Павел Шестаков Омут

Поезд грабили буднично.

За семь лет войн, с девятьсот четырнадцатого, люди привыкли ко многому. Кроме того, было очень жарко…

Потные бандиты без ругани и стрельбы проходили вагон за вагоном, деловито отбирая то, что казалось заслуживающим внимания, а взмокшие вдвойне пассажиры уныло и без сопротивления отдавали незавидные пожитки и мало что стоящие деньги. Изредка попадались недорогие безделушки — богатых в поезде не было, времена большого бега имущих из Совдепии на юг давно миновали. Всем хотелось одного — поскорее покончить с малоприятным происшествием. Для большинства это было даже не событие, а лишь эпизод бурного времени. Никому и в голову не приходило, что когда-нибудь о нем будут вспоминать, как о «дерзком налете банды Техника на пассажирский поезд на станции Холмы».

На самом деле ничего драматического в налете не было. Он был умело организован — только. Организован человеком, действительно обладавшим «техническим» складом ума, чем он и отличался от эмоциональных «коллег», любителей театральных эффектов в шумовом оформлении.

«Я не артист, я всего лишь техник, хотя мог бы стать инженером», — сказал он однажды.

Может быть… родись он на десять лет позже или раньше. Но его поколение взрывчатый век выбросил из гимназий в окопы, и он стал не инженером, а Техником. Однако не роптал на судьбу, не догадываясь, как зло она посмеется над ним в самом ближайшем будущем. Он наивно полагал, что судьба на его стороне. И нынешний налет, казалось, подтверждал эту уверенность.

Сначала к станции, а точнее к разъезду, расположенному в полутора верстах от хутора, взбиравшегося по склонам редких в здешней степи холмов, подъехала линейка с тремя одетыми в полувоенное — бриджи и френчи, перехваченные ремнями, — вооруженными людьми. Один из них остался с лошадьми, а двое вошли в душное помещение. Тот, что выглядел помоложе, невысокий, прикоснулся в знак приветствия пальцами к лакированно козырьку фуражки с эмблемой — молоточками на бархатном околыше.

— Приступаю к исполнению служебных обязанностей, — сказал он строго, но не более чем строго. — Не возражаете?

И фуражка с молоточками, и произнесенные слова были своего рода визитной карточкой и одновременно предложением поразмыслить — жить или умереть.

Железнодорожники решили жить, и Техник это понял.

— Вот и договорились, — произнес он удовлетворенно и чуть презрительно и направился к телеграфному аппарату. — Что слышно о восемьдесят шестом?

— Восемьдесят шестой на подходе, — невольно приподнялся телеграфист. — Но он не останавливается у нас.

— Мы попросим, он и остановится.

Техник глянул через окно на семафор, отбрасывавший на горячие рельсы короткую полуденную тень.

— Ну, что же вы? Просите!

Старший железнодорожник послушно вышел, и через минуту крыло семафора поползло вниз, перекрывая путь.

— Вот так… Надеюсь, мы имеем дело с воспитанными людьми, и они откликнутся на приглашение.

Было жарко и тихо. Только стучали ходики на стене.

Техник достал дорогой портсигар и протянул старшему:

— Угощайтесь.

Дрожащими пальцами тот вытащил длинную асмоловскую папиросу.

— Вы, кажется, волнуетесь? Почему?

Железнодорожник молча возился со спичками.

— Простите. Не понял. Так почему же?

— Понаслышаны мы про вас, — хмуро ответил железнодорожник.

— Любопытно. Что же вы обо мне слышали?

Смягчая по возможности ответ, старший сказал:

— Помирать-то никому не охота.

Техник изобразил искреннее удивление:

— В самом деле? Однако странно.

— Чего ж тут странного?..

— Как — что?.. Никто не хочет умирать, а столько уже лет убивают друг друга. По-вашему, это не странно?

— Так то ж война…

Реплика эта оживила Техника.

— А на войне а ля гер, ком а ля гер? Что в переводе с французского означает «помирать, так с музыкой». Вам такое нравится? А моя пуля для вас недостаточна хороша?

Железнодорожник поперхнулся табачным дымом.

— Оно, конечно, верно… Все там будем…

— Только в разное время? И ты хочешь после меня?

— Не говорил я такого. Только помирать…

— Прекрати, старик! Ну чего тебе бояться? Чем тебе дорожить в этой жизни? Вздор.

Техник опустил руку в карман и достал царский золотой.

— Видишь? — постучал он ногтем по профилю императора, — Вот ему было что терять. А тебе?

— У меня дети… И внуки.

— А у него?

— Он хоть пожил…

— Упрямец ты, старик, упрямец, — покачал головой Техник, прислушиваясь. — Твое счастье, что поезд приближается. Я, знаешь, не люблю словопрений. Они-то и довели матушку Россию до ручки. Но ты сегодня не умрешь. Ты умрешь не на боевом посту, а на свалявшейся перине. Какая пошлая смерть! Мне тебя жаль, старик. Возьми червонец и выпей за мое здоровье, когда кончится это маленькое приключение, адвенчур, по-английски.

Техник швырнул монету на стол. Железнодорожник взял и вздохнул с облегчением, понадеявшись, что теперь останется жив.

Между тем подходящий поезд замедлял ход. Беспокойно пыхтя и смешивая в неподвижном знойном воздухе черный дым со струями густого белого пара, паровоз подтянул недлинный состав к семафору и остановился, подчиняясь немому, но категорическому распоряжению. И тут же две крестьянские брички с сеном, что мирно дожидались на переезде у шлагбаума, двинулись с места, лошади, резво обогнув состав, внесли их прямо на перрон, вымощенный истоптанными плитами ракушечника. Сбрасывая на ходу сено, люди в бричках развернули зеленые пулеметы «максим».

Другие, неизвестно откуда взявшиеся бандиты быстро вскакивали на подножки вагонов. Убедившись, что все идет, как и ожидалось, Техник кивнул железнодорожникам, вышел на платформу и не спеша зашагал к паровозу, следя попутно за всем, что происходит вокруг. По пятам за ним шел высокий черноволосый человек с двумя маузерами в руках.

— Опоздание будет небольшим, — заверил Техник машиниста. — Здесь работают опытные люди. Только не нужно им мешать. Договорились?

Техник не обманывал. Опытные люди работали со знанием дела. Каждый занимался своим. Один, с саквояжем, собирал кольца, часы, скромные украшения, другие потрошили узлы и мешки — их улов был и вовсе беден, — третий совал в наволочку мятые дензнаки. Удачливее выглядели те, кто отбирал продовольствие, их корзины быстро наполнялись вареными курами и бутылками с самогоном. Вся эта кладь по мере наполнения передавалась в окна оставшимся на перроне бандитам, а те грузили добычу в брички…

Техник поднялся в вагон и двинулся вдоль полок, брезгливо скользя подчеркнуто равнодушным взглядом по понурым лицам пассажиров. Те отводили глаза, стараясь не привлекать к себе внимания ни главаря, ни его подручного, готового без промедления ответить выстрелом на любое показавшееся подозрительным движение. В отличие от Техника он цепко осматривал каждого. И хотя молодой мужчина в солдатских обмотках, сидевший на нижней полке, как и все, практически не двигался, вооруженный бандит остановился возле него и произнес негромко:

— Пистолетик попрошу сдать.

И, не дожидаясь согласия, он ловким движением запустил руку за расстегнутый ворот и вытащил девятимиллиметровый офицерский браунинг, засунутый за пояс под гимнастеркой.

Техник тоже остановился.

— Гражданин не доверяет Советской власти? Или, наоборот… чекист?

Вопрос этот произвел странное впечатление. Вместо ответа человек в обмотках с заметным удивлением вскинул голову и посмотрел на Техника, как бы не веря глазам своим, даже прищурившись от напряжения. Длилось это секунды, но бандит, отобравший браунинг, среагировал немедленно. Он хорошо знал, что на Техника так смотреть нельзя, и, когда тот, не поворачиваясь, протянул руку, сразу вложил в нее пистолет, рукояткой в ладонь.

Люди на полках замерли. Только зеленая жирная муха шумно билась в опущенное оконное стекло. Техник поднял руку с пистолетом и выстрелил… в муху.

Зазвенели, падая, осколки.

— Терпеть не могу мух. Глупы, как люди: выход рядом, а они бьются головой в стену, — сказал Техник и поклонился крестьянке, на колени которой посыпалось стекло. — Эскьюз ми, по-французски — пардонэ муа, мадам.

Переводить с французского он не стал. Перехватив браунинг за ствол, он положил его на колени человеку в обмотках.

— Данке шён, что по-нашему… Впрочем, сразу видно, что вы человек интеллигентный и знакомы с языками. Кончали гимназию? Или я ошибаюсь?

Последние слова он произнес с небольшим нажимом.

— Вы ошибаетесь. По всей видимости…

— Виноват. Показалось.

— Мне тоже…

— Что именно?

— Я тоже ошибся.

— Немудрено. В такое суматошное время. Направляетесь в наш город?

— Я здесь родился.

— Прекрасный город. Особенно сейчас, в живительных лучах новой экономической политики. Открылись приличные рестораны. Очень приятная чайная на Софийской. Не правда, ли?

С этим вопросом он обратился к толстому пожилому господину с глазами навыкате, сидевшему напротив человека в обмотках.

— Не знаю. Я обедаю дома, — ответил тот раздраженно.

— Но ведь это так скучно! Какой вы, однако, бука! Вы и сейчас чем-то, кажется, недовольны?

— У меня отняли часы. Фирмы «Лонжин».

— Ах, какая неприятность! Напишите, пожалуйста, заявление. Вам вернут… А пока… На набережной есть прекрасные солнечные часы. Рекомендую. Но я заболтался с вами, господа. Спасибо за приятную компанию. Оревуар. В переводе на хохлацкий — до побачення!

— Шоб тоби, вражини, николы нэ бачить, — пробормотала вслед Технику крестьянка, собирая из подола осколки.

Остальные молчали, переживая унижение, стыд и обиду.

Но вот звонко врезался в тишину паровозный гудок. Кое-кто перекрестился с облегчением. Паровоз поспешно дернул громыхнувшие вагоны, будто радуясь освобождению, и состав покатился по рельсам, набирая скорость.

Пассажир в обмотках опустил браунинг в карман и выглянул в разбитое окно. По степной дороге клубилась пыль, укрывая бандитские брички. Он поднялся и прошел в ближний тамбур. Там он простоял, пока поезд не замедлил ход в выемке у очередного полустанка. Тогда он отворил вагонную дверь, встал на нижнюю ступеньку и осмотрелся, выбирая удобное место. Насыпь была невысока и полога и густо поросла бурьяном.

Молодой человек напрягся и выпустил деревянный поручень. Прыжок оказался удачным, и хотя он все-таки упал, но не ушибся, только проехал боком по кусту репейника, сразу поднялся и быстро зашагал в сторону от пути, отдирая на ходу впившиеся в одежду колючки. Место здесь было безлюдное — заросли камыша у берега мелководной речки. В этих камыша просидел он дотемна, до самого конца длинного летнего вечера, и, только когда стемнело, выбрался на знакомую тропу, что вела берегом к городу. Часа через полтора, никуда не сворачивая, он вышел на окраинную немощеную улицу. Тут он замедлил шаг, стараясь держаться ближе к заборам. Ему повезло — навстречу не попалось ни души, лишь изредка во дворах ворчали для острастки собаки.

Но вот началась мостовая. Полукрестьянские дома сменились постепенно особняками, глухие ставни — ставнями-жалюзи. Он свернул за угол, потом еще раз и остановился у одноэтажного дома с двумя кариатидами у парадного. Даже в темноте было заметно, что этим входом давно не пользуются, крыльцо занесло сухими листьями, у одной из кариатид была отбита левая грудь. Он обошел дом и проник во двор через проулок, поскользнувшись на спелых ягодах шелковицы, густо засыпавших каменную дорожку, проложенную от калитки к застекленной веранде. Рука его была потной, а сердце колотилось, когда он, согнув пальцы, постучал негромко по стеклу.

Сначала не ответил никто.

Потом, после второго стука, спросили:

— Кто это?

Голос был незнакомый.

«Неужели они выселили маму и в доме живет какая-нибудь мразь?! — подумал он, сжимая рукоять браунинга. — Прикончу, как ту гнусную зеленую муху…»

— Мне нужна госпожа Муравьева.

— Зачем вам Вера Никодимовна? Кто вы?

Встречный вопрос немного успокоил. Могли ведь ответить и «господ больше нет» или похуже…

— Она дома?

— Но уже очень поздно…

— А вы кто?

— Моя фамилия Воздвиженский. Я снимаю комнату у Веры Никодимовны.

— Откройте, ради бога. Я ее сын.

— Вы Юра? Не может быть! Неужели вы Юра? Одну секунду, одну секунду…

За дверью торопливо загремели запоры.

Он шагнул через порог, и тут же к нему приникла уже стоявшая на веранде простоволосая женщина в домашнем капоте, наспех надетом поверх длинной ночной сорочки, морщинистые руки обвились вокруг шеи, и оба заплакали, повторяя слова, неизбежные в тех случаях, когда слова, собственно, не нужны.

— Юра! Ты… живой…

— Да… я… мама…

— Не верю… боже…

— Это я, мама… я…

— Не может быть…

Потом, при свете керосиновой лампы, помывшись и переодевшись, он сидел за круглым столом в гостиной и с удивлением рассматривал комнату, которая ни в чем не изменилась с тех пор, как в шестнадцатом году ушел он отсюда вольноопределяющимся на австрийский фронт. С тех пор изменилось все за пределами этой комнаты, а здесь — ничего, и даже сработанный с великой точностью парусник со сложнейшим такелажем и медной оснасткой, подаренный отцу, судовому врачу, сослуживцами-моряками, стоял на своем месте, по-прежнему зовущий в море, в дальнее страны, в иную жизнь.

Но жизнь здешняя была не такой романтичной. Недаром прыгал он на ходу из вагона и пробирался в родной дом ночью, хотя мог бы сойти и на вокзале. Документы были в порядке, но он хотел сохранить оружие.

— Мама! Кто этот человек? Господин Воздвиженский.

