…нет у нас
Зерна неправды за собою.
Все началось с сонетов Шекспира. Виталий дал их кому-то почитать и, хоть убейте, забыл кому. А отцу эти чертовы сонеты понадобились для какой-то лекции. Вот Виталий и решил взять книжку в клубной библиотеке.
Он пришел туда после смены. Пристроился в хвосте довольно длинной очереди. Стояли главным образом ребята, поступившие на завод недавно — из ремесленных училищ. Они еще чувствовали себя здесь чужими и всех «кадровых» пропускали вперед.
Очередь не двигалась. Задерживал ее Роман Величко. Он по-хозяйски разложил локти на барьере и неторопливо советовался с новой библиотекаршей, какую бы ему выбрать книгу. Величко заметил Виталия и кивнул ему, чтобы не стоял в хвосте: подождут, мол, «желторотики». Виталий сердито отмахнулся. Не хватает, чтобы еще и он набрался гонору от этого перехваленного заводского кумира. Подумаешь! Выпустили о бригаде Величко брошюру — так надо уже ломаться перед ребятами…
Наконец Виталий подошел к барьеру и увидел Женю вблизи. То есть не Женю, а новую библиотекаршу. Виталий еще не знал, как ее зовут. Он попросил сонеты. Девушка стала искать их в картотеке, а Виталий смотрел на нее и ждал. Не оттого смотрел, что библиотекарша чем-то его заинтересовала, а просто так: перед глазами была.
Но вот девушка сняла очки. На Виталия глянули большие черные глаза. Они сразу чудесно изменили лицо. Сделали его из неприметного выразительным. Из некрасивого — красивым. Словно осветили лицо изнутри, заставили заметить все лучшее в нем: умный высокий лоб, энергичные губы, непередаваемую тонкость черт и ту почти неуловимую нервную подвижность лица, которая выдает в человеке, как мы говорим, высокий интеллект. Больше всего его поразили глаза, добрые и в то же время настороженные, неотрывно, с опаской следящие — за чем? — этого Виталий не видел. Словно между ним и девушкой маячило страшилище, открытое только для нее. Чуть было не спросил: «Да что это с вами?!»
Библиотекарша протерла очки лоскутком замши и снова спрятала глаза за стеклышки. Но Виталий уже не мог видеть ее лицо иным. Он видел его таким, как и минуту назад, — освещенным печалью, тревогой. «У нее какое-то горе», — подумал он.
Библиотекарша отодвинула ящик с карточками.
— К сожалению, у нас сейчас этой книжки нет… Если вам очень надо, я принесу послезавтра свою.
— Послезавтра? Это поздно. Да и вас беспокоить неудобно.
— Оставьте! Мне даже приятно. У нас на заводе не так часто просят Шекспира.
— Мне эта книжка нужна обязательно завтра. Если вы так любезны… Скажите свой адрес, и я…
— Нет, нет. У нас ведь завтра на водохранилище комсомольский воскресник. Вы будете?
— Не знаю, как вас и благодарить.
— Лучшей благодарностью будет вовремя возвращенная книжка. Это книга брата. А он у меня по книжной части ужасный кулак.
Виталий заверил, что с книгой все будет в порядке. Говорить больше было не о чем, но он не спешил прощаться. Библиотекарша посмотрела вопросительно. Он выдержал взгляд, но почувствовал себя неловко. До этого, разговаривая с девчатами, Виталий никогда не испытывал неловкости — знал, что нравится.
— Я рад, что оказался в конце очереди.
— Почему?
— Потому что могу разговаривать с вами и не чувствовать за спиной нетерпеливую публику.
— Ваш приятель полчаса томил эту публику, и совесть его, кажется, не мучила.
— Мой приятель? — Виталию хотелось сейчас же выложить все, что он думал об этом бахвале. С Величко у него были давние счеты. Но сдержался: жаль было тратить на Романа и минуту. Лучше молча смотреть на эту грустную девушку.
Она стояла, перегнувшись через полированный барьер. Он — по эту сторону перегородки, с наброшенным на плечо дождевиком. Подумал: «Мне остается только пропеть ей серенаду» (Виталий частенько развлекал себя неожиданными фантазиями). Библиотекарша засмеялась. Это было так беспричинно и так не вязалось с ее строгим, неулыбчивым лицом, что Виталий смутился.
— Почему-то представила в ваших руках гитару, — сказала она. — Плащ плюс гитара, а я за этим барьером… Прямо из испанской пьесы!
Виталий был поражен.
— Вы знаете… Невероятно! Я только что подумал об этом же…
— И душу бригадира передовой бригады смутили недозволенные сомнения?
— Бригадира? А откуда вы…
— Не пугайтесь. Обошлось без мистики. Прочитала сегодня про вашу бригаду. А в газете портрет… Так что же? Не хотите серенаду петь?
«Как будто развеселилась, а я голову на отсечение даю, что ей совсем не весело», — подумал Виталий. Ему стало досадно, что он должен поддерживать эту похожую на заурядный флирт банальную беседу.
— Боюсь, не заслужу вашей симпатии таким образом.
— ?
— Мне кажется, вам больше по вкусу серьезная музыка, а не романсы под гитару.
— Нет… Я и гитару люблю. И гармошку. Конечно, если хорошо играют.
Они помолчали.
— Вы давно у нас на заводе?
— Три недели.
— Ну и как?
— По правде сказать, я думала, будет больше романтики. Шла сюда — чувствовала себя миссионером культуры, а здесь все такое обыкновенное…
— И это вас огорчило?
— Хотелось чего-нибудь похожего на маленький подвиг.
— Завидую вам. Завидую всем, кому хочется подвигов.
— А вам?
— Не знаю, что это такое. То есть знаю по книжкам. Теоретически.
— Словом, вы не романтик?
— Люблю, грешник, обыденное. В каждой подчеркнутой незаурядности мне видится что-то фальшивое… позолоченное… Где подвиг, где не подвиг — оценит будущее.
Они снова помолчали. Виталий понимал, надо идти. Идти не хотелось. Он прибег к примитивной хитрости:
— Я вам мешаю?
— Если бы это было так, я бы сказала. Мне не хватает времени для чрезмерной вежливости.
Но он решил, что сейчас же уйдет.
— Значит, завтра на воскреснике?
Она кивнула головой.
Получилось будто они назначили друг другу свидание.
— До завтра, — Виталий протянул руку, стараясь за стеклышками разглядеть ее глаза. «Хоть бы на прощание еще раз сняла очки», — подумал он, неохотно идя к двери. Обернулся. Но она склонилась над картотекой.
Виталий пришел домой, когда отец уже пообедал и шарил по всем углам — искал курево. За последние полгода у него угрожающе поднялось давление крови. Врачи категорически запретили табак.
— Напрасные усилия, профессор, — заметил Виталий, помогая отцу спуститься со стремянки, поставленной около стеллажей.
— Дожили! Завалящего окурка в доме нет.
— И не будет. Так себе и заруби, гипертоник.
— Это клевета. Я еще не безнадежный гипертоник, — обиделся Микола Саввич. — Профессор Коган заверил, что это явление временное. Если я месяца три не буду волноваться…
— И бросишь курить, — добавил Виталий, — то мне не придется есть за компанию с тобой диетические супы.
— Раз в неделю… Две-три затяжки… Разве это смертельно? До вчерашнего дня ты прятал сигареты за четвертым томом Бальзака.
— Было и сплыло, — развел руками Виталий. — Я принял крайние меры после того, как узнал, что кое-кто в институте «постреливает» у коллег папиросы.
— Клянусь! — торжественно приложил руку к сердцу Микола Саввич. — Клянусь: только раз. Один раз после заседания кафедры, когда меня вывел из равновесия этот невежда…
— Хорошо. Половина ментоловой сигареты устроит?
— Ментол — это же отвратительно! Давай! После обеда прямо лезу на стенку.
Они закурили.
— Есть хочешь? — спросил Микола Саввич, жадно вдыхая дым. — Сегодня Софья Аркадьевна опять порадовала нас капустным супом и голубцами. На закуску, наверно, будет салат из капусты. Витамины — ее идеал.
— Чуть попозже. Я плотно позавтракал на заводе.
— Как же я гениально сделал, что пообедал без тебя! Ты сегодня опоздал на час и двадцать восемь минут… Как сонеты? Нашлись?
— Приблизительно. Словом, завтра ты их получишь.
— А про газету почему молчишь? Похвалили?
— Вроде того, — поморщился Виталий.
Отец сразу же взорвался — даже покраснел, даже забегал по комнате. Время от времени Виталию все еще приходилось терпеть приступы отцовского гнева («благородного гнева», как называл их мысленно Виталий).
— Так ты, значит, морщишься? Наивный отец радуется за сына, искренне делится радостью с друзьями, а сынок демонстрирует аристократический скепсис? Я давно собирался сказать…
— Папа…
— Человек, дорогой мой, животное общественное…
«Надо набраться терпения», — решил Виталий и удобнее устроился на низеньком диванчике.
— Кому-кому, а тебе, — Микола Саввич сделал в сторону сына выразительный жест, — не к лицу разыгрывать из себя эгоцентриста. Как это понимать: «Вроде того…»? Мало похвалили? Или, наоборот, незаслуженно? А я считаю, что здесь совсем другое.
— Что же именно? — вежливо поинтересовался Виталий.
— Мода, — развел Микола Саввич руками. — Эффектная модная поза. Нас, мол, хвалят, а нам — как это вы теперь любите говорить? — «до лампочки». Я места себе не мог найти, так беспокоился, когда ты стал старшеклассником… Мне не хотелось навязывать тебе жизненную дорогу… Ты избрал ее сам. Я, признаться, не ожидал, что ты так трезво и благородно посмотришь на свое… гм… призвание. Но избрать путь — это еще не все. Надо не сбиться с него. Заслужить уважение людей… И когда я сегодня прочитал в газете… Когда убедился, что мой сын…
Виталию хотелось курить. Но попробуй закури — отец сейчас же выпросит сигарету. Он вздохнул, потарахтел спичками в кармане.
— Откуда же этот скепсис? — Микола Саввич громил его теперь из угла. — Откуда этот протест… раздражение, когда вещи называют их именами? У меня за плечами пятьдесят один год, и, представь себе, до сих пор я не могу забыть, что советская власть из меня, батрацкого сына, сделала… гм… дала мне образование. Да, да! Помню об этом с благодарностью и не стыжусь, а вы… («О, риторическое множественное число!» — вздохнул Виталий), а вы позволяете себе задирать носы, когда партийная пресса отмечает ваши заслуженные успехи. Подчеркиваю: заслуженные! Потому что знаю, это действительно так.
«Старику необыкновенно повезло в жизни, — подумал Виталий. — В моем лице он имеет феноменально терпеливого сына… И что за причина: если говорит о Мериме или о сонетах Шекспира, откуда только берутся свежие слова! А как начнет мораль читать — профсоюзный дьячок да и только!»
— Десятки тысяч юношей и девушек, — все еще стоя в углу, продолжал Микола Саввич, — на Севере… на целине работают не покладая рук. Их не обвинишь в нескромности. Однако они искренне довольны, если их труд отмечают.
— И я, я тоже доволен, — потерял наконец Виталий терпение. — Кто тебе сказал, что я безумно радуюсь, когда меня ругают? Неужели так страшно, что мне не нравится именно эта статья?
— Разрешите поинтересоваться, — ядовито спросил Микола Саввич, — чем же именно? Разве она не правдива? Между прочим, корреспондент, собирая материал, беседовал не только с тобой…
— Ах, вот оно что! — Виталий с укором посмотрел на отца.
— Чему ты удивляешься? — смутился тот. — Разве он не имел права расспросить о некоторых вещах отца?
— Таким образом, — Виталий поднялся с дивана, — трогательный абзац о том, как русый юноша посмотрел на отца своими чистыми голубыми глазами и заявил, что хочет закалиться на заводе в труде, результат твоей биографической справки?
— Ну… художественная сторона — это, так сказать, личный вкус автора, — еще больше смутился Микола Саввич, — а фактический материал…
— Тогда возражений нет, — торжествовал Виталий. — Все верно. Пошел я после школы на завод? Голубые у меня глаза?..
— Да хватит тебе, — взмолился Микола Саввич.
— Нет. Я серьезно, — дразнил отца Виталий. — Разве может вызвать сомнение статья, в которой так точно обозначен цвет глаз основного героя?
— О чем нам тогда говорить! — с горечью воскликнул Микола Саввич. — Если ты все, абсолютно все опошляешь иронией!
Виталию стало жаль отца.
— Видишь, папа… в статье сказано про ребят из моей бригады. Что я к ним отношусь как старший брат, отдаю все свободное время на повышение их культурного уровня и т. д. и т. п. Оно вроде бы и верно. А написано как? Нам теперь стыдно в глаза друг другу смотреть. Словно нашими отношениями отныне руководят не натуральные чувства, а рецепты, продиктованные в очерке. И нам теперь надо все время оглядываться на эту писанину… Подделываться под указанные в ней «прообразы»… О живых людях так не пишут.
Микола Саввич смолчал. Он был бы согласен с Виталием, если бы речь шла о нем самом. Для сына же ему хотелось немножко славы.
Женю до конца рабочего дня не оставляло гнетущее чувство. Еще ночью она решила, что пойдет к брату и выяснит все. Вчера Борис должен был прийти попрощаться. Он надолго уезжал проводить какие-то очень важные опыты. А вместо проводов получилось такое, что ни она, ни мама, ни Зоя не спали всю ночь.
Пришел отец, сказал, что был у Бориса, поссорился с ним и чтоб Бориса не ждали — он ему больше не сын, знать его не желает. И такое на Борьку наговорил — невозможно поверить. А как же не верить отцу?
Неужели правда, что Борис начал вмешиваться в какие-то папины дела, чуть ли не допрашивал его, как на следствии, а когда тот попробовал защищаться, вышел из себя и назвал отца негодяем? Это их-то отца, который вечно занят по горло и все же успевает обо всех позаботиться, расспросить, что и как! С тем же Борисом сколько возился. Не только в детстве, а вот совсем недавно, когда они с Ирмой на новую квартиру переезжали, отец почти все книги перетаскал им на четвертый этаж, балконные двери пригнал, да и вообще разве можно перечислить все, что для них делает отец!
Как же понять Бориса? Почему он вдруг обидел отца? И с папой что случилось: перед самым Бориным отъездом, перед т а к и м отъездом, не смог найти общего языка, дошел до того, что отрекается от сына! Такого взрыва ненависти Женя никак не ожидала от покладистого, уравновешенного отца.
Для Жени это было катастрофой. Старший брат… Конечно, она любит и Зою, добрую, не очень умную Зою, и ее молчаливого работягу Захара, и немного скрытного — себе на уме — Стасика. А Бориса больше всех. Старший брат после отца и матери самый дорогой для нее человек. Женя с малых лет стремилась ему подражать. И прежде всего ей хотелось быть такой же правдивой, как Борька. Сколько у нее из-за этого было неприятностей в школе! И учителям и товарищам — всем резала правду в глаза. Борис так же себя вел и сестру хвалил за прямоту.
Надо же, чтоб такое стряслось! А все-таки как не стыдно, выслушав отца, сразу же с ним согласиться! Ну, Зоя промолчала — она вообще никогда не вмешивается. Притихла после того, как бросила школу и пошла в «Динамо» официанткой. Женя помнит, какой тогда был скандал. Ресторан Зоя не оставила, вышла замуж, родила ребенка, но в домашних дискуссиях с тех пор не участвует. И Захар ей попался не из разговорчивых. Он штукатур, работал когда-то на строительстве, где командовал отец. И до сих пор Захар считает его начальством.
Но мама? Ведь и она промолчала. Правда, Женя и раньше не слышала, чтобы мама когда-нибудь перечила отцу. Всегда уступала. Но то в мелочах, а здесь идет речь о Борисе, о Борьке, о Боречке, об их добром, честном, самом умном на свете.
