В декабре 1371 года рязанские послы возвращались из Москвы. Заложенные в санные крытые возки лошади — на расписных дугах, на шлеях языками костров трепещут красные лисьи хвосты — закуржавились морозным инеем. Впереди, в возке, обитом изнутри волчьими шкурами, ехал старший посол боярин Афанасий Ильич, донельзя расстроенный. В другом — младший посол Епифан Кореев.
Позади и Коломна, некогда рязанская, но вот уже несколько десятков лет, как московская, и Перевицк[1], — до этой-то рязанской крепости захапистая московская рука ещё не дотянулась. Дорога шла то через хвойные леса, то устремлялась на простор. Вдруг где-нибудь на пути вставала перед проезжими деревня с её теплым жилым духом, запахом дымка, навоза, соломенной прели; но и тогда не замедляли езды и лишь свистели в воздухе кнуты — сопровождавшие посольников верховые отбивались от собак.
Спешили с неприятной вестью — московский князь Дмитрий Иванович, коему рязанские посольники намеревались предложить замирение, даже не принял их. А приняты они были его зятем Боброком Волынским, прослывшим отменным воеводой. Боброк этот, взбив длинные висячие усы, смотрел на рязанцев с едкой суровостью. Велел Афанасию Ильичу быть кратким.
Не без волнения Афанасий Ильич приступил к изложению позиции рязанского князя Олега Ивановича. Надеялся, что красноречие не подведет его. Говорил с жаром и, как ему самому казалось, убедительно. Но Боброк не оттаивал. Слушал мрачно. Взбивал и без того взлохмаченные усы. Невежливо похмыкивал.
Из-за чего сыр-бор? Сыр-бор между Москвой и Рязанью разгорелся из-за Лопасни[2], этой небольшой крепости на реке Оке, которая, как и Коломна, встарь была рязанской, но завоевана у Рязани ещё Данилой Московским, прадедом нынешнего князя Дмитрия. С той поры минуло едва не семьдесят лет и немало князей сменилось на рязанском престоле, но лишь князь Олег сделал попытку отбить город, возведенный его предками на отчей земле.
Лакомый кусочек — эта Лопасня! Граница Рязанской и Московской земли шла по Оке, но Лопасня располагалась на рязанской стороне. Можно ли было мириться с тем, что стратегически важная, цеплявшаяся за рязанский берег, крепость оставалась в руках Москвы? Олег и его бояре не могли терпеть такое. В первый раз Олег ударил на Лопасню и взял её при поддержке нанятых им за деньги бродников, этих вольных людей донских степей, ещё в 1353 году. Тогда он был совсем юным, ещё задиристым, не вполне представлявшим подлинную силу Москвы. Правители Москвы, готовя ответный удар, заручились поддержкой Золотой Орды, и Олег благоразумно и загодя принужден был покинуть крепость.
Конечно же, Олег не оставлял надежды решить лопасненский вопрос в свою пользу. Мечтал об этой крепости. Просил у Москвы мирно отдать её Рязани, пусть и за счет каких-то уступок. Но неизменно следовал отказ. Олег терпеливо ждал случая, и таковой наконец представился. В минувшем году на Москву изгоном пришел с сильным войском воинственный литовский князь Ольгерд. Не очень рассчитывая только на свои силы, князь Дмитрий попросил Олега оказать ему помощь. В обмен обещал Лопасню. Олег не сразу дал согласие: не хотел портить отношений с литовским князем, который был ему тестем. И все же верх взяло желание заполучить вожделенную Лопасню, и он послал на помощь Москве полк. Литовцы не рискнули сразиться с московитами, получившими хорошее подкрепление, и ушли восвояси. Под предлогом, что рязанцы лишь "стояли на меже", а не бились с неприятелем, Дмитрий Московский не выполнил своего обещания.
Неслыханный обман! Олег выгадал час, когда Москва направила свои рати на войну с Тверью, и быстро, мощно ударил на Лопасню. Овладев ею, во избежание разрастания войны послал в Москву Афанасия Ильича. Князь Олег рассчитывал на его опыт, на его связи с высшими кругами Москвы, где он считался почти что своим: был женат на московитке и был сторонником единачества с Москвой. Афанасий Ильич должен был предложить мир, тем узаконив возврат Лопасни в лоно земли Рязанской.
Но неудача следовала за неудачей. Мало того, что Афанасий Ильич не был принят московским князем, — его не удосужился выслушать до конца Боброк. Едва Афанасий Ильич после пышных вступительных слов заговорил о том, что Москва и Рязань должны доверять друг дружке, как Боброк прервал его:
— Кончай тарабарить! Лучше скажи, с какой стати твой князь Олег наскочил на Лопасню!
Стоило Афанасию Ильичу заикнуться, что нападение рязанцев на крепость было вынужденным, как Боброк вновь оборвал его:
— Песенку твою я и слушать не хочу! Дуй-ка ты, Афанасий Ильич, домой да донеси своему князю: Москва покарает его за дерзость! Прищемит ему хвост!
Тяжело было старшему рязанскому послу выслушивать от старшего московского воеводы столь неучтивые и угрожающие слова. Еще тяжелее возвращаться в Рязань ни с чем. Оставалась ещё одна малая надежда: через бояр, со многими из которых он был в дружелюбье или приятельстве, попытаться добиться приема у князя. Подступился он к одному, к другому, к третьему и понял: ничего у него не выйдет. Прежние приятели вдруг стали с ним холодны, а то и избегали его. Особенно поразило, как неприветливо, злобно обошелся с ним боярин Александр Андреевич Елко, сын знаменитого Андрея Кобылы, некогда ведавшего при московском князе посольскими делами. Прежде как было при встрече? Обнялись, расцеловались, поехали на радостях в гости к Александру Елко, прозванному так за свой высокий рост. Застолье, разговоры… В этот же раз, едучи по Москве, Афанасий Ильич вдруг видит: встречь катит знакомый, обитый красной кожей возок. Рязанец — поклон возку. Кучер осаживает лошадь; стоявший на запятках слуга проворно распахивает дверцу возка. Из него, не выходя, высовывается хозяин. Пышная, с проседью, борода, широкое, само добродушие, лицо. "Расскажу обо всем Лександру Андреичу, — с надеждой думает Афанасий Ильич, — может быть, он сумеет обладить встречу с князем…" И вдруг натыкается на колкий взгляд именитого московита…
— Тьфу, дурной, тьфу! — раздается его гулкий, как из бочки, голос. Почто прибыл? Не стыдно? Напакостили с Ольгом, а теперь дай вам мир? Не примет тебя наш князь! И я тебе не помога — даже и словечка не замолвлю!
Дверца — хлоп! Возок взвизгнул полозьями и полетел.
Так и убыл Афанасий Ильич из Москвы не солоно хлебавши. А напоследок своими глазами увидел: Боброк делал смотр своим полкам. Видно, готовятся к походу. Куда, на кого? Выяснил — на Рязань, на князя Олега…
Эхма!.. Не дай-то Господь. Сильна Москва — сладить ли с её ратью рязанским полкам?
В то время, как старший посол переживал за неудачу, горевал, младший, Епифан Кореев, и в ус не дул. Его ничуть не обеспокоило, что московский князь не принял их. Езживал и хаживал по Москве с таким видом, будто был пуп земли. Высокий, слегка сутуловатый, он смотрел на все и вся темными блестящими глазами беспечно, с веселой ухмылкой. На торгу, случалось, подтрунивал над простыми московитами, вроде бы в шутку называл их москалями или москалитами, то есть мошенниками. "Молод ещё — вот и ерничает!", думал Афанасий Ильич, в душе стараясь оправдать задор младшего посольника.
На пятый день по выезде из Москвы слева показалось село Скорнищево[3] с небольшой ладной церковью посередине его. Завернули, чтобы переодеться из дорожного платья в нарядные кафтаны и выходные бобровые шубы. Предстать перед князем надлежало в праздничных одеждах.
Скорнищево было селение зажиточное. Здешние крестьяне выращивали хлеб, разводили скот, занимались скорняжным делом, иные не брезговали конокрадством. Селение располагалось на круче, и прямо под ним на много верст раскинулась приокская пойма, дававшая в изобилье сено. Близость Переяславля позволяла сбывать на его торгу рожь, коней, кожи, сено. Кошельки крестьян не скудели, а их дома и дворы отличались добротностью.
Староста, в доме которого переодевались господа, привык к тому, что путники, проезжая через Скорнищево, обращали внимание на его удачное расположение и зажиточность здешних крестьян. Эти же, особенно Афанасий Ильич, заметно чем-то угнетенный, явно поторапливались; при этом Афанасий все никак не мог попасть рукой в рукав поданного ему кафтана. Староста спросил его — уж не стряслось ли чего, на что посол ответил прямо: войной запахло, Москва грозит…
И тут Епифан, в отличие от старшего посла, не изъявлявший особенных признаков беспокойства, с беспечностью сказал:
— Экое дело — Москва грозит! Тоже мне — испугался московита…
Афанасий Ильич с удивлением посмотрел на своего помощника:
— Да будет тебе ведомо: московская рать куда грознее, куда больше нашей, рязанской…
— Большая Федула, да дура.
— Эх, Епифаша! — Афанасий Ильич покачал головой. — Ты, я вижу, ещё не понял, в какую беду мы вляпались…
Епифан — уже и насмешливо:
— Застращал, Афанасий Ильич! Бабушка ещё надвое сказала, кто кого! С нашим-то князем — и бояться?
Вышли из избы. Афанасий Ильич сел в возок, устало прикрыл глаза. Вот оно, младое поколение! Взяли с наскоку крепость Лопасню и уж вознеслись… Но кабы только одни младые так мыслили и возносились! Порой и иных стариков заносит! Уж очень уверовали в талант и удачу своего князя…
Да, князь Олег боевит. И царя Наручадьского (Мордовского) бивал, и московиты, случалось, показывали рязанцам спину. Но ведь в некрупных битвах. А если вся сила на всю силу? Как бы тогда не оконфузиться…
Посольский обоз въехал в предместье Переяславля Рязанского Владычную слободу. Афанасий Ильич приоткрыл дверцу возка. Перед глазами потянулись крытые тесом, дранкой, пропитанной глиняным раствором, деревянные дома. За заборами — дворовые постройки, бани, яблоневые сады. Вот и Борисоглебский деревянный собор — кафедра епископа. Кружатся над его шатрами галки, криком оглашая окрестности. Повеяло родным и близким. В этом храме был окрещен, в нем же повенчан. С чувством помолился на храм, но дверцу не закрыл — смотрел. Въехали в Верхний посад, который примыкал к кремлю с юга, затем полозья возка проскрипели по мосту через ров. Вот и сам кремль. Прочные, в две сажени, дубовые стены, обмазанные глиной. Множество башен. Прямо напротив моста — Глебовская башня с иконой Бориса и Глеба над воротами. Приворотные стражники, в овчинных шубах, с рогатинами, бросились открывать дубовые створы. "Слава Тебе, Господи, вот мы и дома!" Но защемило вдруг в груди перед встречей с князем…
В том, 1371, году князю Олегу было тридцать пять лет, а на престоле он уже двадцать один год. И с виду, и по сути Олег был настоящий русский князь. Полная внутреннего достоинства осанка, спокойное лицо, доброжелательный взгляд карих глаз, выдвинутый волевой подбородок, твердая складка губ, породистый, слегка с горбинкой, нос — все рисовало облик умного, мужественного и достойного человека. В бою он отличался умением воеводить и личной отвагой. Бояре гордились своим князем. С толком вел он повседневные государственные дела. Был благочестив. С владыкой (епископом) мог поговорить на греческом языке, а с ордынцем — на татарском. Ведал математику, астрономию, историю. Имел домашнюю библиотеку, в которой главное место занимало Священное писание, читаемое им каждый день, — хотя бы понемногу, хотя бы по строчке.
За годы своего княжения ему удалось уберечь государство от разорения ордынцами. Они накатывались с юга или востока, обычно изгоном стремительно и налегке. Олег отбивался, как мог, а одна из его побед, едва ли не первая крупная победа русских над татарами, произвела большое впечатление на современников. В 1365 году с огромным полчищем пришел царь Наручадьский именем Тагай, ограбил Переяславль и его окрестности и, отягченный вереницами обозов с награбленным добром, толпами пленников, многочисленными стадами скота, медленно возвращался в свою Мордовию. Олег, не теряя даром времени, быстро собрал под свою руку войско, позвал на помощь князей Владимира Пронского и Тита Козельского и нагнал ворога под Шишевским лесом. В яростном жарком бою наголову разбил Тагая.
Умело князь Олег противодействовал и давлению с севера, со стороны Москвы, которая, при случае, не прочь была ущемить Рязань в чем только можно.
В судьбе Олега, как в капле воды, отразились черты сложного, противоречивого времени. Он был совсем юным, когда в 1350 году умер его отец, оставив ему в наследство великое княжение Рязанское. Наследство, однако, обретало законную силу лишь в том случае, если оно подтверждалось ярлыком (жалованной грамотой) великого хана Золотой Орды. Надо ещё добиться этого ярлыка, а дело это было не из легких. На великое княжение Рязанское претендовал ещё и двоюродный брат Олега, удельный пронский князь Владимир. Узнав о том, что в Переяславле умер князь Иван Александрович, Владимир тотчас, следом за Олегом, устремился с боярами в Сарай, столицу Золотой Орды — подарками, лестью, любыми иными способами попытаться заполучить ярлык на великое княжение Рязанское.
Олег и Владимир были птенцами одного гнезда — Пронского. Их дед, князь Александр Михайлович Пронский, обеспечил своим разумным правлением достаточно прочное экономическое положение своей земли. Пронские князья младшая ветвь рязанских князей — всегда стремились к независимости. Александр Михайлович не был исключением. В Переяславле сидел на великом столе Иван Коротопол[4], князь чванливый и не в меру заносчивый, и Александр Михайлович, не желая быть под рукой такого князя, искал способы обретения своей независимости.
Однажды, воспользовавшись долгим отсутствием в Рязанской земле князя Коротопола, отъехавшего в Орду, пронский князь собрал в своем уделе дань для хана и с нею отправился в Сарай. Удельным князьям не дозволялось самим вручать дань хану, это было привилегией старших князей, которые, оставляя часть дани у себя, наживались на этом, но Александр Михайлович пошел на риск. По дороге ему встретился возвращавшийся из Орды князь Иван Коротопол. Его сопровождал отряд татар. Крутой на расправу, он приказал убить пронского князя.
Сыновья злодейски убитого князя Дмитрий (он же Ярослав, отец Владимира) и Иван (отец Олега) отомстили Коротополу — привели с собой войско татар в Переяславль и согнали с престола убийцу, впоследствии приказав умертвить его. Наследников у Коротопола не было, и на рязанский стол сел Дмитрий. Через год он умер и, согласно старинному лествичному праву, по которому наследство переходит от брата к брату, великим князем Рязанским стал Иван. Через шесть лет умер и Иван. Со всей остротой и драматизмом встал вопрос: кому править Рязанской землей? Олегу ли, сыну только что почившего князя Ивана, или Владимиру, сыну ранее ушедшего из жизни князя Дмитрия?
Разумеется, судьба юных князей полностью была в руках великого хана. Ханом Золотой Орды в то время был Джанибек, прозванный на Руси Добрым. Порознь приняв приехавших к нему за ярлыком Олега и Владимира, Джанибек предпочел закрепить великое княжение Рязанское за Олегом. И вовсе не потому, что привезенные Олегом подарки оказались богаче подарков прончан. Хан исходил из других, более существенных соображений. В то время на Руси складывалось новое право наследования, прямое — от отца к сыну. В отличие от лествичного, это прямое право позволяло избежать неразберихи и споров, часто приводивших к междоусобицам. Хан поощрял этот новый, прямой порядок наследования.
К тому же Джанибек, хорошо образованный человек, при дворе которого обреталось и кормилось немало ученых и поэтов, сразу обратил внимание на обширные познания и ум юного рязанца. В присутствии нескольких ученых безусый Олег толково рассудил и умело доказал преимущества прямого наследования перед лествичным правом.
Да и внешность Олега, его манеры располагали к нему. Если его соперник был в обращении несколько неуклюж, а то и грубоват, то Олег отличался непринужденностью, даже лоском. Впечатляли его царственная осанка, его умение слушать и быть внимательным к окружающим.
Правда, Олег бывал гневлив. Но этот недостаток в глазах хана и его вельмож оправдывался юностью рязанского князя, его быстрой отходчивостью.
Между прочим, пребывая в Сарае, Олег и Владимир избегали друг друга и проживали в разных частях города. Олег остановился на рязанском дворе, прончане же, не имевшие в Сарае своего двора, стали на постой на московском. Тем самым дали понять: Москва — им друг.
Но как бы соперники ни избегали друг друга, не встретиться даже в таком большом городе, каким был Сарай, было невозможно. Однажды Олег, выехав из ханского двора, увидел подъехавшего Владимира. Правила вежливости требовали взаимных приветствий, причем первым должен был покланяться удельный князь, младший. Владимир и не подумал. Был горд, важен, напыщен. На челюстях вздулись желваки. Олег зримо ощутил, до какой степени отчуждения и вражды дошли их отношения.
Когда встретились в другой раз, то Владимир все же поклонился первым — к этому времени Олег был уже обладателем ярлыка. Тогда Олег, ответив на приветствие младшего князя ещё более глубоким поклоном, пригласил его к себе, на рязанский двор, в гости, чем тот и воспользовался. Они поладили друг с другом и домой, на Рязань, возвращались уже вместе. Позднее Олег выдал за Владимира свою первую дочь, и дружба их, подкрепляемая иногда совместными военными походами, казалось бы, никогда уже не омрачится никакими обстоятельствами.
Но жизнь не стояла на месте, и с некоторых пор Олег стал замечать какую-то охлажденность к нему со стороны Владимира. Нетрудно было догадаться, откуда подул ветерок. Пронск стал якшаться с Москвой, обмениваться с ней посольствами, а московские бояре, как известно, мастера на козни и каверзы. Олегу Ивановичу не нравилось якшание меж собой этих городов, но понимал: надо терпеть, внимательно следя за поведением князя Владимира.
Особенно надо быть внимательным и бдительным теперь, когда рязанцы взяли Лопасню, а Москва, в ответ на это, возможно, покажет зубы. Как бы ни был опытен в посольских делах Афанасий Ильич, рассчитывать на успех вряд ли приходится. Ибо — способен ли князь Дмитрий Московский расценить отчаянный поступок Олега как единственно возможный, даже и почти неизбежный в сложившихся обстоятельствах, чтобы сохранить свое достоинство?
Скорее всего, размышлял князь Олег, правители Москвы не смирятся с утратой крепости, и те рати, которые вернулись по окончании войны с Тверью домой, будут направлены на Рязань.
Вновь и вновь Олег прикидывал соотношение сил Москвы и Рязани. Если Москва не пойдет на замирение и станет грозить ему — он не дрогнет. Он знает, что ему делать. Он обратится за подмогой в Сарай. Ныне в столице Золотой Орды на престоле царица Тулунбек. У неё свои причины для недовольства Москвой. Золотая Орда вот уже двадцать с лишком лет изнемогает от междоусобных кровавых смут. Она раскололась. Линия раскола прошла по Волге. В отпавшей правобережной Орде, со столицей Солхат1, правил темник Мамай от имени подставного хана. И правил уверенно, крепко. В левобережной, с прежней столицей Сарай, где ханы в обстановке смут менялись чуть ли не каждый год, власть была непрочной. Русские князья ломали головы, какой Орде подчиняться, которому из ханов платить дань. Исходя из соображений, что власть Мамая тверже, московские правители предпочли платить дань Мамаевой Орде. Олег по старой привычке признавал Сарай и возил дань ханам, сидевшим в этой столице. И потому вправе был рассчитывать на помощь царицы Тулунбек.
Конечно же, Олег потребует помощи и от Владимира Пронского. Как князь удельный, князь младший, тот обязан выставить полк.
Так думал Олег, уверяя себя в том, что Владимир Пронский в трудную минуту встанет рядом с ним плечом к плечу. Нуждался в таком самоуверении, к этому толкали сомнения в верности ему Владимира.
Томимый предчувствием посольской неудачи, князь Олег в собольей шапке с золотыми опоясками сидел среди бояр на троне озабоченный. Трон был утвержден на покрытом ковром дощатом помосте, посередине самой просторной во всем дворце палаты, обитой по стенам узорчатой камкой (шелком) и увешанной мечами, саблями, щитами. Перед иконами древнего письма, вывезенными из Старой Рязани предками Олега, горела лампада.
Озабоченность на лице князя скрадывалась спокойным выражением лица, мужественной складкой губ. Руки, небольшие, сильные, с привычной уверенностью охватили овальные закругления подлокотников. Дьяк — на груди его подвешена глиняная чернильница — торжественно читал жалованную грамоту. Речь в ней — о пожаловании князем Ольгову монастырю1 одного из княжеских сел с угодьями. Слушая вполуха (ему ли не знать, о чем грамота?), князь думал все о том же: согласится ли Москва на замирение? Бояре же, в отличие от Олега, были беспечны. Их медные лица лоснились довольством. Кроме добычи, захваченной в крепости, они получили ещё и новые вотчины от князя. Парясь в шубах, думцы основательно, прочно сидели на покрытых сукном лавках и внимали словам дьяка с благодушием. Они — победители и как победители наслаждались чувством упоения, которое так убаюкивающе, так сладко окутывало их.
Голос дьяка звенел:
— Милосердием Божиим, молитвою Пресвятой Богородицы… благословением епискупа рязаньского… я, князь великий Олег Иванович, посоветовавшись со своими боярами, а бояре со мною были: Софоний Алтыкулачевич, Семен Федорович… Тимош Александрович, Манасея дядько2, Юрий окольничий… Павел Соробич, дал отцу1 своему Арсению…
Главный воевода Софоний Алтыкулачевич, имя которого прозвучало первым из бояр, ликующе крикнул: "Опля!" — и стукнул себя кулаком по колену. Важно огляделся. Один из бояр, воевода Семен Федорович, по прозвищу Ковыла Вислый, имя которого было названо вторым, усмехнулся на его восторженный вскрик. Он, Ковыла, пришедший служить князю Олегу из Москвы, а до Москвы служивший в Литве, завидовал Софонию. Выходец из Орды и в боях неизменно изъявлявший безмерную храбрость и неутомимость, Софоний Алтыкулачевич удостоился чести быть при князе его правой рукой и главным воеводой, в то время как на эту должность метил и не скрывал своих притязаний Ковыла.
"Как был первым, так и остался!" — взглядом косых глаз сказал Софоний, на что Ковыла лишь пренебрежительно повел могучими плечами.
Кроме бояр, на заседании думы присутствовал Арсений, игумен Ольгова монастыря, духовник князя. Почтительно внимая словам дьяка, слабо пошевеливая сухими перстами возложенных на посох рук, Арсений с благодарностью поглядывал на князя, щедро пожаловавшего монастырю целое селение с угодьями, и не мог не заметить его озабоченности, не разделяемой боярами. Духовник понимал князя. Думал, что перед отъездом в свою обитель он побеседует с духовным сыном, скажет ему ободряющие слова, благословит.
В палату вошел слуга и, прерывая дьяка (что могло означать лишь одно — произошло нечто важное), доложил: из Московии вернулись посольники Афанасий Ильич и Епифан Кореев. При этом сообщении бояре как-то сразу подобрались, лица их стали выжидательно-строгими.
Князь велел войти посольникам, и те, переступив порог палаты, перекрестились на богато отделанные иконы, низко поклонились князю и думцам, коснувшись рукой ковра. Установилась напряженная тишина — слышно было лишь шуршание шубных рукавов.
— Господин великий княже, — голос Афанасия Ильича задрожал. — Москва пойдет на нас ратью…
После непродолжительного молчания, которое последовало за этим сообщением, князь спросил:
— Из чьих уст прозвучала угроза?
— Из уст Боброка Волынского. Князь же Дмитрий нас не принял…
"Он даже не принял моих посольников, — подумал Олег. — Вот как засерьезничал! Значит, своим ударом на Лопасню я допек его. А что мне оставалось делать? Мне ничего и не оставалось, как оружием брать крепость, пока московиты воевали в Твери. Неужто Дмитрей полагал, что я прощу ему его наглый обман? Я же от чистого сердца послал ему в помогу полк. И против кого? Против моего тестя! Это стоило мне немалых мук. И теперь, когда я сам взял то, что мне принадлежит по праву, он надулся. Надулся, как мышь на крупу. И потом — откуда в нем эта гордость? Эта спесь? Может быть, он считает, что московские князья родовитее рязанских? Как бы не так! Или он уверен, что Москва сильнее Рязани? Но то, что он треплет Михаила Тверского, клюет других, ещё не значит, что он сильнее меня…"
Размышляя так, князь Олег, конечно же, не забывал о том, что у Дмитрия Московского сильный сторонник — Мамай. Недаром все минувшее лето Дмитрий провел в стане Мамая. Отвез ему дань. Ублажил многими подарками. Дмитрий соперничал с тверским князем Михаилом за великий Владимирский стол и уговорил Мамая, чтобы тот перестал поддерживать Тверь. Ясно, что уверенность в своих силах, в прочности своего положения Дмитрий черпал от сознания единачества с Мамаем.
Но что из этого следует? Из этого следует лишь одно: немедля направить посла в Сарай, к ханше Тулунбек. Тулунбек и Мамай — враги. Ханша должна понять, что её помощь Олегу — во благо же ей…
Меж тем Афанасий Ильич, видя, что от него ждут каких-то подробностей, стал рассказывать о том, как московские бояре, прежде неизменно приветливые с ним, на сей раз отворачивались от него, не хотели даже и выслушать. Олег смотрел на бояр. Большинство из них, за исключением двоих-троих, отнюдь не озадачились. Были невозмутимы. Лишь построжали, посуровели их лики. Когда посол смолк, Софоний запальчиво крикнул:
— Пусть только сунутся!
И тут почти все разом заговорили, загалдели, разделяя возмущение главного воеводы, его воинственный пыл. Из галдежа можно было понять одно: пусть московиты идут на Рязань. Они напорются. Они получат сполна.
Тогда Афанасий Ильич, которого не радовала никчемушная самонадеянность бояр, тихо сказал, улучив миг затишья, что у Москвы очень крепкое войско. И что возглавит его, скорее всего, Боброк, который во многих битвах проявил себя как опытный военачальник.
Никто бы не придал особенного значения словам Афанасия Ильича, потому что имя Боброка было у всех на слуху. Все привыкли к тому, что московский князь все чаще доверял войско именно этому воеводе. Но тут подлил масла в огонь Ковыла Вислый. Он лично видел Боброка на поле брани и мог судить о нем не понаслышке.
— Не хотел бы я, чтобы московское войско возглавил противу нас Боброк, — сказал Ковыла. — Крепко, очень крепко научен Боброк ратному делу.
Восхваление московского воеводы пришлось не по душе Софонию Алтыкулачевичу.
— А царя Тагая бивал твой Боброк?
Софоний не случайно упомянул про Тагая, мордовского царя, войско которого было сокрушено рязанцами под Шишевским лесом. Софоний в том бою показал себя во всем блеске. Небольшого роста, но крепкого телосложения, неутомимый, верткий, он появлялся в решающих местах схватки, с гиканьем врывался в самую гущу боя и увлекал за собой других воинов. К тому же он досконально знал приемы и повадки татар в бою и эти знания умело использовал. С той-то поры и оценил его князь по достоинству, с той-то поры Софоний не прочь был напомнить о победе над Тагаем, победе общей, достигнутой прежде всего энергией и талантом князя Олега, самоотверженностью Владимира Пронского и Тита Козельского, но и не без его, Софония, мужественных действий.
— Пусть и не бивал, — возразил Ковыла, — но это ещё не означает, что Боброк не силен.
— Вот когда испробует в бою кривой татарской сабли, рязанской тож, тогда поверю, что он силен. Рановато ему идти противу нас, победителей Тагая!
Задор главного воеводы отвечал настроению бояр, и они смотрели на него с умилением. Но не все разделяли его неумеренную хвастливость. Кто-то из думцев сказал со внушением: "Пляши, когда в дуду играют, а не до игры", — на что Софоний отпарировал:
— Мы не тверичане или суздальцы, коих московиты бьют как сидоровых коз! Мы — рязанцы! В два счета сделаем укорот неприятелю!
Афанасий Ильич, чаще других бывавший в Москве и лучше многих знавший её, заметил:
— Не следует забывать о том, что московиты превосходят нас добротностью доспехов.
— Это каких-таких доспехов? — вскинулся Софоний Алтыкулачевич.
— У московитов в ходу колонтарь1. Доспех надежный и удобный, но многим нашим воинам недоступный — очень дорогой. А ещё у московитов распространено новое оружие — самострел-артабалет2.
— Ой-ой, настращал! — воевода состроил уморительную гримасу испуга. Да мои орлы арканами передушат твоих московитов-артабалетчиков!
Афанасий Ильич махнул рукой, а Ковыла Вислый расхохотался рассыпчато, явно наслаждаясь своим смехом. Тотчас рассмеялись и другие думцы, уж и не зная чему: самозабвенному ли смеху Ковылы, непрошибаемой самоуверенности Софония или его же, Софония, упоминанию об арканах. Он давно носится с мыслью вооружить своих воинов, по примеру ордынцев, арканами и уже заказал понаделать их из конского волоса.
Софоний вдруг обиделся — свирепо выпучил глаза, закрутил головой:
— Молчать! Зарэжу!
Смех оборвался — сгоряча воевода и в самом деле мог схватиться за рукоять кинжала.
Тогда дядька Манасея, колыхнув мясистым пузом (оно было предметом зависти иных бояр — считалось, что чем пузо больше, тем крепче здоровье), упрекнул думцев:
— Ох, бояре, к добру ли смеемся? О деле надо думать… — и поблескивая умными глазами, заплывшими жирком, поерзал, поосновательнее утверждаясь на лавке.
Князь кивком головы одобрил резонное замечание своего бывшего воспитателя, которому был обязан уроками воинского искусства, житейской мудрости, приобретенными познаниями во многих науках. Теперь, когда сыну Олега Ивановича, Феде, исполнилось не так давно два года, он подумывал приставить к нему опекуном опять же Манасею, как только Феде исполнится три года. Именно в этом возрасте свершали обряд княжеского пострига над мальчиками, состригали прядь волос, принародно сажали на конь и с того часа из попечения мамок и нянек чадо передавалось на воспитание дядьке.
Итогом заседания боярской думы стало решение: кроме дружин из бояр и дружин из детей боярских, собрать городское ополчение. Снарядить послов: в Пронск — окольничего Юрия, в Орду — Епифана Кореева.
Окольничий Юрий был выдвинут послом в Пронск из соображений, что он "в ладах с князем Володимером и лучшими мужами Пронска", как выразился один из думцев. Выходец из пронских бояр Кобяковых, Юрий действительно поддерживал тесные связи с пронской знатью. Князь Владимир на него не в обиде за то, что он перешел служить к Олегу Ивановичу. Переход от одного князя к другому делом было узаконенным и повсеместным, а у Юрия к тому же было дополнительное оправдание: две его вотчины, Зеленово и Щагрово, располагавшиеся куда ближе к Переяславлю, чем к Пронску.
Юрий был рад, что на него возлагали ответственное и, как ему представлялось, приятное поручение. Но вдруг один из думцев, старый Павел Соробич, воспротивился:
— В Проншк — Юрия? — прошепелявил. — Да мышлимо ли? Он им швой окрутят они его…
На какой-то миг в палате вновь установилась тишина — неловкая, гнетущая. Впервые открыто, во всеуслышание, озвучено было то, о чем доселе каждый думал лишь про себя. В присутствии Олега не было принято обсуждать подозрительное поведение пронского зятя. Год от году тот все заметнее отчуждался от Переяславля и, напротив, его все явственнее влекло к Москве.
Выжидательно обведя взглядом думцев, ни один из которых даже и не подумал оговорить Соробича, князь сказал:
— В словах почтенного Павла Соробича послышалось мне неверие в моего окольничего. Говорю вам: у меня нет причин не доверять ему. Велю ему завтра же ехать в Пронск.
И ни слова о том, есть ли у него подозрение в отношении князя Пронского, целовавшего крест на верность ему.
— А теперь, — продолжал чуть погодя Олег Иванович, — обмыслим, кого послать в Сарай. Дело сугубо серьезное. Хорошо бы зазвать кого-нибудь из толковых ордынских князей на постоянную службу, а не только лишь для того, чтобы оказать одноразовую помогу.
Всем было известно, что многолетняя смута в Орде опостылела многим тамошним князьям и некоторые из них не прочь были послужить на Руси.
— Верно, княже, верно, — дружно согласились бояре. — Твой замысел с дальним заглядом и нам по душе.
Сам того не замечая, Афанасий Ильич подался вперед, взглядом упрашивая: "Пошли меня, княже! Дай мне возможность искупить мою неудачу в Москве. С татарвой мне будет легче сговориться…".
Олег Иванович, однако, сделал вид, что не заметил, не понял мысленной мольбы боярина, которому доселе доверял ответственнейшие поручения. Афанасий перевел взгляд на воеводу Тимоша Александровича, друга и родственника, прибывшего в думу из своей вотчины Шилово. Могучего телосложения Тимош, как всегда, на думе помалкивал, но, уловив во взгляде друга мольбу, замолвил за него словцо:
— Что тут ломать голову? Афанасий Ильич в ордынской столице бывал не однажды — его и послать.
"На Рождество приглашу в гости и подарю сокола, — благодарно подумал Афанасий Ильич. — Жалко, что нет ныне его брата Давыда. Тот бы за меня тоже…"
Но князь не отозвался на предложение Тимоша Шиловского. Вдруг взгляд его остановился на Епифане; тот, решив, что час его настал, взмолился:
— Господин, пошли меня! Я приведу полк татар! А надо — два! Я сумею! Поверь мне — лучше меня никто не выполнит твое поручение…
Настырность Епифана одних изумила, других восхитила, третьих, ему сочувствующих, испугала: как бы князь не осудил резко за самонадеянность молодого, подающего большие надежды, посольника. Но князь посмотрел на Епифана пристально, как бы заново, и с добродушием.
