Часть первая ЛУБЯНКА

I

Дзержинский задерживался у Сталина.

Холодный осенний день, с утра не радовавший сумрачными облаками да быстро остывшим солнцем, скоро засобирался к пригорюнившемуся на глазах горизонту. Следом почернел и тот вместе с небосводом от невесть откуда пригнанных суровым ветрилом безобразно огромных низких туч. Зацепившись за верхушку мрачного многоэтажного здания, громадой стывшего на пустынной площади, они грозно зависли, ничего, кроме страха, не вселяя в души редких, торопливо пробегавших прохожих. Хоть и помигивал свет в подслеповатых многочисленных оконцах, но лишь сильнее отпугивал.

Похрустывая тонкими длинными пальцами, сжатыми за спиной в кулаках, в прокуренном холодном кабинете второго этажа, тяжело ступая сапогами, от стены к стене нервно мерил пол высокий сутуловатый человек. Начальник Особого отдела Главного политического управления Генрих Гершенович Ягода не находил себе места. Узкое бледное лицо его с короткими усиками выглядело бы плоским и невзрачным, не сияй иудейским вишнёвым цветом полубезумные красивые глаза. Будто в угоду ему сутулившаяся над наваленными бумагами настольная лампа безуспешно боролась с мраком, надёжно завладевшим всеми углами кабинета и неспешно подбиравшимся к столу.

— Генрих Гершенович, может, чайку? — мелькнув лысой макушкой, в дверь со стаканом сунулся худющий финн — курьер по особым поручениям и отпрянул назад, наткнувшись на злой жёсткий взгляд.

— Погнал? — сочувствуя, лениво приподнял веки подрёмывавший у телефона в приёмной бородач и полез пятернёй чесаться в волосню. — Не мельтеши перед начальством, раз не просят. Ты вроде воевал, товарищ Саволайнен?

— Ну…

— А как же забыл?

— Чего это?

— Заповедь солдатскую. Солдату что главней всего?

— Опять ты за своё.

— Солдату главное держаться поближе к кухне и подальше от начальства, — хмыкнул бородач и заёрзал на стуле, меняя позу и удобнее устраивая затёкшие ноги под столом. — Принеси-ка лучше мне кипяточку. Взбодрюсь. Что-то ко сну клонит. Ни нам звонков нет, ни мы никому. Спёкся я совсем. И холодрыга допекает.

— Гляди, не свались со стула, — обиженно буркнул курьер. — За чаем сам сгоняешь, не барин. А насчёт службы моей не придуряйся, что не знаешь. Я с Генрихом Гершеновичем всю Гражданскую нога в ногу. Фронты инспектировали. У самого Льва Давидовича Троцкого в его прославленном эшелоне не раз гостили[1]. Куда только не гоняла нас беда… Под Царицыным с товарищем Сталиным познакомились.

— Да ну! Он небось и руку тебе подавал? — осклабился уязвлённый бородач, но кинул взгляд на финна, и ухмылка слетела с его физиономии.

— А что ж! Только не подавал он мне руки, а крепко пожал, как и Генриху Гершеновичу, потому как благодарил за службу, прознав, в каких переделках нам бывать приходилось.

— Ага… — Бородач поднялся, переваливаясь с ноги на ногу, побрёл за чаем. — Ну тогда извиняйте, батька. А мне вот тревожно что-то. Кошки душу так и скребут.

— Приснилось или померещилось что?

— Худо, видать, дело. — Возвращаясь назад, пропустил мимо ушей насмешку бородач, отхлёбывая на ходу из кружки. — Вроде успокоилось в нашей конторе после, считай, полугодовой нервотрёпки, с авралом покончили, и на тебе!

— Да уж куда хуже, — не остыв от перепалки, поддержал курьер. — Опять какой-нибудь прыщ выскочил, где не ждали.

— Не хочут заразы успокаиваться.

— Чумная братва эсеровская успокоится… жди.

— Огласил ведь приговор товарищ Крыленко[2]. Шлёпнуть надо было гадов сразу, не слались бы жалобы да просьбы со всех концов. А то из-за бугра буржуи аукаются, — поморщился бородач. — Теперь погодь! Нельзя, раз условно припаяли. Кумекаешь, когда их теперь к стенке поставят?

— А чего кумекать. Всё ясно.

— Условие соблюсти требуется. Теперь, если только снова какую-нибудь пакость сгондобят сволочи, тогда их и шлёпнут всех. Соображаешь?

— Да уж не глупей тебя. Я по заданию Генриха Гершеновича, считай, весь суд в зале штаны протирал, за писывал каждое слово и наших, и тех стервецов.

— Вот и думай. Товарищ Сталин так долго зазря мурыжить нашего Феликса не стал бы. У него дел поважней хватает. Он теперь за Генерального секретаря в партии. Значит, определённо какое-то паскудство сотворили враги революции. Арестовали-то не всех паразитов, а только главных да отъявленных негодяев. Сколь тех эсеров ещё на свободе шастает! Записал, наверное, как каялся иуда Жорик Семёнов? Ишь, паскуда! Шустро он на нашу сторону переметнулся да в верхах примазался! Всех своих подельников сдал, а сам в чистеньких оказался. Не верю я в его подлючие слёзки! Весь он кровью наших товарищей перемазан! И Ильич от его рук пострадал, и товарищи Володарский[3] с Урицким[4] насмерть полегли. А этот волчина зубатый в овечью шкуру завернулся, бросился в ножки жалиться — простите его!.. Заблуждался!.. Кака ему вера?

— Не просто там всё…

— Не понял? — заострились скулы бородача.

Но финн хранил молчание.

— Что непросто? Не слышу!

Финн отвёл глаза, словно язык проглотил.

— Ты что же забыл, какие митинги полыхали перед процессом? Растерзать мерзавцев требовал мастеровой народ, заводы и фабрики работать прекращали, рвался возмущённый люд на демонстрации протеста, когда прикатили буржуйские прихвостни розенфальды да вендерблюмы их защищать.

— Розенфельд и Вандервельде с Либкнехтом, — тихо поправил финн.

— А я что говорю! С Каином этим! — налились кровью глаза бородача. — Когда их товарищ Крыленко прижал в суде, пресёк все их выкрутасы и попытки выгородить подлюг, так они враз вой подняли, голодовку, заразы, объявили, чтоб удрать из суда! Чем испугать хотели? Мировой пролетариат прозорливее стал. Его не обмануть! Или я не прав?

— Так, конечно…

— Что-то я не слышу энтузиазма в твоих словах, братишка. Скажи, если больше знаешь. Поправь меня. — И, не дождавшись ответа, снова загорелся. — Как можно прощать гадов, если их, всех двенадцать, уже к расстрелу приговорили?

— Значит, надо было, — буркнул финн.

— Кому?! — аж привстал от возмущения взбешённый бородач. — Не понимает мировой пролетариат! — Губы его подрагивали, готовые извергнуть проклятия и ругательства, но минута-другая и, пересиливая себя, он смолчал, махнул рукой и опустился на стул, не скрывая горького разочарования. — Не знаешь ты ничего, поэтому и калякаешь всякую ересь.

— Политбюро ещё до суда решало этот вопрос, — оглядываясь, будто их кто подслушивает, нагнулся к спорщику финн. — И после того, как председатель трибунала товарищ Крыленко огласил смертный приговор, его всё же обсуждали для утверждения. Товарищ Сталин, конечно, был категорически против условного приговора. Но наш Феликс колебался и воздержался при голосовании. Важным оказалось то, что паршивец Семёнов много сделал для нас, а суд-то на его показаниях крепился. Предателем его свои объявили после этого. Смекаешь? На его показаниях всё…

— А Лидка Коноплёва что? Та тоже клялась, как пули для Ильича курарем[5] мазала вместе с тем Жориком. Я, братишка, тоже за судом следил.

— За судом следил? А решалось-то в Кремле! Вот как раз мнение Ильича для Политбюро и оказалось решающим. А против него Сталин не пошёл.

— А вот здесь ты врёшь! — ощерился бородач. — Ильич наш в Горках. Над ним до сих пор врачи колдуют.

— Он свои предложения через Крупскую передал товарищу Каменеву, поручил огласить. Они и были приняты.

— Вот, значит, как… — раскрыл рот бородач и долго не мог прийти в себя, оставаясь с остывшими глазами, но вдруг его словно прорвало, размахнувшись, он в сердцах рубанул воздух кулаком. — Правильно всё же товарищ Свердлов поступил, когда приказал нам сжечь в бочке Файку Каплан из их подлючего племени! С эсерами наши дорожки давно разошлись!

— Так ты что ж возле бочки той был?

— Был не был, какая разница…

— Тогда, Матвей Савельевич, ты должен знать, что всё сделать успели в тот же вечер, — опять доверительно склонился к его уху финн. — Без всяких судов тогда обошлись. А на этом процессе уже поздно было. Чужих глаз набралось со всего мира. Товарищ Бухарин[6], думаешь, по своей воле подонков защищал?.. Того же Семёнова да Коноплёву, от которых буржуйские защитнички отказались.

— Да не защищал он их вовсе, а гнобил! — горячась, дёрнул бородач ворот на груди, обнажив тельняшку.

— Адвокатом по протоколу значился Николай Иванович, — упёрся финн. — Я ж тебе говорил, сам записи вёл. Поручили ему, вот и исполнял задание партии. Хотя промашку ребячью допустил.

— Чего? — недоверчиво покривился бородач.

— Промашку, говорю, допустил наш Бухарчик. Учудил при встрече буржуйских защитничков, Либкнехта, Ватерса, Вандервельде. Ошарашил их бандитским свистом. Он мастер на такие штучки. Генрих Гершенович мне рассказывал, что Николай Иванович позволяет себе подшучивать и над нашими некоторыми товарищами. Общий любимчик в партии. Его за это Бухарчиком, любя, и кличут.

— Не слышал, — хмуро буркнул бородач.

— Так откуда ж тебе…

Гнетущая тишина повисла в приёмной. Завывая, метался, бился в окна злющий ветрюга, дребезжали, повизгивая, стёкла, холод проникал под одежды к спинам. Косясь друг на друга, оба поёживались.

— Чудно всё это, — не выдержал первым бородач. — Что же изменилось после наших побед? Зачем Сталину Феликс ночью понадобился?

— Ты за языком-то следи, товарищ Штоколов, — зыркнул на него финн. — Лишним интересуешься.

— Учи меня.

— Не учу, а предупреждаю. Я тебе б и словом не обмолвился, но доверяю. Да и рассерчал ты меня.

— Не боись, я проверенный.

— Ну-ну… — помялся тот и заходил по приёмной, заложив пальцы за ремень на гимнастёрке.

— Выходит, прав я, новую заварушку надо ждать? — не сводя с него глаз, буркнул бородач.

— Для этого наша контора и создана.

— Поэтому заседают в Кремле товарищ Сталин с Дзержинским? — настороженно заикнулся снова бородач. — И наш начальник нервничает?

— Ты здесь недавно, товарищ Штоколов, поэтому не сори словами, — замер перед ним финн и даже выпрямился, вдруг заметно увеличившись ростом. — Плохо знаешь Генриха Гершеновича, а я с ним не один пуд соли съел. В любой ситуации он не терялся, умел за себя постоять. В Гражданскую пулям беляков не кланялся, потому как с юности у него закалка. Шестнадцать мальцу было, а он уже партийные задания исполнял. Его за бомбами отправили в Москву. Когда схватили — провокатор сдал, который сам же и посылал, — смертью грозились лютой, издевались, а он никого не выдал, держался молодцом.

— Наш, балтийский характер!

— Боец!

— Я уже и сам заметил.

— Заметил, а выводы не сделал. С чего взял, что он психует?

— Да нет, — смутился Штоколов, — примета у меня с флота. Как борода зачешется, жди какой-нибудь заварушки.

— Сбрей — и все дела.

— Я не интеллигенток вшивый. Без бороды какой я большевик?!

— Но это ты загнул, Савельевич. А Феликс как же? А Ильич?

— И у них бородки имеются, — хитро подмигнул тот. — Не те по виду, но они же — величина! А мы из рядового строя, значит, под другую гребёнку пока должны.

— Что-то не пойму я тебя, — крякнув, уставился на Штоколова Саволайнен. — Всерьёз ты свою философию гнёшь или от неразумения буравишь. Гнилая у ней начинка.

— От земли мы, братишка, — не отвёл глаз тот, — хотя моря побороздили и хлебнули соли не меньше вашего.

— Ну-ну…


Недалеки от истины были эти двое, за полночь коротающие время вынужденного безделья в приёмной. Начальник их, истерзавшийся в ожидании и неведении, устал метаться по кабинету и, обхватив голову руками, задумавшись, затих за столом. Смыкались глубоко запавшие его глаза, ныла поясница, немели ноги в осточертевших сапогах, тревожные мысли не давали покоя. В который раз заставлял он измученный мозг скрупулёзно анализировать каждую стадию и малейшую деталь, казалось бы, благополучно завершённой несколько недель назад последней неординарной операции по организации суда над эсерами. Процеживая сделанное, выискивал малейший промах, незамеченную ранее оплошность, досадные, возможно, допущенные второпях ошибки, которые вполне могли стать теперь непоправимыми. Перемалывая в сознании прошедшее, вспоминал и невольно пугался. Как можно было их уловить тогда, в той невероятной свистопляске, царившей в конторе!

Двадцать второй год — пятый после революции — начался организацией открытого судебного процесса над бывшими сотоварищами социал-революционерами, то бишь эсерами.

Когда-то, до октябрьского переворота, без их участия было не обойтись, так как имея гораздо больший практический опыт в боевых вылазках и превосходя в силах все оппозиционные царизму партии, эсеры пользовались огромным авторитетом в армии среди солдатской массы, у крестьян и рабочих. Эсеры в перевороте и сыграли решающую роль, но выпущенному из тюрьмы безмозглым Керенским хитроумному Троцкому удалось в Петрограде захватить верховенство и решить судьбу Зимнего дворца, главного оплота одураченных демократов, а, когда подоспели Сталин с Лениным, большевики прочно захватили власть в свои руки, отодвинув лидеров эсеров на второй план. Обозлённые и обманутые, те разделились. Одни, изобразив смирение, перебежали в лагерь противников, польстившись на обещанные портфели во властных учреждениях большевиков, другие, во главе с лидером партии Черновым, убрались за границу, а третьи, конспирируясь, активизировали внутреннюю войну против обидчиков, скатившись до террористических актов. Петлю на своей шее они затягивали сами в безумной агонии, и смертный час не замедлил грянуть. Однако затеянная Дзержинским и благословлённая Сталиным операция по возмездию путём открытого судилища оказалась не такой простой, как представлялось, тем более ни Ленин, ни Троцкий с самого начала не выразили особой заинтересованности, хотя и не противились. Далёкие от уверенности в конечном положительном результате, эти прозорливые умы, не сговариваясь, как бы со стороны наблюдали за потугами чекистов: нашли, мол, себе потеху, старайтесь, авось и выгорит. Оба были осведомлены о грязной подноготной инициированной акции. Она дурно пахла, базируясь на весьма подозрительном, якобы чистосердечном раскаянии отъявленного авантюриста-террориста со стажем. Именно он, Григорий Семёнов, бывший командир боевого отряда Центрального комитета партии социал-революционеров, готовил уничтожение верхушки лидеров большевиков и прежде всего их обоих, а на процессе из него должны были сделать главного обличителя своих же. Каин обязан был раскаиваться — сцену репетировал зам Дзержинского Вячеслав Менжинский, российский революционер польского происхождения, интеллигент из дворян, страдавший серьёзным сердечным заболеванием, несомненно, сказывающимся на его работоспособности.

И Ленин, и Троцкий прекрасно понимали, что Семёнова завербовали люди Менжинского, знали они и то, как, обращая его в раскаявшегося агнца, по рекомендациям высокопоставленных партийцев Крестинского, Серебрякова и Енукидзе, выдали ему партбилет и зачислили в штат разведывательного управления Красной армии.

С запозданием плевался Сталин, расточая грубые ругательства в адрес переборщившего с такими незаслуженными дарами Дзержинского, ведь Николай Крестинский был ответственным секретарём ЦК ВКП(б) и членом Политбюро, владел креслом комиссара финансов, Леонид Серебряков, являясь секретарём ЦК, командовал Политическим управлением Российских вооружённых сил, а с Авелем Енукидзе вообще получился скверный конфуз — тот ходил в помощниках главы Советского государства, но главное — был близким другом Кобы и — всем известно — ногой открывал дверь в его дом.

Исправить промахи было невозможно. К тому времени с переродившимся террористом в чрезвычайной спешке кроили-перекраивали его обвинительную речь в адрес бывших братушек-эсеров, а сам он успел накатать потрясающую книжку под названием "Военная и боевая работа Партии социалистов-революционеров в 1917–1918 годах", где со всеми подробностями расписал тактику собственных террористических актов по уничтожению большевистских вождей. Книга незамедлительно появилась одновременно в Москве и в Берлине, взорвав общественное мнение и произведя фурор в политических кругах.

Что происходило за закрытыми дверьми кабинета Генерального секретаря ВКП(б), где Сталин несколько часов общался с руководителями ГПУ, никому доподлинно неизвестно, так как туда не имели доступ даже особо доверенные из стенографисток Кремля, но только после этого наломавший дров Вячеслав Менжинский скоропостижно заболел[7]. Вот тогда поручения Дзержинского, бросившегося спасать положение, посыпались одно за другим, а сотрудники конторы забегали без продыха. Многие не ночевали дома. Валились за полночь где попало на стулья, засыпали на столах, а то и прямо на полу, благо весна не злобствовала холодами.

Особенно доставалось Особому отделу и его начальнику Генриху Ягоде, подменившему Менжинского. Дело привычное во времена Гражданской, когда под началом тёртого большевика Подвойского[8], командовавшего ещё победоносным штурмом в Петрограде, Генрих мыкался по фронтам военным инспектором. Но после боевых треволнений и полуголодных скитаний в вонючих вагонах не без помощи обретённых в поездках влиятельных и властных знакомых Ягоде удалось проникнуть в апартаменты Народного комиссариата внешней торговли. Неполный год тамошнего существования разбе-родил его сознание и напрочь перетряхнул все прежние представления о смысле жизни и заветных целях. Он быстро сошёлся с разбитным малым, который открыл ему кратчайший доступ к неведомым благам, к запретным для многих сладостным утехам, в объятия к царственным женщинам. С одной из таких красоток он едва не погорел, но спас тот же малый, хотя пришлось срочно уносить ноги из комиссариата, бежать к старой знакомой Софье Михайловне, послушаться, наконец, её мудрого совета остепениться и взять в жёны её дочку. Пусть та выглядела дурнушкой, грезила романтичными рыцарями, зачитывалась стишками и была вдвое его моложе, зато доводилась племянницей самому Свердлову, председателю ВЦИКа, значившемуся руководителем Советского государства, который тут же пристроил смышлёного молодца в контору к верному другу — товарищу Дзержинскому. Тот очень нуждался в грамотных аккуратных исполнителях, умевших к тому же красиво строчить важные бумаги. Замолвил за бывшего подопечного и Подвойский, так что скоро Генрих Ягода оказался в кресле Управляющего делами ВЧК, а после её реорганизации надёжно занял кабинет начальника Особого отдела ГПУ, где быстро освоился. В Главной конторе чекистов жилось не хуже, нежели в Комиссариате внешней торговли, если не считать сумасшедшего ритма работы. А какая огромная власть теперь была в его руках! Она открывала двери к многочисленным житейским благам. Куда уж утехи торгашей! Любого из них Генрих теперь мог сам схватить за шиворот, как когда-то поймали его, но мстить он не спешил, не рвал связей и с выручившим его малым, изредка напоминавшим о себе приятными сюрпризами.