— Роман Константинович, Юра, очень порядочный человек. Он приват-доцент, естественник, из Петербурга.

— Служит большевикам?

— Он читает курс в университете. Что же делать, Юра, если вы не смогли защитить нас.

Юрий не успел ответить.

— Позвольте побеспокоить, — появился в дверях Воздвиженский. В руке он держал лабораторную колбу с прозрачной жидкостью. — Я хотел бы сделать скромный вклад… по случаю счастливого, почти невероятного в наше перенасыщенное бедствиями время события. Вот… спиритус вини.

— Весьма кстати, — одобрил Юрий.

— Ты пьешь, Юра?

— Ах, мама…

— Я понимаю, понимаю. Я тоже… позволю себе капельку. Ведь произошло чудо! Чудо! Мы выпьем из дедушкиных серебряных стопок. Я сейчас.

И она заспешила в свою комнату, где хранила то, что было особенно дорого.

Юрий остался с Воздвиженским.

— Мама отрекомендовала вас как порядочного человека.

Воздвиженский поклонился.

— Вера Никодимовна великодушна.

— Да, она всегда была прекраснодушной интеллигенткой.

— Вы сказали это неодобрительно. Что же плохого, если у человека прекрасная душа?

— Прекрасная душа хороша в прекрасном мире, а в нынешнем, похабном, она смешна и опасна.

— Не могу с вами согласиться. Видимо, вы много страдали.

— А вы тоже прекраснодушны?

— Отнюдь. Я лишь по мере сил стараюсь избегать зла.

— И преуспели?

— Увы! Зло всегда в избытке — и в нынешнем, как вы выразились, похабном мире, да и в прошлом, прекрасном, по вашему мнению.

Слова эти не понравились Юрию.

— Вы не видите разницы между нашим миром и миром, в котором мы оказались?

Он подчеркнул слово «нашим».

— Дорогой Юра! Позвольте мне так называть вас, я ведь вдвое старше. Мир никогда не был чьим-либо. Даже, божьим. Он естествен.

— Только не большевистский. Противоестественный.

— Я не хочу спорить. Позвольте только один совет. Не озлобляйтесь. Это не менее опасно, чем прекраснодушие. Вы устали, нервы измотаны. Отриньте пережитое…

Воздвиженский собирался еще что-то сказать, но уже вернулась Вера Никодимовна с темными стопками и нехитрой снедью в тарелке.

— Вот, Юрочка, вот… Чем богаты. Прости, пожалуйста, я ведь не знала. Утром я сбегаю на базар…

— Мама! Ты сама ходишь на базар?

— А кто же пойдет за меня? — И, увидев, как болезненно исказилось его лицо, добавила, может быть, не совсем уместно: — Разве ты не помнишь, как упрекал меня за то, что мы держим кухарку?

Неужели такое было?

Конечно, было. В необозримо далеком прошлом.

«Мама! Мы так много говорим о несправедливости, презираем барство, а у нас в доме живет Глаша, она готовит, убирает, обслуживает нас… Ведь мы гордимся, что мы не дворяне, что наш дед, как и дед Базарова, землю пахал, толкуем о совести, о вине перед народом… и стыдимся приготовить себе пищу!»

В необозримо далеком… А теперь она ходит на базар и сама готовит, но не потому, что презирает барство, а потому, что больше некому идти и готовить.

«Ужасно, — подумал он, скрипнув зубами, — ведь она не просто ходит, она бедна, она выбирает то, что подешевле, она… торгуется. С ее мягкостью, с ее чувством достоинства…. Ужасно!»

— Что ты, Юрочка?

— Ничего. К этому трудно привыкнуть.

— Я уже привыкла. Что поделаешь! Конечно, мы не так представляли революцию…

— Оставим, мама. Ты, конечно, все знаешь о Тане?

Он не хотел задавать этот вопрос при постороннем человеке, но и ждать больше не мог.

— Еще бы! Мы вместе несли наш крест.

— И… как она?

— О! Было безумно тяжело. Известие о том, что ты погиб, подкосило ее. Но Таня мужественная девушка, и бог смилостивился. Представляю, каково ей будет обрести тебя снова.

Юрий не понимал, потому что спрашивал совсем о другом.

— Она… одна?

— Ах! Ты вот о чем! Успокойся. У Тани благородная душа. Такие умеют хранить верность не только живым, но и их памяти.

«Какая верность! Неужели мама не знает?»

— Ты часто виделась с ней? Все время?

— Кроме тех месяцев, что она провела в деревне, у своих. Там было несчастье с ее сестрой, и Таня ездила, не могла не поехать.

— К сестре?

— Да. Она заходила днями. Как жаль, что так поздно. Я бы пошла за ней.

— Идти ночью очень опасно, — предостерег Воздвиженский.

— Я понимаю. Как счастлива она будет утром! Я уверена, у нее должно быть предчувствие. И утром оно сбудется. Правда, Юра?

— Да. Мы увидимся утром, — сказал он, находясь в полном недоумении. — Однако стопки пустуют.

— Мы наполним их, Юра. Пожалуйста, Роман Константинович! У меня руки дрожат от счастья.

Воздвиженский глянул на Юрия.

— Прошу вас, господин приват-доцент. Я вижу, вы удостоены полного доверия мамы.

— Надеюсь, что бываю по возможности полезен.

Юрию стало неловко.

— Спасибо вам за маму! Мама! Скажи ты.

— Я скажу, Юра. Я с такой радостью скажу. За твое чудесное спасение, за то, что ты вернулся, чтобы согреть мою несчастную, одинокую старость… А главное, за то, что нужно верить. Верить в чудо даже в отчаянье. И тогда спаситель услышит наши мольбы… И милость его безгранична.

Юрий не помнил, чтобы мать так говорила. В их семье не было убежденно религиозных. Просто чтили красивые обряды и уважали заповеди добра. Но теперь под образом горела лампада.

Вера Никодимовна перекрестилась и низко склонилась, повернувшись к иконе.

«Она верит в чудо, — подумал Юрий. — А я? Что, если все, со мной происшедшее, не случайно?»

И он тоже поднял руку и перекрестился.

Воздвиженскому была приятна их радость, но, часто и горько размышлявший о боге, он не мог не подумать с грустью: а не спасают ли высшие силы нас лишь временно, преднамеренно, только для того, чтобы подвергнуть еще большим страданиям? Именно страданиям, а не испытаниям, ибо в загробное блаженство, призванное оплатить испытания, он не верил — идея мучительства во имя будущего счастья казалась ему омерзительной, недостойной высшего существа, даже если оно существует.

Но, не желая огорчать этих счастливых людей, он перекрестился вслед за ними.

Юрий выпил спирт и тут же почувствовал, насколько устал. Захотелось одного — лечь и заснуть, забыв до утра все тревожные недоумения.

— Юра! Ты должен столько мне рассказать.

— Извини, мама. Сейчас только спать.

— Я понимаю. Конечно.

Через несколько минут Юрий уже лежал в чистой постели, но, прежде чем сон овладел им окончательно, в голове пронеслись события дня — душный вагон, бандитский пулемет в бричке на перроне, неожиданное появление бывшего приятеля в фуражке с молоточками, камыши над застывшей в мареве речкой, рычание собак за темными заборами, наконец, — дом, мама, приват-доцент из Петербурга, лампада, озаряющая лик спасителя, и главное — Таня, Таня! Одна! А ребенок, их ребенок?

Невольно он приоткрыл глаза. В свете лампадки поблескивал медный якорь, над ним темнели раскрывшиеся ветрам паруса. «Куда он держит путь? В океан? За океан? Там Барановский…» — смутно подумал Юрий, засыпая.

Но Барановский был не за океаном.

Он был гораздо ближе…

* * *

Когда в начале 1920 года полуразбитая армия Деникина в последнем отчаянном усилии захватила город и немногочисленные цепи озябших людей в погонах залегли на северной его окраине, недалеко от монастыря, одиноко возвышавшегося над голой заснеженной степью, шальной пулей был легко ранен в правую руку подполковник Барановский. Рану наскоро перевязали — фельдшер с санитарами расположились в Глинистой балке, по дну которой протекал незамерзший ручей, — и подполковник направился в тыл, придерживая раненую руку левой, здоровой.

Он мог бы добраться до госпиталя на армейской подводе, но рана, лишившая Барановского возможности сражаться, давала себя знать не резко, и он предпочел идти в тыл пешком, чтобы не занимать места, которое могло пригодиться раненному более тяжело и опасно. Поднявшись по скользкому склону, он оглянулся туда, где продолжался бой. Красных не было видно. Стреляли откуда-то из степи, покрытой белым зимним саваном, но сюда пули не долетали, и идти можно было в рост, без опаски.

Миновав открытое пространство, подполковник вошел в пригородную рощу, запорошенную недолговечным февральским снегом, и остановился, чтобы выкурить папиросу. Отстегнув одну пуговицу желтовато-коричневой английской шинели, Барановский нащупал во внутреннем кармане портсигар, потянул неловко левой рукой, скользнув пальцами по лежавшим рядом карманным часам. Часы принадлежали поручику Муравьеву, расстрелянному у него на глазах прошлой осенью. В крышку часов с внутренней стороны была вклеена фотографическая карточка невесты поручика, здешней гимназистки Тани Пряхиной, которую подполковник собирался навестить, если город будет успешно взят, и именно с этой целью взял с собой в наступление часы и еще листик со стихами, которые написал Муравьев незадолго до смерти.

Теперь намерение это представлялось возможным осуществить, и Барановский решил зайти к Тане немедленно, еще до того как доберется до госпиталя. Поторопиться его заставляло существенное обстоятельство — подполковник не верил, что белые войска смогут надолго захватить боевую инициативу, а тем более изменить ход кампании. Не надеялся он даже на то, что город удастся удержать хотя бы несколько дней. Кучка людей, что залегла на краю степи, за которой лежала вся Россия, казалась Барановскому символом обреченности белой армии.

Приняв решение, подполковник присел на пень недавно спиленного дерева, удобно положил на колено перехваченную повязкой руку и затянулся, думая о Муравьеве. Из всех людей, кого смерть почти ежедневно вырывала вокруг, Барановский больше всего сожалел об этом не дожившем до двадцати двух лет молодом человеке.

С гимназической скамьи Юрий Муравьев добровольно вступил в действующую армию, чтобы защитить Отечество от тевтонов, нимало не подозревая, что берет в руки оружие, которое через год обратит против собственного народа. В этой безнадежной и кровопролитной борьбе Юрий сохранял наивную веру в то, что русский народ находится в глубоком заблуждении, но неминуемо проснется и скинет тиранов и демагогов, а идеалы, которые так долго созревали сначала под липами дворянских усадеб, а потом на шумных сборищах лекарских, поповских, крестьянских детей и почитались в собственном Юрия доме, обретут наконец жизнь, над очищенной грозой, многотерпеливой Россией взойдет долгожданная и выстраданная заря.

Это умонастроение не покинуло Муравьева даже после поражения под Касторной, когда рухнула самая большая белая надежда — поход на Москву, казавшийся разящим ударом молнии, обернулся разгромом, и, как понимал подполковник Барановский, разгромом непоправимым. Об этом он и сказал Муравьеву ночью в разгар отступления в купе спального вагона, застрявшего вместе с составом на какой-то полуутонувшей в осенней грязи железнодорожной станции между Воронежем и Ростовом:

— Я выхожу из игры. Баста. И предлагаю тебе последовать моему примеру.

На столике между ними были нагромождены консервные банки и куриные кости — остатки ужина, окружавшие наполовину пустую бутыль с водкой.

— Если бы я не видел, как вы шли на пулеметы с винтовкой, я бы подумал, что вы струсили.

— Шагать в рост под пулями — не высшая храбрость. Просто в «ледяном походе» у нас не было выхода.

— В чем же истинное мужество?

— Сберечь себя для решающей битвы.

— Но сражение за Москву…

— Мне тоже казалось решающим. И я не щадил себя, ты знаешь. Но сейчас мне открылось многое.

— Поход проигран?

— Не только поход. Проиграна Россия.

— Тогда остается одно…

Юрий сделал выразительный жест.

— Пуля в лоб? Только не это. Это капитуляция. Мы смотрим на революцию со слишком близкого расстояния и потому видим лишь отдельные мазки и пятна, эпизоды и силуэты, даже символы — большевиков, мужичка-богоносца, беспомощного интеллигента. Я теперь смотрю в перспективе. Это мировая битва дикости против цивилизации, и судьба ее не может решиться под Орлом или Воронежем.

— Где же она решится, по-вашему?

— Судьба Франции решилась под Москвой.

— Вы полагаете, что Буденный дойдет до Парижа? — спросил Юрий иронично, но Барановский ответил очень серьезно:

— Не исключаю такой возможности. Как только нас сбросят в море, большевики возьмутся за мировую революцию с утроенной энергией, и, если им удастся пройти Польшу, Германия вспыхнет, как деревянная изба в июльскую сушь. И пламя перехлестнет Рейн.

Муравьев сел на своей койке.

— Итак, мы роем окопы на Монмартре?

— Во Францию я тоже верю мало. Это народ, не способный к длительной борьбе.

— Однако бошей они расколотили.

— Они?! Мы их спасли в четырнадцатом, а янки в восемнадцатом. И, пока они торжествуют, раскудахтавшись на весь мир, нож уже точится на этого тщеславного галльского петуха, покинувшего в беде своего самого преданного союзника. И поделом!

— Куда же бежать? В джунгли? В Тибет? Нет, Алексей Александрович. Это слишком далеко и долго.

— Между Вальми и Ватерлоо прошло двадцать три года.

— Вы собираетесь воевать четверть века?

— Были войны и тридцатилетние, и столетние. Я буду воевать, пока жив.

— Тогда давайте сражаться здесь, в России. Странно, но, чем хуже наши дела, тем больше я верю в Россию, верю в неизбежный духовный перелом. Поражения помогут очиститься нашему кораблю, на котором налипло столько ракушек. Говорят, командующий сказал в частной беседе, что в то время, как сорок тысяч сражаются на фронте, сто сорок прожигают жизнь в Ростове. Новая угроза смоет их с днища, и корабль одолеет бурю.

— Нельзя победить, пока на каждого из нас приходится по десять смертельно ненавидящих врагов.

