Заложили по маленькой.

– Давай развлеченья искать.

– Давай.

Гуляли по бульварчику по кудрявому, к девкам яро заедались:

– Эй, Машка, пятки-то сзади. .

– Тетенька, ты не с баржи? А то на-ка вот, меня за якорь подержи.

Конфузились девки.

– Тьфу, кобели!

– Черти сопаты!

– Псы, пра, псы. .

Ванька волчком под пеструю бабу – сзади вздернул юбку, плюнул.

Баба в крик:

– Имеешь ли право?

И так матюкнулась, Ваньку аж покачнуло. Мишка с

Ванькой на скамейке от смеху ломились:

– Ха-ха-ха...

– Га-га-га-га-га-га-га-га-га-а...


Весело на бульварчике, тоже на кудрявом.

В ветре электрические лампы раскачивались. . На эстраде песенки пели.. Музыка пылила. .

Девочки стадами. . Пенился бульварчик кружевом да смехом. Вечер насунул. Шлялись дружки туда и сюда, папироски жгли, на знакомую луну поглядывали. .

– Агашенька...

– Цыпочка...

Не слышит Агашка-Гола-Голяшка, мимо топает. .

Шляпка на ней фасонная, юбочка клеш, пояском лаковым перетянута. Бежит, каблучками стучит, тузом вертит... Ох ты, стерва..

Догнали Агашку, под ручки взяли, в личико пухлое заглянули.

– Зазнаваться стала?

– Или денег много накопила, рыло в сторону воротишь?

– Ничего подобного, одна ваша фантазия..

Купили ей цветов: красных и синих, всяких. Цена им сто тыщ. Ванька швырнул в рыло торговцу десять лимонов и сдачи не требовал: пользуйся, собака, грызи орехи каленые.

Агашка гладила букет, ровно котенка.

– И зачем эти глупости, Иван Степаныч? Лучше б печеньев купили.

– Дура, нюхай, цвет лица лучше будет.

И Мишка поддюкнул:

– Цветы с дерева любви.

Агашка сияла красотой, но печальная была. Пудреный носик в цветки и плечом дернула:

– И чего музыка играть перестала?

Гуляли-гуляли, надоело. . Как волки овцу, тащили

Агашку под кусты, уговаривали:

– Брось ломаться, не расколешься, не из глины сляпана .

– И опять же мы тебя любим. .

– Ах, Миша, зачем вы говорите небрежные слова?

– Пра, любим. А ты-то нас любишь ли?

– Любить люблю, а боюсь: двое вас.

Тащили.

– Двое не десятеро. . Ты, Агашка, волокиту не разводи...

– Люблю-люблю, а никакого толку нет от твоей любви…

И Мишка подсказал:

– Это не любовь, а одна мотивировка...


* * *

На корабль возвращались поздно. Пьяная ночь вязко плелась нога за ногу. Окаянную луну тащила на загорбке в мешке облачном. Дружков шатало, мотало, подмывало.

Ноги, как вывихнутые, вихлить-вихлить, раз на тротуар, да раз мимо. Травили собак. Рвали звонки у дверей. Повалили дощатый забор. Попробовали трамвай с рельс ссунуть: сила не взяла. Ввалились в аптеку.

– Будьте любезны, ради бога, мази от вшей.

Таращила аптека заспанные глаза.

– Вам на сколько?

– Мишка, на сколько нам?

– Штук на двести. .

– Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а!.

С ревом выкатились на улицу.

Мишка-Ванька, Ванька-Мишка разговорец плели.

Ванька в Мишку, Мишка в Ваньку огрызками слов:

– Женюсь на Агашке... Только больно тощая, стерва, мослы одни.

– Валяй, нам не до горячего, только бы ноги корячила.

– Она торговать, я деньги считать.

– В случай чего и стукнуть ее можно, разы-раз и голову под крыло.

– Куды куски, куды милостинки..

– Службу побоку, шляпу на ухо, тросточку в зубы и джаджа-дживала.. На башку духов пузырек, под горло собачью радость, лихача за бороду..

– Гуляй, малый...

Собачья радость – галстук. Агашка, у Агашки лавка галантерейная в порту.


6

В железном цвету, в сером грымыхе кораблюшко. В

сытом лоске бока. Шеренгами железные груди кают. Углем дышали жадные рты люков. И так, и так заклепками устегано наглухо. Со света дочерна по палубе беготня, крикотня. С ночи до ночи гулковался кораблюха. В широком ветре железные жилы вантов, гиковых – гуууу-юуууу..

Рангоут под железо. Взахлеб-бормотливой болтовне турбин буль-уль-уль-пулькульх: жидкого железа прибой. Дубовым отваром, смолкой хваченная оснастка задором вихревым стремительно вверх, в стороны водопадом, по крыльям мачт хлесть, хлесть. Теплое вымя утра. Кубрик в жарком храпе. Молочный сонный рот хлябло: пця-пця. . В

стыке губ парная слюна, по разгасившейся щеке слюна: сладок и мертвецки пьян молодой сон. В каждой груди румяное сердце ворковало голубем. А железное кораблево сердце металось в железном бое.

Сигналист выделывал:

Зу-зу-зу-зу-зу-зу-зу-ууу..

Зу-зу-зу-зу-зу-зу-ууу..

Побудка.

По кубрику бежал Федотыч, за ним вахтенный начальник, старшины. Бежали со свистками, с дудками, с криком, ревом, с крепкой моряцкой молитовкой, ровно с крестным ходом:

– Вставать, койки вязать!

– Э-ей, молодчики, поднима-а-айсь!

– Вставать, койки вязать!

Слаще молодого поцелуя утренний сон, не оторвешься.

Из–под казенных шинельных одеял лил, бил крепкий дух теплых молодых тел. Недовольные глаза сердито в начальство.

– Счас, сча...

– Разинули хлебалы...

– Рано, чего бузыкать безо время..

В позевотину, в одеяло, в храп. Это те самые разговорчики, которых так не любил старый боцман. И вторым ходом шел Федотыч с шумом, руганью и свирепыми причитаньями. Шутка ли сказать, двенадцать годков боцманил старик, к лаю приохотился, ровно поп к акафистам. От самого последнего салажонка до боцмана на практике всю службу до тонкости произошел. Каждому моряку с одного погляду цену знал. Крик из него волной, а до чего прост да мягок был старик и сказать нельзя. Вторым ходом шел, стегал руганью больнее плети:

– Вставать!

Время в обрез. Вскакивали молодые моряки, почесывались. . Койки шнуровали, бросали койки в бортовые гнезда. Пятки градом. В умывальне фырк, харк. Краснобаи рассказывали никогда не виденные сны.

– Кипяток готов?

– Есть!

Котелки, бачки, кружки, сухари ржаные, сахару горсть па целую артель. Только губу в кружку – сигнал на справку.

Чавкать некогда, все бросай, пулей лети наверх. Прав Федотыч: раньше вставать надо. Пятки дробью. Через полминуты на верхней палубе в нитку выстраивались шеренги.

Перекличка гремела устоявшимися за ночь молодыми голосами. Капитан с полуюта отзывал Федотыча от строя и морщился: ругань слышал капитан.

– Воздерживайся, старик, приказ, строго...

– Есть – кратко отвечал боцман в счет дисциплины, а самого мутило. Он долго пыхтел, сопел загогулистой трубкой в смысле несогласия.

– Ну? – опрокидывался на него капитан.

Горячую трубку в карман, руки по форме, в просмолку словам договаривал:

– Декрет декретом, Вихтор Дмитрич, а при нашем положении без крепкого слова никак невозможно.. И то сказать, слово не линек, им не зашибешь. Так только, глотку пощекотать...

Капитан в свое время тоже ругаться любил. Сумрачный отвертывался, ломались брови, ломались в злой усмешке сжатые губы. Говорил с откусом капитан, форменная качка в душе, не иначе. Федотыч знал своего хозяина до тонкости, до последнего градуса.. Вздрайки ждал..

– Службу забыл, а еще старый боцман!.. Вышибалой тебе быть, а не боцманом военного корабля! Команду распустил! Безобразие! За своих людей ты мне ответишь!

– Есть! – Федотыч мелким мигом смаргивал.

Капитан-то, Виктор Дмитрич, тяжеленько вздохнул, ровно море переплыл, да и давай-давай чесать:

– В строю стоять не умеют. Подтянуть! Первую шеренгу левого борта на два дня оставить без берега! На полубаке вечером песню пели «Нелюдимо наше море» – запретить! Самовольная отлучка с корабля рулевых Маркова и Репина. Неделю без берега и по пяти нарядов! Почему проглядел вахтенный начальник? Расследовать и привлечь!

Подробности доложить через полчаса лично. . Вчера, после вечерней окатки палубы, плохо протерты колпаки вентиляторов, блеска должного нет. Недо-пусти-мо!.. Виновного наказать по своему усмотрению!

– Есть! – повернулся боцман да ходу: приказ дополнять.

Сам вернул его:

– Постой... Погоди.

Тяжелый, как падающая волна, капитан хлопнул боцмана по плечу, жадно вгляделся в его грубое, простой дубки лицо.

– Относительно ругани ты, боцман, безусловно, прав. У

меня у самого язык саднит, а все ж воздерживайся.. Да–а.

Капитан вздохнул, вздохнул Федотыч.

Ничего не попишешь, Вихтор Дмитрич,

ба-а-альшущий шторм идет, надо держаться.

– Да, дуют новые ветра. Ничего не попишешь, старик, надо держаться.

Широкой волной, буй-порывами хлестали, ветрили новые веселые ветра.

* * *

Через весь корабль гремела, катилась команда:

– Третьи и седьмые номера, стройся на левых шканцах!

– Шевелись!

– Треть, седьмые номера, на лев шканцы!..

– Подбирай пятки!.

– Треть, седьмые номера..

Бежали боцманы и старшины, начиналась разводка по работам. Солнце на ногах, команда на ногах, команда верхом на корабле. Вперегонышки: швабры, метелки, голики. Плескался песок, опилки. Веселое море опрокидывалось на палубу, заливало кубрик. Глотки котлов отхаркивались корками накипи. Топки фыркали перегаром, зернистой угольной золой. Всхлипывали турбины. Ходили лебедки, опрокидывая кадки шлаку в бортовые горловины.

Крик дождем, руг градом, работа ливнем.

Солнце горячими крыльями билось в мокрую палубу, щекотало грязные пятки, смехом кувыркалось солнце в надраенной до жару медной арматуре и поручнях.

Руки ребячьи, а хваткие, артельные. Глаза – паруса, налитые ветрами.

Глотка у Федотыча о-го-го:

– Давай-давай, живо, ребятишки!.. Бегай!. Брыкин, бего-о-ом!

Глядеть тошно, когда в самую горячку какой-нибудь раззява шагом идет и брюхо распустит, ровно на прогулке.

Башку оторвать сукиному сыну, службы не любит.

– Бега-а-ай!.

Такое у Федотыча занятие, никому из команды ни минуты покоя не дать, всем дело найти. Гонять и гонять с утра до ночи, чтоб из людского киселя настоящих моряков сделать, на то он и старший боцман. В проворных руках сигналистов плескались разноцветные флажки. В утробе кораблиной молодые моряки под присмотром инструкторов моторы перебирали, знакомились с деталями машин.

По капитанскому мостику бегал старший помощник: маленький, визгливый, цепкий. Брось в тысячную толпу, сразу узнаешь – военный. Выправка, посадка головы, корпус – орел. Привычка кричать с детства осталась, да и положение обязывало: какой же это к черту помощник, если кричать не умеет? Старпом сердит: вчера спуск флага вместо обычных шести отнял тридцать секунд. Позор, черт знает что, скоты! Старпом угнетен, старпом удручен, он любит точность и свой корабль, плохо спал, до завтрака не дотронулся – в чувствах расстройка. Перегнувшись с мостика, он кричал на полубак, в визге злость жег.

– Не плевать!. На борту не виснуть!. Ходи веселей!.

Назаренко, два наряда!.

На полубаке, на разостланном брезенте, чтоб палубу не вывозить, разметались сменившиеся с вахты кочегары.

Солнце лизало их шкуры, пропыленные угольной пылью,

ветер продувал легкие. Кочегары с мрачным весельем поглядывали на мостик и переговаривались вполголоса:

– Лай, лай, зарабатывай хлеб советский.

– Злой что-то нынче...

– Он добрым никогда и не был.

– Держись, палубные, загоняет.

– И чего, сука, орать любит?

– Дворянин, да к тому еще и юнкер, аль не видал анкету-то?

– Аа-а...

– Оно и похоже..

Шлюпки на рейде в голубом плеске: гребное ученье. В

такт команде размеренно падали весла, откидывались гребцы,

– Весла!

– По разделеньям, не спеши!

– На во-ду! Раз, два!..

– Раз, два!..

– Навались!..

– Оба табань!..

– Суши весла!.

– Шабаш!.

– Запевай!.

Загребные заводят:


Во, тече течет река-а-а-а,

С речки до-о-о-о-о по-то-ка

За де-евочкой матрос

Гонится-а- а-а да-ле-ко.

Гремела сотня глоток:


Год проше-е-ол, и дочь идее-е-о-о-т

К матери у-ны-ло,

На рука-а-ах у ней лежи-ит

Матросе-о-о-о-нок ми-лый.

Море качелилось, песня качелилась, качелились блесткие крики чаек.

* * *

Зу-зу-зу-зу!. Зу-зу-зу-у!.

Сигнал на купанье. Команда по борту.

Федотыч бодрит левофланговых:

– Гляди, не робей. . Воды не бояться, не огонь.. Казенное брюхо береги... Снорови головой, руками вперед!

– Есть!

Боцман руку на отлет:

– См-и-ирна!

Шеренга замерла.

– Делай, раз!

Рубахи на палубу.

– Два!

На палубе штаны.

– Три!

Лятки за борт.

В пене, в брызгах сбитые загаром тела Горячие брызги глаз. Пеной, брызгами крики. На борту Федотыч махал руками, кричал, его никто не слушал.

– Го-го-го-го-го-го-го-го-о-о-о-о-о!..

* * *

В обеденном супе редкая дробь крупы и ребра селедочьи. На второе – по ложке пшена. Выручали ржаные сухари.

– А .....! – коротко выругался оглушенный казарменной жизнью комсомолец Иванюк.

– Ладит, да не дудит, – отзывался какой-нибудь посмелее.

Никогда не наедающийся Закроев мрачно гудел ругательства.

– Закроев, ты же в комиссии по борьбе с руганью

– А ну их...