А работы он не боялся. В Высшей военной инспекции, где у Подвойского довольно скоро дослужился до Управляющего делами, её тоже хватало. Поэтому, подменяя Менжинского, Ягода быстро научился улавливать, что требовалось начальству. Особо не маракуя над путями устранения ошибок предшественника, что выглядело бы скороспелым и опрометчивым решением, он старался сам не допускать промахов и, не выскакивая с инициативой, беспрекословно и качественно исполнял поручения свыше. Знал, за это голову не снимают: всегда можно сослаться на приказ.

Между тем после всего случившегося и с затянувшейся болезнью Менжинского председатель Высшей коллегии ГПУ заметно изменился даже внешне. Он и раньше не блистал румянцем на щеках, а в последнее время совсем осунулся, потускнел, словно его замучила бессонница. Если прежде он подолгу работал один в кабинете, сам принимал важные решения и готовил распоряжения, то теперь раз за разом собирал руководящий состав, долго советуясь и выслушивая каждого, пока не заручался согласием большинства. Его никогда не пугала ответственность за то или другое решение, он был уверен в своей правоте всегда и отстаивал собственное мнение на любом уровне, — гадал Ягода, не узнавая своего руководителя, — за это и получил прозвище Железный. Что с ним происходит?

Теперь на личные встречи к Сталину Дзержинский брал с собой Ягоду. Делалось это, уловил проницательный Генрих, по воле Генерального секретаря, словно тот уже подумывал о возможной замене руководителя грозной конторы. Когда Ягода наконец проникся глубинной подоплёкой происходящего, догадка напугала его. Он боялся верить разуму. В последние дни Сталин с особым пристрастием вникал в секретные дела чекистов, Дзержинского выслушивал молча, наблюдая исподлобья, не прерывал, не встревал с вопросами, порой вскидывал густые брови, не удивляясь, не одобряя или осуждая, что-то записывал, чего за ним никогда не замечалось. Ягода забыл, чтобы их глаза сверкали разом воедино при каком-то важном для дела успехе. Его же самого Сталин не замечал и после приветствий к нему не обращался, будто того вовсе не было в кабинете. Но однажды, когда вдруг занемог и Железный Феликс, Ягода был приглашён к Сталину один.

— Читал? — Без приветствия и паузы, лишь только закрылась дверь, Генеральный швырнул жидкую неприглядную брошюрку по гладкому чистому перед ним столу.

Не подхвати её Ягода, застывший навытяжку, шлёпнулась бы та на пол. "Проклятие вам, большевики!" — ужалило глаза название чёрными буквами с потрёпанной обложки. Ниже успел разглядеть: "Открытое письмо большевикам".

— Когда же наши доблестные чекисты закроют глотку этому подонку? — Злобный испепеляющий взгляд, казалось, пронзал насквозь, и враз замокла спина под кителем.

"В.Л. Бурцев[9]", — уловил он фамилию автора на брошюрке и мял, тискал её в кулаке, не замечая, как рвётся та, трухой сыпется к его ногам.

— Вот так поступить с ничтожеством обещал мне товарищ Менжинский. — Генеральный ткнул пальцем на мусор у его сапог. — Дождусь ли? Четыре года минуло, а о возмездии не заикнулся. Что скажете вы?

У Ягоды немели челюсти от сжатых зубов, он с трудом соображал, что ответить.

— Так и будете молчать, товарищ Ягода?

— Мои полномочия, товарищ Сталин, не позволяют мне… — забормотал наконец Генрих.

— Мы расширим ваши полномочия, если только в этом дело.

— Спасибо, товарищ Сталин.

— Не надо меня благодарить. Не я один давно дожидаюсь от вас хорошей работы. Реорганизовали мы ВЧК, теперь ГПУ и что же? Где результат? Его требует всё Политбюро. Вся наша партия ждёт. — Голос Генерального был угрожающе тих, фразы произносились с заметным акцентом и значительными паузами, пугая зловещим змеиным шипением, однако, казалось, они колокольным звоном бились в ушах, отражаясь эхом от стен.

Ягода инстинктивно опирался пальцами на стол, чтобы не пошатнуться, устоять на ногах, те, подрагивая, подкашивались.

— Что вам мешает? Или кто?

Генриха прошиб пот, он чувствовал, как мокрятся и уже набухают надбровья, но не смел шевельнуть рукой, чтобы смахнуть капли с лица.

— Я пригласил вас не в молчанку играть.

— Задача ликвидации врагов за рубежом, товарищ Сталин, не в компетенции моего отдела, — смог он выговорить. — Я не владею…

— Плохо, что не владеете, — перебил Генеральный. — Вы же член Высшей коллегии?

— С сентября двадцатого, товарищ Сталин.

— И исполняете обязанности заместителя товарища Дзержинского вместо больного.

— Не совсем так… — замялся Ягода. — Нет приказа.

— Это неважно. Я вот владею ситуацией тоже без приказа, — шутил он или балагурил со злости, разобрать было невозможно: усы топорщились и жёлтые прокуренные зубы дрожали в оскале, но, казалось, он больше готов был укусить, нежели улыбаться.

Ягода учуял фальшь: Сталин входил в состав Высшей коллегии ВЧК с первого дня её образования, он был делегирован туда Центральным комитетом большевиков и с тех пор не выпускал её деятельность из-под своего пристального внимания, вникая даже в особо секретные вопросы.

— Значит, не доверяют вам, раз не знаете о моих поручениях, — прихлопнул ладошкой по столу Генеральный.

— Нет, товарищ Сталин… то есть да, — заторопился с ответом Ягода, запутался и смутился. — Я хотел сказать, что недоверия к себе не замечал.

— А ведь чекисту надо бы примечать всё, — поднялся из-за стола Генеральный, покосился на него, сделал шаг ближе. — Присаживайтесь, товарищ Ягода. Мы, помнится, встречались с вами раньше. Под Царицыном? Не забыли?

— Так точно, — дёрнулся подняться Генрих, но Генеральный уже был за его спиной и жёсткой ладошкой по плечу прижал вниз. — Тогда вы произвели на меня приятное впечатление.

— Спасибо, товарищ Сталин.

— Теперь, значит, ваши орлы охраняют здоровье и покой Ильича в Горках?

— Так точно. Под мою ответственность. По рекомендации товарища Петерса старшим группы охраны назначен большевик, латыш Пётр Пакалн[10], в органах вэчека с 1919 года. Ответственный за охрану — член коллегии Абрам Беленький[11].

— Знаю, знаю… С товарищем Беленьким знаком. Справляется. Даже чересчур. Товарищ Крупская как-то жаловалась, что её не всегда допускают к Ильичу. Допекают в прогулках. Лезут в почту. Не прислушиваются к советам профессора Фёрстера[12].

— Но есть постановление Политбюро, товарищ Сталин…

— Всё правильно. Так и действуйте впредь.

— А доктор Фёрстер к тому же настаивает на долгих прогулках.

— Всё верно. Я с ним встречался. Его мнение — Ильичу свежий воздух и отвлечение от лишних мыслей, газет и всякой писанины — лучшее лекарство. За этим надо следить. Он грибки любит. Вот пусть их и собирает.

— Я приму меры.

— А женские капризы понятны, но вот любые треволнения товарищу Ленину смертельно опасны. Я так ей и объяснил. Только почему ограничения на посещения вождя не для всех?

Жёсткая ладошка опять пресекла попытку Ягоды вскочить на ноги.

— Но тогда к Ленину приезжал Феликс Эдмундович, товарищ Сталин.

— И что же? Решение Политбюро по этому непростому вопросу принималось всеми членами. В том числе голосовал и товарищ Дзержинский. Значит, должен исполнять.

— Мне докладывали, но я счёл…

— Вы допустили промах. И к тому же скрыли от Политбюро.

— Я…

— Не с кем посоветоваться? На то есть Генеральный секретарь, если до Политбюро далеко.

— Виноват, товарищ Сталин.

— В партии не может быть исключений ни для кого. Решение Политбюро — это приказ. И он распространяется на всех.

— Виноват.

— Я всегда на месте. Не стесняйтесь, — похлопал его совсем по-дружески Генеральный. — А то будете помогать Ильичу грибки собирать…

— Спасибо, товарищ Сталин. Больше подобного не допущу.

— А как же вам удалось оказаться в подчинении товарища Дзержинского? — услыхал из-за спины Ягода и вздрогнул, не успев расслабиться.

Сталин уже стоял у окна и раскуривал трубку.

— У Подвойского в военных инспекторах у вас получалось. И Управляющим делами зарекомендовали себя у него неплохо?..

Ягода молчал, зловещие "грибки" смутили его.

— Яков Михайлович ваш родственник?

Ягода почувствовал, как теряет под собой опору, он словно провалился в пространстве, всем нутром ощущая, что падает в пропасть; с открытыми глазами он ничего не видел, только пустота и ужас вокруг, в горле пересохло, подступало удушье.

— Жаль, товарищ Свердлов был замечательным человеком и прекрасным руководителем, — вернулся к нему слух. — Настоящий большевик. Мудр не по годам. Горько, что ушёл от нас рано, до конца не раскрыл своих возможностей. Я с ним дружил, в ссылке довелось быть вместе.

Ягода оживал, жизнь возвращалась к нему вместе со спасительным дыханием, он слышал, как бешено стучит кровь в висках.

— Рано, очень рано мы его потеряли, — голос звучал без интонаций откуда-то сверху сам по себе, деревянный голос без эмоций. — Достойной замены не найти. А ведь теперь мы партию перестраиваем. Пора делать ставку на молодых.

Сталин дымил трубкой, медленно расхаживая по кабинету, и разговаривал, казалось, с самим собой.

— Мы, старые большевики, встревожены. Напряжённая работа вырывает из наших рядов лучших. Многие болеют, сказываются тюрьмы и каторги. Вот занемог товарищ Дзержинский, а ведь народ называл его Железным. Не так ли?

— Так точно, товарищ Сталин.

— А раз народ нас ценит, мы не имеем права на болезнь. Вот и работают старики на износ. Смену надо растить. Смену. Это главная задача партии на сегодняшний день. Политбюро помнит об этом, твердит постоянно, но на местах некоторые нерадивые не торопятся. Превращаясь в чинуш, обрастают плесенью и не замечают этого. Есть и такие, себе на уме, цепляются за кресло, хотя мозги уже не те, не способные думать о будущем. Они заботятся о собственном благополучии. Нэп сыграет с ними ещё большую шутку. Паутиной мещанства обрастут. Народ всё это видит, а глупцы слепы, — голос Генерального заметно изменился, он натуженно и зло дребезжал, резал слух; в такт фразам Сталин жёстко рубил воздух, словно топором, размахивая рукой с дымящейся трубкой и явно забыл про посетителя.

Ягода совсем пришёл в себя, пошевелил пальцами в сапогах — живой. Глубоко вздыхая, он даже на миг-другой закрывал глаза, так становилось ещё спокойнее, но вздрогнул от ладони, тяжело опустившейся на его плечо. Сталин неслышно подобрался сзади.

— Забывать о важном — непоправимая болезнь, — ворвался в уши Ягоды злой назидательный голос. — Свойственно это не только старикам, но и беспечным молодым глупцам. Надеюсь, яды, используемые в своё время преступниками для отравления пуль, обнаружены?

Переход от одного к другому был слишком резок, вопрос застал Ягоду врасплох, он с трудом старался догадаться, что интересует Генерального, что тот от него допытывается.

— Я понимаю, товарищ Менжинский посчитал лишним озадачить вас моим поручением? — Не дождавшись ответа, Генеральный развернулся и тяжело зашагал к столу. — Для судебного процесса это очень важное обстоятельство. Хоть минуло несколько лет, вам следует их найти. — Кресло жалобно скрипнуло под его грубо упавшим телом. — Я уверен, у эсеров существовала специальная лаборатория, и были люди, которые профессионально этим занимались. Насколько мне известно, Семёнов об этом умолчал, но, возможно, этим никто из ваших глубоко не интересовался. Яды и лаборатория должны быть найдены. — Сталин поймал его глаза и уже не выпускал из своих, въедливых и суровых. — И разберитесь с причинами всех этих грубых промахов, товарищ Ягода. Мнению умников от медицины, что яд не повлиял на прогрессирующую болезнь Ильича, я не верю. Пули извлекли, яда, видите ли, нет, чем же он страдает и почему? Ему лучше не становится, значит, был яд! — Он грохнул по столу кулаком, помолчал, и, поедая Ягоду глазами, завершил: — Затянулось выздоровление… А мы посоветуемся, небрежность это или… или что опаснее.

Тот уже навытяжку стыл, поднявшись во весь рост, ловя каждое слово.

— Враги повсюду…

— Немедленно займусь проверкой лично, товарищ Сталин!

— Вот-вот. Только не сейте паники и лишних подозрений. Есть доверенные лица?

— Так точно.

— Их не должно быть много.

— Ясно, товарищ Сталин.

— Будьте готовы доложить, звоните лично мне. И поспешите. Утрачено много времени, а процесс на носу…


Это была их первая встреча наедине в Кремле. После, возвратившись к себе, Генрих процеживал в сознании все её малейшие эпизоды, незначительные, казалось, недосказанности, заставившие мучительно гадать над их смыслом. Он выискивал их особое значение и содержание, а находя, и радовался, и пугался. Особенно страшным оставался в памяти зловещий, жуткий подозрительный взгляд исподлобья, пробиравший всё нутро. Он буравил насквозь, встряхивал мозг, казалось, что Генеральный подозревал его в чём-то, читал все его сокровенные, даже спрятанные от себя самого мысли, и тогда рушилось всё вокруг, ты летишь в бездонную пропасть. Тогда ужас перехватывал дыхание и, казалось, останавливается сердце. Вот это последнее страшное ощущение падения повторялось чаще всего, становясь навязчивым. С некоторых пор этот страх надвигающейся беды будил его по ночам, в безумии он, пугая жену, вскакивал с постели или из-за стола, где нередко засыпал в прокуренном кабинете, заработавшись и забывшись. Но там и тут повторялось одно и то же: он метался, схватившись за раскалывавшуюся от нестерпимой боли голову, бросался к окнам, распахивал их, неистовствуя бил стёкла и готов был выпрыгнуть наружу за глотком свежего воздуха. Перепуганная насмерть жена, не в силах с ним справиться, падала в ноги и, хватая, волочилась за ним по полу.

Ничего этого поутру он вспомнить не мог.

Со временем приступы затихали, но ненадолго. Их провоцировало нервное перенапряжение. Вот и теперь, когда, уронив голову на руки, он забылся тяжёлым сном, внезапный зловещий шорох за спиной и, казалось, метнувшаяся за портьеру тень разбудили его. Не разгибаясь от стола, он выбросил руку к ящику, где хранил оружие, выхватил браунинг и, сбив настольную лампу, принялся палить в тот, самый тёмный дальний угол. Грохнувшись на пол, лампа звякнула осколками, потухла. Раз, другой, третий, он так бы и нажимал курок в кромешной темноте, но очнулся от распахнувшейся двери и ворвавшегося света. На пороге, застряв, орали, пыжились люди.

— Генрих Гершенович! Что? Где? Что с вами?!. — плохо доходили до его сознания крики.

Саволайнен и Штоколов наконец ворвались в кабинет.

— Что случилось? — оттолкнув курьера, шагнул к нему помощник. — В кого стреляли?

Отвалившись спиной к спасительной стене и тыча браунингом в угол кабинета, Ягода с трудом прошептал:

— Там, там!.. За портьерой!..

Выхватив пистолет из его рук, Штоколов бросился в угол, рванул на себя портьеру, та рухнула на пол, едва не накрыв самого помощника.

— Никого! — рявкнул он. — Никого нет, Генрих Гершенович! Привиделось вам. Приснилась какая-нибудь чертовщина. — И по-хозяйски заходил по кабинету, заглядывая в углы, сшибая стулья.

Не в силах держаться на ногах, Ягода сполз спиной по стене и затих на согнутых коленях.

— Крысы! — бросился к нему Саволайнен. — Тащи воды, Савелич! В беспамятстве он.

— Не надо воды, — открыл помутневшие глаза Ягода, скосился в угол, где суетился Штоколов, разглядывая повреждённый пулями громадный шкаф, хрипло остерёг его. — Не трогать там ничего! Я разберусь сам. А вы найдите мне Буланова.

— В такой час?

— Он должен быть на месте. Только ему ни слова! Понял? Ни слова!

Когда шаги Штоколова стихли в коридоре, не без помощи Саволайнена он поднялся на ноги, но тут же, словно стыдясь, оттолкнул курьера, присел к столу и бросил за спину:

— Прибери на полу. — И помолчав, помассировав голову, добавил: — Я бы выпил чего-нибудь… Там, в шкафу, оставался коньяк…

Хруст стеклянных осколков под сапогами финна заставил его поморщиться, он резко крикнул вдогонку, вдруг вспомнив:

— Осторожно с пузырьками! С ядом шутки плохи. Разбившиеся немедленно упаковать и уничтожить. Окна! Окна! Распахни все!

— Простынете, Генрих Гершенович.

— К чёрту! Зато не подохнем! Там есть такие, что убивают одним запахом! — Он уронил голову на руки, безвольно расползшиеся по столу. — И коньяка, коньяка мне…

Безумные глаза его блуждали по кабинету, будто всё ещё кого-то выискивали.

— Может, с Булановым повременить? — подоспел с бутылкой коньяка курьер.

Ягода не ответил. Торопливо выхватил бутылку из его рук, запрокинув голову, жадно припал губами к горлышку.

Вытер губы рукавом, отдышался.

— Он его не скоро найдёт. Если найдёт вообще. — И криво усмехнулся. — Павел Петрович, ещё тот пройдоха. Всегда в делах, когда хозяина в конторе нет. На месте не сидит, а по ночам подавно. — И кивнул курьеру на поставленную перед ним пустую рюмку: — Меньше не нашлось?..

II

"Сколько можно выкурить папирос, пока эта неповоротливая каланча наведёт порядок?" — тупо гонял туда-сюда одну и ту же навязчивую мысль Ягода. Закинув ногу на ногу и покуривая, он меланхолично водил глаза за лениво передвигавшейся по кабинету, склонявшейся и разгибавшейся спиной Саволайнена. Время от времени меняя позу, нелепо закидывал вверх то один, то другой сапог, опорожнял и вновь наполнял поставленную перед ним рюмку. Тут же маячила первая, опустевшая уже бутылка. Искоса, стараясь оставаться незамеченным, курьер бросал на начальника осуждающие взгляды, но помалкивал.