— Этот дурман рассеется. Большевики обещали всем все. Но ведь они не могут даже накормить народ досыта. А зверства чека?

— Не обольщайтесь. Они не меньше твердят о наших расправах. Никакого отрезвления не будет. Мы отступаем и наверняка не задержимся на Дону или Кубани. Пора решать, мой милый Юра: спасти жизнь и продолжать борьбу или погибнуть с побежденными. Других путей я не вижу.

— Я не могу бежать из России, — сказал Муравьев очень серьезно, но Барановский не понял его.

— Хочешь сложить голову со славой?

— Наоборот. Я должен жить, Я не говорил вам… У Тани… у нас будет ребенок.

— Сумасшедшие! — воскликнул подполковник.

— Я думал, когда он родится, мы будем в Москве.

— Тем более необходимо спасти свою жизнь!

— У нас нет никаких средств. Да и как ехать в ее положении?

Барановский вытащил бутыль из объедков и наполнил свой стакан.

— Ты обязан, понимаешь, обязан спасти себя. Для них.

— Я не свободный человек. Я солдат. Я выполняю свой долг.

— Перед кем?

Он опрокинул стакан.

— Перед Россией.

— Что такое Россия? Ее больше нет. Есть хаос невежества, злобы, зависти, лени и кровожадности! В моих жилах течет кровь рюриковичей. Тысячу лет отдали мои предки этой стране. С меня достаточно. Варягам не удалось ничего. Пусть теперь попробуют евреи. А я не собираюсь больше драться за Россию. Я буду защищать мировую цивилизацию.

— Я не варяг и не еврей. Я нигде не нужен. Куда я уйду с этой земли?

— Чтобы тебя похоронили в ней?

— От судьбы не уйдешь.

— Судьба наша в руках дьявола. Бог отступился от России.

Однако в то утро дьявол мог показаться даже великодушным. Смерть только коснулась обоих костлявыми пальцами и отпустила.

Красные ворвались на станцию настолько внезапно, что сопротивляться не пришлось. Барановский успел только натянуть в рукава китель и выхватить из-под подушки наган, но на пороге вагона его ударили прикладом, вышибли оружие, и он упал. Очнулся подполковник у красного кирпичного здания, по-видимому склада, потому что окон в стене не было. Стена была совсем гладкой, но в одном месте, приблизительно на уровне человеческой груди, кирпич был выщерблен тремя пулями. Выщерблен минуту назад, потому что там же, где отвалились эти маленькие кусочки обожженной глины, лежал… нет, вернее, сидел мертвый незнакомый Барановскому штабс-капитан. Одна его босая нога была вытянута и уткнулась в жидкую грязь, а другая согнута в колене, и на это колено штабс-капитан положил голову, когда несколько выстрелов в упор пробили ему грудь и раскрошили кирпичную кладку.

А рядом с мертвым штабс-капитаном, прислонившись тоже спиной к стене, чтобы не потерять равновесие, снимал сапог Юрий Муравьев…

«Зачем это он?!» — подумал подполковник.

В том, что делал Юрий, было унизительное, для самого Барановского невозможное. «Что ты делаешь! — хотел он крикнуть. — Не снимай сапог!» Но, встретившись со взглядом Юрия, не крикнул. Взгляд этот, который Барановский так хорошо знал, — мягкий, немного застенчивый, казавшийся умным, теперь не выражал ровно ничего, кроме смертельного, покорного ужаса. Такой взгляд Барановский видел однажды в имении под Казанью, где крестьяне-татары резали телку, старательно уложив ее головой на восток. Огромные, выкатившиеся глаза животного смотрели так же мучительно и безнадежно…

Подполковник отвернулся.

Между тем Муравьев уже стоял на черной земле в одних носках под дулами винтовок, когда кто-то, видимо, старший, в кожанке и кожаной фуражке, с желтыми, прокуренными усами крикнул:

— Постой, братва! Андрей идет.

Готовые стрелять приостановились. К ним быстро подошел парень в разорванной косоворотке. Парень этот был схвачен накануне белым дозором на станции как лазутчик и допрошен, но расстрелять его не успели, и вот он был на свободе.

— Он тебя пытал? — кивнул рыжеусый в сторону Муравьева.

— Все они одним мазаны, — буркнул парень, не глядя на поручика.

— А ну, держи по такому случаю! — крикнул один из вооруженных и бросил свою винтовку парню в косоворотке.

Тот вскинул руку и схватил трехлинейку за ствол.

— Не может быть пощады палачам трудового народа, — сурово провозгласил рыжеусый и, повернувшись к Барановскому, добавил зло: — Чего ждешь, падло? Разувайся!

Подполковник наклонился, взялся за голенище и в тот же момент, стремительно, распрямившись, ударил рыжеусого головой в живот. Тот согнулся; глотая воздух, а Барановский метнулся в сторону и сильным рывком вырвал винтовку из рук ближайшего бойца. И тут же, держа ее на весу, выстрелил. Один красноармеец повалился на бок, а остальные замерли, оторопевшие. Подполковник перескочил через убитого и побежал вдоль стены.

Потом много лет ему часто снилась эта стена. Она казалась бесконечной, и он бежал вдоль нее, задыхаясь, с огромным трудом отрывая от земли отяжелевшие, неповинующиеся ноги, а стена все не кончалась, и он просыпался в холодном поту от боли во взбудораженном кошмаром сердце.

На самом деле стена была короткой, и он достиг конца склада прежде, чем красноармейцы опомнились и успели выстрелить. Круто завернув за угол, он выскочил прямо на мокрые черные рельсы, по которым двигался бронепоезд — зеленые железные коробки, пересеченные пунктирами шишек-заклепок, похожих на присоски на щупальцах осьминога. Выдвинутый вперед тендер толкнул подполковника в бедро гладким холодным буфером, однако с ног не сбил, потому что поезд шел очень медленно. Барановский успел пересечь рельсы, и бронесостав отрезал его от преследователей.

И тут ему еще раз повезло. Вдоль пути по мокрой мощенной мелким булыжником дороге трусила тачанка, это удивительное изобретение степной войны, необыкновенный гибрид русской тройки, помещичьего фаэтона и пулемета «максим». Тачанка уже проехала чуть вперед, и боец на козлах не заметил выскочившего почти из-под колес Барановского. На этот раз подполковник жестко прижал приклад к плечу и выстрелил наверняка. Несколькими прыжками он настиг экипаж и влетел в тачанку, распластавшись животом. Вспугнутые кони рванулись и понесли.

Его преследовали. Несколько кавалеристов высыпали на дорогу и попытались догнать тачанку. Тогда Барановский, закрепив свободно поводья, повернулся к пулемету. Очередь не достигла цели — тачанку бросало на скаку, — но конные остановились. Два или три раза они выстрелили залпом, однако пули прошли выше. Потом всадники что-то крикнули и повернули назад, а Барановский уже мчался по безлюдной степи…

Когда запалившиеся лошади замедлили бег, а подполковник, убедившись в безопасности, немного успокоился, он почувствовал, что китель ему тесен. Он провел рукой по горлу, ища крючки, но они не были застегнуты, и Барановский понял, что в суматохе натянул на себя китель поручика Муравьева, в кармане которого и оказались часы с фотографией Тани Пряхиной и посвященные ей стихи, вернее, набросок, который выглядел так:

Светлых минут подарила ты много.

Легче с тобой был безрадостный час…

Скоро ушла ты, и я, одиноко

Дни коротая, минуты тяну.

Только тебя из родного далека

Помню и только тебя лишь одну я люблю…

И вот с этими-то вещицами, последней памятью о расстрелянном, как он был уверен, поручике, сидел сейчас Барановский на промерзшем пне в занесенной снегом пригородной роще.

А между тем пулеметную и винтовочную трескотню, доносившуюся с фронта, пополнили гулкие тяжелые удары. Видимо, красные подтянули артиллерию и начали обстреливать белые цепи из пушек. Барановский не мог думать, что огонь этот угрожает и ему, здесь, в пустынной роще, однако какое-то неосознанное чувство заставило его встать, не докурив папиросу. «Нужно идти», — сказал он себе и сделал несколько шагов между деревьями. Привычный звук летящего снаряда послышался вдруг совсем близко. «Перенесли огонь», — отметил он машинально, но тут, отвратительный воющий звук прервался оглушительным грохотом, волна сжатого воздуха и комья мерзлой земли ударили в спину, и подполковник упал вперед, растянувшись на мокром снегу.

Потребовалось некоторое время, чтобы Барановский осознал, что, хотя снаряд взорвался близко, он жив, не получил даже новых ран. Болела только раненая рука, ушибленная при падении. Он медленно поднялся, потер ладонью звенящее ухо и обернулся. Снаряд угодил под самое основание пня, на котором он только что сидел. Вокруг валялись черные корни, облепленные землей.

Если бы Барановский не был старым боевым офицером, еще с японской войны научившимся чутко прислушиваться к голосу инстинкта самосохранения, который не раз предупреждал его о близкой беде, он мог бы подумать, что спасен чудом. Но он не был мистиком и не придал происшедшему особого значения. И только много лет спустя, став немецким бургомистром и подписывая приговоры, пресекающие жизнь людей, которых он не видел даже в лицо, Барановский говорил себе, вспоминая этот снаряд: «Смерть знала, что я ей еще пригожусь».

* * *

В тот же день другой белый снаряд попал во двор, где жила с родителями Таня Пряхина. Это был тоже шальной выстрел, который не принес никакой военной пользы, однако оборвал человеческую жизнь.

Звали погибшую Дарья Власьевна Африканова. На станции Зверево Области войска Донского был у нее свой дом, а у Пряхиных Африканова снимала небольшой флигелек. Перебралась она в город после гибели мужа на кавказском фронте и жила торговлей пирожками. Торговля шла не очень бойко, но доход некоторый приносила, и ту его часть, которая не была превращена в ценные предметы, вдова хранила в фибровом чемодане под кроватью во флигеле.

Содержимое чемодана выглядело весьма многообразно. Попадались тут и отпечатанные на отличной бумаге купюры с важными, холеными царствовавшими особами, и невзрачные, как само Временное правительство, керенки, и претенциозные денежные знаки Всевеликого войска Донского с изображением лихих атаманов и казаков на бочках, и недолговечные кредитки Главного Командования Юга России, и многое другое, что через три-четыре десятка лет могло превратиться в мечту бониста, а пока, с приходом красных, было лишь ворохом ничего не стоивших бумажек.

Однако Дарья Власьевна в окончательную победу большевиков не верила и частенько, запершись во флигеле, открывала чемодан и ласково поглаживала толстыми пальцами свое иллюзорное сокровище.

В тот день, когда белые батальоны атаковали город, вдова Африканова, ободренная быстро нарастающей стрельбой, решила провести торжественный смотр своих богатств. Накинув дверной крючок, она опустила занавеску на окошке и, разложив бывшие деньги на кровати, стала разбирать их по пачкам в соответствии с происхождением и предполагаемой ценностью. Время от времени над двором пролетали снаряды, но это не мешало приятной работе. «Бог не выдаст, свинья не съест» — так философски мыслила вдова, давно привыкшая и, к обстрелам, и к смене властей.

И ей действительно удалось довести свой труд до конца и уложить пачки снова в чемодан. Однако снаряды начали падать ближе. Все обитатели двора давно сидели в погребе, но Дарья Власьевна не хотела идти туда с чемоданом, а оставить его во флигеле без присмотра не решалась. Ей пришло в голову, что во флигель может попасть снаряд и деньги погибнут. О собственной возможной гибели она как-то не думала, но меры предосторожности все-таки приняла. Опустившись на корточки, Дарья Власьевна залезла под кровать, легла в темноте на бок, положив голову на стоптанные домашние туфли, подтянула чемодан, прижав его руками к животу, и, прежде чем ее убили, поворочалась немного, выбирая положение поспокойнее, устроилась наконец и умерла смертью внезапной и счастливой, с легкой душой, согретой радостными надеждами.

Однако легкая для вдовы смерть произвела очень тяжелое впечатление на беременную Таню. Нет, она совсем не сожалела об Африкановой, которую считала женщиной пустой и в ее сорок лет почти старухой. Потрясло то, что осталось от Дарьи Власьевны в полуразрушенном взрывом флигеле, — ужасная смесь кусков только что живого, жирного, откормленного сладкими пирожками человеческого тела с рваными и опаленными бумажками, которые недавно еще составляли предмет забот и даже вожделений многих людей.

Отталкивающее зрелище могло подавить и сильного человека, а Таня и без того последние недели не жила, а существовала, сломленная известием о смерти Юрия. Невозможно было представить, что ей предстоит прожить, может быть, сорок или пятьдесят лет, в два раза больше, чем прожила она до сих пор, а Юрия никогда, никогда не будет. И конечно же невозможно было поверить, что он, молодой, с упругими мышцами под гладкой белой кожей, с серо-голубыми добрыми глазами, с шелковистыми каштановыми волосами, может быть мертвым, холодным и недвижимым…

Разумеется, она знала, что люди смертны, и могла представить, что и отец ее и мать со временем умрут, но, что так может случиться с Юрием, представить себе не могла, хотя и повторяла горячо ежедневно молитву, прося у бога сохранить ему жизнь, и знала, что на войне убивают, не разбирая возраста. И только сегодня, увидав смерть вблизи и воочию, она как бы убедилась, что все невероятное не только могло произойти, но и произошло.

В этом ужасном полушоковом состоянии Таня никак не могла сообразить, зачем пришел к ней высокий офицер с перевязанной рукой.

— Я близкий друг вашего покойного жениха, Татьяна Васильевна.

— Да? — спросила она.

Барановский с болью разглядывал бледное лицо с ввалившимися глазами и худые руки, механически перебиравшие бахрому накинутого на плечи вязаного платка.

— Я вижу, как вам тяжело, — сказал он, прекрасно понимая, что утешения бесполезны да и визит его не нужен. — Я только должен передать вам немногие вещи. Они принадлежали Юрию… Но у вас здесь несчастье… Кто-то погиб?

— Квартирантка, — ответила Таня ровным, невыразительным голосом.

