— Но наследство, наверно, утешило вас?

Софи посмотрела прямо на Шумова.

— Простите, мадемуазель, если я затронул…

— Вы ничего не затронули. Просто мы по-разному смотрим на некоторые вещи.

— Я чту чужие убеждения.

— А свои? У вас есть свои?

— Мой девиз: «Не сотвори себе кумира».

— Кроме золотого тельца?

— За которым сбежал из Ельца, — рассмеялся Техник.

И Шумов смеялся.

«Лавочник!» — думала Софи брезгливо.

«Идейная», — наблюдал за ней Шумов, «держа улыбку».

Такого рода враги вызывали в нем особого свойства неприязнь. Горячо и непоколебимо убежденный в правоте и справедливости революционного дела, Андрей Шумов просто не мог понять тех, кто защищал неправду и несправедливость не столько из корысти, сколько по убеждению.

«Ну, ладно… Защищай свою собственность, мошну, привилегии, но не подводи базу! Ведь идейным может быть только движение за свободу, за интересы угнетенных. Рука, поднятая на народ, преступна, ибо ею движет не идея, а корысть, выгода, как ни прячь ее в велеречивой софистике…»

Так он думал, так он верил.

Андрей Шумов навсегда отринул жизнь старую не потому, что сам был беден и угнетен. Его лично никто не эксплуатировал, и семья его жила в скромном достатке. Он никогда не завидовал богатым сверстникам, но не мог принять порядок, при котором одни позволяли себе не только обирать других, но и презирать ограбленных, делить людей на низших и высших и выдавать ограниченность и самомнение за убеждения и даже идейность.

И он сразу почувствовал, что эта незнакомая ему женщина способна презирать и презирает тех, кого считает низшими, хотя сейчас, в трактире, она презирала Шумова за то, что тот собирается стать лавочником, то есть пробиться наверх.

Зато Юрий ей понравился.

Софи призналась в этом сразу, потому что не любила хитрить с собой и обладала достаточно ясным умом, чтобы быстро и откровенно разбираться в собственных чувствах.

Правда, она сказала себе:

«Он похож на Мишеля».

Впервые после самоубийства Михаила ей нравился другой человек. В сущности, в этом не было ничего удивительного: время шло, она была молода, а Юрий всегда привлекал женщин. Сочетая внешнюю мужественность с внутренней мягкостью, он притягивал одновременно и силой, и слабостью, соблазняя возможностью покорить эту силу.

«Он из тех чистых, с благородной душой мальчиков, что шли на смерть за наше дело. Он, конечно, смел, и в то же время беспомощен», — думала она, в целом верно оценивая Юрия и в то же время чуть завышая свои оценки под влиянием его обаяния.

Юрию тоже понравилась Софи.

И хотя он тут же оговорился, что дороже Тани, особенно теперь, в ее муках, для него нет и не может быть никого, он все-таки подумал, сравнивая обеих женщин, что при всей заметной решительности характера Софи, наверно, свободна от тех деспотических склонностей, в которых он не раз упрекал Таню.

А Техник смотрел на всех благожелательным, чуть насмешливым взглядом и думал, что, если понадобится, он их убьет, и так скорее всего и будет — убьет, когда каждый сделает предназначенное ему дело.

Думал он беззлобно, потому что считал, что смерть быстрая, верная и особенно неожиданная — благо, ибо мучается и страдает человек при жизни, а не после нее. Почему же не оказать этим людям пустяковую услугу? Все они вызывали в нем снисходительное чувство. Софи была смешна попыткой — какая наивность! — обмануть его. Теперь он уже думал об этом с уверенностью. «Слишком умна!» Юрий, наоборот, несомненно глуп, как был глуп и раньше, сочиняя плохонькие стишки для своей рабоче-крестьянской пассии в гимназическом фартучке. Шумов, возможно, и притворяется глуповатым, его еще нужно рассмотреть прежде чем допустить к делу. Но конец один. И его, Техника, задача по сути техническая. Завершить операцию быстро и без воплей и стонов. Это единственное, что он может для них сделать, и он сделает. Хотя бы во имя приятельских отношений. Ведь никого из них лично он не ненавидит.

И ему захотелось сказать им что-нибудь приятное.

Он взял нож и постучал по бутылке:

— Ахтунг, ахтунг, что по-немецки значит «прошу слова», или даже несколько слов.

Все посмотрели на него.

— Благодарю! Итак, спич, что по-английски…

— Слава, мы все прекрасно понимаем и говорим по-английски, как и на других известных вам языках, — прервала его Софи.

Технику это не понравилось, но он изобразил живейшую радость:

— Это прекрасно. То, что в этой скромной комнате, почти в подвале собрались такие люди, достойно внимания… Всяческого внимания. Я вижу в нашей встрече нечто символическое. И ни в коем случае не случайное, как может показаться на первый взгляд. Да, судьба свела нас не бесцельно. Она зачем-то провела нас невредимыми сквозь чистилище. Зачем? Не знаю. Но, может быть, придет час, и завеса над тайной приоткроется? Как вы думаете, Софи?

— Не думаю, что это произойдет сегодня.

— Я тоже. Судьбу нельзя подгонять. Но кто запретил размышлять над ее намерениями? Может быть, она заметила в нас нечто? Как ты думаешь, Юра?

— Я стоял под дулами красноармейских винтовок и остался, жив. Я верю в судьбу.

— Браво! А ты, Андрей?

— Во всяком случае, в Курске у нее нашлась минутка и для меня.

— Отлично. Это знаки. Но почему именно нам? Я позволю себе предположить. И назову нас последними идеалистами. В век, когда люди предпочли идеалам идеи, мы остались идеалистами. Верно, друзья мои?

— Ваш друг Андрей, кажется, собирается заняться торговлей, — заметила Софи.

— Но разве идеалист обязательно должен быть бедняком? Почему? Я хотел сказать абсолютно иное. Я хотел сказать, что рука судьбы не может протягивать камни. И раз она свела нас, это предвестие награды. Я верю в это. Поверьте и вы! Мы увидим небо в алмазах. Короче, как говорили древние, пер аспера ад астра, что по-русски значит «смело, товарищи, в ногу». Простите меня, Софи. Я кончил.

— Я поняла.

— Жаль. Я не рассчитывал на понимание. Ясность сродни грусти. Оставим же ее до следующего раза. До дна!..

Первыми ушли Юрий и Шумов.

Техник проводил их до двери, вернулся и устало опустился на стул.

— Что скажете, мадам?

— Временами мне хотелось аплодировать.

— Почему же вы сдержали себя?

— Не знала, когда начинать. Вы нагнали такого тумана…

— Мы же ищем людей…

— Вот именно.

— А кто же ищет их днем, да еще с фонарем, как вышеупомянутый древний грек? Не удивительно, что он никого не нашел. Свет отпугивает людей. На свет стремятся только бабочки… и опаляют крылья. Вот в тумане — другое дело…

— И вы нашли?

— Вы же видели.

— Видела.

— Подойдут вам эти люди?

— Офицер, пожалуй, да.

— А купец?

— Откуда он взялся?

— Из зала.

— Его вы не ждали?

— Нет. Он же сказал: это сюрприз.

— Для нас. А для него? Вы хорошо его знаете?

Техник покачал головой:

— Кто в наше время хорошо знает друг друга?

— Вы поверили его байкам про мамонтовский рейд, про дядюшку в Курске?

— Это можно уточнить. Во всяком случае, до войны он богатым не был.

— Но, если сейчас у него в самом деле есть деньги, чем вы его заинтересуете?

— Именно деньгами. Деньги, Софи, это странная штука. Их хватает, только когда их очень мало. Но если они есть, денег всегда недостает. А уж если он мечтает о лавочке…

— Дурацкая мечта.

— Действительно, глупо. Деньги нужно брать и тратить, а не наживать по грошам в лавочке. У меня бы не хватило сил на такое.

Он в самом деле чувствовал усталость.

«Почему люди так утомительны? Нет, пора кончать. Вернее, начинать новую жизнь. Взять это шальное богатство и бежать, бежать… Далеко. Лучше всего в колонии, где нет людей, а есть только слуги и женщины, которых покупаешь на время, и больше никого…»

— Хочу рикшу.

— Что? — не поняла Софи.

Техник провел пальцами по лбу.

— Я хотел сказать, что нам уже не найти извозчика. Час поздний.

— Надеюсь, вы проводите меня?

— Еще бы! Я ведь обещал вам безопасность.

«На какой срок?» — подумала она без волнения.

Все, что происходило и должно было произойти, предусматривалось с самого начала. Важно было только не опоздать, поставить точку первым.

* * *

Юрий и Шумов шли вдвоем.

Было, правда, еще не очень поздно, но темно и безлюдно.

— Ты знаешь, кто он? — спросил Муравьев.

— Техник, — ответил Андрей коротко.