Голова Генриха Гершеновича, казалось, позванивала, ничего разумного в ней не плутало, всё происшедшее двумя часами ранее напрочь выпросталось без остатка. Если и вспыхивали вдруг новые тусклые искорки сознания, то враз пропадали, не задерживаясь, не рождая и намёка на глубокие размышления. Коньяк топил разум, хоть что-то ещё пыталось сопротивляться и цеплялось за согбенную фигуру Саволайнена, как утопленник хватается за соломинку, но обрывалось, лишь финн, останавливаясь, замирал с совком.

Вот он сгрёб последние кучки мусора в углу у шкафа, за которым, как причудилось Ягоде, исчез переполошившийся его призрак, и в мозгу Генриха щёлкнуло, — он вздрогнул, вспомнив про ужасные стеклянные пузырьки с ядами, которые с некоторых пор тайно хранились там по приказу его жестокого кумира. Лишив покоя, они мерещились Ягоде даже на трезвую голову. А теперь пригрезились разбросанными и разбитыми на полках шкафа, и яды ручейками лились наземь, извиваясь змеиными кровавыми тельцами, грозя ужалить его самого. Он вскинул голову, едва не вскрикнув, и тут же очнулся. Видение исчезло. Генрих поймал на себе испуганный взгляд курьера, ожесточённо растёр лоб.

— Не пострадали? — собственного голоса, услыхав, не узнал, язык заплетался, едва ворочаясь во рту. — Не задели пули наш тайник?

Финн понял не сразу, медленно покачал головой из стороны в сторону.

— Смазал, значит… — не то успокаиваясь, не то печалясь, пробормотал Ягода.

— Две выше прошли, а третья боковую стенку царапнула и в камень ушла. — Саволайнен для убедительности поднял руку с зажатой в пальцах приличного размера щепой. — Ишь, разворотило! Я её завтра к месту пристрою. Ни один глаз не приметит.

— Гильзы нашёл?

— Собрал.

— А стены как?

— Щербины затру, а остальное на время портьеры скроют.

— Не заметят?

— А кому?

— Только уже не завтра, а сегодня.

— Это так. — Саволайнен нагнулся завершить уборку.

— Феликс уже до утра не появится, раз к полуночи не успел. А больше некому. Менжинский опять отлёживается.

— Вы за Павлом Петровичем послали.

— За Землемером?.. Зачем?

Финн только пожал плечами.

— Нашему матросику сейчас его не найти, — попытался опереться локтем на стол Ягода и ему удалось. — Непростой малый наш Павел Петрович… — Чувствовалось, сознание возвращалось к Ягоде, разум светлел. А кличка прилипла к Буланову ещё в Пензенской чека, он там один из самых грамотных считался, потому как землемерное училище до германской войны закончил.

— Поздно к тому же, — напомнил финн, — разбежался народ по домам, а кто поленился, так где-нибудь здесь прикорнул. Вам бы, Генрих Гершенович, тоже на покой. Я вот завершу с уборкой и диванчик застелю. А завтра уж на свежую голову…

Договорить ему не удалось.

— А кто сказал, что Буланов мне нужен? — грубо перебил его начальник; перебирая спиртного, он приобрёл привычку разговаривать сам с собой на всевозможные темы и остановить его Саволайнену никогда не удавалось, как бы ни пытался.

— Так сами же и послали за ним, — буркнул он, двинувшись к дверям с мусором.

— Удалил. Удалил я его, Сава…

Однажды, несколько лет назад, в поезде в доверительной обстановке, наедине, также по пьянке назвав верного своего спутника так, Ягода уже больше не окликал его по-другому, будто напрочь забыл настоящее имя.

— Понимаешь, Сава? Удалил я его. Чтобы не шнырял у меня по кабинету. Заметил, как проныра шкаф обнюхивал, словно легавая ищейка.

Ягода прокашлялся, поправляя голос. Заметив, как покорёжило курьера, долго раскуривал погасшую папиросу. Так и не справившись, зло смял её, швырнул в сердцах перед собой окурок, полез за новой в портсигар. Финн, словно факир — и откуда взялось проворство! — мелькнул за его спиной, окурок исчез, а на столе появилась надраенная до блеска бронзовая пепельница, на рёбрах которой крутобёдрые креолки сманивали обнажёнными грудями.

Ягода прищёлкнул языком, и вышколенный помощник исчез из-за спины, заспешив к открытым окнам.

— Вот-вот, — буркнул Ягода, — прикрой окно. С Гражданской спину порой схватывает так, что не разогнуться. Помнишь тот проклятый эшелон, когда белые нас прищучили? Пощекотали нервишки…

И смолк, задумавшись. Финн копошился у окон.

— А про матросика нашего я не просто так разговор повёл, — отхлебнул из рюмки Ягода и поднял глаза на курьера. — Больно уж ушлым он мне показался. Ты как? Не замечал за ним ничего? Чаи-то вместе гоняете…

— Есть соображения.

— Валяй, выкладывай.

— Разговорились тут мы. Ну и сболтнул, мол, Файку Каплан спалил по приказу… — Финн замялся.

— Ну, говори, говори, — поторопил Ягода. — Смерти в глаза насмотрелся, а здесь робеешь?

— По приказу Якова Михайловича.

— Свердлова?

Финн молча кивнул, пряча глаза.

— Спалил! Он?!

— В бочке. Уже после того, как расстреляли её.

— Врёт, паршивец!

— Вот и я…

— Его там и в помине быть не могло. Читал я её дело. Среди тех, кто сволочь ту уничтожил, никакого Штоколова не значилось. — Ягода свежел на глазах, собрался в пружину, словно минутами назад не расползалось его тело по столу.

— Как же так!

— А тебя хвалю, Сава.

— Я уж было совсем ему доверился. Мы тут с ним о процессе судебном калякали. Он же, гнида, у нас почти с месяц!

— Учил я тебя с новичков глаз не спускать, пока сам команды не дам…

— Виноват, Генрих Гершенович, — вытянулся финн.

— Не кори себя. Проморгали мы оба. Но это дело поправимое. А тебя хвалю.

— Что же теперь? Как с ним работать?

— Не твоя забота, — поморщился Ягода, в зубах поковырялся. — Нашкодить он не успел. Так?

— Да, вроде… — в растерянности мялся финн. — Я с ним особенно бесед не разводил… Насчёт эсеров, о приговоре судачили. Он вроде всё правильно галдел. Расстрелять, мол, надо было. А больше ничего. Сбрехнул, выходит, про себя.

— Ты не волнуйся. Это он себя в твоих глазах возвысить хотел. На этом и прокололся. А ты оставайся с ним прежним. Пусть и далее заливает. Где-нибудь на серьёзном попадётся, если действительно приставлен вынюхивать. Вида не подавай, что подозреваешь. Тут перегибать нельзя.

— Кого же средь нас подозревать?! — взвинтился Саволайнен. — Нас с вами, Генрих Гершенович? Да мы ж!.. У вас вон!.. — И, задохнувшись, закашлялся.

— Спокойно, спокойно, Сава. Раньше следовало тебе глаза открыть. Но думал, сам разберёшься. Тут же на всех углах уши. — И смолк, поморщился. — Да чего виноватых искать. Мне наука. — Ягода, глубоко затянувшись папироской, со злостью воткнув окурок в пепельницу, долго, сосредоточенно мял.

Финн, обычно невозмутимый, скрежетал зубами.

— Матросик наш надрессирован, но ещё не битый. — Схватившись за рюмку, опрокинул остатки коньяка Ягода. — Однако в хитрости ему не откажешь. Как он возле нашего шкафа-то крутился? Впервые ведь в кабинет мой пробрался. А?.. Или не впервые? Не замечал?

— Без вас и близко не сувался.

— Это ты не видел.

— Так я всегда рядом…

— Ну ладно, ладно. Не паникуй, — оборвал курьера Ягода. — Дурачка наивного подсовывать Вячеслав Рудольфович мне не стал бы, Менжинский не из некоторых наших дуболомов. Он с родословной царских придворных, аж тайных советников[13]. Железный наш Феликс тоже из польских дворян. Вот, Сава, какие надо мной начальнички! Знаешь, какая у Дзержинского кличка в подполье была?.. Астроном! В честь чего? Каких звёзд небесных он сумел обнаружить, не знаю, только с каторги бежал не один раз, может быть, в тайге по ним ориентировался… Вот так! А Вячеслав Рудольфович одноклассником сибирского палача был, висельника Саньки Колчака. С золотой медалью гимназию окончил, стишками баловался не без успеха, книжки в молодости пописывал. Вот, брат, какие мудрые люди! А мы?.. Евреи, латыши, да финны! Пыль под их ногами? Чёрта с два! Ешуа-Соломон Мовшевич, то бишь Янкель Мираинович обскакал обоих! И не только их. Хотя родом из простых гравёров, сам Ульянов, великий Ленин, со Свердловым считался, уважал и советовался. А ведь третий человек в марксизме! Сталин… — Ягода на секунду задержал взгляд на курьере, стывшем подле стола, мрачно поджал губы и, плеснув в рюмку, разом её осушил. — Иосиф Виссарионович в то время на второстепенных ролях маячил, в тени держался. Ленин, Свердлов и Троцкий вели большевиков. А среди евреев, мой друг Сава, столько умного народа с древности. Гении!.. Слышал ли ты хоть что-нибудь о Соломоне, царе иудейском? Навеки в мировую историю вписан!..[14]

Ягода надолго смолк, вишнёвые глаза его с тоской упёрлись в темень за окном, замокрели.

— Дзержинский, Менжинский… умные, конечно, люди. Внесло их в колесо истории вихрем революции. Завертело и при великом деле оказались на крепких местах. Менжинский, конечно, похитрей, но и мы не лыком шиты. Хоть из простых мастеровых, а лаптем щи не хлебаем. Есть у нас и Лев Розенфельд[15] и Гершен Радомысльский[16], да и мало ли умных голов. По-разному, конечно, к ним можно относиться, но не уважать нельзя. Хотя… Шанин[17], вон, балбес, Менжинского терпеть не может, а бумаги ему катает такие!.. Зачитаешься. Сашка мастак сочинять трактаты, голова варит похлеще летописца Нестора[18], а приказали катать и катает… А чем не героическая летопись деяния нашей конторы? Ответь мне, Сава? Чего морду воротишь?

Финн опустил голову, буркнул невнятное, видя, что начальника развезло и он начал заговариваться.

— Лечь бы вам, Генрих Гершенович, — проворчал он.

— Мне?.. Лечь?.. Глупости. Ты слушай, что я тебе говорю. Завтра не услышишь.

— Да оно уж наступило это завтра, что утром-то будем делать?

— А Серго?! — не слушая его, грохнул по столу кулаком Ягода.

Финн дёрнулся и смолк.

— Серго Орджоникидзе[19] вообще, кроме Кобы[20], никого в Политбюро не признаёт. Ни с кем не считается и в его кабинет без приглашения входит. Три человека такое позволить могут. Знаешь? Клим[21], Серго и Амаяк[22]. А почему? Вот где все у него! — Ягода потряс сжатым кулаком. — Коба не терпит панибратства и никому не позволит трепаться или ерепениться. Усадили тебя в кресло — сиди и не пикни чего против! Без его сигнала не тявкай, не кусай кого не попадя!

Саволайнен не смел шевельнуться. Каждой фразой, казалось, начальник стегал его, словно кнутом.

Бывали случаи, когда, напиваясь в одиночестве, Ягода пускался в вольные философствования, но чтобы при нём он касался взаимоотношений персон такого высокого ранга, давал им нелестные характеристики, явно иронизируя и издеваясь, слышать ему довелось впервые.

От чрезмерно высокой ноты в последней фразе с горлом Ягоды что-то приключилось, он захрипел, закашлялся, схватился за грудки.

— Воды! — с запозданием бросился было финн к дверям.

— Куда?! — остановил его хриплый окрик; Ягода потянулся к бутылке.

Сделав глоток-другой, с удовольствием облизал губы, смахнул выступившие слёзы с ресниц и, аккуратно наполнив рюмку коньяком, узрел, наконец, маячившего перед ним курьера. Выражение, не успевшее слететь с лица Саволайнена, смутило его на мгновение и, словно опомнившись, он вернулся к разговору о заинтересовавшем его Штоколове:

— Про Файку Каплан матросик наш, конечно, загнул. Сбросил тебе наживку. Клюнешь ли. Теперь жди посерьёзнее и будь начеку.

Саволайнена не удивило такое быстрое перевоплощение начальника к возврату от пьяных философствований и рассуждений до оценки конкретных событий, он не раз уже наблюдал подобное, поэтому старался держать ухо востро.

— Помни главное, — продолжал Ягода, сунувшись в портсигар за папиросой. — Этот паршивец Штоколов нам не враг. Но противник! — Он поднял вверх палец и поводил им со значением. — Наиграется товарищ Менжинский, успокоится и остынет. Что-то или кто-то качнул его не в ту сторону, вот он и подпустил нам матросика. Филозова Пал Палыча не забыл?

— Ну как же! Где он?

— Филозов — наш человек был. Вот его и убрали. На Дальнем Востоке теперь боевой товарищ. С повышением пошёл. Единственное, что я для него мог сделать. Там давно неспокойно. Укрепляет Филозов местные наши органы.

— Я рад за него. А то ведь ни слова.

— Порадуйся, порадуйся за дружка. Ему сейчас несладко, а вот за сменившим его приятелем приглядывай да лишнего ляпнуть оберегайся.

— Какой же он мне теперь приятель!

— Полно, полно. Не зарекайся никогда, Сава. Жизнь впереди пока большим туманом скрыта. Я вот сам до сих пор вникаю во всю эту кухню, и мне не совсем понятно, к какому берегу нашу лодку принесёт…

Он исподлобья метнул взгляд на курьера, взгляд вполне трезвого собеседника, не ожидавшего никакого ответа, и не смог скрыть звериной тоски в глазах.

— Стели мне на диване, Сава, — вдруг буркнул зло и потянулся к рюмке.

Финн долго копошился подле продавленного кожаного дивана и собирался уже было уходить, но от порога обернулся:

— Я форточку оставил приоткрытой, Генрих Гершенович, чтоб к утру и запаха не осталось. Так что вы накройтесь шинелью. Недолго и простыть.

— Учту, — кивнул Ягода, но взглядом удержал, будто неожиданно что-то вспомнил. — Ты вот что скажи… Про каких крыс кричал?.. Когда я палить стал, заорал ты благим матом так, что я на ногах не устоял.

— Мы оба со Штоколовым вбежали.

— Я как-то крыс в кабинете не замечал. Действительно, тебе видеть их приходилось или так?.. С перепуга?

Укладываться спать он явно не спешил и ждал ответа с явным интересом.

— Было дело.

— Неужели живых видел?

— Угу.

— Это как же понимать?! Да они мои сапоги сожрут, пока я дрыхнуть буду. И большие?

— Одна, так прямо!.. — Саволайнен ребром ладони отмерил по локоть на своей руке.

— И что ж ты молчал?

— Я коменданту плешь проел, а тот обрёхивается, что капканов подходящих не сыщет. Твердит, мол, в Питере крыс развелось столько, что по ночам на бродяг и попрошаек стаями нападают в подвалах. Как бешеные собаки!

— Ну, в подвалах — понятное дело. А у нас?! Да ещё в верхних кабинетах!

— Я сам этим займусь, Генрих Гершенович.

— И вот ещё я вспомнил. — Ягода, опрокинув рюмку, полез в портсигар за папиросой, долго копался в бумагах на столе в поисках спичек, наконец, закурив, выпустил струйку дыма над собой. — Филозов мне рассказывал про какие-то крики и стоны по ночам в коридорах. Ну я всё мимо ушей. Недосуг. Он же у нас, ты понимаешь… После Гражданской остатки контузии так и допекали его… Вот я и те инсинуации всерьёз не воспринимал. А тут как-то Буланов мне втирать ту же ахинею пытался. Ты что-нибудь такое слыхал?.. Раз уж мы о крысах, о нечисти разной с тобой…

— Я их завтра же, Генрих Гершенович. Они из "нутрянки"[23] сюда перекочевали. По дырам вентиляционным. — Саволайнен явно уходил от ответа.

— Я же тебя не про то.

— Слыхал я про те страсти, — помолчав, решился курьер. — Жутко было, не скрою. Но много брехни навалено.

— Ну-ну…

— Если с крыс начинать, то история их нашествия, говорят, аж до времён Николашки Кровавого зачалась.

— У нас в России вся нечисть с древности, — кривая усмешка исказила лицо Ягоды. — Однако у них, за границей, дерьма поболее. Валяй, просвещай сказками. Всё равно теперь уже не уснуть до утра.

— Да мне особенно и сказать нечего, — замялся финн. — Разное брешут злые языки.

— Начал — продолжай, — закинул ногу на ногу Ягода, блеснул иудейскими глазками и пустил струю дыма ему в лицо. — В слухах и брехне при желании можно отыскать много полезного, особенно для нашего брата.

— Сказки то или быль, только касаемо это великой нашей царицы Екатерины.

— Две их было, — усмехнувшись, кивнул Ягода. — Первая пьяницей немецкой прославилась и шлюхой отменной, а вторая тоже оттуда, только поумней и разбо-ристей в отношении нашего мужского пола. Но удержу не знала.

— Должно быть, она это и есть, вторая. Потому как, чтобы слухи о её грешках не разносились, создала она при себе тайную службу. Сыскари её выискивали отъявленных говорунов и доставляли в подвалы тюремные. За наветы, не опасные, но позорные, стегали плетьми. Пороли и мужиков, и баб, на чины и звания не смотрели — не опасались быть узнанными, с завязанными глазами привозили, а поутру гнали прочь. Те, кто познатней, с жалобами не высовывались, знали за какие грехи ответ держали. А отлавливали злоумышленников, то пытали их, после чего казнили. Без народа, без звона колоколов, без поповских отповедей. Там же земле придавали тела умерщвлённых. Творил все те пытки и казни верный слуга царицы, особый мастер сыскных дел. На что имел специальный секретный указ.

— Я и не думал, как складно ты умеешь, — не удержался от ироничной похвалы Ягода, потянувшись к бутылке. — Складно и занятно.

— На углу Мясницкой и Лубянки, будто бы та служба тайная находилась. Здание мрачное, люди тех мест боялись. Стороной обходили, потому как хотя пыточные и были в подвалах оборудованы, но вопли страдальцев по ночам доносились на волю.

— Живописуешь, Сава, увлёкся, — съязвил не сдерживаясь, Ягода. — Самого кошмары не мучают по ночам?

— Я что? — скривился финн. — Те, кто рассказывал, божились, что собственными ушами стоны те слыхали по ночам в коридорах нашей конторы.

— Это кто ж, которые божились? Среди наших, говоришь?!

Финн, сконфуженный и смутившийся, смолк.

— Чушь собачья! Думай, что болтаешь! Сколько лет прошло-то? Понимаешь? Не одно столетие, а ты мне про стоны загнул. Ты уж не верующий случаем?

Финн опустил голову.

— Чего молчишь? Мне можно.

— Крещён… как же… в малолетстве, а теперь… А стоны тех… говорят, не живых вовсе…

— Нет! Вы только его послушайте! — полоснул рукой воздух Ягода. — И это мой Сава! Мертвяки из подвалов по ночам у нас в коридорах шастают!