Барановский бросил взгляд на мальчишку-подростка, который заметал обтрепанным веником обгорелые клочки бумажек и кровь, загустевшую на снегу. На голове у него громоздилась черная мохнатая папаха, какие после русско-японской войны называли маньчжурскими. В этой большой папахе и таких же не по росту отцовских валенках мальчишка выглядел смешно, но подполковник не позволил себе улыбнуться. Он достал часы и листик со стихами, помявшийся в кармане и потертый на сгибах.

— Вот. Это вам.

Таня развернула листик, но прочитать не смогла, слезы набежали на глаза, и она опустила руку со стихами.

— Как же это?.. Как?..

Подполковник подумал, что она хочет спросить об обстоятельствах смерти Муравьева, и не решился сказать правду.

— Юрий погиб в бою. Он был убит наповал… и совсем не мучился.

Таня не раз слышала и сама повторяла, что погибнуть сразу лучше, чем страдать от смертельных ран, и кивнула:

— Хорошо, что он не мучился.

На самом деле ей хотелось крикнуть: «Да какая разница, если его все равно нет!» Но и крикнуть сил не было.

Да и говорить больше было не о чем.

Сделав, собственно, все, что он собирался сделать, Барановский встал. Ему было тяжко оставлять ее в таком состоянии, но и помочь ей сейчас не мог никто.

— Мне пора в полк.

— Конечно, конечно.

Она сказала это с облегчением. Никакие разговоры о Юрии не могли смягчить ее горе.

— Разрешите откланяться?

— Спасибо.

— Я навещу вас, если позволит служба.

Он подумал: «Если мы удержим город».

— Спасибо, — повторила она.

Когда подполковник вышел на улицу, уже вечерело и заметно подмораживало. Воздух стал суше, и выстрелы, звучали звонче, а может быть, просто ближе… Снег скрипел под сапогами…

Как и предполагал Барановский, рана его была признана неопасной, и прямо из госпиталя подполковник вернулся на квартиру, которую как старший офицер, снимал в ближней прифронтовой станице. Хозяйка, моложавая вдова казака, погибшего еще в восемнадцатом, сбегала по соседям и раздобыла фунт меду.

— Очень полезно для заживления, — сказала она.

Барановский улыбнулся и положил ей на талию здоровую руку…

Отдыхать пришлось недолго.

Барановский крепко спал, когда тишина студеной февральской ночи нарушилась тем характерным воинским шумом, который всегда сопровождает отступление. И тут же, перекрывая его, бешено заколотили в окно.

— Открывайте и поднимайтесь поскорее, если хотите жить! Положение отчаянное!

Просыпаясь, Барановский узнал голос штабс-капитана Федорова. Ему всегда нравился этот умелый и интеллигентный офицер, но за последнее время у Федорова, как и у многих, заметно сдали нервы.

— Не кричите, штабс-капитан! Чтобы открыть, нужно сначала подняться. Что еще стряслось?

— Я из оперативной части. Только что сообщили. Измена. Кубанцы пропустили Буденного возле Белой Глины. Красные в тылу. Идут на Тихорецкую.

Конский и людской топот, скрип подвод, матерная ругань, доносившиеся с улицы, подтверждали мрачную оперативную сводку.

Барановский выругался:

— Самостийная сволочь! Хведералисты, мать их…

Как и все «добровольцы», он глубоко презирал кубанских союзников Деникина, постоянно отстаивавших иллюзорную самостоятельность, и приветствовал погром, учиненный генералом Покровским в Краевой раде в Екатеринодаре в ноябре девятнадцатого года.

— Всех нужно было повесить! Всех! Вы понимаете, Федоров?!

Но штабс-капитан, лихорадочно блестя глазами из-под накинутого на фуражку башлыка, только махнул рукой.

— Поспешайте, Барановский. Я за Софи…

Софи была невестой Федорова. Происходившая из обрусевшей французской семьи, она сестрой милосердия прошла «ледяной» корниловский поход и с тех пор не оставляла армию.

— Да, конечно. Спасайте Софи. Спасибо, что подняли.

— Встретимся на вокзале., Уедем с санитарным поездом. Вы ведь раненый.

И Федоров исчез в темноте.

Барановский с усилием продел раненую руку в рукав шинели. Было больно, а главное, до слез обидно. За себя, за эту простреленную руку, подставленную под огонь в бесполезной геройской атаке, на город, в то время как предатели уже готовились отворить врагу двери в тыл…

Уехать с санитарным поездом не удалось. Поезд был набит. И хотя Софи, опустив раму, кричала, чтобы он забирался в окно, Барановский только покачал головой. Были вещи, которые подполковник считал для себя неприемлемыми.

Он решил присоединиться к одной из отступающих пешим ходом колонн. Мимо, через железнодорожный переезд, как раз шагала нестройно какая-то часть.

— Что за часть? — крикнул подполковник.

Кто-то из рядов бросил угрюмо:

— Тебе не в масть.

— Как отвечаешь офицеру?! Армейской дисциплины не знаешь?

— Это у тебя, господин офицер, армия. А у нас войско, — отозвался другой уже голос.

— Что еще за войско?

— Донское Всевеселое.

В темноте хохотнули невесело.

Тут только Барановский понял, что идут казаки. Под длинными шинелями не было видно лампасов. Шли остатки мамонтовского корпуса, недавно еще промчавшегося рейдом чуть ли не до Подмосковья по глубоким красным тылам, а теперь спешенного, потерявшего в зимних боях весь конный состав и множество людей.

— Куда следуете?

— К щирым кубанцам на блины. Маслену праздновать.

«И эти разложились, — подумал Барановский с горечью. — Лучше уж в одиночку голову сложить, чем с этой всевеселой сволочью».

Тем временем станция опустела.

«Хоть под колеса ложись, да ни одного поезда нет!» — ругнулся он про себя.

И, как бы откликаясь на этот крик души, во мгле засветились огни, и под стук колес выплыла из ночи платформа, которую помещали обычно впереди бронепоездов, чтобы предохраниться от мин и фугасов. За платформой возникли вагоны с башнями, оснащенные орудиями Кане, или, как называли их в обиходе солдаты, каневыми пушками, проплыл обшитый металлом локомотив, и знаменитый бронепоезд, самоуверенно названный «На Москву!», остановился на захудалой степной станции в полутора тысячах верст от советской столицы.

Одна из железных дверей распахнулась..

— Эй! Кто там! Что за населенный пункт? — закричал из освещенного тамбура офицер с эмблемой корниловского «ударника» на рукаве — под черепом и скрещенными мечами рвалась красным пламенем граната, что означало: «Лучше смерть, чем рабство».

Барановский шагнул к вагону и ответил.

— Разве это не Тихорецкая?

— До Тихорецкой верст сто.

— Вперед, господа! — крикнул офицер внутрь вагона. — Нам дальше!

— Одну минутку! — успел сказать подполковник, прежде чем тяжелая дверь захлопнулась. — Вы не могли бы взять меня с собой? Хотя бы до Тихорецкой.

— А вы кто, собственно, такой?

— Раненый офицер.

Корниловец нагнулся с площадки, рассматривая форму подполковника.

— Марковец?

— Как видите.

— Момент.

Он исчез ненадолго. Из открытой двери доносился гул неуправляемых голосов.

— Господин подполковник? — Офицер вновь появился на площадке. — Командир приглашает вас.

— Благодарю.

Офицер протянул руку и помог Барановскому подняться в вагон.

Подполковника обдала волна теплого, пропитанного табаком и спиртом воздуха, оглушил шум и гам. За маленькими столиками сидело десятка три пьяных офицеров. Солдаты то и дело подносили из-за перегородки закуски и полные графины.

Командир оказался молодым капитаном со значком Павловского военного училища. Под распахнутым кителем виднелась несвежая сорочка.

— Господин подполковник! — Шагнул он навстречу Барановскому. — Я рад оказать вам гостеприимство. Ваш мундир открывает перед вами наши стальные двери. Как видите, мы ужинаем. С известным возлиянием… Но заслужили. И мы, и вы. Приветствую соратника по оружию. Ведь мы вместе брали этот проклятый город.

Барановский чуть приподнял бровь.

— Ну, конечно, в атаку шли вы, марковцы, честь вам и хвала! А мы расчищали вам дорогу, черт подери! Вы разве не обратили внимание? У нас такой бронхитный голос.

Барановский вспомнил характерные сухие орудийные выстрелы со стороны железнодорожного моста.

— Как же… Отлично поддержали. Только все без толку — и моя кровь, и ваш порох.

— Нас в тысячный раз предали. Предательство и измена — вот что губит святую Русь. Но есть еще кровь в жилах и порох в пороховницах. Починимся в Новороссийске — надо же и передохнуть немного! — Верно? — и наш «На Москву!» двинется по назначению. Одно наше имя бросает в дрожь краснопузых. А сегодня гуляем и пьем, ели можахом… Благо, получили десять ведер спирта на технические надобности. Господа!. Прошу налить дорогому гостю!

Озябшими пальцами Барановский принял граненую стопку, а командир уже командовал:

— Алферов! Гусарскую!

Встретивший Барановского «ударник» поднялся и запел неожиданно сильным и хорошо поставленным голосом:

А по утрам пред эскадроном

Сижу в седле я, смел и прям,

И салютую эспадроном…

Вагон подхватил:

Как будто вовсе не был пьян!..

Поставленный на малый ход, потому что офицер-машинист — низшим чинам не доверяли — пил вместе со всеми, бронепоезд медленно, как безнадежно раненное животное, полз к морю, где кончалась страна и все для них кончалось, а в вагоне царило зажженное спиртом угарное веселье.

Сначала пели. Потом кто-то при всеобщем одобрении призывал расстреливать малодушных. Другой уверял, что победа неизбежна и выкрикивал стихи:

Пусть у разбитых алтарей

Сейчас мы слышим скорбный стон…

Но этих чаш заздравных звон,

Как вещий символ, нам звучит,

В сердцах уверенность родит…

Ура, Добрармия и Дон!

Ему хлопали, орали «ура!» и снова пили.

Барановский пил с Алферовым, который рассказал, что собирался стать оперным певцом, а стал артиллерийским подпоручиком, воевал под Эрзерумом, бедствовал после Октября в меньшевистской Грузии, морем выбрался на Северный Кавказ, дрался в пешем строю вместе с другими «ударниками», потому что не было пушек, а когда они появились, собирался стрелять по оскверненной большевиками белокаменной, но…

— Близко были, а теперь сами видите… А все-таки мы вам славно помогли в наступлении. Не правда ли?

— Да, — кивнул захмелевший с холоду Барановский и рассказал про вдову Африканову, чьи деньги и внутренности разметал по снегу один из снарядов, выпущенных с бронепоезда.

Пьяный артиллерист воспринял рассказ очень серьезно, нимало, не усомнившись, что вдова была убита именно его выстрелом, хотя били из всех орудий, и решительно взял грех на свою душу.

— Помянем вдову, подполковник, помянем. Хорошо, что вы мне это рассказали. Царствие ей небесное. Смерть ей послал господь, прямо скажем, превосходную. Ведь я отлично стреляю, — добавил он с гордостью. — У меня…

Он не договорил. Бронепоезд тряхнуло, и Алферов расплескал наполненную до краев стопку, так и не успев помянуть убиенную Дарью Власьевну.

Раздались крики:

— Красные!

— Фугасы на рельсах!

Машинист опрометью кинулся на паровоз.

Командир, моментально отрезвев, застегивая китель, зычно призвал к спокойствию:

— Господа офицеры!

Все затихли, и вокруг, в степи, было тихо.

Оказалось, на крутой выемке сошла с рельс передняя платформа. Благодаря малой скорости ничего страшного не произошло. Платформу отцепили, подтолкнули, и она сползла с насыпи, очистив путь.

Один за другим, смертельно пьяные, засыпали кто где, не раздеваясь, некоторые уткнувшись лицами в сложенные на залитых спиртом столиках руки. Бронепоезд продолжал свое фантастическое движение. Серый сумрак постепенно одолевал черную ночь…

В Екатеринодаре Барановский простился с попутчиками. Они двигались ремонтироваться в Новороссийск, он решил долечиваться здесь. Несмотря на несомненную близость катастрофы, подполковник предполагал временную стабилизацию фронта. Но город уже охватила паника. Улицы были забиты беженцами, хлынувшими отовсюду кто на чем. Барановский видел даже повозки, запряженные верблюдами. Однако и в хаосе кое-кто умудрялся сохранить чувство юмора. В местной газете он наткнулся на вирши, отклик на появление в городе «кораблей пустыни»:

Вчера у нас был карнавал,

Какого, смею поручиться,

Париж ни разу не видал,

Не наблюдали Рим и Ницца.

По нашим улицам ползли

Коврами крытые кибитки

И в край неведомый везли

Детей и женщин и пожитки.

Куда стремится этот люд?

В какую весь, в какую землю?

За всех ответил мне верблюд:

Я коммунизма не приемлю!

Барановский смял газету и с отвращением швырнул в мусорную урну.

«Ублюдок, готовый рассказывать анекдоты у гроба собственной матери!» — подумал он об авторе.

* * *

В тот же день он хоронил Федорова.

Произошло это почти невероятно даже для невероятного времени.

Подполковник шел из комендатуры, где никак не могли найти ему места для дальнейшего прохождения службы, да и не искал никто толком. С каждым часом становилось очевидным, что конец близок. «За Кубань!» — стремились тысячи скопившихся в городе людей. Остаться, не успеть значило попасть в руки победителей, переправиться — продолжить бег в неведомое, кому до Новороссийска, кому в Крым, кому в Константинополь — и дальше… Но река вздулась от мартовских дождей, и переправиться можно было по одному лишь железнодорожному мосту.

Туда и тянулись непрерывно обозы, разнообразные экипажи и экзотические кибитки.

Барановский шел навстречу этому шумному, нервному, судорожна пульсирующему потоку, когда увидел, как по другой стороне улицы тоже навстречу с трудом пробирается, прижавшись к самому тротуару, черный, о двух лошадях катафалк с закрытым глазетовым гробом с кистями. За катафалком шла молодая женщина в форме сестры милосердия. Одна.

— Софи!

Он бросился поперек потока, рискуя быть сбитым, чуть, не повис на торчащем впереди лошадей дышле, но проскочил удачно и подбежал к женщине.