Разве могла и Женя смолчать? Она спросила отца: «А ты ему что сказал? Ведь он не сумасшедший, чтобы оскорблять тебя ни с того ни с сего?» И если бы отец ей ответил как следует, она, может, не мучилась бы так.
Но отец закричал: «Пойди и спроси у своего ученого братца. Пусть он сам тебе все выложит, если у него повернется язык».
И вот она едет к Борису. Что же он скажет ей?
Было время «пик». Женя еле втиснулась в переполненный трамвайный вагон. А через полчаса уже шла по уютной, обсаженной краснолистными кленами, улице. Здесь в новом доме жили молодые ученые.
Четвертый этаж был для семейных. Борису с Ирмой дали, с точки зрения райжилотдела, чуть ли не царскую палату: восемнадцать квадратных метров, с балконом.
Открыв Жене дверь, Ирма бросилась к ней:
— Женечка! Можешь поздравить нас. Жучка…
— Неужели разродилась?
— Факт! Четверо щенят, — ликовала Ирма. — Прекрасный сон, нормальный аппетит и никаких физиологических изменений в организме!
— Да ну? — Женя расцеловала невестку. Ведь, эта Жучка благополучно разродилась после того, как ее подвергли в лабораторных условиях действию искусственных космических лучей. Таким образом еще раз была проверена сила биологической защиты будущих космонавтов. Вместе со знаменитыми учеными Ирма и Борис участвовали в этом важном исследовании.
— Представляешь! — тараторила Ирма, все еще-задерживая Женю в прихожей, — доза, которую выдержала Жучка, значительно больше, чем во время предыдущего опыта. Если и в более сложных условиях результаты будут не хуже, это дает гарантию… Ты понимаешь меня?
«Неужели когда-нибудь… неужели человек туда полетит?» — подумала Женя. И почти благоговейно посмотрела на Ирму.
Они вошли в комнату. На маленьком столике стояла пишущая машинка. В ней торчала недопечатанная страничка. С фотографии, лежавшей тут же рядом с рукописью, на Женю смотрела лохматая остромордая собака, к которой жались лопоухие, еще слепые щенки.
Женя раздвинула шторы и выглянула на балкон. Брата и там не было.
— Где Борис? — дрогнувшим голосом спросила, она.
— Улетел на рассвете, — ответила Ирма, как показалось Жене, немного смущенно. — Он все мучился… Думал, заезжать к вам перед самолетом или не стоит… Но потом решил, что после ссоры с отцом… Нет, он ничего не рассказывал мне, почти ничего, — поспешно ответила Ирма на немой Женин вопрос. — Да я и не виню его: у нас в лаборатории была совершенно сумасшедшая ночь.
«А у нас какая была ночь?» — чуть не крикнула Женя. И дала себе слово: ни о чем больше не расспрашивать Ирму. Что ей, этой Ирме, до каких-то семейных трагедий, когда все ее мысли сосредоточены на «космической» Жучке.
— Может, поешь? Есть крабы, — предложила Ирма.
Женя очень хотела есть, а крабы ее любимое лакомство.
Но она обиделась на Ирму и выдавила вежливо:
— Благодарю.
— Ну, не расстраивайся так. — Ирма подошла к Жене и погладила ее по щеке. — Наверно, оба погорячились. Это бывает. Помирятся.
— Неужели он так ничего и не сказал? Ничего не просил передать? — не выдержала Женя.
— Вот память-то куриная, — спохватилась Ирма, — я ведь чуть не забыла: он оставил маме письмо. — И, порывшись в куче бумаг, лежавших на столике, достала вырванный из блокнота листок. На нем было написано: «Мамочка, не сердись, что я не пришел попрощаться. Ты уже, наверно, знаешь почему. Передай отцу: я страшно жалею, что наговорил ему грубостей. Но все равно я был прав. Я верю, что он свое слово сдержит, несмотря ни на какие обиды. Он просто не может его не сдержать. И тогда мы помиримся. Целую всех, пожелай мне чего-нибудь на дорогу, моя родная. Твой Барбарис».
«Все-таки хоть что-то, хоть два-три слова, — образованно думала Женя, — это все-таки очень важно, что он перед отъездом вспомнил о нас, о маме. А Ирма чуть не забыла об этом письме. Неужели она не сгорает сейчас от стыда?» — и Женя с укором посмотрела на невестку. Но та уже копалась в каких-то черновиках.
— Женечка, миленькая, сигнализирую: «SOS!» Спаси мою душу, — попросила Ирма как ни в чем не бывало. — Надо срочно допечатать статью, а я так медленно, так бездарно печатаю…
— Хорошо, — сухо ответила Женя и села за машинку.
— «…Как утверждает профессор Красовский, — диктовала Ирма, — тучеобразные скопления изверженного Солнцем ионизированного газа также могут иметь магнитные свойства. Поэтому в их магнитных полях способны концентрироваться и сохраняться быстро заряженные частицы, возникающие вне Земли. Не исключено также, что такие частицы генерируются непосредственно и в изверженных Солнцем оболочках ионизированного газа при условии взаимодействия с межпланетной газовой средой или земной атмосферой…»
«У нее и у Бори совсем другой мир интересов, — подумала Женя, — совсем иные критерии подхода к жизни, чем у меня».
— «…Очень быстро заряженные частицы, — возвысила голос Ирма, — так называемые к о с м и ч е с к и е л у ч и, — подчеркнула она как-то угрожающе и в то же время задорно, — зарождаются вне земной системы, в более отдаленном космическом пространстве. Первичные лучи способны проникать через магнитное поле Земли. Вторгаясь в атмосферу, они порождают в ней вторичные заряженные частицы, которые и попадают в эту геомагнитную ловушку…»
— Образно сказано! — оторвалась от диктовки Ирма. — Правда ведь, Женчичек?
«Женчичек-бренчичек» — так Женю Борис называет. Слезы навернулись ей на глаза.
— «…При значительном скоплении, — диктовала Ирма, не замечая ее слез, — эти вторично заряженные частицы представляют собой серьезную опасность для будущих астронавтов…»
— Что? Как звучит? — обернулась она к Жене, — Можно подумать, что они завтра уже полетят, эти астронавты. А может, и полетят? А? — хитро прищурилась она и пропела строчку из старого авиационного марша: — «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!..»
Женя печатала, сама не замечая, как с каждым новым абзацем улетучивалась ее обида на Ирму. Загадочный, непознанный мир входил в ее сознание, будоражил, подавлял безграничным величием. Даже самое случайное, самое внешнее соприкосновение о ним отдаляло от повседневных забот, и они, казавшиеся только что самым главным в жизни, вдруг становились третьестепенными.
— Все! — сказала Ирма, захлопнув тетрадку. — А теперь я дам тебе крабов и черного кофе. Борька помешался на черном кофе и меня приучил… А может быть, ты хочешь сначала искупаться? У нас поставили добавочный насос, теперь вода целые сутки.
— Как? Даже в будни? На четвертом этаже? — вырвалось у Жени. Она бросилась в ванную комнату.
Городу давно не хватало воды. Три жалкие речонки, одна из которых символически называлась Сухой Канавкой, неспособны были напоить гиганта с миллионным населением, а два больших водохранилища еще не были закончены.
Женя плескалась в ванне, а Ирма здесь же возле зеркала накручивала волосы на бигуди.
— Хоть наведу красоту, — сказала она, — пока Бориса нет. Он ведь мне вздохнуть не дает. Хуже нет быть на работе в подчинении у гениального мужа.
И, хотя Ирма постаралась придать этим словам оттенок иронии, Женя уловила, что та искренне преклоняется перед талантом Бориса.
— А самое трудное в нем — это его сумасшедший характер, — с нескрываемой нежностью пожаловалась Ирма на мужа, — с ним ведь невозможно ездить в троллейбусе! Нагрубил кто-то кондукторше — Борис уже защищает ее. Пристал к девушке хулиган — Борис лезет с ним драться. Просто ужас какой-то.
— Борька всегда был такой, — подтвердила Женя.
— Но тогда у него не было в голове этих… Одна я знаю, как он много работает! — сказала Ирма. — Если бы не его умение соблюдать железный режим — давно бы свалился. И все равно ему мало. Стенгазету в институте взялся редактировать. Ну, не сумасшедший, скажи? А после ссоры с отцом целый день рвался к нему на элеватор. Что-то там хотел разузнавать, расспрашивать, так я толком и не поняла, что именно. И можешь быть уверена, если бы самолет отправлялся не в шесть утра, а в десять, он бы побывал на этом элеваторе, ручаюсь тебе.
— Ирма, скажи, не только ты… другие тоже считают Бориса толковым ученым? — спросила Женя.
— Толковым?! Да ты что в самом деле, — обиделась Ирма, — он у нас будущее светило! Все, все так о нем говорят. А, знаешь, я самая первая это почувствовала. Мы тогда в альпинистский поход на Говерлу ходили. Почти перед самой вершиной устроили привал. Я показала Борису: «Смотри, какие краски». А в Карпатах, знаешь, какие краски: если зеленый цвет, так уж зеленый, красный — так красный… Борис ничего не ответил мне, смотрел сквозь расщелину между двумя скалами. И я посмотрела, — действительно, величественная картина! Горные цепи, одна за другой, будто тают вдали. Из зеленых становятся синими, из остроребрых — мягкими, с легкими контурами… А совсем далеко — не то с облаками сливаются, не то сами превращаются в облака, в какую-то мерцающую туманность… Вот он и сказал тогда мне: «Нет конца. Бесконечность». И так это сказал, что у меня сердце сжалось… Да вылазь же ты наконец, — крикнула она Жене, — последний жирок растворится…
Вытираясь, Женя глянула на себя в зеркальце, вмонтированное в кафель.
— Ирма, скажи честно, я безобразно худая?
— Глупенькая! Теперь модно быть худой, — вздохнула с завистью Ирма. Она после замужества катастрофически полнела.
Только за кофе Женя вспомнила о сонетах.
— Это для твоего Димочки? — спросила Ирма. — Хочешь его все-таки приобщить к изящным искусствам?
— Нет, — замялась Женя, — это для одного знакомого. — И почему-то смутилась. — А Димку не приучишь к поэзии.
— Ничего, — успокоила Ирма, — вот поженитесь, и возьмешь его в оборот. Не турбинами едиными жив человек… Бориса так за уши от стихов не оттащишь. Особенно от любовных… Свадьба-то скоро у вас?
— Наверно, весной, — сказала Женя, — зимой это как-то не лирично. — А сама подумала: «Может быть, до весны вернется Борис, помирится с папой. А та какая же свадьба, когда у всех такое настроение!»
— Повезло тебе, что хозяина нет, — улыбнулась Ирма, вручая ей книгу. — Ты ведь знаешь Бориса: последнюю рубашку с себя снимет для товарища, а книгу не даст.
Женя положила записку Бориса в сонеты и, попрощавшись с невесткой, ушла успокоенная.
В трамвае она рассеянно стала листать сборник сонетов. Многие из них знала на память. Остановилась на одном, на той странице, где была закладка:
Я не по звездам о судьбе гадаю,
И астрономия не скажет мне,
Какие звезды в небе к урожаю,
К чуме, пожару, голоду, войне.
Но вижу я в твоих глазах предвестье,
По неизменным звездам узнаю,
Что правда с красотой пребудут вместе,
Когда продлишь в потомках жизнь свою.
А если нет, — под гробовой плитою
Исчезнет правда вместе с красотою[1].
«Интересно, кто оставил здесь закладку, — подумала Женя, — Борис или Ирма? Оба хотят детей, но почему-то откладывают. Времени нет на детей. А на «космических» щенят есть. Счастливы они или нет? И что такое счастье?»
И вдруг на нее с новой силой нахлынули растерянность, сомнения, обида на отца, на Бориса, на всех, кто заставляет ее мучиться в такой вечер. Почему люди не могут жить дружно, зачем они терзают друг друга нелепыми мелочами, когда есть на свете таинственные сумерки, и любовь, и сонеты Шекспира? Когда им дано такое, как Борису и Ирме, что только подумаешь об этом, и захватывает дух.
Почему так трудно сделать человека счастливым?
Омелян Свиридович Крамаренко, отец Жени, проведя дома воскресный день, возвращался с вечерним поездом к себе на строительство опять на целую неделю. Он еще летом поставил в конторе за шкафом раскладушку и сейчас вез в объемистом портфеле очередную смену постельного белья.
Поезд до Зеленограда, где строился элеватор, шел два часа сорок минут. Крамаренко захватил в дорогу целую кипу нечитанных газет. Не до газет ему было последние дни. Особенно после ссоры с Борисом.
Черт его надоумил попросить у сына совета. А у кого же было просить? У Катри? До седых волос дожила, а все еще витает в облаках. Может, оттого и нервы у нее расшатались, что слишком близко принимает все к сердцу. С Женей тоже не поговоришь о т а к и х делах. Вся в мать — выдумщица, фантазерка. Стась еще зелен. Сестра Лизка такого насоветует, что до конца своих дней не расхлебаешь. Да и какой спрос с малограмотной? А Зойка с Захаром тоже не в счет. Смотрят в рот, каждому слову поддакивают. Хоть и приятно, когда тебе ни в чем не возражают, но в трудную минуту много ли от таких советчиков пользы?
Борис, тот умен. По-настоящему, дьявол, умен, без лишней зауми, хотя и ученый. Конечно, не с неба к нему ученость свалилась; на один английский язык в свое время кучу денег ухлопали. Зато не успел со школьной скамьи соскочить — уже на виду. Не то что Крамаренко — тридцать лет никак не вылезет из брезентовой шкуры. А теперь гляди, как бы и робу с позором не отобрали.
Да, запутался он с этим распроклятым цементом, И все ведь из-за Богданчика, из-за Богдана Георгиевича, управляющего строительным трестом, где столько лет Омелян Свиридович тянет свою лямку. А сбросить ее давно хочется. Ох, и хочется! Вот совсем недавно прошел слух, что освобождается в управлении подходящее место. Почему бы не предложить его Крамаренко? «Как же! Держи карман шире, — думал он, услыхав о вакансии, — не из той я теплой компании, чтоб меня за уши тащили на приличную должность. А без руки не дотянусь. Рука нужна крепкая».
Последние годы Крамаренко особенно болезненно переживает свое заурядное положение в жизни. Сколько тех лет осталось ему, а он все в том же котле. Крамаренко, несмотря на инженерный диплом, долгие годы был прорабом средней руки, совсем недавно выбился на должность начальника строительного участка, но это ничуть не обрадовало. С малолетства родители приучили к мысли: стать ч е л о в е к о м — это значит добиться в жизни «чистой» работы. А он смолоду из цементной пыли не вылазит, как до смерти не вылез его отец — штукатур.
Крамаренко просто смешат люди, которые гордятся успехами в шахте или где-нибудь возле станка. Ни на копейку он в их гордость не верит. Просто так это, для газет. А любой служащий, восседающий за письменным столом с телефоном, вызывает в нем зависть. Когда Крамаренко распекает какого-нибудь нерасторопного канцеляриста, называя его «бюрократом» или «чернильной душой», он злится оттого, что сам хотел бы сидеть за столом с телефоном.
Чего только не предпринимал Крамаренко, чтобы попасть Богданчику на глаза, — и все впустую. Иной на собрании, где управляющий выступает с докладом, сядет в первом ряду, бросит реплику «правильно», чуть громче похлопает, чем остальные, смотришь — ему на следующем собрании уже проект резолюции зачитать поручили. А там и самого посадили в президиум. И пошло, и пошло… А Крамаренко? Ни тпру ни ну.
Был один-единственный золотой этап в его биографии: во время эвакуации вылез он таки из своей заляпанной бетоном спецовки. Сидя в комфортабельном для тех времен кабинете возле раскаленной железной печурки, Омелян Свиридович распределял ордера на жилье. А с жильем было туго в рабочем поселке, что вырастал вместе с заводом в дремучей тайге.