— Чушь, конечно, — выдавил из себя финн, — однако приказали рассказать, вот… я допытывался тоже, кто что слышал, видел… Спьяну, может, но один из наших как-то даже стрельбу открыл ночью в коридоре. Человек привиделся там, где его и быть не должно.

— Кто? Когда?

— Говорят, до нас ещё этот случай был. Чека только организовали.

— Понятно. Концов не найти. Иных уж нет, а те далече[24]. Круговая порука.

— Да вы ж, Генрих Гершенович, учились в университетах, читали, конечно, и сами про археолога, который подвалы в Кремле прокопал, клад или книжки царя Ивана Грозного отыскивал… Он и к нашим подвалам, говорят, подбирался, но, понятное дело, запретили.

— И про это тебе трепали… Ну, допустим. Перед революцией действительно такое было.

— Вот. Под церковью какой-то на Лубянке в подземных ходах наткнулся он на кости человечьи и могилы. Сколько их там оказалось! Тьма! А откуда? Он решил, что кости тех мучеников казнённых. Поэтому и все слухи про мертвяков в наших коридорах, стоны по ночам и крысы оттуда же.

— Ну хватит! — перебил Ягода, опрокинул рюмку коньяка и решительно поднялся из-за стола, не качнувшись. — Я так и предполагал, что пожар раздули брехуны тех времён. Когда чека создавалась, мусора случайных, а то и враждебных элементов затесалось немало. Потом с кровью освобождаться пришлось. Всё новое без этого не обходится, — помахивая папироской, он заходил по кабинету. — Не забыл?.. В Гражданскую паникёров и бузотёров к стенке ставили.

— Так это ж в народе… а про археолога в газетах, говорят, писали…

— Паникёры и бузотёры, я сказал! — отрубил Ягода и, помолчав, продолжил: — Хотя, согласен, доля правды есть. Была такая служба у русских царей. Её ещё Пётр Первый создал. Называлась Тайным приказом, канцелярией то есть. Руководил ею, если память мне не изменяет, действительно профессионал сыскного дела некий Степан Шишковский, высокий государев чин. Такой человек, Сава, в любом государстве необходим, в том числе и в нашем, коммунистическом, без него не обойтись, потому как без органов, способных бороться с тайным врагом, нельзя. Наши старики из евреев не зря поговаривают, что был бы такой у них в своё время, Каин Авеля не лишил бы жизни и Иуду бы успели ликвидировать.

— А?.. — заикнулся, вытаращив глаза финн.

— А про "а" забудь, — махнул рукой Ягода. — При Екатерине Второй Шишковский справлялся с обязанностями тоже исправно, поэтому прославился и народ его запомнил. Согласен, вошёл он в историю с негативной стороны. Впрочем, у русских слеза да любовь к каторжникам, пусть и к убийцам, — национальная слабость, она неистребима. Но как, скажи мне, дорогой мой Сава, обойтись без плетей, казни и вообще без репрессий, если враг тебя хватает за горло?

— Что верно, то верно, а я разве…

— Без репрессий не обойтись! — снова рубанул воздух кулаком Ягода. — Тем более что теперь идёт уже тайная возня за нашей спиной. Враг справа и слева. Невинные под руку не попадают. Кто-то, что-то, а за пазухой прячет…

Он прервался на минуту, задумался, тряхнул головой, будто сгоняя ненужное, вредное.

— Впрочем, в такой буче невинных не сыскать. Каждый в свой окоп спрятался. Ну а высунул голову, подвернулся под наш топор, пеняй на себя… А про могилы да кости, которые архитектор откопал, не брехня, ты прав. Только перекрученное тебе услышать довелось. С ног на голову поставленное. Вот здесь как раз и надо отыскать врага — он сработал. Археолог тот, Стелецким он звался, думаю, жив до сих пор. Действительно, нашёл он склепы в церковных подвалах. Но это оказались захоронения священников, которые жили при церквах и умирали там. Естественно, в подвалах тех же церквей их и хоронили. Обычай такой. Ясно? В своих записках инспектору он и сообщил, никаких тайн не творя. В газетах про то писалось и не только в нашей России, Стелецкий — археолог с мировым именем. Но, как всегда, бестолковые или вредители советской власти переврали, присочинили религию, мистику напустили про призраков да привидения.

— Выходит, вы всё знали про это?

— Читал, конечно.

— А что ж меня пытали?

— В сон клонило, решил развеяться твоей сказочкой. Но ты не вздумай на меня обижаться, Сава. Я вот что тебе скажу. — Ягода плеснул в рюмку остатки коньяка, не без сожаления отставил в сторону пустую бутылку. — Если бы никаких сказок об этом не складывалось, их следовало бы выдумать. И чем страшней, чем больше в них было бы тумана, коварства и тайн, тем лучше. Нет ничего желанней, нежели запретное и секретное.

Он опрокинул содержимое рюмки в рот, будто подвёл черту под разговором, и подошёл к окну.

Рассвет подбирался к безлюдной площади. Ветер гнал жёлтые грязные листья.

— Знаешь, как создавалась наша контора? — вдруг бросил он за спину, не оборачиваясь.

— Товарищ Ленин…

— Правильно, Ленин поручил Феликсу подготовить проект документа и дал ему в помощники товарища Каменева. Не то, чтобы Ленин не доверял Дзержинскому. Лев Борисович Розенфельд — чуешь? — юрист по образованию. Умнейшая голова! В этом плане он ни в чём не уступал Ильичу, а до революции они спорили меж собой, аж искры летели, до ругачки доходило, но при этом друг друга уважали.

— Вот ведь как.

— Опасался Ленин всё же, что Феликс перегнёт палку, сочиняя положение о вэчека.

— Как это перегнёт?

— Ленин же из интеллигентов. Ты же должен знать. Из дворян он. Брата его старшего царь казнил за бомбы. Вот он и не хотел, чтобы подозревали его, мол, мстит Ильич за брата, наделяя вэчека неограниченными полномочиями в борьбе с контрреволюцией. Народ-то как размышляет: кто б бумагу не писал, а у власти стоишь, значит, ты есть автор. Только, как ни мудрствовал Ильич, документик получился жёсткий. Заграница о красном терроре заговорила. Вот тогда Ленин снова вернулся к прежнему — приказал вэчека переименовать в гэпэу и урезать карательные функции.

— А чё на них глядеть, на эту заграницу? — не сдержался финн. — Мы в своей стране что хотим, то и делаем. Они же, вражьи хари, и толкают на оборону.

— Правильно.

— Они же нас военными провокациями на всех границах терзают.

— Согласен. Поэтому новый документ о нашей старой конторе с новым названием, хотя вначале и пробовали покусать, но Феликс быстро всех недовольных одёрнул и возвратил всё на свои места. И товарищ Ленин тут же забыл и к этим вопросам больше не возвращался.

— Заболел?

— Заболел, да и некогда. Другие дела допекали. А главное, он с товарищем Сталиным больше советоваться стал.

И смолк, ткнувшись в окно, словно высматривал в опадающих обрывках ночной простыни кого-то прячущегося, скрывающегося.

— Преподнесли вы мне очередной урок, Генрих Гершенович, спасибо. — Саволайнен давно поднялся с дивана и теперь жался ближе к порогу, ожидая команды.

— Революции, Сава, все нужны. Без дзержинских и Каменевых, Троцких и Менжинских не обойтись, даже если б некоторым и хотелось. Тут смешались все, и ангелы, и демоны, и праведники, и грешники. Потом точки ставить будет тот, кто выживет, кто победит. Главное у нас, когда приболел Ленин, товарищ Сталин есть. Он могучим своим кулаком и мудрым разумом никому не позволит смуту крутить, всех расставит и одёрнет, если надобность возникнет.

— В демоны да в ангелы, мы вроде как верить не приучены…

— А ты, Сава, во что веруешь? — резко развернулся Ягода; это был совершенно другой человек, казалось, бессонная ночь ни в коей мере не сказалась на его самочувствии, а выпитый коньяк только придал бодрости и ясности уму.

— В советскую власть.

— Верно сказано, — одобрил Ягода. — Другого от тебя я и не думал услышать.

Он шагнул к столу, присел и вдруг обмяк, словно несколько минут длившаяся уверенность покинула его; уронив на стол голову и обхватив её руками, едва слышно зашептал:

— Черти, ангелы, серафимчики… бухарники, троцкисты, шовинисты… чёрт возьми, сколько же вас…

— Я могу идти, Генрих Гершенович? — заторопился курьер.

— Иди-иди, Сава, — не подымая головы, буркнул Ягода и полез расстёгивать пуговицы на груди гимнастёрки. — И капканы на крыс не ставь.

— Что? — не понял тот.

— Капканы в контору не волоки! Дыры забей, если найдёшь, и не мучайся.

— А Феликсу Эдмундовичу докатится про стрельбу? Донесёт кому-нибудь Штоколов-то?..

— Боишься?

— Ну… не то, чтобы… Опасаюсь.

— А ты не бойся, Сава. Феликсу Эдмундовичу давно известно о крысах тюремных да и о здешних. И уж, конечно, о мертвяках, которые у нас по коридорам бродят.

— Это как?

— Обыкновенно. Не таращи глаза. Слыхал, наверное, присказку: не любят, так пусть боятся.

Скрипнувшая дверь и насторожённо протиснувшаяся голова Штоколова прервала их разговор.

— Прибыл я, товарищ Ягода, — неуверенно прозвучал голос. — Заждались?

— Да уж, заставил. Нашёл Буланова?

— Павел Петрович скоро будет. К себе забежал на минутку.

— Переодеться?

Штоколов пожал плечами.

— Аккуратист! — поморщился Ягода. — Ладно, иди. Звякнешь, как в приёмную притопает.

Он приподнялся, шагнул из-за стола, стал раздеваться до пояса, сбрасывая одежду прямо на стол.

— И откуда в нём эта барская спесь? Писаришка пензенский, а туда же! — Развернулся к Саволайнену. — Чего стоишь? Не кумекаешь? Бегом за тазиком. Водичкой холодной хмель смывать будем. Мозги прополаскивать. Павлуха ещё та булавка! Зазря наряжаться на ночь не станет. Всё сам норовит вынюхать, отличиться. И теперь где-то шлялся по своим. Пустым, конечно, не вернулся. Начнёт докладывать, только уши развешивай…

Ягода, проклиная всё на свете, бурчал уже в пустоту за спиной, не замечая, как пропал Саволайнен, и утихомирился, крякнув и поёжившись, лишь когда, возвратившись, тот осторожно, словно ребёнка, пригибая его к размещённой на стуле купели, окунул голову в ледяную воду. Процедура, похоже, была проверенной и отработанной временем, оба действовали слаженно и скоро. Разбрызгивая воду, Ягода шлёпал себя ладонями по плечам и бокам, мокрым полотенцем принялся обтирать тело и уже сухим, выхваченным из рук ловкого помощника, растёрся докрасна.

— Прибери-ка на полу, — расчесал он чёрные волосы на пробор и принялся одеваться. — Да позаботься о чае погорячей. На двоих.

Засерело за окнами. Ночь заканчивалась.

III

Что свело, что сблизило двух этих, державшихся особняком, скрытных людей? Генрих Ягода и Павел Буланов… Непохожие ни нравом, ни внешне, они всё же не по воле случая, а сознательно оказались здесь, в самых верхах карательных органов, полных закулисных интриг и кровавых тайн.

Первому суждено будет подмять под себя всех, рвущихся в подручные к всесильному усатому палачу, прославиться, но, обвинённому в попытке уничтожения самого кровавого идола, сложить собственную голову на плахе "врагом народа". Второй, покорный его слуга и исправный помощник во всех тех делах, окажется ничтожеством; подобный библейскому Иуде, он предаст своего товарища и канет в безвестность. Но до судного дня им ещё жить и бороться вместе полтора десятка лет в жестокое сумасшедшее время, когда в мгновения рождались герои на века и в считанные секунды бесславно гибли миллионы. Великое это время звалось революцией.

IV

И в страшном сне смиренному еврейчику из тридцатитысячного провинциального городка Гершену Иегуде не приснилось бы, что одним из этих двух станет его сын. Не в пример набожному своему отцу Фишелю, члену правления молельни, Гершен, озабоченный проблемами многодетного семейства, поглощён был делами земными, житейскими. Дотошный до всего, он даже покушался стать золотых дел мастером, но претерпел фиаско и, забывая заглядывать в Тору[25], усердный труженик передоверил духовное воспитание собственных чад хлопотушке Хасе. Но хватало ли бедной женщине рук? Поэтому в то время, когда старшие два брата держались близ отца, глазастенький красавчик был предоставлен заботам пятерых сестричек, заправляла которыми старшенькая мозговитая Розалия. Таисия, Эсфирь, Фрида и Лилия вносили лепту, что каждой приходило в голову. Затасканный проказами несносных шалуний, смиренный подросток сторонился уличного хулиганья, зато невольно был посвящён во все их девичьи секреты. Мягкий и податливый поначалу, он позволял проделывать с собой такое, что, прознай папаша, несдобровать бы никому, и прежде всего мягкосердечной матери, хотя затюрканной домашними хлопотами Хасе было не до того; ни слухом ни духом она про то не ведала и подозревать не могла.

К слову сказать, главной затейнице Розалии всё же удалось привить в душе братца и ростки благости, а также тягу к наукам, к познанию истин настоящих, добрых и вечных, нужных в будущей жизни.

Если к рассвету юношеских лет, пренебрегая сказками, напичканными детскими нравоучениями, и особо не увлекавшийся чтением дитятя без особых понуканий вызубрил Пушкина настолько, что отрывками мог декламировать наизусть треть "Онегина", то скоро его трудно было оторвать от описаний мореплаваний великих Магеллана и Колумба, ибо он бредил мечтою увидеть море и уже сам баловал младшенькую Лилию подвигами Робинзона и злоключениями ямайских пиратов. Но увлёкшейся Розалии этого было мало. Войдя в раж, она замыслила завершить самообразование братца на высшей ноте и подсунула ему не без тайного интереса невзрачную на первый взгляд книжицу англичанина Дарвина, тоже обогнувшего земной шар на паруснике, но прославившегося совсем иным.

Увы, с этими начинаниями Розалия поспешила. Послушный ученик, промчавшись по страницам романтичных приключений, как по океанским волнам вокруг света вместе с экипажем десятипушечного брига "Бигль"[26]сел на мель, врезавшись в мудрствования автора-безбожника насчёт естественного отбора; потребовалось ещё немало времени, чтобы уже вдвоём с сестрицей им удалось внятно разобраться насчёт происхождения человека не из ребра Адама, а из утробы спрыгнувшей с пальмы обезьяны.

В те времена в еврейских да и в других, слывших благочестивыми семействах, когда природа дарила родителям мальчика и приближалась известная естественная пора отроку становиться мужчиной, порой наблюдались такие варварские случаи: чтобы неразумная дитятя, уже любопытствующий паскудными слухами среди старшей братвы, упаси господи, не занялся собственными опытами да в каком-нибудь шалмане не заразился гнусными болезнями, брал строгий папаша "созревшего" за руку или за загривок — всё зависело от норова — и вёл или волок в приличный увеселительный дом, где сдавал на обучение профессиональной почтенной даме. К счастью или просто по причине вечной занятости Фишеля, сынок его, дозрев до той поры, этой участи избежал. Решающую и, можно сказать, последнюю точку в этой стадии его образования поставила разбитная подружка Розалии — Софья, которую на улице звали попросту Рыжей Сонькой. Отчаянная рыжеволосая красотка, бесстыжая в мачеху и развитая не по годам, откровенно заигрывала с уличной оторвой, поплёвывая на косые взгляды и злые словечки набожных старух соседок. Гостя в их доме в отсутствие старших, она давно поглядывала на любующегося ею недоросля, приводя в замешательство и трепет всё понимающую Розалию, старающуюся не оставлять их наедине. Но, как говаривал классик, рок завершил, что бог сулил, и день грехопадения не заставил ждать.

Чувствуя и собственную вину, Розалия не закатила истерик и скандала, когда поймала обоих голышом в собственной спальне, где искусительница преподавала урок дитяти, и тот наконец воочию смог познать истинную физиологию происхождения человечества.

Как всё гениальное, сие действо оказалось элементарно простым и неслыханного удовольствия не доставило. Запретный плод без чувственных желаний предстал кислым, но, оставаясь запретным, притягивал обоих.

Пристыженной же и исстрадавшейся от угрызений совести осталась бедняжка Розалия, потерявшая покой от того, что свидания братца с непутёвой подружкой с тех пор участились и, хотя продолжились уже в покоях Софьи, родители могли прознать о происходящем по поведению Еноха, враз будто повзрослевшего и дерзившего на все понукания.

Однако многострадальному роду Фишеля Иегуды судьба преподнесла испытания похлеще. Из патриархального тихого городка предстояло перебраться на окраины издавна прозывавшимся "дворянским" Симбирска, где господа ещё тешились в богатых особняках, садах и парках, отмокая душой в соборах и театрах, но беднота уже жаждала грядущих грозовых перемен, а сознательный люмпен, тайком собираясь в подвалах по ночам, заслушивался проповедями бунтарей и разучивал западающие в сердца строки:

Мрёт в наши дни с голодухи рабочий,

Станем ли, братья, мы дальше молчать?..[27]

Непрошеных чужаков город встретил сурово, и, не прижившись, семейство Фишеля перекочевало в Нижний Новгород, надеясь на поддержку дальнего родственника, гравёрных дел мастера Мовшу Свердлова. Здесь Еноху предстояло познакомиться с сыном двоюродного дяди — Янкелем Свердловым, будущим великим большевиком, вторым после Ленина в Красной России. Но кто тогда об этом мог догадываться?.. Между этими двумя не заладилось даже товарищеских отношений, не то чтобы дружбы, и не только шестилетняя разница в возрасте была тому причиной. В то время, когда Енох, подобно многим сверстникам-гимназистам, слюнявил губы томным барышням в тёмных аллеях и, забавы ради с придыханием изображая любовную жажду, нашёптывал:

Порой хочу я всех проклясть —

И лишь несмело обижаю…

Во мне — ко мне — больная страсть.

Люблю себя и презираю…[28]

член Российской социал-демократической рабочей партии Янкель уже вёл политическую агитацию в Костроме и Казани, выдвинулся в руководители Екатеринбургского комитета РСДРП и в качестве представителя его был направлен на Урал организовывать боевые дружины рабочих. Сентиментальный бред пропал, и жёсткая реальность приоткрыла глаза Еноха лишь после свалившегося на семью страшного горя — в 1905 году во время декабрьского восстания в Сормове погиб его старший брат Михаил.

В городе, как и во всей взвихренной революционной лихорадкой России, молодёжь бредила красноречивыми воззваниями нижневолжского Буревестника, который, начав знаменитое четырёхлетнее странствие по стране безвестным босяком Алексеем Пешковым, возвратился знаменитым Максимом Горьким и был встречен в Петербурге столичными овациями литературной и культурной богемы. Кумир отважно и открыто демонстрировал собственную страсть радикально изменить жизнь не только устами и поступками своих книжных героев, он активно участвовал сам в январских событиях 1905 года, вместе с демонстрантами шествуя к Зимнему дворцу, стал свидетелем разгона и расстрела безоружных людей. В тот же день он написал обращение "Ко всем русским гражданам и общественному мнению европейских государств", где обвинял царя и министров в убийстве невинных, был арестован и заключён в Петропавловскую крепость как государственный преступник, чем вызвал большой интерес и восхищение к собственной личности.