Поговорят так-то, да и ладно.

В послеобеденный час отдыха или по вечерам набивались в красный уголок, потрошили газеты, библиотекаря и буржуазию всего мира.

На полуюте – кольца, гантели, русско-французская.

Заливались балалайки. Ревел хоровой кружок.

Динь-ом... Динь-ом...

Зацветали корабли огнями. Спать полагалось семь часов и ни минуты больше. Ночью в кубриках и по палубе молодые моряки метались во сне, сонно бормотали:

– Эжектора. . Трубопроводы. . Клапаны. . Магнитное поле... Контргайка... Товарищи градусы...


7

Ходовые, деловые Мишка с Ванькой, не шпана какая-нибудь. Широкой программы ребятки. Оторвыши разинские, верно. И отчаянность обожают, тоже верно.

Матрос.. Слово одно чего стоит! Надо фасон держать.

Да и то сказать, бывало, отчаянность не ставилась в укор.

Все прикрывал наган и слово простое, как буханка хлеба.

Это в наше растаковское времячко телячья кротость в почете. В почете аршин, рубль да язык с локоть. Никогда, никогда не понять этого Мишке с Ванькой, не на тех дрожжах заквашены.

Бывало... Эх, говорено-говорено да и брошено!

Бывало, и в Мишке с Ванькой ревели ураганы. И через них хлестали взмыленные дни: не жизня – клюковка.

Леса роняли.

Реки огненные перемахывали.

Горы рвали.

Облака топтали.

Грома ломали.

Вот они какие, не подумать плохого.

Не теперь, давно, в Мишкиной груди, в Ванькиной груди, как цепная собака по двору, метался ба-альшущий бог: клыкастый бог, матросский. С ним и авралить любо.

Никакие страхи не страшны. Даешь и – гвоздь!

Гайдамака в штыки.

Буржуй. . Душа из тебя вон.

Петлюру в петлю.

На Оренбург бурей.

По Заказанью грозой.

Волгой волком.

Урал на ура.

Ураган на рога.

Дворцы на ветер.

Шумели, плескались реки огненные... Шумела сила тягловая… Дымились сердца косматые.. Цвела земля волнами гудливыми.

Забрало язычок.

В те разы, да ежели бы на все вожжи пустить. .

Наскрозь бы весь белый свет прошли. Табунами пожаров моря сожгли бы, горы посрывали. .

А тут, на беду да на горе, – стоп, забуксовала машина.

Хвать-похвать: дыра в горсти.

Измочалился бог – ни кожи ни рожи. Так, званье одно, бог да бог, а поглядеть не на что. Слов нет, в огневых-то переплетах и ребята вдрызг уездились. От жары волосы на башке трещали, глаза лопались, на шкуре места живого не осталось, все в синяках да ссадинах.

В уголь ужглись, укачало, утрепало..

Ну, а все-таки не валились. Руки делали, ноги бегали, одним сплетом глотки гремели:

– Дае-е-е-о-о-шь! В бога, боженят, святых угодников!..

Не вытерпел бог удали матросской, околел: вонь, чад, смрад, в нос верт. Ни хомута, ни лошади. Кнут в руках, погонять некого.

Тоска, смертный час, тошнехонько.

Нынче теплушка, завтра теплушка. На одной станции недельку поторчат, на другую перебросятся, там недельку покукуют. Винтовки заржавели, пулеметы зеленью подернуло. Девочек развели. Девочки подбирались на ять. И

не подумать, чтобы насильно или там за глотку. Ни-ни.

Избави и не приведи. Моряк на такую программу не пойдет. Ну, а как это срисует девочку грубую, сейчас к ней подвалится, сармачком тряхнет, начнет американские слова сыпать: абсолютно, вероятно и так далее..

А той известно чего надо, поломается немного да и:

– Ах, мое сердце любовью ошпарено!

Тут и бери ее на прихват. В теплушках печки чугунные, нары, мешки вещевые, узлы с барахлом, белье на растянутых бечевках. Днем на базарных столиках счастье вертели, пожирали жареную колбасу, скандалы запаливали, били жен и бутылки. Через всю ночь на легких катерах катались. Станции да полустанки, коменданты давши...

Откуда-то подъявились штатские агитаторы и давай рукавами махать.

– Товарищи, трудфронт.. Меняй винтовку на лопату и молот... Бей разруху. .

Братки в скуку.

– Хха.

– Ххы.

– С чего такое?

– Што мы вам, фравера?

– Сучий потрох.

– Топор курве в темячко.

Голоса вразнобой. В глазах у всех темно, ровно в угольных ямах. Братки кто куда. Мишка с Ванькой в лёт...

Юрки ключи вешние, теклые сливачи. Сильна, жгуча вешняя вода, заревет, не удержишь. Вволю тешься, сердце партизанское. Кровью плещись по морям, по пыльным дорогам. Полощись в крутых азиятских ветрах. Полным ртом жри радость.

Хлебай гремучие кипящие просторы. Хлебай медовые зерна деньков вольной волюшки.

Широки степя.

Неуемны озорные ветра.

Кровь сладка.

Пляско вино.

Буй огонь, кипуч огонь.

Хлюпки росы.

Говорлючи журчьи.

Девочки – алый цвет, голубушки мягки, хоть в узел вяжи.

Я на бочке сижу,

Ножки свесила,

Моряк в гости придет,

Будет весело...

– Сади!

– Гвозди.

– Рвись в лоскутья, колись в куски!

– Шире круг!

– Давай, дава-а-ай!

Раскаленную докрасна печку пинком за дверь.

– Сыпь, все пропьем, гармонь оставим и б...ей плясать заставим. .

Ноги пляшут, теплушки пляшут, степя пляшут. .

В болотах тихой зелени стоячие полустанки, затканные садочками. В окошках цветочки, занавески марлевые –

чтоб комары не кусали! – тухлые сытые рожи в окошках.

– Почему такое?

– В кровь, в гроб с перевертом.

– Бей!


Бух, бух, зинь... зянь... бух, бух!

Машина: – Ду-дууу-ду!

Поехали, запылили.

Машинисту браунинг в пузо:

– Гони без останову.

– Куда?

– Куда глаза глядят. . Гони и гони, только в тупик не залети.

– Слушаюсь.

– Полный ход.

– Котлы полопаются.

– Крой, чего насколько хватит!

– Подшипники перегреются.

– Полный ход, душа вон и лапти кверху.

– Есть.

– Рви.

Та-та-та... Та-та-та... Та-та-та...

Та-та-та... Та-та-та... Та-та-та... Та.. та.. та..

Ш-пш... Ш-пш... Шш-ш-ш...

Та-та-та... Да-да-да... Да-да-да…

Паровоз в храпе, паровоз в мыле, пыль пылом...

Густо плескались, пылали тяжелые ветра.. Пылали, плескались зноем травы... Поезда бежали, зарывались в горы с разбегу пробивали туннели. Табунами бродили пожары... Бежали сизые полынные степя.. Дороги шумели половодьем. Вытаптывая города и села, бежали красные, белые, серые и че-о-орная банда. Кованые горы бежали,

дыбились, клещились. Бежали, как звери, густошерстые тучи, хвостами мутили игравшие реки.

Партизаны бежали, падали, бежали, плевались тресками, громами, бухами, хохом, ругом... Залпами расстреливали, бросками бросали наливные зерна разбойных дней.

Всяко бывало – и гожее и негожее – всего по коробу.

Жизня, сказать, ни дна, ни берегов...

Сдыхал бог и каждому по два клейма выжег: Отчаянность и Не зевай.

Все бывалошное-то уплыло, сгинуло, будто и не было ничею. Мишка с Ванькой, приплясывая, своим шляхом бежали, одним крестом крестились, одной молитовкой молились – Не зевай – а больше и не было ничего, не было и не было...

В корабле как?

Шаля-валя, нога за ногу. Жили-поживали потихо-легонечку.

Котел да баталерка – костер. Опять и заповедь подходящая, знай греби деньгу лопатой. Отсобачил кусок и в кусты. Да ведь и то сказать, до кого ни доведись, как можно муку таскать, да в муке не испачкаться? Чего тут косоротиться, говорить надо прямо.

Дело идет, контора пишет, Ванька-Мишка денежки гребут.

Деньги родник, одевка грубая, а поди ж ты, не кажется дружкам жизня кораблиная. Корявая жизня: ячейки разные одолели, школы, культкомиссия, закружили кружки.

Что ни день, что ни час, как из прорвы, – собранья, заседанья, лекции, доклады и все об одном и том же:

– Мы товарищи, да вы товарищи...

Больше и не поймешь ничего, ни в какую.

Мишка с Ванькой до комиссара.

– Так и так, товарищ комиссар. . Как мы есть сознательный элемент, товарищ комиссар, просим от политики освободить. .

Комиссар и рыло в сторону.

– ...Сучья отрава, ни погулять тебе, ни што.

И с крупой, из-за всяких таких делов, походя схватки.

Первый шухер из-за пустяка слился. Член какой-то комиссии в умывальне зубы чистил. Мишка щелчком сшиб в раковину зубной порошок:

– Дамское занятие.. – и пошел. А разобиженный паренек и зыкни вдогонку:

– Не больно швыряйся, уховерт!

– Што будет, – обернулся Мишка через плечо, – ты, пацан, не побей кой-грех...

– А что, думаешь, на твою харю и кулака не найдется?

Мишке обидно показалось, обернулся и парню в скулу.

– Гнида, счас от тебя одну копию оставлю.

Хлопчик с копыт долой, со смеху покатился. Потом вскочил. Сладить не сладит, а кинулся на Мишку. Тот еще раз сунул его. Сцепились – не разнять. Да подвернулся тут дюжий кочегар, Коська Рябой. Сгреб он члена какой-то комиссии в охапку, да за борт, только этим и разняли.

В тот же день собрали собрание общее Мишку судить-рядить.

– Почему такое – суд? Разговор один и больше ничего. –

Черные Мишкины брови полезли на лоб от удивления: –

Какое дело?. Ну, ударил. . Ну, подрались. . Тычка бояться

– жить на свете не надо!

И Ванька голос подал:

– Какое же это избиение, и хлестнул-то только раз, всего ничего. .

– Два чищенных зуба вышиб.

Мишка виновато качнул лохматой башкой.

– Рука у меня чижолая.

Фитильнули Мишке строгий выговор, а ему хоть бы хны. Об обедах и говорить нечего.

Кому из своих зачерпнет Мишка из котла невпроворот, хоть ложку в бачок втыкай, а молодым голой воды плеснет.

Сядут ребята над бачком, фыркают-фыркают, берега не видать... Мишку похваливают:

– От, стервец, накрыть его втемную или бачок с горячими щами на башку надеть. .

Чумная крупа.. От голодной тоски в строю падали и глаза под лоб. А Мишка верхом на котле, посмеивался

Мишка:

– Собранья у вас с утра до ночи и разговоров много, а жрать не хрена. Воды, верно, вдоволь. В море воды хватит.

Кают-компании опять развелись, начальников полный комплект. Слыхано ли, чтоб моряк голодал? В бога мать...

Заходи в любой дом, вытряхивай буржуя из штанов, рви глотки начальникам и комиссарам. . Эх, ячеишны вы моряки, пропадете, как гниды...


8

Гром упал, подходящее житьишко вдребезги. Мишку с

Ванькой за чубы.

– Завалились?

– Какие данные?

– Так и так.

– Ага.

– Угу.

Вылезла комиссия по очистке от элементов. И сразу, не говоря худого слова, Мишку за ухо.

– Ваша специальность?

– Комиссар Драгомиловского района Великой Октябрьской революции.

– То есть?

– Не то есть, а истинный борец за народные права, борец безо всякого недоразумения, на что и могу представить свидетелей.

– Ваше занятие на корабле?

– Какое у нас может быть занятие? В настоящий момент я кок, а в семнадцатом – революцию завинчивал, офицеров топил, а также был членом в судовом комитете.

– Тэк-с...

Переглянулась стерва-комиссия.

– Бурилин, придется вас списать с корабля.. Уставший элемент – раз, специальность малая – два.

– Понимаем, отслужили, понимаем, – и огорченный

Мишка отошел от стола.

И Ваньку взяли за жабры:

– Ваша специальность?

Глазом не моргнул Ванька:

– Электрик и трюмный машинист.

– Что знаете о водоотливной системе?

– Ничего не знаю.

– Каково назначение кингстонов?

– Твердо не помню.

Перемигнулась стерва-комиссия и ну опять, ровно неразведенной пилой:

– Представьте, в главной магистральной цепи сгорела ответвительная коробка, как исправить?

– И к чему вся эта буза, товарищи? – закричал Ванька. –

Не могу спокойно переносить, товарищи... Мое существо тяготится переполнотою технических и политических оборотов. .

Ах, в бога–господа мать!..

Схватила Ваньку кондрашка, покатился парень. .

Бился Ванька об пол головой, пена изо рта... Придерживали его Федотыч да Мишка:

– Псих.

– В натуре.

– И зачем человека терзать, здоровье его в болезненном виде...

9

На другое утро, раздетые и разутые, с тощими мешками на горбах, уходили Мишка с Ванькой. С трапа обернулись, в последний раз любовно оглядели корабль, и в молодую команду, выстроенную на палубе, – глаз занозой:

– Ууу, крупа..

Ваньку-Граммофона и Мишку-Крокодила провожали загорелые глаза. В глазах мчались новые ветра и пересыпалось молодое солнце.


1922


Артем Веселый


СЕДАЯ ПЕСНЯ

За Салом, в глухой степи, где вздыбливаются встречные ветра да яростно клекочут бездомные беркуты, грудастый донской жеребец настиг калмыцкую кобылицу.

Длинногривая летела, распластываясь над травой, металась из стороны в сторону, а грудастый напористым галопом шел по следам и, равняясь с ней, ржал буйно и нетерпеливо.

Длинногривая не сдавалась. Она хлестала копытами в грудь дончака, кидалась на него с оскаленными зубами.

Уши ее были плотно прижаты, а глаза цвета синеватой нефти, казалось, вот-вот брызнут огнем беспредельной ярости. Это была самая дикая лошадь из калмыцких табунов. По всей степи носились скакуны, вспугивая медных кобчиков, перемахивая через буераки, птицами взметываясь на курганы. Трава горела под их копытами. На просторе калмыцких кочевий грудастый смял и растоптал упорство длинногривой…

* * *


– Моя мало-мало приплод есть, – сказал опаленный зноем калмык, и его лунообразное лицо засияло.