— Как ты узнал?

— Земля слухом полнится.

— Коммерческая тайна?

— Да для кого же это тайна?

— Кто бы мог подумать?.. Когда мы учились, мечтали…

Но Андрей не удивлялся.

В отличие от Юрия для него старая жизнь никогда не была окутана романтическим флером. Он вырос в семье, где отец, почтовый чиновник, не выдержал натиска жизни и пил. Пил, не доводя семью до голода, но часто, переходя от искусственной эйфории к мрачному унынию. Тогда он подолгу и нудно говорил о неблагополучии жизни, о низких качествах человеческой природы, о том, как несправедливо обошлась жизнь с ним лично.

Может быть, он и посеял бы семена «мировой скорби» в душу подрастающего сына, но мальчик больше тянулся к матери, больше прислушивался к ее словам и суждениям. Оба, и отец и мать, участвовали в первой революции, однако отец — временно, увлекшись, как и многие, а мать — по жизненному убеждению, беззаветно и навсегда. Жизнь родителей все больше шла под одной крышей по-разному, тянулась мучительно, пока дети были малы, и прервалась, как только это стало возможно. Мать уехала со старшей дочерью, и Андрей их больше никогда не увидел — и она, и сестра сложили головы в гражданскую, но Шумов верил в материнскую правду, которая была простой и понятной: отвратительна и несправедлива не сама жизнь, а та жизнь, которой заставляли жить людей до революции; отвратительна жизнь старая, но она сгинет, и на развалинах ее из крови и пепла поднимутся сначала ростки, а потом и сильные, мощные побеги новой.

— Техник — безусловно, личность.

Юрий не видел в темноте выражения иронии на лице Шумова, а говорил тот самым обычным тоном.

— Мы виделись не в первый раз.

— О!..

— Ты неправильно понял. К его делам я не имею отношения, но наша первая встреча…

И Юрий рассказал про встречу в поезде.

— Да… Производит впечатление.

— Еще бы! Это тебе не гимназический бал.

— А что же?

— Смелость, риск, решительность — что угодно.

— А по-моему, обыкновенный бандитизм.

— Ну, с точки зрения собственника, человек, изымающий собственность, разумеется, преступник.

— Думаю, что и с точки зрения всех обобранных в поезде. Ты что, анархист? — спросил Шумов.

— Этого еще не хватало!

— Тогда кто же, если не секрет?

— У меня нет догматической платформы.

— Ты служил в Добровольческой армии. Разве это не платформа?

— Я покончил с иллюзиями.

— И приобрел новые?

— Вера в народ не иллюзия.

— Значит, признал Советскую власть?

— Нет. Народ не пойдет за чуждым ему рациональным марксизмом. Он создаст новые общественные устои, самобытные, и формы его борьбы тоже кажутся нам непривычными.

— Какие формы? Разбойничьи?

Юрий возмутился:

— Как живучи предрассудки! Ты просто старорежимный обыватель, буржуа.

— Я ведь говорил о своих планах.

— Оставь, я не верю.

— Почему? Нэп — серьезная политика.

— Мираж! Бесплодная попытка вырваться из тупика, в который попали большевики. Связать свое будущее с их политикой — сущее безумие.

— Выходит, я в тупике, а наш друг Слава-Техник на путях российского возрождения?

— Представь себе. Это парадоксально, но может быть и так.

— Ну, уволь. Лучше уж разориться в торговле, чем получить пулю в очередном налете.

— Как мы все изменились!

— Ну, что ты! Слава только что назвал нас всех идеалистами. Кстати, на что он намекал, как ты думаешь?

— Не знаю, я не понял. А ты думаешь, он намекал?

— Да. Определенно. Какая-то авантюра, я думаю. Он еще вернется к этому разговору, будь уверен.

— Чтобы привлечь нас?

— Как видно. И не бесплатно. Я так понял.

— Однако ты стал подлинно меркантилен, — заметил Юрий.

— Только не в данном случае. Боюсь данайцев, что бы они ни обещали.

— Но речь может идти и о благородном деле.

— И ты откликнешься?

— Смотря о чем речь…

— Ладно, — заключил разговор Шумов, потому что они подошли к освещенному тусклым фонарем перекрестку, где должны были разойтись. — Ладно. Подождем до очередного обращения Техника к народу. А кормят в этом подвале, между прочим, отменно, а?

— Да, конечно. Надеюсь, мы будем видеться, несмотря на разногласия?

— Разумеется. Коммерсант должен быть широк в общении, — заверил Шумов.

Они попрощались вполне дружески и направились в противоположные стороны. Юрий — вверх, в сторону своего дома, а Шумов — по улице, что вела вниз, к домику Пряхиных. Он должен был повидать Максима.

* * *

По прежним годам Шумов помнил, что Максим ложится поздно, и действительно, в комнате, где он жил, светился огонек невидимой за занавеской керосиновой лампы.

Андрей подошел к окну и постучал.

Ночь была душной, и окно раскрыто. Максим откинул занавеску, вгляделся в лицо пришедшего и узнал Шумова.

— Ты зачем?

— Нужно поговорить.

— Поздно уже лясы точить.

— Так лучше.

— Мне прятаться не от кого.

— Так лучше для меня.

— Ну, раз уж пришел… Пошли в сарай. В доме спят уже все.

В сарае Максим чиркнул спичкой, зажег свечу, капнул растопившимся стеарином на верстак, закрепил свечку и стряхнул стружки со старого стула:

— Садись.

Шумов присел.

Максим рассмотрел его с насмешкой.

— Костюмчик-то не испачкай.

— Ничего. Тут чисто.

— Зачем пожаловал? Говори.

— Я от Наума.

— Мне он больше не начальство. Он как друг…

— Гусь свинье не товарищ.

— Зря обижаешь.

— И не думал. Как есть, говорю. Вы, как гуси, шеи задрали и гогочете в самодовольстве. А мне, видно, на роду написано в свинарнике обитать.

— Мы иначе думаем.

— У вас свои головы, у меня своя. Спорить не будем. Так что давай без дискуссии. Говори коротко и без поучений. Лады?

— Хорошо. Возьми назад заявление. Не отступайся от партии, Максим!

Пряхин хмуро покачал головой:

— Плохо вы меня знаете.

— Мы тебя знаем. К другому бы меня не послали.

— А ко мне особенно ходить не нужно было. Тебе тем более. Я тогда сгоряча тебя за нэпмана принял. Верней, сдуру. Ты, конечно, на задании. Чего ж шляешься неосторожно?

— О задании не будем…

Максим усмехнулся:

— Уже не доверяете?

— Максим! Ты меня в революцию ввел.

Сказано было в волнении и точно только в том смысле, что именно Пряхин поручился за Андрея в те трудные дни восемнадцатого года, когда пришлось создавать подполье. Однако «ввести» в революцию, да еще в одночасье, конечно, нельзя. Это всегда собственный, выстраданный умом и сердцем путь, и он начался для Шумова давно, можно сказать, с детства…

Разумеется, на всяком пути свои вехи, встречи, которые помогают не сбиться, а иногда и спрямить дорогу. В начале пути Андрея была мать. Нет, она не взяла за руку и не повела, больше того, она вынуждена была оставить его с отцом, от которого он еще почти мальчишкой услыхал о революции много несправедливого, а о матери — злого, уничижительного. Но у Андрея, как и у многих рано развившихся детей, складывался свой, независимый взгляд на родителей, и он был уверен, что мать не могла поступать плохо, и если она осталась в революции, а отец ушел., отступил, то права она. Он остро воспринимал ее человеческие достоинства и слабости отца, хотя редко выражал это в спорах. Ему не о чем было спорить.

А отец был готов спорить с каждым. Наверно, он вел заочный спор с уехавшей женой, а может быть, и вечный спор с самим собой, с преданными идеалами, с затаившимся глубоко внутри сомнением в своей правоте, которая на словах казалась глубоко обоснованной, почти несомненной истиной. Однако лишь «почти». Иначе он вряд ли бы так часто и однообразно повторял одно и то же.

— Утопия, — говорил он подростку-сыну, глядя поверх него, будто видя за ним еще одного слушателя, — красивая мечта. Лучше обратись в глубины души человеческой и там увидишь печальную истину; суждены нам благие порывы…

Однажды он попытался развить любимую тему в присутствии Максима, а вернее, в прямом к нему обращении.

Максим занес книгу. Забежал на минутку и стоял, уже прощаясь, в дверях маленькой гостиной, а отец, сидя в халате за круглым столиком, наливал из графинчика в прозрачную стопку.

— До свиданья, юноша. Мы всегда, так сказать, рады… Мой сын и я… Я признателен за ту опеку… — Он решил, что неудачно выбрал слово, и поправился: — Своего рода опеку, защиту, если хотите, покровительство, которое вы оказываете Андрею. Я вижу, у вас развито чувство справедливости. Не так ли?