Восторгаясь земляком, Енох Иегуда перечитал всё лучшее, что тот успел создать о революции, изучил его публикации в газетах, осуждающие достоевщину и толстовщину, критикующие непротивление злу. Идя по стопам кумира, добрался до Ницше, до теории культа сильной личности, которую тот превозносил и, воспитывая в себе качества бунтаря, безжалостного индивида, старался походить на своего идола даже в одежде, манерах и походке. Весь в тёмном, высокий и худой, теперь он выглядел старше своих лет: хитоном тонкое пальто болталось ниже колен, длинные, чуть ни до плеч спадали волосы, и широкополая круглая шляпа нависала над жгучими красивыми глазами. Казалось, дело было за малым — не хватало тросточки и усов. Однако недостаток заключался в более серьёзном, и это омрачило дальнейший жизненный путь Еноха на несколько лет. Молодому фанату была неизвестна вся правда о его герое, ведь эта правда тщательно скрывалась самим Буревестником даже от самых близких ему людей. А романтично настроенному юнцу можно ли было даже представить, что с некоторых пор, ворвавшаяся вихрем амурных страстей, сердцем, казалось бы, верного мужа и заботливого отца двух детей завладела блистательная театральная арти-сточка, красотка с чредой сведённых с ума поклонников, умолявших у её ног:

Когда взыскательным перстом

Она, склонясь, собачек гладит,

Невольно зависть в грудь засядет:

Зачем и я, мол, не с хвостом?..[29]

Машенька Андреева "глазами насмешливой мадонны"[30]растаяла лёд души не только сурового Буревестника, но вскружила голову его приятелю-миллионщику Савве Морозову, известному покровителю смазливых юных служительниц Мельпомены[31]. Однако делала она это не ради легкомысленного флирта или искренних чувств. Агент большевиков с подпольной кличкой Феномен, член партии с 1904 года, выполняла ответственное поручение: Владимиру Ульянову — Ленину позарез нужны были деньги на оружие боевиков и тиражирование газеты "Искра", поэтому его изворотливый в таких делах товарищ Красин[32] изыскал способ. Андреева добывала деньги из карманов обезумевшего от её чар миллионщика, а знаменитый писатель, особо не задумываясь, помогал ей в этом. Скоро и приобретённое для боевых дружин оружие стало прятаться в его квартире, а в постель перекочевала и сама "пламенная революционерка" на правах гражданской жены.

Никогда не пытавший особой любви к большевикам, но люто ненавидящий царизм и деспотию, "классик из босяков" порой ссорился с Лениным, расходясь во взглядах по поводу кровавых мер усмирения инакомыслящих, защищая всегда отличавшуюся этим интеллигенцию. Он уже нещадно поругивал самого себя в душе за песенки о бунтующих птичках и не враз, но всё же раскусил истинную сущность втёршейся в доверие подруги. Однако не успел бывший Буревестник избавиться от товарища "Феномена" и расправить крылья, как недремлющие чекисты подсунули ему авантюристку похлеще, агента, работающую аж на три могучие державы, настоящую Красную Мату Хари. По поручению железного Дзержинского "железная женщина", намедни схваченная с поличным и томящаяся в застенках ЧК, любовница английского шпиона Локкарта графиня Бенкендорф, она же Мария Закревская, она же баронесса Турберг и, наконец, просто обаятельная Мура, мигом была перевербована многоопытным чекистом Петерсом и, едва объявившись в доме писателя, пленила его. Успевая заглядывать в постели многих его знакомых, Мура умудрилась не только стать личным секретарём и хранительницей секретного архива тайных писем литературного авторитета, которых так опасались чекисты, но до конца последних мгновений его жизни сохранила статус новой гражданской жены, закрыв глаза умиравшему, что, впрочем, не помешало некоторым считать, будто она его и отравила.

Однако следует ли сетовать по этому поводу на нравы, царившие в те времена и среди тех людей? Истории известны более кошмарные века и гораздо ужаснее злодеи. Достаточно вспомнить прославившееся политическим коварством и нравственными пороками знатное семейство Борджиа в средневековой Италии, перетравившее всех своих врагов и принявшихся друг за друга ради власти. Фальшью и подлостью завершился конфликт соперничающих политических группировок во времена печально известной Французской революции, когда якобинцы[33], отправив под нож гильотины монарха и свиту, принялись за бывших единомышленников жирондистов, дантонистов, эбертистов, фельянов[34] и прочую бунтовавшую братию, не тратя время на мелкий люд, который запросто топили тысячами, а крестьян, рабочих, солдат, лакеев и служанок развешивали на деревьях в садах и парках. В конце концов революционные палачи были удостоены той же участи: казнены и сами.

То же зачиналось с новым веком и в России, когда будто из развороченной кучи вырвались взбешёнными насекомыми многочисленные разномастные политические бунтари, объявившие себя кадетами, эсерами, монархистами, анархистами, трудовиками, социал-демократами. Эти, последние, тоже разодрались меж собой и разделились на беков, то есть большевиков и меков — меньшевиков. Не разбиравшийся толком ни в тех ни в других, Енох Иегуда, поспешавший успеть хоть куда бы, угодил к тем, кто громче и красивее всех орал о свободе, подменяя ею вседозволенность. С дуру попал в анархисты и за собственную глупость потом всю жизнь расплачивался, так как тут же наломал дров.

Грязные умники сподобили его на неслыханную гнусность — обокрасть мастерскую двоюродного дяди, куда он был принят учеником по просьбе отца. Начинающему революционеру поручили изъять из гравёрной инструменты для изготовления поддельных печатей, и тот был пойман с поличным. Кража у приютившего родственника, хотя её и попытались не раздувать, покрыла семейство неслыханным позором. Воришка, давший клятву молчания партийным сотоварищам, не проронил ни слова в своё оправдание, но чувствуя себя гадким псом, укусившим руку его кормящего благодетеля, не дожидаясь проклятий отца, сбежал из дома и всю оставшуюся жизнь пытался смыть чёрное пятно. Однако первая же его попытка доказать, что проступок не был продиктован низменными мотивами, закончилась чудовищным провалом: для налаживания связей с московскими анархистами он отважно вызвался ехать в Белокаменную и был арестован. То ли ему не доверяли в связи с первой неудачей, то ли от него намеренно пожелали избавиться по социальным или национальным мотивам, только юнец был коварно предан и сдан в лапы жандармерии провокатором — самим же главарём банды, которая готовилась не к какой-то политической акции, а намеревалась ограбить банк в Москве, для чего и требовались знания и поддержка местных.

На допросах задержанный держался достойно. Ничего и никого не выдал. Впервые назвавшись Генрихом Ягодой, твердил, что приехал принять христианство, чтобы устроиться на работу. За неимением веских улик, как еврей, не имевший права жить в Москве, был осуждён к двум годам ссылки.

С изменением имени и вероисповедания, словно по мановению волшебной палочки началась меняться и сама жизнь Генриха: по случаю амнистии, объявленной в знак празднования 300-летия дома Романовых, ему наполовину был сокращён срок наказания и через год, перебравшись в Санкт-Петербург, он устроился на Путиловский завод. Вот тогда и помчался он, будто обруч, пущенный жёсткой рукой с горки под откос по булыжной мостовой прямо-таки фантастической своей судьбы.

Грянула Первая мировая, призван в армию, в мерзких окопах собственной шкурой познал шаткость бытия и ужас предчувствия настигающей смерти, ефрейтором стрелкового полка был ранен, демобилизован, а когда к тому же докатилась горестная весть о расстреле второго брата Льва за попытку поднять мятеж в боевой части, очутился в большевиках, громче остальных ратовавших: "Штык в землю! Долой царя-кровопийцу!" Партийных поручений не чурался, бывало, и агитки в газетки пописывал, и сам редактировал печатные листки, а в одной из передряг ему посчастливилось укрывать от погони самого Николая Подвойского и, спасённый от жандармов, руководитель "военки" — организации боевых дружин большевиков, оценив его действия по достоинству, немедля приблизил Генриха к себе, поручив ему ответственную роль среди помощников, после чего их невольное знакомство переросло в более близкие и доверительные взаимоотношения. Старший и опытный профессионал помогал понравившемуся аккуратному, исполнительному молодцу и советом, и делом ещё долгое время. Конечно, они были рядом во время февральских военных действий[35], когда удалось захватить дворец Кшесинской[36] и даже разместить там большевистский штаб, и в бурные дни и ночи Октябрьского переворота, когда один командовал боевым отрядом, а другой — всеми вооружёнными действиями по штурму Зимнего дворца.

Бурные ликования в стане победителей не затянулись. Шедший "впереди с кровавым флагом в белом венчике из роз"[37] оставил их, лишь начались чествования. Составляющие значительную часть эсеры и разномастные попутчики затеяли бесконечные разборки и откровенные драчки по поводу главенства во власти и раздачи портфелей министров в правительстве. Даже среди старых революционеров пошли трения; меньшевики и ранее не особенно считавшиеся с большевиками, вставляли палки в колёса в каждом удобном случае незадачливому их кандидату, напоминая прежние малейшие грешки. Недобитые враги, воспользовавшись разгоравшейся склокой, тут же организовали всероссийскую забастовку служащих государственных учреждений. Голод, холод, обнаглевшие банды уголовников и мародёров грозили столице большой бедой. Ленин, всё же спешно избранный председателем Совета народных комиссаров, первым учуял смертельную опасность, нависшую над республикой, и в течение нескольких дней Дзержинский по его поручению создал монстра, способного дать отпор коварному злодейству в любом обличии. Заранее не пугая народ, название ему дали попроще и совсем мирное, объявив Комиссией, как в старые имперские времена. Однако заглянувший в особо секретный документ враз заметил бы, что каждый раздел задач, обозначенных в положении той "невинной" на вид Комиссии начинался недвусмысленными полномочиями "беспощадно вести борьбу!.."[38]

Естественно, большевики постарались принять все меры, чтобы центральная и подчинённые ей равнозначные комиссии на местах при губернских советах укомплектовывались наиболее надёжными и проверенными в боевых операциях беспощадными к врагам бойцами. Кроме того, что возглавлял её сам Железный Феликс, в состав Коллегии ВЧК от Центрального комитета ВКП(б) был делегирован Сталин, и с той поры он до конца своих дней никогда не упускал из-под пристального внимания деятельность этой организации, как бы она впоследствии ни переименовывалась: ОГПУ, НКВД, НКГБ, МГБ.

Достойны этим двум личностям были и прославившиеся впоследствии кровавыми подвигами их подчинённые. Нет необходимости перечислять особ, занимавших посты на верховных должностях. Не без содрогания в те времена произносилось инакомыслящими имя фурии красного террора Розалии Залкинд, прозванной Демоном смуты за нечеловеческую жестокость даже сотоварищами. Сменив невзрачную купеческую фамилию на мягкое и как-то по-домашнему звучащую кличку Землячка, Розалия, оказавшаяся в Крыму у руля зловещей "тройки", уничтожив десятки тысяч пленных солдат, офицеров и чиновников Белой армии, принялась за интеллигенцию, священников, бывших дворян и купцов. Когда патронов на гражданское население перестало хватать, люди, набитые в трюмы, пошли на дно вместе с баржами и отслужившими свой век кораблями. Азарт неистовой дамы попытался остановить не отличавшийся мягкосердечием Ленин, но шустрая фурия тут же нашла ходы к Сталину, и тот поддержал её. Рангом ниже была на Брянщине так называемая Хайка-чрезвычайка, будущая жена самого героя Николая Щорса. Фрума Хай-кина, несмотря на приятную внешность и недоразвитое телосложение, в кожаных штанах и с болтающимся на боку маузером, хватала, допрашивала, судила и расстреливала "контру" сама или доверяла это дело своим подручным — китайцам, казахам, оформленным в боевые отряды при ЧК.

С подачи Подвойского, дружившего с Дзержинским ещё с подполья, Генрих Ягода в далёкие края направлен не был; он остался в столице и под началом известного уже многим, но не отличавшегося кровожадностью, Моисея Урицкого, обосновался в Петроградской ЧК. Моисею Соломоновичу по своему миролюбивому демократическому нраву правильнее было бы уподобиться адвокату Плевако[39] и защищать права обиженных и обделённых в судах, ведь он окончил в своё время юридический факультет Киевского университета. Но после учёбы его ждала положенная служба в армии, и законопослушный вольноопределяющийся, попав в полк, увлёкся революционной агитацией, за что загремел в тюрьму.

Каким образом противник смертельной казни стал начальником Петроградской ЧК, трудно объяснить. Можно предположить, что тому поспособствовал уважавший его Лев Розенфельд — он же Каменев, имевший большой авторитет в Политбюро ЦК РКП(б) и придерживавшийся тех же взглядов на кровопролитие ещё с той поры, когда посмел открыто выступить в газете с собственным мнением относительно вооружённого восстания, чем вызвал негодование Ленина и заслужил от него историческое прозвище "политической проститутки". Впрочем, пришла пора, и, напуганный зверствами только что созданных чрезвычаек, тот же Ильич поручил тому же Льву вместе с Железным Феликсом переделать положение о комиссиях и урезать их полномочия в насилиях, однако остановить процесс было уже невозможно.

Рассуждать обо всём этом без толку, но вот по иронии судьбы как раз мягкосердечный Моисей Соломонович Урицкий и стал тем злодеем, который подписал приказ о расстреле арестованного, друг которого Леонид Каннегисер, состоявший в партии народных социалистов-революционеров, эсеров — попутчиков большевиков во время Октябрьского переворота, после свершившейся расправы утром 30 августа 1918 года в вестибюле Комиссариата внутренних дел Петрокоммуны убил самого Урицкого, учинив тем самым роковую вендетту[40], ставшую одной из отправных точек кровавого террора, объявленного большевиками, и предтечей неслыханного кровопролития в России, получившего название Гражданской войны, длившейся несколько лет и изувечившей судьбы миллионам людей.

Бросив все дела и захватив с собой лучших сотрудников, в Питер умчался сам председатель Центральной коллегии ВЧК. Однако в спешке или по какой другой причине Дзержинский забыл дать указания подчинённым обеспечить охраной оставшихся в Москве членов Совнаркома, обязанных решением ВЦИК в тот трагический день выступать на митингах. Дисциплину и исполнительность Ленин чтил в людях, тем более в чиновниках, превыше всех качеств; он долгое время прожил в Германии и научился у немцев многому, ненавидя русские "абы как", "опосля", "а чо?", "небось не…". Бумага, подписанная Яковом Свердловым, была и для него безусловным приказом, тем более из ВЦИК позвонили и не преминули напомнить о митинге на заводе Михельсона, где ему полагалось выступить вечером 30 августа 1918 года. Собственные недомогания и уговоры Надежды Крупской по этому поводу он игнорировал.

Ленин выехал с шофёром без охраны, хотя об убийстве Урицкого уже знал. Охрана не встречала его и на заводе, что при Дзержинском никогда не случалось. Ленин выступал поздно. Последним. Долго. Убийцы поджидали его у автомобиля среди собравшейся толпы. Когда с Лениным завязала разговор одна из женщин, прозвучало три выстрела, тяжело раненный вождь упал на землю.

Сразу после выстрелов было опубликовано воззвание ВЦИК, подписанное Свердловым: "Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение на тов. Ленина. По выходе с митинга тов. Ленин был ранен. Двое стрелявших задержаны. Их личности выясняются. Мы не сомневаемся в том, что и здесь будут найдены следы правых эсеров, следы наймитов англичан и французов".

Назначив Глеба Бокия новым начальником Петроградской ЧК, Дзержинский поспешил назад. В новом руководителе он не сомневался. Властный и жестокий, тот был полной противоположностью покойного предшественника. Участник революции 1905–1907 годов, боёв на баррикадах Васильевского острова, Бокий арестовывался десятки раз за налёты и убийства, полтора года провёл в одиночной камере, от побоев в тюрьме страдал травматическим туберкулёзом. С тяжело раненным председателем Совнаркома Бокий был на "ты", называя его Бланком по фамилии матери. Ему не надо было команд, без официального объявления всеобщего террора, он тут же предал смерти сотни заложников, а когда 2 сентября такое воззвание подписал Свердлов, питерские чекисты казнили полторы тысячи невинных, ожидавших своей участи в застенках чрезвычайки.

Тем временем стремительно раскручивался водоворот зловещих, невероятных слухов вокруг чрезвычайных событий, свидетелем которых невольно стал и Ягода. Грязными намёками обрастали необъяснимые причины отсутствия охраны в один и тот же день при покушении на жизнь председателя Совнаркома на многолюдном заводе в поздний час и при убийстве председателя Питерской ЧК в вестибюле Комиссариата внутренних дел. В обоих случаях преступники вели себя наглым образом принародно, никого и ничего заведомо не опасаясь.

Не без оснований подвергалась сомнению случайность отъезда Дзержинского в Питер, ведь он достоверно знал, что поздно вечером в тот же день Ленину предстоит выступать на заводе перед разномастной и, бесспорно, опасной публикой, где в прежние времена охрана не только встречала вождя у ворот, но и сопровождала до трибуны, не смыкая глаз до окончания митинга.

Подозрительной оценивалась и роль Свердлова, решительно взявшего на себя главного в роковом деле, отстранившего от следствия профессиональных следователей и чекистов. Допросив близорукую, психически больную фанатичку, случайно пойманную в совершенно другом от убийства месте, но не скрывавшую ненависти к большевикам, он самонадеянно скомандовал тут же её расстрелять без свидетелей во дворе Кремля и сжечь тело, уничтожив тем самым возможность добыть объективные доказательства. Проверить достоверность истеричного заявления психопатки, вознамерившейся хоть как-то прославиться, он не пожелал. Фактически лишил следователей обязанности установить истину, а ведь оснований для иной версии было предостаточно: сразу после ранения Ленин твердил, что стрелял в него мужчина, а в больнице не раз спрашивал, задержали ли того человека. Однако подозреваемый был уже застрелен при задержании в тот же день.

Таким образом, сознательно и злонамеренно общественности кем-то навязывался однозначный вывод, что Дзержинский и Свердлов повязаны единым умыслом — в случае смерти вождя, раненного отравленными пулями и тяжко страдавшего, завладеть властью. Неслучайно один в первый же день после трагедии решительно сел в кресло кабинета председателя Совнаркома и откровенно дал всем понять, что не собирается его покидать до выздоровления больного, а второй, командующий крепкой и зубастой армией верных бойцов, стал его надёжной охраной.

Желающих противопоставить себя этим двум великим или хотя бы возразить, не находилось.

Дзержинский пропадал в Кремле, его чаще видели выходящим из кабинета Свердлова и реже — входящим к Сталину. В "конторе" он появлялся к ночи, грознее тучи, с маской покойника на почерневшем лице.