– Э-ээ, не скажи, Учур. Жеребец-то ведь мой? – неторопливо ответил ему казак.

Калмык запротестовал:

– Ну так что ж, бачка? А кобыла мой, приплод тоже мой, бачка!

– Ну нет… Шутишь ты, Учур… И не по-христиански судишь. – Казак строго помотал пальцем перед раскосыми глазами калмыка. – И где это написано, штоб кобыла святым духом? А? Н-ни-и-и-где! Кобыла што – пустое место!

Эт жеребец туточки винова-а-ат. А жеребец, я тебе говорю, мо-о-ой, – тянул казак. – Стало быть, и о приплоде речи не может быть, окромя как мой, – да и только.

Калмык был уничтожен такими доводами, но отказаться от высказанной мысли не мог.

– Ну, как же, бачка… Мой кобыла ведь, – отчаянно упорствовал он.

– Эх ты, душа астраханская. Да я ж тебе… – И казак снова начинал втолковывать калмыку свою правоту и обещать, что его бог покарает за жадность. Для большей убедительности казак то повышал голос до крика, то понижал до шепота. Калмык слушал и обливался потом.

Полдень застал их в кибитке Учура. Они пили кумыс и продолжали препираться. Эти два человека представляли прямую противоположность друг другу. Калмык был сонлив, неуклюж и колченог. Ходил он вразвалку, а бегать, как и все калмыки-наездники, не умел. Казак же, наоборот, был гибок и прям. Во всех движениях его скользила уверенная лень, а в глазах постоянно вспыхивали лукавые огоньки. Незаметно разговор их отклонился в сторону.

Калмык, замирая от страха и любопытства, осторожно выспрашивал…

– И он все может?

– Как пить дать, – утверждал казак, прихлебывая белую жижицу. – Скажем, согрешил ты – не отдашь мне приплод, а бог тут как тут. Ты что ж, говорит, Учур, жеребенка-то

Максимова зажилил? А? А рази ж, спросит, такой уговор у вас был? Ну и… – Казак оборвал и потянулся за кисой3.

– Ну и что, бачка?

– И-и-и, не говори. Осерчает!

– Осерчает?

– Дюже!

Натешившись над калмыком, Максим поднялся с кошмы и вышел. В кибитку донесся его голос:

– Значит, столковались, кунак? Коли кобылка – будет твоя, а жеребчик – мой. Так, что ли? А со счастливого –

четверть водки магарыча.

Учур, заслышав о водке, закивал головой, заулыбался, блестя глазами. Казак вскочил в седло, поднял плеть и, припав к вытянувшейся шее лошади, растаял в июльском мареве…

А через год, когда степь снова задымилась пестротканьем, Учур появился в станице, во дворе Максима, и закричал пронзительным голоском:

– Моя приплод привел, ставь водка!

Вокруг кобылицы калмыка вертелся тонконогий жеребенок и уморительно прыгал. Максим засмеялся, вспомнив прошлогодний спор.

– Афонька, беги в кабак, – приказал он младшему сыну.

Пока тот бегал, Максим успел рассмотреть жеребенка.

С первого же взгляда этот смешной упрямец сильно понравился казаку. Опытный глаз быстро приметил и оценил в нем задатки скакуна.

Прибежавший из монопольки Афонька поставил чет-


3 Киса – чашка.

верть на стол, достал из погреба соленых огурцов, винограду, порезал пшеничный бурсак, и под черешнями, склонившимися над столом, закипела попойка. Кончилась она тем, что вконец захмелевший калмык в ночь уже сел на выменянного за свою длинногривую поджарого мерина и уехал обратно в степь, икая и распевая песни.

Пел о том, что звезды указывают ему дорогу к кибитке, что из жеребенка вырастет хороший скакун и дадут за него целый табун коней, а Учур подарил его казаку за четверть водки.

* * *

На заре, когда казачки, прогоняя коров в табун, петухами перекликаются, приветствуя друг дружку, Максим снова осмотрел сосунка.

– Толк выйдет. Должен выйти, – уверял он себя. – Ну, ну, шельма, – ласково грозил жеребенку, который, собираясь в комочек, норовил лягнуть хозяина. – Ишь ты, азият!

С этого дня Максим стал растить и холить жеребенка.

Каждое утро гонял его по траве, чтобы копытца, вымытые росой, крепли и не были ни хрупкими, ни мягкими. Часто купал его, чистил, кормил как-то по-особенному и никого не подпускал к нему. «Пусть одного хозяина имеет», –

думал он. Жеребенок знал голос Максима и, гремя копытцами, стремительно летел на его зов, прыгая через собак, растянувшихся на солнцепеке, свиней, опрокидывая ведра и все, что попадалось ему на пути. Максим так ревностно заботился о своем любимце, отдавая ему все свои помыслы, что тот и в снах стал прыгать перед ним, буйно веселясь. А казак, опасаясь за целость его ног, испуганно кричал: «Го! Го!» – и, просыпаясь, бежал в конюшню.

Где бы ни был Максим, у соседа ли, в станичном ли кабаке, он неизменно затевал разговор о жеребенке.

– Ну, брат, и конь у меня, ну и конь – и-и-и, – тянул он, сладко закрывая глаза и подперев щеку ладонью. – Конь…

конь… картинка! – крутил Максим головой. И вдруг, встрепенувшись и вытаращив глаза, грохал кулаком по столу и хрипел, перегибаясь к собеседнику:

– Знаешь… Ни у кого нет такого! Ни у кого!

– Рано хвалишься, Максим Афанасьевич. Ешо ничево не видно.

– Брешешь!


* * *

Долго казак ломал голову, выдумывая, как бы позанозистей назвать жеребенка. Извелся, а не мог подыскать подходящего имени своему любимцу и пошел к атаману.

Тот сидел в палисаднике в одних кальсонах и, изнывая от жары, тянул ирьян.

– Зови Ханом, – посоветовал он. – И коротко и хорошо, а к тому же и конь твой из азиатов, – глубокомысленно докончил атаман и напросился на магарыч.

– Это как будто подходяще, – согласился Максим.

С тех пор только и было слышно в его дворе:

– Хан, чертова голова, куды лезешь, – гудел старший сын Гришка, отгоняя жеребенка от мешков с мукой.

– Ха-а-ан, – ласково кликал сам Максим.

– Хан, проклятущая животина, – вопили бабы, заметив, как озорной сосунок топчет цыплят. – У-у, идол пучеглазый, бодай тебе покорежило!

Жеребенок срывался с места, взбрыкивая, летел в дальний угол двора, мчался обратно и, вздыбливаясь, наскакивал на баб. Те визжали переполошливо и лепили на

Хана ядовитейшие ругательства. Максим, прислонясь к амбару, покатывался со смеху.

– О-ххо-хоо! Ой-ой, умори-и-или, – болтал он руками и под яростные взгляды баб покатывался еще пуще и перегибался пополам, как надломленный тополек. А потом он угощал любимца бубликами и сахаром.

Домочадцы роптали:

– Связался черт с грешной душой. То, бывало, во двор не заманишь, а теперь со двора не выпроводишь. Покою нет. А Максима словно и не касалось это. И лишь когда кто-нибудь вооружался увесистым поленом, намереваясь вздрючить провинившегося бесенка, он выступал на защиту:

– Я тебе…

И покушавшийся, охлажденный грозным окриком, моментально забывал о своем гневе и прощал Хану все его прегрешения. Обрывать Максим любил и умел. Лет пять назад он коротко объявил собравшейся полудневать семье:

– Ну, детки, наживайте, а я вам не слуга боле. Будя, поработал. – И довольным взглядом обвел свой богатый двор. – Ишь добра-то!

Домочадцы переглянулись. Сыновья закашляли, бабы прижухли. Пелагея, седеющая жена Максима, встала и поклонилась мужу:

– Твоя воля, батюшка. И на этом спасибо.

А Гришка, скупой и расчетливый, чуть не плача, загундосил:

– Дык как же так, папаша, покос вить подходит. Мыслимое ли дело?

– Зась… горлан, – грохнул Максим. – Работника наймайте.

И среди тяжелой тишины вышел из-за стола.

С того дня он дома бывал реже, чем ненастье среди летней поры. Либо он сидел в станичном кабаке, который держал грузный казак Свирякин, либо мотался по ярмаркам, покупая и выменивая лошадей. Лошадником Максим был страстным. Все маклеры, конокрады, цыгане области знали его и в глаза и за глаза. Погулять Максим всегда был не прочь. Часто, прокутив все, что бывало у него на руках, он лимонил ключи у задремавшей супружницы и тихонько пробирался в амбар. Пять-шесть приятельских тачанок воровски подкатывали ко двору, мигом нагружались тяжелой пшеницей. А потом Максим снова гулял несколько дней. Когда же Пелагея бодрствовала, а Максиму лень было воровать у калмыков коней на пропой своей души, он промышлял по мелочи.

– Бабка, колесо-то у тачанки совсем покорежилось, –

говорил он деловитым тоном. – В кузню надо бы.

– И то верно, – соглашалась Пелагея. – Вот ужо Гришку пошлю.

– Дождешься твоего Гришку. Лодырь губастый. Отец не сделает, так никто не подумает. – И Максим, продолжая ворчать, снимал с тачанки колесо и катил его по улице перед собой.

У церкви Максим останавливался, набожно крестился и, оглядываясь по сторонам, сворачивал в переулок, где ульем гудело свирякинское заведение. Колесо обыкновенно домой не возвращалось.

– Починяет кузнец, – отмахивался Максим на все вопросы домочадцев.

Хан привязал Максима ко двору. Незаметно прошло три года. Из нескладного жеребенка вырос точеный красавец скакун. Легко, по-оленьи, носил он свое тело на тонких ногах и мог долго скакать, не уставая. В его экстерьере не было ни одной задоринки. Знатоки ахали и часами любовались могучим длинно-скошенным плечом, высокой холкой и глубокой грудью. Каждый из них считал долгом, прощупав пах и крестец Хана, многозначительно крякнуть.

Передние ноги скакуна были поставлены узко, а задние широко и прямо, так, что от маклака и до подошвы копыта с внешней стороны можно было провести совершенно отвесную линию. Такая постановка ног у скаковых лошадей –

многообещающий задаток. Масть Хана была удивительно красивой: не гнедая, не рыжая, а светло-золотистая с переливами.

От матери ему досталась рыбья гибкость и волнистая грива, а от грудастого отца – напористость в беге, белые чулки на все ноги и в лоб маленькая звездочка с проточиной до самого храпа.

Даже и тогда, когда Хан стоял, в нем чувствовалась напряженная готовность сорваться подобно тетиве. А когда скакал, то конечностей ног не было видно, и казалось, что летит он, не касаясь земли. Всадник же видел отшлифованную струю чугуна, бешено бьющую навстречу.

Зависть и удивление, половодьем разливающиеся вокруг Максима, еще больше возбуждали его гордость и делали его недосягаемо счастливым. О продаже Хана он и думать не хотел.

– Голову клади – не отдам, – говорил покупателям.

Сотник Сафронов прилип к Максиму, как цимлянский репей к собачьему хвосту. Продай да продай. Они стояли посреди двора и вели горячий разговор. Сотник давал уже за Хана тысячу рублей, но Максим упрямо крутил головой.

Тогда молодой офицер выхватил из кармана щегольского кителя пачку кредиток и сунул ее Максиму.

– На, бери, тут три тысячи… больше не имею… на, давай коня.

Максим отстранил деньги.

– Отдай, – чуть не заплакал Сафронов и, сорвав с головы сиреневую папаху, ударил ее оземь.

– Не отдам, – отрезал Максим, швыряя свою.

Сотник побагровел, как спелая слива, резко повернулся и пошел, рубя шаги. У калитки он громко плюнул и так рванул ее, что крашеный частокол задрожал и загудел.

Максим же, тихо посмеиваясь, глядел ему вслед.

– На десять, ваше благородие, только отвяжись…

На Успенье в станице открывался кермаш4, и казаки стали готовиться к скачкам. Максим готовился уже давно.

Целую неделю кормил он Хана сухарями, на зорях, чтобы никто не видел, проминал его в займище, а на ночь смазывал ему ноги свежим коровьим маслом. Сам же он почти ничего не ел, спал на голой земле, чтобы стать легче, и даже бросил пить. Казак волновался и нигде не находил себе места.

Утром, в день скачек, Максим открыл двери конюшни.

Хан встретил его, гремя кованым ржаньем и нетерпели-


4 Большая ярмарка, на которой торгуют главным образом скотом.

выми копытами. За это утро домочадцы сбились с ног, снаряжая своего хозяина на праздник. Гришка оправлял новое седло с серебряным набором, Афонька выколачивал потники, а бабы украшали уздечку разноцветными лентами, Максим, стараясь казаться степенным, осматривал подковы Хана. Недавно он собственноручно перековал жеребца, а потому осмотром остался вполне доволен.

– Ну, Хан, смотри не выдавай, – тихо обратился он к своему любимцу и заискивающе погладил его ладонью. –

Уж я ли тебя не кохал…

Через час Максим, красуясь бравой посадкой, выезжал со двора. За воротами Хан плавно, как волна, поднялся на дыбы, так же плавно опустился и, чуть покачиваясь, пошел легко, играючи. «Хороший знак», – подумал Максим.

На кермаш съезжались со всего Дона. Были тут и строголицые, бородатые, словно с икон сошедшие, старообрядцы из глухих хуторов и заимок, цыгане и цыганки, наглые и крикливые неряшливые пастухи с западных степей и диковатые калмыки с дальних кочевий. В этой пестрой толпе шныряли маклеры из Ростова с непомерно толстыми цепочками на жилетках и нафабренными усами.

Кермаш клокотал, захлебывался в зное, в пронзительной разноголосице.

На вечер орда степняков перекатилась к станичным садам, где сидельцы уже врыли призовой столб и провели плугом глубокую борозду – грань, заходить за которую воспрещалось. Максим беспокойно ерзал в седле, отыскивая чужих скакунов – соперников Хана. «Колыхалины скачут, Дохновы, – молчаливо отмечал он, – вон и фетисовская кобыла. А это? Э-э-э, да и Фроловы скачут». Перед

Максимом мелькнул на горбоносом донце продувной и плутоватый Егорка Фролов. В зубах он держал бублик, и его веснушчатая рожица сияла довольством.

Атаман, записав Хана в «скачущие», сказал Максиму, уронив улыбку и глаза на свои лакированные сапоги:

– Видал, у Сафронова какой жеребец? Смотри, парень!

