосиновую лампу, и на ее освещенное стекло, отражавшее язык пламени, налипли беспокойные насекомые. На улице шел дождь. Было слышно, как он стучал по черепице прямо над головой, над потолком. Наконец в такт этой мрачной монотонности дождь начал капать в комнату через щель.

— Когда какой-нибудь поэт увлекает кого-либо к себе в дом, чего ожидает жертва?.. Что тот покажет свои поэмы, неопубликованные сокровища, не так ли? — Глаза поэта стали колючими. — Но я привел вас сюда не для этого.

Он стукнул тростью по деревянному полу три раза с одинаковыми паузами между ударами. Немного спустя в дверях появилась женщина. Она привела двух девчушек почти одного возраста, с волосами, спадавшими на плечи. Они остановились, будто повинуясь приказу. Поэт подозвал их к себе, погладил, затем неторопливо сделал знак, чтобы они удалились. Прежде чем исчезнуть, они одновременно поклонились незнакомцу.

— Прелестные девочки, вы не находите? Я привел вас сюда, чтобы вы познакомились с ними. И чтобы хоть кому-нибудь было известно, что и у меня есть цель в жизни.

— Это ваши… дочери?

— Нет, этой женщины. Ее. И живу я под страхом, что однажды она уйдет отсюда и уведет их с собой. Я отдаю ей все, что имею, чтобы удержать ее около себя. Я считаю каждый сентаво, уплывающий из моих рук, и думаю о том, что если разорюсь, то останусь без них. Как вы думаете, это может случиться, друг мой? — Абилио поднял брови, и поэт, откашлявшись, спросил: — Хотите стопку вишневой наливки? У меня она отменная — сам делал.

И, не ожидая согласия, поднялся, чтобы наполнить рюмки.

Абилио, вспомнив сейчас эту необычную сцену, до сих пор казавшуюся ему выдуманной, захотел осмыслить то, что он избегал выражать даже простым жестом. Из-за слишком сильного волнения у него всегда появлялось состояние угнетения.

Поэт Аугусто Гарсия, Столб, Сеабра в определенные моменты и Жулио… Для чего, в конце концов, он нужен? Чтобы помочь им увидеть себя изнутри и освободиться от несовершенства или от чего-то избыточного? Чтобы они могли смотреть друг на друга либо с большим восхищением, либо с затаенной злобой, через призму впечатлений этого предупредительного слушателя, хотя и оставляли его затем в стороне? Он сам, его жизнь, его мечты не интересовали их. В этот вечер, узнав, что друзья отправились в Шопал, не сказав ни слова ему об этом, Абилио почувствовал себя обиженным и решил любым способом забыться. Он пошел со своими коллегами на открытие кабачка в квартале проституток и с удовольствием слушал там разговоры о футболе, о женщинах, о фривольностях, будто таким образом брал реванш у своих друзей. И пока он поглощал одну за другой рюмки вина не из-за пристрастия к нему, а, как это с ним случалось и ранее, в силу некоего ритуала, который необходимо выполнять, он думал с вызовом о тетке из Шавеса, о ее картах, о жилетах Сеабры, какие носят герои экрана, о чарующей дерзости Жулио; когда он думал о них в возбужденном состоянии, вызванном вином, они казались ему людьми незначительными, которым он может противостоять. Все остальные высокомерно верили в самих себя, в то, что могут преодолеть невзгоды, и тем не менее он знал, насколько хрупкой и искусственной была эта уверенность. (Была или нет?) Когда он размышлял наедине с самим собой, то признавал себя таким же отважным, как и все остальные: чего же ему не хватало, чтобы доказать это? Любви, дерзости, слепого, но решительного удальства, похожего на первый прыжок в воду робкого человека?

Поступок Жулио, однако, вновь притягивал его к волнующей и страстно желаемой любви к другим, которая, как он опасался, не была достаточно сильной, полезной и взаимной.

V

В последующие дни Абилио и Жулио избегали друг друга. Что-то их стесняло и отдаляло, хотя оба они скрывали это в присутствии своих товарищей. Жулио, кроме забот, возникших в связи с запрещением журнала, предавался временами мечтам; вызывал порою Зе Марию на испытание, кто из них способен дольше целовать, не отрывая губ, свою подругу. Зе Мария слушал его, не веря, что не кто иной, как Жулио, предлагал ему такие мальчишеские забавы.

— Должно быть, у тебя голова не в порядке…

И ужасно было то, что при этом Жулио смотрел на него с сожалением.