Ягода, наслышавшийся всего этого и принимавший участие в Питерской кровавой бойне впервые, тяжело воспринял происходящее. Поразмыслив, он поспешил податься из чекистов снова к Подвойскому в инспектора. Разгорающаяся в республике после объявления красного террора война, конечно, не была ему "мать родна", но Военная инспекция занималась вопросами наведения порядка в регулярных военных формированиях, а не злодейскими казнями гражданских, да и участвовать в разборках великих ему не хотелось. У него не было уверенности, кто победит.

V

Ну а что ж Буланов?..

Плюгавенький, словно ещё при родах уроненный бабкой-повитухой, подчинённый Генриха уступал ему во всём, как будто следовал известной заповеди чиновника ниже рангом. С вечно слезящимися белёсыми глазками в круглых невзрачных очёчках, сползавших с длинноватого носа, с кривоватыми тонкими ножками в сапогах до колен и носками внутрь убогий этот человечек невесть каким сумасшедшим ветром был занесён в грозную "контору". Если б не кожаные штаны, куртка и фуражка, которые он не снимал, казалось, и отходя ко сну, — вылитый лакей дешёвого кабака.

Всё так.

Однако будь кто повнимательней, уловил бы мелькавший порой пронзительный настороженный взгляд существа, наученного в жизни многому, взгляд хищного зверька, вечно опасавшегося внезапного укуса или удара сзади и готового достойно огрызнуться.

На первых порах присматриваясь к странному сотруднику, Ягода с неприязнью и брезгливостью отметил его холуйскую угодливость сутулиться при входе в кабинет, прижимая обеими руками к животу пачку бумаг как великую драгоценность. Однажды, не видя нужды в их большом количестве, когда достаточно было лишь одной папки с докладом, Ягода не сдержался с замечанием и невольно опешил — у новичка вдруг прорезался голос! Тот вежливо, но достаточно внятно намекнул, что некоторые из начальства иногда испытывают потребность глянуть фактический материал, подтверждающий выводы по тому или иному тезису или разделу доклада, сверить аналитику со статистикой, поэтому чтобы не бегать взад-вперёд… Тонким был брошенный укол, но уж откровенно наглым. Почти незримая ядовитая усмешка при этом скривила его губы, и лишь Ягода вскинул глаза, исчезла, но Генрих её не прозевал. Азарт ткнуть носом зарвавшегося невежду взыграл над рассудком. Щепетильный в подобных ситуациях, сам большой дока в бумаготворчестве, обученный крючкотворству ещё в Военной инспекции Подвойского, он проникся неистребимым желанием поставить выскочку на место и всерьёз, как никогда, углубился изучать поданный документ. Однако, постепенно остывая, убедился в недюжинном мастерстве бумажного червя. Доклад был выполнен солидно, логичной цепочкой следовали вывод за выводом, нужные политические заключения базировались на умело заложенном фундаменте бесспорных фактов. Всё, что требовалось, выпирало наружу, будто само собой. Одним словом, состряпано отменно.

"Умён, сукин сын, — жевал губы Ягода, — не зря отец-лесник деньги на твоё обучение потратил, но, видно, чтобы авторитет среди сверстников завоевать из-за физической тщедушности, чрезмерно занимался ты и самообразованием. Чем ещё достигнуть превосходства? Тщеславие и высокомерие так и прут из тебя, пытаешься, а скрыть не в силах". Заметив, как Буланов ёрзал на стуле, вытягивая шею, когда, не спеша водя карандашом по строчкам, одолевал он текст доклада, как заливалось пунцовой краской его лицо, лишь останавливалась рука, Генрих, не справляясь с чувствами, вдруг принялся перечёркивать абзац за абзацем, а то и целые страницы, пока не очнулся и сообразил, что текст-то как раз стоит того, чтоб над ним не издевались.

То был проект секретного доклада, готовящийся к февральскому Президиуму ВЧК об антиправительственной деятельности партии левых эсеров, прежде чем их судить.

Если раньше он без особого внимания пролистал личное дело Буланова, прибывшего в аппарат из Пензенской ЧК, то затребовав его заново, Генрих засел над ним основательно, специально выкроив свободный вечерок. Недоумение овладело им с первых же страниц. Хмурясь и негодуя, досадовал над обескураживающими куцыми записями: "В Первую мировую служил в запасном полку (Саратов)…", "в Гражданской войне не участвовал…", "по профессии землемер, работал в уездном продовольственном комитете делопроизводителем (1917–1918), заведующим продовольственным управлением (1918), заведующим рабочим снабжением…" и вдруг — "ответственный секретарь Инсарского уездного комитета РКП(б) Пензенской губернии", откуда прямиком в губернскую ЧК?..

"Вот тебе и пензенская землеройка! — вскочив на ноги и забегав по кабинету с запалённой папироской, схватился за голову Ягода. — Глубоко этот червь врос-вкопался! Из складских закромов, где в войну, в голодомор отсиживался, прополз на брюхе аж до партийной головки, оттуда в чека втёрся и к нам на самый верх сумел забраться!" Искреннему его изумлению не было предела. Эмоции выплёскивались через край вместе с отборным матом. Что в том было больше: яростного негодования, гневного возмущения или совсем неуместного невольного восхищения "подвигами" изощрённого авантюриста — надо ли разбираться? Буланов не походил на тривиального пройдоху и плута — к однозначному выводу твёрдо пришёл Ягода.

Копаясь далее в бумагах, он ткнулся в написанную грамотно и красивым почерком автобиографию, в которой автор, скромно сэкономив на себе, пространно расписывал географию и историю родных мест, упоминал, что мордовский его городок получил название от реки Инсар, иначе "осоковое болото", что свободолюбивые его предки, одни, присоединившиеся к разинцам, брали штурмом Пензу, а другие спустя двести лет били французов в ополченских отрядах. "А это зачем влепил сюда, хитрец? — зачесал затылок Ягода. — От чрезмерного ума? О себе-то полслова. Накатал бы с кем харчами делился? Ну погоди, болотный упырь, об этом я тебя попытаю…"

В самом конце личного дела из прилепленного намертво к корке картонного кармашка ему с трудом удалось вытянуть сложенную вдвое пачку зажелтевших листов дурно пахнувших, исписанных очень мелким, но знакомым уже почерком. "Краткий отчёт о работе Пензенской ЧК" — значилось в заголовке. Куда, кому? — адресат отсутствовал. Не было ни даты, ни подписи на последней странице. Подобных "отчётов", мельком проглядывая, насчитал он с десяток, все как близнецы по 2–3 листа, за разные периоды времени и изрядно перепутанные. Видно, читавший складывал их когда-то, не особо заботясь о порядке страниц, либо перемешал случайно, что-то поубирав. "Если это действительно официальная информация, готовившаяся ещё в ту пору, когда в губернских чрезвычайках не существовало требований по форме и содержанию, то почему вся информация обезличена? — ломал голову Ягода. — Допустим, существовали отдельные письма, сопровождавшие каждый из этих "отчётов", но всё же где подпись исполнителя? И где те письма? Хранить отдельно одно без другого?.. В чём нужда?"

Нелепости или небрежности в своей конторе и в её губернских подразделениях в таких вопросах даже в первые дни образования он не допускал.

Погрузившись в раздумье и закурив, Ягода направился к давно потемневшему окну. Потянул одну штору, принялся за другую, всё время заедавшую наверху, поднял глаза, выискивая неполадку и, чуть не ткнувшись лицом в стекло, остолбенел, встретившись с вылупившимися на него глазами Буланова! В чёрной тьме без лица и очков они откровенно смеялись над ним с иезуитской издёвкой.

— Чёрт! — выругался, отшатнувшись, Ягода; наваждение исчезло, а он рванулся к столу и, схватив злосчастные листы, принялся вчитываться в первый из попавшихся.

Тусклый свет настольной лампы скоро притомил, глаза заслезились от плясавших букв, он задохнулся в придавившем кашле, со злостью смял папироску. Рюмочка коньяка из шкафа облегчение не принесла, вместо бодрости навалилась усталость, он хлебнул вторую, третью… Только распластавшись на диване, почувствовал себя лучше. Домой идти не хотелось, да и поздно — решил он. Кто его там ждал? Ида? Молоденькая племянница великого большевика, значившаяся женой, к которой с первых дней знакомства прикасался с осторожностью, как к дорогой фарфоровой игрушке. Не став женщиной, притягивавшей бы его бесстыдной страстью и пьянящими играми в постели, она с утра и до позднего часа пропадала то в университете, то среди сверстников в комсомольской ячейке. А вести бессодержательные беседы с тёщей, детской врачихой Софьей Михайловной Авербах, ему претило до тошноты так же, как и с братцем жены Леопольдом, помешенном на бесконечной борьбе "октябристов" с "кузницами"[41].

"Светило от медицины", как он для себя окрестил тёщу, компенсируя безалаберную холодность дочки к мужу, постоянно терзала его советами беречь драгоценное здоровье, подмечая то внезапную бледность лица после чрезмерных возлияний, то чих либо кашель, который действительно последнее время начал его преследовать. А бойкий, нахальный шурин допекал проблемами опровержения аполитичности литературы и, хотя Генрих обязан был ему знакомством с бесшабашным модным футуристом Маяковским, обоих терпеть не мог за безмерный выпендрёж, наигранную чувственность и лужёные глотки.

Нет, прикасаться к несуразным бумажкам из конверта он больше не собирался, отложил находку до утра. Однако, как ни ворочался с боку на бок на скрипучем диване, заснуть не смог. Загадочные пензенские "отчёты" не давали покоя, к тому же к раскалывавшейся от боли голове присоединился живот, с внутренностями явно что-то происходило неладное. Коньяк из шкафа не мог быть тому причиной, средство, не раз испытанное и не раз выручавшее, вреда никогда не причиняло. Беспокоить и будить Саволайнена, конечно, давно спавшего, из-за такого пустяка не хотелось. Поднявшись и побродив по кабинету, Генрих устроился за столом, вытянув длинные ноги и сложив руки на груди. Иногда удавалось перехитрить бессонницу таким образом, терзая память, извлекать из небытия клочки прошлого и незаметно засыпая. Но далёкое прошлое затаилось, зато вроде полегчало с животом, и тут же сознанием прочно завладели пензенские загадки, навеянные треклятым болотным писчим.

Не напрягаясь, Генрих вспомнил, что в Пензенской ЧК Павел Петрович Буланов начинал бумаготворческим деятелем, хотя значился по должности помощником секретно-политического отдела, то есть сочинял и отписывал различного рода специальные бумажки. Не могли же пусть немощному, никогда не державшему в руках нагана или винтовки, бывшему ответственному секретарю уездного партийного комитета вручить метлу мести двор чрезвычайки. Начальником там был в то время латыш Рудольф Аустрин, возглавлявший до этого временный комитет в одном из уездов Латвии и в связи с её оккупацией немцами в феврале 1918 года переброшенный в Пензу. Вызвано это было чрезвычайными обстоятельствами.

Накануне Ленин, благословляя особо доверенных лиц проводить социалистическую революцию в глубинке, отправил в Пензу с группой большевиков самого молодого из них Василия Кураева, делегата 1-го и 2-го Всероссийских съездов Советов, члена ВЦИК. Около двух месяцев в городе творилась сплошная неразбериха. К концу декабря 1917 года большевикам удалось объявить комиссара Временного правительства Керенского, князя Кугушева низложенными и бескровно взять власть в свои руки. Однако радостная телеграмма Кураева Ильичу о том, что он наконец назначен председателем Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, едва не оказалась преждевременной: в середине февраля бывшими офицерами был поднят вооружённый мятеж. Мятеж подавили, но недобитый враг затаился и, готовя новые провокации, представлял серьёзную опасность.

Весна и лето для Красной России после победоносного октября вообще стали тяжким испытанием. "Военный коммунизм"[42] опрокинул надежды крестьян, которые ещё питали симпатии к новой власти, а когда большевики начали изымать продовольствие на территории, контролируемой собственными силами, они, защищая собственность, превратились в непримиримых врагов. Волнения и недовольство завершались вооружённым сопротивлением и ожесточёнными восстаниями. Крестьяне, поначалу бившие морды беспардонно грабившим их комбедовцам и продотрядцам, теперь сами собирались в боевые дружины и попросту уничтожали их.

Пенза представляла повышенную ценность для правительства республики не только как одна из богатейших хлебных и мясных житниц страны, здесь располагалась строго засекреченная фабрика по печатанию денег, эвакуированная по указанию Ленина в марте 1918 года комиссаром Экспедиции государственных бумаг Александром Минкиным ввиду тяжёлого положения на фронте. Председатель Совнаркома забрасывал Василия Кураева бесконечными тревожными телеграммами о необходимости организации строгой охраны, но на всякий случай специальный эшелон стоял на рельсах под парами. Вместе с тем не прекращались требования по заготовке продовольствия. Обобрав все уезды, Кураев организовал отправку в Москву 25 вагонов зерна и 23 вагонов мяса, не прошло и декады из Пензы ушёл второй эшелон с зерном.

Натянутую до предела тетиву долго не сдержать, стрела вырвется, как бы крепки ни были её цеплявшие пальцы — древней этой мудрости старались придерживаться власть державшие всех времён. Будь жесток, но в меру. Погоняй, но кнутом не по лицу. Проще говоря, политика кулака и пряника всегда ценилась более, ибо в основе её лежал разум.

В Совнаркоме дураков и безумцев не было, но республике грозила неминуемая гибель, если не от наброшенной петли вражеских фронтов, то от косящих красногвардейцев и население голода, холода и враз вспыхнувшей заразы: тифа, холеры, чумы, чёрной оспы, туберкулёза… Такая сопутствующая тварь, как вошь и клопы, разносящие всю эту погибель, в счёт не шла.

Поэтому Ленин подписал декрет об обязательном товарообороте для Пензенской, Самарской и Тамбовской губерний, который вводился немедленно.

Между тем в глубинке местные власти едва сдерживали недовольство, возмущение и протесты, готовые обернуться вооружёнными столкновениями. В Пензенской губернии даже руководители большинства уездных и волостных Советов выступали против насильственного изъятия хлеба. Кураев срочно известил об этом Ленина и попросил вооружённое подкрепление. Чекисты Рудольфа Аустрина не справлялись, хотя тот в срочном порядке латал прорехи кем попало. Так, в Пензенской чека нашлось место грамотному Павлу Буланову: в Инсоре взялись за вилы, ответственному секретарю уездного комитета РКП(б) лучшего места для спасения не сыскать.

А началась заваруха летом, когда в Пензу наконец прибыл обещанный Лениным продотряд из четырёхсот хорошо вооружённых бойцов. Разделившись по сотням и усиленные агитаторами из местных партийцев, они направились по волостям создавать разгромленные комбеды и выгребать остатки продовольствия.

Тут уж и прорвало.

Началось с села Кучки, где крестьяне взялись за вилы и топоры. Петроградский отряд, пытавшийся оказать сопротивление, понеся значительные потери убитыми и ранеными, был разгромлен, уцелевшие едва унесли ноги. Вооружённые мятежи вспыхнули в других волостях и грозились охватить целые уезды, словно только и ждали сигнала. Чтобы пресечь распространение пламени восстания, Кураев объявил особое положение в нескольких предрасположенных опасных волостях.

"Пензенская опасность явно нами недооценена! — рвал в Совнаркоме голосовые связи Ленин. — В Пензу следует направить бойцов железного полка и привести дело к беспощадному подавлению… Сделать так, чтобы на сотни вёрст народ трепетал…", а Кураеву, противнику кровопролития, извещённый о его нерешительности, слал телеграммы похлеще, приказывая сочувствующих и недовольных мужиков пороть и запирать в концлагеря.

Дзержинский тут же круто взялся за своего подчинённого, метал гром и молнии в адрес Рудольфа Ауст-рина. Тот был избран членом губкома партии и, как мог, давил на мягкотелого Кураева. Вместе им удалось мобилизовать отряд для усмирения восставших, укрепив его военной братией интернационалистов из революционно настроенных немцев, чехов, венгров и словаков. Войдя в притихшие в недобрых ожиданиях Кучки, отряд арестовал не успевших разбежаться зачинщиков и активистов, а назначенный Аустриным председателем следственной комиссии его заместитель Иван Егоров принялся за следствие. Сам Аустрин немедля отбил телеграмму начальству: "Восстание ликвидировано, расстреляно 13 человек". Однако Ленин остался недоволен и возмущённо требовал: "Повесить, непременно повесить не меньше 100 заведомых кулаков, богатеев, кровопийц. Отнять у них весь хлеб. Назначить заложников". И уже явно намекая на Кураева, добавлял: "Найдите людей потвёрже".

Жестокость обернулась бочкой пороха, брошенной в костёр. Вооружённые восстания враз охватили ещё пять волостей, в губернской тюрьме взбунтовавшиеся арестованные убили Егорова, проводившего допросы.

Всё это происходило в 45 километрах от Восточного фронта, в целом положение на всех фронтах становилось критическим. В городе Саранске формировавший особый казачий корпус Филипп Миронов, недовольный политикой раскулачивания, выступил против советской власти. Выдвинув лозунг "Долой коммунистов", мятежные казаки разграбили продовольственные склады в городе и двинулись к фронту. К ним прибавились возмущённые крестьяне, войско росло как на дрожжах лишь только достигало очередного населённого пункта.

Не дожидаясь, Ленин и Свердлов, нашли "человека потвёрже", чтобы возглавить пензенских партийцев, метавшихся в панике и нерешительности. Один Аустрин навести порядок не мог. К тому времени Пензенская ЧК ещё подчинялась местному губернскому Совету, являясь его комиссариатом и не имела прямых связей со Всероссийской чрезвычайной комиссией, поэтому все требования Дзержинского, хотя и подталкивали Аустрина, обязательными для Кураева не были, тем более для губкома партии. И разрубая этот гордиев узел[43], два пролетарских вождя сами решили проблему.

Считаясь даже среди своих диктатором, страдавшая нервным расстройством политработник группы войск Червонного казачества Евгения Бош как раз была отправлена командующим Виталием Примаковым[44] на лечение от чахотки. Подлечившись в Тамбове и Липецке, комиссарша возвратиться назад не могла, так как, по существу, была изгнана за то, что беспардонно вмешивалась в боевые распоряжения и сама отдавала невыполнимые приказы. Накануне Примаков грозился пристрелить её сам, если не отзовёт начальство. В ту пору, когда на Украине велись жестокие бои красных с белыми, зелёными и прочими разноцветными, наседавшими со всех сторон, угроза эта была реальна, командиру позволялось и такое, а Примаков слов на ветер не бросал.

Но именно в полубезумной фанатичке очень нуждалось руководство погибающей республики, барахтавшейся в петле вражеских фронтов и крестьянских бунтов. К тому же о Евгении Готлибовне Мейш-Бош Ленин был не только наслышан, но имел удовольствие ссориться с ней и мириться: ещё до октябрьского переворота она с сожителем, известным революционером Георгием Пятаковым[45] организовала ему активную оппозицию, но, вовремя опомнившись, успела переметнуться к большевикам, посидела в тюрьме, была осуждена к пожизненной ссылке в Сибирь, а сбежав в Японию, перекочевала оттуда в США, далее перебралась в Европу и, поколесив по Швейцарии, Норвегии и Швеции, поспела к революции в Россию. Вот здесь, в вооружённом восстании против войск Временного правительства на Украине, а затем в разразившейся Гражданской войне и проявилось её безудержное буйство и диктаторство.