Ого! Тогда он считался фигурой! Тогда фамилия Крамаренко звучала! И когда Катря заходила в продуктовый распределитель, женщины в очереди перешептывались: «Крамаренко жена». И он верил, что Катре приятно такое слушать, хотя она ни разу об этом не говорила.
Хорошее тогда было время. Выдавал ли он ордера тем, кто действительно остро нуждался в жилье, или угождал кое-кому из начальства — вселял без очереди «полезных» людей в рубленые особнячки, но в памяти навсегда осталось волнующее ощущение власти. От одного росчерка его пера зависела судьба многих людей, зачастую таких, которым он в подметки не годился бы в мирное время, — прославленных сталеваров, даже академиков…
Другой бы, пронырливый, на его месте нажился, по крайней мере завязал бы полезные связи. А он ничего не достиг. Те, кому угождал, после войны забыли о нем. Надо было сразу же по горячим следам напомнить о себе, а он все откладывал, надеялся на человеческую благодарность… Невезучий он, неповоротливый. Вот в чем беда.
И вдруг каким-то чудом его заметили. Кто-то решил вытащить его из безнадежно рядовой жизни. Богдан Георгиевич пригласил на интимную вечеринку, и Крамаренко почувствовал в этом доброе знамение. Быть может, для него начиналась новая эра, эра личных взаимоотношений с сильными треста сего, тех взаимоотношений, которые в этом учреждении прежде всего определяли место человека под солнцем. Наконец-то Крамаренко мог получить право на нечто большее, чем благодарность в приказе, и считать себя хоть немножко причастным к могущественному кругу Богдана Георгиевича.
Нет, это были не боги. Наоборот, он еще раз убедился: те, кому завидовал и чьей благосклонности так добивался, были сделаны из одного с ним теста. Институтские коллеги Крамаренко или товарищи по работе, отличавшиеся от него глубокими знаниями и талантом, хоть и будили в нем зависть, но были недосягаемы. А эти так долго не допускавшие Крамаренко в свой узкий круг и наконец открывшие дверь отличались лишь немногими преимуществами — он легко мог достигнуть их при благоприятных условиях.
Крамаренко пил на вечеринке коньяк вместо привычной водки. Заедал его лимоном в сахаре, хоть терпеть не мог на закуску сладкого. Слушал магнитофон с каким-то модным «вуги» и, скучая, думал: «Пора бы затянуть песню». И все время представлял себя на месте Богданчика. Он припоминал свои деловые встречи с управляющим, внимательно изучал его самодовольное розовое лицо, прислушивался к шуткам и не заметил в нем ни таланта, ни остроумия, ничего такого, чем тот мог бы похвалиться перед Крамаренко. Разве только глаза у Богданчика были похолоднее, голос потверже, да еще одно: в каждой черте лица, в каждом движении чувствовалась долголетняя привычка быть в центре внимания и приказывать.
«Но ведь это дело наживное, — утешал себя Крамаренко, — для того чтобы «держать фасон», не надо ни знаний, ни труда, а только изворотливость и счастливый случай! Первый прыжок сделан, и если дальше так пойдет…» Единственное, что было непонятно, почему вдруг его вспомнили и позвали на вечеринку?
Вскоре все объяснилось. На строительство элеватора, за который отвечал Крамаренко, прибыл цемент сомнительного качества. Его привезли на машинах, навалом, тогда как цемент высокой марки полагалось возить в бумажных мешках. Работа захромала, бетонщики ругались, и Крамаренко потребовал лабораторного анализа. В тресте молчали.
Тогда он написал на имя управляющего докладную записку, уверенный, что его похвалят за бдительность. Богданчик вызвал Крамаренко к себе, помахал перед его носом запиской и отчеканил: «Благодарю. Но цемент уже исследован. Дело в том, что тара была в аварийном состоянии и цемент пришлось выгружать из вагонов лопатами. Надеюсь, вы не станете поддерживать на строительстве безосновательных толков. Даже больше: сумеете бороться с этими толками. Ваши «гаврики» всегда на что-нибудь жалуются. Лучше бы они поменьше воровали цемента». (Богданчик на каждом шагу повторял, что все рабочие на стройке жулье.) И добавил, неожиданно-перейдя на ты: «Пойми, что это и в т в о и х интересах, старик…» (Богданчик всех, к кому он был расположен, вне зависимости от возраста называл «стариками».)
Крамаренко обрадовался и испугался. С одной стороны, Богданчик с ним на «ты». С другой, его, Крамаренко, руками творится преступление, а он должен молчать. Случалось, конечно, клали и худшую марку цемента и беду проносило, но ведь раз на раз не приходится! Он приказал изменить состав бетона, сделать его «пожирнее», и все равно не мог спать спокойно.
Тогда-то и пошел к Борису. Ну тот и посоветовал. Научил отца, как жить на свете. Прочитал мораль по всем правилам. Молодой, щенок, а зубастый. Еще и жалеют его в семье. Как же! В родной дом не пускают. Обидели. А ведь если кто и обижен судьбой, так это он, Крамаренко. Никогда ему по-настоящему не везло. Даже с Катрей. Вот соседи завидуют: не то что ссоры, размолвки между ними никто не слыхал.
Со стороны поглядеть — тишь да гладь, душа в душу живут. А что в тех душах запрятано, подумал ли кто? Любит она мужа? Любила когда-нибудь? Получил ли он, взяв ее в жены, то, о чем так мечтал: возвысился ли после брака в ее глазах? Или, может, на одной лишь унылой привычке да на Катриной благодарности держится их безоблачное, но и безрадостное супружество…
Сколько на Заставе было женихов, столько нашлось бы влюбленных в дочку сапожника, в Катрю Одудько, работавшую на автобусе кондукторшей. Тихая, ласковая, красивая необычной, диковатой красотой, она была признанной королевой этих мест. Никому из самых отчаянных сердцеедов и в голову не пришло бы прижать ее в углу, поцеловать во время танцев, сморозить что-нибудь двусмысленное. И о женитьбе на ней никто серьезно не думал: каждый считал, что Катря слишком для него хороша. Но все гордились тем, что это их, заставская, красавица. Если ребята с Заиковки пробовали увязаться за нею на Заставу, там такое начиналось побоище, что милиция не могла разнять до утра.
Катря была одинаково приветлива со всеми знакомыми парнями, но предпочтения никому не оказывала. Это всех и мирило. Она была так красива, что о ней можно было слагать стихи. Жаль, что не нашлось на Заставе поэта. Говорили, будто ее бабка была наполовину цыганкой. Наверно, от бабки и достались Катре необыкновенные глаза: глубокие и черные чернотой вечно теплых заморских ночей. А косы были русые, славянские.
«О-о, эта выскочит не меньше как за наркома», — предсказывали соседки. И как же удивились все, когда она вышла за Крамаренко, за сына штукатура, рыжего Омелько, которому девчата и улыбнуться ленились.
А получилось это так. Шел Омелько вдоль железнодорожной линии и на той стороне увидел Катрю. Желтела осень. Моросил дождь. А она в расстегнутом ватнике, простоволосая… Только хотел ее окликнуть, а из-за крутого поворота — курьерский. Она метнулась навстречу паровозу, а Омелько — ей наперехват. Чуть ногу ему не отрезало. Но успел. Спас. Тогда и рассказала ему Катря обо всем: беременна она, а того человека нет и не будет, и она так боится отца, что решила руки на себя наложить.
Растрогал ли ее Омелько тем, что, рискуя жизнью, из-под колес вытащил, или надоело все на свете, но с этого дня она стала встречаться с ним, а там вскоре и свадьбу отгуляли.
Когда через пять месяцев Катря родила двойню, все подумали: Омелько еще до женитьбы тайком ходил к ней. От кого дети — даже ему не сказала. Пригрозила: «Спросишь хоть раз — убегу». Все равно Омелько поначалу чуть на радостях не плясал. «Ну и рыжий! Ну и лис хитрющий! — не могли успокоиться заставчане. — Значит, не зря говорят — тихая вода плотины рвет…» А Катря так правдоподобно притворялась, будто и верно счастлива, что ни у кого не зародилось и тени сомнения.
Сначала счастье быть Катриным мужем казалось Омельку таким большим, что он даже не задумывался… А ведь взял на плечи чужих детей! Потом доброе отношение к неродным детям стало ему все больше и больше казаться неоплаченным. Что получил он за свой подвиг? Благодарность приемышей была бы хоть какой-то наградой, но ведь Катря потребовала до смерти не выдавать эту тайну. А ее благодарность… Зачем она Крамаренко? Он-то мечтал о любви.
Он и сейчас ее любит. Увядающую, больную. Любит, потому что помнит красавицей. И еще потому, что женитьба на Катре единственный случай, который нарушил ненавистную ему с детства прописную мораль: «Каждый сверчок знай свой шесток». Вот уже сколько лет всматривается он в Борькины зеленые чужие глазищи, и мучится, и съедает себя, стараясь представить того, по ком до сих пор сохнет Катря, хотя и молчит. Вот уже сколько лет не дает ему покоя полынная горькая думка, что если бы не Борис и не Зойка, не его заботы о них, не было бы у него и Катри. Не было бы, значит, даже призрачной веры в то, что он, хоть в семейной жизни, перепрыгнул уготованную судьбиной ступеньку.
Кто у них в семье главный? Дети. Жена. Он зарабатывает на жизнь, он спину гнет, но все уважают их дом потому, что Катря осветила его своей красотой, гостеприимством. Потому, что в ученые вышел Борис. А хотелось бы хоть раз, хоть на закате дней доказать и Катре и всем, кто сочувствует ей (вышла, мол, бедняга, за серенького), что не ошиблась, угадала в нем б о л ь ш о г о человека. Получить бы вдруг повышение по службе… Принести домой кучу денег…
Крамаренко берет газету, но буквы прыгают перед глазами, сливаются. Он пробует задремать. Отвернулся от окна, за которым зябко подрагивают мутно-желтые фонари полустанка. Сон не приходит. Но и явь какая-то муторная. Ни пиликанье гармошки в соседнем купе, ни стук костяшек, ни веселые выкрики поездных игроков в домино не могут отвлечь его от воспоминаний о ссоре с Борисом.
Уже первая фраза сына показалась обидной. Неужели Крамаренко рассказал о своих сомнениях для того, чтобы услышать в ответ: «Так ты, собственно, в чем сомневаешься, папа? В своем отношении к ворам или в марке цемента?»
Крамаренко сразу же учуял в этих словах что-то враждебное.
— Цемент они, сволочи, подменили. Это факт. Хотя анализы не подтверждают, — ответил он, подавив раздражение. — Но если этот номер у них пройдет, тогда всем, кто поднимал против них голос, капут. Живьем съедят. Ты меня понял?
Борис не понимал. Не хотел понимать. Откровенный страх отца перед шайкой Богданчика был ему омерзителен, а Борис не привык думать об отце плохо. И вообще поначалу он был уверен, что отец затеял разговор о служебных делах между прочим, а главная цель его прихода попрощаться с Борисом. Отец ведь уезжает на свой элеватор и не сможет присутствовать завтра на семейном прощании.
Оказалось, он просит совета. Но какого? Никогда Борис не видел отца таким растерянным, жалким. Самым неприятным было то, что мучившая Крамаренко проблема — молчать или не молчать об афере с цементом — не показалась Борису чем-то серьезным.
— Что значит «съедят»? Управы на них, что ли, нет? — возмутился Борис.
— Наивный ты человек, — проворчал Крамаренко, — мошенники они или не мошенники, еще никем не доказано. Одно мне известно, что у них в руках сила. Нешуточная сила. Везде связи. Круговая порука.
Борис еле сдержался, чтобы не выпалить: «Чушь!». Подумал: «Хорошо, что Ирма задержалась в лаборатории, а то был бы скандал. Она чуть ли не в драку лезет, когда при ней всякую гниль пытаются выдать за «знамение века».
Звонко вздрогнули оконные стекла. Крамаренко бросил взгляд на окно и увидел дымчатый хвост от скоростного самолета.
— Ясное дело, — сказал он Борису задумчиво, — я не о той силе, которая движет науку и прочее. Но в масштабах обыденной жизни не стоит мне тягаться с Богданчиком.
— В чем же его «сила», отец?
— Я по действиям о человеке сужу, — уклонился Крамаренко от прямого ответа. — Если такой Богданчик вагонами краденого стройматериала ворочает, по своему вкусу кадры себе подбирает, уживчивых премирует, строптивых — коленкой под зад… И если он при этом ничего не боится — есть у него сила, я тебя спрашиваю, или нет?
— Какая же это сила, — поежился Борис, внутренне стыдясь за отца, — просто наглость… увертливость… наплевательство какое-то дикое. Прикарманить, пропить — вот и вся философия.
— Хорошо, — сказал Крамаренко, — допустим, он пропьет, прогуляет, ну а дальше что? Как ему дальше существовать, если нет у него уверенности? Почвы нет под ногами? Если он силы не чувствует? Какие у него перспективы?
— А у него и нет перспективы, — ответил Борис и налил себе и отцу по бокалу коктейля, заботливо приготовленного Ирмой к приходу отца, — и вообще у таких перспектив не бывает.
— У каких «у таких»? — спросил Крамаренко.
— Не знаю, удастся ли мне сформулировать свои наблюдения, — ответил Борис. — Вот в газетах читаем — вскрывают разные там «приписки» к планам, очковтирательство… Словом, идет наступление на аферистов, обманывающих народ… Но когда они похвалялись один перед другим выдуманными рекордами… несуществующими заслугами, как ты думаешь, были у них какие-нибудь перспективы?
— Надеялись, наверно, что никто не заметит, — снисходительно подсказал Крамаренко.
— Не верю, — горячо возразил Борис. — Не могли они на это надеяться. А те, кто росчерком пера хищнически вырубают леса, лишь бы прогреметь перевыполненным планом? А те, кто берут на поруки безнадежных мерзавцев, лишь бы не было где-то записано, что у них есть правонарушители? А учителя, которые «подтягивают» оценки и рапортуют, что у них нет двоечников? Неужели и они верят всерьез, что никто не заметит вырубленных лесов, замаскированных преступников и фальшивых отличников?
— Что же тогда ими руководит? — спросил Крамаренко.
— Да ничего. Плюют они на завтрашний день. Даже на свой собственный… Это временщики. Среди них есть и образованные, есть и невежды. Ловкие и неповоротливые. Но все они по сути одно: воинствующие мещане, потерявшие опору под ногами… Обыватель-рантье устаревшего типа и тот не может сравниться с беспардонностью этих выродков. И если в нашем обществе идеология наживы — это труп, то временщики — отвратительные, но живые черви на этом трупе. Они не заботятся даже о наследстве для своих детей. Их помыслы, побуждения и страхи имеют одно-единственное мерило — быстролетящий нынешний день. После них хоть потоп… Ты спрашиваешь, какие перспективы? Будь это до революции, такой Богданчик высосал бы все соки из кого только мог.
Но богданчики на эти мечты давно махнули рукой. Каждый день приближает их крах, и за каждый день, если его можно еще прожить с выгодой для себя, они цепляются мертвой хваткой… Посади твоего Богданчика на соответствующую «командную высоту», и он автоматически увеличит сферу своей предприимчивости: будет втирать очки, приписывать и лгать в масштабе завода-гиганта, района или области. Не имеет он этой «высоты» — что же? Приходится ограничиться кражей цемента. Суть же его неизменна. Так или иначе, он паразитирует на чьем-нибудь здоровом организме, разбазаривает созданные кем-то ценности. И все это он делает с безответственной легкостью остервенелого тунеядца.
— Откуда же их берется так много, если силы в них нет? — Крамаренко пристально посмотрел на Бориса.