Максим пожал плечами.

— А… Вы находите это чувство естественным? Увы, оно, скорее, исключение… Разве можно представить себе жизнь справедливой?

— Можно.

— Браво! Еще один идеалист. И вам, конечно, не по душе жизнь нынешняя?

— Да так, как мы живем, и жить не стоит, — сказал Максим.

— О… Почему, однако? Насколько я понимаю, в вашем положении вы уже многого достигли. У вас полезная профессия, вы одеты, сыты.

— Верно, — кивнул Пряхин.

— Вот видите. А вы только выходите в люди. Вы еще многого можете достичь. У вас может быть своя мастерская, даже небольшое предприятие…

— Чтоб народ эксплуатировать?

— Вы и такое слово знаете? Вычитали?

— Шкурой постиг… Когда под верстаком спал на стружках.

— Понимаю. В ученье. Зато вы своим ученикам создадите условия более человеческие. Это, кстати, выгодно. Они работать лучше будут. Взаимовыгодно.

Довольный своей мыслью, отец проглотил водку.

А Максиму мысль не понравилась.

— И волки сыты, и овцы целы?

— Разве это плохо?

— Спасибо. Волком быть не желаю.

— Ха-ха-ха… — рассмеялся Шумов-старший. — Неужели овцой лучше?

— Человеком лучше.

Отец быстро наполнил стопку.

— Ну, это еще вопрос. Это метафизика. А на практике проще. Или вы волк, или овца. Третьего не дано. Так природа… ха-ха… с человеком распорядилась. А посему, молодой человек, ваше здоровье. Желаю вам…

— Волчьей доли?

— Однако вы полемист. Желаю вам не испытать разочарований.

— Не нужно, папа, — попросил Андрей. Он приткнулся на углу дивана. Ему было стыдно за отца.

— Не нужно? Хорошо, хорошо… Почему только люди так не выносят правды? Почему витают в облаках? Почему не извлекают очевидных уроков!..

— Каких уроков? — спросил Максим, не привыкший отдавать последнее слово в споре.

Отец скользнул взглядом по принесенной им книге.

— Это что? Гюго? Прекрасная книга. Поучительный урок. Сколько крови пролилось! А потом! Термидор, Бонапарт, сожженная Москва, обглоданные диким зверьем замерзшие трупы в русских лесах и, наконец, торжествующий буржуа, поощряемый королевским призывом «обогащайтесь!». Вот кому прокладывают путь идеалисты…

Шумов вдруг вспомнил этот разговор, мучительную для него сцену, ссутулившегося отца в заношенном халате и Максима напротив — ладного, крепкого, убежденного трудового парня. Каждое слово, сказанное ими, будто пересекало бездонную пропасть, и Андрей был на той стороне, где стоял Максим. Еще одна веха в пути.

— Урок, конечно, полезный. Нужно не идеалистом быть, а сознательным борцом.

Именно таким и видел его всегда Андрей, кое-чего, однако, не замечавший. Например, что далеко не сразу разобрался Пряхин в революционных лозунгах различных партий. Наверно, этому мешало само его положение человека хотя и рабочего, но с организованным пролетариатом непосредственно не связанного. К большевикам он примкнул только на фронте, окончательно разочаровавшись в оборончестве. Но, когда примкнул, сразу завоевал авторитет решительностью и смелостью. В подполье он был человек незаменимый, с ним считались, слово его звучало веско. Потому именно к Пряхину обратился Наум:

— Максим! Мы тут присматриваемся к одному пареньку; правда, он из гимназистов, но к нам тянется всерьез.

— Гимназист? — переспросил Пряхин неодобрительно.

Наум улыбнулся.

— Между прочим, он на тебя ссылается. Его фамилия Шумов.

— Андрей? — сразу сменил тон Максим.

— Да, Андрей Шумов.

— Этот не подведет.

Сказал, как резолюцию наложил.

Подписано. Точка.

Так «ввел» он Андрея в революцию, и мог ли тот думать, что перекинется вдруг мостик через непроходимую пропасть, разделявшую тогда двух ни в чем не похожих людей, отца и Максима, и даже слова похожие прозвучат: Максимовы о «буржуйских лавках» с отцовскими о «торжествующем буржуа», которому прокладывают путь идеалисты, перекликнутся…

Но все-таки слова есть только слова, а были же и дела…

Вспомнилось…

Девятнадцатый. Дягилев провалил многих. Решили расправы над товарищами не допустить, вызволить до суда, приговор которого был предрешен.

Содержались арестованные в здании бывшего полицейского участка, где при царе еще довелось побывать Максиму — был задержан по подозрению, — и он хорошо запомнил внутреннее расположение.

Нанося мягким толстым карандашом, которым обычно пользуются плотники, широкие линии на большой бумажный лист, Максим пояснял:

— Кордегардия вот здесь. Это выход во двор, куда арестантов на прогулку выводят. Стена, понятно, капитальная.

— Ворота обиты листовым железом, — заметил Наум.

— Точно. Но отворяются.

— Сезам, отворись?

О Сезаме Максим не слыхал, но сказал твердо:

— Обойдемся без Сезама. Раз в неделю они штыб во двор завозят, арестованных выгоняют разгружать, засыпать в котельную.

Наум сразу понял.

— Это заслуживает внимания.

Обсуждали, однако, долго. Все согласились, что успех зависит от того, удастся ли развернуть подводу так, чтобы охрана не смогла закрыть ворота. Иначе — ловушка во дворе.

— Это я беру на себя, — предложил Максим безапелляционно.

Приняли без возражений.

Была еще одна деталь.

Требовалось вовремя дать знать заключенным товарищам, что все идет по плану. Сам план предполагалось передать в тюрьму заблаговременно. Задумано было так. Первая подвода въезжает во двор, а вторая задерживается, пока не выведут арестованных, и только тогда появляется. Возчик — Максим. Он блокирует ворота, заключенные нападают на охрану, с улицы врывается боевая группа. Но люди во дворе должны знать, что за стеной все идет по плану.

— Они должны получить сигнал, подтверждающий нашу готовность, — сказал Наум.

— Шарик запустим, — откликнулся Максим, как о давно решенном.

— Какой шарик?

— Обыкновенный. Надувной. Их на Соборной продают сколько хочешь.

— Ну, и что?

— Просто. — Пряхин кивнул в сторону Шумова: — Вот он с барышней и с шариком будет по улице прогуливаться. Когда увидит нас с подводами — значит, порядок, не перехватили. Шарик выпустит, он над стеной подымется. Со двора хорошо видно.

Наум засомневался.

— Не легкомысленно ли?

— Проверено.

— Кем?

— Революционерами, — ушел от прямого ответа Пряхин.

Наум почесал переносицу.

— Мне кажется, я где-то читал такое.

— У Кропоткина, — подсказал Шумов. — В воспоминаниях. Он там свой побег описал.

— Ну, а если и Кропоткин? Анархист, скажете? — набычился Максим.

— При чем тут анархизм? Это же не идейные разногласия…

— Вот именно. Он вообще старик башковитый. И о справедливости хорошо писал.

Пряхин был доволен. И за себя, и за Кропоткина…

День этот Шумову запомнился. Говоря откровенно, он очень волновался, боялся за успех, когда с подчеркнуто небрежным видом дожидался на улице, держа за ниточку ужасно нелепый шарик. Все время казалось, что шарик не взлетит или, того хуже, порыв ветра подхватит и унесет его в другую сторону…

Но вот по булыжнику застучали неторопливо копыта лошадей-тяжеловозов. Максим с вожжами в руке шел рядом, весь в угольной пыли, скрывавшей лицо черной маской. Светлым глазом он подмигнул. Андрею, не поворачивая головы.

Шумов разжал влажные пальцы, и маленький аэростат послушно поплыл вверх, поднялся над стеной. Ветерок гнал его туда, куда и было нужно, в сторону двора.

Потом была короткая схватка. Во всеобщей суматохе один Пряхин, казалось, совершенно спокойно держал под уздцы взволновавшихся лошадей с «застрявшей» в воротах подводой.

— Ах ты, мать твою… — орал в бешенстве офицер-охранник, размахивая наганом перед носом Максима. — Сдай назад! Убью подлеца.

— Вы ж видите, ваше благородие… Коней еле держу, испуг у них от пальбы.

— Сволочь!

— Виноват.

— Освободи ворота!

И он выстрелил в ярости. Но не в Максима, а в воздух. И Пряхин воспользовался выстрелом, дернул поводья так, что лошади сделали рывок в сторону и подвода опрокинулась, окончательно перекрыв подворотню, которую уже миновали бежавшие товарищи. Рывком перескочив кучу с рассыпавшимся мелким углем, Максим бросился за ними следом. Теперь уже офицер выстрелил в него, но промахнулся…

Потом уже Андрей узнал, что у самого Пряхина никакого оружия не было.