— Два полка, баешь, приведешь? А коль тебе придется ехать в Сарай без сребра? На какие шиши купишь войско?
И тут Епифан совсем разошелся:
— Княже милостивый, да ты сам не ведаешь, как ты богат и без сребра! И коль позволишь — подскажу, в чем твое богатство…
— В чем же?
— Твоя сестра, княжна Анастасия на выданье…
"Далеко пойдет", — не без зависти подумал Афанасий Ильич.
Олег Иванович слегка насупился:
— За кого мне выдать княжну Настасью — это мое дело. Ну, а коль тебе в охотку сослужить мне службу — что ж, можно и помыслить о том. Татарская молвь тебе ведома, ума тебе, вижу, ни у кого не занимать… Тако ли я баю? — обратился он к боярам.
— Тако, тако. Пора Епифашу посылать старшим.
— А не молод для старшего-то? — усомнился Тимош Александрович.
— Ничто, — возразил князь. — Млад годами, да востер умом. Да и так ли он млад? Ему уже двадцать с изрядным гаком.
Епифан Кореев раздул ноздри — рад был такому повороту. Афанасий Ильич, напротив, ещё более расстроился. Ибо, как ему предвиделось, никакого возвышения теперь ему не видать, и по справедливости — московский провал был его провалом. Когда настала пора боярам расходиться, Афанасий Ильич, привлекая внимание своей звучной медленной речью, сказал:
— Хочу, бояре, повиниться перед вами за то, что не упросил московитов не затевать с нами брани.
— Как бы ты их упросил? — откликнулся кто-то.
— Был один выход — отдать им Лопасню обратно.
Засопели бояре — не по сердцу им такое! Павел Соробич, яростный противник Москвы, крикнул:
— Это что же — крепошть — коту под хвошт?
— Ты, Афанасий Ильич, не белены ли объелся? — подхватил Софоний Алтыкулачевич. Епифан Кореев ввернул:
— Не нашему князю пасть в ножки Дмитрею Московскому! — и победоносно посмотрел на Афанасия Ильича.
Дьяк дочитал по-скорому жалованную грамоту, и князь вручил её отцу игумену Арсению. Тот прочувственно сказал:
— Брате во Христе! Я и мои иноки не забудут милости государя Ольга Ивановича, и в сей грозный час проявим ещё большее усердие перед Господом Богом. Да умилостивим Его простить нам грехи наши тяжкие…
Зашелестели рукава шуб — думцы крестились. Выходили с громким говором, с желанием поскорее исполнить указания любимого князя.
В сенях бояре задержались — обсудить, получше уяснить, что произошло. Пищи для ума немало: это решимость Москвы, это новая расстановка сил в думе. Мнутся под предлогом, что лошади закладываются в санные повозки, хотя возки давно уже заложены и кучера наготове. Переговариваются и ревниво поглядывают на дверь палаты — выйдет ли оттуда слуга. Олег Иванович имел привычку позвать кого-то к себе уже после думы. И тем как бы выделял. Лестно быть позванным к князю для отдельной беседы, может быть, более важной, чем общедумский разговор.
Как пчелы летят на цветок за взятком, так и думцы неотвратимо тянутся к Олегу Ивановичу. Только ли потому, что он дает им вотчины? Нет. Все князья обеспечивают вотчинами бояр, но не ко всем тянутся. Ангельский характер? Нет, характер его сложен, в нем уживаются добросердечие с гневливостью, великодушие с мстительностью.
С детства, сурового и сиротского, тревожным облаком витает над Олегом загадка, и тайна окутывает его личность, — эта загадочность, видно, и тянет к нему людей. (Не подозревали, что Олег станет неразгаданным и в памяти потомков.) А может быть, все объясняется проще: бояре не раз уже убеждались в удачливости князя, они видели и чувствовали — ему по силам возрождение былого могущества Рязанского княжества.
Дверь отворилась, слуга позвал Епифана Кореева и Афанасия Ильича. Афанасий Ильич от неожиданности приподнял брови да так, недоуменно и вопросительно оглядываясь, пошел в палату — но только не впереди Епифана, как было бы ещё вчера, а позади. Епифан же, весело поглядывая исподлобья, прошел уверенно и расправив плечи, как свой и к себе.
Князь указал обоим на лавку. Афанасий Ильич так и не мог справиться с собой — выражение недоумения словно бы застыло на его породистом лице. И не было в его позе ни прежней осанистости, ни важности. Он выглядел надломленным.
Но Олег Иванович ценил этого боярина. Он был прям и честен, имел особенный взгляд на расстановку сил на Руси. По мнению Афанасия, на Руси произошло окончательное перераспределение сил, и Москва вышла вперед надолго, может быть, навсегда. Ей помогает сам Бог, питающий её энергией духа и мыслей. Потому-то именно Москву избрал для своего местожительства митрополит, некогда пребывавший во Владимире. Москва успешно соперничает и с Суздалем, и с Тверью, даже и щелкает по носу могущественного Ольгерда Литовского, когда тот пытается завоевать её. Силы её, на диво, бьют родниковыми ключами, видно, из самого сердца земли-матушки…
Эвон, как Москва расстроилась! Какое кишение на её торгах! И во всей её земле со времен Калиты изведены разбой и воровство… "Мы, рязанцы, ещё диковатые… — порой говаривал Афанасий Ильич. — Лезем из кожи, чтоб показать, какие мы дерзкие, независимые и умные… Но куда разумнее было бы побрататься с нашими соседями, кое в чем порой и уступить да тянуться следком за ними…"
— Что ж, Афанасий Ильич, — обратился к нему князь. — Неужто ты всерьез за то, чтобы вернуть крепость без боя?
— Боюсь, княже, что силы у нас с Москвой неравные…
— Но можем ли мы отдать им нашу же крепость? Унижение нам к лицу ли?…
— Унижение-то не к лицу…
— То-то же, — перебил князь. — Рязань вот уже семьдесят лет кипит и перекипает от возмущения на Москву. Нельзя, чтобы отдать.
— Нельзя, — окончательно отступился Афанасий Ильич.
— А теперь, Афанасий Ильич, ступай. Не обессудь, что не посылаю тебя старшим в Сарай. Ты сделал все, что мог, и может, не твоя вина, что не удалось замириться. Но удача ушла от тебя, и нам нужны новые люди. Иди.
Афанасий Ильич поклонился и пошел. Вдруг, когда он был уже у двери, Олег Иванович сказал:
— Но не думай, Афанасий Ильич, что отныне сядешь ниже того места, на котором сидел доселе. Я не забывчивый, помню твои добрые дела. Надеюсь, пользу ты ещё принесешь немалую…
Афанасий Ильич растрогался такими словами и ответил:
— Спасибо, княже.
Вышел он явно приободренным. Князь не забыл его старых заслуг. Не передвинет с достойного места ниже, полагая, что Афанасий Ильич ещё принесет пользу. А что утрачена надежда породниться с князем — что ж, мало ли кто из бояр имел надежды да потерял? Князь один, бояр много…
Епифану Корееву князь сказал:
— Подбери себе, Епифан Семенович, добрых помощников и отправляйся в Сарай. Не проволакивай время. В первую очередь добейся приема у царицы Тулунбек и постарайся убедить её в том, чтобы она оказала мне помогу. И ещё постарайся свидеться с мурзой Салахмиром1. Доведи ему, что на выданье моя сестра Настасья и я отдам её ему в женки, пусть бы он шел на Рязань со своим полком служить мне.
Поручив Епифану ещё несколько неглавных дел, велел ему отбыть уже послезавтра.
Епифан поблагодарил и, выйдя от князя, с блеском в глазах, не останавливаясь, пошел мимо бояр по сеням прямо к выходу. Им уже овладело нетерпение — готовиться к отъезду и, не отлагая, выполнять ответственное поручение.
— Почто такой ненастный? — услышал князь мелодичный голос жены Фроси.
Он, в шубе, в белых валяных сапогах, стоял на гульбище. Огороженное узорчатыми деревянными перилами, гульбище опоясывало дворец по всему второму ярусу. Князь в эту минуту находился в той части его, которая выходила на север. Прямо перед ним, под обрывом, текла подо льдом река Трубеж. Дубовый лесок на противоположном берегу был тих и угрюм. Справа широко раскинулись заснеженные приокские луга, слева, на нагорном берегу Трубежа, манила взгляд уютом и несколькими красивыми церквями Владычная слобода. Думал: что ж, видно, большой войны не избежать. Напрасно он понадеялся на то, что Москва смирится с потерей Лопасни. Не хотел бы он большой войны. Но что делать? Нельзя же бесконечно уступать Москве. Всему должен быть предел.
Жаль только — судьбы ломаются. Судьба младшей его сестры Настеньки уже на сломе. Разве в радость ей будет узнать о своей доле? Он любил её, свою сестренку. Ей не было и года, когда умер отец, и Олег заменил ей отца — много забот и труда вложил в её воспитание. Когда она подросла, отказал многим женихам, домогавшимся её руки. Все ему казалось: они недостаточно родовиты. И вот сам задумал отдать её не за какого-либо русского княжича, чей род ведет к Рюрику, а за татарина, за мурзу1, притом не самого знатного происхождения, не из чингисидов.
Фрося, чей голос всегда ему сладок и приятен, мягкоулыбчивая, в сизособолиной шубе, в шапке с меховым околышем, украшенным драгими каменьями, легко шла к нему. На плече — белый, с черным хвостиком, горностай. "Ей и поручу предуведомить Настасью", — подумал князь.
Взаимоотношения супругов с годами претерпели изменения. Прежняя пылкость, сопутствуемая то страстностью на брачном ложе, то внезапными охлаждениями и даже кратковременными ссорами, уступила место ровной и теплой любви, отмеченной тонким обоюдным пониманием.
Встряхнув головой (как бы сбросив груз забот), Олег Иванович шагнул навстречу жене, обнял её. Быстро отстранясь и оглянувшись — как бы кто не увидел! — заботливо подвел жену к креслицу, покрытому мехом, и сам сел на такое же кресло рядом. По глазам её понял: ей известно все, и недавняя улыбка её означала лишь то, что она хотела его успокоить.
— Вижу, свет мой, тебе сказали о вестях из Москвы…
— Да, господин мой.
Он помолчал и спросил о Феде, о его простуде. Фрося ответила, что как только Феде начали втирать в грудь кабанье сало — ему полегчало, и он уже просится покатать его на санках, а сейчас мамки и няньки одевают его на гулянье.
В это время из терема вышел в окружении мамок и нянек немного осунувшийся во время болезни Федя, в меховом кафтане, на ременном поясе игрушечный меч в серебряных ножнах. Подошел к родителям, чинно поклонился, подражая взрослым. Отец подхватил его на руки, подбросил, затормошил, приговаривая, что он уже большой, чуть ли не витязь, и не пора ли его сажать на конь, приставив к нему воспитателем Манасею. Фрося сразу же возразила — не пора, потому как дядька Манасея, которому дай только волю, загоняет мальчика на детских воинских игрушках. Но Олег Иванович настаивал: все же пора, иначе мамки и няньки избалуют княжича, а масленая головка отцу-матери не кормилец и не опора…
Отпустив сына, князь занял свое кресло, обдумывая, как бы ему сказать о своих планах в отношении Настеньки так, чтобы не слишком расстроить Фросю. Но оказалось, у Фроси был свой разговор — в отношении её отца, Ольгерда. Она просила мужа направить посла в Литву — попытаться склонить Ольгерда оказать помощь Рязани. Ведь отцу ничего не стоит погрозить пальцем Москве — и она присмиреет, пойдет впопят. Да, Ольгерд обиделся на Олега, которому, как теперь стало ясно, ни в коем случае не следовало посылать против него полк, но уже прошло немалое время, чтобы успеть остыть. Да и ради дочери отец может смягчиться.
Князю пришлось объяснить жене то, о чем она ещё не ведала, а он уже проведал от того же Афанасия Ильича. Князь Владимир Серпуховской, двоюродный брат и надежный друг московского князя, сватает, и говорят, успешно, младшую дочь Ольгерда — Елену. И если это так, то станет ли Ольгерд хотя бы и пальцем грозить Москве?..
Это сообщение для Фроси было неожиданным и очень её огорчило. Выходит, супруг вдвойне напрасно выставлял свой полк на стороне Москвы: Литва и Москва с помощью брака замирятся, а Рязань останется с носом… Самое обидное — её муж рассорен с её отцом.
Князю стало жалко Фросю, и лучше бы ему отложить разговор до завтра или более позднего времени. Но и откладывать было нельзя. Настя должна узнать важную для себя новость от самых близких ей людей и лучше всего от любимой ею невестки. Фрося сумеет утешить золовку.
— А теперь, свет мой, — князь виновато посмотрел на жену, — прошу тебя помочь мне в другом деле… Я наказал Епифаше уговорить мурзу Салахмира прибыть ко мне со своим полком и служить мне. Обещаю за него отдать княжну Настасью…
В глазах Фроси мелькнул испуг.
— Настю — за басурмана? Человека не нашенской веры?
Она до того расстроилась, что стала некрасивой. Уголки губ опустились. Фрося с детства была воспитана в духе православия. Ее мать, княгиня Витебская, была по происхождению русской и православной. Да и отец, Ольгерд Гедиминович, по матери был русским. Хотя он и держался дедовской языческой веры, все же под влиянием как первой жены, Марии Витебской, так и второй, Ульяны Тверской, с которой вступил в брак после смерти Марии, постепенно проникался христианской верой. Язычника Ольгерда побуждало к принятию православия и неукротимое стремление овладеть всей Русью и верховодить в ней. Не будучи православным, он не мог бы рассчитывать на признание его своим князем русскими подданными.
Фрося относилась к сестре мужа с материнской любовью, и ей, воспитанной в духе православия, было больно, что князь вздумал отдать Настеньку за человека чужой ей веры.
— Не о таком муже мечтала Настя, — тихо сказала Фрося. — Разве она так дурна собой или она из худого роду-племени, чтобы отдавать её за басурмана? За что ей такой крест?
Олег Иванович ответил со всей откровенностью:
— Ныне, свет мой, дела наши тревожные. Вишь, как нас обложили: с юга — вор и разбойник Мамай, с севера — обманщик Дмитрей Московский. Дмитрей грозит мне. На кого опереться? На тестя? Я перед ним оплошал и не могу рассчитывать на помогу. На Володимера Пронского? Этот, по-моему, стал хитрить, неспроста он заякшался с московитами. А вот заволжские татары, коль им оказать почет и уважение и хорошо заплатить — помогут.
— Уж больно дорогая плата…
— Насильно не станем отдавать. Последнее слово останется за Настей. Отдам её за мурзу только по её согласию и на том условии, что мурза окрестится в нашу веру. А просьба моя к тебе такая — заранее приуготовь княжну душевно к браку с мурзой.
Фрося чувствовала себя подавленной. Решение князя было необычным, влекло за собой много непонятного и сложного. Невозможно было даже представить себе, чтобы мужем Настеньки был татарин, наверняка, как ей думалось, злой, наверняка дикий. Да если даже он и примет православную веру — дикость все одно с ним останется.
Князь пытался успокоить ее:
— Я мурзу Салахмира знаю — он достойный человек.
Фрося молчала. Поняла — князя не переубедить.
"Легко сказать — приуготовь… — думала Фрося после разговора с мужем. — Как довести Настеньке, что ей придется выйти за басурмана?.."
Фрося и Настя встретились на богослужении в крестовой палате. Домашний образ жизни княжого двора был подчинен строгому соблюдению богослужений. В праздники молились в Успенском соборе1, расположенном рядом с дворцом, а в будни — в моленной палате дворца. Сам князь без молитвы не начинал и не кончал дня. Заутреню и вечерню отстаивал непреложно, в праздничные дни молился первый, третий, шестой и девятый часы, которые не отменялись для других членов семьи и в будние дни. Строгий, как в монастыре, порядок помогал всему двору полнее жить духовной жизнью. Между молениями каждый занимался своими делами: кто хозяйством, кто воспитанием, кто рукоделием, кто учением.
Благочестие требовало явиться в церковь или моленную палату без опоздания, а ещё лучше — загодя, когда ещё не накурен ладан и не зажжены свечи. Фросина золовка, Настенька, являлась на моление прежде других, даже и слуг, которые обязаны были сдернуть пелену с вышитыми на ней святыми с иконостаса ещё до прихода всей княжой семьи.
Так и в этот раз — Настя явилась первой, стояла перед образом Богоматери, приподняв над ним завесу, — задумчивая, отрешенно-трогательная, в распашной мантии небесного цвета из бархата, в девичьем венце в виде широкой повязки без верха. Толстая длинная коса — знак девичества спускалась по спине до талии. Серые глаза её излучали любовь и доброту.
О милосердии Настеньки ходили легенды. На территории кремля, неподалеку от Глебовских ворот, находилась тюрьма, куда заключали воров и разбойников. Сидельцам, в колодках, разрешалось по праздникам ходить по граду за милостыней. Княжна, не дожидаясь их прихода, сама со слугами являлась на тюремный двор, где всегда попахивало нечистотами, и угощала страдальцев пирогами, вареной рыбой или мясом.
Слуга снял с иконостаса большую пелерину, и лики Спаса, Божией Матери, святых воссияли в свете зажженных лампад и толстых, в руку, восковых свечей. Домашний священник встал за аналой, молельщики — перед иконами: по правую руку княгини — дочери и сын, по левую — золовка. Во втором ряду — слуги и служанки. Священник читал нараспев, все погрузились в молитвы. Ефросинья не могла сосредоточиться на молитве — думала о золовке. Распевный голос священника донес до её ушей: "Блажени кротцы, яко тии Бога узрят…" Княгиня встрепенулась, неистово молясь, встала на колени, крепко приложилась лбом к обтянутой бархатом поклонной скамеечке, мельком подумав: блаженны кроткие — это о ней, Настеньке…
Но вот богослужение кончилось. Слуги погасили свечи, задернули иконостас. Священник вышел, за ним, шурша платьями, удалились из крестовой палаты княгиня с детьми и золовкой, все остальные. И вновь — за кропотливое привычное дело. Около часа трудилась княгиня, сама сидя за пяльцами и стегая ткань. Отложив рукоделье, велела пяличницам отдохнуть, а сама направилась в Настасьин терем. Золовка в это время вышивала с девушками-мастерицами плащаницу на венецейской, брусничного цвета, камке. На плече у неё сидел горностай. Поймав озабоченно-сочувственный взгляд княгини, Настенька невольно сжалась. Догадалась — княгиня пришла неспроста.
— Пойдите, любушки, в сени, — велела княгиня девкам.
Мастерицы вышли. Ноги Настеньки в башмаках из мягкого сиреневого сафьяна, с золотыми нашивками — травами, узорами, птицами — скользнули с подставной скамеечки, подобрались под креслице, на коем сидела.
Фросе стало жалко золовку — хоть назад иди, но девушка уже была встревожена, а разговора так или иначе не миновать. Сев рядом, княгиня начала с того, что её беспокоит затянувшееся девичество золовки. Ведь пора замуж, если не сказать — давно пора. Князь Олег Иванович слишком щепетилен в выборе жениха для своей любимой сестры: то недостаточно родовит, то маловлиятелен. Упущено было несколько вовсе не плохих женихов.
Настя слушала молча, как бы безучастно, как бы не придавая значения выбору жениха — замуж так замуж… Тогда Фрося осторожно перевела речь на браки с людьми чужого народа и вероисповедания. (Тут Настя ещё чуть-чуть подобрала ноги). Такие браки, продолжала княгиня, как правило, бывают счастливыми. Самое неприятное в них — разное вероисповедание. Но эта неприятность легко устраняется — один из бракосочетавшихся должен поменять веру.
— Кто он? — тихо спросила Настя.
— Ордынский князь Салахмир.
Настя покачнулась, лицо её стало белым, зраки — узкими. Горностай тут же спрыгнул с её руки. Настя готова была услышать любое имя — и не так уж важно, княжеского или боярского рода, но только своей веры. Она охотно бы пошла замуж за сына почтенного боярина Афанасия Ильича, за которым не раз наблюдала украдкой из терема, когда тот проезжал на коне по двору; она бы пошла за любого другого боярского сына, за самого захудалого удельного князя соседней земли — лишь бы православного. Сейчас же прозвучало чужое имя. За этим именем скрывалось нечто далекое, нечто ужасное, чуждое, противное всему тому, из чего складывалась её жизнь.
С Настей случился легкий обморок, и если бы не руки Фроси, поддержавшие её, она бы упала. Фрося позвала сенных девок, распорядилась принести холодной воды. Девушку положили на ковер, ноги возложили на скамеечку. Княгиня сама побрызгала лицо Настеньки водой, смочила ей грудь. Умелыми руками и распоряжениями княгини Настя вскоре была приведена в чувство, и Фрося, успокаивая её, сказала, что без её согласия её не отдадут замуж и что князь даст свое благословение на брак только в том случае, если мурза Салахмир обратится в православие и примет православное имя. Голос княгини звучал мягко и глубоко, успокаивающе: в то же время в нем слышались нотки сочувствия и виновности…
Девушка, с некоторой отрешенностью и обреченностью на лице, согласно кивала.
Олег Иванович, окольничий Юрий и несколько воинов-телохранителей на конях выехали из ворот княжого двора, выводивших к реке Трубеж, обогнули двор и мимо продолговатого замерзшего устья Лыбеди, которое называлось озером Карасевым (ребятишки на синем прозрачном льду катали друг друга в обледенелых кошелках), мимо изукрашенных резьбой боярских хором со слюдяными окошками проехали по укатанной санями дороге в южную часть кремля. В этом углу града, по-над рекой Лыбедью, тесно лепились подворья ремесленников. Боярские дворы наступали на них, вытесняли на Верхний и Нижний посады — там куда просторнее, — но мастеровые цеплялись за свои родовые клочки, не уступали. В кремле жить спокойнее. Мало того, что он защищен с трех сторон реками, с одной — валом и рвом, да ещё окружен крепкой дубовой стеной, — подступы к нему прикрывали посады, само собой, тоже защищенные своими крепостными стенами.
Вот и Кузнечный ряд. Бухают и звенят большие и малые молоты. Попахивает дымком, окалиной. Двор Савелия обнесен невысоким, но крепким дубовым тыном — бревна, заостренные сверху, всажены в землю глубоко, прочно. На дворе взлаяла собака. Ворота открыл хозяин Савелий Губец невысокий, широченный в плечах, синеглазый, толстогубый. Верхняя губа раздвоена — от удара кулака в кулачном бою посад на посад. Увидев князя, пал на колени, поклонился в землю.
— Спаси тебя Христос, князь-батюшка. Милости прошу в дом…
— Привстань, Савелий Аверьянович, — уважительно назвал его по отчеству князь. — Не молоденький ко снегу льнуть. В дом пожалую вдругорядь, а ныне не время. Хощу обсмотреть кольчугу.
Савелий был зажиточный горожанин. Дом его, о двух избах, с большими сенями посередке, крыт не соломой иль камышом, как у иных, а тесом. Притом украшен был дом крыльцом с резными стойками. На дворе тесно от построек: три кузни, конюшня, большой хлев для двух коров и десятков трех овец, два амбара…
Из кузен вышли, почтительно кланяясь, сыновья Савелия. Их было четверо, все крепыши, широки в плечах, синеглазые, а ростом даже и повыше отца. На всех — кожаные запоны, обуты кто в лапти, кто в валеные сапоги. Среди них был ещё и пятый — нанятый молодой работник, родственник кузнеца.
— Павлуня, — ласково обратился отец к молодшему сыну, ещё безбородому и безусому. — Вынеси-ка, сынок, князеву рубаху.
Павел поклонился отцу в знак почтения и благодарности за приятное ему поручение и легкой походкой, низко наклонясь под притолокой двери, прошел внутрь толстобревенной прокопченной кузни.
— Токмо рубаха ещё не готова, — предуведомил Савелий. — Рукава да подол недоклепаны.
— Ничто, — сказал князь.
Павел вынес кольчугу и с поклоном передал её отцу, тот в свою очередь преподнес её князю. Положив кожаные перчатки на высокую золоченую луку седла, Олег Иванович принял кольчугу и взвесил её на руке. Тянула она фунтов на пятнадцать. При осмотре её карие глаза князя потеплели, загорелись. Радовала прочная склепка мелких ровных колец, сцепленных так, что каждое колечко соединялось с четырьмя. Для нарядности кольчуга была украшена двумя рядами медных колец.
— Сколь же потребовалось проволоки? — спросил Олег Иванович.
— Да саженей, эдак, триста.
— Пожалуй, хороша будет рубаха. Что ж, Савелий, коль изготовишь в два дня, труд твой оплачу вдвое щедрее.
— Почто такая спешка, князь-батюшка? — осмелился полюбопытствовать Савелий.
Ответил уважительно:
— Дело предстоит. Бранью нам грозят.
Савелий испуганно вскинул брови:
— Хто? Татарове?
Он хорошо помнил о набеге царя Наручади Тагая. Картина полусожженного Переяславля с пепелищами, остовами глинобитных печей ярко стояла перед глазами. Правда, двор Савелия уцелел — крыши дома и всех дворовых построек были предусмотрительно обложены дерном, — но страх перед новым приходом татар жил в нем неискоренимо.
Князь объяснил, что на сей раз грозят московиты. Савелий покачал головой:
— Стало быть, в отместку за Лопасню? Худо дело… худо.
— Не накаркал бы, — строго заметил молчавший доселе окольничий Юрий. — Отчего худо? Тагая побили, московита из крепости погнали… Нам ли робеть? К тому ж, Володимер Пронский — наш заединщик.
— Прости, господин, — простодушно сказал Савелий, — а слышно, Володимер-то воротит от нас нос…
— Глупая молвь — пыль по ветру! — с сердцем сказал околь-ничий.
Вслушиваясь, князь невольно и не в первый раз замечал, что Юрий Кобяков старается, при случае, выгородить Владимира Пронского. Это следствие ли только близости его к высшей пронской знати? Не затевает ли он недоброе? Может быть, и в самом деле стоит прислушаться к предостережению Павла Соробича?
Но в таком разе спрашивается: за что Юрий мог изменить князю? Разве Олег не оказывает ему высокие почести и не награждает щедро за службу? Да и Юрий Кобяков не остается в долгу. Был случай, когда во время взятия Лопасни, в какой-то опасный для жизни Олега Ивановича момент (к нему яростно пробивался сквозь окружение крепко бьющийся московит с отрядом) Юрий прыгнул со своего коня на коня неприятеля и задушил того руками.
Князь посмотрел в глаза Юрию — тот не отвел взгляда. Смотрел честно. Перевел взгляд на молодых кузнецов и невольно залюбовался ими. Все сытые, рукастые, крепкие. Дай им в руки рогатину — любому ворогу не поздоровится. Особенно впечатлял один из них — подбористый, статный, с глазами небесной чистоты.
— Как звать тебя, молодец? — обратился к нему князь.
— Карпом, — ответил тот.
— Из тебя, Карп, добрый витязь получился бы.
Карп чуть поклонился, а Савелий сказал:
— Нет, князь-батюшка. Телом-то крепок и в работе неутомим, а для ратного дела вряд ли годится. Злобства ему не хватает!
— Злобства? — подивился князь. — Гм… Злобство приходит во время боя. В бою и агнец бьет ворога. — И кажется, впервые за день улыбнулся.
Поворачивая коня, примолвил:
— Так поспеши, Савелий Аверьянович, рубаху склепать.
— Коль надо, в два дня управимся.
Трусцой Савелий забежал наперед верхоконных, отпахнул ворота на смазанных жиром железных петлях. Цыкнув на взлаявшую было собаку, кланялся вместе с сыновьями вослед отъезжавшим.
В западной части кремля, неподалеку от Глебовских ворот, располагалась крытая тесом воеводская изба о шести красных окнах, с сенями и крыльцом. Слюдяные окна — кусочки слюды вставлены в узоры из железных прутьев в виде колец, квадратов, клиньев, отражая солнце, ярко били в глаза. Передав поводья стремянному, князь вместе с окольничими прошел по сеням в избу. В избе застал воевод: Софония Алтыкулачевича, Ковылу Вислого, Тимоша Александровича и его брата Давыда, только что прибывшего из крепости Перевицк.
Все были озабочены. Когда князь, перекрестясь на семь в серебряных окладах икон в углу, повернулся к воеводам, те, шелестя рукавами и полами шуб, склонились в поклоне, и особенно низком — перевицкий наместник Давыд, давно не видевший князя. По-уставному коснулся рукой пола, быстро распрямился и доложил:
— Господин, московит уже под Коломной…
Князь покачал головой и — сквозь зубы:
— Ишь, изгоном идут!
Софоний Алтыкулачевич, суетясь, подвинул к столу, обитому красным сукном, тюфяк из овечьей шерсти под зад князю.
— Татары на помогу не успеют — вот что жалко. Что ж, вдаримся! Юрий! — обратился к окольничему, жадно ловившему каждое его слово. — Скачи немедля в Пронск да кланяйся от меня, моей княгини, моих чад, моих бояр князю Володимеру, его княгине, чадам и боярам и доведи мой наказ: пусть шлет на помогу Рязани полк. А старые обиды друг на друга не держать. Не время! У дворского возьмешь саблю — в подарок от меня князю Володимеру.
Юрий Кобяков отвесил князю низкий поклон, воеводам — короче и всем сразу — и вышел.
Князь наказал воеводам обдумать и ныне же на думе доложить о том, по скольку пешцев брать в городское ополчение от каждого двора, где есть молодые мужчины. Когда кто-то из воевод сказал, что, мол, как обычно, по одному от каждого двора, — князь со внушением возразил:
— Мы должны собрать крепкое городское ополчение! — и вышел следом за Юрием.
Декабрьский день будто коровьим языком слизнуло — не успел Юрий доскакать с четырьмя сопровождавшими его конными до Пронска, как уже стемнело. И всего-то от Переяславля Рязанского до Пронска тридцать пять верст. Еще наподдальке от Пронска Юрия встретили дозорные на конях — в шубах, при копьях и мечах. Допрашивали: кто, к кому, зачем?.. Юрий рассвирепел: что же, черти, своих не узнаете? Близ Пронска другие дозорные злили его тем же допросом. Опять он кипятился, сожалея, что взял с собой только четверых ратных — не то прошлась бы его плеть по спинам стервецов!
Однако удалось у них кое-что выведать: на днях тут гостили важные московиты; князь принял их с почетом, и когда они убыли, а убыли они вчера, то распорядился расставить дозоры именно на рязанской дороге…
Днем Пронск виден издалека — он оседлал высокую Покровскую гору в излучине реки Прони. Церковные купола выглядывают из-за дубовых крепостных стен, воздвигнутых на насыпном валу. А теперь, ввечеру, Юрий увидел очертания родного града лишь вблизи, когда подъехал к оврагу. Обрадовался: наконец-то он дома! По привычке воспринимал Пронск, где его знала каждая собака, как родной дом. Но и здесь, в проезжих воротах, его остановили с грубоватой бесцеремонностью, словно он не боярин из знаменитого рода Кобяковых, предок коих был половецкий хан, а какой-нибудь смерд. Начальник караула, боярин средней руки, узнав Юрия в лицо, едва поклонился и бесстрастным голосом велел следовать за ним.
Суровый и молчаливый начальник караула, пока ехал впереди, стучал колотушкой, а со стен ему отвечали таким же стуком. У ворот княжого двора он сказал приворотным, чтобы те доложили дворскому о приезде рязанского посольника, и удалился. Юрий ждал долго. Томился, кое о чем уже начиная догадываться. Чтобы конь не переостыл, шагом его прогуливал. Наконец старший приворотный вышел и крикнул:
— Не примет ныне князь! До завтрева…
— Да ты довел ли, кто я?
— Как же не довел? Что я — бояр Кобяковых не знаю? Довел дворскому, а уж доложил ли он князю — не ведаю.
Допреж никогда такого не бывало! Как же так, пронский князь, которому служил когда-то он сам, а теперь ему служат многие из его родичей — дядья, братья двоюродные и троюродные, — не принял его? Тут что-то не то… Неужто напрочь отвратился от Олега? Неужто московиты подговорили?
На другой день, переночевав у родни, отправился ко двору, едва отстояв заутреню. На сей раз ворота ему открыли, но встретил не князь, а дворский. И притом — без особого почета. Почетно, коль он взял бы коня под уздцы и подвел его к красному крыльцу и только у крыльца Юрий спешился бы. Но под уздцы дворский не взял его коня, и пришлось слезть у ворот и по двору идти пешком.
Князь Владимир Дмитриевич встретил Юрия не на крыльце, как должно было бы встречать посольника великого рязанского князя, а в повалуше1, обстановка которой состояла из трона, скамей, нескольких недорогих мечей и лосиных рогов на стене. Трон пронского князя был куда скромнее трона великого рязанского князя — меньше драгих камней, меньше золота. Да и по величине он был поменьше.
На лицах пронских бояр, окружавших своего князя, не было никакой приветливости, никакой благости, как это бывало прежде во время наездов Юрия. Напротив, смотрели на гостя отчужденно, едва ли не враждебно. Юрий помолился на образа, поклонился князю, боярам, сказал приветствие от имени Олега Ивановича, его супруги и его чад. Владимир Дмитриевич выслушал, сам сказал приветствие и сразу, безо всякого перехода, вопросил с прямодушием:
— Почто приехал в мое государство с поспешеньем?
И тихо покашлял. Остро выпиравшие скулы румяны, и румянец нездоровый. Покашливал князь давно, но к лечению относился с небрежением, гнал от себя лекарей и знахарей. Дельный, обстоятельный князь, храбрый воин, добрый по природе человек, он по-детски беззаботно относился к своему здоровью, за что впоследствии и поплатится.