— Их многочисленность — результат пренебрежения санитарией и гигиеной, — подумав, ответил Борис. — Что такое, извини, клоп? Явление эпохи? Или эпидемия? Нет! Просто ничтожный паразит. А попробуй-ка дай этой гадости спокойно размножаться, она тебя в сумасшедший дом загонит. И что характерно, будет преследовать и в комфортабельном экспрессе, на реактивном самолете, будто бы он неотъемлемая частица нашего века. А по сути это просто смердящий клоп, которого вовремя не уничтожили дустом!
— Вот ты временщиками таких называешь, — с усмешечкой сказал Крамаренко, — а между прочим, сидят они на своих местах крепенько. И сковырнуть их не так уж легко.
— А я и не говорю, что легко, — воскликнул Борис, — это самая подлейшая разновидность мерзавцев. Они сами себя рекламируют, награждают и прячутся за все это, как за щит. Вбивают в доверчивые головы, что самый факт их существования для общества является необыкновенным счастьем… Но мы все равно их с дороги сметем.
— Ладно. Хватит. Наслушался, — вдруг резко оборвал Крамаренко.
Все, что Борис говорил о Богданчике, показалось ему хотя и справедливым, но чересчур уж высокомерным и оскорбительным лично для него. «Это ведь он не только о расхитителях, — думал Крамаренко, слушая сына, — это он вообще о тех, что не на своих местах сидят. А кому какое дело? Ты своего добился и радуйся. Ишь какой строгий судья отыскался!»
По правде сказать, он не видел ничего зазорного в том, что кто-то удачливый уцепился не за свой шесток и посмеивается над теми, кому не повезло. Крамаренко завидовал этим счастливчикам и бесился от мысли, что не может ни с кем из близких откровенно поделиться своими обидами, надеждами.
Борис чокнулся с отцом. Они выпили.
— Все же я, папа, не понимаю, — сказал он как можно мягче, заметив, что отец раздражен, — если даже допустить, что твой пройдоха начальник одержит кратковременную победу, что тебе угрожает? Дело-то твое, как говорится, правое! Любой рабочий на элеваторе подтвердит, что у тебя были все основания бить тревогу…
— До чего ж ты правильно все говоришь, — насмешливо сказал Крамаренко. — Ну подтвердят они, и что? При общем одобрении масс я опять застряну на стройке? Уж будьте уверены: на освободившееся в управлении место Богданчик скорее уборщицу ткнет, чем возьмет туда «критикана».
— Вот оно в чем дело! — огорчился Борис. — А не лучше ли, батя, наплевать на это распрекрасное место? Зачем оно тебе? Твое старое доброе место на стройке…
— Ты так считаешь? — ядовито спросил Крамаренко.
«Тебе-то что, — думал он о Борисе, — тебя с детства все хвалят. И язык у тебя острый, за словом в карман не лезешь. С девчатами ли, с академиком — везде найдешь, о чем покалякать. Горы книг перечитал, сколько разных опер и пьес пересмотрел, все тебе интересно, все тебе на здоровье. А я?
Вам, кому от господа бога, как говорится, больше дано, кого несправедливая природа талантами наградила, легко нас, серых, поучать: догоняйте, мол, или сидите и под ноги не суйтесь. Что же. Большинство и сидит, не суется. Посмотри на Захара: мерзнет на лесах под ветром, мокнет под дождем, да еще и рад: профессию имеет! А там, смотришь, на фанерной доске его морду к Первомаю наклеят.
Но ведь бывает, что и беззубому укусить хочется. Бывает, что и мерин в табуне жеребцу позавидует. А ты мне что предлагаешь? Чтобы я сам, своими руками оборвал ниточку, за которую вот-вот ухватился, вывел на чистую воду да и утопил тех, кто меня вверх тянет? Э, нет!»
А вслух сказал:
— В общем так. Уголовщиной пусть прокуратура интересуется. Я к тебе по семейному делу. Есть один вопрос. Только ты, пожалуйста, без фокусов: может, затруднения есть… или будет жена возражать…
— Деньги, что ли, нужны? — обрадовался Борис.
— Если не запланировал крупных покупок, — сказал Крамаренко, все больше злясь на себя за то, что обратился к сыну за денежной помощью, — поддержи месяца три… От силы — четыре.
— Сколько угодно! О чем разговор? — замахал руками Борис. — Все равно нам с Ирмой сейчас некогда тратить. Вот закончим опыты, может, тогда… — И, показав на сваленные в кучу на подоконнике книги, засмеялся: — Это у нас вместо мебели. Мы решили, что комфорт преждевременно старит людей.
Он порылся в карманах пиджака, висевшего на гвозде, и протянул отцу деньги.
— Вот. На первое время. Когда кончатся, скажи. У Ирмы скоро получка.
Крамаренко пересчитал деньги и, аккуратно сложив, спрятал их в портмоне. «Откуда у него эта легкость, — подумал он о Борисе, — широта откуда? Жилось-то нам всегда трудновато, да и сейчас у него в новой квартире хоть шаром покати. А с деньгами обращается так, будто они у него в кармане растут».
— Спасибо, — кивнул он Борису, — этого нам месяца на два вполне хватит. Устроюсь же я где-нибудь.
— Как? — удивился Борис. — Разве ты уходишь с работы? Или…
— Ничего не «или», — успокоил Крамаренко, — сам уйду. По болезни. Есть возможность необходимую справку достать.
— А с элеватором как же? — удивился Борис. — Цемент ведь все тот же… Или ты предупредишь кого надо перед уходом?
— Предупреждал. Управляющему рапорт подал. Но он — без внимания.
— А ты выше добивайся. Ты во все двери стучись, — Борис обнял отца за плечи. — Как же это так — «без внимания»? Ты работы прекрати… Протестуй!
— Вот уж спасибочки, — Крамаренко высвободился из объятий Бориса, — подсказал дураку, что делать. Если бы я собирался расплеваться с начальством, никуда бы я со стройки не уходил и денег бы у тебя не просил. Теперь понял?
— Нет. Ничего я не понял. А вдруг авария?
— «Авария, авария», — передразнил сына Крамаренко, — а вдруг не случится авария? Вдруг Богданчик на коне останется? С какими я глазами приду к нему? Нет уж, лучше дома переждать.
— Да ведь это же подлость! — вырвалось у Бориса. — Ты… ты что, отец?.. Ты, наверное, разыгрываешь меня? Хочешь мою настоящую точку зрения выяснить? Быть того не может, чтобы ты в самом деле…
— А вот и может, представь себе, — сквозь зубы процедил Крамаренко, глядя в зеленые чужие глаза Бориса, — потому что я тоже себе лучшего в жизни хочу. И буду его иметь. А подлецом не смей меня называть. Я для кого хочешь подлец, а для тебя… для тебя я еще недавно был единственным кормильцем, товарищ доцент.
— Так что же мне делать, — спросил Борис, не глядя в глаза Крамаренко, — согласиться с тобой? А я не могу.
— А ты меня не учи, — закричал Крамаренко, — никуда ни на кого я жаловаться не буду!
— Тогда это сделаю я, — сказал Борис и поднял на отца зеленые глаза.
— Ты? Куда же ты пойдешь? К прокурору? На отца — к прокурору?
В глазах Бориса сверкнуло отчаяние, но Крамаренко в них видел одну лишь враждебность.
— И как ты до сих пор моим хлебом не подавился, — услыхал Борис, как сквозь сон. — Гаденыш! — И в каком-то злобном забытьи Крамаренко швырнул в Бориса еще один камень: — Байстрюк!
«Что это я ляпнул такое, — ужаснулся Крамаренко, — зачем?! И что теперь будет?..»
Смотрел на Бориса, а видел Катрю — ее цыганские глаза, всегда приберегавшие в черной глубине молчаливую подозрительность, всегда готовые стать из мягких жестокими. Нет, Борис, слава богу, не понял. Это страшное слово он воспринял как простое ругательство. У Крамаренко отлегло от души, но страх все еще допекал его, подсовывал убийственные предположения: «Не понял, но услышал. А что, как вспомнит потом? При матери вспомнит? Она-то поймет».
И опять Крамаренко пронизали Катрины непрощающие глаза. Они говорили: «Не вытерпел? Выдал себя с головой? Недаром же я так внимательно присматривалась к тебе. А если бы ты был искренним, любящим, если бы и в самом деле считал Бориса и Зою родными, то и я бы тебя полюбила. Не притерпелась бы, а по-настоящему полюбила. Разве дело в том, что ты рыжий, рябой? Ты бы мне, дурень, красавцем казался…»
Но, даже слыша мысленно этот справедливый укор, Крамаренко чувствовал неодолимую, почти животную радость оттого, что у него сорвалось с языка это слово, это запретное, бесконечно долго висевшее на ниточке слово «байстрюк».
Сразу стало бесшабашно легко. Будто прорвал нагноившийся за долгие годы нарыв. Наконец-то он сказал то, что думал.
Вспомнилось: поздравляют его друзья на Заставе. В обнимку с красавицей Катрей идет он по улице у всех на виду. Но долго нельзя им гулять: дома пищат близнецы. Не каждый мужик и к своим сразу привыкает, а тут еще чужие, бог знает от кого. Любит она того? Вспоминает о нем? Хоть бы слово сказала, отреклась от прошлого. Нет. Всюду, всюду, даже в супружеской постели, зудит в голове обидное: «Спросишь, от кого, — убегу».
Вспомнилось: пришел он после смены домой. Над кроваткой, где Борька мечется в дифтеритном удушье, Катря не то причитает вполголоса, не то молится богу. И он, голодный, измотанный, летит сломя голову в аптеку, к врачу и опять — в аптеку. Злой на дифтерит, на весь свет и на себя за то, что не в силах подавить в душе постыдную ревнивую зависть к больному ребенку: «Ишь, как убивается. А на меня наплевать?»
«А все потому, — кололи его Катрины глаза, — что ты не разделял моего горя, а скрепя сердце о т р а б а т ы в а л крохи случайного счастья».
Но и не это было сейчас самое главное. Хуже всего злило другое. Вот он стоит перед ним — умный, щедрый, красивый, занявший в жизни такое высокое положение, что Крамаренко и не снилось. И все это на деньги Крамаренко, на его хлеб. А теперь с высоты своего ума, своей легкой славы, безоблачного семейного счастья этот щенок поучает того, кто хочет хоть на ступеньку выше подняться.
— Ты прав, — слышит Крамаренко взволнованный голос Бориса, — это было бы позором для семьи, если бы я вдруг помчался куда-то «сигнализировать» о неправильных поступках отца. Конечно, я никуда не пойду. Но не потому, что наговорил тебе грубостей и теперь искупаю вину. Я готов себе за эти грубости язык откусить. Я не пойду никуда, говорю тебе, не потому, что боюсь прослыть неблагодарной свиньей, а потому, что ты мой отец и ты не способен на подлость. Ты сгоряча наговорил мне в споре совсем не то, что собираешься делать. Мало ли что с человеком бывает? Тебя запугали, опутали…
«Что он болтает? Как он смеет читать мне мораль? — еле сдерживал себя Крамаренко, чтоб не броситься на Бориса с кулаками. — Знать я тебя не хочу с твоими советами…»
«Знать не хочу…» Не высказанные вслух, эти слова пока еще были только словами. Но чем дольше говорил Борис и чем больше Крамаренко понимал, что тот прав, тем ощутимее эти слова превращались в действие, в поступок, в решение.
— Сделай так, чтобы я спокойно уехал, — горячо попросил Борис, обманутый терпеливым молчанием отца, которое ему показалось раздумьем, — дай мне слово, что не позволишь всяким богданчикам опутывать себя… не уйдешь с элеватора, пока не выведешь всю эту мразь на чистую воду.
«Нет, это невозможно терпеть! — думал, тяжело дыша, Крамаренко (он уже принял решение). — Не отсечешь вовремя болячку — всю семью охватит зараза. Каждый начнет в душу мне лезть. По книжной указке совесть во мне воспитывать. Дай им волю — Зойка с подавальщицами в ресторане будет обсуждать отца. И это на старости лет, когда я за соломинку хватаюсь. Ну и что ж: пусть я середняк от природы. А все равно не хочу, чтобы меня считали таким. Внимания к себе требую. Почета. И не за что-нибудь, а просто так. За то, что я — это я, Омелян Крамаренко. Упаду — топчите меня. А поднимусь, тогда хоть бы ты сто раз академиком был, вражий сын, а уважай меня безо всяких причин. Если я наверху. Если на моей улице праздник».
И, отстранив протянутую Борисом руку, сказал:
— Слишком я устал и слишком меня жизнь потрепала, чтобы я хоть еще один раз мог такое выслушать. Хорошо. Допустим, не уйду я с работы. Подставлю себя под удар. Обещаю, — и швырнул на стол только что взятые у Бориса деньги. — Но тебя… После всего, что ты сказал… После того, что посмел, знать я тебя не хочу. Уезжай, возвращайся, огребай кучи денег, делай что хочешь, но пока я жив, чтоб ноги твоей в моем доме не было. А начнешь семью мучить, к матери лезть с объяснениями, путать в мои дела, грязью меня начнешь обливать, так и знай: похоронишь ее.
«Трудно жить человеку, — думает Крамаренко, напряженно прислушиваясь к нестерпимо веселому стуку колес, — обидно ему жить, если он чуть не с малолетства ждет, как манны небесной, удачи, а она, сучья дочь, не идет в руки». Вот он и не выдержал. Разругался с Борисом. Кто виноват? Все она. Его неудачная жизнь. Теперь в семье на него косо смотрят, а отступать уже поздно.
Вчера Катря привязалась: «Что за слово ты Борису давал?» Оказывается, записку от него получила. Хорошо, что уехал, заноза, а то, не ровен час, и в самом деле сунул бы нос, куда его не просят, рассорил бы Крамаренко с Богданчиком.
Слово… Какое уж там слово! Ну, выкрутился кое-как, сказал Катре, что обещал Борьке не рассказывать ей обо всех мерзостях, которые тот на отца говорил. А сам свою линию решил гнуть до конца.
Пан или пропал. Если пан — приедет Борис, можно и на мировую пойти. Пусть, дуралей, знает, что и отец не лыком шит, не нуждается в его ученых советах. А если — пропал…
Все теперь от случая, от судьбы. Подведет цемент — идет Крамаренко на дно. Выдержит, — значит, правильно он на Богданчика поставил, а не на какую-то никому не нужную совесть. Значит, вытянул хоть раз козырную карту из этой паршивой колоды, которая называется жизнь…
Сашко Сыромолотный приехал на Далекую Караваевку, где строилось водохранилище, как только начало светать. Они условились с Виталием встретиться на час раньше. С того времени, как Виталия перевели из первого механического в прославленный МХ-2[2], оснащенный сплошной автоматикой, Сашко места себе не находит — так скучает без друга.
Они еще в десятилетке дружили. «На пару» в пятом классе перестреливались бумажными голубями на скучных уроках; «на пару» непримиримо боролись с нарушителями дисциплины в седьмом; отстаивали в восьмом честь волейбольной команды и выпускали рукописный сатирический журнал «Метеор». «На пару» после школы пошли на завод.
Армия на время их разлучила. Сашко служил на западе, а Виталий на юге. После демобилизации снова сошлись на своем заводе, в одном цехе, в той же самой бригаде. Вместе ходили на футбольные матчи, в театры и делали друг другу «джентльменские» уступки: Виталий ради Сашко посещал цирк, а Сашко ради Виталия — симфонические концерты.
С кем еще, кроме Виталия, может Сашко обсудить все «жгучие проблемы»? Он и жене своей сказал: «Ты, Олеська, тоже не глупа, но до Виталия тебе знаешь сколько расти?» И Олеська не обиделась.
А главное, за что любит Сашко Виталия, — это за его принципиальность. Хоть стреляй в него, не пойдет с совестью на компромисс.