— Вот вам и князь Кропоткин, — говорил Максим, смеясь и намыливая черно-серое лицо, отфыркиваясь сквозь темную пену.

Шутил. А анархическое что-то в душе всегда жило.

Но главное-то было революционным…

— Было, — словно нехотя подтверждая, произнес Пряхин.

Прозвучало, как ответ на мысли Шумова.

— Что? — переспросил тот.

— Ты сказал, что я тебя в революцию ввел, — напомнил Максим. — А я говорю: было…

— Говоришь так, будто сожалеешь… — Он хотел добавить: «о революционном прошлом», но не решился, потому что все еще надеялся переубедить Максима.

— Почему сожалею? Ты парень честный, служи.

— А ты?

— Я не буду.

— Не понимаю.

— Чего тут непонятного?.. Ты там на месте. Не обижайся, Андрей, ты, конечно, и башковитый, и учился поболе моего, и читал книжек много, а все же ты меня поуже.

— В каком смысле?

— Ну, как тебе сказать… Не глупей, не глупей, а уже. Ты службой живешь, программой, уставом, приказом. А я перед совестью в ответе.

— Спасибо.

— Да ты не лезь в бутылку. Что я могу поделать, если я за всю жизнь болею.

— Я тоже. За новую.

— Вот-вот… И я не за старую. Только я так понимаю, что жизнь совсем новая никогда не бывает. Вот если бы все старые люди в один день пропали бы, испарились куда, а взамен совсем другие возникли, тогда б и жизнь была новая. А так она объявлена новая, а на самом деле середина-наполовину.

— Что же тут удивительного? Процесс закономерный — новое возникает в недрах старого, но оно растет, расширяется. Сегодня его меньше, чем завтра, но завтра-то больше будет! Вспомни, сколько в партии людей было перед Октябрем. А сейчас?

— Сейчас, если поштучно пересчитать, то, конечно, больше. Но все ли они новые? Вот в чем вопрос, друг ты мой ситцевый!

— Путаник ты, Максим.

Неожиданно тот согласился:

— А то как же? Вы узлы, как Александр Македонский, шашками рубите, а я распутать пытаюсь. Своим умом дойти. А ум чем проверишь? Одной совестью.

Шумов попросил тихо, повторил:

— Забери заявление, Максим. Не ставь свою совесть выше партийной.

— Против партии я не иду.

Он тоже ответил тихо и замолчал, задумался, глядя на медленно таявшую свечу.

Шумов обрадовался. Ему показалось, что разговор налаживается, и он решил еще больше смягчить остроту.

— Я сегодня видел Техника.

— Значит, на него нацелился?

— Мешает он людям жить.

— Доверие проявляешь?

Андрей ощутил холодок.

— Зачем ты так? Не о секретах речь. Я хотел спросить о твоей сестре.

— Она-то при чем?

— С Техником был один мой старый знакомый. Я помню, он был влюблен в вашу Таню.

— Муравьев?

— Да.

— Неужели он в банде?

— Нет. Но может оказаться. А что, между ними еще не все порвано?

— Ребенок у нее.

— Ребенок?..

— Был, — поправился Максим быстро. — Умер. А как они сейчас, не знаю.

— Узнай. Этот Муравьев может глупостей наделать.

— Вот за это спасибо. Он недавно из плена вернулся, я слышал. Простила его Советская власть. Но как волка ни корми, а он все в лес смотрит. А ты про новое толкуешь!

— Я о процессе говорю.

— А я о людях. Помнишь, Андрей, я тебе рассказывал, как родственничек мой родной меня в зимней степи разул? Когда меня в город в ученье направили. Помнишь?

— Помню.

— Жив и здоров. И не советский, не кадетский. Как ты из него нового человека делать будешь, а?

— Таких всегда приструнить можно.

— Приструнить! А башку переделать можно? Черта лысого! — крикнул Максим, — Встретились мы с ним днями, так знаешь, что он мне сказал? С усмешечкой. Ты, говорит, и до революции с фуганком да рубанком, и сейчас. Что же тебе эта революция дала?

— Выпад контрреволюционный.

— Что выпад? У него три сынка, между прочим. Все яблочки от яблони. И их приструнишь?

— Если необходимо…

— Будь уверен. Только сколько же нашей чеке существовать придется, пока всех паразитов приструнишь?

— Вот именно! А ты уходишь.

— Ухожу. Потому что считаю: процесс процессом, но, если сорняк вскармливать, никакой процесс не поможет.

— Кто вскармливает? Кого?

— Нэпмана.

— Ну, уж позволь. Мы нэпмана не вскармливаем. Мы его заставим народ кормить.

— Сами не можем?

— Сможем., Но люди устали от нужды, хотят жить лучше.

— Слышал. И думал. И думаю об этом день и ночь. Что это значит — жить лучше?

— Это понятно.

— Тебе понятно, а мне нет. Лучше, чем кто, жить?

— Лучше, чем сейчас живем. При чем тут «кто»?

— Связь прямая. На словах только гладко. А на деле я буду лучше, чем ты, а третий лучше, чем мы оба. Вот куда ваша новая политика приведет. Чего в ней только нового, вот что я никак понять не могу.

— Это тоже выпад. Левацкий. По-твоему, уравниловка нужна?

— Совесть нужна. Осознать нужно, что не имуществом человек жив. Что значит улучшение обещать? К животному инстинкту обращаемся, а не к сознательности. Потерпите, мол, скоро лучше будет, потом еще лучше. А до каких пор? Ведь дальше такого улучшения захочется, — что хоть кишки вон, а улучши!

— Максим, это словесная эквилибристика.

— Что?

— Ты за деревьями леса не видишь.

— Нет! Я в корень смотрю. У меня, когда тот дядька раздевал, что в голове было? Обида, злость. Личная. По-ребячьи, понятно, рассуждал. А нужно было перед фактом устрашиться. Как же это родственник безвинного мальчишку-бедняка последнего достояния лишает? Ведь он любого капиталиста хуже, который чужих людей обездоливает. И люди те не на глазах, а бухгалтерия, прибавочная стоимость… А тут живой пацан, родня! Что ж у него в душе там? На что же это человек способен?

— Какая тут связь с новой экономической политикой?

— Не видишь?

— Не вижу. А ты что видишь?

— Микроба. Не у одних буржуев душа заражена. Микроб этот вездесущий. И с Врангелем за моря не отбыл. Тут остался, и мы его теперь сами разводим. Жадность и зависть — вот что ваш нэп означает. Одни обогащаться будут, другие им завидовать. И не говори, что мера эта временная. Это пример. Пример того, что и при социализме люди могут по-разному жить. Не с такого новую жизнь начинать нужно.

— Со всеобщей бедности?

— Не передергивай. Не за бедность мы с тобой в гражданскую боролись. Но что вообще человеку нужно? Крыша над головой, рубаха чистая, штаны нелатаные, ну и чтоб сыт был, конечно. Хлеба дай. Больше двух фунтов не съест. Мяса дай. Фунта хватит. Картошки, капусты, рыбы… Чтоб ел по-человечески, а не чревоугодничал в ресторане. Или вы сами туда хотите? Где пожирнее да повкуснее?

— Да ты не отвечаешь за свои слова!

— Отвечаю. И написал все в заявлении. Подписывайте и точка!

— Опомнись, Максим! Это непоправимая ошибка. Ты ничего не понял в нэпе. Я тебе как товарищ. Я же друг твой.

— Буржуи недорезанные друзья вам теперь.

— Замолчи! За такие слова…

— Что? В чека? Пролетария в чека, а буржуя в магазин?

— Бланкист!

— Термидорианцы!..

Вот такой тяжкий получился, а точнее, не получился разговор, и каждый остался в своей правоте, и будто забылось, как недавно совсем рядом шли на смерть за общее дело, и сорвались горячие слова «бланкист!», «термидорианцы!», которые в то бурное время звучали сильнее и страшнее многих других, придуманных, чтобы оскорбить человека.

А потом много лет не было у обоих ни потребности, ни возможности ни говорить, ни спорить. И только через два десятилетия свела их и расставила все по местам Великая война за Отечество…

* * *

Последнее время Самойлович, тот самый нэпман, который в кабинете Наума Миндлина старался втолковать, что новой власти стоило бы поучиться отношению с торговцами у царского градоначальника, был не в духе. Его заметно обеспокоила осведомленность Наума о финансовых махинациях, и страшила возможность налоговых санкций в то время, как торговля шла вяло. Думая о Миндлине и очень ясно высказанных им предостережениях, Самойлович говорил, привалившись животом к прилавку, единственному покупателю, детскому врачу Гросману:

— Вот вы, Юлий Борисович, ученый человек. Вы учились в Европе. Так вы мне скажите, не много ли власти забрали сейчас евреи?