"Мое государство", — так Владимир Дмитриевич прежде не говаривал. А теперь вот произнес — со значением, с умыслом. И тут Юрий заметил в глазах князя недобрые огоньки и ещё заметил, что трон его утвержден на более возвышенном, чем прежде, помосте, для маскировки покрытом, однако, все тем же большим старым ковром. Хозяин трона возвышался среди бояр ещё нагляднее. Это новшество, как и новое поведение князя, означало, что он отложился от великого рязанского князя и уже не считает себя от него зависимым. Ах, как некстати и не вовремя! При таком положении дел как Юрию выполнить наказ князя Олега Ивановича, обожаемого им? А не выполнишь — крах всей его жизни. Ибо те из рязанских бояр, кто не доверяет ему, получат право на каждом углу вопить, что прончак Юрий не заслуживает доверия и из окольничих — вон его!
Нет, следует во что бы то ни стало добиться от Владимира Дмитриевича помоги. Всеми способами. Он сделал знак слуге, и тот выступил из-за его спины вперед, держа на руках саблю в серебряных ножнах, изукрашенных камнями-самоцветами.
— Тебе, господин, от великого рязанского князя Ольга Ивановича, сказал Юрий.
Владимир Пронский покосился на дорогой подарок. Не ожидал такового от Олега Рязанского, коего с детства считал соперником, а с неких пор врагом. Отказаться? Но кто, когда преподнесет ему в дар такое ценное оружие? Принять? Но тогда это будет воспринято его боярами как слабость и очередная уступка рязанскому князю. Поколебавшись, гордо ответил:
— Дара не приму.
Превшие в шубах бояре облегченно вздохнули и заговорили:
— И не принимай, княже!
— Мы не беднота!
— Пусть Ольг подкупает других, но не нас!
— Одной шапкой двоих все равно не накрыть…
— Щедрость его велика, а не стоит и лычка.
Юрий выждал, когда бояре отбаят и умиротворятся, и сказал:
— Что ж, господин, гость хозяину не указчик. Токмо обидишь ты князя Ольга Ивановича, не приняв от него подарка.
Владимир Дмитриевич — прямодушно:
— Дак ведь принять от Ольга дар — повесить себе на шею хомут. Ты вот так и не ответил мне: почто прибыл вдруг, безо всякого предупреждения? Какое срочное дело ко мне у князя Ольга Ивановича?
— Прибыл я к тебе, господин, за помогой. Москва грозит Рязани войной, и великий рязанский князь просит тебя, князя Пронского, целовавшего ему крест, послать на помогу полк ратных…
Огладя бороду, Владимир Дмитриевич спросил бояр:
— Боляре! Вы слышали?
— Да, государь.
— Какова ваша воля?
— Пусть нам посольник поведает, отчего это Москва взъелась на Рязань.
— Поведай-ка, — обратился князь к посольнику.
— Москва мстит нам за Лопасню, — ответил Юрий.
Один из пронских старых бояр рода Булгаковых спросил с ехидцей:
— А отчего князь Рязанский не обратился к нашему господину за советом или помощью, когда собрался на Лопасню?
За Юрия ответил другой боярин, именем Богдан, из рода Голыгиных, мордастый и красный, как рак:
— Оттого, что не захотел поделиться добычей.
Засмеялись сухо, едко, будто потрясли мешок с костями. Но Юрий не был бы окольничим князя Рязанского, коль не умел бы вывертываться:
— Лопасня — чирей рязанский, а не пронский. Да и взять её не составило труда.
— Хорош чирей, — опять ввернул Голыгин. — Нам бы такой…
— Они меж собой дерутся, а нам их разнимай.
— Неча чужую бороду драть.
— Чужую драть — свою подставлять.
Пока бояре высказывались, князь лишь пошевеливал бровями, удивляясь меткости замечаний. Потом заключил:
— Вишь, не хотят мои боляре отдавать животы за Ольга Рязанского.
Юрий взмолился:
— Князь-батюшка! Да как же без твоей помоги? Что я скажу Ольгу Ивановичу? Ты же крест целовал ему на верность!
Напоминание о крестоцеловании — одном из самых трогательных обрядов на Руси — смутило Владимира Дмитриевича. Прикрыв на секунду глаза, он вспомнил, как давал клятву верности Олегу Рязанскому в присутствии рязанского епископа и целовал золотой крест, возложенный на договорную грамоту. Все это происходило в кафедральном Борисоглебском соборе и сопровождалось торжественным богослужением. Казалось тогда — навеки договорились дружить. И ещё вспомнилось, как он сосватал у Олега его первую дочь, Марию, и на свадьбе целовался с ним, тоже не сомневаясь — навеки они друзья. А как били вместе Тагая?
Но это была минутная слабость. Владимир Дмитриевич открыл глаза — они блеснули твердой дамасской сталью — тихо и устало сказал:
— Не пошлю я ему ни полка, ни малой дружины, ни одного воина. Отныне я ему не подручный!
— Князь-батюшка! — Юрий упал на колени. — Смилуйся надо мной! Как я ворочусь к Олегу ни с чем?
— А ты и не воротишься. Свяжите его!
Несколько дюжих бояр подступили к Юрию с ремнями. Юрий, поначалу прикидываясь покорным, вдруг мощным броском сбил с ног всем своим телом боярина Голыгина и побежал к двери. Но, не добежав, почувствовал режущую боль на горле — то захлестнулась на нем петля брошенного ему вдогонку волосяного аркана.
— Кто его возьмет домой на стереженье? — обратился князь к боярам.
— Пущай у меня в амбаре томится, — предложил тот самый мордастый Голыгин, которого сбил с ног Юрий.
— Добре, пусть он побудет у тебя. Но не умори его и не обижай. Смотри за ним в оба, чтоб не убежал.
— От меня не убежит, — заверил Богдан.
Юрия и его слуг развели по разным боярским дворам.
Иначе встречал князь Владимир Дмитриевич Пронский два дня назад гостей из Москвы — старшего посла Федора Андреевича Кошку, его свиту и охранников. Едва перед Федором Кошкой (родным братом Александра Елко) распахнулись ворота княжого дворца, как сам князь вышел на крыльцо, покрытое красным ковром, сел на подведенного ему богато убранного коня и в окружении нескольких своих богато разодетых бояр поехал навстречу послу. От крыльца до ворот всего тридцать шагов — тем выше честь московитам, их встречают не в санях, не на крыльце, — что тоже было бы почетно, — а у самых ворот. После взаимных торжественных приветствий Владимир Дмитриевич сошел со своего коня, взял под уздцы коня Федора Кошки и повел к крыльцу. Многих ли так встречал? Разве лишь Олега Рязанского во времена их дружбы да ордынских послов.
В то время, как московитов повели в трапезную, потных коней их покрыли попонами и медленно водили по двору и только потом попоили и дали пахучего лугового сена. Гости сидели в застолье долго, ели плотно, пили много. Кубки поднимали за князей Московского и Пронского, за их княгинь и детей, за бояр. За единачество Москвы и Пронска. Много было речей, но о том, для чего встретились, — ни гугу. Лишь на другой день, в кругу самых близких (пронские бояре заняли лавку по правую руку князя, московские — по левую), большерослый Федор Кошка, подложив руку под длинную, до пупа, русую бороду и потряхивая ею, повел речь плавно, тихо. Вкрадчиво прожурчал о намерении Москвы проучить рязанцев за Лопасню. Сказал, сколько у московитов сил (и произвел впечатление на прончан) и кто назначен главным воеводой. И о главном — опять же вкрадчиво:
— А теперь, Владимир Дмитрич, обдумай хорошенько и скажи, под чью ты руку встанешь, — Ольга ли Рязанского, который будет держать тебя в своей узде до тех пор, пока Москва не вступится за тебя, либо нашего благословенного великого московского и владимирского князя Дмитрея Ивановича…
Владимир Дмитрич сидел в свободной позе — тело обмякло, коленки раздвинуты. А теперь он невольно подобрался. Думал, что Москве будет достаточно и того, чтобы ему не вставать под руку Олега. Оказалось, этого ей было мало. Москва брала круче — предлагает ему не отсиживаться в сторонке, а воевать против Олега.
Ответил сухо:
— Я давал Ольгу клятву быть с ним заедино. Целовал крест на верность. Как я подниму на него руку?
— Неужто не хочешь отложиться от Олега?
— К этому давно стремлюсь.
— А коль так — сними с себя крестоцелование. И иди с нами.
— Под руку Ольгу не встану — этого разве мало Дмитрею Ивановичу?
— Мало, — твердо сказал Федор Кошка.
Князь объяснил причину своего колебания:
— Московская рать сойдется в бою с рязанцами и уйдет, а мне с Ольгом соседничать. Вздыблюсь на него — он не простит мне, — и откинулся на спинку престола.
Тогда Федор Кошка подался вперед и сказал тихо-тихо, как бы пожурчивая, так, как умел только он один:
— Ты же, Володимер Дмитрич, прямой потомок родоначальника рязанских князей Ростислава Ярославича…
Намек был настолько прозрачный, что лбы некоторых пронских бояр покрылись испариной. Кто-то снял с головы шапку, вынул из неё плат и стал отирать пот на челе. Кто-то сдавленно кашлянул. Взор самого князя стал затуманенным. Посол наступил ему на больную мозоль — он сам думал об этом же не раз и не два… А Федор Кошка лишь поколыхивал бороду засунутой под неё рукой. И вновь — вкрадчиво:
— По родовитости ты равен Ольгу. У вас с ним один далекий предок и даже один дед — Александр Михайлович Пронский. И что Ольг — великий Рязанский князь, а ты его подручный — дело случая.
— Случая, случая дело! — подхватили пронские бояре.
Владимир Дмитриевич кивнул — ему самому давненько приходили в голову такие же мысли.
— А коль так — не разумно ль воспользоваться новым случаем? продолжал Федор Кошка. — Ольга мы скинем. Укажем ему дорожку из Рязанской земли (посольник засмеялся, обнажив белокипенные зубы). Не знаю, куда и побежит он. В Литву путь ему заказан — навряд ли Ольгерд успел позабыть обиду на него. Муромский князь ныне под Москвой ходит — не с руки ему укрывать у себя рязанца. К Мамаю Ольг, пожалуй что, и сам не пойдет считает того за разбойника. Одна у него дорожка — в Сарай. А там, в Сарае, при ихних раздорах, не до рязанского князя.
— Истинно, не до него ордынцам, — закивали прончане. По заблестевшим глазам пронских бояр Федор Андреевич Кошка видел — он возбудил их своей речью, зажег, попал в самую жилку. И потому он продолжал с ещё большим красноречием и жаром:
— Я это к тому глаголю, что великий рязанский стол будет свободен. Кого утвердить на нем? Казалось бы, самое милое дело послать на Рязань московского наместника. Но великий московский князь Дмитрий Иванович щедр он посадит на великий рязанский стол тебя, Володимер Дмитрич. Ныне удельный князь, завтра ты станешь великим рязанским и пронским князем… Но и сам будь на высоте — подставь плечо московитам…
— Любо говоришь! — гаркнул Голыгин.
— Любо, любо! — загалдела вся пронская лавка.
Речь московского посольника взволновала и самого князя. То, о чем он мечтал, само шло ему в руки. Одно лишь мешало ему сразу же предложить свою помогу Москве — опаска сделаться подручным князем Дмитрия Московского. "Менять кукушку на ястреба?" — подумал он, и по раскрасневшемуся лику его пробежала тень смятения. Она тотчас же была уловлена проницательным оком Федора Кошки.
— Не горячись с ответом, княже, — посоветовал он. — Помни: от того, как ты поступишь, будет зависеть твоя дальнейшая судьба и судьбы твоих подданных.
Князь молчал, все ещё не решаясь. И тут продребезжал старческий голос Степана Кобякова: "Не промахнись, господин! Не упусти час…" Следом заговорили другие — и все в одну дуду. Тогда, поддаваясь общему настрою, князь сказал:
— Что ж, боляре, коль вы сами того желаете, — поддержим московитов. Выйдем со своим полком под Переяславль — оттянем на себя часть Ольгова войска. Удоволен ли ты, посол, таковым моим решением?
— Удоволен, — ответил тот, выпростав руку из-под бороды и огладя её поверху.
В тот же день московиты отбыли из Пронской земли, сопровождаемые до её рубежей отрядом пронских ратников.
Пока князь принимал московитов, княгиня Мария, восемнадцатилетняя красавица, извелась в своем тереме в ожидании конца переговоров. Сумеет ли князь воспользоваться благоприятными обстоятельствами? Боялась, что нет. По возрасту супруг годился ей в отцы, но по разумению, как ей представлялось, она превосходила его.
— Беги, — велела она одной из самых бойких сенных девок, — беги к повалуше, прильни ухом к двери, послушай, о чем говорят князь и гости…
— А ну-кась, матушка, караульные прогонят?
— Экая ты! Для чего Господь тебе дал румяное личико да озорной взгляд? Караульные-то — они молодые… Ну, а коль устоят против твоих взоров — дай им по монетке (протянула две серебряные денежки). Подслушай и живо ко мне!
Спрятав монеты за щеку, девка крутанула подолом сарафана и выскочила за дверь. Оставшиеся при княгине мастерицы шили кто пелену, кто пояса-обереги. Мария не находила себе места. Подойдет то к одной мастерице, то к другой — придиралась мелочно. Одна из них не выдержала, сказала с обидой: "За что, матушка, сердишься?" Княгиня гневно посмотрела в глаза вышивальщице. Прибежала посланная девка и — запыхавшись:
— Матушка, я ухом-то прильнула к двери, а там — бу-бу да бу-бу. Ничего не разобрать. Караульный-то и оттащил меня от двери за косу…
— Да серебром-то ты его одарила ли?
— Нет, матушка. За что ему? Вот оно, — девка вынула из-за щеки монеты и подала их княгине.
— Ах ты, коза! — княгиня топнула с досады ножкой.
Велела спешно одевать её на выход к гостям. Будь что будет! Авось князь не прогневается. Она умеет его усмирять и обвораживать. Служанки засуетились — тотчас были распахнуты семь кованых сундуков, набитых распашными ризами, шелковыми хитонами, нательными сорочками из тонкого льняного полотна, кичками… Пока Марию одевали, она не без зависти вспоминала о содержимом сундуков матери и сестер — их наряды были куда богаче её нарядов, они хранились в четырнадцати сундуках… Поверх длинного платья набросили на плечи госпожи подбитую несвежим горностаем мантию. Мех в одном месте облез, и княгиня, заметив изъян, вскипела:
— Да вы что, дуры, ослепли? Во что меня одеваете? А где оберег — пояс золотой?
Девки бросились к сундукам. Отыскали другую мантию, отороченную более свежим мехом, извлекли несколько поясов, по древним верованиям оберегавших от нечистой силы. Выбрали алый, шитый золотом. На голову водрузили зубчатую кику. Теперь, кажется, княгиня произведет должное впечатление на московитов. Семеня ногами, вплывет в повалушу лебедушкой, скромная, ласковая и величавая. Гости умилятся, глаза их алчно заблестят, выдавая потайные страсти и желания.
Не успели служанки взять Марию под белы рученьки, как в сенях послышались шаги князя. Дверь отпахнулась — на пороге встал Владимир Дмитриевич. Веселый, довольный, скулы горят. Повинуясь взгляду княгини, служанки оставили её наедине с князем. Он взял жену за руки, усадил её на покрытую ковром лавку, сел сам.
— Что, господин? Отпустил гостей? А я, истомясь, собралась было к тебе в повалушу…
— Отпустил, свет мой. (Он не выпускал её рук из своих.) Ох, какие дела поднимаем! (Зажмурился.) Ты будешь довольна…
— Да какие? Говори же…
— Возьмем Переяславль Рязанский в клещи. Московиты — с ночной стороны, я — с полуденной. Договорились, что на великий рязанский стол я сяду… Ты будешь великой рязанской княгиней, свет мой…
Владимир Дмитриевич любил Марию трогательно. Он взял её в жены четырнадцатилетней, в то время как сам был в возрасте её отца. Она лила слезы, не хотела идти за "старого", но Олег Иванович не посчитался со слезами своей первой дочери.
"Обтерпишься — и в аду ничего", — пошучивал он. С помощью брака он намеревался покрепче привязать к себе боевого пронского князя. Первые годы зять не обманул ожиданий тестя: вставал под его руку по первому зову. Меж тем Мария привыкла к мужу, и не адом было её житье в Пронске, как шутливо предрекал отец, а теплосердечное — миром да ладком. Владимир умилялся её капризам и потакал им. Еще больше стал потакать её своенравию, когда она родила первенца — сына, названного Иваном. Полюбили княгиню и пронские бояре. Ее своенравие скрашивалось прямодушием, отходчивостью и ласковостью. Но что особенно их подкупало в ней — Мария разделяла их давние устремления сделать своего князя великим князем, равным рязанскому. И не только разделяла, но и готова была, кажется, хоть жизнь отдать за то, чтобы пронские князья величались великими, чтобы её Ванечка, унаследовав от отца пронский стол, не был зависим ни от кого из русских князей, а может, и от самой Орды. Вот почему княгиня порывалась сама говорить с московскими посольниками, — уж она б ухватилась хоть за соломинку, дабы отряхнуть с Пронска путы Переяславля.
Но теперь, когда супруг доложил об итогах переговоров и мечта, кажется, как никогда, стала близка к осуществлению, Мария испугалась. Милое её личико исказилось гримасой отчаянья. Желаемый успех пронского князя она не связывала с падением князей рязанских. Она не хотела возвышения супруга за счет краха её отца.
— Господин мой, а куда денется мой отец?
Досадуя, что жена не обрадовалась его сообщению, князь ответил небрежно:
— Не нам за него думать, куда ему деваться! Пусть бежит на край света.
— Погублять моих родителей? — тихо вопросила Мария. — Да никогда! Я на себя такой грех не возьму…
— Господь с тобой, милушка. О том, чтобы погубить твоих родичей, молви нету… Ольг Иванович навлек на себя гнев Москвы — Москва и сгонит его со стола. Даже и без меня сгонит. Но коль без меня — то и не мне сидеть на великом рязанском столе. А со мной — то я и сяду.
Мария не шевелилась. В ней боролись два чувства: ужас перед возможностью погубления или изгнания родителей из Переяславля и предвкушение утоления честолюбивых замыслов. Ах, если бы можно было обойтись без погубления родителей!
— Грех-то какой… Великий грех!
— Но ты сама не раз внушала мне: стань великим князем. А как им стать? Как выйти из-под руки тестя? По-доброму он не даст мне воли. Я обречен быть его подручным. А ныне ко мне сама судьба благоволит: не токмо я выпростаюсь из-под руки Ольга, но и сяду на его стол. Подумай, века пронские князья мечтали стать великими — и вот, когда наступил крутой час, мне спрятать голову под крыло? Не простят мне этого наши с тобой потомки. Подумай и согласись со мной — истину говорю.
— Я не хочу крови, — тихо сказала княгиня. — Не хочу крови и страданий моего отца, моей матери.
Мария заплакала. Князь не знал, как её утешить. Снял с головы соболью шапку, вынул из неё шелковый плат и нежно, едва касаясь им глаз жены, отер ей слезы.
— Свет мой, обещаю тебе, что сам, первый, в бой не ввяжусь. Я лишь стану лагерем под Переяславлем…
Она прильнула к плечу мужа, попрося:
— Ради Бога, не поднимай меча на отца моего…
— Не подниму, милушка.
Князь осторожно обнял жену и привлек её к себе.
В воскресенье вся семья князя стояла заутреню в Успенском соборе. Чинно отправлявший службу священник вдруг отпрянул от аналоя, побледнел и как-то суетно заоглядывался. Тогда Олег Иванович шагнул к аналою покрытому сукном столику с откосом (на нем — святая икона), наклонился и своей жилистой рукой вытащил из-под него за хвост колелую кошку. Подбежал церковный служка, чтоб перенять из рук князя дохлятину, но тот как ни в чем не бывало — нижняя губа твердо наложена на верхнюю — направился в угол храма и швырнул кошку в лохань. Трижды перекрестился и со словами: "Неколи мне!" — вышел, не достоял заутреню.
Неслыханное дело — и кошка подохла в храме, и князь сам её выбросил, не побрезговав, и храм покинул допреж — Ефросинья зашлась от недоброго предчувствия, пошатнулась. Ее успели подхватить под руки, с великим бережением поддерживали до конца заутрени.
Нет, Ефросинья явно характером не в отца своего, Ольгерда. Тот обладал железной волей, а дочь его слишком чувствительна — многие мелкие события и случаи воспринимает как недоброе знамение. Вчера страшно ей стало оттого, что по Переяславлю Рязанскому толпами забегали, заметались крысы, будто на них напустили порчу. Откуда только и взялись. Бегали по сточным канавам вдоль мощеной дубовыми плахами Большой улицы, по домам горожан, по мусорным ямам… Поверг в смятение и случай избиения на паперти Борисоглебского собора дубовым посохом одного юродивого другим за то, что первому подавали милостыню щедрее. А тут ещё прошел слух, что-де какой-то посадский внес ночью со двора в избяное тепло только что родившегося ягненка и тот, сразу встав на ноги, будто бы сказал по-человечьи: "Дядь, дай бузы!"
Да что там княгиня! Тревогой был охвачен весь город. На торжище возле Рязанских ворот кремля скупали все привозимое с окрестных сел и деревень продовольствие: рожь, пшеницу, ячмень, овес, говядину, свинину, баранину, гусей, кур, мед… Нарасхват раскупали оружие и доспехи. Иные горожане, напуганные слухами о приближении якобы несметной московской рати, сочли для себя благоразумным загодя убраться из Переяславля. Обозы беженцев все больше тянулись на Мещеру — тяжело нагруженные сундуками с добром и продовольствием сани скрипели натужно.
Однако сам князь Олег Иванович и его воеводы и бояре были бодры и деятельны. С утра до вечера занимались собиранием рати, стягивали отряды воев со всех уездов и волостей. Обозы теснились на постоялых дворах, площадях, улицах Переяславля и посадов. Повсюду горели костры. Много было ругани, смеха. Там и сям затевались драки — из-за сена или дров, "полюбовные" кулачные бои. Снег был умят лаптями и сапогами, испятнан конским пометом, исполосован желтыми строчками мочи.
В кузнях не смолкал звон молотов — ковалось оружие и доспехи. В оружейной избе, напротив Глебовской башни, делалась ревизия старому оружию — отбиралось надежное. По указанию Олега Ивановича крыши домов обкладывались мерзлым дерном — на случай пожаров.
До князя дошли слухи, что на воинских становищах меж ратными ходят какие-то люди и с таинственным видом заводят заковыристые речи. Пугали кровью, смертями, предсказанием неудач рязанцам. "Хто ишо не отметился у сотского — бегите назад домой, пока не поздно". По приказу князя одного такого смутьяна сгребли и привели к нему. Под пристальным твердым взглядом князя одетый в овчинную шубу смутьян пал ниц, взвопил: "Смилуйся, государь! Пронские бояре подбили!"
Олег — сквозь зубы:
— В тюрьму!
Та же участь постигла и ещё таких двоих — были спущены в яму с окованной железом крышкой.
Посланный в Пронск окольничий Юрий до сих пор не возвратился, значит, как догадывался Олег Иванович, его взяли под стражу, либо уговорили изменить ему, Олегу. Видно, Владимир Пронский отложился от Олега, поддавшись уговорам московитов. Что ж, тем хуже для него. "Ты ещё падешь мне в ножки! Я т-тебя, сукина сына, научу уважать великого князя Рязанского!" — злобился Олег Иванович на зятя.
Вот почему он с таким ожесточением отнесся к пойманным, науськанным пронскими боярами, смутьянам. Всем своим деловитым, уверенным видом князь действовал на княгиню, всех родных и дворню успокаивающе.
Потрескивали толстые свечи, освещая в крестовой палате иконостас, кресты, кувшины со святой водой, взятой из знаменитого родника Богословской монастырской обители села Пощупово. Священник читал псалтырь вдохновенно вытянувшийся лик его бледен, голубые запавшие глаза горят. Олег, Ефросинья, княжна Анастасия, дочери, сын Федя, слуги — все стояли смиренные, благочинные. У князя в руках четки из рыбьего зуба1. По преданию, четки из рыбьего зуба отводили болезни. К тому же, успокаивая, помогали сосредоточиться на образе Спасителя. В душе, казалось, вот-вот наступит благодать, но желаемого состояния достичь не успел — в моленную палату стремительно вошли воевода Софоний Алтыкулачевич и стольник Глеб Логвинов. Глеб задрал на князя всклокоченную бороду — в его звероватых глазах тревога и отчаяние:
— Княже, московиты вышли из Коломны и уже под Перевицком!
Софоний — низкий лоб его красен и веки красны — с возмущением:
— Володимер Пронский встал с полком на рубеже противу нас!
Выслушав, Олег Иванович не дрогнул ни единым мускулом лица, хотя и предполагал, что эту весть ему принесут лишь завтра. Обернулся к иконам, перекрестился медленно и широко, затем, преклоня колена перед Спасителем, приложился лбом к поклонной скамеечке, крепко, до боли. И вышел.
На совете бояр вспыхнул яростный спор. Ковыла Вислый утверждал, что рязанцам разумнее стоять в Переяславле: под прикрытием крепостных стен против сильного врага выстоять легче. Софоний Алтыкулачевич сердился на Ковылу за его осторожность. С горячностью доказывал — рязанцам унизительно отсиживаться за стенами града. Да и как он, Софоний, в условиях осады применит арканы? Ему нужен простор. Сторонников у Софония оказалось больше, чем у Ковылы. Сам князь колебался, но все же ему представлялось, что сидение в кремле повлекло бы за собой опасное последствие: московиты и прончане могут объединиться, и тогда вряд ли спасут стены. В то время как активными действиями рязанских воинов можно будет отсечь прончан от московской рати, сначала дать бой одним, затем — другим и тем решить войну в свою пользу.
На том и порешили.
Княгиня Ефросинья с детьми, княжна Анастасия, слуги стояли в трапезной возле длинного стола. Стол ещё не накрыли — блюда будут внесены только перед появлением князя. Княгиня и ключник Лукьян тихо переговаривались. Остальные слушали их со вниманием. Княгиня спросила старого ключника, возможно ль появление московитов под стенами Переяславля уже ныне? Честный и добросовестный Лукьян, служивший Олегу все двадцать лет, несколько лет служивший его отцу Ивану Александровичу и его деду Александру Михайловичу, с убеждением много пожившего человека сказал, что невозможно. По его прикидкам, московиты придут под Переяславль не ранее, чем завтра ввечеру.
— Хоть бы буран поднялся и задержал их! — вздохнула Ефросинья.
Воцарилось тягостное молчание. Все боялись войны, каждый думал о предстоящем тяжелом испытании, которое грядет на его голову. Наконец дверь открылась — вошел стольник Глеб Логвинов, быстро окинул взглядом застеленный белой скатертью стол и сделал знак вошедшим следом за ним слугам вносить блюда. Тотчас в серебряных судках внесли постные щи.
Олег Иванович, войдя, помолился на образа, поклоном ответил на поклоны ожидавших, деловито занял красное место. Соблюдая чин, расселись остальные. Слуги раздали каждому на колени полотенца и перед каждым разложили ложки и двоерогие вилки — нововведение князя. Кроме щей, ели каши, тоже постные ввиду Рождественского поста, капусту, репу. Княгиня украдкой поглядывала на мужа — лик его был спокоен, мужественен. И ничто не ускользало от его внимания. Кто-то, по привычке, взял капусту руками князь зырк глазами на оплошавшего! Не забывай про вилку… Ефросинья дивилась — неужто на душе князя не скребли кошки? До вилок ли?
Сама она до обеда раза три выходила на гульбище — смотрела на город. Улицы кишели ратными в толстых стеганках — тягиляях. На площадях сотские и десятники выстраивали воинов для смотра. Новеньких обучали искусству владения копьем или рогатиной. По приставленным к башням и крепостным стенам крепким лестницам взбегали и сбегали люди, таская наверх камни, кули с песком, кади и бочки с водой. Множество народа толпилось у оружейного двора — получали оружие. Туда-сюда скакали верховые. Но чем ни деятельнее готовились рязанцы к сражению, тем все больше беспокоилась княгиня. Сумеют ли устоять? Что станет с мужем, детьми, ею? Не наступает ли конец Ольгову княжению на отчине и дедине? Бежать бы ей заранее — да князь позволит ли?
После обеда, согласно обычаю, полагался отдых. Князь ушел в свою опочивальню, княгиня — в свою (шел пост и супругам предписывалось спать поврозь). Не успели служанки раздеть княгиню, как явился князь, стал успокаивать её — не следует тревожиться, ныне Рязань сильна, как никогда, и ещё не было за двадцать лет его княжения — тьфу, тьфу! — такого, чтобы его кто-то одолел в сражении. Говорил уверенно, несмотря на то, что его уже всерьез задевало и беспокоило поведение удельного князя Владимира Пронского.
Фрося вдруг спросила, нельзя ли ей с детьми и двором удалиться из Переяславля — например, в Городец Мещерский, где княжил друг Олега Ивановича князь Александр Укович; или в Козельск, к Титу, за подраставшего сына которого, Ивана, она рассчитывала отдать одну из своих дочерей Агриппину; или в Муром, дружественный Рязани.
Олег Иванович разочаровал её своим ответом: было бы негоже, отправив семью, показать народу, что он не уверен в победе.
— А если ночью, потаясь от народа? — настаивала Фрося.
— Ночью ещё постыднее. Уж лучше погибнем вместе со всеми!
Тогда Фрося уныло заключила, что, коль случиться беде, то перебьют первыми семью князя. Но не зря Олег Иванович слыл твердым и упрямым. Он сказал:
— Беде не быть! Ну, а коль оплошаем, воины мои дрогнут — тогда и двору моему бежать. Накажу слугам быть наготове. Коней запрячь, возы уложить. А ты, свет мой, сама присмотри, чтоб сундуки и коробья не были уложены чем попадя.
Когда князь вышел, Фрося провела ладонями по лицу, как бы смывая оцепенение и тревогу. Ей стало легче. Уверенность и предусмотрительность князя, его твердость, его ум, а в прибавок ещё и забота обо всем народе, не говоря уже о семье — успокоили её.
На другой день после того, как дума решила собрать городское ополчение, старосты всех улиц, называемых рядами, — кузнечный ряд, кожевенный, бондарный и тому подобное — оповестили хозяев дворов о решении князя и думцев.
Ко двору кузнеца Савелия по прозвищу Губец подъехал на лохматом гнедке татарской породы бахмат староста Пимен. Крепко постучал кнутовищем в ворота и, когда их открыл сам хозяин — в кожаном запоне и клещами в руке (забыл оставить у горна), — Пимен сказал приветствие, пожелав хозяину и его семье здоровья на много лет, и тут же, без паузы, озадачил Савелия решением думы взять с каждого двора в ратное пешее ополчение, называемое посохой, от двоих молодых мужчин — одного, от четырех — двоих. Клещи из темной руки Савелия выпали наземь, тотчас же подобранные младшим его сыном Павлом.
По обычаю, когда надвигалась война, князь и бояре старались обходиться силами своих конных дружин. Посоху же набирали в самых опасных случаях, да и то — по одному человеку от троих. Теперешнее решение князя и бояр означало: сражение предстоит серьезное, что само по себе было неприятно. Но ещё неприятнее было узнать о том, что от двора Савелия, в семье которого было четверо сыновей, требуются сразу двое. "Ишь чего! размышлял он, опустив голову и шевеля раздвоенной губой. — Двоих им отдай! А кому работать и кормить семьи?"
— Я не ослышался? — спросил он. — Двоих иль, может, одного?
— Не ослышался, православный, — двоих.
Савелий прикинул в уме, в состоянии ли он, чтобы не подвергать сыновей риску быть убитыми или покалеченными в бою, откупить их обоих. Ибо можно было откупить — за серебро, за коней, за добро, за все, что имело ценность. Всегда и всюду находились охотники подменить собой в бою любого, кто сможет оплатить. Более всего таких было в Диком поле, за окраиной Рязанской земли, где-нибудь в верховьях Дона или по течению реки Воронеж, среди бродней, этих буйных отчаянных головушек, промышлявших войнами да разбоями. Да и в самом Переяславле хватало таких охотников, особенно среди голья. Для того, чтобы откупить двоих, пришлось бы отдать четырех добрых коней, в то время как в хозяйстве Савелия было лишь две лошади.
— Нет, не откупить мне обоих, — пробормотал Савелий; расплющенная когда-то в кулачном бою верхняя губа его как бы пришлепывала. — Разорюсь…
Староста посоветовал откупить хотя бы одного из тех, кто оженен, а на войну можно послать неожененного — вон того (указал на Павла). Он тронул коня, хорошенько ожегши плеткой бросившегося ему вослед пса.
Отозвав собаку и заперев ворота, Савелий стоял, поникнув головой. Еще и ещё раз прикидывал, как ему выкрутиться. По обычаю, откупали в первую очередь старших, ожененных. Согласно этому обычаю, Савелий должен был направить в ополчение самого младшего — Павла. Но Павел был его любимцем: он баловал его больше других сыновей. Никому так желанно не передавал свой опыт кузнец, как ему. Ни с кем так ласково не обращался, как с ним. Никого не баловал такими дорогими подарками, как его. Справил ему коня, сафьяновые татарские сапоги… Хорошо было бы откупить не только предпоследнего сына, Карпа, у которого жена была на сносях, но и этого, любимца Павла.
Однако, чтобы откупить обоих, требовалось свести со двора, кроме лошадей, ещё обеих коров и выставить на торжище сундучное добро, оставив все свое большое семейство на положении голи перекатной. Серьезный хозяин такого допустить не мог. "Хошь-не хошь, — подумал, — а Павлуню придется отдать в посоху…"
Догадываясь, о чем размышляет отец, Павел вдруг пал перед ним на коленки, с хрустом подмяв под себя свежий снег. Умолял отца откупить его, то припадая лбом к обшитой кожей головке отцова лаптя, то поднимая на него взгляд синих, как молодой ледок, глаз.