Взять хотя бы, как Виталий попал на завод. Сашко, тот пошел потому, что у него выхода не было. Надо же как-то жить. Что ни говорите — детдомовец: осиротила война. А у Виталия отец доцент. Обстановка нормальная. Мог бы и в вуз. Так нет же! Решил: если пойдет на завод, то полкласса — за ним. Так и получилось.
Одного только Сашко не мог простить Виталию — его курортной дамочки. Влюбился где-то в санатории, и вот уже год тянется у них волынка. Разве это любовь?
— Здорово, Сашко! — Перед ним стоял Виталий.
— А я думал, не придешь…
— Как же так не приду? Мы же договорились.
Они уселись на пустую железную бочку из-под горючего. Отталкиваясь ногами от земли, покачивались.
— Кроме нас еще никого? — спросил Виталий.
— Подъедут. Я первым трамваем.
— А я, наверно, вторым.
— Какой-то ты неуловимый сделался, — осторожно высказал обиду Сашко. — То хоть в бассейне встречались…
— Да, с временем карусель, — согласился Виталий, — угораздило меня в заочники на старости лет.
— Так ты же теперь бригадир, — сказал Сашко. — Надо пример показывать… Не скучно тебе там, Виталий?
— А у вас веселее?
— Мы хоть с браком воюем, — засмеялся Сашко. — С выпивками. А у вас как на агитпункте. Кадры просеяны через сито. Образцово-показательная идиллия.
— Не подковыривай, — погрозил пальцем Виталий. — Сам ведь знаешь: мы только недавно из брака вылезли. Пока шла наладка, ужас что делалось.
— Знаю, — кивнул Сашко.
— То-то же… Да и вас, голубчики, скоро автоматизируют. Тогда сам не заметишь, как заочником станешь.
— Мне это дело не светит, — смущенно вздохнул Сашко. — Малые дети не пустят.
— Какие дети? — удивился Виталий.
— Запроектированные. Мы с Олеськой решили до конца семилетки подарить обществу минимум двоих. Теперь сам смотри: Олеська только на третий курс перешла. Пока из нее сделают стоматолога, кто будет пеленки стирать? Так что мое высшее образование отпадает автоматически… А твои «желторотики» все учатся?
— Все.
— Не пищат? Уважают бригадира?
— Уважать уважают, а пальца в рот не клади. Образование правильное. У каждого среднетехническое. Попробуй где-нибудь ошибись — заклюют.
— А старик ваш как? Он же, по-моему, в автоматике ни бум-бум?
— Рогань? Ворошит усами на радость экскурсантам и фотокорреспондентам. Наглядное пособие — старое поколение рабочего класса. А вообще симпатичный дед. Пульт включать научился, и на этом спасибо.
— Рядом работаем, а потолковать времени нет, — вернулся к старой теме Сашко. — Олеська и та заметила, что мы редко встречаемся. Поругались вы, спрашивает, или еще что?
— Как раз сегодня к тебе собирался, — Виталий обнял его за плечи, — сам видишь, воскресник. Как там у вас в бригаде? Не прибрали еще к рукам свой «культ»?
— Для нас он не «культ», — махнул рукой Сашко. — Если бы начальство с Величко не цацкалось, все нормально было бы. А работает он здорово, руки — золото. И соображает как черт, этого не отнимешь.
— Разваливает он вашу бригаду. Один ты каким-то чудом из толковых ребят остался, — сказал Виталий с досадой, — а то у него все вроде Сливы. Окружает себя «слабаками», чтобы самому на этом фоне сиять, как красное солнышко.
— Это верно, — согласился Сашко. — Я бы тоже ушел, да вот перевоспитать его думаю.
— Кого? Величко?
— А почему бы и нет? Преступников и тех перевоспитывают, а это все-таки знатный человек…
Подошел трамвай, Виталий, словно кто-то толкнул его в спину, бросился к остановке. Даже не ответил на удивленное «куда» приятеля. Сашко догнал его:
— Ты встречаешь кого-нибудь?
— Одну знакомую…
Сашко отошел, пробормотал обиженно:
— Так бы и сказал…
Из обоих тамбуров молодежь сыпалась, как из бездонного мешка. Даже не верилось, что такую прорву людей может вместить один трамвайный вагон. Виталий пристально следил за каждым, кто выпрыгивал на узенькую площадку.
Среди тех, кто приехал, было немало знакомых. Виталий рассеянно отвечал на приветствия: боялся проворонить Женю. «Наверно, у меня идиотский вид», — подумал Виталий. Но с поста не сошел. Наконец на ступеньке тамбура появилась библиотекарша. Виталий так обрадовался, словно и правда давно ждал ее. Подбежал к вагону — и тут она положила руку на плечо долговязому парню, что сошел впереди нее. Этому же долговязому она протянула авоську с провизией, и в то же мгновение глаза ее встретились с глазами Виталия.
Только позднее он понял, как бестактно поступил. Нет того, чтобы поздороваться, спросить о книжке, почему-то сделал вид, будто и не заметил ее. Нырнул в толпу и побежал на свое рабочее место, к транспортеру.
Бросая лопатой липкую землю на ленту, Виталий сквозь зубы повторял одно и то же: «Ну и кретин, ну и кретин, ну и кретин…»
Не мог простить своего поведения у трамвая. На кого он злится? На чужую девушку? Какое ему дело, с кем она ездит? С кем ходит? Кто носит ее авоську? На здоровье! Пусть себе носит. Виталию нужны только сонеты. А вот о сонетах как раз он и не спросил!
«Это все мои штучки… моя самоуверенность, — грыз себя Виталий, наваливаясь на работу. — Привык, пижон несчастный, что стоит только подмигнуть девушке, и уже готова — влюблена. Донжуан, хвастун, вот и получай…»
Он покраснел, запыхался, но все быстрее и быстрее полными лопатами бросал землю на ленту транспортера. Еще смалу отец приучал его исправлять дурное настроение физической работой: заставлял очищать от снега двор, окапывать деревья. Это действовало лучше, чем рецепты невропатологов. Виталий сбросил шинель (теперь она служила ему спецодеждой) и работал в свитере. За его спиной время от времени раскрывались челюсти железного ковша и из них высыпалась горка желтого ила, выбранного черпаком из полувысохшей речки. Не успевал кран притащить новую порцию, а Виталий уже подчищал лопатой мокрый круг — все, что осталось от горки.
Вытирая пот со лба, подошел Величко. Он со своими хлопцами грузил за пригорком землю на автомашины и был здесь за старшего.
— Чего ты фасонишь? — набросился он на Виталия.
— А я вас не подгоняю, — ответил тот мрачно.
— Не фасонь, а то выдохнешься. Все равно машин сейчас нету. Пере-кур! — скомандовал Величко.
Транспортер остановился. Виталий сел на кучу земли и каждым мускулом почувствовал спасительную усталость.
Подошел Сашко, потянул за руку:
— Земля мокрая, голова! По радикулиту скучаешь?
Виталий не шевельнулся.
— Что с тобой сегодня?
— Так… Глупости. Муки беспредметного самоанализа.
— Наверно, Тонечка появилась на горизонте?
— Тонечка? — настроение у Виталия стало еще хуже.
И правда, Тоня писала в последнем письме, что приедет из Заболотного в будущий понедельник. А будущий понедельник — это завтра.
Перекур затянулся: долго не было машин, ремонтировали черпак. Виталий собирался разыскать библиотекаршу, но все полчаса простоя ушли на Величко. Пока хлопцы пели все, что полагается петь на воскресниках, — от «Распрягайте, хлопцы, кони» до «Рушничка», — он долго и нудно доказывал, что никакого хулиганского поступка его любимец Слива не совершал, все это чистейший поклеп.
Виталий слушал и ушам не верил. Вина Сливы была очевидна. Этот верзила, которого благодаря авторитету Величко зачислили в передовую бригаду, был неплохим токарем, но не было никаких оснований считать его передовым человеком. Тупой, грубый, малообразованный, он и на этот раз выкинул фортель, за который следовало самое меньшее влепить строгий выговор.
Воспользовавшись тем, что в женском общежитии новая сторожиха еще не знает в лицо всех жиличек, Слива где-то раздобыл платок, юбку и пробрался к девчатам в неурочное время. Где-то пересидел, пока не погас свет в комнатах, и нырнул под одеяло к формовщице Клавке. Клавка, известная на все общежитие как особа с весьма пылким темпераментом и весьма мягким характером, почему-то подняла такой крик, что сторожиха позвонила в милицию. Слива удрал через окно и упрямо стоял на своем: это был не он.
Может быть, ему и удалось бы отвертеться, если бы не ребята из бригады Виталия. Жорка и Юлик патрулировали в тот вечер возле общежития и увидели, как Слива выпрыгнул из окна в маскарадной одежде.
— Так ты считаешь, что Слива моим хлопцам приснился? — спросил Виталий, прослушав адвокатскую речь Величко.
— Тебе лучше знать, — многозначительно произнес тот, явно намекая на что-то.
— Мне? — пожал плечами Виталий.
— А кому же? — сверлил его Величко маленькими медвежьими глазками. — Я давно тебе собирался сказать: надоело!..
— Что? — начал не в шутку сердиться Виталий.
— Не хитри! — повысил голос Величко. — Кто, как не ты, распустил по заводу слухи…
— Ты о чем? Если о блефе с социалистическим поселком, то это не слухи. Я в комитете комсомола говорил об этом и буду говорить…
— А кому это нужно? — властно крикнул Величко. — Хлопцы строятся — и пусть себе строятся. А что там коллективное, что не коллективное — это дело десятое. Сам, понимаешь, в привилегированном положении — подобрал себе в бригаду чуть ли не инженеров, маминых сынков, а у меня кто? Так нет, и тут тебя зависть заела! Хочешь, чтобы только про твою бригаду говорили и писали…
— Померь температуру! — Виталий терял остатки терпения.
Приученный с детства к литературным аналогиям, Виталий в свое время хотел было подтасовать Величко под пушкинского Сальери. Но, присмотревшись, отказался от этого сравнения. Ведь Сальери — это символ воинствующей посредственности, которая свою зависть мстительно обернула против гения. Величко же был совершенно равнодушен к тем, кто имел талант больший, чем у него. Предметом его зависти были, казалось Виталию, не чужие таланты, а чужие награды. Не изобретение новатора, а его ордена. Не игра артиста, а рукоплескания. Но тем не менее авторитет Величко на заводе был прочный и — что особенно возмущало Виталия — авторитета этого нельзя было касаться.
А тем временем этот прославленный токарь «подгнивал на корню». Пока он был рядовым, хотя и прославленным членом бригады, это еще не так бросалось в глаза. Но, став бригадиром, Величко лихорадочно заметался, не зная, как уберечь свое исключительное положение. Откуда грозит главная опасность его славе?
Он то из кожи лез, стремясь доказать, что его бригада самая лучшая, то вдруг его начинала терзать зависть к своим же ребятам, которые становились с ним вровень. И тогда Величко «подставлял ножку» выдающимся и незаслуженно возвышал «середнячков», объявлял им за здорово живешь благодарности, подсовывал «выгодные» заказы.
В бригаде пошел разброд. Величко начал выживать «бунтарей» и, чтобы успокоить недовольных, придумал поощрительную раздачу строительных участков и у себя в бригаде ставил на очередь тех, кто потворствовал ему, угождал.
А чтобы задобрить цеховое начальство, которое не могло не видеть, что с бригадой Величко неладно, он прибег к старым, но испытанным методам…
Виталий не знал, куда глаза девать от стыда, услышав, как на собрании Величко говорил о начальнике цеха, когда того выдвигали в Верховный Совет. Не у каждого повернулся бы язык. «Земной поклон вам, Гордей Степанович! Народное спасибо за отеческую заботу о молодежи, за те раны, что вы получили в боях с врагами…» Все это было, верно. Но чтобы так — о начальстве!
После этого выступления и пошла открытая «холодная война» между Величко и Письменным. Виталий прямо в глаза сказал Роману: стыдно так выступать. А последним «яблоком раздора» между ними были индивидуальные строительные участки. Несмотря на то что горсовет запретил это беспорядочное строительство, завком продолжал раздавать земельные участки ударникам под вывеской строительства «социалистического поселка». Все на заводе знали, что строится каждый отдельно, добывая материалы где кто может. Но прикидывались, будто ничего не понимают. Виталий первым нарушил молчание, а Величко воспринял это как выпад лично против него.
— Какие еще ко мне претензии? — вздохнул Виталий, чтобы прекратить разговор.
— Оставь в покое Сливу и скажи своим дуракам, чтобы не брехали. Думаешь, их выдумка бросит тень на члена моей бригады и это тебе поможет заварить бучу с участками?
— А при чем здесь Слива?
— А при том, что он строится, а ты рад доказать, что все мои хлопцы не только индивидуалисты, а еще и хулиганы…
— Ну знаешь, Величко… логика у тебя поразительная!
— У меня логика реалистическая. Понятно? Гуд бай!
Перекур кончился.
Женю и Диму, который напросился на «чужой» воскресник, лишь бы не пропало свидание, поставили на укрепление дамбы. Здесь острыми лопатами вырубали прямоугольные плитки дерна, таскали на носилках к дамбе и утрамбовывали тяжелыми деревянными «бабами». Женя и Дима рубили дерн. Плитки дерна пахли мокрым грунтом и привядшей травой. От заболоченного луга тянуло влагой, а со стороны домиков, что расползлись, как улитки, по крутояру, ветер приносил запах теплого дыма.
Все эти домишки были окружены фруктовыми садами. Деревья стояли черные, по-осеннему голые и не могли замаскировать бесчисленных сарайчиков и пристроек, которые вылезли осенью на видное место, как поганки после дождя. На склонах косогора, где недавно еще кипела зелень индивидуальных огородов, торчали палки подсолнухов. Унылой цепочкой они сбегали вниз, к немому болоту, на котором уже не квакали неугомонные лягушки.
Девчата из центральной лаборатории разложили костер и жарили «колбасный шашлык». От надетых на проволочный прут кружков украинской колбасы аппетитно тянуло поджаренным салом. Кто-то крикнул: «Эй, женатики! Давайте сюда!» Но Жене и Диме хотелось побыть вдвоем. Она тут же на носилках расстелила синтетическую скатерку и стала раскладывать съестное.
На дне авоськи аккуратно завернутые в «Комсомольскую правду» лежали сонеты Шекспира. Увидев их, Дима усмехнулся:
— Просвещать меня будешь?
— Успокойся, — ответила Женя, — это я одному парню пообещала…
— Кто же он, — спросил Дима, листая сонеты, — наверно, литкружковец?
— Нет, — ответила Женя. — Не понимаю, в чем дело: так просил книжку, а теперь не является.
Ей почему-то не хотелось признаваться Диме, что она видела Виталия на трамвайной остановке.
Не понимала, почему Виталий не подошел, но почувствовала: это не случайно, он за Диму рассердился. Ей было приятно так думать. До встречи с Виталием Женя была уверена, что не может нравиться парням с первого взгляда: слишком незаметна. Блеск в глазах Виталия, тот особый блеск, который говорит девушке больше, чем слова, и удивил и насторожил ее. Неужели такой красивый парень (а Виталий был красив!) мог обратить на нее внимание?
«Значит, и я не такая уж овечка, какой казалась себе, — подумала Женя. — Значит, я тоже хороша штучка, и мне нравится, когда на меня засматриваются».
— А это случайно не он? — спросил Дима.
С насыпи неторопливо спускался Виталий, насвистывая затасканную мелодийку. Виталий просто бесился, если к нему «привязывался» какой-нибудь пошлый романс. Сейчас его преследовал прыгающий мотивчик с глупыми словами: «Ландыши… Ландыши… Светлого мая приве-е-т».
— О! Вы тут совсем по-семейному, — галантно поклонился Виталий, не замечая, сколько горькой иронии было в его тоне.
