ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Крамаренко проснулся в десятом часу утра и по привычке сейчас же посмотрел на будильник. Как ошпаренный вскочил с постели, но вспомнил, что с работы уволен, и, зевая, поплелся к умывальнику. Спешить было некуда. Все нужные справки он кончил собирать еще вчера, а в обкоме обещали принять не раньше двенадцати.

Крамаренко закурил и с папиросой в зубах стал одеваться в непривычный для будней парадный костюм. Крахмальный воротник сорочки немного резал, галстук упрямо завязывался неуклюжим узлом. Все это раздражало.

На кухне уже хлопотала около газовой плиты тетя Лиза. Не поздоровавшись с нею, он плюхнулся на табурет, придвинул к себе тарелку с нарезанным хлебом.

— Что, оголодал за ночь? — недоброжелательно опросила тетя Лиза. — Подожди, подогрею котлеты.

Крамаренко промолчал. «Чертова перечница, — подумал со злостью. — Старая дева, чучело в юбке, приживалка». То, что тетя Лиза долгие годы бесплатно служит Крамаренкам домашней работницей, не тревожило его совесть.

«У каждого надо спрашивать, каждого просить», — раздувал в себе злость Крамаренко.

Время не ждет. Каждый год уносит его сверстников — то инсульт, то рак, то инфаркт. Жить, жить!.. А как жить?

Вот, например, его дружок Волобуев смеется над честностью Крамаренко. Все говорят, что Волобуев неплохой врач. В тыловом госпитале в войну даже каким-то начальством был. А пенициллином все равно поторговывал. Потом, когда устроился в мединститут, тоже мздоимствовал во время вступительных экзаменов. Взяточников прижали — нашел новую халтуру: «целительным» медом через третьих лиц спекулировал, на паях с бабками-шептухами карманы себе набивал.

Прогнали его с высоких должностей — устроился где-то в заводской амбулатории, а денег у него — будьте уверены: лишь бы не ленился ходить в сберкассу.

Это не то что Крамаренко, который со своей честностью всю жизнь перебивался с хлеба на квас и предсказывал Волобуеву страхи да ужасы. А теперь, если не выручит Волобуев, не даст взаймы денег, которые Крамаренко пообещал Богдану Георгиевичу, — пиши пропало, останется Омелян Свиридович между двух стульев. И партбилет потерял, и Богданчику вовремя руку не протянул. Эх, жизнь… «Хорошо бы напиться и побить в «Интуристе» все зеркала, — вдруг подумал Крамаренко. — Все до одного. А потом бросить директору в морду несколько сотенных: «На, подавись, — если плачу́, то имею право. И точка!»

— Деньги у нас еще есть? — спрашивает он тетю Лизу.

— Захар дал. Долго ли будем у детей сидеть на шее?

— Ты еще голос подаешь. Чья бы мычала… Сама с пеленок на чужой шее сидишь.

— Не ври! Я и уборщицей в техникуме служила, и у профессора-лауреата как у Христа за пазухой жила. Это ты меня к себе заманил. Постеснялся, что у такого большого начальника родная сестра домработница…

— Тебя только заведи. За три дня не раскрутишься. Ты, что ли, на базаре была?

— А кто же? Катря свое уже отходила. Куда ей с больной головой! Говорит — кружится и кружится, все в глазах кругом идет. Это у нее после того, как ты Бориса…

— Рассказывай… У нее это давно. Откуда ты взяла? Катря говорила или кто?

— Никто не говорил. Сама уши имею. Сводил бы ты ее к профессору.

— Тебя не спрашивали. Консультантша нашлась. Отведу, когда надо будет.

— Ты на меня не кричи. Это я маленькая была, боялась тебя, подчинялась, глупая. Бил меня, дразнил, конфеты отнимал, а я: «Ой, братец! Ой, Омелечка!» А теперь — дудки. Чего мне бояться? Из дома прогонишь? Да если бы не Катря и не дети, давно бы уже ноги моей здесь не было, эгоист собачий…

— Терминология! Посмотрела бы сперва в словарь — что это такое, «эгоист»?

— На какого лешего мне твои словари? Я на тебя смотрю, и с меня хватит. Ох, и хитрый же ты человек! Напустил туману Катре в глаза, и ничего она, бедная, не видит. Всю жизнь добреньким прикидываешься. Заботу проявляешь, паясничаешь. Я-то тебя сызмальства как облупленного знаю. Никогда ты никого не любил, Омелян. Одного себя обожаешь.

— Слушай… ты… не играй на нервах.

Вошла жена.

— Доброе утро.

— Доброе? — Он взглянул на Катерину Марковну и подумал, что, несмотря на болезнь, она молодо выглядит для своих сорока шести лет. Очень похудела и побледнела. А глаза такие же, как и в молодости… Что-то скрывает от него. Далека. Какой была, такой и остается. Двадцать пять лет супружеской жизни не стерли границы между рябым Омелько и красавицей Катрей.

— Ты не припоминаешь, Катерина, куда я мог сунуть грамоту за школу-интернат? Знаешь, какую? В зеленой коленкоровой папке.

— Может, в комоде, в Зоиной комнате? Там Захар спит после третьей смены. Как проснется — посмотрю.

«Тот спит, тот еще что-нибудь делает, — хмуро подумал Крамаренко, — полон дом людей, скоро мне здесь места не будет».

За чаем он повторил традиционный опрос:

— Зоя где?

— Она сегодня с двенадцати. С утра у них перевыборы месткома.

— А Стасик?

— К товарищу пошел переписать уроки.

— Снова прозевал, лайдак? А Евгения?

— Она каждый день с девяти… Повел бы ты Валерку погулять. Еще с вечера ныл: «Хочу с дедушкой в зоопарк».

— Мне в обком идти надо. А почему мальчишка не в садике?

— Там карантин. Эпидемия коклюша. Забыл?

Этот укор напомнил Крамаренко, что он сидит дома, не работает и теперь ему имеют право предъявлять претензии, почему он не помнит о коклюше. Он переждал приступ злости и спросил у жены:

— Как спалось?

Еще в прошлом году можно было не спрашивать об этом. А после того, как Катерина стала страдать хронической бессонницей и начала жаловаться на удушье, она, чтобы не будить мужа ночью, переселилась на диванчик. Это еще больше отдалило ее.

— Часов до трех спала… А потом приснился Борис.

Крамаренко промолчал. Он привык уже при упоминании о Борисе отмалчиваться.

Ровно без четверти двенадцать он ушел из дому, захватив папку с благодарностями. Неторопливо шагал к обкому через Университетскую площадь. Осыпались листья, и ветер гнал их вместе с пылью по голой асфальтовой площади. На башне недавно построенного университета местные куранты вызванивали несложный мотив — творение местного композитора. В центре площади, недалеко от пьедестала недостроенного памятника Ленину, сизо-белыми волнами перекатывались голуби.

Крамаренко с непривычным для него вниманием рассматривал все это глазами человека, у которого появилось достаточно свободного времени, чтобы отдаваться мимолетным впечатлениям. От предстоящего посещения обкома он не ждал ничего нового и поэтому совсем не волновался. С того времени, как Крамаренко был уволен с работы, его трижды принимал заведующий промышленным отделом. Был он и у второго секретаря и у всех соответствующих инструкторов. Но дело не двигалось, Крамаренко упорно стоял на том, чтоб его восстановили на той же работе и в той же должности, а от других предложений решительно отказывался. Теперь он добивался, чтобы его принял первый секретарь Демьян Сергеевич Борщ, к которому по личному делу попасть было сейчас нелегко: область отстала по сельскохозяйственным заготовкам, и Борщ не вылезал из районов.

В просторной приемной на втором этаже Крамаренко удобно устроился в кресле и развернул свежий номер «Известий». Чисто выбритый, в новом костюме, с кожаной папкой на коленях, он совсем не был похож на обиженного, и лишь чрезмерная поспешность, с которой проскакивали мимо него некоторые работники аппарата, говорила о том, что его здесь знают как назойливого посетителя. Вошла секретарша, пожилая женщина в спортивном свитере, и сказала, что он сможет войти, как только Демьян Сергеевич поговорит с Киевом. Крамаренко растерялся. Правду говоря, он не надеялся, что попадет сегодня к Борщу.

Когда его позвали, даже вступительную фразу не успел подготовить.

В большом кабинете около письменного стола стояли трое пожилых плечистых мужчин, и Крамаренко сразу не мог угадать, кто же именно из них Борщ. Когда-то до войны (Крамаренко был еще беспартийным) на революционные праздники рядом с портретом Сталина в городе обязательно вывешивали чуть меньший портрет — первого секретаря обкома. Одного из них даже называли «кормчим слобожанских большевиков» и, как вождя, рисовали на панно рядом с девочкой, подносившей «кормчему» цветы. Эти времена канули в вечность. Секретаря обкома на панно не увидишь, а на партактивы Крамаренко почему-то не приглашали. Вот и не узнал Борща. Но тот сам спросил:

— Крамаренко?

— Так точно.

— Садитесь. Вы давно были в своем тресте?

— А что мне там делать?

— Оформляться.

— Куда?

— На Зеленоградский элеватор. Должен же кто-то его достраивать.

— То есть… как? Не понимаю, — растерялся Крамаренко. Он уже привык за это время к роли обиженного.

— Вы недовольны?

— Почему же…

— Идите оформляйтесь, работайте. Я за то, чтобы люди исправляли свои ошибки на работе, а не в апелляциях. Даже грубые ошибки.

— А партийный билет?

— Что… партийный билет?

— У меня же его… того… отобрали…

— Не отобрали, Крамаренко. Нет. Не отобрали, — повел на него Борщ единственным глазом. Другой был искусственный, и над ним вместо брови краснел шрам. — Вас исключили из рядов партии, а не отобрали у вас партбилет. Разве вы не заслужили этого? На вашей совести элеватор. А сторож? Ведь погиб человек.

— Сторож не имел права спать на недостроенном объекте…

— А этот «недостроенный объект» имел право валиться на голову сторожу?

— Кое-кто, — понизив голос, доверительно сказал Крамаренко, — вагонами стройматериалы расхищает, дачи себе строит за государственный счет… а я что? За столько лет щепочки со строительства не взял.

— Тогда на орден претендуйте! — блеснул на Крамаренко недобрым глазом секретарь обкома. — Смотрите-ка: ничего не украл, и никто за это не благодарит! Какая черная несправедливость!