Гросман не любил вопросов, поставленных в такой прямолинейной форме. Вопрос даже попахивал провокацией, и, если бы доктор не знал Самойловича много лет, он просто уклонился бы от ответа. Но на этот раз он только улыбнулся слегка и сказал осторожно:

— А вы так считаете?

— Я так считаю, а они тем временем считают мои деньги.

— Что поделаешь! Государству всегда нужны деньги. Как и частным лицам, между прочим.

— Тут я с вами согласен. Я даже думаю, что и Ротшильду вечно не хватает. Но у Ротшильда свои заботы, а у меня свои. Я могу вылететь в трубу. И все потому, что политики не понимают смысла коммерции. Ну, хорошо, пусть это будет граф или князь. Но у нас уже нету графов! А что мы имеем? Я сам читал в журнале — при белых, конечно, — что Троцкий в наступлении бросал красноармейцам золотые часы! Вы можете себе представить! Вы слышали такое?

— Да, я помню. Он подражал русскому генералу, который бросал Георгиевские кресты в бою с Наполеоном.

— Ха! Вы только подумайте — великий полководец из черты оседлости! Конечно, можно и одуреть. Но, между прочим, что бросал генерал? Кресты, которые царь специально изготовил на этот случай. А что бросал Троцкий? Часы, конфискованные у буржуазии, то есть, между прочим, у нас с вами. Вы не представляете, сколько у меня отняли часов за эти годы! Последние совсем недавно, в поезде.

— Но это же сделали бандиты!

— Да какая мне разница, кто у меня отнимает! А если и бандиты, так куда смотрит власть?

Гросман покачал головой.

— Вы говорите опасные вещи, Самойлович.

— Ничего. Я читаю газеты. С этим завинчиванием гаек номера уже не проходят.

— Что с вами, Самойлович? Почему вы так недовольны властью? Насколько я помню, вы ведь всегда уживались с властями.

— Да! Я уживался. Я даже так уживался, что умные люди меня всегда уважали. И при царе, и потом… Меня даже погромщики предупреждали, когда начнется погром. Другим головы пробивали, а мне не разбили ни разу даже витрину. Потому что меня уважали. А этот золотушный мальчишка, которому я приносил на праздники конфеты, теперь держит меня за горло и грозится придушить! Они, видите ли, хотят делать мировую революцию за мой счет!

— О ком вы, Самойлович?

— О ком же, как не об этом мальчишке, Наумчике. Он теперь важная птица.

— А… вот вы о ком!

— Вот именно. Вы только подумайте, доктор! Им все мало. Они убили государя, прогнали Временное правительство, побили всех генералов и даже адмирала Колчака. Они запугали Антанту… А теперь, когда вроде бы наступила жизнь… конечно, не та, не настоящая, но хоть какая-то жизнь, и когда я могу быть полезен, они говорят мне: ладно, принеси нам пользу, а мы у тебя все отберем и выкинем на помойку! Кому говорят? Мне! А? Как вам это нравится? Нет! Я такого над собой не потерплю!

— Но что вы можете сделать, Самойлович? Всякая власть от бога.

— И вы думаете, бог назначил Наумчика навечно?

— Об этом я ничего не знаю.

— А я знаю, что их даже бандиты не боятся. Я же сам видел, как этот Техник прогуливался по вагонам. Все сидели, как мыши. Между прочим, у него большая сила.

— Лучше держаться от таких людей подальше..

Самойлович понизил голос:

— Мне говорили, что недавно они собрали свое собрание и решили там показать этой власти, чего она стоит. И они еще покажут. Вы слышите, доктор!

— Я ничего не слышу и вам не советую такое слушать.

— А вы бы послушали, что мне говорил Наумчик.

— Ах, оставьте его, Самойлович. Грех вам. Еврей не должен желать зла еврею.

— Почему же он мне желает?

Гросман вздохнул:

— В священной книге сказано: терпеливый лучше высокомерного.

И, забрав покупку, доктор вышел из магазина.

* * *

По странному совпадению эти же слова произнес Техник на том самом «собрании», о котором говорил Самойлович и которое в самом деле состоялось и могло бы показаться нелепым политическим анекдотом, если бы за фарсовой видимостью не скрывались вполне реальные корыстные побуждения жестоких и предчувствовавших близкий и неизбежный конец людей.

Происходило «собрание» в роще, где когда-то возникла любовь Тани и Юрия. Теперь там было запущено и пустынно. Люди не только давно перестали заботиться о некогда ухоженной роще, но и появляться там остерегались — место пользовалось дурной славой и не зря.

И хотя бандиты выставили в зарослях на окраинах своего рода сторожевое охранение, играло оно скорее роль символическую, нечто вроде почетного караула по случаю встречи вожаков.

Главные лица собрались и расположились на уютной полянке, на ковре вокруг широкой скатерти, которую вполне можно было принять за сказочную скатерть-самобранку, столько громоздилось на ней выпивки и закуски в дорогой посуде. Впрочем, ничего сказочного в этом не было — продукты и бутылки, первые плоды нэпманского изобилия, были вполне легально закуплены и привезены в рощу на извозчике.

Икра, балыки, окорок, колбасы, телятина и прочее вперемежку с гранеными штофами, зелеными бутылками, хрустальными бокалами и серебряными стопками призваны были удовлетворить разнообразные вкусы достаточно разных собравшихся здесь людей. Так, аккуратный, тщательно причесанный Техник, в пиджаке, с галстуком, ничем не походил на экзотического Бессмертного, одного из самых шумных и дерзких налетчиков. Он был одет в красную косоворотку, черные кудри расчесывал только пятерней и время от времени удалял пыль кружевным носовым платком с празднично блестевших лакированных сапог.

Как все знали, в карманах и за пазухой Бессмертный всегда носил три пистолета и ручную гранату. Поэтому Техник, у которого, кроме пистолета под мышкой на специально сшитой портупее, ничего не было, сразу же предложил:

— Послушай, Бессмертный, чтобы я не портил себе аппетит, отдай свою лимонку подержать кому-нибудь из ребят, кто подальше.

Бессмертный хохотнул:

— А мне с ней естся веселее.

Техник посмотрел серьезно.

— Однако нужно и общество уважать.

— Ладно, уважу, — уступил Бессмертный. — На, подержи, — сказал он молчаливому верзиле. — Только дальше чем на бросок не удаляйся.

Лишенный чувства юмора исполнительный верзила так и сделал, взял гранату и расположился поодаль.

— Теперь можно выпить и закусить.

Выпили для затравки.

— Какие будут предложения по повестке дня? — спросил Техник и посмотрел на Бессмертного.

— Еще чего… Об чем нужно, об том и потолкуем.

— Прекрасно. Тогда сформулируем повестку так: новая экономическая политика и наши очередные задачи — первый вопрос. Второй — разное. По первому вопросу собираюсь доложить я. Возражений нет?

Возражений не было.

— Перехожу к изложению. Мы, свободные люди России, до сих пор занимали одинаковую позицию по отношению ко всем властям. Если можно сказать, мы были к ним снисходительны. Мы говорили: «Кесарево — кесарю», — и довольствовались, в основном, экспроприацией нетрудовой собственности частных лиц. Мы проявляли к властям понимание и терпение, — ибо терпеливый лучше высокомерного. Мы не брали лишнего. Мы брали лишь то…

— …что удавалось взять, — хмыкнул Бессмертный и прихлебнул из фужера смесь водки с шипучим, которая, по его мнению, хорошо утоляла жажду в жаркое время года.

Техник посмотрел на него осуждающе.

— Вернемся к нашим баранам.

— Баранов стричь нужно, — снова перебил Бессмертный.

На этот раз «докладчик» кивнул согласно:

— Да, проблема стричь или не стричь перед нами не стоит. Мы не спрашиваем: «Ту би ор нот ту би?», как выражались английские феодалы. Мы смело говорим: «Стричь!» Однако как стричь баранов, если пастухи с нами не согласны?

— Темно говоришь, Техник.

Это сказал бандит по прозвищу Сажень — слово произносилось в данном случае в мужском роде, — высокий, болезненно худой и моложавый на вид человек, хотя впервые судим был и приговорен к каторге еще царским судом. Дело было уголовное, но Сажень считал себя идейным экспроприатором и не одобрял терминов типа «банда» или «грабеж». Он, разумеется, понимал, куда ведет свою мысль Техник, но предпочел бы услышать ее иначе изложенной.

— Прошу прощения! — согласился Техник. — Я всегда сторонник ясности. Уточняю. На наших глазах происходит возмутительное политическое явление — возрождение частного капитала, то есть эксплуататоров народа под охраной и с поддержкой власти. Что же нам делать в сложившейся обстановке? До сих пор мы старались сохранять по отношению к власти известный нейтралитет. За некоторыми исключениями, к сожалению…

И он посмотрел на Полиглота.