Женя познакомила его с Димой, и Виталий присел возле на корточки. Услышав, что е г о библиотекаршу зовут Женей, решил: никакое другое имя к ней не подошло бы. Ни Оля, ни Таня, ни Маня…
«Сегодня она еще лучше, чем вчера», — открыл для себя Виталий, хоть вчера вовсе не считал, что эта девушка красива. В новом синем ватнике, в цветастой косынке Женя была, и верно, заметнее. Рабочая одежда лишь подчеркивала тонкость ее лица. То, что она так деловито хлопотала, приготовляя завтрак, и что ее глаза повеселели, еще больше испортило Виталию настроение.
Женя тоже чувствовала себя скованно. Обращалась к Диме чаще, чем требовалось, была с ним нежнее обычного и всего лишь раз посмотрела на Виталия. А когда глаза их встретились, сразу же перевела взгляд на Диму. Виталий поднялся.
— Пойду… Книжку не забыли?
— Что вы! — Отдав Виталию сонеты, Женя пригласила: — Может, позавтракаете с нами? Шпроты… крутые яйца… котлеты…
— Спасибо. Только что сала наелся. Это, знаете, покрепче будет для рабочего желудка.
Сказал и сам себе удивился: что за пошлое кокетничанье! Можно подумать, что он и действительно не ест котлет или шпрот!
— Стаканчик чаю? — показала Женя на термос.
— Налейте! — согласился Виталий.
«Не хватало еще, — подумал он, — ответить, что чай не водка, много не выпьешь. Тогда бы был полный «джентльменский набор».
Женя наполнила пластмассовый стаканчик. Виталий, отхлебнув, стал рассматривать Диму исподлобья. Он мобилизовал все свои внутренние силы, чтобы быть объективным и найти в этом парне что-нибудь симпатичное.
«Да… как правило, девчата из-за таких голову не теряют», — утешал он себя, изучая продолговатое Димино лицо («как у лошади», — заметил Виталий) и белые, почти бесцветные ресницы.
«Э-э, да он альбинос! — констатировал Виталий с удовольствием. — Не люблю альбиносов. Да и долговязый какой-то. Просто жердь… А глаза сметливые. Наверно, не дурак. Нашла же она в нем что-то. Но, кажется, абсолютно лишен чувства юмора». По мнению Виталия, молодому парню, который так ловко умеет очистить крутое яйцо и так истово ест его, юмор был несвойствен.
Он решил тут же проверить догадку и рассказать свой любимый анекдот о мистере Бобби, которого мутило, если он ехал в поезде, сидя спиной к паровозу. Мистер Бобби заявил, что не мог поменяться местами с соседом, так как… в вагоне, кроме него, не было пассажиров. Виталий считал этот анекдот очень тонким и обрадовался, когда Женя громко рассмеялась, а Дима только вежливо улыбнулся. «А что? Угадал. Не дошло!» — похвалил себя Виталий за точный психологический прогноз. И тут же скис: Дима давно знал этот анекдот. Мало того: в ответ он рассказал еще два, тоже английских, а Виталий слышал их впервые. Особенно смешным был анекдот о кобыле, блестяще владевшей английским языком.
— Смотри какой, — с шутливым укором посмотрела Женя на Диму, — а я и не знала, что ты такой анекдотчик!
— Разве нам до анекдотов с тобой, — сказал Дима и трагическим жестом показал на носилки. — В прошлый выходной, — обратился он к Виталию, — собирались мы с Женечкой в кино, да и не пошли — у нас на заводе объявили воскресник. А сегодня — у нее. Так и проходят наши любовные свидания: без отрыва от производства. Вот поженимся, — обнял он Женю за плечи, — надокучим друг другу нежностями, тогда и возьмем на семейное вооружение сатиру и юмор.
«Язык у него неплохо подвешен, — недоброжелательно подумал Виталий. — «Вот поженимся…» — повторил он про себя. Виталию вдруг стало досадно и скучно.
— Значит, вы законный жених? — спросил Виталий с неуместной иронией.
— Выходит, что так, — не обращая внимания на тон, серьезно ответил Дима. — Если, конечно, не считать слово «жених» анахронизмом… В переводе на современный язык это означает, что мы поженимся, как только появятся подходящие условия.
— Квартира? — попробовал догадаться Виталий.
— Нет, — вмешалась Женя. — Совсем другое… Придется подождать.
Ее глаза погасли и стали такими же, как тогда в библиотеке, когда Виталию хотелось спросить: «Что с вами?» Только сейчас он заметил, что Женя без очков. И вдруг что-то произошло такое, от чего Виталию стало радостно и легко. Пусть себе около нее этот Дима, за которого она собирается замуж! Пусть Виталий только сегодня узнал ее имя! Все это больше не имеет значения. Он, он один, Виталий Письменный, призван сделать счастливой эту тонкую, эту необыкновенно тоненькую девушку с глазами, полными скорби, с нервными, горько вздрагивающими губами и детскими ямочками на смуглых щеках. Это просто дико, что он не знал ее до вчерашнего дня.
И хоть это внезапное чувство могло показаться странным, для него оно было, наоборот, вполне естественным. Оно давало неписаное право на заботу о ней, на радость от встречи с нею, на ревность.
«Придется подождать», — повторил он про себя. И вспомнил: в Женином тоне не было ни капельки сожаления, только сухая констатация факта: «Придется подождать…» И тут словно кто-то дернул его за язык. Мысль, которая лишь шевельнулась несмело, вдруг сама слетела с языка:
— На его месте я не ждал бы и минуты!
Дима удивленно посмотрел на Виталия. Женя тоже бросила на него быстрый взгляд. Виталий прочитал этот взгляд: она поняла. Все поняла. Радость и испуг отразились в ее посветлевших глазах. «Вот оно!» — засмеялись эти глаза. И тут же попросили Виталия: «Не смей. Больше ничего не смей». Он уловил оба оттенка и подчинился второму.
Все было как было. И все было уже иным. Дима (он теперь казался Виталию даже симпатичным) аккуратно свертывал недоеденные припасы. Женя молча помогала ему. Виталий з н а л, почему она молчит. Он положил сонеты в полевую сумку, поблагодарил за чай и ушел, насвистывая свадебный марш из «Лоэнгрина». Надоедливые «Ландыши» больше не дразнили его.
Взглянув на перекидной календарь, Микола Саввич заметил на свежей странице какой-то значок: что-то вроде прописной буквы «T». Он сморщил лоб, стараясь припомнить, когда и в связи с чем поставил этот знак, но отправился на лекции, так и не разгадав тайну «иероглифа».
«Может, снова Витаська влез со своими спортивными делами в мой календарь?» — думал он. Ведь было что-то подобное в прошлом году: Микола Саввич позвонил по записанному в календаре телефону и только лишь назвал свою фамилию, как чье-то капризное сопрано приказало ему немедленно идти на каток.
Но Микола Саввич отбросил это предположение. После того случая сын завел свой отдельный блок-календарь. Да и написана эта штука рукой Миколы Саввича, с характерным каллиграфическим нажимом, которого школьные учителя так и не добились от Виталия.
Будучи человеком скрупулезно исполнительным, Микола Саввич беспокоился не на шутку, не пропустит ли он из-за этой нерасшифрованной загадки какое-нибудь совещание, партбюро или заседание кафедры. Но сколько он ни расспрашивал, в институте как на диво в этот день не было никаких заседаний.
Во время лекции Микола Саввич вспомнил, как это было. Он разбранил сына за то, что тот у чужих людей выпросил сонеты, а свои потерял. Виталий же возразил, что не потерял, а, кажется, дал почитать своей знакомой, которая, наверно, увезла их с собой в другой город. Вот здесь и было впервые упомянуто имя женщины, с которой у Виталия с прошлого лета тянулся роман. Микола Саввич знал об этом романе ровно столько, сколько следует знать отцу о любовных историях взрослого сына. То есть не знал почти ничего. «Кстати, — сказал тогда Виталий (хоть, по мнению Миколы Саввича, это было не очень-то кстати), — прочитай письмо. И посоветуй — что делать. Это от Тони. (Ее, оказывается, звали Тоней!) И учти: после понедельника самые лучшие советы потеряют всякий смысл — так или иначе в понедельник я все должен решить».
Микола Саввич положил письмо в ящичек под зеркалом, он решил в тот же вечер прочитать… И забыл. Да, да! Забыл, как безнадежный склеротик. Забыл, несмотря на то что на всякий случай поставил на субботнем листе календаря каракулю, памятное «T» (Тоня), но почему-то латинской буквой. И вот вспомнил только сейчас, взяв в руки сонеты, чтобы процитировать студентам какую-то строфу…
Дважды за всю свою жизнь Миколе Саввичу пришлось переживать такой стыд. Впервые — еще до войны, когда в «Интернациональной литературе» напечатали его статью об испанской антифашистской поэзии и он так обрадовался, что забыл поздравить с днем рождения свою Полю. И вот сейчас… Подумать только: сын просит у отца совета по т а к о м у вопросу, а отец позволяет себе об этом забыть!
Вернувшись с лекции, Микола Саввич сразу же принялся за письмо. «Мой единственный!» — прочитал он и, чувствуя неловкость оттого, что читает чужое письмо, чуть было не отложил его. Но пересилил себя.
«Мой единственный! Пишу тебе, но не уверена, получу ли ответ. Вот уже пять писем я тебе послала, это — шестое. А от тебя за все время лишь коротенькая записочка. Выходит, милый, что от моего Заболотного до твоего Слобожанска куда ближе, чем наоборот…»
Еще минуту назад Микола Саввич имел вполне определенное представление о замужней особе, которая закрутила с молодым парнем где-то на курорте, а теперь не дает ему проходу. Был готов и совет: «Брось эту фифочку и больше о ней не вспоминай». Первые же строки письма поколебали его уверенность. Вспомнилась чеховская «Дама с собачкой», от письма повеяло чем-то настоящим. Жизнь со всеми ее сюрпризами вторглась в устоявшийся мир принципов Миколы Саввича, и он уже не знал, что же посоветовать сыну.
«Все может быть, — думал он, растроганный началом письма, — может, она и не такая…» Он был уже готов пойти на компромисс со своими моральными принципами и простить этой замужней женщине ее любовь, если бы не одна неприятная деталь — если бы объектом этой любви был кто-нибудь иной, не Виталий.
«За то время, что мы не виделись и не было от тебя писем, я очень похудела, подурнела, — читал дальше Микола Саввич и не находил в себе сил избавиться от чувства симпатии к этой женщине. — Муж настаивал, чтобы я обратилась к врачу, но я не пошла. Знаю, что никакие врачи не помогут, если ты меня разлюбишь…»
«Разлюбишь?!.» Значит, Виталий говорил ей, что любит… Что же случилось? Почему он отдал письмо с такой миной, будто все для него здесь кончено? Это уже совсем Миколе Саввичу не нравится. Неужели и Виталий придерживается отвратительного принципа: «Не один на свете колодец. Можно где угодно напиться…»?
«…Твоя информационная записка чуть не убила меня. За столько времени — десять строчек и ни слова о том, что скучаешь, ни намека на какое-нибудь чувство… А хуже всего то, что я не вижу никакого выхода. Я знаю, что те три года, на которые я старше тебя, да и моя дочь, не дают мне права мечтать о чем-нибудь большем… Только бы ты подольше не уходил от меня. Разве тебе так уж срочно необходимо жениться? Ты еще молод… А через каких-нибудь пять-шесть лет я, может быть, примирюсь со своей ролью матери взрослой дочери и буду жить воспоминаниями о нашей любви… Живу я по-старому: однообразно, уныло. Заболотное со своими провинциальными привычками медленно затягивает в свою трясину. Надежды выкарабкаться отсюда почти никакой: м о е г о перебросили сюда всерьез и надолго. Извини за то, что пожаловалась. Кому и поплакать в жилетку, как не тебе? Не забудь, мой единственный, что в будущий понедельник я приеду в Слобожанск покупать Светланке пальто и буду ждать тебя у сестры хоть до позднего вечера…»
Тяжелые мысли навалились на Миколу Саввича. Душа его была уже на стороне Тони, хоть и не хотелось, чтобы Виталий женился на ней. Мало ли чего ему не хотелось! Виталий ее любит (иначе — откуда бы взялся роман?), она тоже любит (об этом свидетельствует письмо!), и они должны быть вместе… Имеет ли право Виталий разрушать чужую семью, найдет ли с ним свое счастье чужая девочка? Об этом, наверно, он и хотел посоветоваться с отцом… И Микола Саввич должен сто раз подумать, чтобы дать правильный совет.
Но какой же совет будет правильным? Разве кто-нибудь на свете знает, что в таких случаях правильно, а что нет? Может, и сам Микола Саввич был жестоко неправ, когда решительно гнал от себя мысль о других женщинах после смерти жены. Говорил себе: это ради Виталия. Чтобы избавить его от мачехи. Вырастет парень, тогда посмотрим. И вот Виталий взрослый. А Микола Саввич и не мыслит жить как-нибудь иначе. Вот разве женится сын, останется он в одиночестве, тогда… «Что же, тогда и будет видно», — молниеносно расправляется с неприятной мыслью Микола Саввич. Если одиночество доймет, не даст работать…
Он оглядел комнату. Знакомые вещи вдруг ожили и запротестовали. Они были против. Все — против. И деревянный нож для разрезания книг с головой Мефистофеля (Поленька разрезала им верстку его первых брошюр); и стенные часы, которые то спешили, то отставали, но оставались в квартире — она очень любила их звон; и плюшевый черный медвежонок — подарок Миколы Саввича трехлетнему Витасику; и семейный альбом…
Могут сказать: «Все это сейчас только воспоминания…» Ну так что же? А не будь воспоминаний, что бы ему оставалось? Торопливые, несовместимые с возрастом поиски какого-то нового личного счастья? Разве может самая точная репродукция воссоздать неповторимый оригинал? «Репродукцию» и сейчас еще не поздно… Не поздно?
Говорят, время все лечит. В какой-то мере это так. Но нельзя, чтобы, излечивая раны, оно зачеркивало то, в чем состоит сущность жизни. Кто как, а Микола Саввич не отдаст своих воспоминаний.
Всяко бывало им с Поленькой. Когда кулеш, когда жидкая каша, а то и просто водица. И хоть сыну не довелось, как отцу, босиком щеголять, все равно тяжелая жизнь родителей не прошла и для него бесследно. Не узнал настоящего лиха, но цену ему знает. А то, что у него иногда неуместная ирония… это все наносное, это не от натуры: от моды. Корень сыновнего характера лежит в прошлом родителей. В их любви. В верности. Кто же посмеет сказать, что все это лишь воспоминания, которым пора на покой?
По пути на завод Виталий попробовал оценить вчерашний разговор с отцом с «философских позиций». Но у него ничего не вышло. Он и сегодня был сердит на отца за излишнюю прямолинейность. Получается, что он, Виталий, законченный негодяй.
Вышло что-то похожее на допрос:
— Ты говорил этой Тоне, что любишь ее?
— Нет, не говорил.
— Значит, писал?
— Ни разу.
— Почему же она пишет так, будто уверена, что ты любишь ее?
— Не знаю. Очевидно, думает так.
— Думает?! А разве она ни разу не спрашивала об этом?
— И хорошо делала, что не спрашивала.
— Почему?
— Ну… как тебе объяснить? В таких случаях большей частью обе стороны избегают излишних уточнений.
— Как?! Вы были… настолько близки и ни разу не сказали друг другу о своих чувствах?
— Я говорил, что она нравится мне.
— И ей этого было достаточно, чтобы… Виталию стало неловко от этого искреннего недоумения. Сначала он думал просто так посоветоваться, не хотел показывать письмо, но побоялся, что отец с его архаично-добродетельными взглядами представит Тоню не такой, какая она в действительности. Выдумает какой-нибудь отрицательный персонаж из современных комедий. Какую-нибудь женщину, с которой можно распрощаться, не прося ни у кого совета. А на словах Виталий не сумел бы передать всю сложность ситуации. Надо с нею кончать, но неизвестно, как это сделать, чтобы не обидеть Тоню, не причинить ей лишней боли…
И снова в уши лез вчерашний разговор с отцом:
— Извини, но я не понимаю… Как это вообще могло начаться у вас, если не было ни слова о том… Ну о том… о любви!