— А с партийностью как же? Начальник участка — и беспартийный: неудобно.

— Подите в свою первичную организацию и скажите: «Я завалил элеватор. Я знал, что он рухнет, и спрятался за формальное предупреждение, считал, что моя хата с краю. Верните мне партбилет: без него я не чувствую себя полноценным начальством».

— Я сигнализировал, — начал было Крамаренко с апломбом и… заметил Богданчика, тот бесшумно вошел в кабинет.

— Вот и прекрасно, — прищурился Борщ, — как говорится, «про вовка помоввка»… Скажите-ка, — обратился он к Богданчику, — Крамаренко предупреждал вас о возможной аварии?

Омелян Свиридович почувствовал, как у него мгновенно вспотели ладони. «Конечно, — подумал он, — Богдан Георгиевич мою докладную давно уничтожил и не рассчитывал, что я ему сейчас такую свинью подложу. И зачем я напоминал о докладной? Надо было держаться чего-нибудь одного: или разоблачать начальство, или вместе с ним выкручиваться из беды. Представляю, что обо мне думает сейчас Богданчик!»

Крамаренко набрался наконец духу, посмотрел на Богдана Георгиевича и глазам не поварил. «Вот тебе и «жалкий клоп», вот тебе и «временщик», — вспомнил он слова Бориса, — жаль, что Борька не видит, как этот временщик удобно расселся в обкомовском кресле, не спросив разрешения, задымил сигаретой, ногу на ногу заложил. И Волобуев, тот тоже так себя ведет. Артисты!»

— Да… По-моему, была такая записка от товарища Крамаренко, — небрежно протянул Богданчик, — я теперь припоминаю: действительно была. Но разве это меняет существо дела? Товарищ Крамаренко ошибся. Цемент проверен лабораторно. Я это уже объяснял. И не понимаю, зачем меня опять сюда вызвали до окончания экспертизы. Рано или поздно — все равно будет доказано, что причиной аварии были внезапно подошедшие грунтовые воды.

— Добре. Подождем экспертизы. И если не в вашу пользу окажется — судить будем, — сказал Борщ, неприязненно посмотрев на Богданчика. — Не посмотрим ни на чин, ни на звание. А вызвал я вас потому, что вы до сих пор не изложили суть дела в письменной форме. Все за вас, по привычке, подручные пишут. А отвечать-то вам персонально…

— Задыхаюсь от комиссий, — приятно улыбнулся Богданчик, — никак не выберу времени. Завтра обязательно напишу.

— А вы, — обратился Борщ к Крамаренко, — оформляйтесь и работайте. И не стройте из себя невинную жертву. Как вы могли предупредить и спать спокойно? Почему продолжали делать то, что считали опасным? Теперь и вы небось на экспертизу рассчитываете. А все коммунисты на элеваторе утверждают: вы, вы первый на каждом углу кричали, что цемент не той марки. А после аварии другое запели? Ничего, мол, не знаю, начальству виднее. Какое же значение имеет ваш рапорт? Ведь, кроме буквы закона, есть еще партийная совесть. — И, отмахнувшись от сигаретного дыма, который Богданчик пустил ему в лицо, с досадой сказал: — Эх, черти, угробили вы мне элеватор!

«Дело — труба», — подумал Крамаренко. Теперь он вспомнил, что Борщ приезжал на строительство, когда еще закладывали фундамент. «Очевидно, он лично заинтересован в этом объекте», — решил Крамаренко. И забрал папку с благодарностями, которую положил на видном месте перед началом беседы.


Они молча вышли с Богданчиком из кабинета, молча спустились по широкой мраморной лестнице. Крамаренко страшно разозлился, увидев, что Богданчик при выходе как ни в чем не бывало предъявил партбилет, а ему пришлось отмечать пропуск.

На площади было людно и солнечно. Ветер утих, и сухие листья, устав от утренней кутерьмы, тут и там отдыхали золотоперыми стайками.

«Сейчас он отчитает меня», — подумал Крамаренко, замедляя шаг, чтобы попрощаться с Богданчиком. И тут же попытался утешить себя: «А может, это и к лучшему? Рассориться бы с ним раз навсегда, и пропади ты пропадом все на свете вместе с его благодеяниями… Еще ничего не сделал Богданчик для Крамаренко, только наобещал, а претензий хоть отбавляй. Вот, например, денег на прошлой неделе потребовал. Не то в долг, не то аллах его знает как. Назвал такую сумму, что под ложечкой засосало. Но не было подходящих условий, пришлось эту беседу прервать. Обещал, что на днях уточнит. А сегодня, наверное, рассердился и не будет ничего уточнять. Тем лучше. Не придется идти на поклон к Волобуеву».

— Надеюсь, ты все правильно понял, старик? — взял его по-дружески за локоть Богданчик. — В определенный момент я не мог тебя не уволить. Надо же было делать оргвыводы! А теперь, если высшие инстанции подсказывают, завтра же оформляйся. И не воображай, что друзья о тебе забывают.

— Я не воображаю, — сказал Крамаренко обиженно, — а насчет увольнения — это старая песня. Во всяком деле найдется свой стрелочник.

— Брось ты эти бабушкины сказки о стрелочниках, — поморщился Богданчик. — Вот ты рапортом козырнул перед Борщом — разве я обижаюсь? Ничуть. Потому что ситуация требовала. Главное, старик, покрепче при этом держаться друг за друга: диалектика!

— Хороша диалектика, — покачал головой Крамаренко, — когда тебя в отсутствии совести упрекают.

— Вижу, напустил на тебя страху наш одноглазый циклоп, — сказал Богданчик, — только ты напрасно теряешься. Держи хвост трубой. И не забывай, что, во-первых, «не так страшен Борщ, как его малюют», а во-вторых — «Борщей бояться — в лес не ходить».

И сам засмеялся, довольный каламбуром.

В развязном тоне Богданчика, в его ободряющем смехе Крамаренко послышалось: «Держись за меня, со мной не пропадешь». И мысль о том, что хорошо бы с ним разругаться, показалась теперь нелепой.

Они дошли до полуразрушенного здания бывшего ветеринарного института, на месте которого строился новый Дворец пионеров, и сели на мокрую скамью.

— Да, чуть не забыл спросить: видел ты Генриха Юлиановича? — поинтересовался Богданчик.

— Кого, кого?

— Ну, твоего Волобуева.

— А-а, Волобуева… (поди догадайся, когда по паспорту этот Генрих — Хома). Нет, не видел. На днях должны встретиться.

— Ты обещал мне попросить у него кое-что… Если у тебя действительно нет такой суммы.

— Откуда у меня, Богдан Георгиевич? Семья большая… А я ведь за всю жизнь и щепки…

— Ну ладно. Это дело твое. Ты сделай милость: возьми в долг для меня. Волобуев тебе не откажет.

— А вы… А ты с ним знаком?

— Чуточку. В одной компании когда-то встречались. Остроумный человек. Эрудированный. Вы ведь друзья детства как будто бы?

— Да. На Заставе вместе в городки когда-то играли… А чем отдавать ему буду?

— Даже не знаю, что тебе на это сказать, — обиделся Богданчик, — ведь и я у тебя беру в долг. Мне подарки не нужны. Просто по некоторым соображениям я не хочу сейчас иметь дело со сберкассой. А эта сумма нужна срочно… От нее зависит… Неужели и это тебе объяснять? Вот закончится расследование, расквитаюсь с тобой, ну и выпьем по чарке. А закусим… Борщом! — и он опять засмеялся своим неприятным визгливым смешком.

Неведомый темный мир все шире и шире раскрывался перед Крамаренко, и он уже был не в силах отшатнуться.

— Ладно, попрошу у Волобуева, — пообещал он и почувствовал себя так, как будто бы долго стоял в раздумье, перед тем как ступить на шаткую кладку, и вот ступил, и пошел над пропастью, зажмурив глаза. А назад повернуть уже поздно.

II

Виталий не очень верил, что его статья может вызвать большую бурю. Но каждое утро с волнением раскрывал свежий номер областной газеты. С того дня, когда отдал статью, прошло уже две недели.

— Может, совсем не напечатают? — прикидываясь равнодушным, как-то сказал он Сыромолотному.

— Напечатают! — заверил Сашко. — Во-первых, это актуально, а во-вторых — просто свинство было бы не напечатать такую статью. Одно только плохо, что ты и меня подписал. Ты же автор, а я тут при чем?

— А при том, что ты живешь в плохих квартирных условиях. Величко всюду раззвонил, что я выступаю против хуторов потому, что жилплощадью не интересуюсь. А у Сыромолотного хибарка не сегодня-завтра развалится, если и он со мной заодно, это уже другой коленкор.

Впечатление, которое произвела на заводе статья, превзошло все ожидания. Она появилась на видном месте, под измененным заголовком. В рукописи статья называлась «Что здесь от социализма?». В редакции же дали свой заголовок: «А опасность велика!» — и набрали его большими жирными буквами.

Войдя утром в трамвай, Виталий услышал первые отклики.

— Ерунда, маниловщина, — потрясал газетой полный тонкогубый блондин в очках. — Надо сначала обеспечить людей нормальными условиями, а потом уже теоретизировать по поводу коммунистической этики.

— Правильно написано, — отозвалась старуха, сидевшая в проходе на мешке с картошкой. — Писал человек как в воду смотрел. Мы вот с сыном построились на отлете… Ни село, ни город, бог знает что. На лысого же дидька мне такая жизнь? Если б не телевизор — на стенку можно полезть с тоски.

Слива еще издали заметил Виталия, когда тот соскочил с трамвая. Показал на него пальцем ребятам:

— Будьте знакомы! Приветик! Человек будущего! Живет у «пахана» в профессорской квартире, а мое инди-ви-дуальное строительство ему поперек горла… Теперь жди меня в гости, — бросил он на Виталия недобрый взгляд. — Буду своих баб к тебе водить. Или «маханшу» на твою жилплощадь переадресую. Будьте уверены, моя мамуля даст тебе прикурить: горляночка — во!

— Хоть бы мать пощадил, — сказал Виталий и двинулся было дальше. Но Слива загородил дорогу.

— Ты про мои девять метров напиши. Литературную пародию. Пусть мне ордер дадут, чтоб как у тебя квартира была, где-нибудь в Нагорном районе.