— Софи!

Не останавливаясь, она подняла глаза.

— А… это вы.

— Кто там? — спросил он, указывая на гроб. — Неужели?..

— Да. Я хороню Мишеля.

— Как это случилось?

Он шел рядом с ней.

— Мишель покончил с собой.

Барановский вспомнил состояние Федорова в ночь, когда тот бешено колотил в его окно.

— Он застрелился?

Софи почему-то не ответила.

— Как же он мог оставить вас в такой момент!

— Я не виню его.

— Простите. Разрешите разделить с вами его последний путь.

— Я думаю, вам лучше поспешить за Кубань. Пока есть время.

— Я хорошо знал Михаила. Я не могу оставить вас.

— Поступайте, как находите нужным.

На кладбище в этот час никого не хоронили. После городской суматохи тут казалось особенно тихо. Дожди уже смыли последние пятна снега, и все вокруг было черным и серым, даже ангелы из белого мрамора стояли потемневшее, с влажными, отяжелевшими крыльями. За частоколом крестов показалась церковь.

Только тут молчавшая все время Софи сказал;

— Я опасаюсь, что священник не станет отпевать самоубийцу.

— Положитесь на меня.

Священник оказался полным, приземистым, с желтым нездоровым лицом. Он сочувственно смотрел на Софи.

— Горестно, милая барышня, горестно. Однако уныние есть один из смертных грехов. Мужайтесь. Много народу гибнет в это смутное время. Господин офицер, ваш жених, погиб в бою?

— Он жертва большевиков, — сказал Барановский.

— Понимаю, понимаю. Страшные времена. Сочувствую всем сердцем. Но на все воля господня. Вносите покойного. Крышку здесь оставить можно.

— Прошу вас… пусть гроб останется закрытым, — произнесла Софи дрогнувшим голосом.

Священник смутился.

— Это не положено. Покойный был православного исповедания?

— Да, православный.

Барановский вмешался твердо:

— Батюшка! Я ручаюсь честью офицера и дворянина, что вы не совершите ничего неположенного. Погибший жестоко пострадал в бою, и его невесте будет слишком тяжело…

Священник смотрел понимающе, но все еще колебался. Однако, когда Барановский, сам не представлявший, почему Софи не хочет снять крышку, полез в карман, он протестующе замахал руками.

— Что вы! Что вы! Как вы могли подумать!.. Несите почившего в храм.

В церкви в полумраке трепетали желтые огоньки свечей. Скорбные лики святых и не менее печальные лица стариков-певчих — молодые разбежались — в этот хмурый день ранней весны виделись смутно.

— Благословен бог наш всегда, ныне и присно!

Служба началась.

Барановский протянул руку Софи, чтобы она оперлась, но молодая женщина стояла твердо, глядя поверх гроба сухими, напряженными глазами.

Опустив голову, слушал подполковник хорошо знакомые слова:

— Сам един еси, бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми, яко земля еси и в землю отыдеши…

«И в землю пойдем, яко же повелел создавый мя, — повторил про себя Барановский. — Но почему мы раньше, чем они? Почему он так повелел? Кому принес он меч в этот мир? Неужели им, чтобы расправляться с нами? Ну что ж… Если так, если на заклание обречены мы, нам нечего терять. Нет, я не покорюсь, как Федоров… Есть и другой меч, карающий…»

Земля была черной, тяжелой, пропитанной влагой. Барановский поднял слипшийся комок и бросил вниз, в яму. Комок глухо шлепнул по глазету. Следом полетели комья, сбрасываемые лопатами могильщиков, и так и не открывшаяся крышка и то, что было под ней, навеки скрылись от человеческих глаз…

Извозчика, разумеется, найти не удалось, и они пошли пешком.

— Вы хотели знать, как умер Мишель?

Он вспомнил невесту Юрия.

— Если вам тяжело…

— Это не то слово. Я перестала жить… До тех пор, пока мы в разных мирах. Время остановилось.

— Вам нужно немедленно эвакуироваться.

— Куда?

— Мне помнится, у вас есть дальние родственники во Франции.

— Я русская. Здесь его прах. Куда же я побегу отсюда?

— Но вы обязаны спасти себя… Вы не должны стать очередной жертвой, как Михаил, если даже он и выстрелил в себя сам.

— Он не выстрелил.

По тону ее Барановский понял, что сейчас услышит страшное.

— Он положил голову на рельсы.

И хотя подполковник за время войны видел и слышал так много страшного, что почти привык к нему, ему все-таки стало не по себе, когда он вспомнил, как что-то глухо стукнуло в гробу, когда тот качнулся на веревках в руках могильщиков.

— Я целовала эту голову, как Маргарита Наваррская, как Матильда де ля Моль. Она осталась здесь, в этой земле. И вы думаете, это можно забыть и спокойно доживать век в компаньонках у двоюродной тетушки в Ментоне?

— И все-таки прошу вас! Вы еще очень молоды. Вам предстоит жить, а не доживать. Вернитесь в истинное отечество. Там, среди цивилизованных людей, постепенно развеется русский кошмар.

— Вы думаете, там невозможен большевизм?

Барановский так не думал, но сказал:

— Франция — не Россия.

— О, да! Потому я и стыжусь своей фамилии. Они могли спасти нас. В прошлом году пара дивизий каких-нибудь зуавов или сенегальцев могла принести нам победу. Но они пожалели своих негров, чтобы умер Мишель. Я никогда этого не прощу. Я бы хотела носить только одно французское имя — Шарлотта Кордэ.

Софи выговорила это так страстно и убежденно, что Барановский понял: повлиять на нее невозможно.

— Что же вы намерены делать?

— Я останусь здесь.

— И что же?

— Если мужчины, подобные вам, будут продолжать борьбу, я буду с вами.

— А если все уже погибло?

— Я тоже погибну. Но с оружием в руках. Нельзя сохранить то, что вы называете цивилизацией, не уничтожая варваров.

— Софи! Я полностью разделяю ваши убеждения, но вы женщина.

Она посмотрела на него гордо.

— Женщина сильнее мужчины.

Барановский вздохнул.

— Принято думать иначе.

— Слепое заблуждение! Вы кичитесь тем, что бог создал Адама первым. Но из чего? Из глины. А женщину — из ребра Адамова. Вы только материал, из которого созданы мы. И пришло время нам сказать свое слово. Потому что мы сильнее и беспощаднее. Мы выдерживаем там, где мужчины не выдерживают.

Она потянулась во внутренний карман форменного пальто и достала конверт.

— Прочитайте!

— Что это?

— Письмо, которое оставил Мишель.

Барановский присел на мокрую скамью под ивой, низко опустившей обнаженные ветви, а Софи осталась стоять, строго и невозмутимо глядя вдоль улицы.

Федоров писал:

«Софи, счастье мое!

Сейчас я нанесу тебе удар, которого ты не заслужила. Ты гордая и сильная, и мне стыдно предавать нашу любовь. Ты осудишь меня и будешь права. Но я не могу… У меня кончились силы. Нет больше сил воевать. Я не верю в победу и не могу больше убивать. Я убиваю людей уже шесть лет. Сначала немцев, потом соотечественников. Но на той, большой войне я еще чувствовал себя человеком. По крайней мере, не забывал, что я человек. А теперь забыл. Когда колешь штыком, образ человеческий теряешь…

Пойми меня! На большой войне штыковые схватки наперечет были. Но и того достаточно, чтобы на годы запомнить, ночами не спать. Остальное на той войне было серое — сидим и постреливаем, убиваем или нет, не знаем, не видим. А нынешняя война — ад. Одни расстрелы, виселицы чего стоят! Привыкнуть может только тот, кто совершенно потерял в себе человека. В восемнадцатом я пять месяцев шел штыковым строем. Пять месяцев видеть ежедневно врага в нескольких шагах от себя стреляющим в упор, самому в припадке исступления закалывать человека, видеть разорванные животы, развороченные кишки, головы, отделенные от туловищ…»

Прочитав последние слова, Барановский повел плечами под шинелью, ощутив озноб.

«Неужели и у меня нервы?..»

«Ты тоже видела все это. И все это стало для нас обыкновенным. Я вижу в воде кровь — и пью. Слышу, что пахнет трупом, а мне все равно. Я давно не боюсь смерти. А когда безумно устанешь, а устаю я все чаще и чаще, мысли уходят из головы, нервы дрожат, как струны, и безумно хочется получить последний удар поскорее.

Но стоит ли оттягивать неизбежный удар? Зачем? И я решил: хватит. Я решил: проливать чужую кровь больше не буду. Пролью свою — и баста!

Единственное, что сдерживало меня до сих пор, — ты, твоя любовь. Но разве я человек, достойный любви? Разве я вообще человек? Разве мы сможем спокойно и счастливо жить, иметь детей, даже если кошмар и прекратится каким-нибудь чудом? Нет, Софи, я не смогу.

Мой час пробил. Прости, если сможешь. Не сможешь — тоже прости. Молись за меня, любимая!

Михаил».


Барановский вложил письмо в конверт.

— Прочитали?

— Я замечал, что в последнее время он упал духом.

— А я нет. Я не ходила в штыковые атаки, но я никогда не устану убивать тех, кто лишил меня всего. Вы думаете, я всегда была такой? Поверьте, и я была кисейной барышней, любовалась луной на берегу моря, мечтала о прекрасном, молилась добру. Но пришла ночь, и я научилась жить ночью, как кошка. Для Мишеля мир померк, но я вижу и во тьме. Вижу достаточно хорошо, чтобы прицелиться и спустить курок.

Он приподнял фуражку.

— Я преклоняюсь перед вашим мужеством, Софи. Если бы в наших рядах была десятая часть таких, как вы, мы сейчас разговаривали бы в Москве, а не здесь. Но, чтобы продолжать борьбу, нужны организованные силы. Большевистский Молох ненасытен. Мы недооценили его, и отдельные жертвы ничего не дадут.

— Чем больше жертв он будет поглощать, тем больше мстителей поднимется. Они не могут победить!

— Увы! Пока не можем мы.

— И что вы советуете?

— Научиться ждать, участвовать только в надежном, серьезном деле.

Софи усмехнулась презрительно:

— Узнаю мужские речи. Но ведь вы не купец, господин подполковник! О каком солидном, серьезном деле вы толкуете? Мы что, салом или щетиной торгуем? Не о прибылях речь, а о судьбе земли русской. Которую ваши предки, рюриковичи, собирали. А мои строили по зову великого Петра. Зачем же шли мы в эту землю, от варягов, от франков? Чтобы столетние, тысячелетние усилия пустить прахом? Чтобы первобытная дикость вернулась? Нет! Дикие древляне разорвали Игоря, но пришла Ольга и расплатилась огнем и мечом.

— Софи! Ради бога.

— Что вы можете возразить?

— Я не собираюсь возражать. Вы мои самые сокровенные мысли высказываете. Но умоляю: будьте благоразумны!

— Вот-вот! Повсюду дух капитуляции, предательства, измены принципам и собственной душе. Одни поднимают руки перед Буденным, другие бросаются под поезд или стреляют в собственный висок, третьи призывают к разуму.

— Вы несправедливы.

— Я права. И мне не нужна организация с гарантией или доходное дело. Моя организация — моя совесть, мой гнев, моя кровь. Я готова вступить в любую организацию, лишь бы она сражалась. Войти в союз с чертом, с дьяволом, с любым бандитом, если он против Советов. Я сама своя организация, Алексей Александрович. Благодарю вас, что не оставили меня в скорбный час, однако вам пора. Красные на пороге.

— Я не заслужил, Софи…

Но она была неумолима. Яростна и неумолима. А он с каждой минутой испытывал незнакомую раньше подавляющую слабость.

«Да что это?.. Неужели так разволновался?..»

Вдруг его качнуло, и Барановский непроизвольно схватился за выступ каменной стены. На лбу выступил холодный, как ему показалось, пот, и он вытер его перчаткой.

— Что с вами? — спросила Софи, сразу меняя тон.

— Вы были правы, — пошутил он через силу, — мужчины стали слабее. Это отступление, смерть Михаила, наш спор, видимо, выбили меня из колеи.

— Да что с вами?

— Голова кружится, озноб какой-то.

Она быстро протянула ладонь к его лбу.

— Да у вас жар!

— Простуда, наверно. Весна гнилая. Вот досада…

— Вам нужно немедленно в госпиталь, Алексей Александрович!

— Да нет. Перемогусь.

— Боюсь, что это не простуда.

— Вы думаете?..

— Доверьтесь моему опыту.

— Неужели?..

Он чувствовал, как слабеет его голос.

— Да, это очень похоже на тиф.

— Как не вовремя…

Так болезнь вырвала Барановского из потока событий, разрушила его намерения и планы, и он не попал не только в Америку или в Париж, но даже в Крым.

Двадцатый год Барановский провел на Кубани, скрываясь, на нелегальном положении. Для него это был год слабо вспыхивающих время от времени надежд и горьких разочарований. Ждал Врангеля, когда в Приморке высадился Улагай, но недолгая радость померкла, как ранее развеялись надежды на поляков, взявших было Киев. К третьей годовщине Советской власти красные ворвались в Крым. Белого фронта больше не было. Но оставались еще люди, объединенные в подполье, которые упорно верили в несбыточное, И в начале двадцать первого года Барановский, хотя он и верил гораздо меньше других, по заданию организации приехал в город погибшего, как он считал, Юрия Муравьева.

Софи выехала туда же немного раньше…

* * *

Утром следующего после нападения на поезд дня, после ночи, когда Юрий Муравьев, которого не только Барановский, но и родные считали погибшим, вернулся домой, мать Юрия Вера Никодимовна поднялась рано, быстро оделась и направилась по улице вниз, к домику, где жила Таня Пряхина. Шла она ради Юрия. Потому что, хотя и хорошо относилась к Тане, терпеть не могла и даже опасалась старшего ее брата Максима, человека резкого, фанатичного, — в ее понимании, большевика…

Семья Пряхиных была из недавних горожан. Они переселились в город в девятьсот восьмом году, а ранее проживали в хуторе Вербовом, на севере Области войска Донского, хотя к воинскому казачьему сословию отец Тани и Максима не принадлежал. Происходил он из крепостных, которые после реформы шестьдесят первого года стали так называемыми донскими крестьянами. Не имея казачьих привилегий, они не несли и обязательных воинских тягот, связанных со службой в конных полках, а призывались в пехоту и артиллерию. Прошел с батареей японскую войну и отец Тани — Василий Пряхин.