— Папа… извини, это — наивно… Сначала у нас был курортный роман. Неужели ты не знаешь, что для курортных романов вовсе не обязательно…
— Допустим. А потом?
— А потом, когда она стала ездить ко мне из Заболотного… Словом, это затянулось, и я виноват, что не нашел в себе силы и не сказал ей сразу…
— О чем?
— О том, что не люблю.
— Разлюбил?
— Нет. И не любил.
Виталий припомнил, как отец при этих словах побледнел.
— О том, что ты не любишь ее, тоже не говорил?
— Еще нет. К слову, она никогда об этом не спрашивала.
— Что же ты хочешь от меня? Какого совета? Жениться или нет на женщине, которой ты морочил голову, но которую не любишь?
— Нет. О женитьбе и речи быть не может. Да это и не нужно никому. По-моему, Тоню устраивает существующее положение вещей… Я хотел, чтобы ты посоветовал одно… Как сделать, чтобы ей не было очень больно.
— Это неправда! — схватил его отец за руку. — Не может быть, чтобы ты… Нет! Вы любите друг друга. И ты просто боишься общественного мнения… бабьих сплетен. Процедуры разрыва с мужем, ответственности за судьбу чужого ребенка… И если ты собираешься пожертвовать своими чувствами во имя покоя, то послушай меня: не надо бояться! Ничего не надо бояться! Твоя мать… Ты же знаешь, она была дочерью раскулаченного. Нашлись такие друзья, пугали меня: «Испортишь анкету», «Замараешь биографию». Я не обвиняю их, даже тех, кто потом, когда мы женились, исключал меня из комсомола. Было такое время… Да разве я поддался? Я знал свою Полю и…
— Ты любил ее! — глотая горячий комок, подступивший к горлу, закричал Виталий. — А я не люблю! Понимаешь?! Не люблю и не любил никогда. Она сама себе создала эту иллюзию, без моего участия. И теперь, когда с этим надо кончать…
— Вот так ты ей и скажешь: «Пора кончать», «Не люблю»?
— А что же мне делать? Я не отвечал на письма. Решил совсем не встречаться. Я бы и в этот понедельник не пошел… А может, и правда так будет лучше?
— Удрать? Да это же трусость!
— А если пойти, то что ей сказать? Я хотел бы всю правду…
— Ты с ума сошел! Наплевать ей в душу?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Вот так совет!» — с болью иронизировал Виталий, вспоминая вчерашнюю растерянность отца. Он винил его в нерешительности и в излишней сентиментальности, хоть и знал в глубине души, что и сам на месте отца не смог бы ничего посоветовать.
«Выходит так, что удирать — нехорошо, правду говорить — жестоко… Остается соврать: задним числом признаться в любви. Оставить в ее сердце ядовитые корешки надежды. А как, интересно, я сформулирую эту ложь? «Любил, любил, а теперь взял да и разлюбил». Ничего себе формулировочка! Не лучше ли совсем скрыться с глаз или прийти да и сказать: «Знаешь что, дружок, поморочили друг другу голову, да и разойдемся по-хорошему!»
Отцово «наплевать в душу» не давало покоя. Раньше у Виталия мимолетные романы сами собой кончались, а здесь… В чем дело? Не в том ли, что Тоня его полюбила? Что же теперь? Ему надо было после первых же нежных писем прекратить эту трагикомедию… Что же его сдержало? Жалость к ней или гаденькая мужская гордость: вот, мол, какие письма мне пишут! Впрочем, это неправда. Он никому, кроме отца, ни одного письма не показал… Ну, так, значит, сам перед собой хвалился…
«Наверно, скажу я ей эту «гуманную» неправду, — подумал Виталий. — Скажу, что любил».
Рабочий день, как всегда, начался с «пятиминутки». Дав задание, Рогань направился к центральному пульту и, словно часовой, стоял возле него все полчаса, пока Виталий не отрапортовал, что автоматическая линия к работе готова. Тогда Рогань торжественно нажал кнопку пуска, и началась работа.
Виталий каждый раз прятал усмешку, наблюдая, как старик «священнодействует». Это только у них, на второй линии, разрешалась такая «роскошь». На других линиях каждую секцию наладчики включали самостоятельно с ее секционного пульта. Так было проще и безопаснее. Но для Роганя это было бы непоправимой утратой. Пуская всю линию, он чувствовал себя полновластным хозяином этого сложного, не совсем понятного ему хозяйства.
Усатый ветеран, обойдя линию и проверив несколько диаметров, забрался в свою стеклянную будку и вот уже сидит там, как сом в аквариуме: «гениально дремлет». Автором этой шутки был Юлик Турбай, сметливый и острый на язык весельчак.
«Гениальность» дремоты Роганя была подмечена Юликом во время собрания, когда старик, сидя в президиуме, важно опускал веки, будто старательно рассматривал свои ордена. В самом же деле он преспокойно клевал носом. Но стоило оратору сказать что-нибудь такое, с чем Рогань был не согласен, тот, не поднимая век, бросал убийственную реплику и снова отключался для сна.
Сейчас Рогань сквозь приоткрытую дверь будки наблюдал, как Жорка Мацкевич наводил порядок в инструментальном шкафчике. Наблюдал и думал о чем-то своем.
Счастливый Рогань! Он пришел сюда мастером, когда наладка была уже закончена, когда были устранены малейшие дефекты, связанные непосредственно с конструкцией; когда после долгих экспериментов наконец нашли нужную смазку, а стружка больше не бесила наладчиков, засоряя точные механизмы. Он с подчеркнутым благоговением склонялся перед чудом автоматики: не допускал даже мысли, что и здесь, в МХ-2, может произойти серьезная авария. Бригадиром на его линии был Виталий Письменный — молодой «бог автоматики»; о чем ему тревожиться?
«Пора старику на пенсию», — не раз думал Виталий. Он хоть и уважал Роганя, но не принимал его «всерьез». Для Виталия прославленный кадровик был символической фигурой, героем первомайского очерка, где говорится о дореволюционных маевках. Поэтому все, что касалось Матвея Спиридоновича, начиная с его революционного прошлого и кончая «отеческой заботой о молодых», как писали о нем в газетах, казалось Виталию чем-то давно известным, уже не раз слышанным.
Виталий еще раз обошел все секции, перекинулся с Жоркой двумя-тремя недобрыми словами о БИХ[3], где задержали вчера переточку инструмента, и с удовлетворением заметил, что настроение у него улучшилось. Автоматизированный цех требовал напряженного внимания и вытеснял из головы все, что не было работой.
В обеденный перерыв Виталий даже развеселился. Только собрался позавтракать, как услышал где-то за стеной голос: «Какие задачи у бригадира на линии? Прежде всего он проверяет инструмент, крепление инструмента… каждый шпиндель в отдельности… Бригадир проверяет всю линию, а наладчик свою секцию… У нас на линии есть специальные карты отработанного инструмента…» Что за черт? Голос был поразительно знаком. Виталий обернулся. Никого. Что же это? Радио? Слуховая галлюцинация? «Мастер также, — продолжал таинственный голос, — после запуска линии проверяет выборочно все размеры («или перекладывает эту работу на меня», — подумал Виталий)… Проверяет отверстия по диаметру или на глубину… Например, резьбу с диаметром сто сорок, выточку под уплотнительное кольцо…»
Вдруг голос умолк и послышался смех Юлика Турбая.
— Кто там практикуется на должность экскурсовода? — поинтересовался Виталий. — И почему это транслируется по радио?
— Да это же ты… Неужели не узнал своего голоса? — заливался Турбай. — Это я тебя во вторник, когда десятиклассники приходили, на магнитофон записал… Что? Класс?.. Как профессор на кафедре?
— Это я так бездарно объясняю? — ужаснулся Виталий и сам рассмеялся. — Где же ты магнитофон спрятал?
— Да вот он, у тебя за спиной… Я его газетами замаскировал. Теперь можешь «козла забивать», если придет экскурсия.
Вышел из будки Рогань. Он все слышал, и ему не понравился эксперимент с магнитофоном.
— Люди хотят от живых ударников услышать живое слово, а вы им пластинку под нос. Надо, чтобы с душой. Все надо с душой. И об автоматике тоже. Вот тогда и будет не трынды-брынды, а фактическое воспитание чувств. — Старик много читал на своем веку, но иногда в беседе не совсем уместно использовал прочитанное.
Виталий услышал о «воспитании чувств» и еще более развеселился. Вдруг он заметил у Юлика в руках ватманский лист-объявление:
«Ударники, желающие принять участие в строительстве социалистического поселка, должны подать заявления в завком для получения кирпича».
— Это ты писал? — сухо опросил Виталий у Юлика.
— Я… А что?
— Строиться собираешься?
— Нет. Я с родителями живу. В завкоме комсомола попросили, чтобы и на нашей линии было объявление. Я и оформил. Разве плохо?
— Кто поручил? Персонально?
— Сам Подорожный.
— Странно. А ты разве на активе не был, когда речь шла об этом строительстве?
— Нет. Я же гриппом болел. Так вешать или нет?
— Дай сюда. Я после работы сам поговорю с Подорожным.
В завкоме Подорожного не было. Сказали, что собирался в литейный. Виталий шел по обсаженной кленами асфальтированной дорожке и думал, что надо было бы не с Подорожным поговорить, а с Михейко. Новый секретарь парткома уже выступал на активе против «дачной эпидемии». Наверно, и здесь поддержал бы Виталия.
От МХ-2, что стоял почти в конце заводской территории (дальше уже виднелось поле), до литейного, который дымил недалеко от проходной, было не меньше километра. Виталию приходилось останавливаться чуть не на каждом шагу. Его на заводе знали почти все. Телевизор, киножурналы, портреты в газетах, делали свое дело. Виталий привык не удивляться, если какой-нибудь парень или девушка обращались к нему как к давнему знакомому. Для «зеленой» молодежи он, в глубине души до сих пор считавший себя новичком на заводе, был «знатным» и «кадровым».
В литейном он не нашел Подорожного. Отправился в первый механический. Как же они разминулись? Надо возвращаться назад. На минуту его задержал директор завода. Он первым заметил Виталия, поздоровался за руку, сказал:
— Подготовь бригаду к серьезным событиям… Пока нет официального подтверждения, не хочу разглашать. Очень важные новости. Честь завода, хлопцы, в ваших руках. — И, повернув Виталия за плечи жестом Тараса Бульбы, оглядывающего после бурсы сыновей, удовлетворенно воскликнул: — Мне бы твои годы, козаче, да твои плечи, я бы без точки опоры земной шар перевернул!
Виталий еще минутку постоял с директором, попрощался, ушел. Даже не заметил, сколько любопытных глаз следили за ним во время беседы с директором. Да и не только этих взглядов — многого не замечал Виталий такого, что стало для него из непривычного — привычным, из незнакомого — предельно ясным, из чужого — своим.
То, что несколько лет назад поражало, теперь настолько примелькалось, что стало незаметным. Экзотика гигантского завода постепенно исчезла. Вместо нее появилось осмысленное ощущение его пульса. Не только в своем цехе он чувствовал себя как дома. Когда Виталию случалось быть в литейном, он не отскакивал, как прежде, если приближался кран с ковшом горячего металла. Но и не лез под этот ковш с глупой дерзостью новичка, а отступал ровно на столько, сколько требовала техника безопасности. Заметив вверху на кране знакомую девушку, успевал помахать ей, но взгляда на ней не задерживал — знал, что его может обить с ног автокар.
И все, что Виталию-новичку казалось здесь случайным, бестолковым, было для него теперь стройным и умным порядком. Разнообразные профессии, процессы, приспособления — все это взаимодействовало, служило одному делу: производству универсальных моторов для сельскохозяйственных машин. Виталий тоже служил этому делу. Результаты всего процесса в целом удовлетворяли его значительно больше, чем результат собственной однообразной работы. Он был уверен: если бы от него засекретили результат, он бы сдох от тоски в своем прославленном цехе со всеми его техническими усовершенствованиями.
На полпути к первому механическому Виталий встретил Подорожного. Тот шел с Величко и с каким-то человеком, у которого висел через плечо фотоаппарат. Наверно, снова Величко фотографировали для газеты.
Виталий поздоровался и протянул Подорожному объявление о кирпиче.
— Как это понимать? Ведь, кажется, договорились: даем достроиться тем, кто начал, и прикрываем эту лавочку.
— Терминология, достойная профессорского потомка, — заметил Величко и добавил: — Не буду мешать. То, что Письменный скажет, давно всем известно. Счастливо!
Когда Величко и фотокорреспондент ушли, Подорожный сказал:
— Нетактичный ты человек, ей-богу! Язык у тебя без всякого контроля. При корреспонденте… постороннем человеке — «лавочка» и тому подобное. Так нельзя, Письменный.
— А нарушать собственные решения можно?
— О чем ты говоришь? Не записывали мы никаких решений. Отдельные товарищи отмечали, что на строительстве социалистического поселка есть отдельные проявления индивидуальных настроений…
— «Отдельные настроения»… «Отдельные проявления», — передразнил Виталий. — Там стопроцентная индивидуальщина! Молодежный комбинат на консервацию поставили, а «хутора» разрастаются. И все это под эгидой заводского комсомола. Неужели тебе не стыдно опекать эту хуторянщину?
— Ты, Письменный, ярлыки не навешивай, — побагровел Подорожный. — Не люблю ярлыков. «Хутора»… «хуторянщина»… Парень ты хороший, но все преувеличиваешь, усложняешь. Жилкомбинат законсервировали потому, что строительных материалов нет.
— А на «хутора» есть?
— «Хутора»! Так туда же мы понемногу даем… и по очереди. Этот большой домик запланировал, тот поменьше…
— А не хватит кому — краденое купит?
— Я о таком не слышал. Если знаешь, заяви, докажи.
— Ничего я не хочу доказывать, — сказал Виталий обиженно. — Я знаю одно: завод все равно дает материалы на это ваше цыганское строительство. А там не то, что социализма… там законности нет ни на грош. И как они строятся, интересно, если нет материалов?
— Достают, — ответил Подорожный. — Это дело не наше.
— Выходит, как в анекдоте, — засмеялся Виталий. — Приехал ревизор в колхоз да и спрашивает у председателя, чем кормят птицу, а тот и говорит: «Положено курице на душу восемнадцать копеек, вот я деньгами и выдаю: которая пообедает, которая пропьет…» Так и ты?
— Не люблю анекдотов, — и Подорожный сделал строгое лицо.
— Я к тебе не с анекдотами. — Виталий взял его за лацкан. — Разве можно молодежь толкать в такое болото? Там ведь только и разговоров, что о плетнях и заборах да о том, чья собака чью курицу загрызла на огороде.
— Не преувеличивай, не преувеличивай, — все больше нервничал Подорожный. — Пока что пусть строятся хлопцы, а там будет видно.
— Ты что? Ты серьезно думаешь, что достаточно вывески, а на суть наплевать?
— Как это мне на суть наплевать?! — вышел из терпения Подорожный. — Я прекрасно понимаю, что суть не в поселке и не в комбинате, а в производственных показателях… В высокосознательном труде! — спохватился он. — Я же все твои теории знаю. То ты с Величко из-за какого-то Сливы грызешься… Подрываешь авторитет передового человека…
— Что? Уже нажаловался? Заявление подал?
— При чем здесь заявление? — развел Подорожный руками. — Завод на подъеме… на пороге грандиозных задач… А ты с мелочами суешься. Вот завтра, наверно, уже узнаем… Ладно. Я тебе как члену комитета скажу. — И, взяв Виталия под локоть, интимно зашептал: — Есть все основания надеяться, что нашему заводу будет поручено почетное внеплановое задание… моторы для Народного Вьетнама.