— Жилкомбинат тебя не устраивает?

— Эге! Это все обещанки… Когда он будет, этот ваш комбинат? Когда окончательно коммунизм достроим? Эх вы… писаки! — И, со злостью надвинув на лоб «стиляжную» белую кепку, Слива быстро прошел мимо Виталия.

«Если все на заводе будут так реагировать на статью…» — подумал Виталий и увидел толпу парней и девчат неподалеку от проходной — около стенда, где висел вчерашний номер областной газеты. Виталий вытянул шею и увидел: несколько абзацев в его статье были обведены карандашом, а некоторые строки подчеркнуты. Он с удовольствием прочитал эти места.

«…как часто мы отождествляем такие понятия, как «образование» и «воспитание», гордимся (и законно гордимся!) тем, сколько молодежи учится у нас в вечерних школах, заочных институтах, на курсах. И в то же время стыдливо замалчиваем все, что касается моральных критериев, взглядов на жизнь, поведения в быту… Как часто мы хвалимся (и законно хвалимся!) средствами воздействия на молодежь и непростительно мало интересуемся: а действуют ли эти средства! Очень хорошо, что у нас в клубах и красных уголках много стендов, диаграмм и плакатов. Но мы обязаны интересоваться еще и тем, что это дает? Сколько золотых рук сделали мы из не очень прилежных «середнячков»? Из гуляк — серьезных людей? Из эгоистов — сознательных граждан? Из равнодушных — творцов?

Ведь смешно было бы, если бы артиллеристы в бою отчитывались количеством выпущенных снарядов, а не попаданием в цель!»

Немного ниже снова было обведено:

«Нельзя одной ногой шагать в будущее, а другой — увязать в болоте прошлого. Нас пугает не то, что передовая молодежь завода будет селиться в маленьких домиках. Наоборот, в самые счастливые для нашей планеты времена исчезнут многоэтажные громады, люди будут жить в уютных виллах, среди буйной зелени… Нас беспокоит то, что в упомянутом поселке, где только что закладываются первые фундаменты, уже выглядывают из хлевов угрожающие рыла индивидуальных свиней, а от заботливо огороженных колючей проволокой грядок так и несет спекулятивным базаром… Разве же не легче переждать (может, и перемучиться!) год-два, а то и три на тесной жилплощади, пока построят, наконец, наш комбинат, чем слушать, как твоя мать или теща выясняет с соседкой проблему, чья коза чью капусту умяла? Как же можно назвать «социалистическим» этот беспризорный поселок, если там даже не запроектирован ни стадион, ни клуб, все отдано в «частные руки», а руководство завода, как страус, прячет голову под крыло и считает, что опасности нет. А опасность есть — и большая!»

Чубатый парень, обняв двух девчат за плечи, читал статью вслух, и почти все, кто слушал, смеялись и одобряли. «Ну, брат Величко, ты теперь потанцуешь», — подумал Виталий, уверенный, что его главный оппонент побежит сегодня с газетой по всем ответственным инстанциям.

В цехе Виталия ждало разочарование: ни Рогань, ни ребята вчерашней газеты не читали, и ему пришлось своими словами пересказать статью. В обеденный перерыв Виталия вызвали в комитет комсомола.

— Молодец! — неожиданно похвалил его Подорожный. Он потряс руку Виталия с таким видом, будто это не он вчера оспаривал все основные положения статьи. — Молодчина! Здорово написано! В ближайшее время обсудим статью на бюро, а потом устроим диспут.

«Вот так он и с узкими брючками обошелся, — раздраженно подумал Виталий. — Сначала тех, кто являлся в клуб в модных брюках, чуть ли не агентами мирового империализма объявил, а теперь сам, смотри, в каких «дудочках» щеголяет…»

— А главное, что мне понравилось в статье, — сказал Подорожный, — это правильная постановка вопроса. Обо всем сказано объективно, без личных моментов.

«Это он так радуется потому, что я его фамилию не назвал», — догадался Виталий.

— Заскочил я утром в партком к Михейко, — продолжал Подорожный, — он за тебя руками и ногами!

— А ты?

— Что… я?

— Ты за меня… за эту статью хоть одной ногой?

— Видишь Письменный, какой ты злопамятный.

— Да нет… Просто интересно: искренне ты меня поддерживаешь или только потому, что в высших инстанциях…

— Знаешь что? Если ты такого мнения, для чего же голосовал за меня, товарищ Письменный?

— Может, жалею.

— Имеешь возможность исправить ошибку: до выборов недалеко.

— Тем лучше.

— Думаешь, плакать буду? Мне еще полтора года — и диплом инженера в кармане. По крайней мере отвечаешь за свой производственный участок и никто на тебя собак не вешает.

— А кто на тебя их вешает?

— Хотя бы ты. Я же точно знаю, какого ты мнения обо мне: «Подорожный — чинуша», «Подорожный — комсомольский дьячок», «Подорожный — флюгер, за должность свою дрожит…» Эх ты, не видишь разве, какая обстановка? План, план, план… Где ты слышал, чтобы у нас на заводе серьезно обсуждали моральные проблемы? Вот так и ведется: два-три громких слова брякнут об этой морали, а главное, чтобы план был. Что там у кого на душе, как оно там после гудка — это все идет под рубрикой массовой работы. А начальство, знаешь, как относится к этой рубрике? Это, мол, для газетных статей, беллетристика.

— Допустим. А кому же, как не комсомолу… — начал было Виталий.

— А ты кто такой? — перебил Подорожный. — Пионер? Или октябренок? Ты ведь тоже комсомолец и, между прочим, член комитета. Поставил вопрос — честь тебе и хвала. Чего еще надо? Хочешь, чтобы я непременно да руках тебя за это носил?

— Не в том дело, — смутился Виталий. — Ты же недавно был против…

— Не против я был, а не дошло до нутра, — сбавил тон Подорожный, — понял? Вчера не дошло, а сегодня дошло.

— Порядок. Договорились, — пожал ему руку Виталий.

— Вот так бы и давно, — обрадовался Подорожный. — А то есть у нас такие… Не смотрят, понимаешь, на условия, на обстановку, а все рады свалить на руководство. Я не про тебя в данном случае… Это, брат, дело серьезное, с индивидуалистическими настроениями. Тут одной статейкой не обойдешься. Не смотри, что все тебя поздравляют. А пусть коснется персонально того, другого, третьего… Тогда посмотришь, сколько у тебя врагов будет.

— Возможно. Что же делать? — озабоченно спросил Виталий.

— Готовься к диспуту, — уже думая о чем-то другом, сказал Подорожный. — «Зримые черты будущего в современном советском человеке».

— А как с Вьетнамом? Заглохло? — поинтересовался Виталий.

— Еще решают вопрос, — уже на ходу ответил Подорожный. — Говорят, начнем только с первого января. Все зависит от того, как завод выполнит годовой план. А у нас, не забывай, реконструкция. Если не успеем — могут заказ передать в Ростов… Видишь? Опять-таки план. Вот тебе и «моральная проблема»!

III

День начался для Жени тревожно. Что-то ее беспокоило. Может, Дима? Он, кажется, немного приревновал на воскреснике. И совершенно напрасно! Этот Письменный очень интересный и умный, но Женя никогда бы… Что никогда? Именно потому, что он так самоуверен и убежден, будто любую девушку может покорить, Женя никогда бы не призналась ему… В чем? А ни в чем. Все равно не призналась бы.

С Димкой ей будет лучше… Ну и глупая! Можно подумать, что этот Виталий признался в любви и она теперь стоит перед выбором. Если и случится такое (Женя знает — это никогда не может случиться), если он снизойдет… она все равно не признается. Нет, это просто становится неприличным: все время только о нем и думает. Еще чего не хватало!

Лучше бы окончательно решила, что подарить сегодня Диме на день рождения. Женя скопила на электробритву. Димка обожает такие штучки. Была бы в продаже атомная бритва, он бы атомной брился. Говорят, что наши слобожанские бритвы — самые лучшие. Это приятно. Казалось бы, какая разница — ленинградские… слобожанские… киевские… А вот живешь в Слобожанске, и тебе особенно приятно, если здесь производят что-то хорошее. Теперь Женя имеет право говорить «наши моторы — лучшие». Это здорово звучит — «наши моторы». Хоть она работает не в цехе, но о моторах все равно теперь можно говорить н а ш и. Потому что и она, и этот Виталий Письменный… Опять Письменный?

А может, она неспокойна потому, что мама опять целую ночь бродила по квартире? Ну что с ней делать? Не спит и не спит. Бедная мамочка! Почему Жене так ее жаль всегда? Никогда не плачет, не жалуется, а в глазах тоска!..

Женя думает обо всем этом, рассматривая накладную. Вот, пожалуйста, приобрели для заводской библиотеки еще пятьдесят экземпляров «Консуэло»! Разве не дико, что до сих пор так много читателей у этой слезоточивой мадам Жорж Санд. Двадцатое столетие — и Жорж Санд. Парадокс? А сколько еще таких парадоксов! Борис прошлым летом познакомил Женю с одним приятелем. Молодой физик. Казалось бы, должен и музыку соответствующую любить: Бетховена… Шостаковича… А он еще и хвастает: «Не признаю ничего, кроме джаза!» Неужели и дальше человеческие вкусы и симпатии так безбожно будут отставать от гениальных творений эпохи? Интересно, что об этом думает Письменный…

— Прошу прощенья, — перед нею стоял Роман Величко.

— Пожалуйста… Я даже не заметила, как вы вошли.

— Между прочим, я здесь стою не меньше десяти минут. Не могли бы вы дать мне вчерашний номер местной газеты? Не почитать — я уже читал, а с собой.

— Мы подшиваем газеты… А впрочем, у меня, кажется, есть два экземпляра. Там интересное что-нибудь?

— Ничего особенного. Одна статейка. Я бы хотел ее вырезать, а в киосках уже нет. Поищете?

Пока Женя искала газету, Величко рассматривал давно примелькавшиеся плакаты. Наконец, просмотрев всю пачку неподшитых газет, Женя протянула ему номер и тут же под одной статьей заметила подпись: «Письменный».

— Значит, с вашего позволения я могу не возвращать ее? — спросил Величко.

— Условились, что я не слышала этого. Что же делать? Если вам так нужно… — посмотрела на него Женя с опаской. Подумала: «Что он там замышляет против Виталия?»