Сотник Сафронов, жаждая затмить славу Хана и тем уничтожить его упрямого хозяина, привел из Бухары прекрасного, белого в ржавом крапе скакуна. Бухарец на первый взгляд казался нескладным потому, что был длинен и гибок, как кошка, но ходил он мягко, будто плыл, и это заставило Максима насторожиться. «Добрый конь, чего и говорить», – признался он самому себе.

Хан горячился, храпел и часто дыбился, порываясь скакать. Вокруг него толпились степняки. Сафронов прогревал своего бухарца у призового столба. Он то вел его коротким галопом, то пускал на размашистый намет. Ни сотник, ни Максим не замечали друг друга. Станичные казаки, предугадывая, что бой за первенство будет между ними насмерть, хитро перемигивались и пересмеивались.

Дед Сахнов, гордый тем, что больше других знает о

Хане и его хозяине, опустив на грудь грязно-желтую бороду, рассказывал окружающим медленно, словно нехотя:

– Приплоду от Хана Максим не желает иметь. Другой, говорит, такой лошади не может быть. Ну, кобылок-то из-под Хана и пристреливает. Плачет, а стреляет.

– Да, держится он за лошадку, – поддакивают слушатели.

– Дык как же, – прыгает дед. – Сыну родному не отдал.

Сы-ыну! Приходит, значится, Гришка на леваду ночью –

разбудил отца: так и так, батя, отдай мне, мол, Хана, а доли из хозяйства никакой не надо. А Максим и отвечает: «Вот што, сынок, ты пустых разговоров зря не затевай. Помру –

твой конь тады, а теперь брысь, не то арапником вздую».

Отрубил до-разу! Натянул чекмень на голову и хр-р-р-р, здорово ночевали!

– Эй, кто скачет, становись! – закричали у атаманского стола. Толпа загудела и придвинулась к самому столбу.

– Осади за борозду, о-сс-сади, кому говорят, – надрывались сидельцы, сминая конями край толпы. Наездники строились в шеренгу. Максим, собиравшийся скакать сам, в последнюю минуту раздумал и посадил на Хана Афоньку.

– Смотри… и чтоб плетью ни-ни, – строго-настрого приказал он обрадованному сыну и боком затесался в толпу.

Скачки назначили на двадцать верст. Скакуны должны были перемахнуть за бугор, дойти до мостовской толоки и через бугор же вернуться обратно к столбу. Когда все было готово, наездники отъехали за столб саженей на шестьдесят для разгона. Лица выдавали наездников. На одних стыла деревянная улыбка, по другим растекалась бледность.

Атаман, размеряя шаг, важно подошел к столбу. Окинув окружающее быстрым взглядом, он махнул рукой, давая знак наездникам. Те волнующейся лентой рысью пошли к столбу, ревниво наблюдая друг за другом. Гомон в толпе разом стих, будто его отсекли клинком. В нахлынувшей тишине слышен был только неясный гул, изредка звяканье подков, неосторожное треньканье удил. Кони шли дружно, бок о бок. Пахло кожей, конским потом, чувствовалось огромное напряжение.

Атаманская рука медленно подняла флажок. Наездники, как по команде, пригнулись и влипли в атамана звереющими глазами. Кони заплясали. Атаман, обрывая томление, резко дернул флажок книзу.

– Пошел! – взвизгнул он, приседая.

Шеренга хлестко метнулась и поломалась. В толпе всадников на миг вспыхнул крик. Кое-где из пыльной завесы поднялись руки с нагайками. От столба по накренившейся земле помчался бешеный ураган.

Толпа ожила и заголосила. Атаман, откинув флажок, по-ребячьи засуетился и, вскочив на первую попавшуюся лошадь, полетел вдогонку скачущим. За ним увязалось еще с полдюжины самых азартных.

Максим, взором проводив скакунов за бугор и чувствуя, как в груди его что-то ноет и давит, опустился на землю и предался терзающему раздумью. Перед глазами его плыли

Хан и белый бухарец.

Афонька тоже волновался. Он искоса наблюдал за сотником и видел, как тот, напрягаясь, сдерживает своего скакуна. «Тугоуздая лошадь», – решил Афонька. Время от времени он сам испытывал Хана. Отпускал повод и сжимал ногами его бока, но Хан не менял резвости. Афонька тревожился и еще подозрительнее наблюдал за сотником.

Орда, ожидая появления скакунов, кучками сидела на траве. Разговоры не вязались. Все чаще глаза тянулись к горизонту, подолгу всматриваясь в каждую чернеющую неровность. Некоторые, не вытерпев, скакали к бугру и уныло возвращались обратно.

– Не видно, – разочарованно бросали настороженной толпе.

– Слышишь, Максим, не видно еще, чего задумался?

– Не лезь, – свирепо огрызнулся тот на молодого краснощекого казачка.

Внезапно мальчишка, карауливший на кургане, сорвался и, махая шапкой, погнал буланого жеребчика вниз.

– Идут, идут… – зашумело кругом, затормошилось.

– Где идут?

– Идут, – вопил мальчишка, задыхаясь и осаживая жеребчика. – Скачут… от Кривой межи… сафроновский конь впереди…

– Как?… – Максим зашарил руками по поясу, одернул рубаху.

На бугре одновременно выросли два скакуна. На мгновение они четко обрисовались и нырнули вниз. Склон бугра они взяли так быстро, что толпа вторично увидела их уже несущимися по ровной, как стол, толоке. Белый конь тянулся в струнку, неся высокого сотника, а Хан, казалось, скакал без всадника. Афоньки, прильнувшего к шее коня, не было видно. Сотник часто опускал нагайку на своего бухарца.

– В плеть кладет, – кто-то рассмеялся нервно и зло.

Люди, тяжело дыша, напирали друг на дружку, тянулись, извивались, как черви. Максима била лихорадка. Ему казалось, что Хан отстает, но вместе с тем он хорошо видел, как легок его ход и как напрягается сафроновский конь.

До столба оставалось саженей двести. Теперь уже ясно было видно, что скакуны идут ровно, голова в голову, но бухарец с каждым махом вырывается наперед. Максим похолодел. «Выдаешь, Хан», – тоскливо прошептал он.

Дробный, нарастающий стук копыт болью отзывался в его сердце. В глазах темнело, и словно кто-то настойчиво дергал землю у него из-под ног. «Хан… Ханушка…», –

дрожали его посиневшие, как от мороза, губы. Всадники приближались. Над взметывающейся гривой Хана поднялось бледное лицо Афоньки и снова провалилось. Максим рванулся вперед.

– Ходу!… Ходу! – надрывно крикнул он и покатился по земле, царапая ее ногтями и жалобно скуля.

Вслед за этим случилось то, чего никто не ожидал, и даже впоследствии долго еще сомневались в правдивости происшедшего. Хан, услышав знакомое слово, прянул ушами и вдруг, словно оторвавшись от земли, золотеющим лучом блеснул перед самыми глазами людей. Толпа ахнула и разорвалась перед ним.

Последние полсотни саженей Хан пролетел, как ласточка, оставив далеко за собой стремительного бухарца, который перед сокрушающим натиском Хана, казалось, топтался на месте.

Афоньку сняли с седла почти беспамятного. Он хватался за грудь, тяжело ловил воздух, открывая рот, как сазан, выброшенный на берег. Максим висел на мокрой шее

Хана.

Кругом выло, стонало, ухало. Бухали выстрелы. Бешеные страсти скручивали, душили орду. Сафронов рванул бухарца и погнал прочь за сады, кровавя ему рот и нещадно полосуя плетью. По бугру цепочкой тянулись отставшие скакуны. Воющая орда, как буря, двинула в кабак. Пожарищем поднялась пыль.

Кабак звенел. Дрожала, гудела земля. Максим, как расслабленный, вертелся, угощая направо-налево, лепетал:

– Братцы… дружки… Слово знаю… Слово… Скажу, жизни лишится – обгонит!

– Ве-ерим!

– Ве-е-ерим!

– Братцы… братцы… – молотил себя в грудь.

В сумерках он промчался по станице, выкрикивая слова песни. Он почти лежал на спине Хана, а в руках, обхвативших шею коня, держал бутылку. Хан унес его в степь.

Там, на кургане, Максим долго размахивал руками.

– Обогнать? Ш-ш-шалишь! – И он закатывался в хриплом смехе. Хохотал казак, словно тяжелые колеса катил по каменной мостовой.

– Ох-ох-оо-хо! Ха-ха-ха-ха!

Откашлявшись, снова заливался тоненько и пронзительно.

– Хи-хи-хи-хи! – Смех его кувыркался в просторах, мчался, прихрамывая, и обрывался, словно спрыгнув куда-то глубоко. Потом Максим растянулся и захрапел.

Полнотелая луна, как дородная хозяйка, выплыла и глянула на курган. Полынь задымилась по всей степи, потянуло прохладой. Неумолчно кричали кузнечики, ухали водяные бычки.

Хан бродил над курганом, обнюхивая хозяина. Долго, настороженно вглядывался он в глухую серебряную даль и, словно подавленный ее бесконечным, первобытным величием, вытянул шею и, раздувая ноздри, ослепительно звонко заржал.

* * *

Еще прошли годы, легкие, как облака.

Много подвигов совершил Хан. Сотни скакунов обошел на состязаниях. Скакал Хан с англичанами, с арабами, с карабахами, отпускал на полголовы, а заслышав: «Ходу!»

– бросал назад хваленых коней.

На царский праздник приехал в станицу атаман Донского войска. Казаки джигитовали, рубили, кололи – доблесть доказывали. А Максим такое выкинул, что у всех дух захватило. Выскочил наперед, разогнал Хана и в Дон, с трехсаженного обрыва… бух! На лету уже уши коню ладонями зажал.

Рысцой притрусил к яру атаман, смотрит вниз. Сгрудились и казаки. А на том месте, где Хан грудью воду рассек, расплывается пена… Целую вечность прождали, пока вынырнет всадник… Атаман за это рубль пожаловал

Максиму, а Хана осмотрел и вздохнул:

– Царский конь!…

– Казацкий, – поправил Максим.

Рубль, заполученный Максимом, был юбилейный и имел на одной стороне головы царя Михаила и императора

Николая Второго. Первого и последнего из дома Романовых. Не многие удостаивались такой награды и хранили ее на божницах и в сундучках. А Максим бросил новенький целковый кабатчику. Поймал кабатчик монету, засуетился.

Стол накрыл, овса Хану дал, одежку Максимову потащил сушить. Ржут казаки, глядя на голого, бабы отворачиваются, в платочки хихикают. А Максим хоть бы хны. Сидит, водку дует да в окно поглядывает, Ханом любуется.

Много ли человеку счастья надо, и что такое счастье?

У иного оно в потаенном сейфе лежит, у другого босоножкой под чужими окнами кружится, а Максимове плясало, железом подкованное на все четыре ноги. Горела и не горела казацкая жизнь, а на склоне вдруг пожарищем вспыхнула, да так ярко, аж зажмурился Максим.

– Эх, и доля же мне выпала, – сказал он перед смертью.

– Спасибо тебе, Хан. Умели мы с тобой песенки петь.

Гладил казак Хана, говорил ему слова ласковые, а Хан к хозяйскому лицу тянулся, колени сгибал.

Так прощались друзья-товарищи.

А потом закружилось, помутилось в голове Максима, качнулись сады станичные, волнами заходили. Крест, что на колокольне долгие годы неподвижно торчал, сорвался и поплыл золотым коршуном, припадая на одно крыло.

Пламенем куда-то метнулся Хан.

– Бом… Бом… Бом… – заплакали колокола. О чем это они? Уж не о грешной ли душе? Домочадцы Максимовы реки льют.

– О-о-о-йй, да на ково же ты нас поки-и-и-и…

А старушка-побирушка:

– Шаршшство небешное новопрештавленному…

Дед Сахнов:

– Был и нету! Прожил, как гопака на свадьбе отодрал.

Дай, кабатчик, штоф под ей-богу. Лю-бил покойничек!

Холит и бережет Афонька Хана, как Максим, ложась в гроб, приказывал. Поджидает брата Гришу с германского фронта, чтобы передать ему или вымолить себе наследство

– счастье отцовское. А Хан воды не принимает, от овса отворачивается. Ночами хозяина зовет не дозовется.

– Ешь, ешь, Хан, – убивается Афонька.

Весной помутился Тихий Дон. Замитинговали станицы

– Свобода!

– Свобо-о-ода!

– Послужили белым царям:

– Довольно!

– Свобода? А ну, хлебнем!

Гришка с фронта на фронт переметнулся, домой не зашел. По задонским степям заколыхался в боях 2-й революционный. А на станицу тяжелым орудийным шагом наступал полковник Семилетов.

Первым из первых, как клинок, влетел Сафронов. Камышом зашаталась, зашепталась станица.

– Возьмет Хана.

– Отдаст ли?

– Шалишь!

– Купит за грош!

– Есаул!

– Эй, Афонька! Принимай покупателя старинного, выводи коня.

– Не продажный, – бурчит Афонька. Сафронов во дворе, как на параде.

– Мо-олча-ать, сволочь!

Афонька кошкой к есаулу.

– Кто сволочь? Душу вырву!

– Назад… – Вороном поднялся наган. Есаул белый-белый.

Остановился Афонька, пальцы скомкал, как веточки, хрустнули пальцы. Есаул к конюшне, Афонька за ним.

Плечом дверь подпер. «Не замай, не дам!» За дверью Хан копытами стукнул.

– Не дашь? – задрожали губы есаула. – Не дашь? Становись… К стенке… – Клацнул курок.

А Афонька изогнулся и железной занозой, что дверь подпирают, есаула по черепу – р-р-р-аз! Мать на крылечке руками всплеснула.

– Сын-о-к! Головушка твоя горькая…

– Молчи, мать. Где седло?

– Ой, горюшко!

Не видела старуха затуманенными глазами, как Хан вынес Афоньку за ворота.

Вторые сутки скачет Афонька, остановиться не может.

Мотается от станицы к станице, от хутора к хутору, не находит след 2-го революционного. Где же тут найти?

Степь под метелью стонет. Снега летят – свету не видно.

Грудью режет Хан метелицу, мелькает над оврагами.

Наудалую! И вынесла удалая.

Носился в степях партизанский отряд, жег экономии, крушил офицерские полки. Пробивался отряд к Дону, к

Миронову. А Афонька больше смерти боялся последней минуты расставания с Ханом…

Помчались дни, простреленные, продырявленные. Падали ночи, исполосованные клинками. Шатаясь, брели окровавленные рассветы, как обозы с недостреленными и недорубленными.