— Да ты встань, сынок! Охотно бы откупил, да не на что. За Карпа отдам коней, а за тебя что сбыть?
— А коровы, а сундук с поневами братниных женок и с холстами?
Савелий покачал головой:
— Без молока детишек оставить?
— Не погуби, батюшка! Боюсь войны! Убьют там меня…
Порывом ветра по шишковатому, белому от снега двору понесло клочья снега, соломы. Колесом прокатилась сухая коровья лепешка. Савелий зябко повел плечами. "О Господи! — смотрел на сына с чувством острой жалости. — В самом деле, кто знает, суждено ли Павлуне вернуться с поля боя живым?.." Он, в некоторой растерянности, хотел отступить на шаг, чтобы побудить Павла подняться с колен, но тот вцепился обеими руками в его лапти, стал целовать голени.
В это время из кузен один за другим вышли старшие сыновья — Миняйка, Иван, Карп: все в захватанных колпаках, в запонах из кожи. Еще из дверей они увидели кузнецкого старосту, поняли — тот неспроста пожаловал, — но подойти постеснялись. Когда же староста отбыл, двинулись к воротам.
— Ишь, как обнялся с батьковым лаптем! — насмешливо сказал Миняйка, вцепившись здоровым глазом (другой повредил в лесу, наткнувшись на сучок) в коленопреклоненного и согбенного младшего брата.
— Видать, леготу какую-то выспрашивает, — предположил второй сын, Иван.
Третий, Карп, ничего не сказал — лишь часто-часто заморгал, предчувствуя беду.
Отец меж тем взял Павла за плечи — встряхнул с силой. Когда старшие подошли, Павел уже не плакал. Отвернулся от братьев, рукой отирая слезы. Савелий обескураженно поведал о наказе князя и бояр брать в посоху от каждого семьянина по одному сыну от двоих. Так что ему, Савелию, придется отдать двоих.
Миняйка и Иван, сообразив, что боярский наказ их не затронет — у каждого из них давно уже свои дети — выслушали отца спокойно. А Карп вздохнул с каким-то пристоном. Он был женат, но детей у него ещё не было. Правда, молодая жена его была уже на сносях, но это не меняло дела. Ему не миновать идти на войну…
— Стало быть, Павлуха наш не хощет брать в руки рогатину? — спросил Миняйка, вспоминая недавнее его коленопреклонение перед отцом.
— Можно подумать — ты рад взяться за оружие! — буркнул Павел.
— Куда мне — кривому! — оскалился Миняйка. — Острие направлю на ворога, а кольну своего. Нет, я так и так не кметь1.
— А я — кметь? — надрывно крикнул Павел, резко обернувшись. — Я, по-твоему, зверь, чтоб убивать людей?
— Не шуми, тут тебе не торжище, — заметил Миняйка. — Молод ещё шуметь-то на старшего. Никто не рек, что ты зверь. Что ж, по-твоему, мне идти на брань или Ивану? Ты холостой, у тя и детишков-то нету…
Иван подхватил:
— Среди нас дураков нет, и все мы знаем, кому идти воевать. И неча увертывать! Ты пойдешь, а не я и Миняйка!
Савелий свел брови — не терпел семейных ссор:
— Нишкни! Не хватало вам ещё подраться! Не допущу распрей…
Наступило молчание: всем был известен суровый отцовский норов. Спустя минуту Савелий помягчел:
— Уж и не знаю, чем вас утешить. Одного-то откуплю лошадьми, а вот другого — нечем, ну никак нечем!
Вернулись в кузни. Горны успели поостыть, и во всех трех шумно, с прихлопом, заработали кузнечные мехи. Сунув клещами кус железа в жар, Савелий по-стариковски тяжело отступил, присел на куцую, до лоска затертую, скамейку. Разгорающийся в горне жар высвечивал на его крутой, под колпаком, медной лобизне густую сборку морщин — печать изжитых лет и очередной заботушки. Как выручить Павла, любимого сынка? (Тот стоял у рукояти мехов и накачивал воздух с остервенением, зло.) Не удастся выручить — не только Павла обидит, но и себя накажет. Случись, убьют в бою — Савелий не простит себе, изведется в муках запоздалого раскаяния…
Выхватив клещами раскаленный кус железа, Савелий мягко положил его на наковальню, под злые удары сыновней кувалды. Искры — снопами наземь, на обутку, на толстокожий запон. Отмолотив, распаренный Павел швырнул кувалду на пол — и вон наружу. "Рвет и мечет, рвет и мечет, — подумал Савелий. Дерганый какой-то… Эх, кабы было серебро! Рази пожалел бы?"
Освежась на морозном воздухе, Павел переступил порог.
— Почто, сын, так убиваться? — сказал Савелий, жалеючи Павла. Знаешь сам — нет, нет у меня серебра!
— А я и не прошу, — ответил тот с раздражением. — Токмо, батюшка, попомни — лучше в петлю залезу, чем на войну…
Савелий замахал на сына руками:
— Такие думки, едреныть, брось, брось! Грех заводить такие думки!
Павел вновь ухватился за рукоять мехов — закачал резко, зло.
— Они, думки-то, сами лезут в голову! — бросил через плечо.
"Ишь, нахал, чем вздумал испужать отца… — размышлял Савелий. — В петлю… Чего доброго, и впрямь полезет!" Как его успокоить, умягчить? Само собой вырвалось:
— Обожди, сынок, — посоветуюсь с твоими братьями — глядь, и тебя откуплю… Коров, овец продам — перебьемся как-нибудь до весны…
Улыбнулся сын — словно солнце выглянуло из-за туч. "Батюшка, да коль бы так-то… да я…" — от радости Павел не знал, как отблагодарить отца за обещанную милость.
В другой кузне старшие сыновья, Миняйка и Иван, обмолвились меж собой:
— Не знаю, как тебе, Иван, а мне дак лошадей сводить со двора, как сердце отдать. Без них — ни за дровами в лес, ни за водой в реку, ни за сеном в луга.
— А мне не жалко? — подхватил Иван. — Батюшке-то что? Ему помирать скоро — вот и трясет нажитым…
— И я о том же баю…
Постно приумолкли, как воды в рот набрали.
В третьей кузне, где были Карп и нанятый Федот — рябоватый, с честными глазами, безотцовщина (отец был убит в бою с татарами под Шишевским лесом) — произошел такой разговор:
— Вишь, Федотка, — сказал Карп, — пока ты тут бегал чистить конюшню (Федотка успел выбросить из-под лошадей несколько навильников свежего навоза), меня урядили в пешую рать…
— Тебя? — не то удивился, не то испугался Федот. — А почему не Павла?
— Павлуху тоже…
— Как же… без тебя-то? (Пауза) Без тебя я тут буду лишним. Дядя Савелий выдворит меня…
Федот высказал опасение за себя, а на самом деле он испугался за Карпа (только сказать о том постеснялся) — всей душой был привязан к своему наставнику — тот заботливо, словно старший родной брат, обучал его ремеслу и всячески опекал.
— Небось, не прогонит, — успокоил его Карп. — Батюшка обещал откупить меня.
Настал час обеда. Отерли снегом руки и лица, повесили на деревянные гвозди шапки и запоны и, по чину, за стол. В красном углу, под образами, глава семейства (под нависшими седатыми бровями — озабоченность); рядом, по старшинству, сыновья: самый крайний — Федот. Женщины — одни подавали на стол, другие пряли. Чада сидели на печи — всем им садиться за стол во вторую очередь. Во время трапезы помалкивали. Только и слышно постукиванье ложек о деревянные, налитые рыбьей жижей с пшеном, тарели, да чавканье, да возня детей на печи. Все ждали, что скажет глава. После хлебова подали щучатину. Черными ногтястыми пальцами Савелий разорвал рыбу на куски, себе взял кус поувесистей.
— Давеча, сыны, я сказал — откуплю одного… А теперь давайте вместе обмыслим: не откупить ли обоих?
При этих отцовских словах Павел как-то даже подпрыгнул на лавке — от радости. Повеселел и Карп — бросил ободряющий взгляд на свою беременную Варю; та, суча веретеном шерстяную нитку, пыхнула ответно мелкозубой улыбкой. Невзрачное, в коричневых пятнах лицо её высветилось, стало вдруг привлекательным. Миняйка же выпучил на отца холодный, как у лягушки, глаз, крякнул досадливо:
— Голозадыми не оставь нас, батюшка!
— Мыслимо ли? — подхватил Иван. — Одни на войне наживаются, а мы сами себя норовим разорить… Чем будем ребят кормить? Не мякиной же! Нет, батя, не дело ты замыслил, пекшись о Павлухе. Знаем, он у тебя дитятко балованный, но и о внучатах бы подумал… Послать бы тебе, батюшка, обоих на войну: и Карпа, и Павла!
— Тебе-то с Миняйкой легко так рассуждать, — возразил Савелий. Знаете — вас не пошлю. А каково молодшим? Ну, помысли, какой из Павлуни ратный? (Про Карпа нарочно не упомянул. Сам Карп лишь хлопнул ресницами и непонятно, огорчился ли он словами отца. А Варя насторожилась — веретено в её пальцах замерло.) Не оперился он ещё для ратного дела. Свинью, когда её колют, и то боится подержать за ноги…
— Не выгораживай Павлуху, — опять вставил Миняйка. — Он и так у тебя занянченный!
Глаза Савелия сверкнули — понял, что старшие сыновья в сговоре. Настаивать на своем не имело смысла, к тому же, старшие по-своему были правы. Но голос слегка возвысил:
— Вот вырастут ваши детки и настанет пора послать их на брань попомните меня! (Постучал пальцем о край стола.) Что ж, за обоих стоять не буду, а Павлуху не отдам.
Веретено из рук Вари выпало и покатилось. Карп сидел белый, как снег. Грохнул кулаком о стол — тарелки и ложки загремели: "Ы-и-и!"… Вопль отчаяния тут же прервался, словно обрезали горло — Карп умел взять себя в руки. Придерживая живот, Варя склонилась со скамьи, долго шарила под лавкой, ища веретено. Тихо спросила:
— Почто, батюшка, пойдет на брань мой муж, а не Павлуха?
— Карп — он приспособчивый, сохранит себя. А Павлуха жидковат еще…
— Не видишь — на сносях я? Не наказал бы тебя Господь за нас с Карпом…
Колко взглянул свекор на занозистую сноху, но не отмолвил: грех было бы обижать за оговорку.
Старуха, пока обедала первая очередь, тоже пряла. А когда разговор зашел о том, кому идти на брань, прясть перестала: открыла рот, слушая. Веретено в руке замерло. Потом, как только чада слезли с печи и брызнули за стол, она молча залезла на печь.
Савелий окликнул ее:
— Онюшка, ты-то почто не садишься за стол?
— Не в охо-отку чтой-та, — жалобно протянула она.
После обеда легли отдохнуть. Савелий полез на теплую печь, ко внучатам. Под его крепкий храп вскоре поуснули все: мужчины — на полу, на соломе, застеленной меховыми овчинами; женщины — на полатях и лавках. Лишь Карп и Варя не сомкнули глаз — он ворочался на своих овчинах, и солома из-под них выбилась, а Варя лежала на полатях недвижно, уставя взгляд на темный от копоти потолок.
Савелий первым же и проснулся. Раздирая рот и крестя его, зевнул широко, с легким завываньем. Тем и разбудил семейство. И сразу — возня, говор, смех. Обувались, одевались. Крепко обернув ноги онучами, Савелий ходил по избе твердой походкой, поторапливая сыновей к делам и поварчивая де, мешкаете, время упускаете! Но был доволен (отстоял-таки любимца!), благодушен. Стали разбирать с деревянных гвоздей запоны — ухватил за руку Карпа:
— Тебе, сынок (в голосе — заботливость) завтря на сбор пешцев отдохнул бы… С Федоткой попои скотину, задай корму да и, коль в охотку, сбегай в лес за тетеревом. Знаю, любишь, едреныть, ходить на тетеревов…
Карп кивнул — был удоволен хотя бы этой малой отцовской поблажкой.
Тут вступил в разговор племянник Савелия — Федот, — обратился к нему за разъяснением: ему-то теперь как быть без своего старшего напарника и наставника Карпа? Федот был сильно озадачен решением Савелия послать на войну Карпа — ведь без напарника он мог остаться не у дел. Но, оказалось, хозяин успел подумать и о нем.
— Тебе, Федотка, удача в руки идет, — сказал Савелий. — Иди-ка, милок, в посоху заместо Павлуни — так и быть, чем чужому-то человеку отдать коней, лучше тебе их отдам!
Федот давно мечтал завести свою лошадь. "Убьют на войне — что ж, на то воля Божья, — размышлял он. — Зато, коль останусь жив — двумя конями разживусь! А кони-то какие у Савелия — ухоженные!"
— А почто не пойти? — сказал, раздув ноздри. — И пойду!
— Вот и гоже, — удовлетворился и хозяин. — В таком разе, вместях с Карпом попои скотину — и ты волен. Скажешь матке — небось, будет рада! То на дворе одна коза, а то — сразу две лошади!
Вкруг колодца и колоды на дворе обледенело, и Федот, в куцей, выше колен, шубейке, на рукавах замызганной соплями, обколол ломом лед. Под веселый скрип журавля стал черпать бадьей воду. Облака, с утра загромоздив небо, заметно пожижели, раздались, заискрясь на солнце закрайками. Синели их промывины. Хлопнула дверь — вышел на крыльцо Карп в хорошей шубе, подпоясанной синим кушаком. Взгляд — непривычно холодный. На воротах конюшни вынул из скоб запор, позвал: "Серко! Бурунька!" Лошади, сытые, лоснящиеся, вышли из полумрака конюшни. Обсвистал их, и, ласково похлопывая мерина, Карп за холку повел его к колоде. Кобыла следовала сама. Лошади пили колодезную воду неотрывно, а Карп смотрел на них потеплевшим взглядом, задумавшись.
— Вместях пойдем на брань, — сказал Федот, вылив в колоду очередную бадью и с трудом отлепив от железной дужки примерзшие пальцы.
Карп так задумался, что смысл сказанного до него дошел лишь минуту спустя.
— А? Да…
— Вдвоем-то все будет веселее…
Вышел из кузни Савелий, обсмотрел лошадей. Жалко ему было отдавать их. Одно утешало: не совсем чужому, а родственнику, хоть и дальнему. Крепко сморкнулся в снег и, как таракан в щель, упятился в низкую дверь. А Карп, поглаживая и похлопывая лошадей, отвел их на конюшню. Затем выпустил из хлева коров и жавшихся друг к дружке овец и с вилами направился к копнам овсяной соломы и сена у дальней ограды двора. Федот тоже взялся за вилы вдвоем управились быстро.
— Ну, а теперь беги домой, — велел Карп.
В лаптях бегать легко — и Федот без передыху засучил ими по улочкам града, задержав бег лишь в Глебовских воротах под суровым взглядом стражей. Но уже на мосту через ров снова зарысил. Жил он в Верхнем посаде, где обитал люд в основном ремесленный. Редко тут встретишь дом двухъярусный, с высоким дубовым тыном вкруг двора. Чаще — низкие избы, в большинстве с соломенными крышами. Подворья, как обычно, огорожены частоколом либо плетнями, как у Федота. Вот и его изба — о двух волоковых окошках, с земляной завалинкой, с плетневыми сенями. В сенях на него пахнуло запахом березовых веников. Сильной рукой дернул примерзшую обитую овчиной дверь — и теперь пахнуло на него кислятиной избяного тепла. Мать, в меховой безрукавке, в темном платье, сидела за ткацким станом, занимавшим чуть ли не пол-избы. На конике лежал туго скатанный темно-зеленый холст: весной, после вымочки в Трубеже и высушки на солнце, он станет таким белым, что на торжище его с удовольствием купят свои, рязанские, либо заезжие купцы.
Федот снял шапку, помолился на икону и сел на лавку, не раздеваясь, как чужой. После бега часто дышал. Мать, повернув к сыну лицо — надо лбом торчал хохолок плата — открыла от удивления рот да так и не сомкнула уста, чтобы лучше расслышать — была туговата на ухо.
— Матка, — сказал Федот, — ты не дивись и не пугайся, — мы с тобой скоро разживемся!
В другой половине избы, свободной от стана, стояла коза с тяжело оттянутым выменем, спокойно выбирая из кошелки пахучее сено. Козлята бегали по лавке, один из них запрыгнул на полати, с полатей сиганул опять на лавку.
— Как, сынок, разживемся-то?
Федот объяснил, как он разживется. Но мать, вместо того, чтобы обрадоваться, огорчилась.
— Сыно-ок! — голос её был хрипл от долгого молчания. — Да зачем же ты навязался? Да лучше одну козу водить, чем за двух коней идти на верную погибель! Слышно, московитов идет тьма-тьмущая!
— Эх, мати! — с досадой сказал сын. — То ли убьют, то ли нет, а кони наши!
— Не нужно нам богатство, наше богатство — ты… Откажись!
— Дак дядя Савелий попросил — как я откажусь? Не я ему навязался, а он попросил… Дядя Савелий мне — заместо отца родного…
Мать заплакала. Сын был прав: дяде Савелию в его просьбе отказывать было нехорошо.
— Да не плачь ты, мати, — начал успокаивать её сын. — Не я один иду Карп со мной… Будем друг друга оберегать…
Известие о Карпе немного успокоило её. Карпа она считала очень надежным и верным товарищем, способным оберечь другого, хотя и понимала, что на войне гибнут даже бояре, даже князья, окруженные множеством сберегателей.
Карп тем временем на широких, с дырочками на носках, лыжах, спустился на заснеженный лед Лыбеди и заскользил к Трубежу. Сразу за Трубежем, на левом берегу, начинался дубовый лес. Могучие деревья, с остатками скореженных листьев, как бы радушно расступились, впустив его под кровлю своих раскидистых ветвей.
При нем были лук и колчан со стрелами, нож за ременной подпояской, кожаный мешочек с огнивом, трутом, кремнем. Самое же главное, при нем была собака-лайка, ещё щенком вымененная на шлем-шишак у новгородских купцов, каждый год наезжавших в Переяславль Рязанский за хлебным зерном. Как только вошли в лес, собака сразу же ушла вперед, скрылась где-то в кустарнике. На пути охотника часто вставали кучи валежника, но Карп легко преодолевал и кучи валежника, и заросли кустарника. Чем больше было препятствий, тем ему становилось на душе легче: она освобождалась от давящей сознание несправедливости. Обида была и на отца, и на младшего брата, Павлуху, сумевшего, пользуясь слепой привязанностью к нему родителя, уговорить того поступить против обычая.
Павлуха, пока Карп собирался в лес, просил его взять с собой под предлогом, что он, Павлуха, хорошо знает лес, метко стреляет из лука и будет хорошим помощником. Видно, совесть в нем проснулась, вот и восхотел загладить вину. Но Карп не взял его с собой, как с удовольствием брал прежде. Кивнул на лайку — вон, мол, какая у него помощница…
И теперь Карпу хорошо было одному в лесу, который действовал на него успокаивающе. Укрывшись в лесу, он, хотя бы временно, почувствовал себя вне мира несправедливости, и ему было приятно уходить все дальше и дальше. Правда, через какое-то время, как послышалось ему, позади него стали с подозрительной настойчивостью производиться какие-то шумы: то ли с веток деревьев срывались комья снега, то ли кто-то двигался за ним наподдальке. Но он шел и шел, не оглядываясь, как бы боясь растерять неожиданно наплывшее на него успокоение.
Впереди залаяла собака. Значит, выследила тетерева. Теперь он пробирался осторожнее, прячась за стволы деревьев. Вскоре увидел, как лайка, подняв морду, лает на тетерева. Топырясь, тот ходил по толстому суку — сердился. Карп даже помедлил, жалея птицу, но страсть охотника пересилила — натянул тетиву… Упав на снег и кровавя его, тетерев побежал, таща за собой стрелу. Собака догнала его, лапой прижала к снегу крылья.
Не успел охотник привязать дичь к подпояске, как совсем близко раздался треск сучьев. Обернулся — Павлуха! Карп в бешенстве крикнул, чтобы Павлуха шел от него прочь, но тот не уходил под предлогом, что хочет поговорить со старшим братом.
— Мне не о чем с тобой разговаривать! Ты мне не брат! Чужой ты мне! Прочь с моих глаз!
Карп пошел дальше, но Павлуха все ещё тащился за ним, и тогда Карп неожиданно наложил каленую стрелу на тетиву и пригрозил пустить стрелу, если Павлуха не оставит его в покое.
Павлуха быстро развернул лыжи, чуть постоял, раздумывая, и медленно удалился.
Карп вернулся домой затемно, бросил трех тетеревов на пол и, не раздеваясь, встал на колени перед иконой Спасителя. Молился горячо, плакал, вспоминая, как чуть не выпустил стрелу в родного брата. Варя обняла его, спрашивая, что, что с ним?.. Он рассказал. Жена, как маленького, погладила его по голове — мало кто, кроме нее, знал, какой мягкой, какой ранимой была его душа.
Посреди площади, на конях, кучковались воеводы. Молодые пешие ополченцы с рогатинами, копьями, боевыми топорами выстроились на смотр четырехугольником. Карп и Федот рядом — они зачислены в одно копье: так ещё по старинке называлось воинское подразделение в десяток воинов. Оба в стеганых тягиляях со вшитыми в них железками — для предохранения от удара меча или сабли. На головах — шлемы-шишаки. Затрубили трубы. Стольник Глеб Логвинов, отделившись от группы воевод, напрыгом поскакал к той сотне, где стояли Карп и Федот, горласто крикнул:
— Брате! Всем вам ведомо: на Рязань идут московиты! Гонцы доводят оружие у них доброе. Голыми руками их не взять… Коль у кого нет рогатины иль копья — шаг вперед!
Десятка четыре пешцев вышагнули из шеренги. Стольник велел им по очереди подойти к санным повозкам, нагруженным оружием из оружейного двора, и взять себе облюбованное. Когда пешцы, уже с оружием, вернулись в строй, Глеб крикнул:
— Не забудьте, брате, после битвы вернуть оружие! Кто не вернет голову оторву!
Кто-то из новобранцев, видно, лихая головушка, сказал из-за спины Карпа: "Пес!.. "Сказал тихо, явно рассчитывая на то, что расслышит лишь посоха, но никак не воевода; однако это оскорбительное слово услышал и Глеб Логвинов, и вот он уже скачет на караковом коне с криком: "Кто сказал "пес"?". Все расступились, но Карп остался на месте, не чувствуя себя виновным. Плетка взвилась над ним. Карп в один миг отскочил и выставил рогатину, смотря на Глеба, на его выкаченные и мутные от ярости глаза спокойно, твердо и умно. Этот спокойный и твердый взгляд и остановил Глеба: перед ним был либо невиновный, либо крайне отчаявшийся в чем-то человек.
— Гуляй, родня, и-ех, едреныть! — покрикивал Савелий, притопывая и похаживая средь пляшущих на дворе. В руках у него были бочонок с хмельным медом и деревянная кружка — без промедления наливал каждому, кто хотел.
Карпа провожали на войну. Обычай требовал проводов веселых, как бы беспечных — с застольем, обилием хмельного и закусок. Хозяин не ударил лицом в грязь: гостей созвал много, столы ломились от еды и пития постарался создать впечатление, что он, Савелий Губец, не последний в ряду ремесленного сословия.
Плясали все. Вприсядку пошел даже сам новобранец, будто впереди у него не бой, который, может быть, закончится плачевно для него и всей родни, а широкая масленица. В разгар веселья из-за Лыбеди, со Скоморошенской горы, явилась чудно разодетая шумная толпа скоморохов. На одних скоморохах рукава вывернутых шуб были вздеты на ноги, а полы подняты и стянуты веревками под мышками; на других висли ватолы; третьи беззябко ходили по снегу босыми… Один водил на железной цепи медведя. В передних лапах ученого медведя был бочонок с медовухой, а вожатый черпал ковшом медовуху и угощал ею всех желающих.
Несколько скоморохов играли в дудки и рожки, били в бубен. Пели:
Ай, дуду, дуду, дуду,
Сидит голубь на дубу,
Он играет во трубу,
Труба точеная, золоченая…
Еще один с решетом в руках, приплясывая, подступил к Савелию:
— А вот, хозяин, не удержишь решето на спине.
— Это как так не удержу? — хвастливо заявил Савелий. — Да я, брат, лошадь на своей спине удержу.
— Ну-тка! Подставь!
Савелий нагнулся и тотчас почувствовал — скоморох плеснул в решето воду… Под гогот гостей Савелий кинулся в дом переодеваться в сухое… Не успел выйти из избы уже в сухой одежде, как к нему подскочил другой лукавец:
— Хошь, призову со стола, прямо сюда, во двор, жареную щуку?
— Пошел вон! — с деланной грубостью отмахнулся Савелий.
— А хошь, призову к тебе парчовый серебряный кафтан старшего воеводы Софония Алтыкулачевича?
— Да как ты призовешь, коль среди нас и самого-то воеводы нету?
— А вот и призову… А хошь, золотой хрест с жирной груди болярина Манасеи призову тебе на грудь?
— От, прилепился, репей! Ну, что с тобой делать, с поганцем! Ну, призывай, коль ты такой кудесник. Но смотри: опрохвостишься — взашей погоню!
Скоморох подал Савелию свою шапку и велел ею водить по лицу и вторить за скоморохом: "Хрестик, хрестик золотой, перейди ко мне на мою белую грудь со широкой груди болярина Манасеи…". Савелий послушно делал и говорил то, что велел скоморох. А когда отнял от лица шапку, поднялся всеобщий хохот: лицо было в саже.
— Ах, прохвост! Ну и прохвост!
Стоявший близ отца Павлуха подтрунил:
— А ты, батюшка, ощупай грудь — хрест-то, небось, уж на тебе!
Савелий вдруг испытал приступ горечи. Досадно, что меньшой, коего он освободил от ярма ополченца, смеет теперь насмешничать над ним…
— Твоя шутка, сынок, в пазуху не лезет…
— Прости, батюшка, — спохватился тот, — не ради насмешки я…
Настал час идти на кладбище. Гости перестали веселиться, скоморохи спрятали свои дудки и рожки, удалились гурьбой. Кладбище было у церкви, и шли туда уже тихие, угнетенные необходимостью скорого расставания с Карпом. Куда только подевалась недавняя беспечность! Впереди шли Карп с женой Варей, Савелий со старухой Оней — та в застолье не пригубила ни меда, ни бузы, но её все отчего-то кособотило и пошатывало, словно у неё одна нога была короче другой. Старик крепко держал её под руку. За ними шли Миняйка и Иван с женами, Павел. Шествие замыкали гости. Вот и кладбище, огороженное плетнями из хвороста. Там уже было много ратных: обычай требовал проститься с предками.
Карп снял шапку перед заснеженным холмиком деда и бабки, встал на колени, поцеловал дубовый крест и зарыдал. И долго плакал, уговариваемый родней успокоиться. Подошел Федот, предки коего были захоронены неподалеку, помог Карпу встать с колен. Карп трижды поклонился могиле и, уже с Федоткой, пошел за плетень, к саням. Возле саней попрощался с отцом, с матерью (та обвисла на нем, зашлась в плаче, и он все утешал ее: "Ну, полно, полно, матушка! Еще и войны-то, можа, не будет! Одумаются, небось…"), с женой Варей, все просившей его беречь себя и не лезть "в гущу", со всеми родными. И просил у них прощения за то, что, может быть, когда-либо обидел их.
А Павлуху все обходил, как бы не замечал его, и Савелий забеспокоился: нельзя, чтобы родные братья не попрощались и не простили друг друга.
— Да не ломайте вы обычай, сынки! — с укоризной сказал он. — Не позорьте нас с матерью…
Щека Карпа заметно дернулась — видно, трудно ему было пересилить себя, — но вот шагнул к брату, обнял его…
Когда Карп и Федот сели в сани-пошевни и, дружески обнявшись, запели грустную прощальную песню, а Савелий правил лошадью на площадь, родня махала им рукой. Всех провожатых площадь не вместит, и горожане толпились на улицах в ожидании, когда полки и сотни, благословленные владыкой, с площади отправятся за город, встречь неприятелю.
Бысть… брань люта и сеча зла, рязанцы убо биющиеся крепце.
Из Переяславля войско вышло загодя, не дожидаясь, когда вблизи появятся первые московские дозоры. Один полк свернул на южную Пронскую дорогу — заслон на случай нападения прончан; основная рать пошла на север.
Князь Олег — в красном плаще, в шлеме с перьями — ехал среди воевод торжественный, величавый. Сидел на белом скакуне молодцевато. Весь вид его говорил: он уверен в победе.
В короткий срок ему удалось собрать большое войско. Никогда ещё под его рукой не было столь внушительной рати. В боевых качествах рязанских воинов не сомневался. Как бы ни был грозен противник, рязанцы устоят и победят, ибо, ко всему прочему, они на своей земле, они дома, а дома, как известно, и стены в помощь. На берегу Павловки, в двух верстах от города, Олег Иванович остановился, наблюдая переправу. Лед на реке был покрыт мягким снегом, и кони порой оскользались и падали, пугая и приводя в дрожь молодых, ещё не бывших в боях лошадей. Многие ратные спешивались, вели коней под уздцы с осторожностью. Несомненно, конные дружинники князя и бояр представляли собой грозную силу: хорошо вооружены, славились храбростью и удальством, как и их знаменитые предки времен Евпатия Коловрата, в былинах называемые "рязанским узорочьем". Но когда перед глазами князя проехали конники, державшие в руках наперевес длинные шесты с привязанными к ним волосяными, из конских хвостов, арканами, он заметно заскучал. Приозаботился. От его внешней торжественности не осталось и следа. Столь же озабоченно смотрел он и на пешее ополчение, особенно на новичков — их называли небывальцами. Одетые в стеганые тягиляи с короткими рукавами и армяки, обутые в лапти и вооруженные рогатинами да окованными дубинами (ослопами), они шли друг за другом неловко, толкались, шутливо подставляли подножки, весело хохотали. Какие из них ратники? Не искушены…
Потянулся длинный обоз — с рыбой в санях, свежеиспеченным хлебом, пшеном в кулях, овсом для коней, сложенными шатрами и палатками в санях. Свежий ветерок пошумливал в кустах ивняка, в прибрежных камышах. Низко летали галки и оручие вороны, и там, где движение стопорилось, птицы тут же скучивались над местами скопления, как над местом побоища.
Под вечер конники въехали в село Скорнищево, разместили лошадей в княжих конюшнях и на подворьях крестьян. Пешцы расположились в поле, устроив из хвороста и соломы шалаши и повсюду разведя костры.
На другой день, узнав, что московиты ещё далеко, рязанцы, скуки ради, там и сям устраивали кулачные бои. Некоторые конники Софония Алтыкулачевича азартно гонялись на лошадях друг за другом с арканами, опробуя их и заодно согреваясь. Ретивость и легкомыслие обошлись дорого: на шее одного из ратников, не успевшего вовремя осадить коня, слишком туго затянулась петля, и в Переяславль был отправлен на санях под рогожей первый столь нелепо погибший…
Московиты появились к полудню. По сигналам труб и рожков деловито развернулись, упорядоченно заняли позиции. С добродушным любопытством посматривали на рязанцев, как и рязанцы на них. Олег Иванович с воеводами наблюдал с пригорка. Не без зависти отметил наличие у неприятеля большого, закованного в латы, конного отряда, который встал во вторую, после отряда лучников, позицию, в виде четырехугольника. Этих воинов ни стрелой, ни конским, грудь в грудь, наскоком не взять. Не позволят они растащить себя поодиночке по полю… Заметно было в войсках неприятеля дорогостоящее облачение иных воинов — например, колонтарь, пластинчатый подол которого доходил до колен. По одним только доспехам нетрудно определить, сколь богаты Московская земля и её бояре. Чуть ли не со стыдом подумал князь Олег о полке Софония, вооруженном, по примеру степняков, арканами.
Посовещавшись с воеводами, счел благоразумным попытаться склонить московитов к перемирию. С этой целью послал на переднюю линию Ковылу Вислого, некогда служившего московскому князю и лично знавшего Боброка. Сложив раструбом ладони, Ковыла крикнул ближним московитам, чтобы они позвали старшего воеводу Дмитрия Михайловича Волынского: рязанцы предлагают ему мир и целование на кресте.
Трое московитов поскакали к большому алому шатру в центре четырехугольника тяжеловооруженной конницы. Ждать пришлось недолго. Те же конники, подскакав к переднему краю, крикнули:
— Согласен ли князь Ольг быть подручным великого князя Московского Дмитрея Ивановича?
Ковыла подскакал к Олегу Ивановичу, доложил ему о претензиях противной стороны. Князь, глядя в сторону московитов, слушал с задумчивостью. Он предложил Боброку мир для того, чтобы избежать сильного кровопролития. Боброк, видно, решил, что рязанцы, воочию увидев и оценив силы московитов, заранее предугадывают свой неуспех и страшатся. Потому и выставил немыслимое условие. "Хочет меня унизить, — уязвленно и сердито подумал Олег Иванович. — Ишь, чего требует!.."
Чувство унижения он испытал ещё и потому, что немыслимое условие выставил даже не сам князь Московский, а лишь его воевода. "Лежит на соломе, а говорит будто с высокого престола", — гневался мысленно. Однако, положа руку на сердце, князь Олег должен был сознаться самому себе: Боброк привел крепкое войско. С таким войском он на перемирие на равных не пойдет, да и, наверное, не получил на то указаний своего князя. На неравных же Олег несогласен.
— Донеси Боброку, — велел Ковыле под одобрительные взгляды воевод, не желает доброго мира — пусть поворачивает туда, откуда пришел.