— Очень нужно, поверьте, — доверительно сказал Величко. — Надо, чтобы в ЦК комсомола узнали, как н е к о т о р ы е проныры пытаются настоящую жизнь подменить демагогической болтовней… Вы очень симпатичная девушка. Если б знал, что никого не обижу этим, пригласил бы вас сегодня в кино.

— Благодарю, я занята, — почти грубо ответила Женя, уже ненавидя Величко.

— Жаль, — его глубоко посаженные, медвежьи глазки еще на миг остановились на ней. — До свидания.


У нее было много работы — заведующая сегодня позволила уйти раньше на кружок, с условием, что будут подшиты все газеты за неделю и выставлены на стенде новые книги. Женя бросила все. Схватила подшивку, нашла статью Виталия. На ее счастье, читателей было мало, заведующая уехала на базу, и никто не мешал.

Было в этой статье что-то для Жени чрезвычайно знакомое. Чувство з н а к о м о с т и мыслей не давало покоя, как забытая мелодия, которую непременно хотелось вспомнить.

Она отложила подшивку и стала наводить порядок на стенде. Беспокойство не только не исчезло, а, наоборот, усилилось.

Без четверти три позвонил телефон. Заведующая задерживалась на базе и просила, чтобы Женя не забыла передать ключи практикантке из библиотечного института. «Кстати, я послушалась вас и заказала три экземпляра сонетов Шекспира, хоть не уверена, что они кого-нибудь заинтересуют», — сказала заведующая.

Так вот чего Женя ждала с самого утра! Сегодня Письменный должен вернуть сонеты Шекспира…

Пришла практикантка. Женя объяснила, что надо делать, и передала ключи. «Нет, его и сегодня не будет, — сказала себе Женя, — надо зайти в МХ-2, напомнить».

Еще раз зазвонил телефон. Женя (она была уже в пальто и в ботиках) взяла трубку и услышала голос Виталия. Густой приятный баритон — как у Левитана по радио. Женя так обрадовалась, что не могла разобрать ни слова.

— Я вас слушаю… Кто это?.. Да, это я, Крамаренко.

— Кто? Кто?

— Я… ну, Женя!

— Женя?! Послушайте, Женя… Это Виталий. Вы меня помните? (О боже! Помнит ли она!) Виталий Письменный… Я хочу вам вернуть сонеты… Буду у вас через десять минут.

— Нет, не надо…

— Что — не надо?

— Не надо — ко мне. Лучше возле столовой. Я спешу, у меня литкружок…

— Я буду ждать возле столовой. Вы слышите?

IV

Женя сидела за алюминиево-пластмассовым столиком и смотрела, как Виталий, в соответствии с правилами самообслуживания, продвигался с подносом вдоль «окна раздачи».

— Вам помочь? — предложила она, наблюдая со страхом, как балансирует в его руках непослушный поднос.

— Это еще мелочи, — вздохнул он, «приземляя» блюда на столик. — Подумаешь: два борща, два рагу, два компота. Вот Сашко, мой товарищ, тот нагромождает сюда втрое больше и самолично все уничтожает… Вы сказали, у вас литкружок?

— Ровно в пять.

— Имею честь разговаривать с молодой поэтессой?

— Нет. Я руковожу.

— И что же, есть таланты?

— По-моему, есть… А кроме того, мечтаю воспитать из кружковцев, как минимум, требовательных читателей. Хотя, правду говоря, держу эту мечту в секрете. Каждый второй считает себя потенциальным гением.

— Это неплохо. Если есть основания, конечно.

— Есть очень способные.

— Интересно было бы послушать.

— Хоть сегодня… Вы же, кажется, член комитета комсомола? Ну вот, заодно поставите себе «галочку» — обследовали работу кружка.

— А вы ежиха.

— Кто, кто?

— Я говорю: вы колючка.

— К сожалению, это только форма, а по существу я беззащитное сентиментальное существо… Правда, замечательный борщ? Или я страшно проголодалась.

— Значит, мне можно сегодня прийти?

— На кружок? Пожалуйста, приглашаю.

— Спасибо. Борщ и правда вкусный. Значит, вместе пойдем?

— Если хотите… Сегодня обещал приехать известный местный поэт.

— «Известный», «местный» — как-то не вяжется.

— Я люблю его стихи. Василь Вербовой.

— Не читал. Не читаю местных.

— А жаль. Есть не хуже столичных.

— Ого! Да вы областная патриотка!

— Просто я объективна. Не люблю, когда ругают кого-нибудь не читая.

— А если хвалят не читая?

— Это по крайней мере не так обидно, — засмеялась она.


Женя и Виталий вошли в малый читальный зал. Народу было не много. Вербовой уже приехал и беседовал со старичком-пенсионером. Старик искал опытного литератора — отредактировать воспоминания о встречах с Артемом, чье имя носил завод. Вербовой был немолод, голова — голая как колено, на носу — очки, одет небрежно. Трудно было поверить, что он пишет стихи, а тем более лирические. Женя поздоровалась и познакомила с ним Виталия.

— Слышал, слышал, — сказал Вербовой. — Недавно читал о вас. Понравился вам очерк?

— Нет, — покраснел Виталий, — не очень…

— А мне очень не понравился, — сердито отрезал Вербовой. — Терпеть не могу, когда из вашего брата, из рабочих, делают иконописные портреты.

Людей все прибывало. Перед самым началом прибежал староста кружка, инженер из бюро главного конструктора, начинающий поэт Геннадий Кошкин. Он должен был читать в присутствии Вербового свои новые стихи и очень волновался. Женя тоже волновалась за него, советовала Кошкину, что именно надо читать. Потом она с Вербовым села за стол президиума, Виталий устроился в предпоследнем ряду.

— Лучше бы Миронца выпустили, — услышал он за спиной шепот, — у Миронца техника не такая, как у Кошкина, зато формализма нет.

— Это еще неизвестно, что Вербовому понравится. Может, он сам формалист, — возразил другой.

Кошкин вышел на трибуну и пересохшими губами объявил:

— Из цикла «Современные признания».

Первое стихотворение сразу настроило Виталия против молодого поэта. Хоть там и повторялось без конца слово «люблю», стихотворение, посвященное заводу, было сухо, как правила уличного движения.

Люблю твои звоны и гомоны,

Отблески, блики и сполохи,

Не двери — доспехи кованые,

Не печи — хоромы Молоха…

Все аплодировали. Вербовой тоже похлопал в ладоши. Женя сияла, хоть Виталий мог дать голову на отсечение, что стихотворение ей не понравилось. Потом Кошкин прочитал несколько сатирических стихотворений, разоблачавших махинации очковтирателей. Он написал их в форме басен. Эти стихи были чуть получше, но смеяться не хотелось.

— Интимное! Интимное! — закричали девушки из первого ряда. — О любви! О любви!

Кошкин покосился на Женю и проскандировал воркующе:

Чувств горячих, пьянящих протянуты струны

От сердец к глазам, от сердец — к рукам…

Может, так вот и Еве — влюбленной и юной —

В райских кущах когда-то приснился Адам!

Девушки из первого ряда неистово аплодировали. Женя попросила высказаться. Никто при Вербовом не хотел говорить: все ждали его слова. Вербовой выступил. Что-то похвалил, что-то поругал, отметил некоторую сухость, некоторое отсутствие вкуса, а больше всего «раздраконил» интимную лирику за влияние акмеистов. Когда тот закончил, Виталий порывисто поднял руку:

— Дайте мне.

Он не собирался выступать так резко. Его вдруг прорвало (с ним такое случалось иногда). Не выбирая слов, он сказал все, что думал.

— Для чего существует поэзия? Для того, чтобы будить мысли и чувства… А какие мысли, какие чувства будят стихи товарища Кошкина? Абсолютно никаких. Неужели товарищ из Союза писателей не понимает этого? Понимает отлично. Зачем же тогда эти скидки на молодость? Или на рабочую профессию? Читателю наплевать — за письменным столом сидит автор или за конструкторским. Читателю нужно искусство. А товарищ Вербовой боится сказать об этом в глаза молодому человеку, из которого, может, никогда и не получится поэт. Ну что есть хорошего в заводских посвящениях Кошкина?

— А версификация? Техника? — крикнул худущий блондин, который все время стоял, подпирая плечом дверь. — Форма у него высокая?

— Разве можно сказать о моторе, что он хорош, потому что имеет прекрасный внешний вид, если он не является двигателем? Это же не мотор будет, а макет…

— Примитивное сравнение! — не выдержал Кошкин.

— У Тараса Шевченко в знаменитой строфе «Реве та стогне Дніпр широкий», между прочим, рифмуется «завива» и «підійма». Но никто не замечает, потому что это гениальная поэзия… И вообще, чего стоит голая поэтическая техника в наше время, когда существуют кибернетические машины, которые выдают на-гора́ стихи куда более совершенные, чем у товарища Кошкина!

— Прочитайте нам что-нибудь свое, Василий Петрович, — попросила Женя Вербового, чтоб хоть этим остановить Виталия. В глубине души она была с ним согласна, но ей почему-то ни за что не хотелось соглашаться с Виталием: слишком уж он безапелляционно все это говорил.

Все дружно захлопали в ладоши. Вербовой неожиданно для Виталия сразу же согласился.

— С радостью, — сказал он. — Только не знаю, что именно.

Он заметно волновался. Даже немного побледнел. Виталий был уверен раньше, что такие опытные литераторы, как Вербовой, уже давно не волнуются перед выступлениями.

— Стихотворение называется «Ода солнцу», — сказал Вербовой. И стал читать из блокнота.

Виталий с удовольствием, но без волнения слушал элегические строки. Все в природе любовалось солнцем: дремучие извечные леса, куда проникало оно, разгоняя тьму; огромные города, в которых равно отражали его и зеркальные окна дворцов и окошки лачуг; голуби на бульварах; ядовитые змеи, что грели свои узорчатые спины… А больше всего радовалась, встречая солнце, босоногая ватага ребятишек. Маленьким зеркальцем они пускали по сторонам неуловимых солнечных зайчиков…

И когда Виталий заслушался, убаюканный музыкой слов, произошел взрыв. Тот же ямб, не нарушенный ни одним ритмическим перебоем, вдруг ощетинился, стал угрожающим:

О Солнце! Ты светило равно всем:

И сизым голубям, и черной кобре,

Что в ласковом тепле твоих лучей

Вынашивала яд смертельный. Годы

Ты пригревало сытых и голодных.