Занимались над степью пожарища. Метались дикие кони, – звезды брызгали из-под копыт. И в каждый бой

Афонька летел впереди, пьяный своим счастьем, своей двадцатой весной. Забыл Афонька отцовский завет, забыл про Гришку. В отряде Хан был как золотой в кисете бобыля.

К весне прорубились партизаны к Афонькиной станице.

Станица ощерилась штыками, злобно заскрежетала пулеметами. И пулеметы на белых снегах, на степном раздолье подписали смертный приговор Хану.

Какими словами сказать об этом? Какими песнями?

Журавлиной – так она высоко в небе и до сердца не достанет. Волчья – за горло берет! А лебединой еще никто не слышал.

Отвалился Афонька от холодеющего коня, поднялся, глухой ко всему, с пустыми, отцветшими глазами. Шагнул

– зацепился за ноги Хана. И показалось Афоньке, что Хан не пускает его. И, собрав всю свою силу, сжавшись в кулак, шагнул еще раз, другой, третий.


* * *

Много было боев потом, много было коней, но ни один, ни один не подходил под рост Афоньке. Он часто пропадал теперь по целым суткам. Возвращался так же неожиданно, раздавал отбитых где-то жеребцов и снова исчезал.

– Как гость в отряде, – говорили у костров.

Думали, крякали, качали головами.

К схватке с атаманцами готовились долго и осторожно.

Столкнулись в Дубовой Балке и дрались жестоко. После боя тут же построились для переклички. Командир с побуревшей тряпкой на руке выкрикивал бойцов. И часто молчание отвечало ему. Шеренга конников хмуро темнела.

Дымящиеся кони обрастали инеем, как богатым, серебряным убором.

– Афанасий Каргин, – крикнул командир, сурово оглядывая шеренгу.

Афонька качнулся в седле. Был он бескровен и слаб.

Папаху он потерял в бою, и правое плечо его было глубоко разрублено вкось. Афонька захрипел и не то засмеялся, не то закашлял. Видно было, как он напрягается что-то сказать, но губы его не шевелились. Розовые пузырьки стали появляться в уголках рта и нарастать, как пена.

– Поддержите его, – крикнул командир. – Положить в тачанку. Чего смотрели?

Бородатый казак обнял сползающего с седла Афоньку и, заглянув ему в глаза, опустил на снег, к копытам коней.

– Ему и тут мягко, – сказал он, вытирая о гриву окровавленные руки…

На меже толоки, на той самой погиб Хан, где когда-то славу догонял своему хозяину. Не каждому скакуну выпадает такой конец.

А Афонька в Задонье, под ветрами, сложил свою голову.

Плывут облака над Дубовой Балкой.


* * *

Еще через три весны Гришка пахал землю. Надел достался за бугром, на самом краю вековой целины. И нашел

Гришка подкову. Подкова – счастье, домой бери. Дома, повечеряв, Гришка что-то вспомнил и схватился за чекмень. Достал из кармана железинку, к огню поднес. Так и есть!…

…Несется звон из землянки… Динь… Динь… Динь…

Золотом сыплются искры… Кует отец подковы с заклятьями, с крестами… На малиновом железе рубит буквы – имя любимца.

Почти стерлось на железинке имя, а все же еще заметно.

Голову опустил Гришка.

А ночью встала перед ним степь широкая–широкая.

Хан летит по ней, стремена от боков отлетают. Из травы поднимается Максим, смеется. Радостно ржет Хан. Максим за луку хватается.

– Ходу!

У Хана крылья распластываются… Ветер свистит…

Трава кланяться не успевает… Качается степь… Сны…

Сны…


1923









Виктор Кин


ПО ТУ СТОРОНУ


СЛИШКОМ МНОГО ПРИРОДЫ


– Так я и знал, – сказал Безайс, ковыряя замазку на окне.

– Вон там торчит какой-то курятник, и поезд опять остановится около него и будет стоять пять часов, пока ему не надоест. Меня так и подмывает спрыгнуть и надавать ему пинков сзади, чтобы он ехал скорее.

Безайс покосился на Матвеева. Тот сидел на опрокинутом ящике и рисовал химическим карандашом пятиконечную звезду на ладони. Был вечер, с неба сыпалась какая-то мокрая крупа, и в пустом вагоне стояли сумерки. На полу, звеня, перекатывалась бутылка. Матвеев уже второй час ждал, что она закатится в угол и перестанет дребезжать, но бутылка не унималась. Тогда он встал и с ругательством выбросил её за дверь. Безайс, скучая, следил за ним, а потом снова отвернулся к окну. Он ошибся: на этот раз поезд не остановился.

– Это сплошная развалина – Амурская дорога, – продолжал он, помолчав. – Кондуктор говорил, что шпалы совершенно гнилые, их можно проткнуть пальцем. Мосты шатаются и держатся только по привычке. Черт их знает, в этой глупой республике некому смотреть за порядком.

Помнишь эту каналью, дежурного по станции на Укурее?

«Не ваше дело!» Они тут страшно избаловались, потому что не чувствуют над собой твёрдой руки. Когда мы приковыляем в Хабаровск, я пойду к начальнику станции и скажу ему в глаза, что я думаю обо всём этом.

Матвеев кончил рисунок и, прищурившись, разглядывал его.

Он успел уже привыкнуть к этому. Каждый день Безайс уходил к окну, ковырял замазку и ругал железную дорогу.

Он называл её последними словами и хотел куда-то жаловаться. Это облегчало немного дурное его настроение:

«Иначе оно останется во мне, – говорил он, – и я заболею».

Матвеев не мешал ему – это всё-таки было лучше, чем крупный скандал с криками и топотом, который закатил

Безайс в Укурее. Поезд стоял там двое суток, и на Безайса было тяжело смотреть. Наконец, рыча, он побежал на станцию и устроил там землетрясение. Ему хотелось крови.

– Демократическая республика! – орал он, когда Матвеев тащил его за руку к двери. – Развели тут… Художественный театр!

У него был беспокойный характер, и он не мог молча сидеть и ждать, когда поезд дотащится до Хабаровска. Ему было восемнадцать лет, и молодость бродила в нём, как зелёный сок.

Сначала и сам Матвеев принимал участие в этих погромах. Он, впрочем, никогда не шёл дальше решения крупно поговорить с кондуктором. Но дни шли, и каждое утро рассвет заливал розовым светом спящую под снегом тайгу. В морозном тумане появлялись и исчезали занесённые снегом станции. Убегали назад изломанные утёсы и рыжие лиственницы. Иногда под откосом из-под снега виднелись скрученные жгутом рельсы, ребра товарных вагонов и объеденный ржавчиной паровоз. Однообразно вставало багровое солнце, пятнистый чайник вскипал на чугунной печке, и Безайс уходил к окну ругать железную дорогу. Матвеев устал от всего этого. У него не хватало духа сердиться несколько дней подряд. Поэтому он предпочитал молча сидеть и сосредоточенно мечтать о том, как было бы хорошо, если бы вдруг наступила весна и ему не надо было бы ходить за дровами на остановках.

Из Москвы они выехали три недели назад, а Безайсу казалось, что прошло уже несколько месяцев. До Иркутска они ехали в такой тесноте, что трудно было вынуть руки из карманов. Спали сидя и стоя, вздрагивая от толчков поезда.

Целыми днями стояли в тупиках. На одном перегоне загорелась букса, – весь вагон, затаив дыхание, прислушивался к умоляющему визгу колеса. Боялись, что вагон отцепят.

Однажды ночью все проснулись от дикого, страшного воя,

– в коридоре, на полу, рожала женщина. Для роженицы очистили место, подостлали газету и попросили мужчин отвернуться; под утро родился мальчик, – вагон придумывал имена и ругал бабу за дурость.

Но самое плохое началось от Иркутска. Здесь надо было слезть с поезда и идти в губчека брать визу на проезд в Дальневосточную республику. В Иркутске они с руганью, с клятвами, с воплями сели в теплушку, в которой ехала труппа артистов политотдела Н-ской дивизии. Труппа ругала их всю ночь и весь следующий день, вплоть до Верхнеудинска, пока не выбилась из сил. Они сначала пробовали огрызаться, но потом замолчали и сидели растерянные, мрачные, думая о том, что жизнь всё-таки тяжёлая штука.

По утрам первый просыпался режиссёр. Он спускал с нар толстые ноги в необъятных штанах и, зевая, скрёб щетину на щеках и подбородке. Потом он толкал исполнителя комических куплетов – потёртую, презираемую в труппе личность – и посылал за кипятком. Просыпался трагик и шёл пить чай со своим мешочком сахару. Это был сосредоточенный, жилистый, желчный человек. Он изводил всех, устраивал скандалы и бил по лицу комическую старуху, когда у него пропадали селёдка или сахар. Весь мир был слишком плох для него: вагон трясёт, из двери дует, личность не уважают. Матвеев с любопытством смотрел на него, удивляясь, что человек может быть такой скотиной.

Потом просыпался весь вагон, кашляя и жалуясь. Разжигали печь, пили чай, рассказывали сны. Женщин было три: две молодых и одна старуха. У старухи было красивое с крупными чертами лицо и молочно-белые волосы. От лучших дней она сохранила заботу о внешности, и когда трагик бил её, она старалась только, чтобы он не попадал по лицу.

А в Чите случилось чудо. Им достался громадный вагон-клуб, переделанный из классного. Они сами толком не понимали, как это вышло. В партийном комитете, где они получали командировки в Хабаровск, к ним подбежал взволнованный человек в армейской форме и стал горячо убеждать их, чтобы они взялись сопровождать вагон-клуб до Хабаровска и сдать его стоявшему там бронепоезду.

Они высокомерно согласились и, ликуя, побежали на станцию. Снаружи вагон был раскрашен, как детская книжка. Тут были нарисованы и рабочий, и крестьянин, и негры, и социализм, и большая зелёная змея с красными глазами. Это их потрясло и наполнило тщеславием. Не каждому приходится ездить в таком вагоне.

Внутри тоже было неплохо. Посреди стояла массивная, добрая печь, огромная, точно дом. К левой стене прислонился исцарапанный рояль; какой-то осел написал на клавишах химическим карандашом разные непристойности, очевидно загнав на это уйму труда и времени. Рояль был бесконечно старый, его рыжие ноги шатались, но он крепился кое-как и покорно нёс свою судьбу – павший аристократ среди дюжих плебеев. На голой стене висел плакат, изображавший небрежно одетую девушку с красным флагом, которой Безайс подрисовал усы и бороду, говоря, что ему неудобно раздеваться при женщинах. В передней стороне вагона возвышалась сцена со всем необходимым: с суфлёрской будкой, с занавесом и отличными декорациями зимнего леса.

Они выехали из Читы, и первое время все шло хорошо.

Они слонялись по вагону, удивляясь его размерам, лазали в суфлёрскую будку, закрывали и открывали занавес. По вечерам они садились около горячей печки и долго разговаривали, умиротворённые своим необычайным счастьем.

За окнами летела белесая мгла и огненные брызги. Колеса отбивали каждый шаг их глухого пути, конец которого терялся далеко, за Хабаровском, за лесными массивами, в каменных увалах, где зверь, встречаясь с человеком, прямо смотрит ему в глаза.

Тут по вечерам они оттаивали и говорили друг другу то, о чём обычно мужчины молчат, – самое задушевное, сохраняемое только для себя. У них было одно общее слово, которое связывало их почти кровным братством, в нём звучало эхо старых, ушедших годов. В памяти вставали люди в косоворотках, в старомодных пиджаках, имена которых звучали, как клятва, – и Безайс чувствовал, что на его мальчишеское, с веснушками, лицо падает их большая тень.

А потом начались несчастья. Сначала у паровоза отлетел кусок трубы. Этот случай они встретили бодро, бегали смотреть и долго обсуждали, как это случилось. Потом лопнул какой-то шатун, за ним сломался клапан, а дальше паровоз начал разваливаться на куски – каждый день что-нибудь ломалось. Это было скучно и очень обидно. Его немного чинили и потихоньку ехали дальше. Потом дали другой паровоз, но тут начались заносы, опоздания, ремонт пути. Дорога растягивалась, как резина: по расчётам, они давно уже должны были быть в Хабаровске, а поезд ещё кружился по безвестным полустанкам, между гор и снега, и казалось, что Хабаровска нет вовсе, что рельсы идут в бесконечность, в мороз и в туман.

Первые дни они стояли у окна и любовались природой.

Их глаза, привыкшие к широкому размаху русских полей, поражало это обилие камня и леса. Все здесь имело определённый чистый цвет, без полутонов. Небо было густо-голубого, василькового цвета, лес зеленел сочной зелёной краской на коричневом камне. Они старались не пропустить ничего и, прижавшись к стеклу, удивлялись каждой мелочи.

Так прошли первые дни, а потом наступила дикая скучища, которая сводила челюсти зевотой и разламывала плечи. Делать было совершенно нечего. Вагон, рояль, сцена были исследованы ими до последних деталей. День проходил в одуряющем безделье и бессмысленно кончался в густых сумерках, когда оставалось последнее спасение –

спать. Безайс сердился и бренчал на рояле до полного изнеможения. Все вокруг было знакомо, привычно и раздражало бесконечным повторением. К концу первой недели Матвеев почувствовал, что больше не может смотреть в окно.

– Знаешь, старина, – сказал он как-то, – это уже сотая по счёту гора с одинокой сосной, и они мне до смерти надоели. Невозможно повернуться, чтобы не наткнуться на какую-нибудь природу. Мне нужно совсем немного: какой-нибудь цветочек или бабочку, а тут её бог знает сколько.

Это был удар в спину. Но Безайс крепился ещё несколько дней, а потом тоже бросил, – надоело.

– Я буду больше спать, изо всех сил, – заявил Матвеев.

Сразу после обеда он направлялся к печке, сваливался на шинель и лежал несколько часов, разложив около себя для экономии движений табак, бумагу и спички.

– Глупо стоять, когда можно сидеть, – говорил он, – но ещё глупее сидеть, когда можно лежать.

Потом он так втянулся в это занятие, что лежал почти весь день. Безайс пробовал, но не мог.

Это было началом разложения, которое первое время заставляло их стыдится друг друга и выдумывать жалкие оправдания. Они так обленились, что дошли до той ступени, когда не хочется ни умываться, ни одеваться, ни думать, – когда каждое движение вызывает страдание. Безайс уже несколько дней собирался выдернуть из двери гвоздь, о который попеременно рвал то левый, то правый рукав, но не мог найти в себе решимости, и гвоздь оставался на прежнем месте.