Довольный таким наказом князя, Ковыла медленной рысцой подъехал к передним рядам противника и, выставя кукиш, крикнул: "А этого не хотели?" Тогда московиты зашумели с деланным возмущением. Один прокричал: "Ковыла, Ковыла, тут тебе могила!" Рязанцы-лучники не остались в долгу: "Эй, москаль, ты черт ай сатана?" — "Я-то черт, да вот ты — сатана!" Переругивались едко и весело. Но чтобы сступиться и убивать друг друга в бою, надо было по-настоящему взаимно распалиться и озлобиться, а для этого потребовалось ещё немало времени.
— Скусно запахло! — часа два назад говорил Федот, подбрасывая в костер сухого конского помета. — Горяченькой-то кашкой!
Костерок разложили небольшой: экономили дрова и хворост на тот случай, если московиты подойдут не ныне и придется заночевать в поле вновь. Карп и Федот хлопотали у костра несуетно, слаженно. В эти два-три дня, пока собирались на войну, и особенно в походе, они сдружились ещё крепче, чем прежде.
— А наголодяк-то кто воюет? — помешивая длинной ложкой в котелке, вторил Карп. — Сытым и умирать, коль придется, легче.
Карп подхватил голыми руками котелок и поставил его на обитый железом деревянный щит.
— Даст Бог — не придется. Пальцы-то не обжег?
— Не, они не успели обжечься. Воронье-то раскаркалось! Не накликали бы беды!
Присели на треноги из кольев, связанных веревкой. Сначала съели кашу, затем Карп, обделяя себя, разломил рыбу на неравные куски. Как раз в эту минуту из Переяславля Рязанского привезли на санях доспехи.
— Эй, посоха, налетай! — крикнул княжой слуга, доставивший добро из оружейного двора. (Крикнув, он поморщился).
Тотчас повозку тесно окружили пешцы, подойдя от своих шалашей и костров. Федоту достался старый круглый деревянный щит, обшитый кожей. Середину щита украшала металлическая бляха. С удовольствием Федот обстукивал его костяшками пальцев. Княжой слуга, морщась, спросил кисло:
— Ай недоволен — стучишь да оглядываешь? А то другому отдам!
— Бог с тобой, православный! — ответил Федот. — Да хоть бы ты и подсолнух заместо щита мне дал — и то был бы доволен! А ты, случаем, не зубом ли маешься? Зубом? А то, коль надо — выдерну! Клещики у меня с собой, православный…
Получив согласие, Федот извлек из лыкового кошеля клещи и кусочек пакли и велел больному помочиться на нее. Зуб выдернул в мгновенье ока, как заправский лекарь. Заткнул вонючей паклей окровавленное межзубье.
— Ишь ты! — подивился больной, радуясь затихающей боли. — Так, можа, и лошадь мою подкуешь? Оторвалась на мосту подковка.
— А лошадь, браток, я подкую, — отозвался Карп, доставая из своего кошеля новую подкову с восемью дырочками и тремя шипами, молоток и подковочные, похожие на костыли, гвозди.
Пока четверо дюжих пешцев связывали коню передние ноги и держали его, а Карп приколачивал подкову, затрубила труба. Ополченцы спешно построились. Окруженный воеводами князь, в червленой епанче, ехал от сотни к сотне шагом и подбадривал ратных, называя их братьями и призывая стоять за отчину и дедину. "Биться, сколько Бог помочи даст", — наказывал он. Даже и не наказывал — просил. Иногда останавливался возле кого-нибудь из ратных и спрашивал о чем-либо. Остановился и перед Карпом, заметив в его руках не трехгранное, как у большинства, копье, а четырехгранное, как у московитов. Спросил, сам ли отковал пику. Пешец ответил: да, сам. Не отец ли наставил? Отец.
— Добро, — оценил князь. — И впредь куй только четырехгранные. Они легче пробивают доспехи. А где твой молодший брат?
— Молодшего батюшка откупил.
Князь поднял брови — был удивлен таким поступком кузнеца Савелия. Прежде этот почтенный горожанин не посягал на обычаи и традиции. Конечно, дело родителя, кого из сыновей послать на брань, а кого откупить. И все же слышать такое князю неприятно: нарушение обычаев подданными к хорошему не приводит, а лишь колеблет прочность положения всего государства. Князь поехал дальше, подбадривая воинов. Казалось бы, короткая встреча с молодым кузнецом уже выветрилась из его памяти, но когда он приблизился к конному отряду, вооруженному арканами, то вдруг вновь вспомнил о Карпе.
Вид арканщиков, державших в руках шесты с волосяными петлями, озаботил его ещё больше, чем вчера, во время переправы через реку Павловку. Уж очень бросалась в глаза бедность такого вооружения. Зря, зря он пошел на поводу у Софония Алтыкулачевича. Но что делать? Софоний ведь тоже затеял эти арканы не от жиру. Как град Переяславль беднее града Москвы, так и рязанские воины беднее московских. Московские князья богатели сказочно год от году (вместе с ними жировала и вся Москва), а почему — загадка. Потому ли, что тамошние правители давали льготы переселенцам, по пять лет не брали с них налогов — и это притягивало к ним людей соседних княжеств? Потому ли, что в Москве пребывал со своей кафедрой русский митрополит, тем самым упрочивая её положение? Или потому, что татарве до Москвы было труднее дотянуться, чем до Рязани, и Москва реже подвергалась опустошению?
Как бы там ни было, но богатство давало Москве и силу. И вот ведь до чего засвоевольничали московские правители: говорят, даже намереваются отчеканить свою монету, по примеру Золотой Орды. А ведь Орда не разрешает русским князьям заводить свои монетные дворы… Впервые об этом Олег Иванович услышал от боярина Афанасия Ильича. И когда услышал, то, скорее из честолюбия, чем из реальной возможности, помыслил не отстать в таком деле от Москвы и самому отчеканить свою, рязанскую, монету. Помыслил — но вслух не стал высказывать. Дерзка была мысль! Надо ещё походить вкруг нее, обголтать, выхолить и уж потом, созревшую, как стяг или хоругвь, выставить на всеобщее обозрение. Думалось, не год и не два ещё потребуется решиться на такое. Может быть, даже и испросить разрешения у нынешней правительницы Золотой Орды — хатуни Тулунбек…
И вот теперь, при виде жалкого вооружения одного из своих конных отрядов, с болью напомнившего ему о бедности Рязанской земли, Олег Иванович отчетливо понял: он недостаточно деятелен; он упускает время и инициативу, чтобы выйти наперед Москвы… Быстро оглянулся — первым ему на глаза попался Глеб Логвинов.
— Приведи ко мне Карпа, сына железных дел мастера Савелия…
Скорый на выполнение приказаний князя, стольник пришпорил коня галопом поскакал к пешцам. Выкатив на Карпа глаза, крикнул:
— К государю — живо!
Карп замешкался — не понимал, для чего вдруг он потребовался князю, да ещё так спешно… Не разыгрывает ли его стольник?
— Живей, сукин сын! — и Глеб замахнулся плеткой. Уклонясь от удара, пешец перехватил плеть и дернул. Кнутовище из рук стольника выскользнуло. Ощерясь и вытягивая из ножен саблю, Глеб поднял было на дыбы коня, но стоявший рядом с Карпом Федот, прикрывшись щитом, наставил на взъяренного всадника копье. Глеб опомнился. Придержал коня, саблю вдвинул в ножны.
— Ступай, тебе говорят. Сам князь зовет…
Карп шел, небрежно похлопывая кнутовищем по полам своего тягиляя. Походка его была уверенная, спокойная, будто он шел по своему двору, не думая о предстоящем бое. Стольник, сопровождая его, не требовал, а просил вернуть ему кнут. Сзади шел Федот с копьем наизготовку. На лице князя невольно проснулось любопытство, оно оживилось.
— Карп, верни хозяину плетку, — велел он, — а впредь, коль тебя обидит, не возвращай. (Карп кинул кнут — стольник ловко подхватил его на лету концом изогнутых ножен.) Известен ли тебе способ чекана монет?
Стоявшие рядом воеводы переглянулись. Им был хорошо ведом беспокойный характер князя, но чтобы о каких-то монетах здесь, на поле боя?..
— Нет, государь, неизвестен. Внове мне это… Но коль будет заказ…
— После победы (твердой интонацией выделил эти слова — в победе не сомневался и никто не должен сомневаться) велю тебе чеканить нашу рязанскую монету. Без своей монеты как нам разбогатеть? Она, как блоха, будет скакать по карманам купцов и мастеровых и понуждать их пошевеливаться.
Воеводы засмеялись, весело оскалил зубы Карп. Князь тоже улыбнулся. Теперь лицо его, озабоченное, суховатое, стало открытым, доверчивым. Глеб же Логвинов, все ещё не остудясь после испытанного им чувства унижения, крикнул:
— Осударь, не доверяй ему! Горд не по званию!
Князь — как бы не расслышав стольника:
— Вот тебе, Карпуша, оберег от меня, — он засунул руку в привязанный к поясу кожаный мешочек и, извлекши золотой крестик, протянул его пешцу. Бейся с врагом смело, но умеючи. Береги себя!
Приняв из рук князя оберег-талисман, перекрестясь и поцеловав его, растроганный Карп низко поклонился. Князь, все ещё детски улыбаясь, словно не он, а ему дали подарок, отправился дальше, вновь постепенно озабочиваясь и становясь деловым. Карп вернулся в строй. Пешцы окружили его, трогали руками подарок, а Федот, как и недавно Карп, поцеловал его.
Сражение произошло в тот же день, 14 декабря 1371 года. В ту самую минуту, когда воины обеих сторон уже разозлили друг друга взаимными словесными перепалками, раззадорились и наступила тревожно-молитвенная сосредоточенная тишина, предваряющая сступление полков, князь Олег проехал вдоль промежуточной полосы, разделявшей передовые отряды войск на расстоянии полета стрелы. Согласно поверьям, подобное промежуточное пространство было роковым, оно таило в себе нечто страшное, нечто неизвестное, замогильное, вступать в которое до начала боя считалось делом безумным — безумца, осмелившегося вступить в роковую черту, постигнет смерть в час боя.
Князь Олег медленно ехал вдоль раздельной голой полосы — на снегу лишь жесткие кустики полыни, зверобоя, пижмы, — повернув голову в сторону неприятельского лагеря. Твердыми презрительными глазами смотрел на чужих воинов, суровым ястребиным взором стремясь как бы вселить в них страх, обезволить, сделать их неспособными к бою. Московиты, вероятно, принимали появление великого рязанского князя вблизи от них за диковинную выходку и смотрели на него с любопытством. В Москве Олег слыл за гордеца, и вот он прямо перед ними — действительно гордый, опасный. Но они не робели и даже смотрели на него с вызовом — знали свою силу. Не подверженный суеверию, Олег раза два норовил свернуть коня в роковое пространство, лишь бы силой своего презрения заставить смутить передних московитов. Ехавшие сбоку телохранители своими лошадьми загораживали князя, не давали ему свернуть.
Вдруг князь ощутил, что черта, разделявшая два войска, на самом деле роковая. Ведь за ней — действительная, а не надуманная, страшная неизвестность. Чем обернется битва? Кто победит? Но чья бы ни взяла смертей будет много. Исход битвы — в полной зависимости от него, князя, от его полководческого умения, от его удачливости. Тяжка, неимоверно тяжка его доля. С каким облегчением он кинулся бы сейчас, как в жаркую пору, в холодную воду, в эту роковую черту, провалился бы в непостижимую неизвестность, лишь бы это помогло сохранить жизни его людей! Блажь, от которой ничего не зависело, владела им секунду. Он повернул коня в глубь своего лагеря. Встречавшиеся ему воины как ни в чем не бывало занимались своими делами. Их будто не касалось, скоро ль протрубят трубы бой. Один воин понес вязанку хвороста к месту кострища: видно, был уверен, что останется жив, а коль не останется — хворост для костра пригодится его товарищам. Другой пешец, присев на снег и сняв лапоть, перематывал на ноге суконную онучу. Третий точил брусом рогатину и, встретившись с князем взглядом, просветлился в лице. Олег Иванович чувствовал, что душа его напитывалась спокойствием и уверенностью воинов, и впитываемый им дух войска, в свою очередь, передавался опять воинам.
Бой начался с перестрелки. Пройдя навстречу друг другу несколько саженей, лучники пустили тысячи стрел, и они, свистя, ударяясь о железную нашивку щитов, с визгом выбивали искры и отскакивали. Иные стрелы впивались в незащищенные места воинов, в крупы коней. И уже послышались дикие вскрики и стоны людей, ржание раненых лошадей, которые ошалело мчались куда глаза глядят, ломая ряды воинов. Скрестились мечи, заколыхались копья, рогатины. Замелькали боевые топоры и ослопы. Скрежет металла, хруст костей, ругань, душераздирающие человеческие вопли…
Окруженный телохранителями, Олег Иванович стоял на коне возле шатра на пригорке. Ветер взмывал его бороду, рвал перья на шлеме. Твердое суховатое лицо его было спокойно: сражение шло на равных. Полк Ковылы в центре и полк Тимоша справа дрались отчаянно, не отступая ни на пядь. Полк Софония слева, где был наибольший простор, необходимый для применения его тактики, с криками "Ура!" задорно накатился на неприятеля, сделал вид, что будто бы оробел и помчался мимо, с разворотом назад, в поле. Эту хитрость попытаться увлечь за собой противника, растащить его, и когда он в погоне за ложно убегающими уверует в победу и расслабится, вдруг повернуться к нему лицом и дружно ударить (тут кстати были бы и арканы) — московиты разгадали. Не поддались на уловку ни в первый, ни во второй, ни в третий накат на них рязанцев. А в четвертый раз разгоряченные воины Софония сами ввязались в бой — врезались в ряды противника. Упала, забилась, задергала головой чья-то лошадь — из ноздрей хлынула струя черной крови… Софоний прыгнул на своем гнедке через бьющуюся лошадь, замахал саблей. Кое-кто из рязанцев, помня об арканах, которые должны были применить в бою, пробовал набрасывать петли на неприятельских конников, но в тесноте этот прием не удавался.
Над побоищем, жарким и упорным, поднимался пар. Князь Олег четко отдавал одно приказание за другим: вестовые то и дело подъезжали и отъезжали. Он ощущал боевой дух войска, видел, что его воины бьются отчаянно, и верил в победу. Вдруг он заметил верстах в двух от места битвы приближающийся крупный конный отряд московитов. Стало ясно — отряд был припрятан как резерв. Эх, как бы сейчас пригодился тот полк, что прикрывал Переяславль от прончан!
Приблизясь к месту побоища, свежий отряд московитов разделился на две лавы, намереваясь, видно, обтечь шатер Олега. Заметен был один из московитов — в золоченом шлеме, в маске-личине. Устрашающая маска прикрывала все лицо, кроме глаз, а кольчужная сетка накрывала шею и плечи. Кто он? Сам ли Боброк, которого сейчас Олег возненавидел всем своим существом? Пришел воевать его землю, пришел унизить его… Не бывать тому!
Наложив нижнюю губу на верхнюю, князь Олег закачался в седле взад-вперед. Телохранители окружили его теснее. Меж тем внезапно, под сильным натиском свежего отряда неприятеля, полк левой руки прогнулся и князь Олег увидел — некоторые конники Софония Алтыкулачевича поскакали назад. Софоний заметался среди убегающих, злобно кричал на них, хлестал плеткой по лицам, но его не слушались.
Наступил час, который решал все. Либо, поддавшись первому страху, который, подобно чуме, мог охватить все войско, оно дрогнет и побежит, и тогда положение уже не поправить; либо князь личным примером мужества предупредит миг всеобщего смятения. Способ личного мужества прост: надо ворваться в гущу воинов в самом опасном месте сражения и биться с противником рядом с простыми воинами. Князь Олег почувствовал, как тело его под одеждой и тяжелыми доспехами облилось потом — признак страха. Но он, привыкший и умевший владеть обстоятельствами, а не быть рабом их, сказал себе мысленно: "Не мне, князю Рязанскому, робеть. Я не страшусь смерти". Несуетливо, вроде бы для иных целей, он выступил верхом за кольцо ревностно охранявших его дружинников и, получив простор, вдруг ударил шпорами. Прижав уши, конь с места рванул вскачь. Телохранители на быстрых скакунах пытались обогнать его, чтобы оберечь от неприятеля, но конь Олега, вытягиваясь в прыжках, несся стрелой. "Назад, назад, братцы!" — кричал князь тем, кто, смалодушничав, скакал с поля боя.
Когда затрубили трубы и заиграли рожки, дав сигнал к бою, Карп, заметив, что Федот внезапно побледнел, сказал ему, подбадривая, чтобы он не вгонял сам себя в страх — смирную собаку и кочет бьет. Карп, да и те воины, что стояли поблизости, не только не испугались наступившей минуты битвы, но и, казалось, оживились, словно доселе им было скучно и вот теперь они повеселятся. Глядя на них, Федот справился с первым волнением.
— Слышь, Федотка, — обратился к нему Карп с каким-то сокровенным чувством, какое увидишь в глазах человека лишь в особые мгновения, редкие, меняющие жизнь либо подытоживающие её, — война есть война, и никому не дано предугадать, останемся ли мы живы… Прости меня, коль я в чем перед тобой виноват.
— Прощаю, — сказал Федот. — И ты меня прости.
— Прощаю, — Карп расстегнул ворот тягиляя, извлек из-за пазухи подвешенный на шею крестик — подарок князя — и снял его. — Давай побратаемся, Федотка… Крестами обменяемся. Вот возьми оберег…
Федот не решался взять у товарища оберег, подаренный ему князем.
— Бери, бери. Ты мне друг, а я хочу, чтобы мы с тобой стали братьями. Возьми и дай мне свой. Ты мне отныне роднее брата родного…
Обменялись крестами, перекрестились, расцеловались. Между тем впереди бой уже закипал. Прикрывшись щитами, грозно шла колонна московитов. Но совсем не было страшно, душа очищена, ты вместе со всеми и все вместе с тобой. Карп, с ясным и строгим лицом, поднял с земли копье и щит, глаза его блестели странным радостным блеском.
Федот же был как во сне: не верилось, что сейчас будут убивать — его ли, кого-либо другого. В то, что придется, может быть, убивать самому, не верилось тем более. Около него кипел бой, и он все ещё надеялся, хотя все слабее и слабее, что его обойдут, не тронут. Но вот прямо на него пошел суземый квадратнолицый московит со сверлящим взглядом. Федот суетно оглянулся, отступил на шаг, думая, хорошо бы как-нибудь вдруг исчезнуть, сделаться невидимкой! Страшен был этот суземый! Вот он целится пикой сейчас метнет. Федот отпрыгнул. Стена напирала, кто-то упал, раздирая рот в страшном крике.
А копье суземого вновь нацелилось в Федота. Ближе, ближе… Все, подумалось ему, конец. Вдруг откуда-то сбоку прыгнул к московиту Карп и по его копью ударил своим копьем. Тем и спас друга. Но сам вдруг охнул и подломился — его кольнули сбоку… Глаза быстро стекленели, затягиваясь мутноватой пленкой, скрадывающей напрасную надежду на жизнь… Федот крикнул: "Брат, не умирай!" — и кинулся было к Карпу, но копье суземого неотступно преследовало его. Московит, видно, решил, что перед ним трус, и уже усмехался, предвкушая победу. Каким-то чудом Федот увернулся от удара врага и, изловчась, кончиком пики успел кольнуть упорного преследователя. Суземый вдруг зашатался, покачался на ногах, уставя теперь в Федота не копье, а ненавидящий взгляд. И вот в глазах его появилось что-то человечье — отчаяние, тут же сменившееся сожалением. О чем он сожалел? О том ли, что мало пожил на белом свете? О том ли, что вряд ли теперь свидится с женой или детьми, коль он семьянин? Внезапная тошнота подступила к горлу Федота. "Господи, я убил человека… Помилуй меня, грешного, Господи…"
Люто, отчаянно дрались рязанцы. Но не помогли ни мужество и отвага, ни сознание того, что за спиной Переяславль, ни, конечно, арканы, на которые напрасно уповал Софоний Алтыкулачевич. Не устояли перед натиском прекрасно обученного, хорошо вооруженного московского войска. Следом за воинами Софония, дрогнувшими первыми, побежали с поля боя иные воины других полков.
Князь Олег, видя в глазах бегущих безумие и страх, бил попавших ему под руку беглецов плеткой, взывал опомниться, остановиться. Толпа бегущих нарастала, и когда московитам удалось в результате длительного ожесточенного натиска прорваться к шатру Олега и подрубить стяг, итог боя был предрешен. Уже не толпа, уже лавина неостановимо хлынула с поля боя. Взрывая снег, кованые копыта коней и лапти пешцев лишь мелькали в снежной пыли.
Олег, пригнувшись к луке, скакал со своей малой дружиной в числе чуть ли не самых последних спасавшихся бегством. Снежные поля справа и слева, кусты ивняка на берегах реки, казалось, молчаливо таили в себе упрек ему. Тот же упрек он видел и в глазах растерянных воинов, которых обгонял вместе со своими дружинниками на прекрасных лошадях. Особенно неловко князю было перед пешцами — многие из них не бежали, а просто брели, побросав копья и рогатины, усталые и обреченные. Но не только неловкость, а чувство стыда испытывал князь при виде раненых, увозимых на санных повозках. Раненых было много, они сидели или лежали тесно, по несколько человек, на широких, обитых внутри лубом и застеленных соломой пошевнях.
Одни корчились и стонали, другие, с мертвенно-бледными лицами, равнодушно смотрели на серое небо, на белые поля, на обгонявших их конников, на князя.
Все эти чувства, переживаемые князем Олегом, сливались в одно чувство огромной вины перед своим народом, перед семьей, которую ещё надо было спасти, перед памятью предков — их многовековые труды по собиранию Рязанской земли уничтожены всего лишь одним его поражением.
Торжественно въехал в Переяславль князь Владимир Пронский, сопровождаемый отрядами московитов и прончан. Он сидел на богато убранном коне подбоченясь, посматривал вокруг победоносно, будто сам, своими пронскими силами, добыл столицу земли Рязанской.
То, о чем давно мечтал, сбылось. Теперь он не просто князь Пронский, но и Рязанский. Отныне он титуловаться будет великим князем, как титуловался Олег, впервые за всю свою жизнь испытавший позор побежденного и так жалко убежавший вместе со своим двором и остатками войск из Переяславля. Теперь надо обдумать, как ему лучше титуловаться: великим князем Рязанским и Пронским или же великим князем Пронским и Рязанским? Все-таки, наверное, в первую очередь он должен называться Пронским и только затем — Рязанским.
Но суть не в этом. Олег смещен. Подобно подстреленной птице, он забился куда-то в Мещеру — побежал по Владимирской дороге — пусть там и изживает свой позор. Теперь ему уж не поднять головы. Куда, к кому он обратится за помогой? В Муром? В Городец Мещерский? Но навряд ли муромский и мещерский князья вступятся за него. Не захотят ссориться с Москвой… Только одна надежда у Олега — Золотая Орда, где правит ханша Тулунбек. Но и она не поможет: не до него ей, самой бы удержаться на троне. Зато у Владимира положение прочное — за его спиной могущественный московский князь, который в свою очередь опирается на ещё более могущественного Мамая.
Правда, в положении Владимира одно неприятно: посаженный на великий рязанский стол Москвой, он теперь полностью в воле московского князя. Вчера был в воле Олега, ныне — Дмитрия Московского. Один хомут поменял на другой.
Другая, более мелкая, неприятность его ожидала при встрече с рязанским народом. У ворот Переяславля его встретила лишь жалкая кучка несколько священников с иконами, торговцев и ремесленников. Боярина — ни одного. Все утекли с Олегом… На лицах встречавших — хмурая неприветность. Да и миновав ворота, не увидел на лицах встреченных им немногих жителей хотя бы малейших признаков радости или простого удовлетворения. Лишь мальчишки на заборах и крышах цоканьем языков и возгласами изъявляли одобрение по поводу вооружения победителей: у каждого из них висела на боку сабля или меч.
На красном крыльце княжого двора Владимира Пронского встретил набольший московский воевода Боброк Волынский — крупнотелый, лицо оливкового цвета, длинные висячие усы, нос большой, твердый. Шапка и мантия на нем сверкали самоцветными камнями. Троекратно расцеловались, во дворец вошли в обнимку. Приемная палата, главным украшением которой был княжой трон с высокой спинкой и золочеными подлокотниками, была подготовлена для нового хозяина таким образом, что, за исключением трона, икон и лавок, оставшихся от прежнего хозяина, в ней все было устроено по-новому: стены обиты другим шелком, обвешаны доставленными из Пронска оленьими рогами, мечами и саблями в ножнах, лавки покрыты также привезенными из Пронска налавочниками.
По-хозяйски указав на свободный трон, Боброк сказал:
— Примерься-ка… Престол отныне твой.
Владимир Дмитриевич разом перешагнул все три ступени подножия, размашисто развернулся и непринужденно сел на престол, как на свой, законный. Руки удобно разместил на подлокотниках, царственно откинул голову. Скулы его горели румянцем, глаза цвета твердой хуралужной стали отливали просинью. Широкие плечи развернуты, взгляд горделивый. С умилением смотрели на него пронские бояре.
Даже Боброк, отступив два шага назад и склоня голову набок, ласково щурился на нового хозяина престола.
— Идет тебе рязанский трон! — сказал он.
— Личит! — подтвердил Богдан Гулыгин, на дворе которого все предыдущие дни пребывал взаперти Юрий, окольничий князя Олега Ивановича. Сейчас Юрий находился здесь же, среди прончан, — стоял с натянутым лицом (князь Пронский взял его с собой с намерением приручить и уговорить служить ему).
Остальные прончане заговорили разом:
— Наш-то Володимер куда пригляднее Ольга! Тот жидковат супроть нашего!
— Особливо в плечах…
— И в плечах покрепче, и посановитее наш Володимер. Люб ты нам, государь, ой как люб!
— Люб, люб!
— Отважный воин!
— Светлая голова!..
Среди всеобщего умиления и расхваливания натянутость Юрия бросалась в глаза. Боброк ткнул его пальцем в грудь:
— А ты что смурной? Иль не во ндрав тебе новый князь Рязанский?
— Почему не во ндрав? — возразил тот. — Во ндрав… Да только Владимир-то Дмитрич — князь Пронский, а не Рязанский.
Богдан Голыгин проворно подскочил к Юрию, ухватил за бороду:
— Как ты, сукин сын, смеешь глаголить такое?
— Вон его! — яростно воскликнул боярин Булгаков. — Взашей! Нечего с ним нянчиться!
Ропот и возмущение пронских бояр поведением Юрия не поколебали великодушия князя Владимира. Слишком сильным и защищенным под крылом Москвы он чувствовал себя, чтобы впадать в гнев.
— Не шумите, боляре, без толку. Юрий предан своему господину, а за преданность не хулят и не унижают. Он ещё не понял, что произошло. Видно, деды ему не внушили, что пронские князья и рязанские князья — ветви одного дерева. Ветви равные. Еще не поздно, Юрий, понять это. Помысли хорошенько и иди служить мне верой и правдой. Ольгу возврата во Рязань нету.
— Спаси тебя Господь, государь, за милость, — ответил Юрий, — но я верен своему господину до конца дней своих…
— Ну, коль так, то выдь… Не ко двору ты мне.
Голыгин грубо развернул Юрия к двери и дал ему тычка. Юрий гордо поднял голову, но в дверях, уже от стражника, получил нового тычка. Он крикнул, что, мол, князь Ольг отомстит за него, и тогда тот же стражник наддал его коленом под зад.
Месяца полтора спустя Владимир Дмитриевич, в жару, лежал на перинах лебяжьего пуха в опочивальне на высокой кровати. Потел беспрестанно, и постельничий то и дело утирал его белыми льняными полотенцами, искусно вышитыми травами и зверями. После Рождества Христова ходил с рогатиной на медведя и простудился: слишком долго ждал на ветру и морозе, пока выгоняли из берлоги матерого зверя.
Думал: отчего ему в Переяславле неуютно, беспокойно? Казалось бы, сел прочно, навсегда — за спиной Москва… Но нет — прочности и устойчивости не ощущал. Частичное объяснение находил в том, что ещё в раннем детстве, когда впервые привезли его в этот город, он показался ему отвратительным. Наполовину был сожжен, разрушен, разграблен. Повсюду были следы пожарищ, и полусгоревшие дома торчали черными скелетами. Там и сям валялись ещё не убранные трупы лошадей, а то и людей. Это было в 1342 году, когда отец его, Дмитрий Александрович и дядя Иван Александрович при поддержке татар напали на рязанского князя Ивана Коротопола, разбили его войско, изгнали самого Коротопола из Переяславля, а чуть позднее распорядились убить его. Кара, которую понес Коротопол за вероломное убиение князя Александра Пронского, была заслуженной, но она поневоле принесла страдания ни в чем не повинным жителям Переяславля, иные поплатились жизнью.
Да, когда маленького княжича Владимира привезли из Пронска в Переяславль, вскоре после победы прончан над Иваном Коротополом, то он неприятно был поражен видом недавно полусожженного и разграбленного города. Пепелища и там и сям валявшиеся трупы лошадей отвращали мальчика. Особенно поразил его валявшийся на торговой площади возле перевернутой телеги труп крестьянина. Исклеванный хищными птицами, безглазый, с растасканными вокруг кишками, труп отдавал дурным запахом. Княжича чуть не стошнило: он, наверное, упал бы с коня, если бы не поддержали ехавшие рядом с ним бояре.
В тот же день отец с семьей и двором уехал в Ростиславль, маленький город на Оке, который хотел сделать столицей Пронско-Рязанского княжества. Увы, всего лишь год после победы над Коротополом жил на белом свете отец Владимира. После его смерти набольшим князем земли Рязанской стал брат отца Иван Александрович. Стольным градом вновь стал Переяславль. Осиротевшая семья почившего Дмитрия переехала вновь в Пронск — город куда более крепкий и благоустроенный, чем Ростиславль. Для княжича Владимира осталось загадкой, почему отец покинул Переяславль, отнятый у Коротопола, ради Ростиславля. Когда повзрослел — понял: жители Переяславля не могли простить его отцу то, что он отдал город на разграбление татарам, которых привел с собой. Отец не вынес враждебного к нему отношения переяславцев и предпочел сменить столицу.
С той поры прошло тридцать лет; казалось бы, рязанцам пора забыть ту обиду, которую нанес им его отец. Но, видно, не забыли. Иначе чем объяснить, что когда Владимир проезжал по городу, жители его прятались по домам, лишь бы не встречаться с ним и не кланяться ему? Или они, избегая встреч с ним, хотели показать, что не признают его за своего, законного, князя?
От этих мыслей больного князя бросало в ещё больший пот. Беспокоил его и засевший в Городце Мещерском Олег. В том городе правил мещерский князь Александр Укович — добрососед и друг Олега. Он, Александр Укович, не позволит кому бы то ни было выковырнуть своего друга из его гнезда, встанет насмерть. Зато поможет оправиться от удара…
А на днях из Москвы вернулся боярин Богдан Голыгин, посылаемый туда с заданием заручиться помогой Москвы на случай нападения Олега. Со скукой в глазах поведал: князь Владимир Серпуховской, двоюродный брат великого московского князя, обручен с дочерью Ольгерда Еленой. Весть не из приятных. До последнего момента Владимир Пронский все ещё надеялся — что-нибудь помешает свадьбе и, стало быть, возможному сближению Москвы и Литвы (которого, как покажут дальнейшие события, не произошло), — ведь оно, это сближение, на руку Олегу, зятю литовского князя… А другая весть была того пуще — Михаил Тверской, ярый враг Москвы, затевал серьезную войну с Дмитрием Московским — у них свои давние счеты, — и это означало, что Владимир на какое-то, может быть, и длительное, время останется без московской опеки и помоги.
Под ногами присевшего на лавку Голыгина юркнул маленький длинный зверек, — один из тех ручных горностаев, что держала в светлице Ефросинья. В день поспешного и суматошного отъезда Олегова двора зверьки разбежались по сеням и палатам, и теперь, никому не нужные, мелькали перед глазами новых обитателей там и сям. Голыгин слегка отшвырнул зверька ногой, но тот не отстал, потерся об его сапог. Боярин наклонился, погладил зверька и посадил к себе на колено.
— Завела Ефросинья Ольгердовна зверинец, — заметил усмешливо Владимир Дмитрич, — бегают по всем покоям, уши торчком — будто подслушивают… Ну да ладно. Сказал ли ты московскому князю о том, что Ольг засел в Мещерском княжестве?
— Сказал… Он в ответ — пущай-де сидит там… Александр Укович, мол, хоть и друг ему, да навряд ли даст войско. Не посмеет. Не захочет ссориться, с ним, Дмитрием, великим князем Московским…
— Так-то бы добре… Ну, а каково тебя встретили?
Голыгин вздохнул, стал рассказывать: неделю ждал вызова, умолял принять поскорей. Понял — ныне Москва охладела к пронским и рязанским делам. Ногтем большого пальца отмерил на указательном кончик толщиной в иголку — вот, мол, что такое ныне мы для Москвы… Владимир слушал угрюмо, глаза его потемнели.
— Что, уж и в тягость мы Москве?
Как раз в этот миг по постели князя, по беличьему одеялу, побежал горностай. Владимир поймал его — двумя пальцами брезгливо держал за шкирку. Свободной рукой позвонил в колокольчик. Вошедшему слуге, почтительно остановившемуся у порога, велел отыскать и позвать к нему дворского.
— Видно, уже и в тягость, — сам же ответил на свой вопрос. — Посадили меня на стол и порешили — я у них вот где (сжал пальцы в кулак). Не рано ль так порешили? Неужто не поняли, что со мной, великим князем Пронским и Рязанским, так нельзя?
Разволновался — изо рта летели брызги.