Зато жена его, мать Татьяны, была урожденной казачкой из соседнего хутора Крутоярова. Оба хутора тянулись вдоль одной речки и даже смыкались крайними домами, но разница между ними была заметна — земли у казаков было больше, и дома, называемые куренями, стояли пореже, просторно, в отличие от тесно сбившихся крестьянских хат.

Недолюбливая друг друга, и те и другие ходили, однако, в одну церковь, а дети в одну школу при церкви, построенную на меже. Там и познакомились, а потом связали свои жизни навсегда, вопреки сословным предрассудкам, Алена и Василий.

В мире и согласии прожили они в Вербовом до восьмого года. Детей у Пряхиных из девяти, родившихся к тому времени, осталось пятеро. Из них характером и способностями выделялись двое — Таня и Максим. Именно он и подтолкнул семью к переезду в город…

Впрочем, и сам Василий Поликарпович не раз подумывал о новой жизни. Манила мечта из заброшенного в стороне от больших дорог хутора перебраться туда, где детям будет полегче и получше, избавить их от трудной и однообразной крестьянской жизни, в которой одна всех ждала участь — как говорилось, быкам хвосты крутить.

Однако решающий толчок сделал Максим.

Внешностью и натурой Максим Пряхин пошел в деда-казака. И в гордости, и в независимости доходил до крайности, от собственной непримиримости много претерпел. Нелады Максима с жизнью начались с детства, как только осознал он двойственность своего положения. Крестьянская ребятня частенько дралась с соседями-казачатами. Начиналось обычно вызовом казачат:

— Хохол-мазница, давай дражниться!

— Выходи, чига востропузая!

Так называли казаков.

От словесных схваток переходили к рукопашным, однако не кровопролитным; дрались больше из озорства, чем по злобе. А вот Максим дрался зло. Был он не «хохол», как называли казаки всех иногородних, но и не «чига», потому доставалось от него и чужим, и своим. Сверстники его побаивались и сторонились, и от этого жить уже тогда было горько.

В девятьсот седьмом году, когда мальчишке исполнилось двенадцать лет, дед-казак взял его с собой в город. Не для того, конечно, чтобы ознакомить с городской жизнью, а чтобы присмотрел за лошадьми, пока сам дед будет присматриваться к нужным товарам в магазинах. Ездить казак предпочитал своим ходом, а не в тесном полутоварном вагоне с соответствующим прозвищем «дешевка». В городе пробыли недолго, но Максим увидел для себя главное — в великом многолюдстве сами собой пропадут хуторские его беды. Откуда было ему знать, что городские проблемы пожестче и посложнее деревенских, да и беды свои человек чаще в себе носит?..

Так он затосковал по городу. Даже бежать хотел, если не отпустят. Родители колебались, опасались, но тут, как часто бывает, вмешался случай. Приехал на хутор дальний родственник-горожанин и поддержал Максима, заверил отца с матерью, что знает хорошего человека, столяра-краснодеревщика, который ищет в ученики толкового и старательного паренька. Решили, что случай добрый и упускать его нельзя…

Столяра родственник действительно знал. Однако действовал не бескорыстно. Был он горьким пьяницей и по пути продал и пропил всю заботливо собранную справу, которой родители снабдили сына для новой жизни. Пропил даже сапоги, так что мальчишка оказался среди зимы буквально раздетым и разутым, простудился и тяжело заболел.

Хотя здоровый организм подростка болезнь одолел, происшествие это произвело на самолюбивого и впечатлительного Максима особо глубокое воздействие и, можно даже сказать, повлияло на всю его дальнейшую жизнь. С одной стороны, он возненавидел обман и насилие, с другой, стал крайне недоверчивым, подозревая за самыми благими обещаниями и посулами помыслы нечистые.

Конечно, сформировалось это в сознании четко гораздо позже, а пока философствовать особенно не приходилось, учение у столяра оказалось нелегким, и потребовалось немало попотеть, чтобы добиться первых успехов. Свою трудовую жизнь он описал в послании родителям:

«Лети, мой листок, с запада на восток.

Лети, не свивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто мил сердцу моему.

Дорогая мамаша и папаша!

Родные сестренки и братишки!

Посылаю вам низкий поклон от бела лица до самой сырой земли, а также первый мой заработок, из которого я ни грошика не истратил, честно заработанные пять рублей. Купите на эти деньги что нужнее…»

Далее шло описание быта и развлечений:

«Живу и сплю я в мастерской, под верстаком на стружках. Стружки мягкие и пахнут хорошо. Стараюсь понять премудрость столярного мастерства, чтобы научиться любую вещь делать, хоть из ореха, хоть из красного дерева.

Хозяева меня из дому выпускают редко. Даже в церкви был всего два раза, видел, как еврея крестили в нашу веру, вот и все…»

А под конец прорвалось горькое:

«По вас сильно соскучился, так что и рассказать не могу. Не одна горючая слеза в стружки скатилась.

Скорее приезжайте сюда!»

Письмо оказалось решающим. Пряхины начали собираться в дорогу, кроме старшей дочери Анастасии, которая уже была замужем и осталась жить на хуторе…

Осенью того же года младшую сестру, Таню, приняли в школу.

К учебе Таня стремилась давно. С раннего детства она замечала, что образованные живут иначе, прежде всего в чистоте, а хуторянин, будь он хоть первый богатей, вроде Игната Митрофанова, у которого и кони, и быки; и овец отара, и крыша под железом, — а все одно в навозе. Другое дело учительница Мария Васильевна. Игнат, пожалуй, и побогаче учительницы, но разве сравнишь? У того одни иконы, а у нее книги, руки белые, с чисто подстриженными ногтями, запах совсем другой, не хуторской, ароматный, одинаковое с Митрофановыми снохами платье совсем иначе носит. Такой хотела стать и Таня.

На первом уроке учительница, показав ей место за партой, сказала:

— Садись, девочка.

Воспитанная по-деревенски Таня ответила:

— Спасибочко, я и постою.

Класс захохотал, а учительница улыбнулась.

Над ней еще не раз посмеивались, когда она говорила «учительша», «здорово ночевали» или «транвай», но постепенно насмешники попритихли. Таня быстро стала лучшей ученицей и охотно помогала отстающим. На третий год учебы учительница посылала ее в первое отделение, чтобы почитать малышам или заняться устным счетом.

Сидя за узеньким столом у окна и отрываясь ненадолго от учебника, чтобы посмотреть на нарядную даму в замысловатой шляпе или на франта в лакированных штиблетах, Таня напряженно думала о своем будущем. Она уже говорила с отцом о гимназии, но получила убедительную отповедь:

— А лопать что будем, если я вас по гимназиям отдам? Раздели-ка двадцать восемь рублей, что я в прошлом месяце заработал, на пять душ. За одно обучение пятерку в месяц платить придется, да книжки купи… А форма?..

Арифметика звучала убийственно, но Таня была не из тех, кто легко уступает. Поединок кончился вмешательством учительницы. Оценившая девочку по способностям и заслугам, она сама пришла к Пряхиным и заверила Василия Поликарповича, что дочь его будет отличницей и ему не придется платить за обучение. Польщенный отец сдался, и учительница тут же присела к столику, чтобы собственноручно написать прошение о допущении Татьяны Пряхиной к вступительным экзаменам в женскую имени государыни-императрицы Екатерины Великой гимназию.

Экзамены прошли, как в тумане.

Сначала диктант и пятерка. Потом беседа с неторопливым священником, который остался очень доволен тем, что девочка подробно рассказала историю «введения во храм» и знала не только обычные молитвы «Верую» и «Живый в помощи», но и особую великопостную. Чуть было не погубила все усилия пожилая и неприветливая преподавательница математики — Таня не смогла объяснить слова «анализ». Но и здесь кончилось благополучно…

Так сбылась главная мечта-надежда, и жизнь заметно изменилась. Появились новые подруги и знакомые, новые книги и новые интересы. Тем временем улучшилось и положение семьи, быт стал более терпимым, менее унизительным. Окрыленная успехами и новыми возможностями, Таня почти не обратила внимания на сараевские события. Уже сто лет, с восемьсот двенадцатого года, войны происходили на окраинах империи, и тех, кто сам не сражался, затрагивали мало.

Первые осложнения внес Максим, объявивший, что пойдет на войну добровольцем. Это удивило всех. За последние годы Максим вырос в мастерового, из тех, кто не только свой хлеб своими руками зарабатывает, но и помимо хлеба кое-что. Справил он костюм-тройку, сапоги хромовые, в кармане жилетки появились часы на цепочке американского золота. И в то же время открыто и резко осуждал царя и министров, говорил малопонятные слова о буржуазии и эксплуатации.

Тут с Таней они во мнениях расходились резко. Максима действительность все больше не устраивала, Татьяна же стремилась занять в ней свое, достойное место.

— Лучших людей самодержавие в застенках томит, — утверждал Максим с жаром.

А ей не верилось, что в тюрьму могут посадить хорошего человека.

— За что же лучших людей держать в застенках? — возражала Татьяна.

— Дура! — кипятился вспыльчивый брат. — За то, что они народу добра хотят. Чтоб мы с тобой, как люди, жили.

— Если мы будем честно трудиться, мы и будем жить, как люди. Вот ты же купил костюм, которого отец никогда не носил!

— А горбил сколько?

— Перестань, пожалуйста! Разве Иван Фаддеевич, — так звали мастера, учителя Максима, — меньше твоего работает? А ты нахватался каких-то слов — «эксплуататор», «буржуй»…

— Эти слова не простые, корень в них.

— Что ж за корень?

— Корень в том, что все богатства нечестным путем наживаются. Один живет, другой на него работает. Хозяин ест, а кухарка ему готовит!

— Кухарки есть и у многих учителей в гимназии. Что из этого? Когда бы они учеников учили, если бы у плиты чад глотали! По-твоему, и учителя эксплуататоры? Я сама хочу учительницей стать.

— В том-то и дело. Прислугу заиметь хочешь. Я тебе, Татьяна, вот что скажу: буржуазным духом ты в гимназии пропиталась. От класса своего отрываешься.

— При чем тут класс? Твой дед казак.

— А я пролетарий. Я с нагайкой на брата-рабочего не пойду.

— Разве те, кто бомбы бросают, лучше тех, что с нагайками?

— Бомбы во имя святого дела бросают! Да что я с тобой, с барышней, толкую!..

«Барышня» он произносил с презрением.

Таким был Максим накануне войны, когда, как и многих, подхватил его вихрь оборончества. Раскрыв Татьянин гимназический атлас, яростно давил он пальцем двуединую монархию Габсбургов, выкрикивал:

— Видали! Каков бугай разлегся! Сербия под ним, что телок малый. А они по Белграду из пушек! Не выйдет. Не дадим. Везде одно и то же. Сильный малого давит. Нет, война эта справедливая. Молодцы сербы, что эрцгерцога угробили. Молодцы! Мы их в обиду не дадим…

Уход Максима на войну внес, конечно, в семью смятение. Однако постепенно оно утихло. Решили разумно: не пойди он с рвением, все равно бы взяли вскоре. А тут еще пришла из Карса фотография. В заломленной набекрень фуражке с кокардой, в погонах со скрещенными пушечными стволами, был Максим красив и лих — на груди серебряный крестик на полосатой ленточке. Дед-казак, приехавший в город — привез сала, пшена и фрукты сушеной, — фото рассматривал, пока слеза не прошибла.

— Моя кровь, казацкая… Эх, коня б ему! Хотя и пушки, понятное дело, не бесполезные. Под прикрытием с пушек казаку, конечно, сподручнее…

Постепенно вошла в колею военная жизнь, на фронтах преобладало затишье, и лишь немногие предвидели недалекие грозные перемены. Гнев пока только накапливался в окопах, а тыл жил почти по-прежнему, повседневными заботами, и даже печатавшиеся в «Ниве» списки офицеров, «павших на поле брани», с маленькими, рядами заполнявшими журнальные страницы фотоснимками стали почти привычными.

Вечерами на главной в городе Соборной улице в ажурной тени акаций, как и до войны залитых электрическим светом, прогуливались гимназистки с подругами и кавалерами, решая вечные проблемы счастья. Конечно же и Таня бывала здесь.

Здесь это и случилось четырнадцатого сентября пятнадцатого года по старому стилю.

Было уже по-осеннему прохладно, и Таня радовалась, что смогла надеть новое серое пальто, которое, как все говорили, ей очень шло.

О дальнейшем она рассказала в своем дневнике:

«Вечером мы с Надей вышли на Соборную. На углу Тринадцатой линии я вдруг услыхала: „Надя! Разрешите подойти к вам“. Это были незнакомые мне юноши. Надя представила их: Юра М. — гимназист, Слава Щ. — реалист.

Юра высокий, красивый шатен, но держался он не самоуверенно, а весьма скромно, приветливо и с достоинством. Мы говорили о наступившем учебном годе, о затянувшейся войне. Юра недавно вступил в санитарную дружину, которая помогает перевозить раненых в госпитали.

Вдруг я слышу:

— Четырнадцатое сентября я отмечу в моем дневнике красным кружком, ибо, я уверен, это знаменательная дата в моей жизни. Простите за излишнюю откровенность, — которую древние греки считали недостатком ума… Но что делать! В некоторые моменты своей жизни человек не может сдержать себя…

Я предостерегающе подняла руку.

— А может, вы поостережетесь посвящать меня в свои настроения? Вы меня слишком мало знаете.

— Напротив! — воскликнул он. — Я знаю вас давно. Уже более месяца я ищу случай познакомиться с вами. И хотя я разговариваю с вами всего несколько минут, я вижу, что не ошибся. Вы достойны полного доверия и чистосердечия.

Сложные чувства охватили меня. Юра тоже вызвал во мне доверие, но для первого знакомства он вел себя недостаточно сдержанно. Тут нас нагнали отставшие было Слава и Надя, и разговор снова стал общим.