Абилио с наслаждением и мучением продолжал обдумывать поведанное ему Жулио. Случай с его другом распалил его неудовлетворенность и одновременно упрочил его убежденность в том, что у него не хватит мужества открыться.

Он больше не довольствовался мечтами о том, каким может быть его будущее с Изабель: после того как Жулио поделился с ним своей тайной, он чувствовал, что ему надо срочно выяснить, имеет ли это будущее реальную перспективу. Теперь ему нравилась Изабель такой, какой он ее видел каждый день, даже если бы она и была обесчещенной.

Абилио хорошо понимал, что Сеабра был смелее и сильнее и что Изабель в конце концов уступит ему. Все уступали. А Абилио, даже если бы он нашел ее запятнанной, несмотря на это, подарил бы ей и любовь. Любовь для него была способностью к благородным поступкам.

Сеабра на самом деле преследовал ее по пятам, сознавая, что умелое и настойчивое ухаживание сломит сопротивление.

— Как только ты захочешь, Изабелита…

И забавлялся, наблюдая за ее волнением. Она, однако, боялась его, или, более того, инстинкт отталкивал ее от него, но настойчивость студента не была ей неприятна. Сладкий и вероломный яд проникал в ее жилы. Робкое обожание со стороны Абилио никогда не льстило женщине, которая, как она чувствовала, созревала в ней день ото дня, в то время как слова Сеабры вселяли в нее огонь смятения. Он приходил и говорил: «Ты вскружила мне голову. В конце концов я сделаю какую-нибудь глупость». Глупость. Это могли быть только слова, она знала это, но как ей хотелось уступить этому влечению. И, превозмогая предубеждения, защищавшие ее от Сеабры, поощряла его и хотела, чтобы он продолжал смотреть на нее как на женщину. Однажды вечером в сумерках на лестнице он взял ее за руку и поцеловал. Это было так восхитительно. Он оставил на ее губах стремление к безнравственности, которую она угадывала в студенте, но, несмотря на это, ей хотелось повторить этот поцелуй. Когда позже Изабель притворно убежала от юноши, она думала об Абилио, и в этих мыслях смешивались и угрызения совести, и желания обольщения. Ибо она чувствовала себя оскорбленной, разочарованной из-за того, что Абилио не был способен на смелый шаг. Абилио, этот скромник в плаще, который только и делал, что поправлял очки.

— Если бы ты захотела, Изабель… все бы получила от меня. — Этот умел быть мужчиной. «Ты бы все получила от меня». Все ли? Сеабра был богат, вероятно, он обеспечил бы ей такую жизнь, о какой мечтали все девушки в квартале. Но надолго ли? Они приходили и уходили, как вспышки света, тотчас же забывая тех, кого принесли в жертву непостоянству молодости. Университет означал для них перевалочный пункт; когда несколько позднее они оглядывались назад, то горечь, посеянную ими, они вспоминали с тоскливой, снисходительной улыбкой. Они не помнили никого, кроме самих себя. И несмотря на это, девушки добровольно шли навстречу такому самопожертвованию. В будущем любимая Сеабры, которой бы завидовали и которая была бы разодета и обвешана украшениями, как госпожа, могла лишь ожидать дня, когда он кончит учебу и уедет. Уезжали все и всегда свободные от того, что их связывало, Она могла попасть в положение соседки Флоры: трое детей, бедность, растраченная красота, ничего не стоившие письма, которые она писала своему бывшему любовнику. Но даже после всего этого Флора не переставала советовать девушкам: пользуйтесь случаем в двадцать лет, позже никто не будет смотреть на вас; лучше иллюзия со студентами, чем вся жизнь с каким-нибудь оборванцем. В городе существовал свой эталон: быть студентом или разделять с ним его повседневную жизнь, его утонченность, его капризы; и если даже это подражание давалось дорогой ценой, оно всегда было желанным.

Между тем Изабель, как и все, надеялась на то, что ее ожидает другая судьба. Опыт улицы быстро позволил ей познать жизнь, она угадывала желания во взгляде мужчин, но несчастья, так же как и страх, всегда нечто такое, что относится к другим. Ее тело пока еще защищалось, быть может, потому, что в глубине души она оставалась еще ребенком и благодаря этой чистоте была чрезвычайно восприимчива к определенным картинам окружающей среды. То, что, например, случилось с Катариной, опечалило ее и повергло в глубокий скептицизм. У Катарины от ее короткого романа с одним из студентов родился ребенок, и отец мальчика успокоил свои угрызения совести, выплачивая за сына небольшую месячную плату, считая, что выполнил таким образом — и довольно щедро — свой долг. Катарина, однако, чтобы существовать, должна была и дальше обслуживать господ и студентов. Когда же сын появлялся на улице, он видел, как на него показывают пальцем, видел, что сверстники презирают его и в то же время сочувствуют ему. Это было похоже на стыд метиса, и можно было утверждать, что он мог чувствовать только ненависть к матери, виновной в том, что в его жилах текли две крови, которые никогда не могли примириться. В городе было много девушек, пожертвовавших собой ради иллюзии.