Голыгин пытался его успокоить:
— Можа, им ныне не до нас… Готовятся к войне с Тверью…
— Обрадовались, что высватали дочку у Ольгерда, — не успокаивался Владимир. — Думают — он будет плясать под их дуду. Как бы не так! Ольгерд не из тех… А вот меня потеряют. С Ольгом-то теперь я и без них управлюсь, а управлюсь — зачем мне Москва? Выйду из-под её руки… Кукиш им!
Голыгин подлил масла в огонь:
— Когда я спросил Дмитрея Ивановича — даст ли он нам помогу на тот случай, если Ольг надумает напасть, — ответ его был…
Владимир Дмитрич приподнялся на локте:
— Ну, каким его был ответ?
— Ответ его был — время-де покажет…
Вошел дворский, поклонился. Князь, обдумывая сказанное боярином, качал головой и не замечал вошедшего. Наконец поднял на него глаза:
— Этих зверюшек (поднял за шкирку горностая) переловить по палатам и сеням…
— Что с ними делать? — осведомился дворский.
— А вот что, — князь сжал пальцы на шейке зверька. Послышался суховатый хруст. Глаза горностая затянулись пеленой, стекленея. Князь бросил его на пол. Зверек подрыгал ногами, как бы куда-то убегая.
Дворский подобрал тушку и вышел.
Голыгин подробно поведал о том, как он, не по чести, был принят на Москве. Князь отпустил его, почувствовав себя ещё более разбитым и слабым.
Вкрадчиво и осторожно вошла в опочивальню Мария с трехлетним княжичем Иваном, первенцем (второй сын, Федор, ещё качался в люльке). Княгиня держала скуластенького, с разгарчивым личиком, сына за руку. Мелко ступая, последовала по ковру к высокой кровати. Полог кровати был раздвинут. Князь, весь в поту, взволнованный, полулежал на подушках. Глаза Марии расширились от сострадания, от переживания за здоровье мужа. А оно не улучшалось, хотя Мария, уже не надеясь на лекарей, сама взялась за лечение князя. На днях посылала двух служанок в лесное селение Ласково вызнать у тамошней знахарки надежный способ лечения. Древняя старуха посоветовала давать немощному отвар овса с шелухой на молоке. Князю стали давать новое снадобье позавчера, но следов выздоровления не замечалось…
Оттого и походка её стала осторожной, а не самоуверенной, как прежде. Как-то попритихла Мария, немного и сникла. Угнетала ещё отчужденность рязанцев. Мало того, что лишь горстка вышла встречать нового князя после изгнания Олега Ивановича, но рязанцы все ещё и теперь сторонились пронских, смотрели на них косо… Только теперь Мария поняла, как любим и как чтим её отец своим народом.
Некогда, мечтая вместе с супругом о великом рязанской столе, она теперь не радовалась осуществлению мечты. Все кругом возопило: чужие они здесь с князем, чужие. Да и как иначе могли к ним относиться переяславцы? Особенно — к ней? Родителей выгнала…
Чтобы о ней не думали, что она приехала в Переяславль ради богатых сундуков с нарядной одеждой своей матери, в спешке оставленных в княжом дворе, Мария нарочно одевалась только в свое: на ней были и своя подержанная мантия с беличьей шубкой, и свои же сапожки с металлической вставкой на носу, своя же кичка. Пусть никто не указывает на неё пальцем чужое на ней…
Приблизясь к ложу мужа, Мария взяла сына на руки, чтобы отец и сын хорошо видели друг друга, заботливо осведомилась: легче ли ему стало от овса? Владимир Дмитрич постарался подавить в себе приступ кашля, утер со лба пот полотенцем… Конечно же, ему не стало легче от овса, слишком его волновало многое: и то, что боярин Голыгин был принят в Москве не по чести, и породнение князей Москвы и Литвы, которое могло привести к упрочению Олега, и слухи об Олеговых усилиях отыскать себе союзников то в лице мещерского князя, то в самой Орде… Владимир успокаивал себя: ничего у Олега не выйдет, а если он сунется на Рязань-получит сполна… Лишь бы, дал Бог, выздороветь…
На вопрос жены ответил:
— Вроде как малость полегчало. Да ты, голубушка моя, не переживай понапрасну. Мое нутро переможется!.. Катался ли сынок ныне на коне?
— Как же — вместе с пестуном.
— И не только на коне катался, — похвастался мальчик, — а ещё и из лука пострелял!
Отец мягко улыбнулся.
— Это меня радует. Княжому делу научают сызмальства.
Мария не преминула вставить:
— Сказывал мне пестун, что наш Ваня в охотку займается военными играми.
— А не в охотку-то избави Боже, — молвил князь. — Ты присядь, моя сердешненькая, присядь.
— Присяду, а Ване тебя не увидать. Нет, постою.
По мере беседы оттапливалось их душевное согласие, в часы разлучья иногда улетучиваемое. С самого начала их брачной жизни князь относился к жене трогательно, принимая и уважая в ней даже её капризы и вспыльчивость, ценя её отходчивость. Особенно была она ему близкой в те минуты, когда признавала свою неправоту и раскаивалась. Или — когда тонко понимала его.
— Мне довели, дружочек мой, что ты принимал болярина Богдана Голыгина. Коль не секрет — о чем он поведал?
Князь рассказал обо всем, что услышал от вернувшегося из Москва боярина. Княгиня слушала внимательно. Выражение её лица становилось все печальнее. Молвила:
— Коль бы ты брал во внимание мои советы — подсказала бы тебе…
— Подскажи — можа, послушаюсь.
Княгиня сделала шажок вперед.
— Давай вернемся в Пронск! Бросим Переяславль — на что он нам? Оставим добром отцу… Пущай он внове садится. Совесть наша успокоится. Бог нам простит, и ты выздоровеешь. А так — я боюсь. Боюсь за тебя, за наших сынков. Стыдно мне перед моими родителями.
Владимир Дмитрич усмехнулся, подивясь извивам души жены. Как ей пришло такое в голову? То сама же хотела видеть его великим князем Пронским и Рязанским, а то, когда он стал им — впопят.
— Нет, женка, нет моя красавица, — отверг он её совет без колебания. — И не мысли более о том…
Потерпев сокрушительное поражение, князь Олег с остатками войска, семьей и слугами бежал на северо-восток, в лесной Мещерский край. Этот путь бегства был, пожалуй, единственно верным в его отчаянном положении. В Мещерской земле правил князь Александр Укович — по имени христианин, по отчеству — язычник. Этот старый князь поддерживал дружественные отношения с рязанскими князьями вот уже сорок лет. Меж ними было заключено соглашение об упорядочении пограничных земель. Оно действовало и во времена Олега.
Другой путь бегства: на юг, в Мамаеву Орду, для Олега не годился. Ибо этот путь — через Пронскую землю — грозил столкновением с ратью Владимира Пронского. Да и в случае, если бы Олегу удалось пробиться в землю, подвластную Мамаю, оказал ли бы тот достойный прием рязанскому беглецу? Сомнительно… Ведь Олег был во враждебных отношениях с московским князем, в то время как Мамай не далее, как минувшим летом, заключил дружественный союз с тем же московским князем, побывавшем в Орде.
Как и следовало ожидать, Александр Укович, ясноглазый, седовласый, с широкими крыльями ноздрей, встретил изгнанника с искренним радушием. Столицей его княжества был Городец Мещерский, расположенный на левом гористом берегу Оки при впадении в неё речки Бабенки. Город был окружен рвами, валами, деревянными стенами с башнями. В некотором отдалении от него располагалось пять земляных крепостей, две из которых, Бабенская и Баишевская, защищали Городец со стороны Переяславля Рязанского. Так что, вздумай московиты или прончане настичь рязанцев — Олег, осев в Городце, при помоге Александра Уковича устоял бы.
Александр Укович разместил рязанцев на своем дворе и в граде, окружил заботой и вниманием. Раненых, размещенных в нескольких постоялых дворах и Богоявленском мужском монастыре, обеспечил лечебными травами, отварами трав в глиняных горшках и тыквенных баклагах, чистыми повязками, медом, салом медведей, кабанов, барсуков…
Рязанцы ощущали на себе доброе отношение и со стороны всего здешнего населения. Часть его исповедовала христианство, часть — ислам (потомки тех, кто пришли в Мещеру из Орды), большинство же держалось старого вероисповедания — языческого. Ведомые жрецами, язычники ходили в священные леса и рощи, молились там деревянным идолам.
Различное вероисповедание не мешало мещерякам быть в самых мирных взаимоотношениях. Их миролюбие, добродушие и приветность словно бы теплым дождичком окроплялось на рязанцев.
К Рождеству стало ясно: беглецов победители оставили в покое. Можно было бы на том и успокоиться и понемногу собираться с силами, чтобы по весне, после широкого половодья, пойти на Переяславль Рязанский. Но беспокойный Олег — его самолюбие страдало оттого, что из-под него вырвали стол — денно и нощно обмысливал способы вокняжения. Не удовлетворившись тем, что в Сарай уехал Епифан Кореев, он послал в верховья Дона боярина Манасею — искать помоги у бродней. Поджидал он случая просить помоги и у самого Уковича.
Случай такой представился именно на Рождество, во время обеда, устроенного Александром Уковичем для рязанцев. Стол был уставлен деревянными тарелями с мясом диких животных: волка, медведя, белок… Гости посматривали на угощение косо, кое-кто морщился, иные ухмылялись… Хватив из рогов хмельного меда, осторожно потянулись к тарелям. Павел Соробич помешкал, с тоской поглядывая на закуски, и тогда сам хозяин торжественно преподнес ему толстый кусок волчины. Соробич откусил — и словно судорога свела его рот. Он быстро отвернулся и срыгнул на пол…
— Ништо, это с непривычки, — добродушно заметил Укович, обсасывая волчью лобизну. — Волчина молодая — на пользу. У кого чахотка — ешь много.
Под иконами, на поставчике, стояли каменные и глиняные языческие божки. Побольше — главный бог Шкай, поменьше — низшие боги, среди коих выделялся яркой раскраской домашний бог (домовой). Приняв православие, хозяин ещё не порвал с языческим верованием.
Олег Иванович — складка озабоченно легла поперек лба — вопросил;
— А что, добрый мой друже, коль помыслю пойти на Переславль — дашь мне полк?
— Нет, добрый мой друже, не дам, — прямо и просто ответил Укович.
Олег Иванович положил недоеденный кусок волчины на тарель, отер обсаленные пальцы полотенцем. В глазах — огорчение. Зашуршали полотенца в руках Павла Соробича, Ковылы Вислого, Софония Алтыкулачевича. И другие рязанские бояре побросали куски. Продолжал вкушать лишь Афанасий Ильич, стоически делая вид, что угощение ему не отвратно…
— Что — волк не лезет в горло? — обеспокоился хозяин. — И белка нейдет?
Хлопнул в ладоши и вошедшему слуге приказал приготовить несколько барашков. Разумеется, Александр Укович прекрасно понял причину внезапного резкого ухудшения аппетита гостей, и новое его распоряжение лишь оттеняло твердость его отказа. Тут уж ничего не поделать. Рассуждая здраво, неизбежно осознаешь, что туземный князь и не мог дать иного ответа. С какой стати он должен был давать военную помогу, даже и за деньги, если это угрожало его добрососедским отношениям с другими соседями, куда более сильными, чем он сам? Благоразумие и осторожность — прежде всего.
Прошло некоторое время и подали жареных на вертеле барашков.
— Коль я верно тебя понимаю, друже, ты защитил бы меня, — удумай Володимер Пронский иль Боброк прийти на твою землю добить меня?
— На моей земле я защищу тебя от кого бы ни было, — подтвердил Александр Укович.
— За это спаси тебя Бог. Я ценю твою дружбу и твои милости. Но зачем тебе, в таком случае, отказывать мне в помоге, коль я пошел бы на Переяславль изгонять с моего стола Володимера? В чем уж тут особенная разница?
— В том, друже, что на своей земле я обязан защитить своего гостя; а на чужой земле это будет не защита, а нападение. Не хочу ссориться с соседями, а паче всего с Москвой…
Пожалуй, иного ответа Олег Рязанский и не ожидал от соседа. Теперь можно было попробовать чуть-чуть сдвинуть его.
— Говоришь ты разумно, друже. Однако, не забывай: страх перед Москвой ничуть тебя не спасет от её пасти. Не следует уступать ей и идти на поводу у нее. Откусит она тебе голову!
— Эх, Ольг Иванович! Не Москва, так другие откусят голову! И так и эдак риск. Но ведь Москва, при нужде, и сама защитит. Уж коль потакать так сильному, чем слабому… Не потаю от тебя, друже: князь Московский присылал ко мне своего большого боярина Федора Андреевича Кобылина…
— Прозвище коего — Кошка?
— Федор Кошка — да. Так вот этот Федор Андреевич говорит: продай де Москве Мещерскую землю… Я насторожился: тут что-то не то… К чему им моя земля? Выяснилось, что Москва намерена купить все земли на грани с Рязанской…
В который раз Олег Иванович был удивлен очередным свидетельством всемогущества Москвы. Сколь же надо иметь серебра, чтобы покупать не деревни, даже и не волости, а уделы, области а то и целиком княжества?… Вот уже и к Мещере протянули руки. И какое коварство? Хотят отсечь Рязанскую землю от Муромской — расколоть единую епархию… Тако же Москва подбирается и к Туле, ныне покамест ещё управляемой татарскими баскаками. Обжимают Рязань с трех сторон, оставляя ей простор лишь на юг, в Дикое поле, а там господствует Мамай… Рука Олега невольно потянулась к глухому вороту, рвануть бы его, высвободить горло…
— Что ж ты ответил московиту? — вопросил тихо.
— Покамест не продал…
— И не продавай. Ни нынче, ни завтра. А уж коль надумаешь, — то я у тебя куплю!
Серые внимательные глаза Александра Уковича подернулись тусклой дымкой неверия… Сомневался, что рязанскому князю по силам купля большой земли. Тем паче, что и стол-то из-под него выбит, и ещё неизвестно, сумеет ли он окняжить отнятую у него вотчину. Этот ход мыслей туземного князя был уловлен Олегом с присущей ему быстротой разума. Опустив руку и с силой пригнетая кулак к столу, подтвердил:
— Куплю! Не спеши продавать моему недругу… (наложил нижнюю губу на верхнюю).
— Что ж, погожу, — пообещал Укович, и глаза его вновь прояснились, разбуженные неистребимой силой Олегова упрямства и целеустремления. — Я, друже, понимаю твою душевную муку. У тебя силой отняли великий стол, принадлежавший тебе по праву, и ты обязан вернуть его себе. Это твой долг перед Господом Богом и твоими подданными. А иначе-то — нельзя. Но непросто тебе будет вокняжиться. И вот что я тебе посоветую. Ты сказывал мне, что твой боярин именем Епифан Кореев поехал в Золотую Орду за мурзой Салахмиром. Не ведаю, каков твой Епифан, но я тебе посоветую направить туда ещё одного посла, ведающего татарскую молвь. Вдвоем с Епифаном они уговорят царицу Тулунбек отпустить на Рязань если не Салахмира, то иного мурзу. Без позволения царицы Салахмир не решится отбыть.
— Епифаша, я полагаю, справится и один с моим поручением.
— Оно бы и хорошо. Но другого человека ты пошлешь не с пустыми руками, а с моей грамотой. Я бывал на поклоне минувшим летом у царицы — она мне покровительствует. Моя грамотка окажется нелишней.
Олег протянул руку Уковичу:
— А вот за это, друже, ещё и ещё спаси тебя Бог…
В изгнании князь Олег и его семья почти не изменили образа жизни, согласуя его, как в монастыре, с богослужебным порядком. Рано пробуждались, умывались и вставали на молитву. Затем, омыв обязательно руки, брались за дела: он — за государевы, женщины — за шитье и приготовление лечебных снадобьев для раненых. В десять часов утра — обедня в домашней церкви Александра Уковича. Обедали в полдень, после новых трудов, затем ложились отдыхать, после сна вновь работа, затем ужин и, наконец, вечерня.
В те ночи, когда князь опочивал отдельно от княгини (и здесь, в Городце Мещерском, у них было как общее ложе, так и отдельные спальни), он часто вставал посреди ночи на колени перед образом Спаса и молился особенно истово, ведая, что "нощные молитвы паче твоих дневных молеб…".
Позор, какой он испытал под Скорнищевом, потерпев страшное поражение, жег его и мучил, обострял чувство вины перед подданными и перед мертвыми предками. Душа терзалась сомнениями в своих силах. Плакал и молил о помощи. Молил о помощи и рыдал. И если бы кто в этот час увидел князя при тусклом свете лампады, сотрясаемого всем телом и рыдаемого, — страшно бы подивился. Ибо днем, на людях, Олег Иванович был бодр и энергичен, и упрям, и иногда сердит, а то и зол, — но всегда величав, даже во гневе…
Стыд, позор и тоска… Утекал с дружиной от преследователей как заяц, без оглядки, в надежде, что его белый конь с темной гривой, на своих крепких, совершенных форм, ногах, с кожаными обвязками на бабках, выхоленный и вычищенный, выдержит любую скачку. Вынужден был оставить все отчину, престол, народ… Кто он теперь? Сорванный кем-то с дерева и брошенный по ветру листок… А ведь мечтал некогда о могуществе Рязанского княжества и его процветании. Даже о верховенстве на Руси помысливал. По мере накопления жизненного опыта иные мечты блекли, ибо были заведомо обречены, но иные облекались даже и в зримые достижения. Богатела Рязанская земля. Во всех тридцати городах расцветали ремесла, шумели торги. Олег не налагал на подданных слишком больших налогов, ладил с соседями. После Тагая никто не смел его тронуть — побаивались. А вот с Москвою попал впросак…
Испытав на себе силу Москвы, он понял и другое — какими коварными, какими неверными могут быть, казалось бы, такие близкие люди. Измена Владимира Пронского распаляла в нем чувство мести и жажду возмездия. Думал — если удастся собрать силы и взять Переяславль — не пощадит зятя, повелит убить его…
Да, но как вернуть себе стол? По совету Уковича послал в Сарай, во след за Епифаном Кореевым, Софония Алтыкулачевича — с грамотами и подарками. Афанасия Ильича ещё раньше послал в Литву — просить Ольгерда повлиять на московского князя, чтобы тот не мешал Олегу окняжить свой стол… Теплилась кое-какая надежда получить помогу и от донских бродней.
И свое войско готовил. Ратные с утра до ночи пропадали на воинских играх. Бояре худели на глазах: растрясали свои жиры в хлопотах и заботах о дружинах, о семьях. Сам князь просил их хорошо кормить ратных и следить за их здоровьем. Сам внимал каждому, и внимая, открывал такие глубины человеческих судеб, о каких доселе не догадывался.
Днем вошел в княгинину палату — в густые запахи трав, настоев, отваров. (Жена с дочерьми, княжной Анастасией, боярынями готовили снадобья, посещали раненых. Своими руками меняли пропитанные кровью и гноем повязки, накладывали мази на раны). Надеялся увидеть жену повеселевшей. После нескольких недель отчаяния и ужаса Фрося с дочерьми стали обретать спокойствие духа в заботах о более несчастных, чем они, — о раненых. Приятно было видеть, как Фрося день ото дня оттаивала, глаза её вновь стали лучиться. Но, едва взглянув на супругу, понял: она огорчена. Чем? Оказалось, на лекарский двор поступил новый раненый, получивший рану в плечо… на игрушках, — этих воинских упражнениях, — по имени Федот, из пеших.
Силился вспомнить ратного с этим именем. Цепкая память на сей раз подвела — не вспомнил.
— Не во хмелю был?
— Нет, господин, не во хмелю. Играл заместо чучела. Копье скользнуло по щиту и — в плечо. Рана глубокая. Запрети им, господин, стоять на играх заместо чучела.
Олег Иванович знал, что некоторые ратные, смелые и бесшабашные, во время воинских упражнений заменяли собой чучела и, таким образом, подвергали себя риску. Необыкновенная ловкость этих смельчаков позволяла им избегать неприятностей. Наградой за их лихость служила им лишь молва о них как о храбрецах. Запрет тут не помогал, напротив, лишь раззадоривал. Было жаль, что теперь, когда каждый воин был особенно ценен ввиду малочисленности войска, случались вот такие оплошности.
Постоялый, превращенный в лекарский, двор представлял собой обыкновенную большую избу, уставленную лавками, скамьями и обвешенную несколькими полатями. На них располагались два десятка раненых; некоторые на полу, на соломенных тюфяках. Помещение разило запахами гнилых ран, терпкого мужского пота, кислой сажи. (Видно, нелегко было княгине с дочерьми, княжне Насте привыкать ежедневно посещать больных в этих помещениях). Указали на воина (плечо перевязано), получившего рану на игрушках. Князь сразу узнал его. Вспомнил, что именно этот пешец не позволил Глебу Логвинову под Скорнищевом обидеть Карпа, сына железных дел мастера Савелия Губца.
— Эк тебя, православный, угораздило! — сказал с легким упреком. — Что ж не уберег себя? В бою уцелел, а на игрушке сплоховал. Не Карп ли, твой друг, угостил тебя эдак?
Федот сразу опечалился:
— Нет, господин, не Карп. В бою убит Карп…
— Убит? — обескураженно переспросил князь. — О Господи! Жалко молодца. Орел! Кажется, и дите у него…
— Сироткой остался.
— Савелий, небось, убивается теперь. Взял на себя грех: вместо меньшого послал Карпа.
У Федота вдруг задрожали губы:
— Не дядя Савелий виноват… Это я не уберег друга. Он бросился защитить меня от врага — и сам напоролся на копье. Меня спас, а сам…
Олегу Ивановичу понравилось, что ратный берет вину на себя, хотя, по всей видимости, сильно преувеличивал свою вину. Понравилось — потому что настоящим виновником гибели многих рязанских воинов Олег считал себя, князя, проигравшего сражение Боброку. Он терзался сознанием своей вины и своих промахов, а этот простой ратный, того не подозревая, облегчает участь князя, беря на себя вину хотя бы за погибель одного человека. Как тут было не почувствовать в Федоте родственную себе душу?!
— Не вини одного себя, брат. Все мы проворонили победу. А более всего виновен я. Превзошел меня этот волынец. Умеет, черт, воевать.
— О том не могу судить, княже, а вот насчет погибели Карпа виновен я. Ты дал ему крест-оберегу, а моя совесть не чиста в том, что я, братаясь с Карпом, взял у него твой крест. Твой крест меня оберег, а крестовый брат мой погиб…
В подтверждение сказанного Федот отвернул ворот рубахи, показав на своей ещё не обволосатевшей груди золотой крестик-оберегу — былую принадлежность князя. В первую минуту князь был задет тем, что Карп, человек простого звания, не оценил должным образом внимания к нему великого князя и так запросто расстался с подарком в пользу товарища. Однако здравый смысл подсказывал, что разумный человек, а в разумности Карпа сомневаться не приходилось, сделал это из высших побуждений. В поступке Карпа угадывалась глубина его натуры. Он не пожалел дорогого князева подарка подарка, являвшего собой мечту любого и каждого, — ради крестового братства — может быть, высшей степени очеловечивания людских отношений.
— Ну, Федот, выздоравливай. Вижу, рана твоя, дай Бог, не смертельная и не увечная. Как выправишься — прикажу взять тебя в мою молодшую дружину. За то, что о товарище печалишься…
На вечерне князь велел жене Фросе, дочерям, сестре Настасье особо помолиться за упокой души Карпа. А теперь, посередь ночи, вновь молился за упокой душ всех погибших. И просил Господа избавить его душу от всякой скверны плоти и духа и от помышлений суетных. И помочь ему одолеть супостатов (при этом мысленно зрил перед собой Владимира Дмитрича Пронского). Итак, молясь, он то плакал, то утихал. Наконец изможденно и успокоенно прозвучало последнее слово: "Аминь".
Епифан Кореев с тремя десятками воинов прибыл в Сарай в конце декабря, ещё не ведая, что рязанцы потерпели поражение и князь Олег бежал из Переяславля. К сожалению, мурза Салахмир в то время отсутствовал в столице. По поручению хатуни 1 Тулунбек он отлучился в дальние кочевья вербовать ей сторонников на случай, если бы кто посягнул на её трон.
А врагов у царицы было много. С тех пор, как лет пятнадцать назад был убит великий хан Джанибек, золотоордынский престол стал предметом яростных раздоров и кровопролитных междоусобиц. Джанибек был задушен руками своего сына Бердибека. Это случилось после того, как Джанибек повоевал Азербайджан. Оставив в нем наместником Бердибека, великий хан отправился в Сарай. По дороге он внезапно заболел. Один из его влиятельных приближенных тайно послал гонца к Бердибеку с вестью, что великий хан заболел и при смерти. Сын немедленно помчался следом. Прибыв в ставку отца, он вошел в его шатер и увидел, что отец хотя ещё и болен, но уже выздоравливает. Между тем, Джанибек страшно разволновался. Его насторожило, что сын прибыл без его разрешения. Джанибек выразил свое недовольство, и тогда сын, пользуясь физической слабостью отца, вместе с другими заговорщиками лишил его жизни. Чтобы избавиться от соперников на престол, Бердибек приказал убить и своих двенадцать братьев.
Однако отцеубийца сидел на троне лишь два года — был устранен одним из своих соперников. Но и тот продержался недолго. За полтора десятка лет на золотоордынском престоле поменялось пятнадцать ханов.
Именно в обстановке смуты, названной русскими летописями "великой замятней", огромная Золотая Орда раскололась. Самый крупный отколовшийся улус, от Волги до Днепра, оказался в руках Мамая. Мамай был зятем хана Бердибека. При нем он занимал самую могущественную, после хана, должность в государстве — беклярибека. Ведая в этой должности армией, внешней политикой и верховным судом, Мамай, после падения тестя, бежал из столицы Золотой Орды за Волгу с войском. Это и помогло ему стать хозяином положения в правобережной Орде. Мамай быстро и легко подчинил себе мелких князьков и дерзко поглядывал в сторону Сарая. Точил нож на всякого, кто воцарялся на сарайском престоле. И уж само собой — на хатунь Тулунбек, полагая, что не женщине занимать трон, на коем сиживал полтора века назад сам великий хан Батый, а не столь давно — его тесть.
Тулунбек стала хатунью левобережной Орды после того, как был убит во время распрей её супруг. Едва добившись престола ценой потери немалой крови, он тут же и потерял его, став жертвой очередного заговора. Оставшись вдовой, хатунь сумела с помощью своих богатств и личного обаяния сплотить вокруг себя талантливых и энергичных сподвижников и взять престол. Правила она страною уже два года: дольше, чем её незадачливые предшественники, так как сумела примирить враждующие стороны и успокоить народ.
Самым главным врагом для себя она считала Мамая с его новым ставленником ханом Мухаммедом-Булаком.
Русские князья с самого начала смут в Золотой Орде заняли выжидательную позицию, не зная, кому подчиняться и платить дань. Некоторые из русских князей, видя, как Мамай умело управляет своей Ордой, в короткий срок прекратив в ней всякие смуты, предпочли давать выход1 именно Мамаю. К тому же Мамай ловко использовал противоречия между русскими князьями.
Вынудив сначала тверского князя платить ему дань, Мамай принудил к тому же и московского князя, так как, в противном случае, тот открыто встал бы на сторону Твери, и тогда судьба верховенства на Руси могла бы сложиться по-иному.
Олег Рязанский, не ссорясь с Мамаем, считал для себя более правильным признавать ханов Сарая. Эти правители, если только они по происхождению из рода Чингисхана, были законные.
Хатуни Тулунбек сразу же доложили о прибытии рязанского посла, но, согласно традиции, как царица, она не могла принять его сразу — слишком была бы велика честь. Русские послы и даже князья иногда в Сарае добивались приема целыми месяцами. Была и ещё одна причина, по которой прием оттягивался на долгий срок: во время томительного ожидания вызова в ханский дворец посольники вынуждены были одаривать приближенных хана богатыми дарами, лишь бы те поспособствовали в их деле. Таким образом шло обогащение высшей знати Орды — один из благовидных способов выкачивания средств из Руси.
Шла уже вторая неделя со дня приезда Епифана в Сарай, сундуки его тощали, связки соболей убывали, полегчал и кожаный мешочек с серебром, а дело не двигалось. Поселившись в русском квартале, где была православная церковь, Епифан по совету двух приставленных к нему татар нанял несколько человек для поисков Салахмира. Одновременно он продолжал встречаться со знатными лицами, щедро одаривая их, с благодарностью принимал их обещания помочь ему и через два-три дня с ужасом убеждался: никто ему не поможет до тех пор, пока не сжалится сама царица.
Томила его ещё и неизвестность: пришли ли московиты на Рязань? Был ли бой? Кто кого одолел? Вдруг, не дай Бог, одолели московиты? Отчаяние овладевало им, притом до такой степени, что он возненавидел столицу Золотой Орды с её роскошью и великолепием.
А Сарай был удивительный град. Большой — на коне не объехать и за полдня, с широкими улицами, красивыми базарами, множеством людей. Особенно красив центр столицы с её каменными домами татарской знати, мечетями, возносившими в небо тонкие минареты, мавзолеями, храмами православными, буддийскими, католическим костелом. Посреди этого великолепия красовался Алтын-Таша, ханский каменный дворец, отделанный мрамором, гранитом, разноцветными изразцами и достойно увенчанный золотым полумесяцем огромной величины.
Однако Епифана не радовали эти красивые постройки и площади, ему все более бросались в глаза несуразности и неудобства Сарая. Самой большой несуразностью было то, что в граде не было питьевой воды (он стоял на солончаковой почве). Ее возили в бочках и больших глиняных кувшинах от Волги, а Волга в трех верстах от града. И потому с утра до ночи туда и обратно шли повозки с бочками и кувшинами. Не было, в отличие от Переяславля Рязанского, здесь ни яблоневых, ни иных садов. Да и красив Сарай был лишь в центре, а окраины его застроены глиняными лачугами, и притом так тесно, что порой с трудом проедешь меж ними верхом на коне.
Не желая осложнять свои добрые отношения с Рязанью, хатунь Тулунбек не стала долго томить посольника, и уже через две недели после его прибытия к Епифану явился дворцовый человек и доложил, что великая хатунь Тулунбек, да сохранит ей Аллах жизнь на тысячу лет, приглашает рязанского посла во дворец завтра, в такой-то час.
Епифан воспрял. На другой день, облачившись в парадную одежду и взяв с собой нескольких слуг (не были забыты и подарки), Епифан в назначенный час явился к ханскому дворцу собранным и решительным. Конечно, он волновался. Сопровождавший его пристав внушал ему: смиренно пройди мимо ханских телохранителей, с пиками стоявших на мраморных ступенях перед главным входом во дворец, и ещё смиреннее отдай оружие стражникам в последующих дверях. Выполнив все наказы пристава, Епифан предстал перед царицей Тулунбек действительно смиренным, даже и трепетным, ни на минуту не забывая о цели своего прибытия и возложенной на него высокой ответственности. При внешней покорности, отчасти и раболепии, он сохранил в глазах блеск надежды и напористости.
Тулунбек сидела в окружении приближенных на широком, рассчитанном на двоих, супруга и супруги, троне из слоновой кости, отделанном золотом. Поскольку мужа у неё не было, то трон, занятый ею одной, казался чересчур просторным. Тонкая в теле и изящная царица потерялась бы на таком троне, если бы не её красота и не её нарядное одеяние. Глядя на её прелестное, доброе и умное лицо, нельзя было даже усомниться в том, что она — именно царица. На ней был вышитый золотом и драгоценными камнями голубой шелковый халат, изумрудного цвета шальвары и отделанные серебром туфельки. Голову украшала бокка — грандиозный, из легкой древесной коры и покрытый шелковой тканью головной убор. Бокка, высотой с локоть, а в поперечнике в обхват руками, была круглой, а верх её был четырехугольным. На четырехугольнике возвышался золотой прутик со вставленными в него павлиньими перьями.
Епифан встал на колени и поцеловал пол у подножия трона. Готов был поцеловать и туфлю ханши, но посчитал это за дерзость — прикладываться к ногам царицы дозволялось лишь немногим, кому оказывалась высшая честь. По-песьи уложив голову на ковре, Епифан ждал: велит ли ему царица поднять голову и говорить с ней, стоя на коленях, или же разрешит встать на ноги, что для рязанского боярина было бы большой честью, однако, по понятиям проницательного Епифана, означало бы слабость царицыной власти. Тулунбек сказала:
— Не люблю, когда показывают мне спину. Встань на ноги.
"Слаба", — подумал Епифан не без сожаления, и надежда его на помощь стала убывать. Зато, сделав такое заключение, Епифан почувствовал себя более раскрепощенным. Он встал на ноги и, наслаждаясь своим красноречием и мягкостью своего голоса, произнес длинное приветствие от имени великого князя Рязанского Олега Ивановича. Во время подобных приветствий полагалось награждать пышными эпитетами и своего господина, и того, кому предназначалось приветствие. Такой обычай позволил Епифану назвать Тулунбек и божественной, и солнцеподобной. В заключение своей речи Епифан присовокупил, что великий Олег Рязанский бьет мудрейшей царице челом и скромными подарками. Возложенные его слугами к подножию трона подарки тут же и опровергли замечание Епифана об их скромности. Это были несколько связок, штук по сорок в каждой, особенных соболей — с черной остью и голубым подшерстком, — и золотое ожерелье старорязанской работы. Ожерелье состояло из крупных серебряных, с позолотой, бусин; каждая из них являла собой шедевр ювелирного искусства. Одни бусины были с поперечными валиками и восемью полусферами, другие — без валика с четырьмя полусферами, третьи с четырьмя продольными валиками и двенадцатью полусферами, четвертые удлиненные, с ромбами и треугольниками из крупной зерни…
На вопрос ханши, чьи умельцы сотворили ожерелье, Епифан сказал, что узорочье изготовлено рязанскими умельцами давным-давно, ещё до прихода на Русь хана Батыя, и оно одно из тех редких, передаваемых по наследству украшений рязанских княгинь, которому теперь нет цены — старый град Рязань разрушен Батыем, вместе с градом порушены были мастерские умельцев, а сами умельцы погибли. О том, насколько хорош был град Старая Рязань, поется в былинах, и Епифан, видя, как заинтересовалась ханша, пропел красивым голосом:
Почему это Рязань прославилась?