Всесильных и бесправных. Злых и добрых.

Убийц и жертвы их. И все считали,

Что это равнодушье — справедливость.

Поклонимся и мы тебе за щедрость,

За то, что после ночи нам даруешь

Надежды рдяной утро. Но позволь

Вмешаться нам в дела твои, светило,

И все твое тепло, твой свет и ласку —

Все сизым голубям отдать и детям.

Чтоб солнечных зайчат, смеясь, пускали

В бескрайний добрый мир.

А для того,

Кто атомным грибом закрыть стремится

Тебя от человечества, — пускай

Придет расплаты ночь…

Виталий не слышал аплодисментов. Смотрел на Женю. Она сняла очки, и он увидел в ее глазах что-то такое, чего не видел раньше: страстное, мужественное, решительное. «Вот что я должен в ней оберегать», — сказал он себе, когда глаза их встретились.

V

В трамвае они долго ехали молча. Наконец Виталий сказал:

— Вы были правы. Этот Вербовой неплохой поэт.

— Хорошо, что вы хоть его признали. Я думала, вы вообще против стихов. Сейчас это модно.

— Вы серьезно рассердились за мое выступление о Кошкине?

— В той мере, в какой имею право сердиться на постороннего человека.

— По-вашему, надо было хвалить то, что мне не нравится?

— Если вы такой правдолюб, взяли бы да написали всю правду про… — и она назвала фамилию известного поэта, который в последнее время писал серые, бесцветные стихи, а их по привычке включали в хрестоматии как классику.

— Зачем же я буду писать о нем? Разве я критик?

— Но ведь вы пишете в газетах. Я и сегодня читала…

— Правда? Ну и как?

— Написано живо.

— Премного благодарен. Меня интересует не то, как написано, а по существу…

— Боюсь, что наговорю вам глупостей.

— Вы можете наговорить неприятностей, но — глупостей? Вы не способны на них.

— Комплимент? Или ирония?

— Да нет, вы умница, это видно невооруженным глазом. Каков же ваш приговор? Я жду.

— К сожалению, мне пора выходить.

— Разве вы живете в центре?

— Нет, я живу возле парка. Мне надо купить одну вещь.

— Какую вещь?

— Могу удовлетворить ваше повышенное любопытство: хочу купить электробритву системы «Слобожанка» для своего жениха. У него сегодня день рождения. Его зовут Дима. Вы с ним познакомились на воскреснике. Больше вас ничего не интересует? До свидания.

— Постойте… Эту бритву можно купить в магазине подарков на Университетской площади. Вам совсем ни к чему выходить здесь.

Они поехали дальше. В трамвае были свободные места, но Женя не садилась. Виталий стоял возле и держался за тот же поручень, что и она. На площади сошли.

— Это ничего, что я с вами пойду в магазин? Я тоже хотел бы посмотреть кое-что.

Она пожала плечами.

— Может, я и ошибаюсь относительно способностей вашего Кошкина, — сказал немного виновато Виталий, — но мне всегда казалось, что горькая правда, сказанная в глаза, лучше, чем позолоченная пилюля, чем булыжник за пазухой, — и вспомнил Тоню.

— А я за то, чтобы самую горькую правду говорить, не обижая человека, — сказала Женя. И вспомнила Бориса. Он чем-то очень больно обидел отца, хоть, может, и сказал правду. — Вот в вашей статье вы тоже не всегда… не во всех формулировках тактичны. Разве можно безапелляционно всех, кто вынужден строиться в индивидуальном порядке, обвинять в обывательщине и спекулятивных тенденциях? Я уверена, что не все они откармливают свиней и не все торгуют фруктами на базаре.

— Я нарочно сгустил краски, чтобы акцентировать на главной опасности.

— Главная опасность не в этом.

— А в чем же?

— В равнодушии к средним, рядовым людям.

Они купили бритву для Димы и вышли из магазина, продолжая разговор.

— Вот вы несколько раз употребили в статье термин «человек будущего». И равняете на этот термин живых, реальных людей. А я с этим не согласна. Надо сперва точно представить себе, каким он будет, этот человек будущего. Аскетом? Или, наоборот, уподобится древним эпикурейцам? В чем именно будет состоять его гармоничность? И не будет ли он со своей гармонической экстрапорядочностью слишком скучным?

— Прежде всего, — Виталий остановился. Остановилась и Женя. — Прежде всего, этот человек должен понимать красоту.

— Этого очень мало. Есть и сейчас бездельники, негодяи, которые отлично понимают и ценят красоту.

— Нет, нет… Не внешнюю, а внутреннюю, духовную красоту… Все помыслы этого человека должны быть величественными. Даже выполняя рядовую, незаметную работу, он должен чувствовать все величие окружающего… Величие не только бытия, но и еще не осуществленных человеческих дерзаний.

— Ага! Значит, мелкое, будничное все равно останется? Подумайте сами, — продолжала она, — люди запустили ракету на Луну. Грандиозное событие! Все мы искренне радуемся. И я конечно же радуюсь. А что такое моя радость? Жалкие крохи с праздничного стола ученых, будущих космонавтов. Вообще — эпохальных людей. Я знаю, что вы мне собираетесь сказать на это: каждый из нас в той или иной мере на своем посту.

Пошел мокрый снег. Они, не сговариваясь, отступили на несколько шагов к закрытому газетному киоску и спрятались под фанерным козырьком.

— Вы согласны? Для изобретателей, ученых эта радость остается безраздельно и на будущее… А нам? — Женя сняла мокрые очки и посмотрела на Виталия растерянными глазами, как бы прося совета. — Разве космические масштабы науки хоть в какой-то мере уменьшают наши повседневные сомнения, боли? Разве же ракета…

— А без ракеты они были бы меньше, по-вашему? — спросил Виталий.

— Нет! — горячо возразила она. — Но они не казались бы нам такими неприлично мелкими! Ведь выходит, что тот, кто в эпоху легендарных свершений переживает сугубо свое… скажем, разлад в семье… считает его для себя трагедией, тот мещанин… не современный, мелочный человек… А если я не могу перепрыгнуть через свои трагедии? Если нет у меня сил стать равнодушной к ним, долети эта ракета хоть до Солнца? Лучше уж вовсе не знать, что существует что-то высокое!..

— Это неправда! — перебил грубо Виталий. — Вы клевещете на себя.

— А если я боюсь правды? Тогда — что? Правда может быть страшной. Такой, что лучше совсем не знать ее. Ведь скрывают врачи от безнадежно больного настоящий диагноз? И это считается гуманным?

— Не смейте так думать! — схватил ее за руку Виталий. — Я не позволю вам!..

— Вы?!

Он отпустил руку.

Вдруг Жене почудилось, что сейчас должно что-то случиться. На мгновение закрыла глаза и мысленно ощутила его поцелуи — на лбу, на щеках, на губах. Чуть не вскрикнула: «Да что же это такое!» И еле заставила себя посмотреть на него.

Виталий стоял, как и прежде, поодаль и смотрел на нее так, что Женя подумала с ужасом: неужели выдала себя чем-то и он прочитал ее мысли!

Мокрый снег повалил гуще. Фанерный козырек уже не защищал. Они молча зашагали к парку. Виталию хотелось, чтоб до дома было не меньше ста километров. Но она уже прощалась.

— Мне сюда. Вот здесь мой Димка живет. А наш дом напротив. — Женя посмотрела на часы и ахнула. И не заметила, как опоздала на целый час.

VI

Гостей на Димин праздник пригласили ровно столько, сколько могла вместить малометражная (или, как некоторые автомобилисты говорили, «малолитражная») квартирка. Если бы появился еще хоть один нежданный гость, ему пришлось бы сидеть за столом на чьих-нибудь коленях. И так еле-еле выкроили два места для Жениных родителей. Они появились здесь впервые, нельзя было не пригласить их накануне свадьбы.

Правда, это «накануне» давненько висело в воздухе. Почему свадьба опять откладывается — никто не мог понять. Не понимал и сам Дима. Он знал, что Крамаренко поссорился с Борисом. Какая могла здесь быть связь с их свадьбой — знала только Женя. Но перед родителями Дима делал вид, что все понимает. Их отношения с Женей установились надежно, и никакие помехи не могли, по его мнению, угрожать чем-нибудь серьезным.

Дима беспокоился. Он, разумеется, ничего такого не думал, не ревновал и не мучил себя подозрениями, а просто не знал, как объяснить другим это Женино опоздание.

Тем временем Димин отец демонстрировал свои «сюрпризы». Для каждого семейного праздника он готовил свой «сюрприз» — какое-то новое усовершенствование в квартире. Именно таким путем и появились здесь сигнализация между комнатой и кухней, освещение, скрытое за карнизами, и великое множество других остроумных самоделок. Эти «сюрпризы» были фамильной гордостью. Их всегда демонстрировали гостям. Даже тем, кто уже несколько раз все видел. Супруги Крамаренко ничего не видели и были поэтому особенно ценными гостями.

Димин отец сначала похвастал виртуозным использованием миниатюрной площади. Так, например, кухня была переделана в спальню. А газовую плитку перенесли в ванную комнату. Накрытая деревянным щитом, ванна превращалась в кухонный стол. Холодильник вмонтировали в дверную нишу. А тазы, корыто и три пары лыж (все в семье были спортсменами) отец подвесил под самым потолком и замаскировал занавесками.

Под руководством хозяина дома Крамаренко осмотрел еще и стол, который раздвигался, если нажать ногой на педаль. Хозяйка же водила Катерину Марковну вдоль стен. Как экскурсовод в музее, она демонстрировала висевшие на стенах фотографии и давала краткие пояснения. Вот Димусик пускает мыльные пузыри через соломинку. Здесь ему два с половиной года. А вот он пускает свои пузыри. Здесь ему еще и года нет (правда ведь, осмысленный взгляд?). А это Димулька на карусельной площадке в парке имени Горького (четыре года два месяца)… Поливает цветы (пять лет). Кормит пирожным кошку Офелию (пять с половиной)… И так до Димы, ученика музыкальной школы, и до Дмитрия Васильевича, инженера-конструктора (учитель музыки его очень хвалил, но Дима по совету отца пошел в политехнический институт).