Почему Абилио не решался заговорить с ней, защитить ее от того огня, который испепелял ее предубеждения? Изабель хорошо понимала, что студент был легковерным, и заставляла его смущаться; она угадывала в нем ту же чистоту, которая была свойственна и ей самой. Однажды Абилио сказал ей: «Этой ночью я видел тебя во сне в роли преподавательницы, и ты принимала у меня экзамен…» И даже эта ребяческая фраза заставила его покраснеть в присутствии Карлоса Нобреги, несмотря на то, что при нем все могли проявлять себя такими, какими они были в обычной обстановке. Нобрега всегда находил теплые и подходящие слова. Он великодушный человек! Когда он мог, то не забывал принести ей пирожное или яркую безделушку. А однажды, узнав, что старая Леокадия, нищая из их квартала, больна и всеми забыта, достал неведомо где покрывало и подарил ей.

Абилио, по-видимому, более всего боялся насмешливых улыбок студента, прозванного Белым муравьем. Каждый раз, когда Абилио присутствовал во время работы скульптора, ему достаточно было услышать издалека стук костылей Белого муравья, и он, испуганный, убегал из комнаты. Белый муравей был таким забавным и таким приятным. В общем-то все они были остроумными!.. Ввиду того что Белый муравей не мог сопровождать своих коллег в некоторых похождениях, он искал повсюду объекты для своего любопытства и всегда с довольным плутовским видом оказывался свидетелем событий. Студенты узнавали о небольших скандалах или молчаливых драмах, едва завидев его возбужденным, с неспокойными лукавыми глазками. А как ему нравилось болтать! В последнее время он подружился с военным, вышедшим в отставку после кампаний в Африке и проживавшим в мансарде рядом с угольным складом доктора Патарреки. Военный проводил все дни на солнцепеке, а по вечерам напивался до такой степени, что валялся в сточной канаве. Тогда жена выходила искать его и тащила домой, осыпая дождем проклятий. У них был сын, упитанный, стеснительный юноша, студент университета, не допускавший отца к столу. Белый муравей был единственным человеком, которому удавалось вывести бывшего вояку из непроницаемого молчания, когда он усаживался на солнцепеке, отгораживаясь от остального мира стеной отчуждения. Даже доктору Патарреке, в равной степени интересовавшемуся событиями, пережитыми им в Африке, Африке, которая для Белого муравья и Патарреки была лишь сном и разочарованием, не удавалось навязать ему свое солидное общество. Он открывался только в обществе Белого муравья. Для него он с трудом отыскивал, копаясь в глубинах своей притупившейся памяти, удивительные истории. И хотя они были всегда одни и те же, студент не проявлял недовольства.

— И что же дальше, сеньор Белармино?

И, сворачивая ему цигарку, готовился слушать уже знакомую историю.

Воспользовавшись несчастным случаем, происшедшим с отставным военным, Сеабра поцеловал Изабель еще раз. Военного нашли на улице лежащим ничком; струйки крови текли из уголков рта. Сначала, из-за того, что он был весь обрызган грязью, его не узнали, но один из мальчишек округи окликнул его по имени, помахал рукой, как веером, перед его лицом, и тот подал признаки жизни. Его отнесли домой в сопровождении любопытных женщин. Пока люди толпились вокруг пострадавшего, Сеабра задержал Изабель в одном из укромных уголков коридора.

— Я только прошу сказать мне, чего ты хочешь в обмен, Изабель! Я все тебе дам, ты не пожалеешь…

— Я ничего не хочу.

— Хочешь, Изабель, я знаю. Должна хотеть.

И неожиданно резко прижал девушку к себе. Поцелуй чуть не задушил, а силы почти покинули ее. Слезы, застилавшие ей глаза, казались такими горячими, как капли дождя в летний день.

Он был в замешательстве.

— Я должен поговорить с тобой завтра. Ты глупенькая.

Его руки стали еще более настойчивыми и нетерпеливыми.

— Здесь же люди ходят. Отпусти меня!

— Я сильнее, но не хочу принуждать тебя. Я никогда больше не поцелую тебя, если только не попросишь меня об этом. И я знаю, ты попросишь!

