Майкл Чабон Окончательное решение

I

По рельсам неторопливо, как будто о чем-то мечтая, шел мальчик с попугаем на плече. Размахивал рукой с зажатой в кулаке ромашкой. С каждым шагом он погружал носок ботинка в гравий железнодорожного полотна, словно измеряя пройденный путь по этим четким, аккуратным отметинам. Стояла середина лета. Было что-то в черных волосах и бледном лице мальчика на фоне развернувшейся, точно зеленый флаг, гряды известковых холмов, в кружащемся белом глазу ромашки, в узловатых коленках, торчащих из-под коротких шорт, в важно восседающем сером красавце-попугае с диким ярко-красным пером в хвосте, что очаровало старика. Очаровало или пробудило чувство — то самое, что когда-то прославило его на всю Европу — предвидения некоей аномалии.

Старик опустил последний номер журнала «Британское пчеловодство» на плед из шерсти шотландской овцы, покрывавший его узловатые, но далеко не очаровательные колени, и приблизил длинное костлявое лицо к оконной раме. Пути — заглохшая подъездная ветка Южной железной дороги на линии Брайтон-Истбурн — тянулись по насыпи в ста ярдах к северу от дома, между бетонными столбами с проволочным заграждением. Старик смотрел сквозь древнее стекло, покрытое рябью и пузырьками, которые искажали, делая смешным, мир снаружи. Но даже сквозь это кривое стекло он впервые, как ему казалось, видел столь близких друг другу двух существ, спокойно наслаждавшихся солнечным летним днем.

Еще его поразила явная тишина, которую оба они старались не нарушать. Ему представлялось вполне вероятным, что в группе, включающей африканского серого попугая — птицу знаменитую своей болтливостью — и мальчика девяти или десяти лет, в любой момент либо один, либо другой должен что-нибудь говорить. И в этом состояла другая аномалия. Что же касается возможных последствий, то этого старик — хотя и обеспечивший себе состояние и репутацию длинной и блистательной серией экстраполяций из невероятных группировок различных фактов — не мог, никак не мог предсказать.

Оказавшись почти на одной линии с окном, ярдах в ста от дома, мальчик остановился и повернулся. Его узкая спина перед глазами старика словно ощущала на себе взгляд последнего. Со странно вороватым видом попугай посмотрел сначала на восток, потом на запад. Мальчишка что-то замышлял. Сгорбленные плечи, согнутые перед каким-то делом колени. Таинственное было это дело — удаленное во времени, но очень знакомое… Да…

Заработал беззубый механизм; зазвучал расстроенный «Стейнвей»: контактный рельс.

Даже в такой душный день, когда прохлада и сырость не беспокоят суставов, скрепляющих стариковские кости, было бы долгим, требующим особого старания предприятием подняться из кресла, преодолеть залежалые шаткие кипы холостяцкого барахла — дешевые, но достойные уважения газеты, брюки, пузырьки со смягчающими мазями и таблетками для печени, ученые ежегодники и ежеквартальные издания, тарелки с крошками, — из-за которого совсем непросто было пройти через гостиную и открыть дверь, ведущую наружу. Правду сказать, устрашающая перспектива путешествия от кресла до порога была одной из причин его крайне скудного общения с миром в тех редких случаях, когда мир этот, осторожно взявшись за медное дверное кольцо, отлитое в форме негостеприимной гигантской apis dorsata[1], звонил в колокольчик. В девяти случаях из десяти он сидел, прислушиваясь к смущенному бормотанию и шороху за дверью, напоминая себе, что ради очень немногих из тех, что еще живут на этом свете, он по собственной воле рискнет подцепить носком домашнюю туфлю с коврика у камина и бросить на холодный каменный пол то немногое, что осталось от его жизни. Но когда мальчик с попугаем на плече приготовился соединить свое скромное собрание электронов с потоком в миллион вольт, перекачиваемым по контактному рельсу от железнодорожной электростанции на реке Уз, что в окрестностях Льюиса, старик вскочил из кресла с таким необыкновенным проворством, что кости его левого бедра устрашающе заскрипели. Плед и журнал соскользнули на пол.

Стоя на ногах, лишенный кресла, он качнулся и потянулся было к дверной задвижке, хотя, чтобы до нее добраться, ему еще предстояло пройти через всю комнату. Слабеющие реснички его кровеносной системы заработали что есть силы, чтобы обеспечить необходимым количеством крови вознесшийся в вышину мозг. В ушах зазвенело, колени заныли, острая боль пронзила ступни. Шатаясь, как обыкновенно случается при головокружении — так ему подумалось, — он кинулся к выходу и рванул дверь, поранив при этом ноготь правого указательного пальца.

— Эй, мальчик! — закричал он, и голос, который он услышал, показался даже ему самому брюзжащим, сиплым, с налетом слабоумия. — А ну, стой сейчас же!

Мальчик обернулся. Одной рукой он схватился за ширинку, другой отбросил ромашку. Попугай перешел с плеча к нему на спину, словно намереваясь спрятаться за мальчишеским затылком.

— Как ты думаешь, зачем тут забор поставили, а? — сказал старик, понимая, впрочем, что за этими заборами не следили с начала войны и состояние их весьма плачевно вдоль всей полосы отчуждения миль на десять как в одну, так и в другую сторону. — Ради всего святого, ты поджаришься, как корюшка!