Потом мы расстались. Но я все время думаю об этом пылком гимназисте. Неужели его искренность только прием, чтобы кружить головы девушкам? Хочется верить, что нет!»

В последующие дни Таня виделась с Юрием всего дважды и случайно, хотя и не случайно, конечно, потому что оба стремились к такой «случайной» встрече. Оба так мечтали о ней и так волновались, что, встретившись, не знали, о чем говорить. Юра неосторожно признался, что получил двойку по французскому, но, когда он намекнул, что возможная виновница этого печального события Таня, девушка строго заявила, что они не увидятся до тех пор, пока двойка не будет исправлена. И Юрий уступил, принял ее условия.

Они и не подозревали, что это почти шутливое столкновение лишь первая, бессознательная еще проба сил в долгом и мучительном противоборстве разных характеров в сущности совсем разных людей.

Но они не знали, и через несколько дней Надя передала Тане записку:

«Слово сдержал. По французскому — 4.

А что, если в воскресенье сделать, прогулку в рощу? Покататься на велосипедах, полюбоваться осенью?

Жду Вашего согласия.

Ю.».


Конечно, оно последовало.

На окраину пригородной рощи, где через пять лет так счастливо избежал смерти подполковник Барановский, девушки приехали на трамвае. Молодые люди уже ждали с велосипедами на остановке. Таня на велосипеде не ездила — для их семьи он был недоступен, да и непривычен, — и обе пары разделились. Надя изъявила желание учиться кататься, и они со Славой отправились на главную, широкую аллею. Юра остался с Таней.

Оба были смущены и некоторое время молчали.

Наконец Таня, стараясь взять шутливый тон, сказала:

— Поздравляю вас с большой победой… над французом.

Сняв фуражку, Юра сделал размашистый актерский поклон.

— Вот затрещали барабаны, и отступили бусурманы.

— Кажется, это было трудное сражение?

— Ваш добрый гений принес мне победу.

— Не очень он, однако, силен, мой гений, едва на четверку…

— Не скажите! Для меня «четыре» по французскому — подвиг. Я ведь эмоциональная натура, а языки — удел сухарей и зубрил.

— Что же вас увлекает?

— Поэзия жизни.

— Вы пишите стихи?

— В такой замечательный день хочется быть поэтом. Хотите, я попробую?

— Сделайте милость.

Он огляделся, задумался на минуту и продекламировал:

Хотя октябрь и осенью считается,

Но я не верю, нет!

Весна в душе моей рождается,

И ей я шлю привет!

Таня захлопала в ладоши:

— Блестящий экспромт!

— Не смейтесь, — смутился Юрий. — И не думайте, что я легкомысленный человек. Я много думаю. Вы не поверите, мы со Славой даже трактатами обмениваемся.

— Трактатами?

— Да. По самым различным вопросам.

— Например?

— По самым разным — жизнь и ее смысл, смерть и бессмертие, кого можно считать хорошим человеком, самолюбие и самомнение, честолюбие и тщеславие…

— Остановитесь, Юра. И того, что вы перечислили, на полжизни обсуждать хватит. А когда же вы собираетесь претворять выводы в практику?

— Главное, установить истину. Послушайте, Таня! Вы очень серьезная девушка. Присоединяйтесь к нам, в спорах люди обогащаются.

— А вы горячо спорите?

— Непримиримо. Ведь Слава нигилист. И безумно увлекается. Иногда он просто отрицает все доброе. И даже жизнь, как таковую. Представьте себе, в одном трактате он написал: «С объективной ценностью жизни дело обстоит весьма скверно, и, во всяком случае, остается под большим сомнением, следует ли жизнь предпочесть небытию…»

— Это его мысль?

— Нет, это сказал Шопенгауэр, но Слава разделяет его самые парадоксальные мысли. Да он и сам парадоксальный человек.

— С такими людьми опасно состязаться.

— А вы возьмите тему, в которой у вас будет сильная позиция.

— Какую же?

— О любви и дружбе.

— Что вы! Я так мало знаю о любви. Нет, писать я не буду. Боюсь излагать незрелые мысли.

— Вот уж не думал, что вы испугаетесь.

— Что поделаешь, я трусиха.

— Вы не трусиха, Таня. Вы откровенный, скромный и умный человек.

— Такие похвалы больше к лицу мужчине.

— Ах, вы еще и кокетка! Что ж, послушайте и другие комплименты…

Но Юрий не успел их высказать. На аллее появилась Надя, в страхе мчавшаяся на велосипеде, над которым потеряла контроль. Пытаясь замедлить движение, она слишком резко нажала на тормозную педаль, не удержалась в седле и полетела с машины.

Спешивший за ней Слава притормозил рядом.

К счастью, все обошлось благополучно, и Надя уже поднималась, но выглядела довольно жалко и смешно, перепуганная и растерявшаяся. Юра с Таней расхохотались, Слава только улыбнулся, но Тане показалось, что улыбка его недобрая, даже злая.

В тот вечер она написала:

«Я все больше ощущаю на себе влияние Юры. Стоило ему сказать мне о парадоксальных суждениях Славы, и я уже увидела в его лице нечто злодейское. Бедный Слава! Я не должна быть такой впечатлительной…»

Потом оказалось, что впечатление не обмануло. Но это позже. А пока…

— Посмотрите! — восхищенно восклицала, оглядываясь вокруг, Таня. — Вот березка. Как она хороша! Она совсем золотая, кажется, ни один листик еще не опал, а рядом голые ветки соседних деревьев. Наверно, это ее верные друзья. Они приняли на себя первые холода и осенние ветры, их злые порывы, чтобы защитить березу. Какое счастье иметь таких друзей!

— Вот и готов трактат о дружбе! — сказал Юрий.

— Вы готовы к спору?

— Ни за что! Я полностью согласен с вами. У вас всегда будут верные друзья, Таня. Вы этого заслуживаете.

— А что скажете вы, пессимистический человек? — повернулась Таня, довольная собой, к Славе.

— Почему вы меня так назвали?

— Юра сказал…

— Ах, Юра сказал! — перебил он. — Вот и ответ на ваш трактах. Бойтесь данайцев, дары приносящих. Он меня выдал, хотя и считается другом.

— Да вы просто мизантроп. Юра не сказал ничего плохого. Он вовсе не хотел вас обидеть.

— И дорога в ад вымощена благими намерениями. Альзо шпрахт Заратустра, что по-русски значит — Заратустра врать не будет.

— Но это же слова Данте!

— Я знаю. Но по мысли они ближе Ницше.

— Мальчики! Таня! — взмолилась Надя. — Как вы скучны.

Слава развел руками:

— Я скучен, как и положено будущему инженеру. Это прозаическая профессия.

— Неправда! — возразила Надя. — Мой дядя инженер, а он весельчак и прекрасно поет, и играет на фортепьяно.

— Завидую вашему дядюшке. Но мне медведь наступил на ухо. Зато Юра тоже поет.

— Вы поете, Юра? — обрадованно удивилась Таня. — Спойте нам, пожалуйста.

Юрий в нерешительности посмотрел на приятеля.

— Зачем ты меня выдал?

— Я только рассчитался. Долг платежом красен.

— Не слушайте его, Юра! Мы вас просим, — присоединилась Надя.

— Ну, если вы настаиваете… Пеняйте на себя. Я не Шаляпин и не Собинов.

Строчки из дневника:

«Нет, никогда не забыть мне этой чудесной прогулки, этой аллеи, покрытой шуршащим под ногами золотом, этих пестрых веток, которые слегка шумели, точно исполняли им одним понятную симфонию, и конечно же пение Юры. Он пел романс „Гори, гори, моя звезда!“. Пел только для меня. Я видела, я чувствовала это».

После прогулки в роще встречи, естественно, участились. Много говорили о будущем, хотя Юра, в отличие от Тани, будущее свое представлял весьма неопределенно. То он собирался, подобно отцу, стать врачом и посвятить жизнь борьбе с людскими недугами, то презирал «малые дела» и говорил о возвышенных «свободных профессиях», а чаще ссылался на продолжавшуюся войну и утверждал, что после войны жизнь наступит иная и сама подскажет верную дорогу. Соглашаясь, строгая Таня настаивала, что в обновленной жизни потребуются надежные знания, и требовала от Юрия успехов в учебе. Он, однако, был слишком увлечен, чтобы думать всерьез о законах Ньютона или тригонометрических функциях…

Так Юрий Муравьев, Таня, Слава Щ., их друзья и соперники жили в начале девятьсот шестнадцатого года, живя еще, в сущности, в девятнадцатом веке, а век двадцатый громыхал пока в тысяче верст не слышными им разрывами артиллерийских снарядов, пулеметным лаем, рокотом боевых аэропланов…

И когда Таня стояла рядом с Юрием под золотистой березкой, брат ее, Максим, переброшенный тем временем из Турции в Галицию, широко расставив ноги в пыльных сапогах, хрипло выдыхал слова переданной по полевому телефону команды:

— Первое… осколочным… прицел… п-ли!

Рвал бомбардир-наводчик засаленный, прокопченный шнур, отскакивал назад пушечный ствол, изрыгая огонь и закованную в железо смерть, осаживалось орудие, и тут же солдаты подхватывали его и накатывали вперед, к брустверу…

— Третье!..

— Снарядов больше нет, Максим.

— Как — нет? Атака ж захлебнется…

— Почему прекратили огонь, фейерверкер? — кричал в трубку капитан Барановский.

— Снаряды кончились, ваше благород…

— С ума сошли! Атака захлебывается.

И оба на разных концах провода матерились в ярости:

— Сволочь петербургская! Казнокрады, жиды, забастовщики!.. Мразь!

— Буржуи проклятые! На убой шлют. Безоружных. Гады!

В синем, прозрачном небе Галиции плыли, размазываясь на ветру шрапнельные облачка, дымились сгоревшие сосны, метались над снесенными гнездами в поисках птенцов аисты, а зарывшиеся в землю люди, едва стихал огонь, снова и снова вели злые разговоры о тех, кто в тылу жрет, пьет, спит с тонкими барышнями, набивает карманы и не дает снарядов, чтобы убить побольше немцев, австрийцев, венгров и турок, победить наконец и вернуться домой. И исподволь возникала и крепла в головах измученных, ожесточившихся людей мысль повернуть штыки и пушки против тех, кто загнал их в эти окопы.

Война тянулась бикфордовым извилистым шнуром от Балтики до Карпат. Но, хотя бежал уже по шнуру огонек грядущего взрыва, в тылу по-прежнему мажорно звучали духовые оркестры, кружились в вальсах девушки с косами и юноши в гимназических тужурках, и сердца замирали пока еще не в кошмаре братоубийственного боя, а в сладких и горьких любовных муках.

Пасха в девятьсот шестнадцатом году, последнем перед революцией, была десятого апреля.

Утром Таня записала:

«Мы гуляли всю ночь. Ведь в эту ночь никто не спит. Мы долго ходили по Соборной, а потом нашли свободную скамейку и сели. Ю. снял фуражку и положил между нами, точно желая сказать: „Не пугайтесь, что вы со мной в такой необычный час. Я не способен вас обидеть“. Я прочла это в его глазах, и у меня стало так хорошо на душе.

Мы сидели молча, читая в наших сердцах, вдыхая аромат распускающихся почек, тонкие, волнующие запахи пробуждающейся природы. И хотя между нами лежала фуражка и он не позволил себе даже коснуться моей руки, я чувствовала его в самом сердце, мне казалось, что наши сердца слились навек.

Очевидно, он читал мои мысли так же легко, как и я, потому что сказал вдруг тихо:

— Не знаю, может ли быть что-нибудь волшебнее сегодняшней ночи? Разве не соединяет она нас на всю жизнь!

— Да, это так, — отвечала я. — Это на всю жизнь.

Я не могла быть счастливее, чем в эту ночь!

Когда Ю. со мной, это высшее счастье. Я ничего не жду, не думаю ни о чем, я просто блаженствую и глупею. Именно глупею, как овца, а это опасно. Ужасно выглядеть дурой, но еще ужаснее быть ею. Нет, я не должна так любить, если хочу относиться к себе с уважением».

Так неожиданно, но не случайно, заканчивалась поначалу восторженная запись. Любовь трудно давалась Тане. Что-то постоянно сдерживало ее чувства — темперамент или воспитание, природная осторожность или предчувствие будущих бед — сказать трудно. Скорее, все, вместе взятое. Как Золушка, она всей душой стремилась на бал, но по-крестьянски недоверчиво опасалась принца.

И вот…

«12 апреля.

Сюрприз!

Ю. прислал письмо с настоящим признанием. Письмо написано стихами и кончается настойчивой просьбой подтвердить мои чувства тоже письмом.

Читаю, и все ликует в моей душе».

Казалось, ничто больше не препятствовало полному счастью.

Но на следующий день, тринадцатого, Тане в голову пришла убийственная мысль:

«Почему он хочет, чтобы я написала ответ на его послание? Почему он не нашел возможным сказать то, о чем написано в стихах, и спросить моего устного ответа? Почему?

А что, если ему надо всего лишь доказать друзьям силу своего обаяния? Эта мысль настолько страшна, что сводит меня с ума. Я сидела с письмом за отдельной партой на уроке рукоделия, и невыносимая тоска охватывала, мое сердце. Он ждет письменного ответа, он умоляет прислать его скорее. Зачем так спешить? Чтобы не дать мне опомниться?

Письмо жгло сердце, так как лежало на груди, за фартуком. Все в нем кажется таким искренним! Но что, если я открою ему душу, а он сомнет все лучшее грубой рукой и пришпилит мой ответ под очередным номером к коллекции легкомысленных женских сердец?

Нет! Такого мне не пережить! Лучше потерять Ю., чем оказаться в жалком, унизительном положении! Могу ли я судить о нем правильно? Ведь мне только шестнадцать лет. Какой у меня опыт? Из книг? Да, я читала много, но разве все Инсаровы и Елены? Нет, конечно!

На уроке русского языка я незаметно написала:

„Ю! Я не могу ответить Вам“.

Пусть понимает, как хочет. Мое чувство к нему навек, и именно потому я не могу рисковать им. Любит ли он меня так, как люблю я? Нет, лучше оставить наши отношения невыясненными, тогда он никогда меня не забудет. Благодаря моей недоступности я останусь в его душе до гроба. Это лучше, чем сделаться очередным увлечением.