Слова сдавливали Изабель больше, чем сильные, порывистые движения рук, не выпускавших ее. Сеабра жаждал только ее тела. Это не было любовью. И она еще верила, что ее могло ожидать что-то иное! Но были ли у нее силы, чтобы ждать? Кто поможет ей?

Возможно, Абилио, Белый муравей или кто-то другой придут сюда, чтобы навестить отставного военного, и увидят ее в горячих объятиях Сеабры. Однако вся она воспротивилась этой мысли. Абилио, нет! Этот нет! Внезапно она укусила Сеабру в плечо и убежала. Тело ее сотрясалось, как от озноба или страха. К счастью, никто не обращал на нее внимания. Все взоры были устремлены на пострадавшего.

Оказывается, Белый муравей пришел раньше. Он отстранил доктора Патарреку, старавшегося оказать больному профессиональную помощь, и сейчас что-то говорил своему другу тихим и необычно мелодичным голосом; он обещал ему на следующий день солнце, приятные воспоминания голосом, потерявшим обычную для него насмешливость; в нем слышалась также внутренняя печаль, которая не имела ничего общего с обстоятельствами и которая выдавала тоску, нашедшую в чуждом и случайном происшествии повод для того, чтобы излить себя. Изабель никогда не слышала, чтобы он так говорил, и ей, взволнованной, хотя она и не понимала почему, хотелось плакать за себя, за него, за пострадавшего, за всех людей, униженных и тоскующих.

Пострадавший, однако, не слушал студента. Его взгляд был устремлен на сына, находившегося здесь, рядом, и не пытавшегося даже скрыть свой стыд и отвращение; то был взгляд отвергнутой собачонки, выпрашивающей хоть немного сочувствия. Несколько лет назад он прибыл из Африки, прижимая к себе мальчонку, своего сына: «Мой парень!», ради которого он вытерпел болезни, разочарования, подтачивавшие силы, тоску по родине. Его парень приехал сюда, чтобы стать мужчиной, доктором! Ради него, ради его будущего он, если нужно, был готов на новое добровольное изгнание в эти земли на краю света. Ради него! Однако время и расстояния неузнаваемо изменили нас, а он, кем он был сейчас? Жалкой карикатурой на отца, позорящего сына.

Сеабра наконец тоже появился в комнате, а за ним и Абилио. Почти вместе. Изабель незаметно оценивала их и думала, что Абилио может догадаться в любой момент о том, что произошло раньше, и прогонит другого, смело защищая, как настоящий мужчина, то, что ему принадлежит. И таким пылким было ее желание, чтобы все так и произошло, что ее ожидание стало почти болезненным. Он безбоязненно встретится с другим. Он выйдет победителем. Но в это мгновение она увидела, как Абилио, стараясь приблизиться к больному, оперся на плечи Сеабры, улыбаясь ему с естественной любезностью. Он тоже оказался свиньей! Трусом! Тогда ей захотелось подбежать к Сеабре и уступить ему, пригласить его туда, куда он захочет, пригласить его запятнать ее чистоту и ее мечты, чтобы она, раз уж так должно было случиться, не ждала больше другого момента стать женщиной.

VI

Книга на витрине! Теперь могло случиться все, что угодно, но какое это имело значение. Хотя вся подготовка книги, улаживание дел с типографией, корректура, это медленное и тягостное претворение сокровенной мечты, призванной дать ему известность, осуществлялись тайно, Силвио было интересно узнать, мог ли отец, несмотря на это, подозревать о чем-нибудь? Иногда Силвио казалось, что тот бросал на него многозначительный взгляд. И тогда ему хотелось спровоцировать отца на упрек, усмешку или даже на угрозу: «Говорите! Говорите, я вас не боюсь!» Силвио мог уже решиться и на такую дерзость, так как через несколько дней его книга, его корабль с распущенными парусами поведет его на завоевание неизвестных стран. «Говорите!» И этот вызов он мог повторить всем, кто его игнорировал или презирал. «Говорите! Говорите же!» Ничто не мешало ему теперь оставить свой отдел, или дом родителей-буржуев, или девушку из университетского квартала, подшучивавшую над его постоянством. Чего стоили эти вещи, ненавистные и бесцветные по сравнению с самым большим — славой и счастьем, обеспеченными ему поэзией?