Потому Рязань это прославилась,
Что хорошо она-де испостроилась.
Тулунбек, слушая, понимала, как, наверное, трудно было рязанскому князю, и особенно княгине, расстаться с таким ценным изделием, которое было собственностью далеких предков. И знала она также и ценила, что рязанский князь Олег был одним из тех, кто во главу своего государствования ставил закон и ценил законность во всем, и в первую очередь в престолонаследии. Потому-то он, Олег, считал себя данником не Мамая, который частыми военными набегами принуждал его к тому, а сарайских правителей чингисидовой крови. И тронутая подарком, согретая мыслью о том, что у неё в русских улусах есть верные ей князья, спросила напрямик:
— Какова просьба твоего коназа1?
Епифан ответил:
— Единственная — помочь ему войском.
Сидевшие справа и слева на уступах трона родственники и приближенные повернули к царице головы — в ожидании, как отнесется она к просьбе рязанского князя. Треск суставов свидетельствовал, что многие из приближенных были стары. А старые люди, как известно, скупы. "Не дадут, подумал Епифан. — Сами сидят в нужде, сами сидят некрепко".
— На что твоему коназу войско? С кем воевать?
Епифан объяснил: ныне рязанский князь в розмирье с московским князем. Дмитрий Иванович грозится побить Олега Ивановича и лишить его законного престола, который, если ему удастся одолеть Олега Ивановича, скорее всего передаст пронскому князю.
— Обращаю твое внимание, божественная царица, на то, что Дмитрей ныне друг и данник Мамая и его ставленника Мухаммеда-Булака. Целое лето провел в ставке Мамая…
— Знаю, — сказала Тулунбек. — Москва платит дань разбойнику Мамаю. Московский коназ ещё пожалеет о том…
— Ныне самое время помочь моему государю, — подхватил Епифан, — и если ты, великая царица, окажешь ему помогу, то Олег Иванович, опытный воевода, сумеет дать укорот Дмитрею Московскому.
Тулунбек спросила, какой численности войско просит рязанский князь, на что Епифан ответил: для победы над сильным соперником, каковым является московский князь, Олегу Ивановичу потребуется тысячи четыре ратников дополнительно к тому войску, которое он имеет сам. И хорошо бы, если бы ханша направила в Рязань мурзу Салахмира, с которым у рязанского князя давние приятельские отношения. За Салахмира, коль тот не прочь, рязанский князь отдал бы замуж свою сестру Анастасию.
Тулунбек вопросительно повернула головку с водруженной на неё боккой к приближенным. Павлиньи перья в бокке заиграли в свете стеклянной масляной лампы больших размеров, подаренной египетским султаном ещё хану Узбеку. Ее немой вопрос к приближенным означал: как быть? С одной стороны, хорошо бы дать помощь тому, кто считает себя улусником не Мамая, а её, царицы Тулунбек. С другой, по нынешним временам, когда ей самой угрожают со всех сторон, — могла ли она быть излишне щедрой? В глазах своих приближенных она прочла: отказать в помоге. Повернула голову к рязанскому послу:
— Коназ Рязанский хочет породниться со знатью Золотой Орды. Это доказывает — он искренне хочет быть не только нашим данником, но и нашим надежным другом. Однако… (Епифан замер)… однако Салахмира среди нас нет — он в степях.
Епифан понял, что царица едва не отказала ему в его просьбе о помоге, и лишь нежелание оттолкнуть от себя рязанского улусника, который, в таком случае, мог бы, как и московский князь, переметнуться на сторону Мамая, её врага, в последний момент заставило её несколько смягчить жесткость ответа. И все же надежда, хотя бы и крохотная, была подана. Епифан ухватился за эту надеждочку:
— Пошли, божественная, за ним своих людей! Князь Ольг Иванович не забудет твоей милости…
— Но Салахмир далеко в степях.
— Я бы щедро оплатил труд этих людей…
Епифан ввинчивал в неё свой просящий, свой умоляющий взгляд, чувствуя, что без настойчивой и униженной просьбы ему не добиться того, без чего ему и возвращаться-то домой невозможно.
Подумав, царица смилостивилась и сказала, что постарается подобрать таких людей, которые сумеют отыскать уехавшего в дальние степи Салахмира. И отпустила его. Пятясь к выходу и низко кланяясь, Епифан Кореев готов был от радости выскочить из самого себя. В то же время он разочарованно подумал о царице: "Слаба".
Пообещав рязанскому послу направить своих людей за Салахмиром, великая хатунь, однако, не спешила это сделать. Не в её интересах отпускать преданного ей и энергичного мурзу куда-то на Рязань. Особенно теперь, когда, как доносили из ставки Мамая подкупленные ею люди, Мамай весной намеревался взять Сарай и посадить здесь своего ставленника Мухаммеда-Булака. На этот случай лучше иметь при себе как можно больше преданных ей военных.
Но через два дня прибыл из Рязани ещё один посол, с особо важной вестью, и она приняла его. Прибывший новый посол был Софоний Алтыкулачевич. Он явился к царице вместе с Епифаном, и ей было неприятно узнать, что в битве под Рязанью князь Олег Иванович потерпел поражение от московитов. Но, мало того, он вынужден был бежать в Мещеру, а на его престоле сидит ставленник Москвы Владимир Пронский. Тут же она велела огласить привезенные Софонием Алтыкулачевичем два послания — князя Рязанского и князя Мещерского. Выслушав оба послания, хатунь задумалась.
— Что ж, пошлю ныне за Салахмиром, — сказала она рязанцам. — Но последнее слово — за ним. Захочет — пусть едет на Рязань; нет — неволить не стану.
Салахмир явился в Сарай через три недели. Вымытый в бане и подбритый, он предстал перед хатунью в одной из её служебных комнат — молодой (ему было двадцать шесть лет), ладный, с обветренным и мужественным лицом, готовый на исполнение любой воли правительницы.
Салахмир был влюблен в Тулунбек, счастливо сочетавшую в себе женскую красоту и обаяние с умом и тактом. Рассчитывать на то, что рано овдовевшая хатунь ответит ему взаимностью, он не мог, хотя бы в силу своей неизмеримо низкой, в сравнении с её, родовитостью. Ведь он был не оглан, не царевич из династии чингисидов, а всего лишь мурза, то есть хоть и знатный человек, хоть и из княжеского рода, но не потомок Чингисхана. Поэтому, зная свой шесток, он никоим образом не смел хотя бы и намекнуть великой хатуне о своей влюбленности. Тем более, что она, как было известно, отвергала всякие попытки добиться её взаимности даже со стороны самых родовитых и влиятельных мужчин Золотой Орды из опасения посеять среди них рознь.
Принятый хатунью в присутствии нескольких эмиров, Салахмир учтиво поклонился ей и сказал: "Салям алейкум", — эти приветственные слова, с малой хрипотцой в голосе, свидетельствующей о том, что он взволнован. Сидя, вернее, полулежа на подушках, на диване, глядя на мурзу с довольной улыбкой, Тулунбек подумала, что этот воин пойдет за ней в огонь и воду.
— Знаком ли ты, Салахмир, с рязанским коназом Ольгом? — спросила она.
Салахмир ответил, что знаком. Когда Олег пребывал в Сарае по случаю воцарения очередного хана, высокий рязанский гость принял предложение его отца побывать в его доме. Отец угощал гостя кумысом, и гость, поглядывая на него, Салахмира, тогда ещё подростка, шутливо говорил: мол, вот и жених для его сестры Анастасии… И весь вечер шутливо обращался к нему как к будущему зятю.
— А ты хочешь быть зятем коназа Ольга? — улыбнулась Тулунбек.
— Уж и не знаю, что сказать, великодушная царица, — ответил Салахмир. — Стать родней коназа Рязанского — честь великая. Но то не шутка ли?
— Коназ Ольг изгнан с престола. Он обратился ко мне за помощью. Просит направить к нему именно тебя.
Черные брови Салахмира удивленно взломались и застыли — обдумывал услышанное.
— Отец мой уважал коназа Ольга Рязанского. Гордился, что тот не отклонил его предложения пожаловать в гости. У отца никогда не было такого важного гостя, как рязанский князь. И я, сын своего отца, сделаю все, чтобы князь Рязанский сел на свою отчину, коль ты того захочешь, мудрейшая из мудрейших.
— Желаю, мурза Салахмир, чтобы ты шел со своим войском на помощь коназу Ольгу. И ещё желаю, чтобы ты бракосочетался с рязанской княжной. Возвращайся, мой друг, с нею, — заключила Тулунбек.
Салахмир был одним из немногих мужчин, которым симпатизировала ханша. Она допускала в мыслях, что при определенных обстоятельствах Салахмир мог бы быть её любовником. В нем было все, что удовлетворяло её вкусам: мужская красота, ум, сдержанность, сила воли. Но, во-первых, Салахмир не столь родовит; во-вторых, она запретила себе предаваться страстям и страстишкам, подавляя их в себе в самом зародыше. И потому ей не стоило душевных усилий благословить Салахмира на брак с русской княжной, лишь бы это было на пользу её власти. Хотя легкое чувство ревности и шевельнулось в её душе, оно было куда менее значимо в сравнении с той выгодой, которую она будет иметь, привязав с помощью этого брака рязанского князя к Сараю.
Салахмир пал на колени и поцеловал ковер у ног царицы в знак неизбывной благодарности и преданности.
Уже на другой день Салахмир принял у себя в доме рязанских гостей.
Дом Салахмира, как человека знатного, находился в черте самой красивой части столицы — "города царева". Это был небольшой дом, сложенный, как и другие дворцы и дома, окружавшие ханский дворец, из камня и облицованный многокрасочной изразцовой мозаикой. Нарядность внутри помещения достигалась убранством стен и полов персидскими коврами: украшали комнаты низкие диваны, накрытые пуховыми подушками в шелковых наволочках, круглые низкие столы, этажерки, различные красивые предметы наподобие бронзового светильника на четырех ножках или мраморного подсвечника. Несмотря на то, что дом отапливался печью, в нем имелось два бронзовых мангала для горячих угольев. Эти мангалы служили для согревания рук и ног в тот час, когда печь остывала.
Но сейчас дом был хорошо протоплен, и как хозяева, так и гости сидели на подушках вокруг низкого круглого стола, поджавши под себя ноги, без верхней одежды. Между Салахмиром и его младшим братом сидела на нескольких подушках их пожилая мать, несколько возвышаясь над мужчинами, ибо, в соответствии с монгольскими обычаями, женщина в ордынской семье пользовалась особым почетом и уважением. На ней была коричневая, шитая жемчугом и мелким бисером шапочка, украшенная пером серебристой цапли. Она и направляла разговор.
— Итак, уважаемые гости, да придаст вам Аллах сил и мужества за овладение престолом для коназа Ольга, вы, с позволения доброй Тулунбек, уводите от меня моего старшего сына…
— И не только я иду во Рязань, — заметил Салахмир. — Со мной пойдет и Рахим… Верно, брат?
— Вдвоем нам будет сподручнее, — ответил тот, вкушая, как и все, жареное мясо и попивая кумыс. — Доселе были неразлучны, а теперь разлучаться?
Для матери, видно, не было большой неожиданностью решение идти на помогу рязанскому князю и её младшего сына.
— Тем более, — сказала она. — Я рискую потерять двух сыновей. Потому хочу доподлинно знать, говорил ли вам, уважаемые гости, коназ Ольг самолично о том, что отдаст свою сестру за моего сына?
Софоний Алтыкулачевич утвердительно кивнул:
— Я это слышал из уст самого князя.
— И я слышал от самого князя, — сказал Епифан.
— Чем вы это подтвердите?
Перед каждым из участников беседы на столе была какая-нибудь особенная, с подглазурной росписью, глиняная чаша. Перед Софонием Алтыкулачевичем стояла зеленая чаша с ярко-синими горошинами на внешних стенках и рельефным изображением утки на дне. Прежде чем ответить на довольно каверзный вопрос хозяйки, он взял обеими руками чашу и с удовольствием отпил глоток серебряного напитка — так называли на Руси кумыс. С удовольствием — потому что у него был убедительный ответ.
— Разве только тем, — скромно сказал он, — что и мещерский коназ Александр Укович, и сам Ольг Иванович написали о том в своих грамотках…
— Ты, сын, видел те грамоты? — обратилась мать к Салахмиру.
— Грамот я не видел, но зато сама великая хатунь благословила меня на бракосочетание с княжной Анастасией, из чего я заключил, что в грамотах о том сказано.
Мать удовлетворилась ответом и замолчала, предоставив возможность вдосталь высказаться каждому из застольников.
По подсчетам мужчин, соединенное войско братьев насчитывало почти четыре тысячи конников. Решено было бросить клич и собрать отряд из наемных добровольцев ещё в одну тысячу. В качестве аванса рязанские послы предложили выдать каждому воину немного привезенного с собой серебра; львиную часть заработка предоставит Олег Иванович. В случае удачи каждый мог рассчитывать и на военную добычу.
Во время всей беседы было заметно по лицу Салахмира, что он чем-то как будто озабочен. Наконец он спросил:
— Княжна Анастасия — недурна собой?
Застольники рассмеялись. Епифан сказал:
— Не хромая.
— И не горбатая, — добавил Софоний Алтыкулачевич.
И оба опять расхохотались, давая понять Салахмиру, чтобы он не очень-то беспокоился о наружности своей невесты.
В начале февраля, когда ещё не развиднялось и за глиняными стенами базаров ещё не слышно было голосов торговцев, войско Салахмира выступило из окруженного каменной стеной "города царева" через арочные ворота и направилось по главной улице к Волге. Миновали большой, закованный в лед, пруд, в котором брали солоноватую воду для производственных нужд. Вскоре стали встречаться санные повозки, груженные бочками и большими кувшинами, начался подвоз питьевой воды из Волги. Наконец остались позади окраинные кварталы с бедными саманными жилищами, головная часть войска — впереди воин держит в руках шест с полумесяцем и конским хвостом вверху — вытянула за собой из города на снежный степной простор все туловище конницы и примыкавший к ней обоз с шатрами, палатками, продуктами и фуражом.
Дни стояли морозные, ясные, тихие. На седьмой день спорого пути вдруг завьюжило, заметелило. Устроили стоянку, расставив кибитки, шатры и палатки кольцом. Длинношерстным татарским лошадям пурга нипочем — привычны к холоду и неприхотливы в еде — обходятся небольшой порцией овса, верхушками торчавшей из-под снега травы. Но люди уже заскучали. Велика степь! Сколько ещё сидеть и слушать за стенами войлочных шатров и палаток вой ветра? Сколько нанесет снега? Хватит ли пищи? Стали экономить мясо, крупу, сухой творог и сухое молоко.
Салахмир в этих условиях был бодр и спокоен. Он ежедневно обходил все до единой палатки, следил за состоянием духа воинов, их здоровьем и питанием. Его спокойный доброжелательный вид действовал на воинов ободряюще, и они уважали его. В этом смысле изрядно отличался от Салахмира его младший брат, прозванный воинами русского происхождения (таких было около четверти в войске Салахмира) Едуханом. В походе, напустив на себя свирепый вид, младший брат покрикивал: "Эй, расступысь! Эду хан!". Ратные и русского, и татарского происхождения так его и прозвали — Едуханом.
Внешне похожие, подбористые и статные, одинакового роста, с одинаковыми шишковатыми скулами, горячими карими глазами, братья разительно отличались друг от друга характерами. Часто они делали обход палаток вместе. Как-то примкнул к ним и Епифан Кореев с Софонием Алтыкулачевичем, считавшие себя обязанными знать все и вся, касающееся ополчения. В одной из палаток обитатели готовили для употребления в пищу жидкое молоко: закладывали в кожаные мешки комки сухого молока, заливали водой и били по мешкам палками. Таким нелегким способом добывалось жидкое молоко, если приходилось стоять на месте (во время передвижения сухое молоко разбивалось при езде на лошади само собой). Один из воинов, болезненного вида, укутанный в овчину, сидел, скрестив ноги, возле жаровни ко всему безучастный.
Почтительно поприветствовав обитателей палатки, Салахмир обратил внимание на этого воина. Спросил, каково его здоровье, на что тот ответил, вздрагивая всем телом:
— Здоровье? Здоровье — хоть подыхай.
— Мысли о смерти отгоняй от себя, — посоветовал мурза и протянул свой курдюк. — Попей кумыса.
Больной отпил несколько глотков, но, видно, по своей слабости немного пролил. По старым монгольским поверьям было большим грехом пролить на землю кумыс, считавшийся священным напитком. Никто не обратил внимания на оплошку больного. Никто, кроме Едухана. Он считал, что безусловное исполнение старых национальных обычаев является истинной чертой монгола.
— Слижи с пола молоко! — приказал Едухан.
Больной воин даже не шевельнулся.
— Слышал или нет? — поднял голос Едухан, не терпящий неповиновения. Слижи и искупи свой грех!
Но больной так был равнодушен ко всему, что вновь не сделал никакого движения.
— Ну? — Едухан в нетерпении схватился за плеть. — Долго ль буду ждать?
Тут из свиты выступил один из военачальников по имени Таптыка1. Таптыка был начальник сотни, входившей в состав тысячи, которой руководил Едухан.
— Этот воин из моей сотни, и он очень плох. Позволь, благородный мурза, сделать это за него мне. Едухан усмехнулся:
— Что ж, искупи его грех ты, Таптыка, коль твои подчиненные не умеют искупать грехи сами.
Таптыка встал на колени и слизал с покрытого грязным войлоком пола пролитое молоко.
Салахмир во время этой сцены сохранял молчание, так как воины этой палатки являлись подразделением войска его брата. Но по выражению его лица нетрудно было понять: он не одобряет поведение Едухана. Прежде чем выйти, Салахмир сказал больному:
— Не поддавайся плохим мыслям и крепись. Как только придем к рязанскому князю, — сразу вытребую для тебя доброго лекаря.
После обхода всего стана Салахмир со свитой вернулся в свой шатер, отдал распоряжение накормить свиту мясом. Когда из соседнего шатра, соединенного с шатром Салахмира общей стеной, слуги внесли блюда и стали устанавливать на низкой подставке, Салахмир обратился к Едухану со словами:
— Брат мой, этот несчастный воин — их твоей тысячи, и потому я не стал вмешиваться в твои распоряжения. Теперь, в присутствии лишь близких, позволю себе сделать замечание: ты не прав.
Едухан, усаживаясь, с горячностью ответил:
— Салахмир, ты плохой воин! В тебе слишком много сочувствия. Сочувствие для воина — помеха и обуза. Ведь этот воин вот-вот подохнет, и чем ни скорее, тем лучше для нас. Зачем ему чье-то сочувствие? Сейчас ему важнее уйти в мир иной безгрешным.
— Боюсь, брат мой, ты сознательно воспитываешь в себе жестокость. В детстве ты был, я это знаю, куда сердечнее.
Подняв руки и дав возможность слуге засучить ему рукава, затем опустив руки в таз для омовения, Едухан ответил, полный собственного достоинства:
— Советую тебе, брат мой, вспомнить об одном предании, связанном с именем великого Чингисхана. Чингис однажды сказал сыну, когда тот, взяв град, пощадил его сопротивлявшихся жителей: "Строго запрещаю тебе миловать врагов моих без моего ведома. Сострадание — признак слабой души…"
— Это предание мне известно, — ответил Салахмир. — Но давай рассудим. Великий Чингисхан потребовал от сына, чтобы тот не щадил врагов без его, хана, ведома. Выходит, право помилования он все же предусматривал, но это право хотел оставить лишь за собой… И Чингис не раз этим правом пользовался, хотя известно, что был он очень жесток. Даже он, жестокий человек, прибегал к милосердию.
Едухан стал оспаривать доводы старшего брата. Он уважал Салахмира именно как старшего брата, но не мог соглашаться с его мнением, которое, как он считал, никак не соответствовало учению Чингисхана.
Среди присутствующих были и рязанские послы, и тогда Салахмир обратился к Епифану Корееву с просьбой разрешить спор. Епифан был целиком и полностью на стороне Салахмира, но не желая обидеть и младшего, он так сказал:
— В высшем смысле прав Салахмир, ибо только сочувствие и сострадание к ближним поможет нам приблизиться к вратам рая. Но в каком-то смысле, пусть и более низшем, прав и Едухан. Без понуждения в войске нет дисциплины, а без дисциплины не достичь желаемого.
Ответ рязанского посла пришелся всем по душу. Едухан, кивая на Епифана, сказал с восхищением:
— Сильно хитр!
(С той поры Едухан неизменно говорил об Епифане, что тот "сильно хитр". Эти слова, относящиеся к Епифану Корееву, стали прозвищем не Епифана, а того, кто их часто употреблял — Едухана. Так младший брат Салахмира стал обладателем двух прозвищ1.)
А Епифан, проникаясь к Салахмиру все большей симпатией и доверием, думал: "Пожалуй, князь Ольг Иванович не ошибется, коль отдаст свою прекрасную сестру за этого татарина".
Лишь через три недели вступили в пределы Мещерской земли. Ополчение ордынцев шло то по замерзшей Волге, а затем по Оке, то по лесным дорогам, скрадывающим излучины реки. Днем стало пригревать солнце, щедро изливая лучи с бездонного синего купола небес на белые чистые снега. Если дорога пролегала через лес, то ордынцы, отроду знавшие только степные просторы, с любопытством вглядывались в хвойные чащобы, откуда порой раздавался утробный рев медведя. С наступлением весеннего тепла этот косматый зверь заворочался в берлоге, запотягивался, просыпаясь от зимней спячки. А то вдруг на соснах разыграются белки, похваляясь друг перед дружкой резвостью и прыгучестью. Во время привалов путникам не надо было удаляться от становища слишком, чтобы пристрелить себе на обед зайца или птицу. Особенно умиляли ордынцев глухари — своим диковинным видом. Черный, распустив буроватые крыла, идет по снегу, вскинув бороду и подергивая шеей, и грудь его отливает зеленым цветом, как дамасская сталь. "Т-ток! Т-ток!" — как бы с трудом выдавливает он горловые звуки, чертя по снегу крыльями.
Немного диковато было ночами. То завоет волк, запрокинув к месяцу лобастую голову, то заухает филин. А вокруг — леса и леса да замерзшие громадные болота, да изредка — небольшие поля. Вот она какая, Мещера глухая, лесистая, малолюдная…
Чем ближе к Городцу Мещерскому, тем все чаще маленькие поселения — в десяток, в пяток жилищ, посаженные где-нибудь на взгорке, на берегу реки, на опушке леса…
Первыми встретили гостей посланцы князя Александра Уковича — с полсотни воинов. В сопровождении полусотни подошли к стольному мещерскому граду, где их встретил Олег Иванович с дружиной. Мартовский день ласкал глаз — сверкали, многокрасочно искрились, подобно алмазу, снега на солнце. Уязвленный и униженный изгнанием с престола, сильно похудевший от переживаний и забот, Олег при встрече с Салахмиром явно повеселел. Прибыл-таки! Салахмир загодя переоделся из дорожного чапана в парадное платье, украшенное самоцветными каменьями. Несмотря на длительное томительное путешествие, выглядел он свежим и бодрым. Приветственная речь его, в которой он избежал цветистых, на восточный манер, слов, была кратка и благородна. После обмена приветствиями Олег Иванович обнял долгожданного гостя.
Чуть погодя новоприбывших и рязанцев пригласил на трапезу князь Александр Укович. За зиму старый мещерский князь немного сдал, но выглядел несколько скукоженным не по этой причине. Ему было немного неловко оттого, что он, из-за опасений не осложнить свои отношения с Москвой, не присоединился к союзу Олега и Салахмира. Олег Иванович понимал его и счел бестактным в присутствии хозяина заводить разговор о предстоящем походе на Переяславль.
Зато на другой день, пригласив Салахмира к себе, Олег Иванович сразу же поведал ему: Владимир Пронский сидит на рязанском столе довольно безмятежно — не ожидает быстрых ответных действий Олега. Да и прихварывает.
— Не скажу, что его рать слаба, — продолжал Олег, — прончаки исстари славятся крепостью духа и воинским искусством. На нашей пограничной с Диким полем земле иначе и быть не может: воюем часто! Числом прончаков тоже в достатке. Однако, достойный мурза, коль мы соединим твою рать с моею, то войско Володимера уступит нашему.
Гости удовлетворенно закивали. Салахмир осведомился: есть ли ныне в Переяславле московские воины? И когда Олег Иванович ответил, что московиты покинули Переяславль, полагая, что их ставленник усидит на рязанском столе и без их помощи, в разговор вступил Едухан:
— Много ль у князя Ольга своих людей в Переяславле?
Вообще, Едухан держался с рязанскими боярами несколько высокомерно, очевидно, полагая, что по родовитости он выше их — на том основании, что он вельможа золотоордынский, в то время как они — вельможи лишь одного из уделов Руси, являвшейся улусом самой Золотой Орды.
Рязанские бояре ему ответили, что у князя в Переяславле доброхоты чуть не все до единого человека.
— Хм, — недоверчиво сказал Едухан. — Не самообман? Возможно ль такое?
Стольник Глеб Логвинов, то ли оскорбясь ответом Едухана, то ли из желания показать свою ревность к князю, сказал с упреком:
— Почто непочитительно гыкаешь, Едухан? Вернемся на отчину — сам увидишь, как народ возрадуется князю-батюшке Ольгу Ивановичу…
Вырабатывая план действий, решили удар сделать неожиданный, чтобы застать Владимира врасплох. Во избежание того, чтобы до ушей прончака не дошла весть о прибытии в Мещеру татарской рати, укрепили на дорогах сторожевые заставы с заданием не пропускать ни одного человека ни с той стороны, ни с этой. Олег Иванович высказался за то, чтобы поход совершить в самый-самый канун весеннего паводка. Весенний разлив лишит Владимира помоги московитов или чьей-либо.
— Сильно, сильно хитр! — оценил Едухан замысел Олега.
Все одобрили предложение князя, после чего, обговорив ещё кое-какие более мелкие частности, отправились в трапезную. Тут-то, в трапезной, когда и гости и хозяева расселись за столы, накрыв колени расшитыми полотенцами, Олег Иванович с легкой улыбкой на устах дал знак слугам устроить нечто вроде смотрин невест перед возможными женихами.
В нужный час распахнулась боковая дверь палаты и следом за стольником, чашниками и слугами, несшими на кованых серебряных подносах чаши с фряжским красным вином, вошла княжна Настасья и несколько боярских дочерей, одна другой краше. Все они были в праздничных уборах, извлеченных из кленовых сундуков и выглаженных катальным рубелем.
Настасья была в распашной мантии из плотной ворсистой ткани, шитой золотом и жемчугом, накинутой поверх красного платья-далматика из заморского шелка. Ни на гостей, ни на князя и бояр она не смотрела: страшно ей, наверное, было хотя бы и краем глаза увидеть того, кого ей прочили. Во взорах ордынцев вопрос — хороша ли, достойна ли мурзы? Во взорах рязанцев не слишком ли хороша для татарина?
Сам Салахмир, увидя княжну, так и запунцовел. Словно ему было не двадцать шесть, а семнадцать. Пунцовость щек и промельк радости в глазах тотчас были схвачены острым взглядом Олега Ивановича…
А гости, полюбовавшись на красоту княжны, впились глазами в других дев, каждый прикидывая: какая из них может стать ему достойной парой. Что и говорить, все они были настоящими красавицами, иногда чисто русской крови, русоволосые и ясноглазые, иногда с примесью половецкой — смугловатые ликом, а порой и монгольской — косую прорезь глаз куда деть?
Красны девицы встали по обе стороны стола и, приняв с подносов серебряные кованые чаши с вином, поднесли их с поклоном каждому застольнику. Настасья, подавая Салахмиру, наконец-то приоткрыла ресницы. В этот момент Салахмир встал (встали и другие), радостно улыбнулся. И тут произошло чудо: Настасья, излившая немало слез от страха быть отданной за басурмана, вдруг просветлела ликом. "Слава тебе Господи!" — успокоился князь.
Князь был человеком своего времени, и он ничего худого не видел в том, что замыслил отдать свою сестру не по её желанию, а по своей государственной выгоде. Он и сам взял в жены литовскую княжну, словно кота в рогоже: ни разу не видел её и ничего не знал о ней. Знал лишь, что она дочь великого литовско-русского князя Ольгерда Гедиминовича. Именно это и определило выбор. Да и выбрал не он, а его бояре. Уж они-то знали, на ком женить юного князя. Велика честь быть родней Ольгерда, но ещё важнее, что такой тесть, как Ольгерд, в силах был в трудный час подставить плечо. (Другое дело, что дружеские отношения позднее осложнились.) А уж полюбят ли друг друга молодые — это бояр не касалось. Олегу повезло: он полюбил Фросю, хотя и не сразу. Да в том возрасте, в каком его оженили, он мог лишь горячо и часто влюбляться, но не любить. Для большого чувства душа ещё не была подготовлена. Теперь, в свои тридцать пять лет, Олег Иванович понимал, каким несчастливым может стать брак, заключенный по прихоти старших. Не желая несчастья своей сестре, но вынужденный отдать её за человека, который поможет ему вернуть престол, он боялся, что жених станет отвратен Насте с первого взгляда.
И вот теперь, увидя на её лице просветление, князь почувствовал огромное облегчение. "Слава тебе, Господи! — повторил он. — Не отвратилась… Дай Бог, полюбится ей татарин… Да и как не полюбить такого молодца?"
Прозвучали здравицы, чаши были опустошены. Красны девицы покинули трапезную, больше уже не возвращаясь. Но каждый из ордынцев теперь уже был под неизгладимым впечатлением этих кратковременных смотрин. Каждый из них, облюбовав себе ту, с коей мог бы бракосочетаться, теперь только и думал о том, чтобы поскорее проявить свою доблесть на поле ратном.
Под звон колоколов в православных храмах рати Олега и Салахмира перешли Оку с одного берега на другой и по дороге, крепко уезженной санями и ещё не просевшей, двинулись на Переяславль. Справа осталась Бабенская крепость: одна из пяти земляных крепостей, защищавших подступы к Городцу Мещерскому. Лесам, казалось, не будет конца, но чем ближе цель похода, тем все чаще встречались обширные безлесые поляны.
Впереди ехал небольшой сторожевой отряд, в свою очередь выславший вперед разведчиков; за ним двигался полк Олега с примыкавшим к нему обозом; затем — отряды ордынцев. Олег был молчалив и сосредоточен. Но порой и беспокоен, излишне опекал воевод: все ему казалось, что они делают что-то не так, не доосознают серьезности предстоящего дела. Олег шел либо победить, либо погибнуть. И никак иначе. Обстоятельства пока складывались в его пользу: Москва не поможет Владимиру Пронскому. Помешает весенняя распутица. К тому ж, Москве было не до рязанских дел, — готовилась к войне с Тверью. Согревала Олега мысль и о серьезном подспорье ордынцев. В эти дни Олег не раз беседовал с мурзой Салахмиром, обещая сделать его богатейшим вельможей в случае победы. К счастью, сам мурза нешуточно заинтересовался княжной Настасьей, кажется, влюбился в неё и теперь, желая получить то, на что рассчитывал, рвался в бой.
Но томило Олега опасение, что народ, который во время правления Владимира мог свыкнуться с ним, не поддержит его, Олега.
Шли споро, опасаясь, как бы не развезло до прихода к Переяславлю. На Рязанской земле селения встречались все чаще. Иногда это были деревни в пяток-десяток изб с плетневыми сенями и подворьями, но нередко были селения крупные, с крепкими избами из толстых бревен и обширными подворьями. Богатые и многолюдные селения простирались обычно по берегам рек и озер, и почти всегда возле них были свои смолокурни.
В одно из сел, с церковью посередине, вошли в тот час, когда площадь была запружена многолюдной толпой. Шел кулачный бой, стенка на стенку. Олег был удивлен: ведь уже великий пост, и всякие утехи неуместны. Стоя на коне в окружении воевод, в стороне от места боя, он слегка кривил губы.
Схватка была яростной; вот одна стенка дрогнула и попятилась, но тут в толпе зевак, сочувствующих дрогнувшей стороне, раздалось обнадеживающее: "Габай, Габай идет!" Чернобородый мужик, богатырского сложения встал на сторону дрогнувших, выставил пудовый кулачище, и тотчас возле него сколотилась сильная группа кулачников. Натиск противной стороны был остановлен. Теперь бились, стоя на месте. Молотили друг друга по головам как цепами. Слышались покрякиванье и поохиванье. Над местом кулачного побоища поднимался пар. Подбрасывались вверх утерянные шапки — в поисках их владельцев. Но вот кто-то из кулачников ухватил Габая за плечо, потряс и что-то сказал. Габай поднял голову, уставясь живым правым глазом (левый был мертв) на князя, крикнул: "Браты, кончай!" Проворно выбрался из толпы и, приблизясь к князю, низко ему поклонился.
— Кто же ты такой, добрый молодец? — спросил Олег, невольно испытавший уважение к эдакому добротному кулачному бойцу.
— Староста, Габай мое имя.
— Дерешься ты знатно; однако, ныне великий пост.
— Дел ныне мало, князь-батюшка, вот и тешимся. А деремся мы по правилам: ниже пупка не бьем и лежачего не трогаем. Грех на себя не берем.
— Разместишь ли ты моих воев, Габай?
— Всех до единого размещу, — ответил тот, окинув взглядом подходившие рати. — Мы, государь, давно тебя ждем. Ты наш князь-батюшка, а не самозванец Володимер…
— Много ль сирот так мыслят? — вопросил Олег.