Вечером я никуда не пошла и рано легла, положив его письмо под подушку. От него шел запах любимых мною духов „Цвет яблони“. Очевидно, Ю. умышленно надушил бумагу этими духами».

Через несколько дней:

«Что со мной творится? То молю небо, чтобы он был со мной, то сама бегу от его и держусь резко и неровно. Как бы я хотела стать другой!»

«Стать другой» Таня решилась только осенью. Приближался традиционный гимназический бал 24 ноября. Этот день, по замыслу Тани, должен был соединить их окончательно. Она готова была сделать первый шаг.

Но произошло непредвиденное. Вмешался нелепый и жестокий случай.

«Уже в 8 часов начались выступления наших артистов. Ю. не было. Меня снедало беспокойство. Нет его, нет… Неужели я его не увижу? Не помню, что было на сцене, не видела и не слышала ни одного номера. Все во мне горело. Я встала и пошла в буфет, чтобы выпить воды.

И вдруг на лестничной площадке столкнулась с Ю.

Мы оба растерялись, покраснели. Он остановился, посмотрел на меня выжидательно. Но… точно злой рок преследовал меня. Я услыхала снизу голос классной дамы:

— Мадемуазель Пряхина! Пожалуйста, зайдите в учительскую.

Ю. посторонился, и я почти сбежала по лестнице. Ну зачем я понадобилась в то самое мгновенье, когда мы могли протянуть друг другу руки, что-то сказать! Войдя в учительскую, я мельком взглянула на себя в зеркало, Лицо пылало, но следовало держать себя в руках, помнить о реверансах и прочем этикете.

На большом диване лежала Нина Ч. Классная сказала;

— Она поскользнулась на паркете и упала. Ее тошнит. Вероятно, сотрясение мозга. Мы уже вызвали врача, а вас я прошу сходить к родителям Нины. Пригласите их сюда по возможности тактично, не особенно волнуя.

Я молча взяла деньги на трамвай, пальто на вешалке и ушла за родителями Нины. А когда через час вернулась, Ю. уже не было. Мой уход он принял за очередную выходку и не стал меня дожидаться!»

Последняя страничка из дневника:

«Он уехал! Он уехал… Уехал, не сказав мне ни слова. Уехал, не простившись. Поступил в армию, хотя срок его призыва еще не подошел. Как это пережить! Мой эгоизм, моя чрезмерная гордость, мое слишком большое самолюбие — и вот результат. Даже если бы я умоляла сейчас его вернуться, ничего уже поправить нельзя. Он пленник войны, он больше не принадлежит ни себе, ни мне. Какое безумие! Настоящее самоубийство. Сколько уже погибло и солдат, и офицеров!

О Юра! Какую тяжелую рану ты мне нанес! За что? За мою черствость? За мои капризы? Но что они в сравнении с тем шквалом страданий, которые ты обрушил на меня! О, как скорбно на душе! Нет его, и нет жизни… А если я его на смерть толкнула? Как тогда жить?!.»

Больше Таня не вела дневник..

Сначала ее подавила тяжесть разлуки, а вскоре Россию захлестнули события, не вмещавшиеся на тетрадных страницах. Три года прожили они, встречаясь лишь изредка и ненадолго. В одну из таких кратких встреч Таня и Юрий, стали мужем и женой. Она уступила из страха вновь допустить ошибку, мучаясь своей виной, в смятении перед бушевавшей грозой, однако неумолимая волна обрушилась и унесла Юрия, как казалось, навсегда.

Израненная и измученная, Таня медленно привыкала к жизни, в которой разбились все ее мечты и надежды, когда однажды утром Вера Никодимовна, не подозревавшая, что Таня уже стала матерью ее внука, постучала в окно дома Пряхиных, чтобы вырвать ее из тусклого смирения, но не для радости, а лишь для новых волнений, испытаний и разочарований.

* * *

Тем же утром, хотя и чуть позже, двое молодых людей — мужчина и женщина — встретились в чайной на Софийской улице. Хотя вечерами в этом подвальчике с кирпичными сводами и полукруглыми окнами под потолком собирался и шумно засиживался допоздна народ явно подозрительный, в ранний час чайная выглядела скромно и вполне прилично. Так же скромно и прилично выглядели эти двое за чистым столиком, покрытым белой крахмальной скатертью. Они пили чай из приземистого медно-красного самовара и ели, французскую булку с маслом.

Хотя оба были молоды, не молодость обращала на себя внимание, напротив, суровая жизнь в суровое время наложила на обоих характерный отпечаток ранней зрелости.

Мужчина пришел раньше, женщина на несколько минут припозднилась. Когда она вошла, самовар уже стоял на столе.

— Простите, — сказала она, глянув на маленькие часики.

— Что вы, Сонечка! — Он помог ей выдвинуть стул. — Это право дамы.

— От дамских прав я давно отказалась.

— Это ужасно. По-французски — террибль.

— Слава! Прошу вас, не злоупотребляйте познаниями в языках.

— Пардон, перехожу на русский. Я счастлив нашей встрече. Вы всколыхнули прошлое. Последнее перед войной лето. Море… Как я завидовал волнам!.. Я, почти мальчик, самолюбивый, угрюмый мечтатель… А вы…

— А я? — усмехнулась она.

— Я бы сказал «шарман», но вы запретили… Вы были изумительны. Как в стихах:

Мы читаем Шницлера. Бредим мы маркизами,

Осень мы проводим с мамой в Туапсе.

Девочка с привычками, девочка с капризами,

Девочка «не как-нибудь», а не так, как все.

— Я тронута, Слава. Но ничего этого не было, дорогой мой. Хотя мы действительно были знакомы тысячу лет назад. И даже в Туапсе. Однако с тех пор минула вечность. И, признаюсь откровенно, я бы не узнала вас, если бы встретила случайно.

— Но вы узнали. И даже предложили повидаться. Здесь.

— Я хотела вас видеть. Вы нужны мне.

— Польщен, — слегка наклонил голову бывший реалист Слава Щ. — Я к вашим услугам. Однако кто тот любезный посредник, которому я обязан?..

— Вы его не знаете. Но о вас ходят слухи. Услыхала и я. Вот и все. Теперь я приступлю к делу.

— Минутку. Вы упомянули о слухах, а я терпеть не могу сплетен. Что же вы слышали обо мне?

— То, что я слышала, мне понравилось, хотя пассажиры восемьдесят шестого поезда, возможно, и не разделяют мою точку зрения.

Техник пробарабанил пальцами по скатерти.

— Вы прекрасно осведомлены.

— Стараюсь.

— Это заслуживает поощрения. Позвольте маленький презент.

— По-французски — подарок?

— Вот именно.

Техник протянул через столик кулон в тонкой оправе.

Софи сделала отрицательный жест.

— Вам не понравилось?

— Мне этого мало. Мне нужно гораздо больше.

Он вздохнул и спрятал кулон в карман.

— Увы, девочка с капризами. Сейчас по железным дорогам передвигаются одни бедняки.

Техник взял нож, чтобы намазать масло на булку.

— Вы не поняли меня. Я пришла не просить, а поделиться.

— О!..

— Но прежде один вопрос.

— Я весь внимание.

— Как вы собираетесь жить дальше?

Он задержал в руке нож с кусочком янтарного масла.

— Вопрос в некотором смысле исповедальный. К сожалению, мысль о завтрашнем дне — проклятье современного цивилизованного человека. Ученые утверждают, что людоеды в отличие от нас никогда не планируют ничего, кроме ближайшей трапезы.

— Но вы не дикарь.

— Пожалуй. Я думаю, что людоеды добрее несчастливее меня.

— И все-таки?

— Вы о будущем? Что ж… Я хочу преуспеть вместе со страной.

— Разве страна преуспела?

— Страна двинулась новым путем. Оживает торговля. Вы же видите, мы уже едим масло. У меня тоже есть скромные сбережения. Почему бы не вложить их в какое-нибудь маленькое, но надежное дело? Так сказать, кусок хлеба на старость.

— Вы не доживете до старости, Слава, — перебила она жестко. — И вы это прекрасно знаете.

— Не уверен в вашей правоте. Однако Сенека сказал: «Не все ли равно, сколько времени уклоняться от смерти, которой в конце концов все-таки не избегнешь?» И тем не менее он протянул до семидесяти, прежде чем ему вспороли вены. А за что казнить честного торговца?

— Слава! Может быть, я девочка «не так, как все», но это еще не значит, что я идиотка. Зачем вы городите эту чушь о нэпманской лавочке? Во-первых, вас сразу же разоблачат, а во-вторых, разве вы не понимаете, что вся эта новая политика всего лишь большевистский трюк, чтобы заставить дураков вытряхнуть кошельки?

— Вы так думаете?

— Ленин так думает. Но главное, в-третьих. Вы не сможете быть лавочником.

— Мой почтенный родитель был коммерсант.

— А вы налетчик.

Техник сморщился:

— Как я не люблю это слово! Если б вы, Сонечка, знали, как оно мне не нравится. Оно коробит меня, раздражает.

— Почему?

— Я люблю точность. Нужно говорить не «налетчик», а «налет»! Так назывались на Руси издревле те, кого с легкой руки французов прозвали в двенадцатом году партизанами.

— Значит, вы партизан?

— Ни в коем случае! Партизан — это один из партии, я не хочу быть ни в какой партии — ни в политической, ни в партии ссыльно-каторжных. Я сам по себе. Я — налет. Вихрь, поражающий на лету. И я самолюбив. Меня отталкивает уничижительный суффикс «чик». Нет, Сонечка, я не налетчик, я — налет. Вы чувствуете разницу? Я убедил вас?

— Вполне. Ваши лингвистические изыскания производят впечатление. Для будущего лавочника вы весьма образованны. Но читаете ли вы газеты?

— Газеты? — удивился Техник.

— Да. Эти серые листки, которые ежедневно обещают вам неизбежную революционную кару?

— Еще бы! Я даже делаю из них вырезки.

— Коллекционируете сообщения о смертных приговорах?

— Вы почти не ошиблись.

Техник вытащил из внутреннего кармана френча бумажник и извлек из него клочок плохой газетной бумаги.

— Вот, например. Прошу ознакомиться.

Софи прочитала:

«Приказ по городской милиции № 71.

Кровью лучших своих товарищей милиция запечатлела свою преданность рабоче-крестьянской власти. Около двухсот работников милиции погибли на боевом посту в борьбе с наймитами капитала.

С целью увековечения имен погибших и погибающих работников милиции учредить „Книгу памяти погибших работников милиции“.

Ныне в этом скорбном списке сто восемьдесят шесть фамилий».

— Каково сказано — «погибших и погибающих», — повторила Софи, и глаза ее блеснули. — Вам не хочется округлить эту цифру?

— Я не люблю стрельбу.

— А если она принесет вам состояние?

— Я скромен.

— Оставьте. Я говорю серьезно. Речь идет о сумме, которой хватит на всю жизнь. И на какую! Разве нас не привлекает настоящая жизнь?

— Где она, Соня? — откликнулся Техник меланхолично.

— Там.

Она показала чайной ложкой на запад.

Но он только покачал головой.

— Как сказал Марк Аврелий, какая разница, на каком клочке земли мы пресмыкаемся? Ничтожна жизнь каждого, ничтожен тот уголок земли, где он живет… И, кроме того, там нужен оборотный капитал в твердой валюте.

— Именно такой я и хочу, вам предложить.

Техник посмотрел с насмешливым интересом.

— Вы приобрели на толкучке лампу Аладдина?

— Нет, я кое-что узнала из газет.

— Забавно. Хотелось бы почитать.

— Пожалуйста.

Софи раскрыла сумочку, и теперь уже в руках Техника оказалась вырезка из газеты.

Он бегло просмотрел ее.

«…В здании бывшей городской управы всю ночь кипела работа, писались ордера на обыски, проводили задержания, шел допрос, освобождали случайно задержанных. И делал это пролетариат.

…собралось свыше двух тысяч человек, которые с энтузиазмом отозвались на призыв Военно-Революционного комитета пойти и проделать эту работу…

В эти дни проводится целый ряд мер для укрепления Советской власти… Пусть буржуазия плачется по поводу расправы с ее классовыми братьями! Фактически ничего подобного не было: расстрелы не проводились, а больше всего буржуазию страшило то, что ей не было выхода, что придется расстаться с бессовестно награбленным у трудового народа…»

— Что это, Соня?

— Статья. Она называется «Повальные обыски и диктатура пролетариата». Автор — здешний наместник Дзержинского, некий Третьяков.

— Ну и что?

— Ему можно верить.

— Да кто ж ему не верит! Эту ночку состоятельные граждане запомнят надолго. Как он пишет: «кипела работа», «свыше двух тысяч с энтузиазмом…» Подумать только, что значит потрошить карманы во имя идеи! Это вам не рутинный налет на поезд с нищими.

— Не на идею они работали.

— Разве они поделили конфискованное между собой?

— Нет. Они оставили его нам.

Техник рассмеялся.

— Милая! Это же было в прошлом году. Все ценности давно брошены в жертвенный костер мировой революции. Где-нибудь в Германии, разоруженной в Версале, на них приобретены за границей винтовки, которые по ночам протирают тряпочкой аккуратные немецкие пролетарии в ожидании команды Коминтерна. А сами ценности там, где им и положено быть, — снова у богачей. Украшают дам на Елисейских Полях.

— Вы ошибаетесь. Они находятся в подвале нашего городского банка, бывшего Коммерческого.

— Вы шутите?

— Такими сведениями не шутят.

— Откуда же у вас эти феерические сведения?

— У меня есть добрый друг в банке.

— И он не уберег тайну вклада?

— Можно считать и так.

— Ваш друг, надеюсь, серьезный человек?

— Да.

Техник подставил чашку под струйку кипятка.

— Хорошо. Предположим, что ценности в банке. Но вы знаете, как он охраняется? Одни стены метра полтора толщиной. Это же был солидный, известный на всю Россию банк. Он гарантировал интересы вкладчиков.

— Разве я предлагаю брать банк штурмом, как замок барона Фрон де Беф?

Загрузка...