Обложка была небесно-голубого цвета, и не было сомнения в том, что благодаря обложке или какой-то другой привлекательной вещице в оформлении книга особо выделялась среди остальных томов, окружавших ее. Тот, кто приближался к прилавку, в первую очередь смотрел на нее. Это было очевидно. Он не раз замечал, как люди, входившие в книжные магазины, останавливались на несколько мгновений, чтобы посмотреть книгу, хотя по непонятным причинам не трогали ее. Силвио наблюдал за происходящим, либо проходя будто невзначай рядом с прилавком, либо задерживаясь напротив него. В главном книжном магазине города, где собирались побеседовать преподаватели, выставили два ее экземпляра на самом видном месте, на витрине новинок. И Силвио, покинув свой отдел, ждал каждый вечер, что они исчезнут. Но они стояли на прежнем месте. Наверняка продавец удовлетворял спрос покупателей другими экземплярами, размещенными на полках, оставляя те два на обозрение всех, чтобы привлечь новых клиентов. Спустя несколько дней книга, однако, исчезла. Огорченный, он спросил себя: раскупили? Исследовав более тщательно, он понял, что неопытный продавец положил поверх его труда другую литературную новинку. Какой-то романчик. Что делать? Он несколько раз нервно прошелся по залу, делая вид, что смотрит журналы, и, заметив, что продавцы отвлеклись чем-то, освободил свою книгу от лежавшей сверху. Когда он поспешно вышел из магазина, не глядя ни на кого, ему казалось, что все наблюдают за ним, что все обратили внимание на его воровской жест. Щеки его пылали так, что окружающим он, вероятно, показался ужасно подозрительным.

Силвио даже не пошел в кафе. Не мог он в эти дни уединиться где бы то ни было, в то время как там, снаружи, на улице, люди, изумленные, нарочно задевали его локтями, чтобы лучше рассмотреть, в то время как книга, выставленная на обозрение всего города, нуждалась в его защите. Он вернется в кафе с экземпляром книги под мышкой, чтобы Нобрега хорошо ее видел и мог наконец поощрить его к встрече, откладывающейся в течение нескончаемых месяцев.


Нобрега уже давно ждет его. Так ему показалось, когда он вошел в кафе и увидел его, побледневшего, беспокойного. Силвио еще несколько дней назад надеялся, что увидит его поблизости от отдела. Скульптор похудел, однако глаза на его осунувшемся, болезненном лице были жизнерадостны, иногда сверкали, что было непривычно для него и не вязалось с медлительностью жестов.

Силвио непростительно забыл захватить с собой экземпляр книги; но он сходит за ним, если Нобрега того пожелает.

Тот был окружен несколькими студентами, которых, как он слышал ранее, называли Зе Мария, Жулио и… Он не помнил всех имен. Кроме студентов, там был рыжеволосый мужчина средних лет, ежеминутно поглядывавший на соседние столики, вероятно, из-за своего легкомысленного непостоянства, участвовавший одновременно в нескольких беседах и, конечно, мысленно находившийся далеко отсюда, куда переносили его возбужденные думы. Один из них назвал его Тадеу. Не об этом ли поэте Тадеу писали газеты?

Зе Мария уединился и раскрыл учебник. Остальные даже не заметили этого; казалось, они скучали. Неторопливо разговаривали. Силвио, как это ни странно, уже не испытывал удовольствия, слушая их, и даже слова Карлоса Нобреги не производили на него впечатления. Что произошло в его душе, почему он вдруг стал безразличным? Сейчас, когда книга была опубликована… Но нет, он не хотел этого. Это было бы предательством.

Внезапно кто-то из них крикнул:

— Этот старик невыносимый тип! А вы еще включили его поэму в «Рампу».

Возмущенный голос принадлежал Тадеу. Опомнившись, он прикрыл рот руками, чтобы погасить эхо последних слов, а глаза бегали вокруг, стараясь определить, не услышал ли его сыщик, который мог находиться здесь. Это ошибка — упомянуть «Рампу» во весь голос. Кто знает, не является ли тот тип с неприятной наружностью в зеленых очках… Кому нужно это бесполезное донкихотство? Он отец семейства. Эти ребята, смелые только потому, что им нечего терять, тоже не знают, что иногда он безжалостно кромсает свои собственные стихи, чтобы неправильно истолкованная фраза не могла испортить его репутацию в глазах городских властей… Однако его не покидало чувство обиды за то, что его отстранили от сотрудничества в журнале, унизив перед этим коварным стариком, поэтом Аугусто Гарсия.

— У меня такое впечатление, что вы не понимаете друг друга, — подлил масла в огонь студент, которого называли Жулио. — Между вами что-то произошло…

— Ничего, честное слово! — заверил поэт. — Конечно, существуют некоторые литературные расхождения. Я эстет, как вы знаете, как в поэзии, так и во всем, что касается внешнего вида издания (все они одного формата и напечатаны на одинаковой бумаге), в то время как он небрежный тип… Но не будем говорить об этом. Я хочу сказать, что между нами нет личных конфликтов.