Ковыляя через двор к мальчику, стоявшему на путях, он и не заметил, как сильно стучит сердце. Или, вернее, с тревогой заметил, а потом заглушил тревогу грубостью:

— Представляю, какая будет вонища.

Выбросив цветок и пряча все ценное в маленьком убежище за молнией, мальчик стоял неподвижно. К старику обратилось бледное и пустое, как дно нищенской жестяной кружки, лицо. До слуха доносилось ровное позвякивание молочных бидонов на ферме Саттерли, расположенной в четверти мили, возбужденное шуршание ласточек под его собственной кровлей и, как всегда, бесконечная возня в ульях. Мальчик переступил с ноги на ногу, как будто подыскивая подходящие слова. Открыл рот и снова закрыл. Наконец заговорил попугай.

— Zwei, eins, sieben, fünf, vier, sieben, drei[2], — произнес он неожиданно мягким, грудным голосом, чуть-чуть шепелявя.

Мальчик стоял, как бы прислушиваясь к словам попугая, хотя выражение его лица не стало ни более сосредоточенным, ни более озадаченным.

— Vier, acht, vier, neun, eins, eins, sieben[3].

Старик моргнул. Немецкие слова прозвучали столь неожиданно, в буквальном смысле столь не от мира сего, что на мгновение они зафиксировались в сознании лишь как череда неосторожных звуков, дикого птичьего бормотания, лишенного всякого смысла.

— Bist du Deutche?[4] — наконец выговорил старик, не будучи вполне уверенным, к кому именно обращается — к мальчику или птице. Последний раз он говорил по-немецки лет тридцать назад, и теперь чувствовал, как слова падают с верхней полки памяти, завернутые из-за длительной невостребованности в пыльный креп.

Осторожно, с первыми признаками эмоций во взгляде мальчик кивнул.

Старик сунул в рот пораненный палец и принялся его сосать, не отдавая себе отчета в том, что делает, и не замечая соленого привкуса собственной крови. Встреча с одиноким немцем в Южном Даунсе в июле 1944 года, к тому же мальчиком, — вот загадка, пробудившая в нем былую пылкость и энергию. Он был рад, что поднял свою согбенную славу из коварных объятий кресла.

— Как ты сюда забрался? — спросил старик. — Куда идешь? И откуда, бог ты мой, у тебя попугай?

Потом каждый вопрос он с переменным успехом перевел на немецкий.

Мальчик стоял, слегка улыбаясь и почесывая затылок попугая двумя смуглыми пальцами. Сосредоточенность его молчания свидетельствовала о чем-то большем, нежели простое нежелание разговаривать. Старик подумал, что перед ним не столько немец, сколько умственно отсталый, неспособный издавать осмысленные сочетания звуков. И ему пришло в голову провести нечто вроде эксперимента. Он протянул вперед руку, давая ребенку понять, что следует подождать его здесь. Затем вновь удалился во мрак своего дома. В боковом шкафчике, стоявшем за покореженным металлическим ведерком для угля, где когда-то хранились курительные трубки, старик разыскал жестянку с фиолетовыми пастилками, покрытую, словно мехом, пылью, — на ее крышке был проштампован портрет английского генерала, чья великая победа давно уже не имела никакого отношения к современному положению дел в Британской империи. По стариковской сетчатке плавали пестрые пятнышки и головастики — реакция на воздействие летнего солнечного света и яркого перевернутого явления мальчика с попугаем на плече. Вдруг он воспринял себя таким, каким видел его мальчик, брюзжащим великаном-людоедом, вылезающим из темного дома с соломенной крышей, как в сказке братьев Гримм, со ржавой коробочкой подозрительных конфет в костлявой, когтистой лапе. Выйдя вновь на свет, он был удивлен и одновременно обрадован, найдя мальчика на том же месте.

— Вот, — сказал он, протягивая жестянку. — Много лет прошло, но в мое время конфеты считались чем-то вроде детского эсперанто. — Он ухмыльнулся, безусловно, кривой и людоедской ухмылкой. — Иди сюда. Съешь пастилку. Ну-ка, ну-ка, давай.

Мальчик кивнул, пересек песчаный дворик и взял конфету из коробки. Он съел три или четыре маленькие горошинки, а потом в знак благодарности поклонился со значительным видом. Немой, что-то не в порядке с голосовым аппаратом.

— Bitte[5], — сказал старик, и впервые за очень много лет его сердце охватила старая тревога, смешанное чувство нетерпения и удовольствия, вызванное великолепным нежеланием окружающего мира отдавать без борьбы свои тайны. — Ну а теперь, — продолжал он, облизывая пересохшие губы с истинно людоедским видом, — расскажи, как это ты оказался так далеко от дома.

Во рту у мальчика, стуча о маленькие зубы, как бусинки, перекатывались конфеты. Попугай с нежностью водил томатно-красным клювом по его волосам. Мальчик вздохнул, на мгновение плечи его поднялись и опустились, словно он извинялся. Потом он повернулся и пошел назад, туда, откуда пришел.

— Neun, neun, drei, acht, zwei, sechs, sieben[6], — говорил попугай, пока они уходили в колышащийся зеленый простор летнего дня.

Загрузка...