Они устроились возле хижины. Эсбен сидел, прислонившись к стене. Напротив него сидел Ханс и чистил рыбу. Они не сразу начали разговор. Перед Хансом было некое подобие стола — кругляш, отпиленный от толстого бревна и врытый в землю. Ханс положил угря на стол спинкой вниз и отрезал ему голову, но не до конца — нож остановился, не дойдя до кожи внизу. Ухватив угря за жабры и отогнув ему голову, Ханс потянул ее вместе с кожей к хвосту — кожа соскользнула, точно чулок. Затем он отложил очищенную рыбину в сторону, взял следующую и взглянул на мальчика.
— Ну, — сказал он, протягивая руку за ножом.
Эсбен откинул голову назад, уперев ее в стену хижины. Минуту он сидел с закрытыми глазами. Потом откашлялся и заговорил:
— Все началось с того, что они сказали, будто моя мама ведьма, и вот однажды…
— Погоди, Эсбен, начни лучше с самого начала. Расскажи мне о себе и о своих родителях.
Эсбен немного помедлил.
— Да рассказывать-то особенно нечего. Отца у меня нет. Во всяком случае, я его никогда не видел, и мама никогда мне про него не говорила. Жили мы бедно, но все же как-то кормились, не голодали. У нас была корова, и потом мама умела лечить больных людей. Если кто сломает ногу или руку, она могла составить кости, чтоб они срослись, или, например, могла сделать, чтобы зубы не болели, и все такое. К нам часто приходили больные люди и просили помочь, а иногда за ней кого-нибудь присылали. Те, кого она вылечит, давали ей за это немножко денег или какую-нибудь еду. И вот как-то раз пришла одна тетка. И с ней была дочка, маленькая девочка, лет, наверно, шести или семи. Девочка была тяжело больна, мама сказала, что у нее чахотка и что от этого ее никто не вылечит.
Но эта тетка хотела, чтобы мама все-таки полечила ее, а мама отказывалась, потому что сделать ничего нельзя было.
В конце концов они повздорили, тетка раскричалась, и тогда мама сказала, чтоб она уходила.
Эсбен остановился. Он подобрал в траве какую-то палочку и принялся ломать ее на мелкие кусочки. Даже когда от палочки ничего уже не осталось, пальцы его продолжали беспокойно двигаться. Помолчав, он стал рассказывать дальше:
— Прошло немного времени, и девочка умерла, а люди начали болтать, будто виновата моя мама. По-моему, никто в это по-настоящему не верил, так что разговоры скоро кончились. Но все-таки после этого к маме перестали приходить больные, и никто нам больше ничего не приносил. У нас остались только корова да клочок земли. Здоровье у мамы было слабое, работать много нельзя, поэтому я не мог уйти из деревни, надо было ей помогать. Я ухаживал за нашей коровой, всегда сытно ее кормил. Если б ты знал, какая у нас была корова! Шкура у нее красивая, гладкая, а молока она давала гораздо больше других коров. Но жилось нам все-таки голодно, и тогда мама стала ходить по дворам, просить милостыню, потому что я ничего не мог заработать — крестьяне в нашем селении не хотели больше меня нанимать.
Однажды она пришла в ту усадьбу, где жила тетка, у которой умерла дочка. Они прогнали маму вон и камнями в нее кидались.
Голос Эсбена заметно изменился — напрягся и стал как будто тоньше. Одной рукой мальчик непрестанно теребил мох, выдергивал из земли мелкие клочки и потом, не глядя, бросал.
— Прошел примерно месяц, и у них околела одна корова. Тогда эта тетка пошла к пастору и сказала ему, что моя мама — ведьма. И как-то утром за ней приехали. Выло совсем рано, мы еще не вставали. И ей даже не дали одеться. Так и увезли ее с платьем в руке.
Воспоминание о том, как увозили его мать, было для Эсбена слишком болезненным. Голос его ослаб, а потом и совсем пропал. Он упал в траву, сжался в комок, и тело его задергалось от рыданий. Желтая бабочка с красными пятнышками на крыльях вылетела из-за деревьев и на миг опустилась на его голову. Потом она вновь вспорхнула и улетела, золотясь на солнце.