— В то время как он… говорили вы… — и Зе Мария, на этот раз заинтересованный разговором, захлопнул книгу, готовясь поглотить свою долю на этом ужине.

— Я ничего не говорил. Всем известно, что наши позиции, хотя и берут началу из одного источника, незыблемого лирического корня португальской поэзии, имеют различные особенности. Эта фраза вам покажется слишком витиеватой, слишком пышной…

— Точно, — согласился Зе Мария. — Я так и написал бы в моей критической статье.

— Вы здорово меня провели!.. Здорово меня выставили.

— Выставил? Вы имеете в виду несколько пирожков?..

Силвио перестал следить за беседой, когда услышал, как Тадеу подчеркнул, что его книги печатают всегда на одной и той же бумаге и одинакового формата. Это, должно быть, действительно важная деталь. А если он не найдет такой же бумаги для своей второй книги? Эта мысль, заставшая Силвио врасплох, обеспокоила его. Именно поэтому он нуждался в общении. Как он мог предполагать, хотя и изредка, что не нуждался больше в поддержке одного из тех предопределенных ему судьбой людей, таких, как Карлос Нобрега?! А почему не другого, например поэта Тадеу, уже опытного литератора? Газеты писали даже, что в Германии перевели некоторые из его стихов. В Германии, бог мой, как могла слава преодолевать такие расстояния! Может быть, поэт Тадеу был ближе к его чаяниям и сомнениям. Но он, конечно, был недоступен. Нобрега, напротив, был весьма приветливым и побуждал его к знакомству, и, кроме того, между ними были уже прецеденты, оправдывавшие их сближение. Но сейчас он был другим. Может быть, он болен. Скульптор часто покашливал и напрасно старался сдержать этот кашель.

Силвио чувствовал, что неспособен долго находиться здесь. Если бы он хоть принес книгу… На следующий день он принесет ее. Он собрался позвать официанта и выйти, как увидел рядом со столиком Нобреги поэта Аугусто Гарсия в сопровождении еще молодого, краснощекого, улыбающегося незнакомца, поклонившегося всем, и в этом поклоне было столько же любезности, сколько и военной выправки.

— Vive la France![19] — приветствовал его Жулио, поднявшись с веселым видом.

— Vive la France! Vive la Iiberte![20] — ответил незнакомец.

Поэт Аугусто Гарсия постучал тростью по столу.

— Так как мои суставы не позволяют мне выпрямиться, я выражаю свою солидарность стуком трости. Vive la France!

— Согласны, — сказал краснощекий незнакомец на хорошем португальском языке. И все сели.

Лица у них были хмурые. Силвио не понимал их. Казалось, он окунулся в атмосферу мистицизма.

— Андрэ! — воскликнул Жулио, нарушив тишину. — Как-нибудь я запишусь добровольцем и поеду с вами в Лондон; встречусь с вашим соотечественником из Тулузы, который был здесь проездом. — Когда вы уезжаете, Андрэ? — И после короткой паузы продолжал: — Что может чувствовать человек, участвующий в этой борьбе?

— Француз…

— Любой человек. Борьба — не только ваша. Борьба — общее дело.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы должны освободить родину. Это ваша миссия. Но что вы знаете о том, что происходит с любым из нас, когда мы терзаемся, слушая тайно передачи союзников?

— Говорите потише, — посоветовал поэт Тадеу, испуганно наблюдая за субъектом в зеленых очках. С того момента, как сюда вошли вновь прибывшие, поэт, казалось, оцепенел и опасался чего-то. — Смотрите, нас слушают! — И прежде чем Жулио успел произнести еще более неосмотрительные фразы, он сказал наугад, в надежде, что кто-нибудь поймет его намерение: — Генерал де Голль…

Услышав имя генерала, француз вскочил со своего места и выпрямился. В этом жесте была глубокая и впечатляющая убежденность. Его лицо преобразилось.

— Генерал де Голль — душа Франции. Vive la France! А сейчас, если вы позволите, я поем. Гарсон!

— Нравятся мне французы, — поделился Зе Мария. — Они способны на любой геройский поступок и страдания. Но даже в пылу борьбы или в свой последний час они не забывают о желудке. Мне это нравится.

— Виселица? — спросил иностранец, нахмурив брови.

— Как это звучит на хорошем галльском языке, друг Тадеу?

— Gibet[21], кажется мне.

— А!.. — пробормотал француз, все еще сконфуженный.