— Придется немного потеснить некоторые фото, — сказала озабоченно Димина мама, — нет места для наших молодых. Никак не уговорю, чтобы Дима и Женя наконец сфотографировались вместе…

Остальные гости, которые спаслись благодаря чете Крамаренко от очередной экскурсии, развлекались каждый по своему вкусу.

Аллочка, единственная дочь Диминого начальника, демонстративно вертелась на винтовом стульчике перед пианино и одну за другой курила длинные тонкие сигареты. Ее не покидало саркастическое настроение — не могла простить Диме, что тот собирается жениться не на ней.

Звонят в дверь. Дима бросается открывать. Нет, это не Женя. Это Ритуся, Димина двоюродная сестра (доцент, ученый секретарь сельскохозяйственной академии). К каждой третьей фразе Ритуся ухитряется прибавить: «А у нас в академии…» Она щурит близорукие глаза и посылает всем с порога воздушный поцелуй. Извиняется, что опоздала: у них в академии…

Снова звонят. Наконец — Женя.

Еще минуту назад она бежала по лестнице, прыгая через ступеньки, лишь бы хоть немного наверстать упущенное время. А переступила порог — и поймала себя на мысли, что волнение ее неискренне, что оставила какую-то частицу себя там, возле газетного киоска, где стояла с Виталием.

Женя отдала Диме бритву. Тот обрадовался как ребенок. Она поцеловала его и подумала: «Откуда у меня такое чувство, будто я сама перед собой оправдываюсь?» По пути сюда была уверена, что расскажет, почему опоздала: не посмотрела на часы, заболталась… Теперь что-то удерживало от такой откровенности. Может, она боится выдать… Что именно? А то, что ей было интереснее там, под мокрым снегом, с чужим парнем, чем здесь с женихом. Почему? Разве Дима, с которым она дружит с детства, не дороже ей, чем тот, совсем посторонний?

Вечеринка продолжалась. Гости вежливо выслушали выдуманную историю Жениного опоздания (небольшая трамвайная авария) и сели за стол. Аллочка пообещала чуть попозже сыграть Скрябина. Женю все раздражало. Вот отец подвинул к себе графинчик с водкой, и глаза его возбужденно заблестели. Дима был неприлично счастлив и от этого показался жалким.

Женя ела и пила, как и другие, и смеялась, если другие смеялись. Все это она делала лишь для того, чтобы показать, будто ей и впрямь нравится есть, пить и слушать старые анекдоты.

Невольно она сравнивала всех с Виталием. Слушала остроты и говорила себе: «Виталий рассказал бы интереснее». Посмотрела на Диму, который раскис после первой рюмки, и подумала: «Виталий или совсем не пил бы, или, выпив, был бы веселым. Я скверное, я распущенное, аморальное существо, — клеймила она себя. — Я чувствую, что способна влюбиться… Влюбиться в красивого и разлюбить некрасивого. А почему некрасивого? Чем Димка так уж некрасивей Виталия? Единственно, что долговязый, а у того фигура спортсмена. Фу, какая банальность!

И при чем тут красота? Полюбила ведь Зоя Захара. Скуластого, нескладного, большеротого. А Зоя от него без ума. И не удивительно — мягкий, добрый, отзывчивый, мужественный».

Вдруг она вспомнила, как посмотрел Виталий там, возле киоска, когда… Невозможно было оторваться от этих стальных серых глаз. Когда спорит — они у него пристальные, сосредоточенные, почти ледяные. А там, возле киоска, она не узнала их, — как они потеплели, засветились, стали наивно-доверчивыми (чуть-чуть не сказала: родными).

Ее душили слезы. Это были слезы страха за Диму. За покинутого ею такого доброго, доверчивого, ни в чем не повинного Диму. Это были слезы презрения к себе. К такой эгоистичной, бессердечной. А может, это были слезы жалости к себе? К несчастной, верной своему опрометчиво данному слову — неужели ей теперь жить до старости лет без любви?

Чтобы не разреветься при всех, она выскочила на балкон. И когда Димина мать набрасывала ей на плечи свою вязаную кофточку, увидела Виталия. Он сидел на той стороне улицы под фонарем на низенькой чугунной ограде. Фонарь качался под ветром, то выхватывая Виталия из тьмы, то снова пряча в тень.

«Он ждет… Это он меня ждет», — встрепенулась Женя. Вспомнились его сочувственные, пытливые глаза в тот день, когда он просил сонеты Шекспира. И любящие (ну конечно же любящие!) — на воскреснике.

«Он ждет, он ждет!» Сразу все другие мысли, сомнения отступили перед необходимостью немедленно решать: «Сейчас или никогда». Никогда? Даже мороз пробежал по спине. Разве может она обречь себя на это бессмысленное, безнадежное «никогда»?! Во имя чего?

Женя сбросила кофточку с плеч и прошла мимо гостей, не замечая их, словно через пустую комнату. В коридорчике под вентилятором, который вертелся на специальной полочке, курили Крамаренко и Ритуся.

— Я проветрюсь немного, — как-то машинально шевельнулись Женины губы. Она и не собиралась ни перед кем оправдываться. «Больше не вернусь сюда», — твердо сказала себе, когда захлопнула дверь.

VII

Бывает: то, чего больше всего ждешь, приносит одни лишь разочарования. А то, чего больше всего боишься, становится неожиданной радостью. Вот так вышло у Миколы Саввича с женитьбой сына. Ждал — не мог дождаться, пока Виталий вернется из армии и встретит интеллигентную, разумную девушку. И вот, пожалуйста: Тоня! Ничего так не боялся, как его легкомысленного быстрого брака. А тут опять сюрприз: за какие-то две недели сын влюбился, женился, и приходит эта Женя, и оказывается, что о лучшей невестке нечего и мечтать!

Жаль, что с жилплощадью туго: где будут жить? У Крамаренко три комнаты. В одной — Женина старшая сестра с мужем и ребенком. Чтобы выделить помещение молодым, придется четырех членов семьи стеснить в одной комнате. А на заводе неизвестно когда еще дадут.

«Может, свою как-нибудь перегородить?» — оглядывал комнату Микола Саввич. Нет, не получится: какая-то колбаса, а не комната, ведь это треть старого, когда-то разгороженного купеческого зала. Если вдоль поставить еще одну стенку, будет слишком узко, а поперек нельзя: одна половина остается без окна.

«Если бы жива была Поля, — вздыхает Микола Саввич, — она нашла бы какой-нибудь выход, не отпустила бы сына «в приймы»…»

Сейчас молодые взяли двухнедельный отпуск и отправились к морю. Зимой — и вдруг к морю: романтика! А вернутся куда? Не успели даже посоветоваться.

Звонят. Кто-то из соседей пошел открывать. В этой квартире нет таблички, кому сколько звонить. Кто ближе к двери, тот и открывает. Сейчас вышел на звонок Александр Матвеевич, пенсионер, любимец всего квартала.

— Что вы бежите? — ворчит он на Миколу Саввича. — Вы же видите, я открываю.

Входит почтальон. Телеграмма Письменному.

— А-а! Вы, наверно, знали, что это вам телеграмма, потому и скакали галопом? — громко смеется, довольный своей шуткой, сосед. — Как там наши черноморцы?

— «Восхищены морем, чудесная копия Айвазовского, но менее реалистическая. Целуем. Молодожена и молодомуж», — прочитал вслух Микола Саввич.

Звонят. Микола Саввич открывает и сталкивается с молодой особой в пушистом венгерском «тедди». Это Аннета Мирошник, которой он «влепил» позавчера заслуженную двойку.

— Я две ночи не спала, — жалобно говорит Аннета, все еще стоя у порога.

— Проходите, пожалуйста. Здесь сквозняк. А у меня радикулит, — сухо говорит Микола Саввич и пропускает Мирошник в комнату.

— Позвольте мне пересдать… Честное слово, я подчитала…

— Ах, «подчитали»?! — за одно это ненавистное слово Микола Саввич готов вторично поставить ей двойку. — А что именно вы успели «подчитать», если не секрет?

— Все, все успела, — бодро врет Аннета. — Анри Барбюса «Огонь», Ромена Роллана «Жана Кристофа». (Те главы, что в программе.) Ну и, кроме того, «хвосты».

— Кто же из тружеников пера значится у вас под этой, гм, зоологической рубрикой?

Аннета молчит.

— Какие «хвосты» вы «подчитали»?

— А-а? «Хвосты»? Например, «Отца Го́рио»…

— Горио́, — поправляет ударение Микола Саввич.

— Да, «Горио́». И… «Мадам Бовари» Флобера… Она еще отравилась в конце…

— Послушайте, Мирошник, — говорит Микола Саввич со стоической кротостью человека, теряющего остатки терпения. — Как не стыдно вам приходить к преподавателю на квартиру и отнимать дорогое время, если вы опять ничего не знаете. И почему вы избрали филфак? Почему не стоматологический институт? Не радиолокационную академию? Не курсы кройки и шитья? Ведь вы все равно ничего нигде не знали бы.

Аннета смотрит на него большими глупыми глазами и сочувственно кивает головой. И всхлипывает.

— Не смейте плакать! — топает Микола Саввич. — Это вам не поможет! (На самом деле боится, что поможет, — он не выносит женских слез.)

— Я вас прошу, — сдерживает рыдания Аннета. — Я дала маме слово, что не поеду этим летом в Сочи… Я все лето буду подчитывать.

— Избавьте меня от ваших «подчитываний», — прерывает Микола Саввич и старается не смотреть на заплаканную студентку. «Кто злейший враг науки? — спрашивает он себя саркастически и отвечает: — Сентиментальный экзаменатор! Бог с нею, — решает он вдруг, — хоть так, хоть этак, все равно замуж выйдет. Работать не будет». И ставит счастливой Аннете долгожданную тройку.

Микола Саввич стучит соседке:

— Софья Аркадьевна! Извините… Немедленно поищите где-нибудь в столе у вашего мужа папироску… сигарету… окурок… Я должен успокоиться: сейчас я совершил преступление — поставил двоечнице тройку, испугавшись ее слез.

— Как вам не стыдно! — кричит на весь коридор Софья Аркадьевна. — Из-за какой-то девчонки у вас будет инсульт!

Услышав непривычный шум, просунул голову в дверь еще один сосед, кузнец, по фамилии Ко́валь. Он лег спать после третьей смены, вдруг слышит… Скандал? Слава богу, не скандал. Эта квартира еще не слышала скандалов. Появился и Александр Матвеевич с лупой в руках (на радость дворовым филателистам, он помогает им находить редкостные марки).