Человек с таким интеллигентным прозвищем, истинного смысла которого и сам не понимал, даже из родного языка знал, кажется, не больше полуторы сотни слов, во всяком случае, вполне обходился ими. Прозвал его Полиглотом сам Техник. На вопрос, что это значит, ответил так:

— «Поли» по-гречески «много». А «глот»— сам понимаешь. Любишь большие куски глотать, значит, Полиглот. Ферштейн?

Полиглот разъяснение принял и даже втайне кличкой гордился.

Обладая мизерным запасом слов, Полиглот, естественно, не был разговорчивым человеком. Каким он представлял окружающий мир, можно было лишь догадываться, но то, что убийство в этом мире является естественной и необходимой константой, у всех, кто его знал, сомнений не вызывало.

Уже с четырнадцатого года, когда он дезертировал из армии, был пойман, судим, бежал, скрывался, грабил, убивал и находился вне закона при всех властях, Полиглот усвоил пещерный образ жизни, бандитизм даже не был для него средством обогащения, а лишь единственно возможной формой существования.

Во время последнего его налета на подсобное хозяйство мыловаренного завода без всякой необходимости были убиты семь человек, в том числе трое безоружных красноармейцев, любителей молодой картошки. Картошка досталась Полиглоту, и это было все, чем разжился он в хозяйстве.

На убийство красноармейцев и намекал Техник.

Но Полиглот его не понял. Он отрезал большой кусок окорока и жевал с удовольствием.

Зато чахоточного Саженя лихорадила активность.

— Всякая власть рано или поздно выступает в защиту эксплуататоров. Большевики не исключение, и мы с ними не обязаны считаться!

— О чем вы толкуете? — спросил Бессмертный в недоумении, вытирая рот и черные усы тем же кружевным платком, которым стряхивал пыль с сапог. — Кто хозяева в городе — мы или они! Вот что показать нужно.

— Об этом и речь, — сказал Техник.

— Какая речь? Нечего и разговаривать.

— Мы вечно непримиримый народ! — крикнул Сажень сквозь кашель. — А они? Узурпаторы!

И пещерный Полиглот, и «идейный» Сажень были одинаково презираемы Техником. Чуть выше он оценивал Бессмертного, агрессивного дурака, но с некоторой хитринкой. Кроме того, он очень хорошо стрелял, и потому Техник в опасных случаях держал его постоянно под рукой. Именно Бессмертный шел за ним следом по вагонам на станции Холмы. Немного раздражала Техника только нескромная, по его мнению, кличка бандита. Но именно в этом он и ошибался. Бессмертный была подлинная фамилия, которую бандит сознательно выдавал за кличку, потому что лучшей, при своем тщеславии, и придумать не мог.

Но в целом в смертельной игре, которую вел Техник, люди, сидевшие сейчас с ним на поляне, были лишь картами разной значимости, цена которых могла и падать, и возрастать, переходя временно в козыри. Однако в общем, в интересах выигрыша он всегда был готов пожертвовать каждой из них, считая игроком одного себя и переоценивая собственную способность выиграть, что было равноценно понятию выжить.

Вот и сейчас, сидя в довольно неудобной позе на дорогом ковре и пробуя разного рода яства, он прикидывал, как сыграть получше, сохранить или сбросить сомнительные карты.

С некоторых пор сообщники все больше обременяли Техника. Он хорошо знал, что единственной их целью было по-прежнему грабить и убивать — ничего другого они не умели и не желали, — а так как до сих пор разбойничали почти беспрепятственно, то и в будущем не видели иной жизни и иных занятий. Они только хотели убрать встающие на пути помехи, и одной из помех, которая в кроваво-пьяном исступлении представлялась им вполне устранимой, видели они и Советскую власть, победившую в многолетней борьбе с генералами, армиями и целыми государствами.

Это беспредельное безумие давно уже беспокоило Техника, и одно время он собирался сделать все, чтобы созвать маниакальные замыслы, которые могли только приблизить неизбежную погибель, но теперь, после встречи с Софи, поверив в возможность выйти из игры, сорвав банк, он задумался, посмотрев на дело совсем иначе, под другим углом зрения.

Непроизвольно проведя пальцами правой руки над левой, будто перебирая собранные веером карты, Техник сказал:

— Интересно говорите.

Наступило незапланированное молчание, ибо все, зная Техника как человека осторожного, ожидали возражений своей решимости и потому приняли сначала поощрительные слова за насмешку, почему и умолкли, не зная, что говорить.

Жестокий к беззащитным Полиглот вообще побаивался Техника, «теоретик» Сажень, готовившийся к длительному спору, просто растерялся. Бессмертный потянулся к фужеру, пробормотав:

— Вот и я…

— Что — ты?

— Дело серьезное, треба разжуваты, — схитрил Бессмертный.

— Что значит в переводе «промочить горло», — поддержал Техник.

Такая мысль была и понятной, и бесспорной.

Полиглот прошелся штофом по серебряным чаркам.

Чарки были внутри позолочены. Падая из штофа на дно, жидкость вспыхивала на солнце маленькими алыми огоньками. И эти тонкие струйки напомнили Технику совсем другой, непрерывный поток, вращающий мельничное колесо на дальнем хуторе, где жили и учили детей его бабка и дед и где бывал он с отцом и матерью совсем маленьким, когда верят в волшебников и колдунов.

Колдуном считали и мельника и говорили, что он видит в потоке падающей на колесо воды то, что не дано увидеть другим людям, — их будущее и особенно то страшное, чему надлежит с ними непременно случиться.

И еще говорили, что, кроме мельника, такое же могут увидеть дети. И потому он вместе с хуторскими однолетками подолгу простаивал у мельничного колеса, не отрывая глаз от падающей воды.

Смотрели, смотрели и дождались. Произошло однажды такое, что перепугало, хоть и на короткое время, потому что случай сразу же разъяснился и оказался шуткой и чепухой… Самым страшным считалось увидеть в чистой стремительной воде кровь. И вдруг она появилась. Мелькнуло яркое, красное, и все замерли, пока хохот сверху не вывел ребят из оцепенения. Смеялся старший сын мельника, который только что зарубил петуха и сунул его шею в поток.

И хотя все разъяснилось самым неволшебным образом, маленькому Славе долго еще снилась кровавая струйка в серебряном водопаде, пока другие, городские, чудеса — биплан, паривший над переполненными трибунами ипподрома, поезд, мчавшийся с белого полотна в темный зал электробиографа, окутанная сизым дымом коляска без лошадей, перекатывающаяся толстыми шинами по булыжникам мостовой, и другие чудеса науки, щедро обрушившиеся на людей в начале века, — не вытеснили призрачное видение, но вот, как оказалось, не навсегда.

Он вспомнил и вздрогнул невольно, но тут же заметил кровоточащий порез на пальце Полиглота, неловко сработавшего ножом, стараясь отхватить кусок окорока побольше.

— Чего ты? Порезался, — сказал Полиглот, когда Техник инстинктивно отдернул чарку. — Брезгуешь?

Техник протянул руку со стопкой.

— Вот еще! Нам ли кровью брезговать… Мало мы ее повидали?

— А еще больше проливали, — добавил Бессмертный.

— Верно подмечено. Так о чем разговор! Ваше здоровье, братья-разбойники!

И первым, с несвойственной ему поспешностью; Техник опрокинул стопку.

— Пей мою кровушку, — пошутил Полиглот.

— «Зачем я хлебнул эту грязную кровь? Сдают нервы? Да, многоуважаемый сэр, а по-русски Станислав Викентьевич, кажется, Софи нашла меня вовремя. Нужно брать безделушки и уходить. Но действовать продуманно, очень продуманно. Прежде всего, отвести глаза чекистам. Подставить им эту шваль.

Шваль хочет набить себе цену — пусть подставляет голову. Пусть… В конце концов, я только умою руки».

— Итак, господа, ставки сделаны. Ваше единодушное мнение понятно. Приступим к делу. Какие будут предложения?

— Что еще? — спросил Полиглот, всегда туго понимавший витиевато-ироничные высказывания Техника.

— Я спрашиваю, что будем делать? Захватим город? Объявим его порто-франко? Провозгласим Бессмертного пожизненным президентом? Все это, конечно, замечательно, но слишком грандиозно. Может быть, будут другие, более простые предложения?

— Теракт, — изрек Сажень мрачно.

— Записано. Кто следующий?

— Я бы устроил им мощный бэмц, — сказал Бессмертный.

— Конкретно?

— С иллюминацией и фейерверком.

— Нападение на госучреждение со стрельбой и поджогом?

— Почему бы и нет?

— Внесено в протокол. Ваша очередь, почтенный Полиглот.

— Давить гадов надо.

— Коротко и ясно.

— А чего еще…

— Подвожу итоги. Нужно, чтобы они почувствовали.

— Прочувствовали! — поправил Бессмертный.