Пока мальчик рассказывал, Ханс кончил чистить угрей. Он обтер о траву руки, измазанные слизью и рыбьей кровью, а затем начал раскладывать небольшой костер между тремя камнями. В самый низ он положил лоскутья бересты, на них — засохший вереск и мелкий хворост, а сверху — высушенные поленца не толще руки Эсбена. Наконец он пошел в хижину, выгреб жар из очага и высыпал раскаленные угли туда, где лежала березовая кора. Достаточно было два-три раза подуть, чтобы береста занялась огнем, и вскоре дым горящего костерка смешался с тягучим медвяным ароматом лета и запахами фьорда.
Когда первые длинные языки пламени улеглись, Ханс поставил на камни глиняный горшок, до половины наполненный водой. Нарезав кружочками коренья, он бросил их в воду вместе с солью, какими-то травами из пучков, развешанных на стенах хижины, и свежей зеленью, сорванной здесь же, неподалеку. Последней он положил в воду разрезанную на куски рыбу. Очень скоро из горшка вкусно запахло, и плачущий Эсбен вдруг почувствовал, как он проголодался.
В конце концов голод одержал верх над слезами — мальчик медленно сел. И вновь он ощутил, как одно присутствие рядом с ним этого удивительного человека, который не выспрашивает, не лезет ему в душу, но умеет молча, внимательно слушать, вселяет в него такой необыкновенный покой, какого он прежде никогда не испытывал.
— Когда маму увезли, я побежал следом за повозкой. Мне было страшно, и я хотел посмотреть, что же будет с мамой. Троих из приехавших я хорошо знал. Это были крестьяне из нашего селения. И я сразу догадался, что четвертый скорее всего фогт, судейский чиновник, ведь без него они не имели нрава взять и увезти маму из дому. Бежал я на порядочном расстоянии от повозки, чтобы они меня не заметили, и я видел, что они довезли ее до пасторской усадьбы и увели куда-то внутрь. Я поскорее спрятался за деревьями и так целый день там и просидел, боялся попасться кому-нибудь на глаза. Я видел, что люди все время снуют по селению, заходят друг к другу в дом, собираются возле пасторской усадьбы, но внутрь никого не пускали, и они расходились.
Когда начало смеркаться, я побежал домой, но мне было так страшно в темноте, что я не мог заснуть. Тогда я пошел в хлев и примостился рядом с коровой, одному мне было невмоготу, а как только стало светать, снова побежал на прежнее место и спрятался за деревьями.
Теперь Эсбен лежал на траве, подложив руки под голову, и говорил, не глядя на Ханса, просто в воздух. Он словно рассказывал свою историю самому себе. Быть может, так ему было все же чуточку легче.
— Утром все было тихо, а после полудня я увидел, что люди собираются на лужайке за пасторской усадьбой. Когда вблизи никого не осталось, я тоже туда пошел. Пастор с фогтом и еще четверо из нашего селения сидели, а моя мама стояла перед ними. Вокруг них толпился народ, и я затесался в самую гущу. На меня никто внимания не обратил, все старались не пропустить, что будут делать с мамой.
Сначала там стоял шум и гам, но потом все стихло, и пастор объявил, что ему сказали про маму, будто она ведьма и знается с самим сатаной. Он говорил еще много разных вещей, но я ничего не понял. И напоследок он ее спросил, может ли она доказать, что это все неправда.
Она ответила, что ничего такого на самом деле нет, а люди просто по злобе на нее наговаривают, обижают ее, потому что она беднее всех.
Тогда пастор выкликнул ту тетку, у которой дочка умерла, и она стала рассказывать про девочку и про корову, которая у них издохла, а потом сказала, что наша корова никогда не болеет и молока дает больше, чем другие коровы. Когда она кончила, сразу поднялся шум, крик, а потом один дядька начал рассказывать, как мама его лечила, когда он плечо себе сломал, а он ничего ей за это не дал, так у него потом бородавки пошли по всей руке.
Мама опять отвечала пастору, что она ни при чем и зря они это все приписывают ей, а они продолжали приставать и мучили ее до самого вечера.
Потом ее опять увели в пасторскую усадьбу, а народ разошелся по домам. Я тоже побежал скорее домой, мне же корову надо было доить.
Эсбен умолк. Он по-прежнему лежал и смотрел в небо, как будто забыл обо всем окружающем и думал, что он один. Тишину разорвал басовитый голос Ханса:
— Поднимайся. Будем есть. Обед поспел.
Он протянул Эсбену чашку с горячей, дымящейся рыбной похлебкой и деревянную ложку.
И они принялись за еду.