Особое отвращение стала внушать им громадная печка, которую надо было растапливать по утрам. Эта печка была их проклятием, потому что требовала за собой непрерывного ухода. Рано утром надо было наколоть лучину, положить дрова и затем около получаса ползать вокруг неё на четвереньках, раздувая огонь. Наперекор всему дым сначала шёл не вверх, а вниз, вызывая удушливый кашель.

Когда дрова разгорались, в трубе таял набившийся за ночь снег и заливал огонь. Приходилось начинать снова. Казалось, печь была поставлена в наказание, и они возненавидели её от всего сердца. Один раз они взбунтовались и не топили печь, но им пришлось сдаться после обеда, когда вода в котелке покрылась тонким слоем льда.

Матвеев по утрам осторожно высовывал лохматую голову из-под одеяла и начинал вставать. Вставал он по частям: сначала отрывал от пола голову, затем руки, спину и все остальное. Если ничто не мешало, то через полчаса он был уже на ногах.

Страдальчески морщась, они растапливали печь и пили густой кирпичный чай. Это несколько поднимало настроение. Отругав железную дорогу, Безайс, ещё сонный, прицеливался на рояль и пробирался к нему, раскачиваясь от толчков вагона. Исцарапанный рояль на всех своих опозоренных клавишах издавал одинаковый хриплый, простуженный бас. Под руками Безайса он рычал и взвизгивал с таким естественным отчаянием, что Матвееву становилось не по себе.

– Да брось ты, дурак! Ведь всё равно ни одной ноты не знаешь! – кричал он Безайсу. – Что он тебе сделал, этот рояль? Оставь его в покое. Вот я приду сейчас и разделаюсь с тобой!

– Хотел бы я посмотреть, как ты разделаешься, – отвечал Безайс, не оборачиваясь, зная, что никакие силы не заставят Матвеева встать. – Если тебе не нравится, то выйди покурить на площадку. А я не оставлю рояля до тех пор, пока он не подожмёт хвост.

Это повторялось ежедневно, до тех пор, пока рояль действительно не сдался. Безайс подобрал какой-то бесформенный, истерический мотив, который поражал своим необычайным уродством. «Марш покойников», – так они назвали его. В нем не было ни начала, ни конца, истерзанные ноты рвались и падали, как удар по голове. Достигнув этой цели, Безайс оставил рояль и совершенно не знал, чем ему заняться.

Матвеев, когда ему надоедало лежать, вытаскивал записную книжку, полученную в подарок от политотдела дивизии, и принимался записывать дорожные впечатления.

Это было нелёгким делом, потому что никаких впечатлений не было. Он раскачивался, обхватив колени руками, сосал карандаш и щурил глаза. Наконец он шумно вздыхал и записывал:

«За окном вагона развёртывается прекрасная панорама дикой и своеобразной природы. Могучая флёра и фауна…»

Природная добросовестность брала в нём верх, он зачёркивал «фауну» и продолжал:

«…невольно возбуждает жажду деятельности и борьбы.

Все идёт прекрасно…»

Услышав позади шаги подкрадывавшегося Безайса, поспешно добавлял:

«…если не считать балбеса Безайса, который подглядывает и сопит у меня над левым ухом, в уверенности, что я его не замечаю…»

– Гоп! – кричал ему на ухо Безайс.

Матвеев вскакивал, хватал его за шею, стараясь подмять под себя. Оба сваливались на пол и через несколько минут клубком катались по всему вагону. Из их карманов дождём летели карандаши, патроны и деньги. Устав, они вставали и рассаживались на своих постелях.

– Если бы мне удалось хорошенько схватить тебя за шею, – говорил Безайс, тяжело дыша, – то я бы тебе показал! Ты бы тогда узнал, как ставить людям подножки и хватать за рукав, который и так еле держится! Надо было бы мне сразу взять тебя крепче за шею, и тогда ты не мог бы пальцем пошевелить…

– Что же ты не хватал? – спрашивал Матвеев. – Тебе хотелось бы, чтобы я сам просунул её тебе под мышку? Да?

– В следующий раз схвачу, и тогда увидим, чья возьмёт,

– отвечал Безайс, ползая по полу в поисках вылетевших из карманов вещей.

А поезд нёсся вперёд со скоростью, принятой в двадцать первом году, подрагивая на стыках рельсов, замедляя ход на скрипящих под тяжестью деревянных мостах. Убегали назад сверкающие льдом утёсы, кедровая тайга, голубые пики гор. За последним вагоном вилась лёгкая дымка сухого, колючего снега.


ВСЕ ЛЮДИ МЕЧТАЮТ

Мир для Безайса был прост. Он верил, что мировая революция будет если не завтра, то уж послезавтра наверное. Он не мучился, не задавал себе вопросов и не писал дневников. И когда в клубе ему рассказывали, что сегодня ночью за рекой расстреляли купца Смирнова, он говорил: «Ну что ж, так и надо», – потому что не находил для купцов другого применения.

Все, что делалось вокруг него, он находил обычным.

Очереди за хлебом, сыпной тиф, ночные патрули на улицах не поражали и не пугали его. Это было обычно, как день и ночь. Время до революции было для него мифом, Ветхим заветом, и к Николаю он относился, как к царю Навуходоносору, – мало ли чего не было! Это его не трогало. От прошлого в памяти остались лишь городовой, стоявший напротив Волжско-Камского банка, и буква ять, терзавшая

Безайса в городском училище.

И от бога, – от домашнего, бородатого бога, с которым было прожито четырнадцать лет, – он отказался легко, без всяких душевных потрясений. Не было ничего особенного, выходящего из ряда обыденности, – просто он решил, что бога не существует.

– Его нет, – сказал он, как сказал бы о вышедшем из комнаты человеке.

Ему приходилось видеть страшные вещи, а он был всего только мальчик. Ночью в город пришли казаки и до рассвета убили триста человек. Утром он вышел с вёдрами за водой и увидел на телеграфном столбе расслабленные фигуры повешенных – верный признак, что в городе сменились власти. Когда белые ушли, мертвецов свозили на пожарный двор и складывали на землю рядами. Вместе с другими Безайс ходил на субботник укладывать их по двое в большие ящики и заколачивать крышки гвоздями. Сначала ему было не по себе среди покойников, но потом он оправился.

– Ничего особенного, – решил он.

Красные убивали белых, белые – красных, и все это было необычайно просто. Люди уходили ловить рыбу, а с реки их приносили мёртвыми и под музыку хоронили на площади. В городе были красные, в монастырском лесу –

зелёные, а за рекой, в оврагах, жили совершенно неизвестные отряды, и никто не понимал, что они там делают.

Они взрывали поезда, воровали бельё с верёвок, дрались со всеми и бойко спекулировали солью. Власти приходили и уходили, оставляя на заборах приказы и воззвания, переименовывали улицы, строили арки. Жизнь обнажалась до самых корней и стала удивительно ясной. Остались только самые необходимые, основные слова.

Безайс взялся как-то читать «Преступление и наказание» Достоевского. Дочитав до конца, он удивился.

– Боже мой, – сказал он, – сколько разговоров всего только из-за одной старухи!

Когда Безайс нашёл своё место, несколько дней он ходил как пьяный. Его томило желание отдать за революцию жизнь, и он искал случая сунуть её куда-нибудь, – так велик и невыносим был сжигавший его огонь. От этих дней он вынес пристрастие к флагам, демонстрациям и торжественным похоронам. Их бурная пышность давала выход его настроениям.

Ему было пятнадцать лет, когда он произнёс на митинге в народном доме первую речь, о которой потом всегда вспоминал со стыдом и ужасом. Дрожащий, готовый умереть, он вылез на трибуну – и разом забыл все слова, которые когда-либо знал. В зале выждали несколько минут его позорного молчания, потом на балконе кто-то безжалостно засмеялся. Отчаянным усилием Безайс глотнул воздух и, зверски хмурясь, сказал что-то, но что именно –

он потом никак не мог вспомнить.

Незаметно для себя и для других он вырос до того уровня, когда его стали замечать. Уже знали его в городе и оборачивались вслед, когда на собраниях он шёл через залу; уже на заседании парткома единогласно назначили его уполномоченным «по конфискации имущества лиц, бежавших с белогвардейскими бандами», и он ходил по городу, нося в кармане штамп и печать. Каждый день приносил новую работу. Он водил арестованных из лагеря в чрезвычайную военную тройку, пилил дрова в монастырском лесу, с командировкой наробраза ездил по уезду собирать помещичьи библиотеки и на подводах возил в город сугробы истлевших книг с золотым тиснением на выцветшем бархате, с гербами, с экслибрисами – книги масонов и вольтерьянцев. Он был все ещё мальчиком, и каждый новый год своей жизни принимал как долгожданный, давно обещанный подарок, – но в то время многое делали эти мальчики с веснушками на похудевшем по-взрослому лице.

А потом наступил фронт – польский, – отличное время, когда падали под ноги города и местечки и земля ложилась одной большой дорогой к Варшаве. И даже после, когда ж-жахнули их из-под Варшавы косым пулемётным огнём и сломался фронт, Безайс, несмотря на горечь поражения, все же носил в себе это праздничное чувство.

С Матвеевым он встретился в Москве, с ним получал командировки, с ним сел в битком набитый вагон, и в Чите измученный поезд вывалил их вместе на замёрзшую чужую землю. Они устроились в заброшенной комнате, переполненной пылью и пауками, ходили по городу, спали на столах, разговаривали о тысяче вещей и бросали ботинками в крыс.

О, это была весёлая республика – ДВР! Она была молода и не накопила ещё того запаса хронологии, имён, памятников и мертвецов, которые создают государству каменное величие древности. Старожилы ещё помнили её полководцев и министров пускающими в лужах бумажные корабли, помнили, как здание парламента, в котором теперь издавались законы, было когда-то гостиницей, и в нём бегали лакеи с салфеткой через руку. Республика была сделана только вчера, и сине-красный цвет её флагов сверкал, как краска на новенькой игрушке.

– Она не оригинальна, – заявил Безайс, осмотрев республику с головы до ног.

Он почувствовал себя иностранцем и гордился своей родиной.

Столица республики – Чита – утонула в песках; на улицах в декабре, в сорокаградусный мороз, лежала пыль, –

это производило впечатление какого-то беспорядка. Над городом висел густой морозный туман, на горизонте голубели далёкие сопки. В парламенте бушевали фракции, что-то вносили, согласовывали, председатель умолял о порядке. В дипломатической ложе сидел китаец в галстуке бабочкой, с застывшей улыбкой на жёлтом лице и вежливо слушал. Над председателем висел герб, почти советский, но вместо серпа и молота были кайло и якорь. Флаг был красный, но с синим квадратом в углу. Армия носила пятиконечные звезды – но наполовину синие, наполовину красные. И вся республика была такой же, половинной.

Граждане относились к ней добродушно, с незлобивой насмешкой, но всерьёз её как-то не принимали. И когда началась война, население митинговало, решая вопрос: идти ли на фронт защищать республику или остаться дома и бороться с белыми каждому за себя, за свой двор, за свою деревню, за свой город.

В этом году морозы стояли сильные. В тайге замерзали птицы, на реках лёд гулко ломался синими острыми трещинами. Пальцы липли к стволу винтовки. Воздух был сухой, крепкий и обжигал горло, как спирт. Даже камням было холодно. Раненых было меньше, чем обмороженных; в санитарных поездах врачи резали чёрные, сожжённые морозом конечности.

Поезда шли на восток, через Забайкалье и Амур, к жёлтым берегам Тихого океана. Там была другая республика, кипел фронт, стучали пулемёты, и солдаты стыли в обледеневших окопах. Поезда везли народную армию в косматых папахах и полушубках – здоровых парней с чубами наотмашь. На трехверстной штабной карте красный карандаш чертил полукружие фронта: белые огибали Хабаровск с трех сторон. Республика попала в плохой переплёт – уже занято было все Приморье, уже готовили что-то японцы и ходили нехорошие слухи об армии. В штабах метались сутками не спавшие люди. Телефонная трубка кричала о раненых, о занятых сёлах и станциях, требовала людей, винтовок, хрипела и ругалась – в бога, в веру, в душу.

Белые шли отчаянно и слепо. Бывает, что люди доходят до последнего – последние патроны, последние дни, – когда не о чём ни жалеть, ни думать, и безносая идёт сзади, наступая на каблуки. Люди не боялись уже ничего – ни бога, ни пуль, ни мертвецов. Армия носила мундиры всех цветов, запылённые пылью многих дорог. Здесь были английские френчи и серо-зелёные шинели, с королевским львом на пуговицах, и французские шлемы, и чешские кепи, и русские папахи. Эти люди были отмечены, и погоны на плечах тяготели, как проклятие. С Колчаком они отступали от Уфы до Иркутска, через всю Сибирь, сквозь мороз и тиф, прошли с Семёновым голубые сопки Забайкалья и потешились с Унгерном в раскосой Монголии.

Дальше идти было некуда – это был их последний поход.

Игра кончалась.

Через неделю после приезда в Читу Матвеева и Безайса вызвал в комитет ответственный человек – латыш с непроизносимой фамилией – и около часа говорил с ними, вытаскивая из синих папок сокровенные, особо важные бумаги. На большой карте он отмечал карандашом станции, непроходимые болота, тайные базы, полки, стоявшие под ружьём, и карта наполнялась трепетной, смутной жизнью.

Бои шли недалеко от Хабаровска, фронт лежал неровным крылом, захватывая несколько станций и деревень.

Хабаровск держался ещё, и решено было сохранить его во что бы то ни стало.

По ту сторону фронта, в чужом тылу, ходили безымянные партизанские отряды. В тайге, на базе, был штаб, был областной партийный комитет, в городах работали подпольные организации. Вести оттуда приходили редко и скупо, люди работали, отделённые двойной линией огня, и самый путь туда был тайной. Надо было ехать до Хабаровска, а там указывали дорогу, давали проводников и переправляли через фронт.

Они ушли от него немного бледные, поражённые громадным размахом работы. Безайс о самом себе начал думать как-то по-новому. Его немножко обижало, что латыш обращался больше к Матвееву, но это мелочное чувство бледнело перед той глубокой, волнующей радостью, которую он носил в себе. Это было крупнее «конфискации имущества буржуазии, бежавшей с белогвардейскими бандами», и даже польского фронта.