— Поправка принята. Что же мы имеем? Наш немногословный Полиглот внес предложение важное, но в самой общей форме. Бессмертный, как всегда, решителен, но это крайний случай. Вступать в открытую войну я считаю преждевременным. Сначала противника следует серьезно предупредить. Поэтому я поддерживаю принципиальную позицию Саженя.

— А не смельчим? — спросил Бессмертный.

— Твои вариант всегда наготове.

— Ладно. Повременим. Если так лучше…

— Так лучше.

— Значит, теракт? Голосовать не будем?

— Обойдемся.

— Вопрос: кого?

— Главного, — предложил Бессмертный.

— Третьякова?

— Кого же еще? На копейки распыляться?

— Это верно. В принципе. Но боюсь, что нас не поймут. Главный — фигура прежде всего политическая. И наш подвиг могут приписать каким-нибудь белогвардейским недобиткам, что окажется весьма обидным.

— Кого ж ты предлагаешь?

— Нашего непосредственного опекуна.

— Миндлина? — кашлянул Сажень.

— Ты против?

— Я?! — У Саженя сверкнули глаза. — Я его собственной рукой.

— Личная обида?

— У меня личных обид не бывает. Предатель он.

— Ты его знаешь?

— В двенадцатом в централе сидели вместе. Не думал я тогда, что он против народа пойдет. Настаиваю, чтобы теракт поручили мне лично.

— Возражений нет? Я думаю, мы должны уважить благородные побуждения нашего товарища.

«Ну, вот и сделано дело», — подумал Техник и расправил пальцы, будто бросив на стол карты.

— Прошу, соратники, наполнить чаши!

И он удовлетворенно потер руки…

* * *

Это было еще до случая на мельнице…

Как-то на хуторе свежевали коровью тушу. Редкобородый мужик, присев на корточки, сноровисто отделял шкуру от ребер, едва покрытых мясом. Корова была старая и тощая.

Слава смотрел с неописуемым удивлением. Он еще не имел никакого представления об устройстве живого существа и считал, что все оно сплошь состоит из мяса. А в корове его почти и не было. «Где же мясо?» — думал он, пока не заметил среди внутренностей большой, туго набитый не то пузырь, не то мешок. «А, вот там, наверно!» Но, когда мужик провел по «мешку» стальным лезвием, в нем оказалось вовсе не мясо, а темное, дурного запаха месиво.

— Что это? — спросил он разочарованно у крестьянского парнишки.

— Да говно, — ответил тот простодушно.

Славе стало противно.

Вечером он не выдержал и поделился с отцом:

— Знаешь, папа, я думал, в корове молоко и мясо, а там… какашки.

Отец рассмеялся.

— Поздравляю с первым познанием сути жизни.

— А что, папа?

— Какашек в ней много, сынок.

— А в людях, папа?

— В людях, друг мой, еще больше, — ответил отец, как казалось ему, философски.

Но маленький Слава воспринял слова эти буквально и вечером, когда улегся в кроватку, долго ощупывал свои тоненькие ребрышки и впалый животик, чувствуя стыд и недоумение — неужели и в нем так много грязного, неприятного? И настолько в это не верилось, что ему даже захотелось увидеть разрезанного человека, чтобы убедиться: это не так…

Разрезанного человека Слава увидел лишь через несколько лет, когда, собственно, совсем позабыл о корове.

По улице, где они жили, бельгийская компания проложила трамвайную линию. Электрическая новинка привлекала всеобщее внимание. Сам Слава, например, очень любил ездить на второй, открытой площадке, так называемой прицепке. Но проявлялся к трамваю интерес и другого рода.

Слава стоял дома у окна и глазел на улицу, когда молодая женщина быстро подошла к пути, сдернула с головы широкополую шляпу, швырнула ее на мостовую и бросилась на рельсы прямо под колеса проезжавшего в ту минуту трамвая. Остановить трамвай было уже невозможно.

Раздался многоголосый вопль пассажиров, но самоубийца даже не вскрикнула — правое колесо распластало ее на две части. Вагон остановился. Схватился за голову вагоновожатый в форменной тужурке. Некоторые убегали в ужасе. Однако Слава, тем временем выскочивший из дому, ушел, хотя взрослые и гнали любопытствующих мальчишек:

— Нечего вам тут делать!

Он дождался ненужной уже кареты «скорой помощи» и увидел, как санитары подняли и уложили туда обе части трупа.

Потом подъехала подвода, и человек в фартуке начал разбрасывать лопатой по рельсам и вокруг желтый песок…

Все это совсем не значит, что Слава рос жестоким ребенком, а тем более садистом. Он никогда не отрывал крылья у бабочек и стрекоз, не мучил кошек или собачат. Но и не любил их. В каждом живом он замечал прежде всего некрасивое, в том числе и у людей. И он был буквально потрясен, когда однажды, в отсутствие родителей листая полузапретного для подростка Мопассана, наткнулся на строчки, которых совсем не искал:

«Человек отвратителен! Чтобы собрать коллекцию гротесков, которая и мертвого рассмешила бы, достаточно взять первый попавшийся десяток прохожих, выстроить их, сфотографировать, как они есть — кривобокие, с чрезмерно длинными или короткими ногами, слишком толстые или слишком худые, багровые или бледные, бородатые или бритые, улыбающиеся или хмурые».

Был потрясен, потому что сам мыслил точно так же, только сформулировать не мог. Да и не принято было афишировать нелюбовь к ближнему, а Слава именно не любил людей.

Конечно, живя среди людей, он не мог постоянно испытывать к каждому из них только отвращение или презрение. Чувства эти носили в будущем Технике, если так можно сказать, характер обобщающий, пока теоретический. А теория создавалась легко. В те годы много писалось о несовершенстве человека, о непреодолимости его инстинктов, которые презрительно назывались животными, ибо самих животных резко и высокомерно отделяли от человека.

Короче говоря, после Мопассана Слава прочитал еще много такого, что помогло ему утвердиться в мыслях о том, что именно уродливое в человеке есть истинное проявление его сути, а доброе и красивое, если и встречается, то в виде исключения или, хуже того, всего лишь маскирует дурную суть.

И даже в тот, навсегда памятный для Тани и Юрия, осенний, отмеченный вечной красотой угасавшей природы день Слава испытал привычное ему уже чувство, когда юная, миловидная Надя, неумело выруливая, упала с велосипеда и на миг предстала перед ним жалкой, с искаженным страхом лицом. Он увидел это лицо и подумал, что на самом деле эта нравившаяся ему девушка глупа, зла и труслива, а он мог так обмануться и даже связать с ней жизнь и потерять свободу. К свободе же отношение у него было особое, ибо, если человек отвратителен, следует стать сверхчеловеком, а это само собой предполагает отсутствие каких-либо обязательств перед «человеками», то есть максимальную, по возможности неограниченную, свободу.

Но конечно же не странности характера, не случайные события и даже не ницшеанские парадоксы, которыми в то время увлекались многие, определили конечную судьбу этого человека, ставшего не инженером, а Техником. И вполне возможно, что Слава Щ., бывший реалист, благополучно окончил бы соответствующий институт, получил бы диплом и строил бы, например, хорошие мосты, отличаясь от коллег лишь склонностью к брюзгливости да повышенным самомнением…

Все могло быть, не сдвинься мировой пласт, не поползи земля под ногами не просто отдельных людей, но стран и народов. Миллионы людей сначала по мобилизации, а потом и по собственной воле взяли в руки оружие и двинулись друг на друга. И редкий из них, если он выжил, мог сказать, что не убивал и никого не убил.

Но и война к убийству приучает человека чаще постепенно. Сначала стреляют случайно и неумело, не ведая, поразила ли кого выпущенная пуля, потом — собственную жизнь спасая, лишь бы отбиться, и потом уж — умело, сознательно, с твердым намерением поразить и уничтожить.

Слава такой десницей не поднимался. Он сразу попал в пулеметную команду, изучил и освоил самый знаменитый в то время пулемет, созданный американцем по имени Хайрем Стивенс Максим, который и не предполагал, по всей видимости, что страшное его детище целых шестьдесят лет будет надежно служить многим армиям во многих войнах, в том числе в двух всемирных, ненасытно сжирая миллионы патронов, собранных в так называемые ленты, и выплескивая фонтаны пуль, получившие название длинных и коротких очередей.

В тот обычный прохладный день, когда он стал убийцей, Слава Щ. лежал на заботливо оборудованной, окопанной и обложенной дерном позиции и смотрел в отверстие в стальном пулеметном щите на немцев, которые шли сначала цепью, потом потянулись перебежками к проходам, заранее проложенным ножницами и ручными гранатами в колючей проволоке, и вдруг оказались совсем рядом…

Когда все кончилось, в полку много говорили о выдержке, которую он проявил, подпустив противника почти вплотную. На самом деле он лежал и смотрел на серо-зеленую немецкую цепь, точно кролик на удава. Удав неумолимо приближался, а он лежал в оцепенении, несмотря на то что отлично слышал команду. Да и как ее было не слышать, когда это не команда уже была, а сплошной разъяренный мат.