— Чем отравлять организм никотином, — говорит поучительно Софья Аркадьевна, — лучше расскажите, как там наши птенчики отдыхают.

Микола Саввич еще раз читает вслух телеграмму, и Софья Аркадьевна, выслушав с умиленным лицом сообщение о недостаточном реализме моря, делает неожиданный вывод:

— Они очень подходят друг другу. Им необходима отдельная комната. И мы уже кое-что придумали.

— Вы же хотели с мужем посоветоваться? — осторожно предупреждает Александр Матвеевич.

— Во-первых, он в командировке, — пожимает плечами Софья Аркадьевна. — А во-вторых, вряд ли мой Яша будет против, если я — за.

Это заявление не требует доказательств, и все со вниманием слушают «квартирный проект». Семья Софьи Аркадьевны переселяется в комнату Александра Матвеевича. Их комнату, которая находится рядом с комнатой Письменных, отдают молодым. Александра Матвеевича поместят с Миколой Саввичем, поставив ему кровать за ширмой.

— А то, что мы потеряем на этом пару метров, — гордо заявляет Софья Аркадьевна, — это не имеет никакого значения.

— Вы… вы… знаете, кто вы? Здесь дело даже не в комнате, — говорит Микола Саввич, растроганный такой заботой.

— Здорово придумано! — хлопает его по плечу Коваль. — А моя Настя побелит. У них там что-то давненько не белили.

— Белить? Пхе! — кривит губы старая мать Софьи Аркадьевны, которая тоже вышла на шум. — Туда надо обои. Для молодых обои — это шик! Вот если бы еще подыскать с розанчиками…

VIII

Посреди ночи, сквозь сон, Виталия вдруг охватило чувство горькой утраты. Оно смутно напоминало ту, кое-как залеченную, но неисцелимую боль, которую он всегда ощущал, вспоминая об умершей матери.

Виталий проснулся, но еще несколько мгновений находился во власти этого смутного щемящего чувства. Открыл глаза, прислушался. И сразу же стало легко: рядом была его Женя. Виталий слышал ее немного прерывистое, как у ребенка, дыхание, ощущал тонкий запах волос, мог бы притронуться к трогательно худенькому плечу. Но он затаил дыхание и не шевелился, боясь спугнуть ее сон.

«А в душе-то я сентиментальный цыпленок, — подумал Виталий, не очень за это злясь на себя. — Даже такое самортизированное словечко, как «лапочка», наверное, показалось бы мне милым, если бы я его услышал от Жени».

За тонкой перегородкой (они с Женей окрестили ее «условной») похрапывала хозяйка, у которой они сняли эту «приморскую виллу».

Виталий не сдержался и хмыкнул: вспомнил, с какой таможенной бдительностью проверяла эта старушка их паспорта и, увидев, что у них разные фамилии, заявила: «Без загсовской справки не пущу».

Ну и подурачились они тогда с Женькой! Долго не показывали справку, красноречиво отстаивая преимущества «свободной любви». Но старушка была непреклонна. «Нет уж, — сказала она, — на моральном вопросе вы меня не поймаете. У самой было три мужа. Один помер, другой к полюбовнице сбежал, а третьего сама выгнала: зачем он мне, пьяница? Но все трое — законные были. С первыми двумя даже поп окрутил».

«Ей-богу, — думает Виталий, — Подорожный тоже бы на ее месте так рассуждал: лишь бы бумажка была, а остальное, как он говорит, интимная лирика». А что толку от этого свидетельства, когда там записано: дата бракосочетания — декабрь прошлого года. Вот уж чепуха. Получается, что они с Женей только две недели женаты? Да они живут вместе с сотворения мира!

И впервые после женитьбы Виталий вспомнил о Тоне. Бедная Тоня! Он мог прожить с ней сто лет и сто лет чувствовать неловкость, произнося слова любви. Жене не надо вытягивать силой этих слов. Он, кажется, скоро ей надоест, как горькая редька, со своими признаниями…

Когда Виталию было четырнадцать лет, он влюбился в восьмиклассницу Наточку Светову — красивую, недобрую девушку. Боже, как она издевалась над ним! Лучше бы он не выдавал себя, мрачнея при ее появлении, и не помещал в школьном литературном журнале стихов с не очень загадочной надписью: «Посвящаю Н. С.».

Однажды за кулисами школьной сцены (они вместе участвовали в каком-то спектакле) Наточка шепнула ему: «Хочешь, чтобы я поцеловала тебя?» Он никогда не умел кривить душой и откровенно ответил: «Конечно, хочу!» — «Тогда выйди на сцену, — сказала она, — и громко крикни три раза: «Я влюблен в Нату Светову». И Виталий это сделал бы. Он помнит, что готов был выполнить нелепый каприз своей повелительницы, но в это время за бутафорским кустарником кто-то хихикнул. Оказалось, что все было подстроено. Она обещала ему поцелуй при свидетелях.

«Ты задавака и дрянь, — сказал ей Виталий, ошеломленный женским коварством, — вот если бы ты в самом деле влюбилась в меня, я бы крикнул».

«Женя! — мысленно окликнул Виталий, улыбаясь воспоминаниям детства. — Хочешь, я крикну на самой людной городской площади: «Я люблю тебя, Женя Письменная!» Хочешь?»

За окошком угадывался рассвет. Мутный, белесый. Где-то близко по-старушечьи ворочалось на своем каменном ложе вечно бессонное море.

«Если я сделаю глупость и громко крикну это сейчас, — задумал Виталий, — Женя никогда не разлюбит меня».

За перегородкой кашляла хозяйка. Она целый день курила, а потом кашляла по утрам.

«Подорожный четвертовал бы меня за неизжитые предрассудки», — подумал он и тут же довольно громко повторил три раза подряд:

— Я люблю тебя, Женя!

Она вздрогнула, повернулась к нему:

— Ты меня звал?

— Спи, — прижал ее крепко к себе Виталий и прикрыл ей ладонью глаза, — спи, пожалуйста, но запомни, что твой муж неисправимый оболтус.

— А ты почему не спишь? — спросила она шепотом. — Ведь совсем еще ночь…

Но они больше не спали.


Каждое утро Виталий и Женя спускались перед завтраком к морю. Черное море было зимой не голубым и не зеленым, а черным. Они сбегали с лестницы прямо к воде, навстречу рычащим бурунам, которым, как видно, не нравилось, что кто-то на них с берега смотрит, как на диких зверей. Немыслимо белой, сверкающей изморозью на каменных глыбах лежала застывшая пена. А ближе к воде она вздыхала, шевелилась, еле слышно шурша, как живая.

— Посмотри, вон та смешная волна ужасно похожа на ангорскую кошку, — фантазировала Женя, — видишь, какой у нее пушистый хвост? А спину как выгибает!

— Кис-кис, — позвал Виталий волну. Но было поздно: вместо кошки, брызжа белой слюной, на них бежал двугорбый верблюд.

Женя впервые видела море и без конца восхищалась им. А Виталий, успевший побывать и в Крыму, и в Прибалтике, заново переживал восторг первой встречи с штормовыми волнами или с утренним солнцем, что, вынырнув из пенной пучины, колыхалось на воде, как багровый дельфин.

— По-моему, тут зимой еще красивее, чем летом, — сказал Виталий Жене, загораживая ее от порыва норд-оста, — и вообще Черное море куда романтичней, чем Балтика.

— Самая большая вода, которую я видела до приезда сюда, — вздохнула Женя, — это наше озеро в Лозовеньках.

— Ничего, мы еще поездим с тобой, Женька! О-о, — размечтался Виталий, — на Байкал поедем, по Волге, на Селигер, по Днепру…

— В кругосветное путешествие! — в тон ему подсказала Женя.

— А что ты думаешь, — не сдавался Виталий, — возьмут да и дадут нам путевку в Ханой. Обещали ведь. И я буду тебя угощать бананами с дерева и катать перед сном на диком слоне.

— Почему мне с тобой не скучно? — спросила она скорей себя, чем Виталия.

— Потому что я остроумный, содержательный собеседник, — ответил он, делая серьезное лицо.

— Ах, вот как? — шутливо возмутилась она. — Тогда требую доказательств: жду потрясающей остроты.

— По заказу? Ну что ты! Это уже будет ремесло, а не творчество.

— Тогда изреки мудрость.

— Это можно! — Виталий глубокомысленно продекламировал: — Даже великое и могучее море не в силах заменить самой примитивной яичницы.

— Что гениально, то гениально! — воскликнула Женя.

И они пошли завтракать.


Скользкие крутые ступеньки, высеченные в каменистой горе, медленно, казалось неохотно, уводили Виталия и Женю от моря. Время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух, они оглядывались на него и каждый раз замечали что-нибудь новое.

Иногда они делились впечатлениями вслух, а чаще обменивались молчаливыми взглядами и все равно знали, что именно им бросилось в глаза: какая-нибудь особенно причудливая волна или у горизонта вдали табун белых облаков, пригнанных ветром на морской водопой.

— Ты вот молчишь, — прижалась к Виталию Женя, — а я знаю, как ты сильно сейчас меня любишь. Нельзя такое говорить? Нельзя быть уверенной? Где-то я вычитала, что без мук и сомнений и любовь — не любовь. Вот было бы ужасно, если это правда. Откуда мне взять любовные сомнения и муки? Выдумать, что ли!

— Не выйдет! — сказал Виталий. — Ничего этого выдумать нельзя: ни веры, ни страсти, ни любви, ни ненависти. И вообще ничего нельзя выдумать. Но у выдуманного есть преимущество: оно у всех на виду. А настоящее — прячется… Правда, хорошо? — в последний раз обернулся он на море. — Хочешь, давай останемся здесь? Я буду рыбачить, а ты чинить сети, как в средневековой балладе. — И сам себе ответил: — Нет, я бы, наверно, не смог. Я городской.

— И я городская, — обрадовалась Женя. — Мы здо́рово понимаем друг друга, — сказала она. — Иногда я просто не верю, что все это правда. Закрываю глаза и стараюсь представить на твоем месте Диму.

— Это еще что за новости? — не то в шутку, не то всерьез возмутился Виталий.

— Глупый! Я это делаю для того, чтобы еще глубже ощутить свое счастье: открываю глаза — и вижу тебя.