В то время как иностранец с аппетитом разрезал омлет, улыбаясь кому-то, Аугусто Гарсия начал говорить. В любой момент ждали, что он скажет нечто приятное; но даже если так оно и было, он тотчас умолкал, доставляя только себе удовольствие, которое могли вызвать его слова. Улыбка у него получилась скупой, сдержанной. Зе Мария, потеряв аппетит, вновь открыл книгу и исподлобья наблюдал за поэтом.

— Когда у тебя экзамен? — спросил Жулио.

— Еще не знаю. Я не пойду по первому вызову.

— Ему не нравятся волнения на короткий срок, — пошутил Тадеу.

— Это более правдиво, чем вы предполагаете, — промолвил Зе Мария с обычной для него резкостью.

— Mes amis[22], вы мало говорите о ваших занятиях… — прокомментировал иностранец.

— Мы стараемся забыть то, что никто нам не помогает ценить. А вы мало говорите о войне…

— Са, c’est autre chose[23], — уточнил, всплеснув руками, тот, раздосадованный. — C’est autre chose. Серьезные вещи, близкие сердцу вещи не допускают легкомысленных разговоров. Vous comprenez?[24] У меня два брата на войне. Живы ли они или погибли? Кто может сейчас знать это? Во всяком случае, я нахожусь здесь, ем омлеты в спокойном городе. Vous comprenez, vous, Жулио?

Жулио чувствовал жар и озноб во всем теле.

— Андрэ! Как-нибудь мы уедем вместе.

Выражение лица Марианы неожиданно изменилось при этих словах.

Это был вызов и упрек. Мариана, пожалуй, может расслабить его, искалечить его жизнь. Он кончит тем, что возненавидит ее?

— Мне бы очень хотелось этого, Жулио. Но борьба идет и здесь. Нужно, чтобы кто-то жертвовал собой и находился далеко от тех мест, где умирают друзья и родственники, во имя того, чтобы Франция выжила, был далеко, mon ami[25], никогда не зная, живы или нет его товарищи и родственники. Есть много способов борьбы за свое дело. Vous savez[26], что здесь также важно сражаться с врагом. Но этого мне недостаточно, вы ведь знаете, Жулио. Недостаточно. Я борюсь, я ем омлеты за столиком кафе в этом буржуазном мире, в то время как мою семью или преследуют, или мучают, а может быть, и убили? Я не знаю, что и подумать. Во всяком случае, je me sens un salaud[27].

В глазах Андрэ можно было прочесть недовольство и гнетущее беспокойство, или же призыв, обращенный к кому-нибудь, возразить ему. Но все они скрывали свою неловкость, не найдя подходящего утешительного слова для иностранца.

Он, Силвио, не имевший никакого отношения к тем посторонним, тоже почувствовал, как у него сжимается сердце.

— Excusez-moi[28]. — Андрэ провел рукой по своим коротким взъерошенным волосам.

«Борьба идет и здесь», — повторил про себя Жулио. Так он всегда отвечал на свою неустойчивость, сумасбродное стремление к авантюрам и риску, на свое презрение к земле, по которой он ходил. Он видел, как перед его глазами проходили группы напуганных беженцев, пересекавших границы, многие из них без цели и без связей, гонимые лишь страхом или надеждой, которая не могла принести им славы и ради которой они редко набирались храбрости бороться. Большинство из них были буржуа, которые бежали, действительно бежали, продавая по пути все, что представляло интерес для других буржуа (еще более низко падших), бежали, как крысы, в отчаянном поиске места, где бы они могли продолжать свою эгоистичную и развратную жизнь. Они не думали ни о родине, ни о товарищах, живых или мертвых. Они бежали, как крысы с потерпевшего крушение корабля. Как крысы. Бегство, только бегство! Но Андрэ не бежал. Не бежали и те, кто легально или нелегально, как тот парень из Тулузы, покидал эту бегущую толпу и отправлялся с первым пароходом, с первым самолетом, обрезая все связывающие их корни, туда, где они могли принести в жертву свою жизнь ради надежды миллионов. Андрэ не был salaud. Его жертва, состоявшая в том, что он находился далеко от пуль, имела ужасную цену. Его драма была одной из самых острых.

Силвио не мог угадать чувства тех юношей. Их беседа с иностранцем вызывала в нем смешанное чувство ослепления и неполноценности. Они беседовали как люди, готовые к великим свершениям, показывая ему еще раз узость его кругозора. Книга не помогла ему подняться на должную высоту. Ему не хватало мостика, более крепкой опоры, чем стихи и мечты; не хватало человеческого участия. Нужно было, чтобы кто-то из них поднял его с земли и поставил на ноги.