Попасть туда, в чужой тыл, было трудно, но об этом он как-то не думал. По ночам, лёжа на столе, он глядел в темноту и с грустной решимостью представлял себе, как его расстреливают. Он дал бы скорее содрать с себя кожу, чем выдать какие-то самому ему ещё не известные тайны, и просил только единственного снисхождения: самому скомандовать «пли!». Он видел их винтовки, саблю офицера, слышал оглушительный залп, испытывал чувство падения, но в свою смерть не верил – не хватало воображения. Он думал о работе, о городах, о партизанских отрядах, и ко всему этому примешивалась как-то мысль о женщине необычайной, сверкающей красоты, которую он ждал уже давно. От обилия этих мыслей он терялся и засыпал, восторженный и разбитый.

Целую неделю они слонялись по Чите, ожидая последнего дня. В республике ходили звонкие деньги с курносым царём, японские иены, китайские таяны, и все было до смешного дёшево. Один раз им выдали по пяти рублей, и они вышли из дому с твёрдым намерением поесть как следует. Их воображение ласкали колбасы, сыры, какао и другие вещи.

– Я хочу омаров, – с внезапным порывом заявил Безайс, в представлении которого омары отчего-то были необычайным деликатесом.

На первом же углу встретили китайца, продававшего земляные орехи. Они купили два фунта орехов и набросились на них с зверским блеском в глазах, пока не съели их до последнего, и потом несколько дней не могли о них даже думать.

Была полночь, когда они затянули последний ремень на багаже. До отхода поезда оставались томительные два часа, которые надо было чем-то заполнить. Матвеев с мелочной старательностью развернул и снова сложил документы.

Потом он вытащил толстую пачку денег – несколько тысяч японскими иенами, которую надо было с рук на руки передать в Приморье партийному комитету. Эти деньги он хранил, как только мог: первый раз в жизни он держал такую сумму, и она поражала его. Один раз ему показалось, что он их потерял. Десять минут Матвеев бесновался в немом исступлении, пока не нащупал пачку за подкладкой.

Безайс раскачивался на руках между двух столов и молчал. Крысы осторожно грызли шкаф. Впереди было много всего – хорошего и плохого. Мысленно Безайс окинул взглядом тысячеверстную, спящую под снегом тайгу.

От этих необъятных пространств, от их морозного безмолвия по его спине прошёл холодок. Скосив глаза, он взглянул на Матвеева.

– Он сказал, что это не моё дело, – говорил Матвеев,

продолжая бесконечный, тянувшийся до самого Иркутска рассказ о том, как он тонул. Двадцать раз Матвеев начинал рассказывать, но его что-нибудь прерывало, и теперь он решил разделаться с этим начисто. – И я всё-таки проглотил её, и тут же из меня хлынула вода – ужас сколько. Я так и не знаю, что это было. Вроде нашатырного спирта. Потом меня вели через город, и все мальчишки бежали сзади.

Дома отец вздул меня так, что я пожалел, что не утонул сразу…

Безайс забрался на стол и начал раскачивать лбом абажур висячей лампы. Его разбирало нетерпение. Трудно разговаривать о таких вещах, как храбрость, опасность, смерть. Слова выходят какие-то зазубренные, неискренние и не облегчают до краёв переполненного сердца.

– Это никогда не кончится, Матвеев? – спросил он. –

Сколько раз ты тонул? Говори сразу, не скрывай.

– Два раза, последний раз под Батумом, в море. Тебе надоело?

– Нет, что ты, – это страшно интересно. Но я совсем о другом. Что ты думаешь о дороге?

– Я? Ничего. А что?

– Да так.

– А ты что думаешь?

– Я? Тоже ничего.

Они внимательно поглядели друг на друга.

– А всё-таки?

Безайс закинул руки за голову.

– Слушай, старик, – сказал он мечтательно и немного застенчиво, – это бывает, может быть, раз в жизни. Все ломается пополам. Ну вот, я сидел и тихонько работал.

Сначала ходил отбирать у бежавшей с белыми бандами буржуазии диваны, семейные альбомы и велосипеды, потом поехал отбирать у подлой шляхты город Варшаву. Но этим занимались все. А теперь… Я все ещё не совсем освоился с новым положением. Странно. Точно дело происходит в каком-то романе, и мне страшно хочется заглянуть в оглавление. У тебя ничего не шевелится тут, внутри?

– Всякая работа хороша, – рассудительно сказал Матвеев.

– Врёшь.

– Чего мне врать?

– Ты притворяешься толстокожим. А на самом деле тебя тоже пронимает.

– Я знаю, чего тебе хочется. Тебе не хватает боевого клича или какой-нибудь военной пляски.

– Может быть, и не хватает…

Матвеев встал и начал зашнуровывать ботинки.

– Я безнадёжно нормальный человек, – самодовольно повторил он чью-то фразу. – Больше всего я забочусь о шерстяных носках. А ты мечтатель.

Безайс знал эту наивную матвеевскую слабость: считать себя опытным, рассудительным и благоразумным.

Каждый выдумывает для себя что-нибудь.

– Милый мой, все люди мечтают. Когда человек перестаёт мечтать, это значит, что он болен и что ему надо лечиться. Маркс, наверное, был умней тебя, а я уверен, что он мечтал, именно мечтал о социализме и хорошей потасовке.

Время от времени он, наверное, отодвигал «Капитал» в сторону и говорил Энгельсу: «А знаешь, старина, это будет шикарно!»

Но Матвеев был упрям.

– Давай одеваться, – сказал он. – Куда ты засунул банку с какао?


ЗАПИСНАЯ КНИЖКА

В это утро Матвеев проснулся в прекрасном настроении. За окном светило солнце, зажигая на снегу блестящие искры. Молочно-белые пики гор мягко выделялись на синем, точно эмалированном небе. Не хотелось верить, что за окном вагона стоит сорокаградусный мороз, что выплеснутая из кружки вода падает на землю звенящими льдинками.

Матвеев открыл один глаз, потом другой, но снова закрыл их. Вставать не хотелось.

Он помнил, что Безайс будил его за каким-то нелепым делом. Смутно он слышал, как Безайс спрашивал его, сколько будет, если помножить двести сорок на тридцать два. Минут на десять Безайс успокоился, но потом опять разбудил его и стал убеждать, что он лентяй, лодырь и что сегодня его очередь топить печь, потому что позавчера

Безайс вымыл стаканы без очереди. С печкой у них был сложный счёт, и они постоянно сбивались. Потом Матвеев опять заснул и ничего уже не помнил.

Спать он любил, как любил есть, как любил работать.

Он был здоров и умел находить во всем этом много удовольствия. В строю он всегда был правофланговым, а когда надо было перетащить шкаф или выставить из клуба хулигана, то всегда звали его. Он смотрел на мир со спокойной улыбкой человека, поднимающего три пуда одной рукой.

У него было широкое, с крупными чертами лицо – одно из тех, которые ничем не обращают на себя внимания. С

некоторого времени начала пробиваться борода – отовсюду росли отдельные длинные волосы, и каждый волос завивался, как штопор. Тогда он завёл ножницы и срезал бороду начисто.

Он снова открыл глаза и увидел Безайса, сидевшего на ящике спиной к нему. Безайс читал что-то. Матвеев потянулся, рассеянно скользнул глазами по плакатам, по стенам вагона, залитым солнечным блеском. Печка гудела, и весёлый огонь рвался из полуоткрытой дверцы. В этот момент Матвеев снова взглянул на Безайса и вдруг опешил.

Он отчётливо видел, что Безайс с увлечением читал его записную книжку – в клеёнчатом переплёте, с застёжками, с надписью в углу: «Товарищу Матвееву от Н-ского политотдела».

Сначала он был так поражён, что остался лежать неподвижно. Потом одним движением он вскочил с пола, кинулся к Безайсу и вышиб ногой ящик из-под него. Безайс упал на пол, Матвеев нагнулся и вырвал у него книжку из рук. Мельком он взглянул в неё и понял, что все пропало.

Надо было проснуться раньше.

Тяжело дыша, Безайс поднялся на ноги.

– Это я считаю подлостью – бросаться на человека сзади, – сказал он, трогая затылок.

– Скотина!

– Сам скотина! Ты что, с ума сошёл?

– Поговори ещё!

– Сам – поговори!

У Матвеева не хватало слов – черт знает почему. Он едва удерживался от желания снова ударить Безайса. Они молча постояли, глядя друг на друга. Безайс выпятил грудь.

– Могу ли я узнать, товарищ Матвеев, – сказал он с преувеличенной и подчёркнутой вежливостью, – о причинах вашего поведения? Не сочтите моё любопытство назойливым, но вы расшибли мне затылок.

Матвеев промолчал, придумывая ответ. Ничего не выходило.

– Дура собачья, – сказал он с ударением.

Он спрятал книжку в карман, отошёл к другому ящику и сел. Безайс враждебно глядел на него.

– Чтоб этого больше не повторялось.

– Чего?

– Этого самого. Чтобы ты не совал нос в мои дела.

Коммунисты так не делают. Нечестно читать чужие письма или записные книжки. Заведи себе сам дневник и читай сколько угодно.

– Очень оно мне нужно, твоё барахло. Я читал её через силу, эту ужасную чепуху о цветочках. Кстати, почему ты пишешь «между протчем»? Думаешь, что так красивее?

– Хочу – и пишу.

– Ну-ну. А о коммунистах ты, пожалуйста, оставь.

«Нечестно»! Эта мораль засижена мухами. У коммуниста нет таких дел, о которых он не мог бы сказать своему товарищу. Он – общественный работник, и у него все на виду.

А когда влюбится обыватель, он распускается и пишет дневники… да-а… и бросается на людей… и вообще становится ослом.

Матвеев хмуро посмотрел на него.

– Вот я сейчас встану, – сказал он, плотоядно облизываясь. – Ты бы закрыл рот, знаешь.

– А она хорошенькая?

– Отстань.

Тут он обиделся совсем. Спорить было невозможно, потому что Безайс имел необычайный дар видеть смешное во всем и мог переспорить кого угодно. А Матвеев не умел сразу найти острый и обидный ответ. Потирая руки, он начал его выдумывать.

Поезд нёсся мимо туманных гор, дрожа от нетерпения.

На стыках рельсов встряхивало, и толчок отдавался в рояле долгим гудением, Безайс хотел было заняться чем-нибудь, но случайно потрогал шишку на голове, и это растравило в нём сердце.

– Ах, скот! – прошептал он.

Он откашлялся и сел против Матвеева.

– У тебя, однако, тяжёлый характер, – начал он, ликуя при мысли, как он его сейчас отделает. – Мне, мужчине, приходится тяжело, а что же будет с ней, с этим прекрасным, нежным цветком, который наивно тянется к любви и свету? С цветами, брат, обращение особое. Надо уметь. Дай тебе, такому, цветок – много ли от него останется!

Матвеев мужественно молчал и разглядывал валявшийся на полу окурок.

– Ты сейчас влюблён, – продолжал Безайс, – и я понимаю твои чувства. Влюблённый обязан быть немного взволнованным, но ты, по-моему, чересчур серьёзно взялся за дело. Бросать человека головой на пол, – вот ещё новая мода! Если б ты целовал её локон, смотрел на луну или немного плакал по ночам, – я бы слова тебе не сказал.

Пожалуйста! Но расшибать людям головы – это уже никуда не годится. Это что – каждый день так будет? Я чувствую, что такой образ жизни подорвёт моё здоровье, и я зачахну, прежде чем мы доедем до Хабаровска. А когда придёт моя мать и протянет к тебе морщинистые руки и спросит дрожащим голосом, что стало с опорой её старости, – что ты ответишь ей, чудовище?

– Ладно, я отдам ей всё, что от тебя останется.

Он взял чайник, налил его водой и поставил на печь.

Что бы там ни было, но завтракать надо всегда. Он нарезал хлеб, достал ветчину, яйца и разложил все на ящике. Потом он взялся мыть стаканы, – Безайс следил за ним, – он вымыл два стакана. Кончив с этим, он сел и принялся есть.

Безайс подумал немного и тоже подсел к ящику.

Завтрак прошёл в молчании. Они делали вид, что не замечают друг друга. На Безайса все это начало действовать угнетающе.

После завтрака он отошёл к окну и рассеянно стал смотреть на бегущий мимо пейзаж. Камень выпирал отовсюду – красный, как мясо, коричневый, с прожилками, жжёного цвета, иссечённый глубокими трещинами. Бок горы был глубоко обрублен, и слои породы лежали, как обнажённые мускулы. В лощинах росли громадные деревья, мох свисал седыми клочьями с веток, по красноватой коре серебрилась изморозь. С гор сбегали вниз по склонам крутые каскады льда, и солнечный свет дробился в них нестерпимым блеском. Здесь все было громадно, необычайно и подавляло воображение.

Безайсу было не по себе. Он не чувствовал себя виноватым, – гораздо хуже бросаться на человека сзади, когда он этого не ожидает. Ему впервые пришлось столкнуться с такими тонкостями, как записная книжка, но он заранее осудил их. Она подвернулась ему под руку, и он открыл совершенно спокойно, как свою. Но когда он был сыт, он не умел сердиться и после завтрака всегда чувствовал приступ добродушия.

Он отвернулся от окна и пошёл долбить на рояле бесконечный мотив. Потом он положил на пол спичечную коробку, вынул свой нож и начал бросать его, стараясь пригвоздить коробку к полу. Раньше нож отлично помогал ему убивать время, но теперь это было похоже скорее на тяжёлую работу, чем на развлечение.

Поезд внезапно стал. Пришёл озябший народоармеец и позвал их грузить дрова на паровоз. Они молча оделись и вышли. От паровоза до поленницы дров стояла цепь, и от человека к человеку быстро передавали обледеневшие поленья. Безайс и Матвеев заняли места в цепи, провалившись в снег выше колен, и принялись за работу. Ветер резал кожу, как нож. Через час дрова были нагружены, и все бегом бросились к поезду.

Они прибежали в вагон, измученные и замёрзшие.

Подбросив дров, они присели к огню и вытянули руки.

Около дверцы было мало места, и они сидели почти вплотную.

– Я устал как собака, – нерешительно сказал Безайс.

– Я тоже, – поспешно ответил Матвеев. – От такой погоды можно сдохнуть.

И через полчаса спросил его:

– Я не очень двинул тебя тогда, утром?

– Не очень, – ответил Безайс.