Помня наставления председателя Совнаркома, Бош, возглавив Пензенский губком РКП(б), тут же попыталась устроить массовую расправу над мятежными крестьянами, но не найдя поддержки у Кураева и Минкина, в телеграмме на имя Ленина обвинила их в саботаже.

Из, казалось бы, обречённого Питера правительство к тому времени засекреченными эшелонами ночью эвакуировалось в Москву, и прибывший, оттуда курьер письмом передал Бош документ, подписанный Лениным и полностью развязывающий ей руки, — она наделялась неограниченным правом действовать по своему усмотрению. Незаменимым помощником её стал преданный Аустрин. Вместе они вооружили два отряда губчека и городского гарнизона. Не жалея патронов, карательное войско приступило к безжалостному истреблению всех подвернувшихся под руку. Виновных и не очень набралось достаточно, в отчётах, аккуратно составлявшихся Булановым и представляемых Аустриным в Москву, значились ко дню завершения операции по ликвидации бунтов арестованными только чекистами свыше 5 тысяч, расстрелянными свыше 600, заключённых в концлагеря около 200 человек.

Дзержинский, отметив отменное усердие Аустрина во всех этих делах, истребовал его на секретную работу к себе в Высшую чрезвычайную комиссию, назначив вскоре начальником отдела. Аустрин не смог расстаться с незаменимым преданным грамотеем Булановым, перетянув его в ВЧК за собой. Проявляя недюжинные способности в бумаготворчестве и не только, тот моментально забрался в секретно-политический отдел.

"Но была ли в том заслуга одного лишь Дзержинского?" — задумывался Ягода, настороженно отслеживая стремительное продвижение по должностной лестнице тихони латыша и невзрачного пензенского писаря. Задумывался и не верил. Председателю Высшей чрезвычайной комиссии, конечно, кто-то из его людей рекомендовал и подталкивал их. Но кто? Менжинский? В особо тёплых отношениях оба замечены не были. Феликс, вообще любимчиков не терпел и не привечал. В конторе со всеми сотрудниками — от рядового до начальника — был одинаково сдержан, даже сух, холоден, никаких нервных встрясок на виду не устраивал, как бы не сложна была обстановка и какие бы чрезвычайные события не случались.

"Нет, — ломал голову Ягода, зло косясь на пачку пожелтевших листов из конверта, лежащую на столе, — к Менжинскому бумажки эти, написанные, конечно, когда-то Булановым, отношения никакого не имеют. Менжинский в те времена пензенскими событиями не занимался. Феликс, помнится, не доверял этого никому. Вообще там, где что-то близко касалось Ленина, Феликс из своих рук не выпускал, пока конфликт не разрешался". Но вот перед ним, перед его глазами, эти дурно пахнущие, исписанные на плохой бумаге едва различимыми, скачущими буквами листы! Они кому-то были предназначены! Они содержали и содержат теперь информацию не для чужих глаз! И в них, возможно, скрыт ответ на все его мучащие вопросы, касающиеся истинной сущности и Буланова, и Аустрина, и… А если это враги?..

Читать снова Ягода уже не мог, даже не пытался. Он чертовски устал от лихорадочных догадок, от нахлынувших впечатлений. Схватив в сердцах треклятые листы, сгрёб в ладонях и, неосторожно поднеся слишком близко к глазам, инстинктивно отбросил от себя, захлебнувшись их отвратительной гнилью. Смердящим мусором они рассыпались по крышке стола. Его затошнило.

"Доносы! — словно молотом ударило в голове. — Как же он сразу не догадался? Агентурные записки, обозначенные для конспирации "отчётами", отправлялись Аустриным какому-то влиятельному лицу в конторе… Информация, обходящая официальную регистрацию в целях неразглашения, строго засекреченная и предназначенная только одному! Вот что это может быть! На того же Минкина или Кураева. Их же вскоре после тех событий убрали из Пензы. А может, и на психопатку Евгению! Отношения у неё со всеми были не ахти. Она вытворяла такое, что невозмутимому латышу Аустрину становилось жутко. Не брезговала расстреливать заложников сама, палила в затылки из маузера будь здоров! Поэтому через короткое время после подавления мятежного очага, она пропала. Феликс чуял — врагов она нажила на всю оставшуюся жизнь. И убеждать Ленина ему не пришлось, тот сам блестяще разбирался в таких вещах не хуже председателя ВЧК…"

Генрих тяжело поднялся от стола и побрёл к дивану.

"Завтра, завтра с утра, — успокаивала, оседала на дно гаснущего сознания мысль. — Завтра на свежую голову одолею эти дьявольские листы. И всё станет окончательно ясным…"

Но в тот день утро в своём кабинете встречать ему не удалось. И на следующий день тоже… Он не разобрал, что примерещилось ему ужасное, от невыносимой головной боли его внезапно сбросило с дивана. Как рядом очутился Саволайнен — не помнил, наверное, кричал. Теряя сознание, видел его перекошенное лицо и глаза в диком страхе. Очнулся уже в больнице в окружении врачей. Саволайнен опять был ближе всех, но ненадолго.

Лучше стало через несколько дней; тогда и пришёл Дзержинский.

"Что со мной?" — хотелось ему спросить, но язык плохо слушался. Дзержинский прижал палец к своим губам, попробовал как-то криво подмигнуть. Сказал: "Подозревали апоплексический удар[46]. Лёгкий. Но обошлось. Обморок, как у девушки". И снова криво усмехнулся: "Через две-три недели обещают поставить на ноги".

И точно, спустя месяц с небольшим, Саволайнен, пропадавший все эти дни с ним в больнице, распахнул Ягоде дверь в кабинет.

— С возвращением, Генрих Гершенович! — приветствовал и следом подскочивший помощник Филозов. — И с выздоровлением!

Кабинет никогда так не сверкал чистотой, а воздух, казалось, прозрачный и посвежевший от исчезнувшего вечного табачного тумана, кружил голову. Или она кружилась сама собой после долгой лёжки на подушках, пахнувших карболкой.

— А где всё? — рванулся Генрих к столу, на крышке которого вечно громоздились папки и бумаги.

— Дело у меня в сейфе, — поспешил успокоить его Саволайнен.

— Конверт там был с листками вонючими?

Саволайнен исчез и мигом возвратился.

— Вот всё. Личное дело Буланова, — протянул он папку. — С того самого раза так у меня и лежало.

— А Кунгурцев забыл забрать? — вороша листы, никак не мог добраться до корки Ягода. — Что это с ним? Он же больше, чем на сутки даже мне не доверял дел…

И смолк, вскинув глаза на курьера:

— Где? Где конверт? Здесь был.

— Всё что было… — смутился Саволайнен, и бледность проступила на его щеках. — Никакого конверта.

— Ну вот же! Здесь прилеплен был! — ткнул в оставшееся пятно на корке Ягода. — А пакет с бумагами?

— Генрих Гершенович, божиться?

— Листы, листы! Они оставались на столе?!

— Только дело! — вытянулся в струнку курьер.

— Это что же?.. Выходит, у нас… Выходит нас…

И задохнулся не договорив, не сел, а рухнул на стул Ягода.

Долго длилась мрачная тишина, наконец его пробило.

— Зови Кунгурцева, — не подымая головы, сиплым голосом подал команду Генрих.

— Антона Казимировича?

— Казимирыча, Казимирыча! Того самого, который мне дело это давал месяц назад. Он что же за всё это время не удосужился побеспокоиться что с делом?

— Похоронили мы его, — выдавил из себя Саволайнен.

— Что?!

— Вас в больницу увезли, и в тот же день Владимиру Ильичу известие пришло с Кавказа — Инесса Фёдоровна[47] скончалась.

— Арманд?! Он же сам её туда лечиться отправил. Орджоникидзе поручил оберегать… Там же дикие банды свирепствовали. Бои не утихали. И ехать она не желала. Убили?

— Вспышка холеры. Зараза, оказывается, там полыхала…

— Холера… Вот те раз.

— Её тело оттуда в свинцовом закрытом наглухо гробу поездом везли. Так, не открывая, под "Интернационал" и хоронили на Красной площади. Ильич плакал.

— Ильич… Ильич, конечно…

— Так за гробом и шёл до конца.

— Ты знаешь, кем она для него была? — не сказал, а тихо выдохнул.

— У нас уже рассказывали разное…

Они помолчали.

— А Казимирыч? — вспомнил не подымая головы Ягода.

— И он умер вскоре.

Генрих тупо уставился на курьера, словно не услышал или не понял.

— От той же заразы. Феликс Эдмундович направил его с нашими бойцами гроб с Инессой Фёдоровной сопровождать. А на Кавказе вообще сплошная чертовщина. Орджоникидзе никак с беляками не справится, добивает, а с заразой, с холерой той и воевать некому. Людей косит без разбора. В Беслане нашего Казимирыча, видать, она и прихватила. Не поверите, Генрих Гершенович, у нас в Кремле, я слыхал, от неё несколько человек умерло. Мальков Павел Дмитриевич[48] бегал, говорят, к Ленину жаловаться на загаженность во дворе Кремля, дохлых собак и кошек полно, грязь жильцы развели, недолго до эпидемии.

— Не болтай лишнего. Чтоб в Кремле да такое!

— Навели порядок после коменданта…

— Значит, личное дело Буланова у тебя в сейфе так и хранилось?

— Вот, — протянул ключ курьер. — Если б кто и заикнулся…

— А Казимирыча, значит, похоронили…

— Там же. На Кавказе остался лежать наш боевой товарищ.

— И тоже в закрытом гробу?

— Чего не знаю, того не знаю.

VI

Дерзкое похищение бумаг бросало тень на его репутацию безукоризненного чекиста, но не это было главным; откровенно циничный плевок в лицо Генрих не мог расценивать не иначе как наглое оскорбление его чести и достоинства. Мысли бежать и докладывать Дзержинскому о случившемся чепе, хоть это и требовала инструкция, даже не появлялось. Он твёрдо решил докопаться до истины сам, а уж отыскав паршивца, думать, как наказать или… Или выстелить его подстилкой под ногами, превратить в послушную шавку-шестёрку для собственных интриг, преданным слугой пожизненно, ибо за совершённое маячила тому стенка и 9 граммов стали в затылок.

Разгадать преступника трудности не представляло. Генрих сразу пришёл к убеждению, что это дело рук Буланова. Согласовал ли тот свои действия с Аустриным, слывшим на новом месте и в новой должности тихим латышом без особых перспектив, Генрих не задумывался. Да и это не было столь важным. Скорее всего, мерзавец, случайно оказавшись в кабинете, когда Саволайнен увозил его в больницу, увидел своё личное дело, знакомые бумаги на столе и ужаснулся, вообразив чёрт знает что. Он сделал первое, что пришло на ум, — похитил бумаги и уничтожил. Его сгубил страх. Генрих не допускал мысли, будто в тех, почему-то обозначенных "отчётами" бумагах, таилась грозящая для самого автора смертельная опасность. Доносы — так определил их содержание Генрих, заведомо ложная клевета на вышестоящих, в их конторе, конечно, расценивались по-разному, но серьёзными последствиями или разоблачениями потом, как правило, не грозили. Тем паче бумажки те касались, должно быть, минувших событий и лиц, отошедших от дел, а, возможно, и вовсе ушедших из жизни. Иначе они не хранились бы таким образом. Безусловно, личные дела сотрудников — секретные документы, но всё же режим доступа иной.

Теперь же проступок, наглое хищение бумаг из кабинета высшего руководства и, конечно, уничтожение их — в чём Генрих не сомневался — представлялся чрезвычайным происшествием и оборачивался для злодея одним неумолимым последствием — рассмотрением на заседании Президиума Комиссии и расстрелом. Гадая о причинах, толкнувших пензенского писаря решиться на подобное, Генрих, довольно глубоко изучивший его скрытые авантюрные способности, поначалу полагал, что Буланов, всё же поделившись своей тайной с Аустриным и выслушав его, несомненно, отрицательную эмоциональную оценку собственной глупости, сообразит без приглашения постучаться однажды в дверь его кабинета и покаяться, распинаясь в желании искупить вину, надеясь, что раз о чепе не затрезвонили, значит, о нём не доложено Дзержинскому, или Ягода решил не давать ему хода, спасая своего давнего сослуживца — курьера Саволайнена, ведь и тому грозили серьёзные неприятности за проявленную халатность.

Однако дни летели, а Буланов не объявлялся.

Генрих ждал развязки, а потеряв терпение, решил действовать сам. Ему был необходим лишь случай. И он представился.

Дзержинский отправил Аустрина на неделю за Урал с серьёзной ревизией в одно из неудовлетворительных губернских подразделений. Устав тащить кота за хвост, Генрих, проявляя инициативу, пригласил Буланова к себе под пустячным предлогом и, застав врасплох, ошарашил вопросом в лоб. Тот, потеряв лицо, дрогнул, долгие гадания на кофейной гуще и ожидания неминуемого возмездия доконали его. Развязать язык запуганному до смерти мерзавцу особого труда не доставило. Но Буланов всё же оказался твёрдым орешком и раскололся лишь наполовину. Генрих чувствовал это и не льстил себе. Пензенский писарь признал "отчёты" своими. Он рассказал, что готовил их по приказу начальника ЧК Аустрина, но кому они предназначались, как ни бился Генрих, не назвал. Твердил, что Аустрин не посвящал его в эти вопросы и отправлял их в Москву специальным курьером, который потом погиб в самом конце мятежа в перестрелке с бандитами. Канули в небытие и сами "отчёты". Когда он принёс их начальнику, Аустрин разгневался, приказал немедленно положить на место, но было поздно — спохватившийся помощник Ягоды — Филозов, поднявшийся в кабинет после того, как бесчувственное тело поместили в автомобиль, уже хозяйничал, прибирая на столе и укладывая всё в раскрытый сейф, а возвратившийся затем Саволайнен дежурил в приёмной пуще сторожевого пса. Время было упущено и, когда Ягода прибыл сам живым и здоровым, Аустрин хотел сжечь злосчастные "отчёты" — Генрих оказался прав в своих догадках — они были секретными доносами и в них содержалась информация на пензенских партийцев высшего звена Кураева, Минкина, и даже на Евгению Бош, о превышении полномочий, о рядовых коммунистах и чекистах, расстрелянных лично Аустриным без осуждения на Комиссии. Несчастные были уличены в том, что наивно замышляли добраться до самого Ленина и сообщить ему факты бесчеловечного истребления невинных заложников, не принимавших участия в вооружённых столкновениях крестьян. Как поступить с этими "отчётами", фактически компрометирующими его, Аустрин не сомневался, однако считал, что раз сам направил их начальству, то признался, и если должен понести наказание, то понёс бы его в своё время, а вместо этого был поощрён повышением и в звании, и по службе. Смущало его одно — компрометирующие бумаги, не пущенные в ход, были почему-то кем-то сохранены и оказались не в его личном деле, а в деле подчинённого Буланова. Припрятаны на всякий случай?.. А вдруг пригодятся?.. Но зачем?.. Для какого-то шантажа?.. Чтобы держать его в узде?.. Но, значит, не верят ему?.. Кому он этим обязан?.. Неужели кем-то из высших лиц дана такая команда?..

Каясь Генриху, Буланов поневоле заставил и его поразмыслить над скверными загадками. Но недолго. Не заморачиваясь, Ягода распутывал клубок и гнал паршивца дальше, знал — остановись он, и окончания подлого поступка можно не услышать. А Буланов верещал о том, как подсовывал свои догадки в успокоение Аустрину, что, может быть, такая участь бумаг продиктована тем, что ведь они не имели подписи и адресата. "А сопровождавшие каждый отчёт записки?" — возражал на это тот. В общем, Аустрин решил "отчёты" не уничтожать, а держать их у себя в сейфе. Оба всё ещё надеялись, каялся Буланов, вернуть их на прежнее место в том же конверте. А там будь, что будет.

На этом Буланов надолго замолчал и побитой собакой поглядывал на Генриха. Тот оставался в размышлениях и ожидании продолжения. "Вытяни я сейчас сапоги и прикажи лизать, — кривился Генрих, — ведь бросится и загадит их своими слюнями… Но как поступить с негодяем? Наказывая его, не обойтись без Аустрина. А ведь Аустрин может стать значимой фигурой в его руках. Особый отдел, возглавляемый им, как раз занимается всей этой важной и ответственной секретной работой; Аустрин получает и поручает Буланову анализировать агентурные доносы, стекающие в контору со всей страны, и даже поступающие из-за границы от верных людей. Лишь побывав в руках Аустрина, они обобщаются Булановым и тогда готовятся докладные с выводами и предложениями Дзержинскому. К председателю Всероссийской комиссии, конечно, напрямую идут записки и поручения Ленина, других руководителей страны и партии, но то особый случай, а квинтэссенцию, сущность негативных событий, назревающих и происходящих, сведения о поведении отдельных политических и государственных особ, военачальников и прочих авторитетных лидеров, об их негласных и скрытных намерениях можно почерпнуть только из информации этого отдела. Владея такими бесценными сведениями, можно вершить судьбы многих неосторожных великих личностей и управлять ими…"

Вот что стало главным и что решило участь Аустрина и Буланова. Аустрина тревожить Генрих не думал. Пока в его планы это не входило. Достаточно верного пса Буланова. Он, как ни клянётся, как ему ни приказывай, обязательно тайком всё расскажет своему начальнику, а тот пусть дрожит и не спит ночами, гадая, трясясь в ожиданиях. Оба у него на поводке. И будут исполнять его волю и приказы. А вот какие, он знает один…


Теперь в ожидании пропавшего без его команды Буланова, Генрих строил догадки насчёт причин его исчезновения. С некоторых пор, не доложившись, тот не имел права покидать кабинета. Генрих отхлебнул горячего чая, поднял глаза на ожидавшего команды Саволайнена:

— Явился ночной бродяга?

— В приёмной дожидается.

— А Штоколов?

— Греться побежал. Холодновато на улицах.

— Где ж он его разыскал?

— Говорит в Доме Советов?

— В "Национале"![49]

— Ну да.

— И с кем он там ночью валандался!

— И спросишь — не скажет. Только вам откроется. Он теперь важный гусь, как Аустрин уехал.

— Завидуешь пензенскому писарю?

— А чего мне завидовать? Мне при вас не хуже.

— Ладно. Приглашай.

— А чай?

— Подашь, когда я позвоню. — Допил остатки и протянул пустой стакан Ягода. — Заодно и мне ещё налей.

Буланов не вошёл, а проскользнул в дверь, плотно прикрывая её за собой. Он был не в форме, костюмчик серого цвета выглядел необычно, сидел мешковато на его худющем теле. Так же мышкой юркнул к стулу, но не присел, дожидался команды. После мытарств у Генриха на допросах он заметно изменился, налетавшей было после первых дней пребывания в ВЧК ранней спеси, отдающей провинциальным душком, как не бывало. Он ждал, поедая Ягоду зоркими глазками. Генрих лениво кивнул на стул:

— Не спится по ночам, когда начальство отсутствует?