— Андрэ, позвольте мне повторить вопрос, который несколько мгновений назад вам задал Жулио. Что может делать здесь, по вашему мнению, человек официально нейтральный, официально чуждый всем этим потрясениям, чтобы он мог чувствовать себя последовательным?

Это сказал Нобрега! Наконец-то. А с какой скромностью и осторожностью произнес он эти слова! В них слышалось беспокойство. Силвио мысленно поблагодарил его за мягкость, которая его успокаивала, но неожиданно он понял, что вопрос скульптора содержал намек: долг любого человека, находящегося далеко или близко, — принимать участие в судьбах других людей. А он со своей поэзией участвовал в чем-нибудь? Чего стоила поэзия?

Иностранец ответил на предыдущий вопрос:

— Быть с нами.

— Это ответ дипломата! — воскликнул Жулио. — Ответьте как простой человек с улицы, а не как атташе по вопросам культуры.

— Vous avez raizon[29]. Простите. Но все вы участвуете: votre coeur[30] с нами. Мы весьма нуждаемся и в этой форме солидарности.

— Разве с такой солидарностью, удобной и романтической, которую можно проявлять, когда ешь бифштекс или во время сиесты, можно выиграть войну? — настаивал Жулио, мучая его.

— Не только пушки решают ход сражений: моральное состояние, поддержка, ощущаемая со стороны других, играют немаловажную роль.

— Моральная поддержка, Андрэ! Вы плохой дипломат. Или же хотите ввести нас в заблуждение.

— Позвольте мне съесть омлет, ради бога. Если бы это был бифштекс, то после того, что вы сказали некоторое время назад, я уже не смог бы расправиться с ним до конца…

Андрэ не желал разговаривать. Старый Аугусто Гарсия первым заподозрил неладное; чтобы помочь ему, он перевел разговор в другое русло и неожиданно выпалил:

— Так что вы, друг Тадеу, думаете насчет стишков?

Это наверняка была фраза, которую он подготовил с самого начала беседы. Знаменитый Тадеу раздул ноздри, услыхав такой пренебрежительный отзыв. «Стишки!» А стихи Гарсия, что они из себя представляют? Ехидная лиса!

— Я знаю, что вы работаете над новой книгой, — любезно примирил их Карлос Нобрега.

— Vraiment?..[31] — спросил с облегчением француз.

Вмешательство иностранца польстило поэту. Он счел нужным ответить, хотя и нарочито не обратил никакого внимания на ядовитое замечание Аугусто Гарсия.

— Мы все постоянно работаем над очередной книгой, — промолвил он с неестественной развязностью.

— Того же формата, что и предыдущие, или нет? — спросил Зе Мария с ироническим намеком, которого поэт в пылу вдохновения не уловил.

— Конечно. Все на мелованной бумаге и набранные эльзевиром. Я признаю лишь эльзевир. Он придает произведению форму классицизма.

— Я целиком и полностью согласен с вашим мнением, — одобрил Зе Мария. — Одежка книги — это все.

Теперь поэт заподозрил какую-то насмешку и, искоса оценивая студента, спросил его с чрезмерной наивностью:

— Вам нравится?

Француз тотчас вмешался:

— Я давно наблюдаю за португальскими писателями. Мне показалось, что они на каждом шагу просят извинения за то, что пишут, за то, что изображают, за свои собственные победы. Любая победа, даже если внешне она наполняет их гордостью, служит всегда причиной для беспокойства. Что это за робость? Что это за страх?

— Любой португалец — провинциал. И наши писатели провинциально скромны… — иронически заключил Жулио.

— Скромность!.. — продолжал иностранец, одновременно отодвигая от себя тарелку. — Что это? Мне хочется вспомнить сейчас нашего прекрасного Ларошфуко[32]: Убегают от похвалы не из-за скромности, а для того, чтобы похвалили два раза. А разве Монтень[33] не осуждал тех, кто гордится тем, что презирает славу?

— Прекрасно! — поддержал его Тадеу.

— Потрясающе! — заключил, со своей стороны, поэт Аугусто Гарсия. — Я пока не думал об этом. Однако, видя такое одобрение со стороны нашего друга Тадеу, мне остается согласиться с ним.

Поэт Тадеу поднялся со стула. Он сжал кулаки, силясь сдержать гнев, но все же он не смог преодолеть свою злобу:

— Вы ненавистный старик. Старик! Я еще приду помочиться на вашу могилу.

— Ну-ну. От собачьей мочи даже трава не растет!..

Загрузка...