— Для Вьетнама?! — обрадовался Виталий.
— Вот видишь… Я же говорил, что ты не в курсе. Завтра соберем на заводе молодежный актив… Так что же, по-твоему, на этом активе про Вьетнам говорить или про эти твои… «хутора»?
— И о том и о другом, — настаивал Виталий. — До каких пор мы будем воспитывать людей «по этапам»? Сперва — производство, а уже потом, когда-нибудь, моральные устои? До каких пор мы будем двоить понятие формирования человеческой души?
— Это все, брат, литература, слова. А нам надо дело делать. — И Подорожный хотел уже было идти.
Но Виталий задержал:
— А без души, без чистой, не затянутой в обывательское болото души, — спросил он со злостью, — думаешь, можно доброе дело сделать? Вот повезло Величко — покрыл хулиганство Сливы. Почему? А потому, что у Сливы на сто сорок процентов план! Раздаете незаконные участки хлопцам, потому что они, мол, передовики производства. А что в их душах передового, это тебе известно? А как их дети будут расти на этих хуторках? Ты подумал об этом? Не верю, чтобы мелкий собственник мог быть настоящим передовиком. Все это до поры до времени.
— Ты меня, Письменный, не пугай, — сказал Подорожный с достоинством. — И не делай из мухи слона… Я, между прочим, сам хотел такой диспут организовать. На тему «Зримые черты человека будущего». Пусть бы там несколько слов и об этих участках сказали.
— Я вот об этой вашей «липе» в газету напишу, — пообещал Виталий.
— Дело твое, — вздохнул Подорожный, — шуми.
— Может, и не только мое, — и Виталий, взглянув на часы, распрощался. Тоня, наверно, уже давно ждала.
У Крамаренко в семье привыкли: после двенадцати к телефону подходит отец.
В этот раз Крамаренко так упорно не просыпался, что Катерине Марковне пришлось самой взять трубку.
— Будете говорить с Зеленоградом, — предупредила телефонистка.
— Минуточку. Вставай же! — крикнула Катерина Марковна мужу.
И хотя она держала трубку далеко от уха, все равно услышала, как в телефон ворвалось бушующее гуденье, словно все ветры, ревевшие на зеленоградских просторах, били тревогу: авария!
— Омелян!
— Я вас не слышу, — захлебывался голос в трубке. — Завалилась стена… Товарищ Крамаренко!
— Он идет… Подождите… Омелян!
Но тревожный голос упорно повторял:
— Алло! Это Гаврилюк… Гав-ри-люк… Обвалилась северная стена…
— Омелько! — так громко крикнула Катерина Марковна, что на ее крик из соседней комнаты выбежала Зоя — прямо из постели, заспанная, босая, в ночной сорочке.
Крамаренко открыл глаза, но окончательно еще не проснулся. Протягивая ему трубку, Катерина Марковна еще успела услышать:
— Коровая завалило… Вы слышите? Сторожа… умирает…
Приступ нервного удушья сдавил Катерине Марковне горло, и она тяжело опустилась на кровать.
Трубка, отхрипев свое, молча лежала на аппарате. Крамаренко снял с нее дрожащую руку и перевел взгляд на жену.
— Что с тобой, Катря?
— Иди, — выдавила она с болью. — Еще успеешь на последнюю электричку… на 0.45.
— Поездом долго. Придется в такси. Тебе не лучше?
Крамаренко ушел, а Катерина Марковна осталась одна с Зоей.
— Что там у папы?
— Не стой босая, простудишься.
Катерина Марковна бросила дочке свои тапки. Удушье немного отпустило, и теперь она думала только о том, как бы успокоить Зою. Бедняга почему-то болезненно переносила вторую беременность. Куда тяжелее, чем первую. Неужели и у нее будет двойня? Когда Катерина Марковна носила Бориса и Зою, думали, не выдержит, так было ей тяжело.
— Я ведь слыхала… Какая-то авария? — добивалась Зоя ответа.
— У отца большое несчастье, — сказала Катерина Марковна, все еще слыша зловещее «сторожа завалило… умирает в больнице». — Не тот цемент ему дали, вот и получилась авария.
— Бедный папка! — помрачнела Зоя. — Теперь на него свалят.
— Разве в этом вся беда? Человек погибает… Сторож. А отец не виноват. Он предупреждал, да к нему не прислушались.
— Бюрократы поганые! — разрыдалась Зоя. — Всегда подводят честных людей. Я бы их всех своими руками, паразитов… — И, посмотрев в темное окно, повторила: — Бедный папочка. Скорей бы ему на пенсию.
— Еще не скоро. Да извелся бы дома от скуки.
— Пусть внуков забавляет… Внуков ему хватит… Пора бы уже и Борисовой Ирме… — И осеклась на полуслове. Проговорилась все-таки.
Вот почему Катерина Марковна избегает в последнее время оставаться наедине с кем-нибудь из детей. Но рано или поздно разговор о Боре должен был возникнуть! Нет его фотографии на туалетном столике — все равно все словно видят его. Не слышно его голоса в телефоне — все равно все слышат. Чтоб не злить отца, никто не говорит о Боре, но никто и не забывает о нем.
— Ма, можно я возле тебя полежу, — вдруг попросила Зоя, — немно-о-ожко, хоть полчасика?
«Чудна́я! — думает Катерина Марковна. — Второй раз матерью собирается стать, а как маленькая. Все дети у меня ласковые, разве что Женечка немножко бука, да и то на людях. А со своими — телятко».
— Мама, я давно хотела спросить, — придвигается Зоя к Катерине Марковне, как только они улеглись. — Никто ничего не говорит… Как это они поссорились? Что Борис сказал такого?
Катерина Марковна долго не отвечает. Трудно признаться в том, что в их семье неизгладимая трещина. Неужели неизгладимая? Как объяснить это Зое? Ведь Зоя уверена, что правда на земле — это прежде всего правда в их семье.
Кто, как не Катерина Марковна, внушила детям с материнским молоком эту уверенность, и разве она не права? Не будет веры в семью — не будет и самой семьи. А если потеряет человек гнездо, то не будет у него и той крошечной беззащитной теплинки, которую суждено матерям беречь, как слабый огонек от ветра в степи.
Женя… Стасик… Зоя… Борис… Мало того, что когда-то это были бессловесные существа, которых она родила на свет, но это еще и мозоли на ее шершавых руках, начистивших горы картошки. И синие жилы на натруженных ногах, выстоявших в трудное время в очередях за молоком и за хлебом. Это еще и боль в сердце, которое перемучилось их ветрянками и коклюшами, передрожало за их двойки и влюбленности. Труд, никем не учтенный труд. И единственная награда за него — даже не благодарность детей — хотя бы капелька уверенности, что был он не напрасным!
Скорей бы возвращался Борис. Должен ведь он объяснить. И тогда все успокоится и окажется, что совсем не так страшно то, что случилось, что можно им помириться…
— Нервные оба, издерганные, — говорит она Зое, — у обоих, сама рассуди, какая работа! Подождем. Отойдут, успокоятся… — И легонько толкнула Зою в плечо: — А ну, марш к себе! А то еще проснется Захар да и начнет жену искать, не убежала ли на свидание.
— Он такого не подумает, мама, — счастливо усмехнулась Зоя, поднимаясь с постели. — Он мне, знаешь, как верит? Это хорошо, когда верят друг другу… Правда же, мама? — И, словно отвечая на какие-то свои тайные мысли, добавила: — Если не верить, так и жить, пожалуй, не стоит.
Каждый раз, когда Виталий подходил к дому, где украдкой встречался с Тоней, ему становилось стыдно. Все встречные словно смотрели на него с укором — будто знали, что вот он идет в чужой дом, к чужой жене. И всегда он давал себе слово: иду в последний раз. И всегда, жалея Тоню, откладывал разрыв.
Сегодня он смело вошел в подъезд, хоть там и попрятались от дождя няньки с детскими колясками и сидели на складных стульях наблюдательные пенсионеры. Не чувствуя неловкости, Виталий поднялся на третий этаж и не отвел глаз от особы в папильотках, вытряхивавшей на головы пенсионерам ковровую дорожку. Он шел сюда в последний раз, поэтому чувствовал себя свободно.
«Не буду снимать пальто, — решил Виталий, нажимая кнопку звонка, — и прямо с порога скажу: «Тоня, нам надо серьезно поговорить». Она все поймет. Нам обоим будет легче».
Дверь открыла не Тоня, а хозяйка квартиры, ее старшая сестра.
— Здравствуйте. Проходите, — сухо сказала она. — Тоня звонила, она немного задержится. Я пойду сейчас в кино. Вот последний «Крокодил», вот магнитофон и катушка с Монтаном. Надеюсь, вам приходилось иметь дело с магнитофоном? Тем лучше. Извините, нет времени развлекать вас лично. — Она наградила его желчной усмешкой старой девы, вынужденной тратить время на чужого любовника.
Валерия Павловна (она любила, чтобы ее называли просто Валерия) всегда уходила в кино, когда Виталий приходил к Тоне, и каждый раз он чувствовал себя неловко перед нею.
— Если кто-нибудь позвонит, можете не реагировать, — Валерия кивнула на телефон. — Дверь тоже не открывайте: я дала Антонине ключ. — И еще раз бросила на Виталия укоризненный взгляд.
Оставшись один, Виталий нехотя полистал «Крокодил», потом включил Ива Монтана. Он любил его наивные задушевные песни, эти любовные признания Парижу. Слушая миниатюрные гимны Парижу, Виталий всегда думал с досадой: почему это местные поэты и композиторы сочиняют о его городе маршеподобные песни, почему в этих песнях лишь «заводы-гиганты», «проспекты» и «магистрали», словно здесь нет ни таинственных вечерних аллей, ни милых сердцу примет, по которым узнаешь свое детство, свою первую любовь…
Легонько заскрежетал ключ в замке, дробно застучали каблучки, и в комнату влетела вся обвешанная свертками Тоня. Не снимая мокрого пальто, она бросилась к Виталию, он даже не успел подняться навстречу.
— Боже мой… глазам своим не верю! — тяжело дыша, воскликнула Тоня и опустилась перед ним на колени. — Ох, уже старею. Пока взбежала на третий этаж — чуть сердце не выскочило. А теперь поцелуй меня. — И первая поцеловала Виталия в губы.
Он поднял ее за локти и посадил на свое место в кресло. Тоня тем временем не умолкала ни на миг.
— Три месяца… Да что я! Три месяца и девять дней, как мы с тобой не виделись… Положи это, пожалуйста, куда-нибудь, — протянула ему связанные бечевкой пакеты. — Ты долго тут сидишь? Я ждала, ждала и побежала по магазинам. Страшно спешила. Ведь сегодня понедельник — все, кроме центрального универмага, закрыто. Там такое делается!.. Он (это означало «мой муж») прямо с ума сошел: «Не надо да не надо ехать, подожди до вторника». Ты представляешь? Он со вторника идет в отпуск и непременно увязался бы за мной. Ну и весело провела бы я этот день! — и она засмеялась, как смеется озорной ребенок, когда удается убежать без разрешения на улицу.
Виталий смотрел, как Тоня, сияя от счастья, накрывала на стол, и сердце его сжималось от жалости. «Не буду ее мучить. Не буду ни пить, ни есть, а сразу же скажу», — сев за стол, решил он и отодвинул от себя тарелочку с грибами. Тоня не заметила этого многозначительного жеста и поднесла к его бокалу свой: «Ну… за то, чтобы ты не был таким ленивым. Чтобы чаще писал… И чтоб мы не так редко встречались». Вот здесь бы ему и сказать. Но жестокие слова застряли в горле, и он отпил чуть-чуть.
— А теперь я скажу тебе кое-что, — сообщила, торжествуя, Тоня. — Вот уж сюрприз! Я подала заявление на заочный факультет английского языка! Не дошло? Это значит, глупенький, что летом я смогу приехать на целый месяц! На сессию! И мы будем видеться с тобой каждый день!
Все в ней светилось счастьем: она видела Виталия, разговаривала с ним и думала, что он любит ее. За время разлуки она и верно подурнела. Но то, как она об этом говорила, не трогало Виталия, только раздражало.
«Неужели я тряпка? Неужели я так малодушен, что не могу покончить с этим раз и навсегда? — спрашивал себя Виталий, кляня свою жестокую жалость к нелюбимой Тоне. — Ведь до сих лор никто не считал меня тряпкой. Наоборот. И в школе, и в армии, и на заводе все говорили, что у меня железная воля!»
«Все-таки надо любить. Без любви это самоубийство», — вдруг открыл для себя Виталий истину тысячелетней давности, уверенный, что именно ему принадлежит приоритет открытия.
— Как? Ты не допил еще первую рюмку? — удивилась Тоня. — Ну, значит, и не надо. Ты же с работы, устал… Хоть и слабенькая наливочка, а голова у меня закружилась. Наверно, с непривычки. Я ведь только с тобой…
— Знаешь что, Тонечка? Не будем поминать друг друга лихом. — Он сам удивился, как у него это вышло просто, спокойно (давно бы так!). — Выпьем, Тоня, за счастливый конец.
— Как ты сказал? — не поняла она. — За… конец?
— Да. За разлуку. Нам надо расстаться, Тоня.
— Ты… сейчас должен уйти?
— Нет. Навсегда, — его голос задрожал. — Я говорю… навсегда.
Вот теперь она поняла. Но она не хотела понимать и, все еще держа бокальчик, переспросила:
— Как это так? Объясни, объясни…
— К чему лишние слова? Ты замужняя. Нельзя же так вечно… Что случилось — то случилось. Мне больно. Я влез в чужую семейную жизнь. Не знал, что будет так больно. И вообще…
— А почему именно сейчас ты надумал? Почему не через месяц, не через год, почему сейчас? Ты… влюбился в другую? Разлюбил меня?
Виталий молчал.
— Ты молчишь? Говори: влюбился?
Он был готов к ее слезам, просьбам и проклятьям — ко всему. Но она не уронила и слезинки. Смотрела на него непонимающими глазами, и в глазах этих он не заметил ничего, кроме боли. Силы не было выдержать этот взгляд. Виталий обнял ее осторожно за плечи. Она, инстинктивно ища спасения в том, что он приласкал ее, прижалась — беспомощная, доверчивая. Сделав над собой усилие, отстранила его рукой:
— Иди. Что же ты стоишь?
Он не тронулся с места. Мог ли он оставить ее в таком состоянии?
— По-моему, я имею какое-то право? — спросила она побелевшими губами. — Я должна знать… Разве это возможно? Любил, любил, вдруг — на тебе, разлюбил… Ну пусть другая. А почему же ты молчал? Пришел сюда сегодня… Целовался со мной… Для чего? Господи боже мой! А я еще морочила себе голову английским языком!
Искреннее горе и глубокая обида, как порыв ветра с дождем, смыли с ее лица ординарность, и оно до неузнаваемости изменилось. Ее растерянность была правдой. И отчаяние было правдой. И вся она была освещена правдой.
«Такой Тоне я не смею солгать, — сказал себе Виталий. — И если она спросит…»
Она, конечно, спросила:
— Скажи… все это время… весь год… ты… любил меня?
Сначала он еще раз ответил сам себе: «Все у меня с нею было наигранным, временным, двойственным. Пусть же хоть прощание будет честным».
— Нет. Не любил.
Злость перекосила ее лицо.
— Ты… ужасный! Ты сам не понимаешь, какой ты… Вон! Убирайся вон! — И расплакалась злыми, отчаянными слезами.
«Мне следовало этого ожидать, — хмурился Виталий, стоя под дождем на трамвайной остановке. — Пожалуй, не надо было говорить…» Да нет же… Какие могут быть сомнения, если он не мог ей сказать иначе? И не только потому, что не любил Тоню. Он никогда раньше не любил. Никого на свете. Он любил только Женю.