Потом они молчали до самого вечера, когда Матвеев, сидя около раскалённой печки, рассказал ему все – с самого начала. Это было длинно – он рассказывал, не упуская малейших подробностей, объясняя каждое своё движение.

Он боялся, что Безайс не поймёт самого важного и будет считать его ослом. Все было необычайно важно: и хруст шагов, и морозное молчание ночи, и слабое пожатие её тонких пальцев.

В клубе, в Чите, когда совершенно нечего было делать, ему сунули билет на студенческий вечер. Зевая, он одевался, изгибаясь, чтобы разглядеть, что у него делается сзади, и убеждал Безайса идти вместо него, чтобы не пропадал билет. Безайс идти не хотел.

В большой зале, увешанной сосновыми гирляндами и флажками, бестолково толкался народ. Распорядители с большими красными бантами панически бегали по зале.

Потушили свет, потом зажгли снова, из-за занавеса высунулось загримированное лицо и попросило передать на сцену стул. Стул поплыл над головами. Снова потух свет, и началась пьеса.

К рампе расхлябанной походкой вышел высокий, щедро загримированный студент и в длинном монологе объяснил, что его заедает среда. Тут Матвееву захотелось курить, и он вспомнил, что забыл папиросы внизу, в кармане пальто. Он спустился за ними, пошёл в курилку, а когда вернулся в залу, его место было занято. Тогда он пошёл в читальню, сел в угол и стал читать газеты. Тут, в читальне, он встретился с ней, и потом всякий раз, думая о первой встрече, он вспоминал её строгий профиль на фоне плакатов и надписи – «Просьба не шуметь».

Его способ ухаживать за женщинами был однообразен и прост. Он пробовал его раньше, и если ничего не удавалось, то он сваливал все на обстоятельства. Ему казалось, что женщина не может полюбить простого, обыкновенного мужчину. Он считал, что мужчина, для того чтобы нравиться, должен быть хоть немного загадочным.

Сам он загадочным не был – он был слишком здоров для этого. Но, ухаживая за девушками, он старался казаться если не загадочным, то по меньшей мере странным. «Нет, –

говорил он, – цветы мне не нравятся, – у них глупый вид.

Музыка? И музыка мне тоже не нравится».

Но она сразу смешала ему игру.

– Ты медведь, – сказала она, когда они, взявшись под руку, вышли в коридор. – Вот ты опять наступаешь мне на ногу.

Это она первая назвала его на «ты».

– Я не привык ходить с женщинами, – ответил он.

– Отчего?

– Да так как-то выходило.

– Может быть, они с тобой не ходили?

– Нет, мне самому они не нравились.

Она мельком взглянула на него.

– Это очень однообразно, – все так говорят. А Семёнов говорит даже, что на женщин он не может смотреть без скуки.

– Кто такой Семёнов?

– Один человек, такой белобрысый. Ты его не знаешь.

Он очень пошлый парень, и у него мокрые губы.

Матвеев задержал шаги.

– Откуда ты знаешь, какие у него губы?

Она тряхнула стрижеными волосами.

– Не все ли тебе равно? Он лез целоваться.

– Ну, а ты?

– Я его ударила.

Матвеев говорил, что самое красивое в ней были глаза: тёмные, с длинными ресницами.

– Они ударили мне в голову, – объяснял он.

Из полуоткрытой двери на её лицо сбоку падал свет. У

неё были чёрные волосы, остриженные так коротко, что шея оставалась совершенно открытой. Она нравилась ему вся – и её смуглая кожа, и небольшой, яркий рот, и стройная фигура.

Они прошли несколько шагов.

– По щеке? – спросил он машинально.

– Нет, по лбу, он успел отвернуться. Но ты, однако, любопытный.

– Вот чего про меня нельзя сказать! Заметь: я даже не спросил тебя, что ты делаешь здесь, в Чите.

– Я учусь в институте и работаю в женотделе, в мастерских Чита-вторая. Но сама я из Хабаровска и скоро еду туда. Там у меня мать.

– Вот как, – сказал он, что-то обдумывая. – Когда ты едешь?

– Послезавтра.

– Ты никак не можешь поехать позже? Через неделю?

– Нет, не могу.

Они ходили по коридору под пыльным светом электрической лампочки и разговаривали. Она держала его под руку, курила и смеялась громко, на весь коридор. На них оглядывались, улыбаясь, и Матвеев чувствовал себя немного глупо.

– Наплевать, – сказала она, – пускай смотрят.

– Я ругалась в райкоме по-страшному, – говорила она немного позже, – чтобы меня не назначали на эту работу.

Не люблю я возиться с женщинами – ужасно. Вечные разговоры о мужьях, о детях, о болезнях, – надоело. Особенно о детях. Как только их соберётся трое или четверо, они говорят о родах, о беременности, о кормлении. И оторвать их от этого прямо невозможно. Это нагоняет на меня тоску.

Я не люблю детей. А ты?

Он как-то никогда не думал об этом, любит он их или нет. Но он довольно охотно щекотал их под подбородком или подбрасывал вверх, если они не плакали.

– Они приходят сами, – сказал он уклончиво, – как дождь или снег. И с этим ничего нельзя поделать.

Она засмеялась.

– Можно.

– Но мне приходилось слышать, что женщины находят в этом удовольствие. У меня есть даже подозрение, что я любил бы своего ребёнка – толстую, розовую каналью в коротких штанишках. Впрочем, до сих пор я свободно обходился без него.

– Да, тебе он, может быть, и понравился бы, потому что тебе не придётся носить его девять месяцев и кормить грудью.

– У меня нет груди, – ответил Матвеев легкомысленно.

– Действительно, большое горе. Но тут дело не только в кормлении. Ребёнок – это семья. А семья связывает.

– У тебя пальцы горячие, – сказал он, – очень горячие.

Отчего это?

В зале аплодировали и двигали стульями. На сцену вышел актёр в широкой блузе с бантом и престрогим тоном прочёл стихи о том, что смех часто скрывает слезы и бичует несправедливость. Потом он запел комические куплеты на местные темы:


В Испании живут испанцы,

А у нас – наоборот…

Домой Матвеев вернулся в каком-то расслабленном состоянии, полный смутной радости и новых слов. Безайс не спал; он сидел в углу с палкою около крысиной норы и зашипел на Матвеева, когда тот вошёл. Большая крыса лежала на стуле, вытянув усатую добродушную морду и свесив голый хвост. По комнате тяжело плавал табачный дым.

– Ты их распугал, – сказал Безайс, вставая. – Топает тут.

Эту я убил, а другая удрала. У неё чертовски крепкое телосложение, я так хватил её по голове, что она завертелась.

А потом встала и ушла домой, к папе и маме. Интересно, как они проходят через каменный пол? Ну, как у тебя?

– Ничего, – ответил Матвеев, застенчиво хихикая. –

Ничего особенного.

И после некоторой паузы спросил:

– Ты любишь детей, Безайс?

– Ты хочешь меня купить? – спросил Безайс подозрительно. – Новый анекдот какой-нибудь?

– Вовсе нет. Мне просто пришло в голову, что дети –

это неизбежное зло.

Безайс был в каком-то некстати приподнятом настроении. Матвеев лёг на свой стол и не говорил больше ничего. В памяти отчётливо запечатлелось её лицо с поднятыми на него глазами и смеющимся ртом – так она смотрела на него, когда они прощались у дверей общежития.

На другой день вечером он пошёл к ней. В её комнате, где она жила с двумя подругами, было холодно и неуютно.

На полу валялся сор, пахло табачным дымом, со стены строго смотрел старый Маркс. Подоконник был завален бумагой и немытой посудой. Девушки, все три, были одеты одинаково, в тёмные юбки и блузы с карманами, и это сообщало всей комнате нежилой, казарменный вид. Одна из них, курчавая, в пенсне на коротком круглом носу, лежала на кровати с молодым парнем, и они вместе читали одну книгу. В комнате был дым, топилась низкая безобразная печка, протянувшая в форточку ржавую трубу.

На улице слабо переливался звёздный свет. Они шли рядом, тесно переплетя пальцы. Неизвестно зачем Матвеев заговорил вдруг о своём детстве, о том, как выдрали его в первый раз и, рычащего, бросили в угол на кучу стружек; о том, как отец после получки пьяный приходил домой, останавливался посреди комнаты и говорил с достоинством:

– Одна минута перерыва! Топ-пай, топ-пай, шевели ногой!

И с весёлым презрением плевал на пол.

Потом он стал рассказывать, как споили его пьяные мастеровые, бросили вечером посреди улицы, и собаки лизали ему лицо и руки. Он внезапно замолчал на полуслове. «Зачем я это все рассказывал? – подумал он. – Точно хочу её разжалобить».

Несколько шагов они прошли молча.

– Они живы у тебя? – спросила она.

– Живы.

– А у меня жива только мать. Отец умер. Ну, я ей не давала такой воли, – попробовала бы она меня побить.

– А что бы ты с ней сделала?

– Я? Не знаю. Да она сама не посмела бы. Мать меня побаивается. О, я с ней не развожу нежностей. Лучше разговаривать с ними прямо. Я ей так и сказала: «Мама, ты меня связываешь по рукам и ногам». Это когда она начала говорить, что я прихожу домой в час ночи. «Я от тебя уйду, потому что ты не понимаешь моих запросов. У меня есть работа, есть новая среда, и я буду приходить домой, когда хочу». Она, конечно, начала плакать. «Я, говорит, твоя мать, я тебя родила». Несколько дней шёл этот скандал.

«Мама, – сказала я ей, – я ведь не просила меня рожать. Это вы с папой выдумали, а я тут ни при чем». А в этот день совсем не пришла домой, ночевала в клубе. На другое утро она была как шёлковая.

– Ну, и как же теперь?

– Никак. Я её не замечаю.

Матвееву что-то не нравился этот разговор. Родители были его слабым местом. Всякий раз, когда он приходил домой, в низкие комнаты с тополями и вишнями под окнами, ему становилось как-то совестно и тоскливо. Отец поседел и ходил шаркающей походкой, у матери опухали ноги. Когда жизнь прожита и старость глядит выцветшими глазами, – что ещё делать людям, как не гордиться сыном?

Вокруг него в семье установился культ обожания, и Матвеев чувствовал всю его тяжесть. На каждом митинге, где он выступал, он видел отца в мешковатом праздничном пиджаке и мать в шали с цветами – они сидели смешные,

торжественные, распираемые гордостью за своего необыкновенного, умного сына. Их жизнь брела в сумерках, в нетопленных комнатах, и карточки на керосин, на хлеб, на монпансье стояли неутомимыми призраками. Отец все ещё работал в мастерских на своей собачьей работе, которая выжимает человека, как мокрое бельё. Мысль о сыне помогала им жить. Матвеев знал, что мать собирает черновики его тезисов и по вечерам за морковным чаем долго читает отцу о системе клубного воспитания или работе с допризывниками. Он ничего не мог им дать, его время и мысли целиком отнимала работа, и перед стариками Матвеев всегда чувствовал себя неловко и совестно.

И он перевёл разговор на другую тему:

– У вас, в Хабаровске, тоже такой мороз, как здесь?

– Нет, у нас теплей. Но у нас ветер и туманы. Осенью бывает плохо: туман такой густой, что ничего не видно.

Здесь я мёрзну ужасно, у меня сейчас пальцы, как лёд.

– Я их согрею, – сказал Матвеев решительно.

Он взял её руки, прижал к губам и стал согревать их дыханием. Она не отнимала их у него. Тогда он быстро нагнулся и поцеловал её в холодные губы.

Она слабо вскрикнула.

– Можешь меня ударить, – сказал он, тяжело дыша. – Я

не буду отвёртываться…

– Не знаю, как это получилось, – говорил он Безайсу, –

точно меня кто-то толкнул.

Она молчала, ожидая, что он опять поцелует её. Но у него не хватало духа. Он переступил с ноги на ногу.

– Ты думаешь, что это очень хорошо? – спросила она.

– Это не плохо, – ответил он, робко ёжась, – совсем не плохо. Мне ещё хочется.

Она не испугалась и не рассердилась, в её глазах дрожали любопытство и смех.

– Ты будешь говорить, что ты меня любишь?

– Да, – ответил он. – Я тебя очень люблю – больше всего. Ты мне важнее всего на свете…

Но он всегда был немного педантом.

– Кроме партии, – добавил он добросовестно.

Она засмеялась.

– Я не верю этому. Так никогда не бывает. Нельзя влюбляться с первого взгляда, а если можно, то этого надо избегать. Самое важное в жизни – это сначала работа, потом еда, потом отдых и, наконец, любовь. Без первых трех вещей жить нельзя, а без твоих поцелуев я могла бы обойтись.

– А я не мог бы.

– Но ведь до прошлого вечера ты даже не видел меня.

Как же ты обходился?

– Ну, что ж из этого? Если б я увидел тебя позавчера, я тогда и влюбился бы.

– Правда?

– Честное слово.

Дверь открылась. Вышла группа девушек, смеясь и переговариваясь. Они спустились с крыльца и пошли, оглядываясь на Матвеева.

– Слушай, – сказал он, нагнувшись вперёд, – я скажу все сразу. Давай покончим с этим. Через неделю я еду в Хабаровск, а оттуда на юг, в Приморье. Едем вместе.

Она смотрела на него, и звёздный свет отражался в её глазах.

– Милая, поедем. Я не буду тебя обманывать, – конечно, я уеду и без тебя. Но я буду очень счастлив, если ты согласишься. Может быть, это не самое важное, но для меня это очень важно.

Он схватил её за плечи и встряхнул так, что голова её откинулась назад. Она молчала. Тогда он прижал её к себе и несколько раз, не разбирая, поцеловал в лицо и в пушистую беличью шапку.

– Но ты совсем не знаешь меня, – прошептала она.

Он добрался до её шеи, и тёплая кожа мягко поддавалась его губам.

– Чепуха, – сказал он взволнованно. – Мы ещё увидим хорошее время. Это почему пуговица тут?

– Ты знаешь – я не девушка, – сказала она ещё тише.

– Мне это всё равно, – ответил он.

Но, рассказывая Безайсу, он пропустил все это. Он не придавал большого значения таким вещам, но думал, что лучше не болтать о них.

Потом они ходили всю ночь по морозным, звонким улицам и целовались. Он ощущал, как бьётся её сердце у него под рукой, и чувствовал себя способным на отчаянные вещи. Он был так полон счастья, что сначала отвечал ей невпопад. А она говорила о их будущей жизни, о любви, о работе. Он кивал головой и соглашался со всем.

Загрузка...