— Смерды моего села все так мыслят, княже. Да и как иначе? Ты нам по праву дан и правил своей землей разумно. Володимер же посажен на Рязань из чужой руки. И не успел сесть на твой стол, как тут же стал ломать прежний уряд…
— Что-то я не слыхал о том, — сказал князь (слышал, но хотел услышать из уст сельского старосты). — Каковы мои порядки он поломал?
— Да вот намедни прикатили к нам с порожним обозом сборщики — драть налог с наших крестьян. Подавай им зернового хлеба, мяса, меда… Твои-то, княже, брали с нас кормы два раза в год, на Петров да на Рождество. К таковому порядку привыкли. А Володимеру подавай ещё и на масленицу… Мужики — за вилы и топоры. Сборщики вовремя сбежали — не то быть бы греху! Нет, Володимер — не наш государь. Разбойник он, а не государь! А коль я не прав, княже, вели меня выпороть.
Габай, в подтверждение того, что он сказал не ради красного словца, согнулся, как бы подготавливаясь к удару плетей. Олег улыбнулся глазами.
— А не выпороть, — так вели своему самому крепкому кулачному бойцу побить меня в поединке, — добавил Габай, разогнувшись и пошевелив покатыми плечами.
— А что? Есть у меня таковой, — Олег весело покосился на Тимоша — тот слыл по Переяславлю как отменный кулачник; в часы веселого досуга Олег не отказывал себе в удовольствии понаблюдать, как бьется на кулачках этот боярин. — Опробуй-ка, Тимош, этого удальца.
— Не премину, княже, — тотчас отозвался Тимош Александрович, соскочив с коня и бросив поводья стремянному.
Бились недолго: Габай с третьего удара сшиб с ног Тимоша, что произвело на Олега и его воевод ошеломляющее впечатление.
— Княже, — сказал Тимош, встав на ноги и дружески обняв победителя. Возьми его в свою дружину. Не то я его приглашу в свою.
— А и возьму, коль согласится, — ответил Олег совершенно уверенный в том, что согласится, ибо служба в дружине князя почиталась делом и почетным, и выгодным. — А теперь, Габай, вели твоим людям разместить воинов…
Габай подозвал нескольких человек и приказал им обеспечить кров всем ратным. Самого же князя и его воевод пригласил к себе домой. Дом его, по соседству с церковью, выделялся среди прочих изб крестьян гораздо большими размерами и толщиной бревен. Обширным было и подворье — оно свободно вместило в себя несколько десятков лошадей.
Прежде чем ввести гостей в горницу, Габай распорядился очистить помещение от живности. Стайка прыгучих курчавых ягноков, десятка два, тотчас были выпровождены в один из хлевов, в то время как двух рыжих телят сам хозяин перенес из горницы в другую избу. После очистки горницы от соломенной подстилки хозяин ввел гостей, и Олег с удовольствием потопал по полу: он был не земляной, как в те времена было принято у крестьян, а деревянный, из плах.
— Как у доброго боярина, — заметил одобрительно. — Таракан, клоп водится?
— Таракана вывел — выхолодил избу под Рождество и морозом его выморозил, а с клопом не управился. Супротив клопа, князь-батюшка, мужик слаб — эту тварь на кулачки не вызовешь… И на холод клоп крепок.
— Ну, ништо. Воеводы мои устали — клопы им не помеха.
Хозяин пригласил гостей за стол, уставленный постными закусками и вскоре явилась в горницу с подносом румяная старостиха — в длинном, до пят, платье с каймой из кружев, в высоком, шитом жемчугом, кокошнике. Каждому поднесла, по русскому обычаю, по чарке крепкого меда. Едухан, когда женщина поднесла ему чарку, вдруг ухватил её за стан и тут же получил от Габая крепкого щелчка деревянной ложкой по лбу. Рязанские воеводы рассмеялись, татары оторопели, а Едухан схватился за нож. Беду предотвратил Салахмир: перехватил руку гневливого брата.
Хозяин дома как ни в чем не бывало объяснил:
— Не знаю, какие у вас, татар, порядки, а у нас, рязанцев, не принято лапать чужих баб.
Князь Олег с легким упреком сказал, что мог бы и предуведомить о том гостя, а не бить сразу по лбу.
— Дак я не топором его ударил, — заоправдывался Габай. — Нечто он не очухается от удара ложки? Ну, а коль я не так поступил — винюсь…
— Впредь больше так не делай. На них, татар, вся моя надежа.
Тут Габай осмелился подсказать князю, что сила князя не только в его собственных воинах и нанятых им татарах, но и в сиротах, крестьянах, среди которых немало сыщется тех, кто охотно вступится за князя. Да и сам он, Габай, коль князь дозволит, вступит в его рать…
— И много ль вас, таких охотников, сыщется? — заинтересовался Олег.
— С полста верных.
— Ого! — одобрили воеводы.
— Что ж, помощь сирот как нельзя ныне кстати, — сказал князь.
— Оружие у вас есть?
— Вил и топоров хватит.
"К топорам твоим добавим копий и рогатин, — размышлял Олег, взволнованный неожиданным предложением старосты встать в его ряды. — Пешцев мне как раз не хватает. Коль Габай не ошибается — по пути ко мне пристанут ещё отряды крестьян…"
Так оно и случилось: в оставшиеся дни похода в рать Олега влились ещё несколько отрядов крестьян, обеспечивших ему перевес в силах над противником.
Владимир Пронский не успел как следует подготовиться к сражению. К тому же он сделал ошибку, клюнув во время боя на приманку: ложное отступление ордынского отряда принял за истинное, помчался основным отрядом за отступавшими и попался в заранее приготовленную западню.
Сам Владимир едва не убежал, но был настигнут, взят в полон. Олег, обгоняя повозку пленника, попридержал коня, всматриваясь в ненавистный ему посеревший лик Владимира. Его, крепко привязанного к саням, везли в Переяславль.
— Так-то, соколик, — процедил сквозь зубы Олег. — Недолго ты погрелся на чужой печке…
Процедил медленно, наслаждаясь этой медленностью и презрительно щуря глаза на врага своего. Он испытывал ни с чем не сравнимое упоение. Мало того, что победу одержал блестящую и полную, после которой Владимиру уже никогда не поднять головы, он ещё получил удовольствие видеть повергнутого врага в самом жалком униженном виде — привязанного простыми крестьянскими веревками к саням, оборванного. Еще большее наслаждение он испытывал от сознания, что бросит врага в темницу и сгноит его там, как последнюю тварь. Да, так он отомстит врагу, и месть должна быть полная и беспощадная, способная возместить ему пережитые им страдания.
— Перехитрил меня… — Владимир дернулся, норовя порвать верви, скрипнул зубами: — Что ж, убивай… Но попомни: Москва все одно отомстит тебе. Не увернешься от её карающей руки. И никакая ханша Тулунбек не убережет тебя…
Над ним взвилась плеть окольничего Юрия. Окольничий, видно, вспомнив, как был пленен в Пронске и как его держали взаперти, ударил по лицу пронского князя с потягом. Владимир мотнул головой, окропляя брызнувшей кровью свой кафтан и сани и уклоняясь от очередного удара. Олег пришпорил коня; свита — за ним. Из-под копыт — брызги коричневого от навоза, набухшего талой водой снега.
Олег скакал злой и радостный. Крепко наложил одну губу на другую. И вся свита скакала за ним радостная и возбужденная. Упоенный успехом Олег в эту минуту не сомневался: ничто, кроме мести, не даст ему успокоения.
А навстречу ему плыл от Переяславля торжественный колокольный звон. Князя, законного государя земли Рязанской, вышло встречать с хоругвями и иконами множество горожан. На душе Олега стало радостно и легко. Народ — с ним! Его ждут, его любят… Недавняя вспышка злорадства как бы уже и утонула в приливе новых чувств.
Помещенный в темницу, Владимир Пронский был подвергнут нескольким унизительным допросам. Кормили его ничуть не лучше других тюремных сидельцев. Обращались с ним худо. В темнице было сыро, и кашель Владимира усиливался. Из гордости он не просил пощады, а если бы и попросил, не получил бы её.
Прошло полгода. Готовились к свадьбе бывшего мурзы Ивана Мирославича (под таким именем окрестили в православную веру татарина Салахмира) и княжны Анастасии. Как-то к князю в палату вошел слуга в белом холщовом платье и доложил: приехала княгиня Мария Пронская и просит принять её. Олег Иванович озабоченно прошелся из угла в угол. Весть о прибытии дочери сейчас, в разгар радостной и суматошной подготовки к свадьбе, была ни к чему. Зачем прикатила? Вымаливать помилование мужу? Еще чего не хватало! Хочет воспользоваться хорошим настроением князя…
И в самом деле, настроение его было таким, что лучшего и желать не надо. Москва смирилась с его вокняжением, решила, что спокойнее и вернее иметь на юге сильного соседа, который сумеет оградить себя от посяганий ордынцев и тем обеспечить дополнительную защиту Москве. Олег — законный правитель, его поддерживал народ, а это кое-что да значило. Правда, от притязаний на Лопасню Олегу пришлось отказаться, зато он теперь признан Москвой и заключил дружественный союз с нею.
Одна приятность наслаивалась на другую. Настасья выходила замуж за Ивана Мирославича с охоткой. Поближе познакомясь с ним, она открыла в нем немало добродетелей. К тому же, его окружал ореол спасителя Олегова престола. Иван Мирославич первым из татарской знати принял святое крещение и каждое утро ходил молиться в крестовую палату князя.
Поскольку и Иван Мирославич полюбил Настасью, брак предвиделся счастливым1.В преддверии свадьбы Олег Иванович уже приготовил пожалованные грамоты зятю, коими предписывал ему шесть крупных вотчин: Верхдерев, Веневу, Ростовец, Веркошу, Михайлово поле и Безпуцкий стан. Эти пожалования должны были привязать зятя к Рязанской земле напрочь, что особенно устраивало Настасью. Впрочем, и сам Иван Мирославич не очень-то рвался в Сарай. Тулунбек была свергнута с престола и хозяйничал там теперь Мамай и его ставленник хан Мухаммед-Булак. Еще неизвестно, как принял бы его Мамай, зная, что он верно служил Тулунбек…
Свадебные приготовления шли деятельно и дружно. Лучшие мастерицы-белошвейки и золотошвейки шили свадебное платье для невесты под наблюдением княгини Ефросиньи. Кроме того, Настасье шили две новые шубы, соболью и беличью, плащ-накидку из ворсистой привозной ткани с золотой нитью, платье-далматик с поясом, украшенным золотым шитьем и жемчугом, платье-хитон без пояса, дюжину нательных сорочек из тонкой льняной ткани, изготовленной рязанскими ткачами.
В поварне с утра до ночи стучали ножи — варили, жарили, парили мясные блюда; блюда из лебедей, гусей, уток, из осетровых и иных рыб. В сытной избе приготовляли различные меды — ставленные, ягодные, броженные, кислые… Сбитень, квасы и буза были наготовлены десятками бочек. В хлебенной избе пекли хлебы гладкие и хлебы, украшенные фигурами жаворонков и карасей, а также пряники и печенье.
Готовился к свадьбе не только княжой двор, но и дворы бояр, священников, купцов, дружинников. Каждому хотелось на торжествах каким-то образом отличиться, обратить на себя внимание: богатыми ли подарками, умной ли речью.
И вот в такой-то час, долгожданный, волнующий, радостный, и прикатила из Пронска Мария. Первым движением души было — отказать в приеме дочери, ненавистной с тех пор, как вместе с супругом своим, потеряв совесть, водворилась в его дворец. Называлась великой рязанской княгиней… Спросил с досадой:
— Что ж она — с дороги сразу ко мне?
— Да, государь. И княжич Иван Владимирович с нею.
При упоминании о княжиче Иване озабоченно-хмуроватый лик князя осветился разбуженным интересом. Всего лишь раз довелось увидеть внука, когда тот был грудным младенцем. Каков он теперь? На кого похож? Крепок ли телом, умен ли по своему возрасту? Едва проклюнувшееся в князе дедовское чувство побудило его отказаться от первоначального желания велеть слугам усадить Марию в возок и сопроводить его до пограничья с Пронской землей.
— Ладно, зови, — подумав, сказал он.
Мария вошла в подержанном дорожном плаще из толстой ворсистой ткани, в рогатой кике с жемчугом. Была худа, глаза ввалились, уголки губ приспустились. Нос, прежде гордый, утончился и походил на птичий. Судя по всему, страдала его дочь… Внук же был хорош: крепок и скуласт, взгляд острый, смышленый. В облике мальчика было что-то неуловимое от Олега, может быть, роднил слегка выдвинутый подбородок. Мария опустилась перед отцом на колени и, пригнетая рукой к полу Ивана (тот с любопытством рассматривал деда), приказала:
— Встань, встань на коленки…
Княжич опустился. Олег Иванович повелел обоим встать и сесть на покрытую красным сукном прочную, рассчитанную на толстые зады бояр, лавку. Сам же, сидя в кресле, спросил:
— Ну, сказывай, почто бьешь челом.
Вопреки ожидаемому, просьба дочери сводилась лишь к тому, чтобы разрешить ей свидеться с мужем.
— Хочу его видеть — нет сил… Прошел слух, что он шибко занедужил. Да я и сама чую (голос дрогнул). Умоляю тебя, отец, не откажи в моем челобитье…
Глаза её налились влагой. Когда говорила, кончик носа шевелился. Теперь Олег в ней увидел не княгиню Пронскую, в течение нескольких месяцев называвшуюся великой княгиней Пронской и Рязанской, а свою родную дщерь, первонькую, отданную им замуж за князя Пронского по его, отцовской, воле…
Строго спросил:
— Вину за собой ведаешь?
— Знаю нашу с моим супругом вину… Каюсь, мучаюсь, молю Бога простить нас за гордость…
Князь видел, что Мария говорила искренне. Ему вдруг стало жаль её, может быть, ещё надеявшуюся на то, что супруг её, настанет день, будет освобожден…
— Что, Ванятка, и ты соскучился об отце?
Внук в ответ лишь потерся головкой о плечо матери.
— Ну, ступайте, — сказал князь. — Велю проводить вас в колодничью избу. Там и свидитесь с ним…
Низко поклонясь, дочь и внук вышли. Двумя хлопками в ладоши князь вызвал слугу и велел тому позвать татарина Каркадына, начальника охранной стражи князя. Каркадын явился через минуту. Именно этот татарин со своей сотней пленил Владимира Пронского, за что Олег и доверил ему важнейшую должность.
По русскому обычаю, Каркадын поклонился низко и коснулся рукой ковра. Выпрямился, глядя на князя преданными и чистыми глазами. Князь настолько уважал его, что сам подыскал ему невесту из рязанских боярынь и ко дню свадьбы наградил его вотчиной на реке Павловке. Он был окрещен в православную веру под именем Семен первым из своей сотни, но вскоре убедил окреститься и всю сотню. Семеновы стражники называли себя казаками, не подозревая, что являют собой исток рязанского казачества. Как и Салахмир, они не захотели возвращаться в Сарай, где уже хозяйничал Мамай.
— Проводи, Сема, мою дочерь и внучка к сидельцу князю Володимеру Пронскому. Устрой им встречу в колодничьей избе.
— Без соглядатаев?
— И без послухов.
Семен кивнул и вышел, мягко ступая ордынскими пестрыми сапогами с высоко загнутыми носками по ковру.
Князь мог быть довольным собой. Он изъявил великодушие, позволив ворогу встретиться с женой и сыном. По меркам того времени, плененный князь заслуживал за свою подобную провинность самой суровой кары. Олег Иванович мог приказать убить его. Но он этого не сделал.
И все же… И все же Олегу Ивановичу было не по себе. Узник, отец его внука, заточен в избу, опущенную в земляную яму. На стенках не просыхает плесень. Мокриц, этих насекомых, что водятся от сырости, — множество. К тому же стольник Глеб Логвинов кормил узника худо, совсем худо. Чахотка ему обеспечена… Разрешив свидание супругам, мог ли Олег Иванович предаваться утешительным мыслям о своем великодушии? Быстрыми шагами он направился в крестовую палату. Отдернув пелену, прикрывавшую лик Спаса, пал на колени. "Тебе, Господи, единому Благому и Непамятозлобному, исповедую грехи моя; Тебе припадаю, вопия, недостойный: согреших, Господи, согреших, и несмь достоин воззрети на высоту небесную от множества неправд моих…"
Молился долго, уповая, что Господь не отринет его моления.
Тюремный острожек — в тридцати шагах от Глебовских ворот — состоял из двух помещений, окруженных забором из заостренных наверху дубовых плах бревенчатой избы и земляной ямы с посаженным в неё срубом. В яме сидел Владимир Пронский, в избе — преступники менее опасные. А перед воротами острога стояла ещё караульная (она же колодничья) изба. Сюда-то, в эту караульную, и привели Марию с сыном.
В ожидании супруга Мария поглаживала рука об руку — нервничала. Наконец узник вошел, покашливая — в сальном кафтане, худой и бледный, грудь ввалилась… Мария бросилась ему на шею. Рыдания сотрясли её тело. Оглаживая рукой (ногти на пальцах искривлены) плечо жены, Владимир бормотал: ну, свет, не плачь, успокойся, я жив, и вы с Ваней живы — и слава Богу, могло быть хуже…
Глядя на них, Семен Каркадын и двое стражников покачали головами.
— Оставим вас на часок, — сказал Семен. — Никто не будет мешать вашему свиданию. Так повелел, смилостивясь, государь…
Стражники вышли. Усадив между собой княжича Ивана, супруги стали обсуждать свое положение. Было ясно, что Владимиру не выжить, если не найти способа выйти на волю. Он и кашлял и кровохаркал, и у него болело в груди, и был он просто слаб.
— Ударю челом отцу, буду умолять его дать тебе волю, — сказала она.
Владимир отер ладонью сухоточный лоб.
— Не унижайся понапрасну. Этот хорь не выпустит меня.
— Хорь? — Мария испуганно оглянулась. — Был бы хорь — не разрешил бы нам свидеться. А отец разрешил. Недаром его любят в народе.
— Все равно он хорь. На Руси издавна заведено: провинившихся знатных людей заточают во дворы знатных же. А Ольг бросил меня в земляную яму. (Владимир закашлялся.) Как татя с большой дороги. Кто же он после этого?
— Так ить и вина наша перед ним большая…
— Тогда пусть убил бы сразу, а не мучил.
Мария настаивала:
— Дозволь мне обратиться к отцу с челобитьем о прощении тебя.
— Ему мало будет твоего челобитья. Он захощет моего унижения. Но я ни за что не встану перед ним на колени, не повинюсь, не покаюсь… Лучше подохну, чем сломаю перед ним спину!
— Даже ради нашего сына не повинишься? — Мария была огорчена.
Владимир погладил Ваню по головке, вздохнул. Потом стиснул зубы.
Желваки на скулах вздулись и закаменели.
А Мария все убеждала его и убеждала в том, что ему надо повиниться перед Олегом Ивановичем и покаяться. Только покаяние, только признание своей вины могло спасти ему жизнь. Когда стражники вошли, Мария встала, прильнула к мужу. Стражники ждали. Мария не отпускала от себя супруга. Один из стражников боязливо тронул её за руку, говоря: "Свидание кончилось". Она не отпускала мужа. Тогда другой стражник грубо потянул его за собой. Мария перекрестила Владимира и, сопровождаемая Семеном, вышла из караульной.
— Отец, смилуйся… Прости моего супруга и дай, дай, дай ему волю…
В своем челобитье, мягком и настойчивом, Мария была трогательна.
Смотрела на отца с надеждой и испугом. Боялась — разгневается. На сей раз князь был в окружении княжича Федора и нескольких бояр. (Княжича Олег сажал рядом с собой, чтобы вникал в государевы дела).
— Что ж, бояре, давайте обмыслим челобитье княгини Пронской, — сказал князь.
Князь пребывал в полосе довольства. Многодневная свадьба сестры Настасьи и мурзы Салахмира отшумела, и свадьба удалась на славу. Гостей было множество. Одних князей было десятка два — муромские, мещерские, карачевские, козельские, новосильские, оболенские, смоленские, тарусские… А с ними их семьи. Татарских вельмож из Золотой Орды понаехало дюжины две. В дни свадьбы Олег Иванович щедро одарял ближних вотчинами, конями, мехами; нищих — деньгами; тюремных сидельцев — гостинцами. Свадебные столы ломились от закусок. Хмельного меда и бузы было море разливанное. Много было различных потех и игр. Скоморохи спускались со Скоморошьей горы в град большими толпами с медведями и собачками.
Великодушие сочилось из князя готовностью простить и прощать всех и вся. В эти дни князь ни к кому не испытывал ни капли зла и неприязни. В какой-то момент он даже пожалел, что не пригласил на свадьбу княгиню Пронскую с княжичем Иваном. Было это сразу же после венчания молодых в кафедральном соборе Бориса и Глеба. Под впечатлением того, как сам епископ совершал обряд венчания и митра на его голове сверкала и переливалась драгоценными каменьями при свечах, и как молодые, светясь внутренним светом, крестились и преклоняли колена, и целовали образ, — под впечатлением всего этого торжества и благолепия вышли из храма, и слуги по приказу князя стали пригоршнями разбрасывать нищим серебро. Вдруг раздался истошный крик, одна из нищенок упала и закорчилась. Князь и княгиня осенили себя крестным знамением: прочь, прочь беда, накликаемая кликушей!
Ему и Ефросинье подвели парадно убранных коней. Ехали шагом впереди длинной процессии, под торжественный звон колоколов. Тут-то и вспомнил князь о Марии. Шепнул жене — жалко её, она ни в чем не виновата, и надо бы пригреть ее… Та сразу опечалилась: да, жалко и ей…
И вот теперь он не отказал Марии в её просьбе вновь принять её. Его сложная натура, ожесточась в дни изгнания и теперь неторопливо высвобождаясь от бремени очерствения, все ещё держалась на каких-то запорах, препятствующих излиянию его природной доброты в отношении собственной дочери. Чувствуя, что эти последние запоры вот-вот лопнут, князь, однако, не мог пренебречь вековыми традициями — выслушать совет боярской думы. К голосу бояр он прислушивался почти с таким же уважением и благоговением, как и в отрочестве, когда, оставшись без отца, и шагу не ступал без их мудрой подсказки. Он почему-то решил, что теперь, когда его княжение вновь прочно, когда он в лице Ивана Мирославича с его воинством обрел крепкую опору, — бояре, по примеру своего князя, расточатся дождем добра и прощения. И ошибся. В ответ на его вопрос один из самых непримиримых бояр, Павел Соробич, гневно прошепелявил: "Проштить Володимера? На дыбу его!" — и пристукнул посохом. Тотчас подхватил Глеб Логвинов: "На дыбу, на дыбу!". Прочие заговорили: "Чтоб неповадно было пронским князьям зариться на чужой престол! Чтоб каждый знал, что ждет его, коль он покусится на рязанцев!"
Негодующие голоса словно камнями били по голове несчастной пронской княгини. Мария пала духом. И если некоторое время она ещё с какой-то надеждой взглядывала на бояр, поочередно, а то и перебивая друг друга, изливавших злобу по отношению к её супругу, то теперь её взгляд скользил по лицам княжеских советников с глухой безнадежностью. С такой же безнадежностью она посмотрела и на Ивана Мирославича, ещё не высказавшегося, — костистый, монголовидный лик его, как ей казалось, был отмечен печатью равнодушия, да и чего было ждать от этого татарина, который заехал1 всех рязанских бояр и стал при князе первым из первых? Конечно же, он охотно присовокупит свой голос к голосам всей думы…
И вдруг именно этот татарин взглянул на неё сочувственно.
— Ты видела супруга своими очами. Каково его здоровье? — спросил он.
— Здоровье — никудышное, — тихо ответила Мария. — Чахоткой хворает…
Иван Мирославич перевел взгляд на князя:
— И я слышал о том же от Каркадына. Хворого человека на дыбу — дело ли?
Князь испытал облегчение, ибо в душе противился ожесточенности бояр. Он попросил высказаться ещё двоих бояр, почему-то отмолчавшихся: дядьку Манасею и Софония Алтыкулачевича. Оказалось, отмалчивались они лишь потому, что, как и он, не были согласны с мнением большинства. "Живого-то мертвеца не к лицу нам тащить на дыбу", — отозвался Манасея. А Софоний Алтыкулачевич поддакнул:
— Володимер ныне и ворон не пугает. Какой от него опас, коль его ветром шатает? Дать ему волю — пусть порадуется солнышку!
Теперь все лица обратились на князя. Олег Иванович невольно отер платом внезапно вспотевший лоб. Пренебрегать мнением большинства он не привык, но и судьбу Владимира, супруга его дочери, следовало решать разумно, без горячки и по христианским меркам.
— Пусть Володимер самолично попросит о помиловании, — молвил он. Пусть покается…
Бояре зашевелились, задвигали посохами, закивали, соглашаясь. Всем пришлось по сердцу решение князя. Павел Соробич не удержался от похвалы:
— За эти шлова, княже, люб ты нам. Что ж, пущай Володимер покаетша!
— Так, так!
— По-православному!
Олег Иванович отпустил княгиню Пронскую и послал Каркадына со стражниками за узником.
Через час в повалушу ввели переодетого в чистый кафтан Владимира Пронского. Он стоял среди палаты худой, постаревший, с сухоточной кожей на лице. Чуть ли и не пошатывался. С тех пор, как он был взят в полон, и его, скрученного веревками, везли в Переяславль Рязанский, Олег не испытывал ни нужды, ни желания видеть его. И когда ему докладывали, что пронский узник болен, немощен, он только злорадствовал: "Пусть подыхает, собака!" А теперь, увидя Владимира лицом к лицу, Олег почувствовал, что в нем что-то умерло. Умерла в нем жажда мести. Недавний ворог являл собой жалкое зрелище, несмотря на то, что держался гордо: выставил вперед бороду и щурил глаза. Он, видно, решил, что его привели с целью унизить.
Перед тем, как пришли за Владимиром, он вздремнул в тюремной избе на лавке, и снился ему Пронск об летнюю пору. Снились деревянные крепостные стены с башнями, глубокие овраги и рвы с мостом, излучина реки Прони и зеленый луг за нею. А по лугу скачет на гнедке сын Ваня в алом плащике. За ним — конное войско, и Ваня кричит: "Отомстим, отомстим!.." И сладостно было отцу видеть своего сына вот таким доблестным, таким воинственным, несомненно, ведшим рать на Олега Рязанского…
Сон был прерван грубым стуком и окриком. Стражники уже давно с ним не церемонились — обращались как с простым смердом. Подталкивали его, пошумливали, поторапливая с умыванием и переодеванием. Жалко ему было прерванного сна, и посему вид у него был недовольный…
— Признаешь ли ты за собой вину, дерзнув на великий рязанский стол? вопросил Олег Иванович.
— Нет! — отрывисто ответил Владимир Дмитрич.
Взгляды князей встретились: пронского — колючий, но и затравленный, рязанского — укорный, сожалеющий.
— И не покаешься, стало быть?
— И не покаюсь!
Бояре всгоношились. Первым не выдержал Софоний Алтыкулачевич, вскочил:
— Ах ты, пес! А я ещё за тебя тут вступался… Да ты понимаешь ли, что твоя жизнь на волоске?
— На кол его! — предложил Глеб Логвинов. — Горбатого могила исправит!
— На кол, на кол… — раздалось ещё несколько голосов.
Жестом руки Олег Иванович велел Софонию Алтыкулачевичу сесть, а остальным — помолчать.
— Давайте-ка послушаем полонянника. Коль не хочет повиниться, стало быть, на то есть причина. Докажи нам, Володимер, что тебе не за что повиниться, и будешь отпущен с миром.
Узник смотрел недоверчиво — не верил в возможность того, что ему могут дать волю лишь ввиду одних доказательств. Но и как тут было не попробовать доказать им свою правоту? Ведь столько об этом думано-передумано и столько за эту правоту было отдано сил и жертв…
— Что ж, докажу, коль тебе дорога истина не на словах, а на деле. Вспомни, чему учил киевский князь Володимер Мономах ещё двести пятьдесят лет назад в своем Поучении?
— Чему же? — поощрительно улыбнулся Олег Иванович. Он любил важные беседы, давно уже слывя среди русских князей как один из самых достойных собеседников.
— А тому учил мудрый Володимер Мономах, что все мы русские князья, братья. От одного корня — Рюрика. Все мы равны. Так почему же я, князь Пронский, должен быть у тебя под рукой. Почему не наоборот?
Старая песенка. На этом оселке столько было посечено голов! Столько пролито крови! Старая, но и неотменяемая. И как ни скучно было об этом рассуждать, а приходилось.
— Верно, Мономах горячо отстаивал мысль, что все князья — братья, сказал Олег Иванович. — Правда, в этом он не был первым. Еще задолго до Мономаха русские летописцы в "Повести временных лет" стояли на том же. Не тако ли?
— Тако.
— А теперь вернемся к тому, чему учил Мономах. Он учил, что князья, как и братья, делятся на старших и молодших. Старший уважает право молодшего: оберегает его от насилия со стороны всяких ворогов. Молодший выполняет свою обязанность перед старшим — встает под его руку в нужный час. Только так и никак иначе обеспечивается истинное братство. Ты же, Володимер Дмитрич, нарушил это правило. Гордость обуяла тебя — ты решил, что сам должен быть старшим, а я у тебя — молодшим. А почему ты так решил? Потому что с Москвой снюхался. Она тебя и сбила с панталыку.
— Я и без Москвы знал, что я должен быть старшим князем, а не ты.
— Никто не помешает тебе доказать, что не я, а ты должен быть старшим.
— К тому и веду. Мы с тобой внуки князя Александра Михайловича Пронского, убитого рязанским князем Иваном Коротополом. Вспомни, кто отомстил за нашего деда? За смерть деда отомстил мой отец. Он привел из Сарая отряд татар и изгнал убийцу из Переяславля. Правда, с помощью твоего отца. Но на престол сел все же мой отец. К сожалению, вскоре он умер, и тогда, пользуясь моим малолетством, на стол сел твой отец Иван Александрович. Когда же умер и твой отец, то на стол сел ты, а не я, хоть именно мой отец первее вокняжился после изгнания Коротопола. Теперь скажи мне, по какому праву ты, а не я, вокняжился на великом рязанском столе?
В рассуждениях Владимира Дмитрича не было учтено одно — движение жизни. В какой-то небольшой срок на Руси так называемое лествичное право, которое предусматривало право наследия от брата к брату, было сменено правом наследия от отца к сыну, более простым и удобным, позволявшим избегать распрей среди князей. Однако пока ещё не все были согласны со сменой одного права другим. Для утверждения нового порядка нужно было ещё время. И кому было выгодно — хватались за старое. Владимиру было выгодно держаться прежнего, лествичного права…
— Я вокняжился по праву наследования престола от отца к сыну, ответил Олег Иванович. — По этому праву я и получил ярлык на великое Рязанское княжение от царя Джанибека Доброго. А тебе было отказано в ярлыке, хотя и ты ездил к Джанибеку на поклон с дарами.
Владимир упрямился:
— Джанибек дал тебе ярлык за богатые подарки, а не по праву. Мои-то подарки были победнее…
— Жаль, Джанибек давно умер. Не то спросили бы у него, за подарки ли он дал мне великое княжение либо все же по закону.
Бояре засмеялись. Владимир Пронский смотрел на них исподлобья, затравленно…
— Ну, а теперь, Володимер Дмитрич, объявляю тебе волю, — сказал вдруг Олег Иванович.
Пленник опешил; не веря сказанному, мотнул головой, как бы стараясь стряхнуть с себя некое наваждение. Опасаясь подвоха и унижения, смотрел в глаза врага-соперника пристально, — нет ли в них бесовских огоньков? Бесовщины не приметил. Олег смотрел на Владимира по-доброму, открыто, серьезно.
— Но только впредь козни не чинить! — предупредил со строгостью и, встав с кресла, не побрезговал прикоснуться к его плечам.
Владимир не выдержал лавины обрушившегося на него великодушия, отвернулся. Плечи его затряслись…
Пронского князя увозили в крытом возке. Возок сопровождали шестеро верхоконников. Двое стражников стояли на запятках саней. Старший, Каркадын, сидел в возке рядом с Владимиром, но несколько отодвинулся от чахоточного.
Когда в слюдяном окошке завиделся курган Чертово Городище, о котором рассказывались небылицы (будто там живут нечистые), татарин обратился к Владимиру:
— А что, верно ли, будто встарь, в языческие времена, на кургане стоял идол по имени Проно, и идол тот был богом прончан?
Владимир отвернул ворот ферязи, покосился на соседа.
— Тут — черта пронской земли, грань. Название кургана не от слова "черт", а от слова "черта". Быть этой черте завсегда! Никогда, ни ныне, ни завтра не проглотить Переяславлю Пронска!
"Ишь ты!" — подумал Каркадын.
Вскоре возок разминулся со встречным обозом. Пронские крестьяне везли на запряженных в розвальни бокастых лошадях покрытые рогожами мешки. Свернув с дороги и слезши с саней, низко кланялись возку и вооруженным мечами верхоконникам. Когда возок удалился, один спросил другого:
— Хтой-то такой важный покатил?
— А бес его знает. Невдогад.
— Уж не Володимер ли наш хворый?
— Можа и он. Бают, шибко плохой. Хоть помре дома — и то слава Тебе, Господи.
— Рано бы ему помирать.
— Рано не рано, а свое отжил. Там (показал пальцем в небо) знают, кому и когда на тот свет. Не по совести поступил наш князь — вот и наказан Всевышним. Сказано же: пойдешь направо, а придешь налево…
Тем временем князь Олег, обсудив с боярами очередные дела и оставшись в палате один, думал о Владимире и о себе. Судьба тесно, одной веревкой повязала их. Объявив ему волю и отправив его домой, испытывал удивительное чувство — будто освободил не Владимира, а себя, свою душу. Ибо месть была давно утолена, и сознание, что он погубляет человека, угнетало его. Теперь ему думалось: кому он дал больше воли — пленнику или своей душе? Душа его словно сбросила путы, и ей стало легко.