— Ну ладно же! — пригрозил он. — С этой минуты, если ты увидишь, что я зажмурился, так и знай: это я представил себе… — и он в самом деле зажмурился. — Вот безобразие! — хлопнул себя Виталий по лбу. — Даже назло тебе не могу никого представить, кроме Жени Письменной. Полнейшее рабство. — И, помолчав, добавил: — До чего же это хорошо, что ты не успела выйти замуж за Диму. Хотя его в общем-то жаль…

— Очень жаль, — искренне согласилась Женя, — но ничего не попишешь! Если бы я даже вышла за него, все равно рано или поздно сбежала бы к тебе. Не могу же я жить без тебя!


Стемнело. Они только что вернулись с вечерней прогулки в свой саманный приют. Не снимая мокрых плащей, остановились возле окна. Любовались — теперь уже сверху — отдаленной картиной разыгравшегося шторма.

— Страшно? — спросил он.

— Страшно, — прижалась Женя к Виталию.

Он почему-то представил себе одинокую лодку, а в лодке Женю — беспомощную, испуганную. И себя, плывущего к ней спасать.

— Женя, — наконец-то решился он спросить, — может, я ошибаюсь… Чуть ли не с первой встречи мне показалось, что у тебя… что у тебя есть на душе… Ты ничего не хотела бы мне рассказать?

Она и мечтать не могла об этом! Неужели существует такое счастье на свете, такое чудо… Как он мог у г а д а т ь?

Отошла от Виталия, стала спиной к теплой печке. Ее знобило. Он ждал терпеливо, не смотрел на нее. Только весь напрягся, готовый услышать самое страшное и — что бы это ни было — стать Жене на защиту.

— Я ни разу еще не говорила с тобой о моем старшем брате, — сказала Женя, волнуясь оттого, поймет ли Виталий глубину ее горя, не покажется ли ему все это чем-то чужим, а главное, мелким? Сбиваясь, она рассказала, как любит брата и отца и не может представить себе, что же так внезапно сделало их врагами.

— Вот я жду Бориса, а зачем? — спросила она, глядя в окно, у кого-то невидимого, кто мог бы сотворить чудо и дать ей невозможный ответ. — Зачем я жду его, когда наверняка знаю: что бы он ни сказал — не смогу я понять… не смогу стать на чью-то сторону? Ведь самое страшное — разрыв — уже свершилось! Разве можно, о б ъ я с н и в катастрофу, успокоить себя?

И что он сможет мне объяснить? Допустим, отец умалчивает о каких-то причинах, заставивших Бориса так оскорбить его. Но какие это могли быть причины? Я-то знаю отца! И не могу допустить, чтобы он совершил что-то ужасное, настолько ужасное, что умный, добрый, справедливый Борис вдруг растоптал все — любовь… уважение… наконец, благодарность! Дал повод отцу чуть ли не проклясть его. Дико!

Когда смотришь кино, читаешь роман, то видно, что плохой человек… негодяй… если он даже маскируется — все равно его смутно угадываешь. Есть какие-то намеки… Приметы… Они постепенно приводят тебя к мысли, что от этого благополучного добрячка можно ждать любой гадости. Но бывает ли так, чтобы человек был честным, добрым — и вдруг… в один прекрасный день…

— Нет, не бывает, — сказал Виталий, — но может случиться иначе. Иногда только кажется, что «вдруг» — это «вдруг»… А на самом деле не все стороны души… не все поступки, а особенно мысли иного человека понятны другим… Скрытные люди бывают всякие. Одни скрывают добрые чувства, проявляют их без шума, без показного восторга. А другие, наоборот, скрывают темные стороны своей души… И, глядя на них, мы не все можем знать…

— Ты сумасшедший! — даже не обиделась Женя, такой смешной и нелепой показалась ей мысль о том, что ее отец скрытный. — Чего же я могу не знать о нем? Разве что его строительных дел? У него на работе всегда миллион неприятностей… Но все, абсолютно все знают отца как честнейшего человека! Мы это на себе испытали: сидели без дров после войны, а он щепки не позволил себе взять со строительства, — машинально повторила она излюбленные слова Крамаренко. — Так чем же он мог взбесить Бориса? Вот ты видел отца, разговаривал с ним. Какое он произвел на тебя первое впечатление?

— Трудно что-нибудь сказать, поговорив один раз с человеком, — смутился Виталий.

— Но ведь о моей маме ты сразу сказал, что она тебе очень понравилась! А ты ее тоже видел всего два или три раза, — настаивала Женя.

— Ей-богу, Женька, ты ставишь меня в неловкое положение, — выкручивался Виталий, — я ведь не какой-нибудь психолог…

— А все-таки? — требовала она ответа, который казался ей сейчас очень важным.

— Как тебе сказать, — неохотно ответил Виталий, — конечно, я могу ошибиться… Он мне показался… не особенно искренним.

— Папа?! — возмутилась она. — В чем же это выразилось?

— Видишь… Ты уже сердишься. Давай лучше отложим этот разговор, пока я получше с ним познакомлюсь.

— Нет, нет, говори, пожалуйста, сейчас, — волновалась она. — Я не буду перебивать тебя.

— Хорошо. Я скажу, — собрался с духом Виталий. — Тут даже не в искренности дело… Я неточно выразился… Скорее это какая-то непонятная озлобленность, которую он носит в себе. В общем так: он спросил, почему мой отец после свадебной вечеринки ни разу не зашел. Я ответил, что он был занят в институте, а сегодня хотел со мной зайти, но случайно достал билет в филармонию на концерт Рихтера и не мог удержаться от соблазна. Тогда твой отец как-то недоброжелательно ухмыльнулся и сказал: «Д-да, интеллигенции, конечно, надо культурно расти» — или что-то похожее. Может быть, я и не обратил бы внимания, если бы меня не возмутило вообще такое ироническое отношение к людям, любящим поэзию, живопись, музыку больше, чем футбол или выпивку. Откуда такое у Омеляна Свиридовича? Он почти ровесник моему отцу, он тоже с высшим образованием, сын у него молодой ученый, дочь… В общем, понятно. А послушать его, получается, будто бы в филармонию ходят только избранные, а для него это, мол, недоступно. И в то же время к Захару, который, как я понял, филармонию не посещает, он относится свысока, даже мне, новому в доме человеку, шепнул, когда Захар высказывал свое мнение о событиях в Конго: «Нахватался с чужих слов… Темнота!»

— Нет, это у тебя просто случайное предубеждение, — сказала неуверенно Женя. — Да и все, что ты говоришь, ничего не объясняет… Не нужно даже ничего знать. Достаточно только логически мыслить, чтобы твердо сказать: не было у Бориса никаких веских причин…

— Значит, ты допускаешь, что Борис мог оклеветать отца сгоряча? — перебил Виталий.

— Нет. Никогда! — уверенно ответила Женя и сникла.

Виталий прошелся по комнате.

— Я бы с этого и начинал, с твоего «никогда», — сказал он, уже не сожалея о том, что Женя вытянула из него мнение об Омеляне Свиридовиче. — Только пойми меня правильно… Конечно, лучше всего дождаться Бориса и обо всем расспросить. Но уж раз зашел такой разговор… ну, психологический, что ли… позволь и мне пофилософствовать.

Я понимаю тебя, когда ты говоришь, что не ждешь никакого прояснения даже от приезда Бориса. Ты говоришь так потому, что заранее отбрасываешь возможность настоящей вины и отца и брата. Однако… между ними произошла ссора… разрыв… И приходится не только роптать на судьбу, но и анализировать. Может быть, я ошибаюсь… То, что я скажу, мои собственные мысли. Я их не вычитал ни из учебника психологии, ни из юридических кодексов… Просто я постарался представить себе: перед нами два полюса — обвиняемый и обвинитель. Пусть обвиняемый в нашем представлении самый честный, порядочный человек. Но все-таки можно допустить мысль, что, если он случайно ошибся, споткнулся, совершил преступление и сам еще как следует не осознал этого, он, защищаясь, может пытаться найти себе оправдание. Так, между прочим, вел себя я, когда отец ругал меня за роман с женщиной, о котором я говорил тебе. Я почти точно знал, что он прав, что нельзя играть чужими чувствами, оправдывая это чем бы то ни было, но мне до того не хотелось быть виноватым, что я злился на него, обвинял в примитивности, сухости, непонимании жизни… Можно ли за это считать меня неисправимым пошляком? Думаю, что нет. Но, будучи, в общем, человеком порядочным, я все-таки изо всех сил сопротивлялся! И это объяснимо, понятно.

А вот о б в и н и т е л ь — тут картина иная! Если он безупречно честен, добр и справедлив, невозможно себе представить, чтобы он первый, с кондачка, необдуманно взял бы да и облил грязью ни в чем не повинного человека. Ведь он наступает. Поэтому на него ложится в тысячу раз бо́льшая ответственность, чем на того, кто вынужден защищаться. Одна только мысль о том, что можно опорочить, оскорбить человека невинного, заставляет честного обвинителя сто раз отмерить, чтоб один раз отрезать. В данном случае роль обвинителя… роль инициатора спора, как я понял, взял на себя твой брат. Отец чем-то с ним поделился, а тот его обвинил, оскорбил… Даже я, который должен был высказать свои впечатления от встречи с Омеляном Свиридовичем не ему, а тебе, испытываю угрызение совести: ведь ты заставила меня высказывать самые случайные, не проверенные жизнью мысли о нем. А как же Борис? Он-то говорил не о ком-то, а о своем любимом отце, да еще и прямо в глаза.

Вот я и думаю: либо твой брат легкомысленный, жестокий мальчишка, бросающий бездумно оскорбления родному отцу. Либо он законченный клеветник. Либо третье: он прав.

— Нет… Эта твоя железная логика… она ужасна! — крикнула Женя. — А почему ты не хочешь допустить, что у них у каждого есть своя правда? Они, эти две правды, как две разные дороги, могли бы долгие годы… всю жизнь… стелиться рядом и не мешать одна другой. Да вот случайно скрестились…

— А почему — случайно? А может, рано или поздно они непременно должны были скреститься? Нет, Женя… правда не признает никаких ограничений… никаких скидок. Я ни разу не видел Бориса, мало знаю твоего отца… И все-таки утверждаю: двух правд не бывает. Нигде. Никогда.

Загрузка...