— Я предупредил помощника, где меня искать, — устроился на краешке стула Буланов. — Аустрина, вам известно…

Генрих нахмурился, и Буланов смолк, недоговорив.

— Где ж гулялось?

— Один, Генрих Гершенович… Завален. Приходится встречи с нужными людьми переносить на позднее время.

— В "Националь"? Поближе к ресторанам?

— Там удобнее. Да я б и отложил, если б не нужда.

— Острая?

— Знакомая вам личность, Генрих Гершенович… — замялся Буланов. — Если б… я бы… Очень настаивал.

— Это кто ж такой? — Закинул ногу на ногу Генрих и, откинувшись на спинку кресла, полез за портсигаром.

— Да вы, должно быть, его и не помните.

— Тебе откуда знать?

— Он передал с моим человечком. Мне ж откуда самому.

— Ну-ну…

— Из Внешторга товарищ. — Белёсые глазки Буланова замаслились, заблестели. — Приятной наружности. А в "Национале" он сам назначил. Я только время подкорректировал.

Последнее слово прозвучало как-то странно в его произношении, вроде с особым смыслом. Раньше таких слов в его лексиконе вообще не водилось. "Набирается, мерзавец, на новом поприще, — усмехнулся Генрих, — накапливает оперативный опыт агентурной работы. Погоди, сукин сын, я тебя приучу и наган в руках держать, ты у меня постреляешь не по воронам, придёт твой час".

— Ты что ж всю ночь с ним беседы вёл?

— Пришлось проверить. Смутило меня, что не один он был. С ним ещё тип держался. Серенький, невзрачный. Но он отлепился, лишь я подошёл. А этот, ваш, уж больно на нэпмана смахивал, чистый совбур[50].

— И чем же этот буржуй тебя озадачил? Или просветил?

— Он со мной откровенничать-то особо не пожелал. Настаивал помочь ему к вам попасть. О личном, так сказать, тет-а-тет. Ну а когда разговорились, выяснилось, что беспокойство его вызвано визитом в их владения подозрительного гражданина, разыскивающего одну дамочку. Дамочка та к Внешторгу никакого отношения вроде не имеет. Так, по случаю… — замялся Буланов, подыскивая подходящее слово, — по надобности приглашалась влиятельными лицами для компании. Но не проститутка! Нет! — сорвалось всё же с его языка, и он замахал руками. — Приличная особа.

— Да не трясись ты, Петрович, — как-то даже обласкал его Генрих, — говори как есть. Чаю выпьешь? Промёрз, вижу. А может, коньячку?

— Нет-нет, — замахал тот руками и впервые приподнялся со стула. — Вот чай с удовольствием. Продрог, пока возвращался. А вроде рядышком всё. — И принялся торопливо расписывать, проглатывая слова: — Там-то, в "Национале", он меня в ресторанчик уютненький затащил, видать, знакомый у него народец. Враз к столу понанесли такого… Я в жизни не то, чтобы пробовать, глазом не видел… Это в наше-то время, в этот-то голодомор…

Саволайнен внёс две чашки на блюдцах. Речь Буланова оборвалась.

— Я без сахара, — облизнувшись, но не касаясь чашки, заёрзал Буланов.

— А откуда ему быть? — прищурился Ягода и покосился на говоруна. — Ленин и тот морковным обходится.

— Да, Ильичу сейчас…

— Поправляется наш Ильич.

— А там, у них!.. Не поверите, Генрих Гершенович…

— Отчего ж. Знаю. В Доме Советов теперь иностранцев полно. Другие известные люди обитают, хоть и капиталисты. Не будем же мы перед ними голой задницей сверкать.

Буланов впился в Ягоду — шутит тот или издевается над ним?.. скривил губы так же, как тот.

— Ты пей чай-то, Петрович, остынет — не тот вкус. И согреться не успеешь. А баба та зачем гражданину понадобилась? Переспать? Или родственница?

— Вот уж не знаю. Ваш знакомый, хоть и расположился ко мне, а не доверился. Только я глубже его пытать стал, рот замком. Ну а насчёт вашей роли во всей катавасии, он совсем ни-ни. Свёл разговор на пустяки. А стоило мне придавить, нагло отрезал — вас ему надо. Готов, мол, встретиться на любой территории. Ушлый пройдоха.

— Интересно, — закурил вторую папироску Генрих. — Ну-ка, опиши мне их внешность. Обоих. Только не спеша.

Удивительно, но Буланов оказался хорош в этом, даже безупречен. "Шпарит, как по тюремному листу, — отметил для себя Ягода, — рост, внешность, глаза… даже в приметах мастак". По словесному портрету получалось, что "товарищ" тот был не кем иным, как разбитным малым из Внешторга, когда-то выручившим Ягоду из беды. А второй?.. Второго, казалось Генриху, он тоже где-то встречал? Необходимо было время подумать, и он оставил этого второго на потом.

— Он тебя о новой встрече просил?

— Нет, — замахал головой Буланов. — И не заикнулся. Когда я с ним попробовал построже, он вроде как осерчал. В общем, я тут же на попятную и уговорил его на завтра. Так же ночью, но только в другом месте.

— Это где же?

— Есть у меня одна квартирка. Рудольф Иванович подсудобил на время командировки, — хмыкнул Буланов. — И тоже рядышком.

— Аустрии?

— А что?

— С инструкцией вы оба не в ладах? Или у вас там, в Пензе, на счёт этого свои порядки, — изобразил жесть в глазах Генрих, а сам подумал: "Спелись эти два молодца в одну дуду, раз начальник подчинённому свою явочную хату доверяет, а может, после моих допросов Буланова решили держаться друг дружки?.."

— В Пензе в этом нужды не было, — промямлил оправдываясь Буланов, — а тут, в столице, можно напороться так, что…

— Что?

— Рассказывали уже. В белых мешках на ходулях попрыгунчики шастают. На милицию никаких надежд, чекистов надо привлекать.

— А ты ко мне обратись.

— Извините, Генрих Гершенович, я воспользуюсь.

Они помолчали.

— Теперь уж, раз приглашают меня, сам вашу явку проинспектирую, — вернулся к начатому Генрих, — а заодно, может, и прокорректирую, как ты изволил выразиться. А на месте видно будет. Завтра, говоришь, встреча?

— Так точно.

— Готовься, — подвёл черту он. — А теперь потолкуем о том, ради чего я тебя ночью разыскивал.

— Я уж кумекал, пока сюда бежал.

— Кумекал он. — Гримаса перекосила лицо Ягоды. — Ты, Павел Петрович, изволь пензенские-то словечки, деревенский свой жаргон быстрей изживать, в высшей нашей чрезвычайной сколько уже?

— Да я…

— Феликс Эдмундович в Кремле заночевал. Задержался у товарища Сталина. А из дома, сам понимаешь, зачем сюда переться, когда до утра несколько часов оставалось.

— Звонил? Что случилось?

— Звонил. Но я тоже вздремнул. Он беспокоить меня не стал. Помощнику передал, чтобы я к встрече с Иосифом Виссарионовичем готовился.

— Сегодня?

Ягода пожал плечами. Дзержинский действительно Штоколову ничего не объяснил, кроме этого.

— А по какому вопросу?

— Ну ты ещё что-нибудь спроси! — не сдержался Генрих.

Буланов съёжился, ткнувшись носом в стол.

— Не забыл о кандидатуре, которую я просил подобрать по его поручению?

— О Корновском? Ну как же!

— Я поручал тебе всё досконально перепроверить. Чтоб никаких мелочей. Чтоб с пелёнок, как говорится, и до сего часа! Задание самого Генерального секретаря, товарища Сталина! Он Феликса не стал впрягать в это дело. Понимаешь? Я головой отвечаю!

— Да не волнуйтесь вы, Генрих Гершенович, — заёрзал на стуле Буланов. — Проверен товарищ Корновский. Сам лично разгрёб его биографию по косточкам. Я теперь про него знаю больше, чем о себе. Докладывал вам. Вы же и утвердили его кандидатуру. Из трёх или четверых бывших отщепенцев. Забыли?

— Ну ты не разгоняй! — одёрнул его Генрих. — Каких ещё отщепенцев? Из бывших эсеров — это так, но давно перешедших на нашу сторону, зарекомендовавших себя активными большевиками, а главное, нюхавшими пороху, боевыми, так сказать, бойцами. Таков и приказ мне был, чтоб не каких-нибудь громил, а умных тактиков и стратегов подобрать. Не как тот засранец Семёнов, который на суде горлопанил и в грудь кулаками бил. Только воздух лозунгами поганил.

— В Корновского свои же, эсеры, стреляли. Предателем объявили. Приговорили уничтожить при первом удобном случае. Вот как он им насолил. — Буланов оживился, приподнялся со стула. — Глеб Корновский, он же Корно, подходит по всем статьям. И со Львом Давыдовичем Троцким, как вы требовали, знаком, и в Германии во время их революции побывать успел. Зарекомендовал себя отменно на баррикадах. Ему даже поручалось с боевой дружиной Радеку[51] побег устраивать из немецкой тюрьмы. Лишь случай и подвёл. Боец! Красин его очень ценил.

— Почему ценил?

— Извините, оговорился. Боевик он был ещё тот. Когда это было, а Семёнову и теперь фору даст. Я его дело изучил от корки до корки, встречался и с ним, и с людьми, под пули ходившими, беседовал. Он страха не знает, стреляет и теперь с двух рук без промаха.

— А это как же узнал?

— Поручил нашим ребяткам в тир его затащить. Подшутили они, на спор, а он, оказывается, заводной.

— Вот это лишнее, — цыкнул сквозь губу Ягода. — Ты мне про его родословную… про родословную подробнее.

— А что родословная? Как и заказывали. Из дворян. Понятное дело, как все, и он начинал с анархизма, Бакунина чтил, потом в социал-революционеры подался, то бишь эсеры. Известен Чернову[52], близок был со всеми этими годами, Спиридоновыми, ну с этими… у истоков стоящими. Но как с Троцким встретился в Лондоне, после разгона восстания 1905 года, так от большевиков не отставал…

— С историей нашей партии ты плоховато знаком, товарищ Буланов, — хмыкнул Ягода. — Не подкован. Сознайся, в пензенской чека на политзанятия не ходил, отчёты пописывал?

При слове "отчёты" Буланов смолк, будто язык проглотил и сник.

— Ну ладно. У нас тебя выдрессируют и не посмотрят, что ты в Особом отделе.

Буланов ниже нагнул голову, зубами скрипнул, так и готов укусить, вгрызся в свои же пальцы.

— А товарищ Сталин, значит, с этим, с твоим Корно нигде не пересекался?

— Если только где в ссылке…

— А ты проверь.

— Понял, — попытался вскочить на ноги и вытянуться Буланов, но у него это плохо получилось.

— Ты сиди, сиди, Петрович.

— Товарищ Сталин, я слышал, с товарищем Свердловым ссылку отбывали вместе. В Туруханске. Вдвоём в одном доме жили, — выпалил тот, так и не присев. — Рассказывали, что они очень дружили и в шахматы баловались.

"Вот прохиндей! — постучал портсигаром по столу Генрих, с трудом скрывая нахлынувшее негодование. — Понятно, как он из хлебных кладовщиков в писарях чека оказался. Про меня, должно быть, всё разнюхал. Польстил, ублюдок, и глазом не моргнул. Этот без мыла куда хоть…"

— Да, дружно им жилось в Курейке[53], — процедил он сквозь губы. — Вдвоём действительно коротали. Там и познали друг друга. — И, окутавшись табачным облачком, подумал: "Только всего до конца проведать тебе не удалось. Если кто и уцелел с тех пор, вряд ли отважится рот открыть, как мучились Яков и Коба в тех краях, потому что жили, словно кошка с собакой, и именно с тех пор стали врагами навеки. Интеллигент Яков неотёсанного выскочку грузина возненавидел и презирал за политическую неграмотность и грубость, в спорах забивал, пользуясь его прорехами в образовании, а тот в ответ, обозлённый до бешенства, мстил по-своему. Зная брезгливость чистюли, издеваясь, не мыл посуду после еды, тарелки и ложки бросал собакам, чтобы вылизывали до блеска. Прозорливый Ленин, чувствуя обоих своими соперниками, знал про эту нетерпимость и подливал масла в огонь, поддерживая то одного, то другого, но, понимая превосходство Якова, сместив Каменева, поставил его, а не Кобу на место председателя ВЦИК — вторым после себя во власти, несмотря на молодость".

Генрих поднял глаза на стывшего в ожидании Буланова и, словно не замечая, выпустил очередную порцию дыма в его сторону.

— Ты чего столбом застыл? Иди, готовь материалы на Корновского. К вечеру они мне могут понадобиться. Раньше товарищ Сталин не освободится, если пригласить вздумает, то к ночи… Да, вот ещё что… Найди время, чтобы мне с Корновским встретиться. Как он будет готов, доложи. Я его приглашу сам… С глазу на глаз.

— В ближайшие несколько дней, извиняюсь, не получиться, Генрих Гершенович.

— Что так?

— В Германии, у немцев, видать, натерпелся всего. Его же чуть было не арестовали. Попросился он родственницу навестить в Астрахани.

— Далеко.

— Туда-сюда, быстро обернётся.

— Это каким же транспортом?

— Пароходом просился.

— Ты что же, совсем спятил?! Какие теперь пароходы?

— Последний рейс. Частная компания…

— Следовало меня спросить.

— Виноват.

— Надеюсь, одного не отправил?

— Как можно. Присматривает за ним надёжный человек. Но Корновский о нём и не подозревает.

— Ему нет надобности знать. А смотрящий из каких?

— Из наших, проверенных бойцов. Я передал, чтоб поглядывали по цепочке. В конечном пункте чтоб наблюдение было. Незаметно, конечно, но охраняли как зеницу ока и, само собой, что да как…

— Ну-ну… Головой отвечаешь!

— А насчёт того гражданина что? Который, товарищ Ягода, до вас в "Национале" пробивался?

— Того-то… Встречу, раз ты уже организовал, откладывать нельзя… Впрочем, сходи на встречу сам, Петрович. Попытай его ещё.

— Может, людей с собой взять да арестовать его? — быстро согласился тот. — В "нутрянке" язык я ему развяжу.

— Ни в коем случае! — поморщился Генрих. — Ишь куда хватил! К нам человек с добром, а ты его в тюрьму. Негоже. Ты так нам всех сочувствующих людишек распугаешь… И не вздумай ему чем-то грозить.

— Что ж? Цацкаться с ним?

— Ну, если сомнения какие мелькнут или подозрения, пусти за ним человечка своего. Повезёт — узнаем, чей он гусь. — Проводил нарочито равнодушным взглядом понурившегося Буланова Генрих.

Он, кажется, окончательно определился в стратегии взаимоотношений с этим коварным авантюристом и, нервно заходив по кабинету, как только закрылась дверь, старался погасить поток новых взъерошенных мыслей.

Второго, бывшего с незнакомцем, напрашивавшегося на встречу с ним, он вспомнил только что. С год назад, когда он сопровождал Дзержинского лишь до дверей сталинского кабинета с портфелем секретных бумаг, в группе людей, выходящих от Назаретяна вместе с Камо[54], мелькнуло лицо этого второго. Назаретян, секретарь, был со Сталиным на "ты", что позволяли себе лишь ещё двое — Орджоникидзе и Ворошилов, а чекист Камо по поручениям лично Генерального секретаря выполнял особые поручения. Случайных людей к Назаретяну с собой Камо не водил. Но Камо уже нет в живых, а этот "второй", несомненно, из тех, кому доверяет лично Сталин, вдруг ищейкой закружился вокруг его, Генриха, персоны… Сталин проверяет его в который раз, и даже теперь перед тем, как задумал поручить ему какую-то тайную операцию! и, несомненно, в обход Дзержинского, иначе Феликс сам командовал бы парадом, инструктируя его, Генриха, в деталях…

Он догадывался, что, поручая ему подобрать кандидатуру из бывших неординарных эсеров, перешедших на сторону большевиков и не привлечённых к позорно завершившемуся судилищу, Сталин задумал акцию один, не раскрывая секрет даже председателю Высшей чрезвычайной комиссии. Что же задумал Коба на этот раз?..

Словно наяву всплыли видения хмурого дня похорон Свердлова. Генрих стоял у гроба, когда, прощаясь с телом, Ленин, пожав руки жены и сестёр покойного, легонько коснулся и его локтя и тут же, торопясь, обхватил Дзержинского за талию, словно пытаясь удержаться на ногах или удержать Феликса от какого-то нервного порыва, а, заметив, что с них не сводят глаз, поспешил с речью. Дзержинский, бледнее обычного, пошатывался, сжав губы, и вздрагивал, когда вождь переходил в крик и заметно картавил. Сталин отсутствовал или прятался за спинами многочисленных партийцев и совнаркомовцев. Генриху было не до него. Он не сводил глаз с белой повязки, закрывавшей голову Свердлова. Что скрывала она, догадывались немногие. Генрих был уверен — смертельную рану. Смертельную рану от камней убийц! А вокруг плелись басни про скоропостижную гибель председателя В ЦИК от испанки. Накануне живым, здоровым, полным сил и энергии, Кожаный[55] отправился поездом в Харьков выступить на съезде депутатов, планировал задержаться в Серпухове, Туле, Курске, Белгороде и Орле, где встретиться с руководителями партийных органов. Остановка в Орле завершилась трагически. Его словно поджидал специально спланированный мятеж голодавших рабочих железнодорожных мастерских. Председатель губисполкома Волин бросился упрашивать Свердлова выступить и успокоить митингующих, вождь вместо этого пламенно заговорил о мировой революции. О его национальности не знали только дети, зато врагов, распускавших слухи, будто в перевороте главные виновники евреи и в правительстве их большинство, было предостаточно…

Информация, что Якова жёстко избили, закидав камнями, просочилась к Генриху скоро. Он бросился к Дзержинскому с просьбой разрешить выехать в Орёл с проверкой, но Феликс, сам не в себе, прервал его и, выразив соболезнования и надежду на скорое выздоровление Якова от испанки, успокоил, а насчёт вымыслов, распространяемых врагами, заверил, что займётся этим лично, а в Орёл уже выехали надёжные люди из конторы. Генрих догадался, что туда послан преданный Феликсу ушлый Петерс[56], отличавшийся холодным рассудком. Ему поручались все подобного рода чрезвычайные происшествия с тёмными подробностями.

Визит Петерса в Орёл ясности лично Генриху не принёс. Дзержинский молчал и был недоступен до похорон. Об испанке повторил председатель Совнаркома, открывая партийный съезд: "Мы опустили в могилу пролетарского вождя, который больше всего сделал для организации рабочего класса, для его победы". И тут же, конечно, извещённый о зловещих слухах, недвусмысленно подчеркнул для сомневающихся и подозревавших, что покойник был "образцом сочетания практической трезвости…"[57]

Генрих вздрогнул тогда от пронизывающего злого взгляда Ленина, казалось, устремлённого на него одного. Дрожь пробежала по его спине и теперь, когда, стоя у окна, он уставился на пустую площадь Лубянки, ничего не различая…

Загрузка...