— Да стреляй же ты, проклятый стервец! Мать твою!..

А немцы, заметив, что именно здесь, на пологом склоне огонь не такой плотный, инстинктивно сбивались прямо под направленный на них ствол, заключенный в гладкий кожух, наполненный водой из ближнего болотца.

И тут Слава, собрав последние силы в руках, сжимавших одетые деревом рукоятки, двинул вперед большие пальцы… Пулемет загрохотал, торопливо втягивая ленту, которую держал на весу второй номер, и на землю хлынул дождь раскаленных гильз. Пуль он не видел. Потом ему казалось, что длилось это очень долго, хотя все двести пятьдесят патронов, уложенные в ленту, были выстрелены меньше чем за минуту одной непрерывной очередью…

После боя над позициями обеих сторон подняли белые флаги, и похоронные команды вышли на поле, чтобы забрать своих павших, — еще соблюдались обычаи прошлых войн. Он видел, как немцы с носилками столпились там, где он лежал накануне. Он стал считать, но после восемнадцати бросил, получалось, что на каждый прожитый им год жизни уже пришлось больше чем по одному убитому им человеку.

Однако это была только арифметика. Убийцей он себя не чувствовал. Убийца был Раскольников, который с топором под мышкой стоял у двери старухи-процентщицы. А он был солдат, хороший солдат, заслуживший всеобщее одобрение смелостью и выдержкой и представленный к награде. Он не знал еще, что намного превзойдет Раскольникова. Правда, он никогда и никого не убил топором или вообще холодным оружием. С того случая на трамвайной линии он терпеть не мог крови.

На войну Слава попал почти одновременно с Юрием. Обоих подтолкнула любовь. Но если Таня так горько и беспощадно корила себя за то, что Юрий оказался на фронте по ее вине, то Надя о своей роли и не подозревала.

«Вы охладели ко мне. Почему? Я ничего не понимаю. Нам необходимо объясниться!»

Так она писала ему почти в отчаянии.

Но что он мог объяснить? Сказать, что увидел ее перепуганной и потому решил, что она глупа, зла и труслива? Нет, в то время он еще не мог так открыто и жестоко оскорбить даже неумного человека. Он поступал, как и многие в подобных случаях, — уклонялся от встреч. А она, ничего не понимая, всячески их добивалась.

В один прекрасный день это ему надоело…

Между тем война ширилась, и вскоре, чтобы проливать человеческую кровь, уже не нужно было ехать в составе маршевой роты далеко на запад. С февраля по октябрь семнадцатого года в России произошел великий разлом. Главное в этих месяцах — выбор будущего. В феврале революцию приветствовали почти все. И Славу она привлекла, хотя и меньше, чем остальных. Свержение царя лично ему ничего не давало, к положению низов он был равнодушен, к политическим свободам относился скептически, как и к политике вообще, и даже война, на которую он попал совсем недавно, не успела еще надоесть — пока она приносила награды, а за собственную жизнь он, как и большинство молодых людей, опасался гораздо меньше, чем взрослые, несущие семейное бремя.

Зато Слава сразу, еще в феврале, когда толпы людей братались и ходили с полотнищами, на которых было написано: «Мир народам», уловил в воздухе не весенние сладкие ароматы, а острый, волнующий запах пороха и крови. Глубоко и верно почувствовал он, что не мир, но меч несет эта пахнущая фиалками весна, и порадовался, сам еще не зная чему. Чувствовал только — открываются невероятные доселе возможности, начинается ломка общества, на пороге время, личности, сверхчеловека.

Нет, его не влекла власть над людьми. «Лев, ведущий стадо баранов, уже не лев, а всего лишь главный баран», — говорил он, перефразируя Наполеона и твердо полагая людей баранами. Баранами за то, что побежали на убой, услыхав об убийстве эрцгерцога, — мало ли их, принцев, в царствующих домах!

Баранами потому, что ходят теперь кучами и выкрикивают несбыточные, противоречащие самой природе лозунги.

Особенно раздражал его лозунг о равенстве, оскорблял лично, ибо представить, что другие могут быть ему равны, просто не мог.

Однако и те, кто хотел загнать «баранов» снова на скотный двор, тоже не вызывали в нем симпатии. Он делил их на две категории — жаб и идиотов. Жабами считал тех, кто, вцепившись в свои заводы, имения, привилегии, готовы душить каждого покусившегося, а идиотами — верующих в свободы, Учредительное собрание и прочую чушь.

Ему нужна была только собственная свобода, и когда восторжествовала стихия и повалил народ с фронта, ушел и Слава с двумя револьверами за поясом, которые заменил вскоре на пистолеты. Браунинги он предпочел наганам потому, что были они плоскими, не выпирали барабаны, и носить их было сподручнее под мышками, на самостоятельно скроенной портупее.

В смутные дни поздней осени в Петрограде Слава впервые вошел в дом людей, которых считал богатыми, и взял все ценное, что мог унести в карманах. Громоздкое было ни к чему, он собирался в трудный путь на юг. В Питере уже ощущалась власть крутая, а в родных местах было еще вольно…

С тех пор прошло почти четыре года.

Но вот питерским колючим ветерком повеяло и нынешнее жаркое лето. А «сподвижники», слабоумные живодеры, хотят ветер остановить. Ну что ж… Пока вихрь будет выкорчевывать Бессмертного и иже с ним, Техник поставит свои паруса. Ведь ветер не только разрушает, он и корабли ведет.

Так думал Техник, идя запущенной дорожкой после встречи с «соратниками». Дорожка была той самой аллеей, где некогда упала Надя. Теперь тут и пешком идти было трудно. Трамвай, что останавливался поблизости, давно не работал. Было безлюдно и тихо.

«А что, если бы она не упала? Если бы меня не понесло на фронт?.. Фу, какая ерунда! А если бы войны не было?.. Чушь! Человек должен испытать все. И убить кого-нибудь хоть один раз. Знать, на что способен. Ничего не бояться. Я прошел все и теперь знаю меру своих сил. И могу сделать последнюю ставку и взять ее. А потом — к неграм. На острова. К дикарям, к рабам… Все будет в порядке. А началось здесь… ну что ж, спасибо, Надя!»

И тут он подумал о Софи.

Подумал и, перешагнув через заброшенные рельсы, пошел туда, где мог ее увидеть.

* * *

Софи жила в глинобитной, почти хуторской мазанке под камышовой крышей, на подворье, где лепились еще два таких же неказистых домика, один — хозяйский, другой, как и хатенка Софи, сдавался жильцам. Низкорослые, все они вросли в землю, и Технику пришлось опуститься на ступеньку и даже нагнуть голову, хотя был он и невысок, чтобы войти в комнату.

Он ожидал, что попадет в сырой полумрак, но в самом жилище, несмотря на маленькие окошки, было сухо и светло. Щедрое южное солнце, перевалив уже на запад, стояло прямо перед окнами, высвечивая белизну недавно побеленных стен и такие же светлые занавески и покрывало на узенькой коечке, какие раньше называли девичьими. Было очень чисто и тщательно прибрано.

— Как у вас, однако, — сказал Техник, оглядываясь, — тут… стерильно.

— Что случилось? — спросила она в ответ.

— Ничего особенного. Пока.

— Зачем же вы пришли?

— Разве это запрещено?

— Это неосторожно. Я говорила, кажется…

— Говорили. Но если бы я был всегда осторожен, поверьте, меня бы давно не было на свете.

— Риск должен быть оправдан. А вы сами говорите, что ничего не случилось.

— А если мне просто захотелось повидать вас?

— Надеюсь, вы шутите.

— Почему?

— Потому что идет четвертый после революции год.

— И был декрет, отменяющий чувства?

— В таком декрете нет необходимости. За это время чувства иссякли сами по себе.

— Может быть, не у всех…

Софи окинула его взглядом, каким смотрела обычно на тяжелобольных или тяжелораненых.

— Не смотрите на меня так. Я не сумасшедший.

— Тогда объясните свой странный поступок.

— Я ведь преступник.

— Вы, кажется, называли себя «налет».

— Дело не в словах. Я граблю и убиваю. Значит, я преступник. Я честен. Я не какой-нибудь псих Сажень, который величает себя идейным экспроприатором. Да вы и сами считаете меня бандитом. Разве не так?

— Я пока вас не поняла.

— А между тем это просто. Разве вам неизвестно, что преступники часто бывают сентиментальны?

— В вас я этого не замечала.

— Люди плохо знают друг друга, плохо видят, очень плохо понимают.

Она покачала головой:

— Вы сегодня не в своей тарелке.

— Разрешите мне присесть?

Техник все еще стоял посредине комнаты.

— Ах, простите. Садитесь, конечно. Прошу.

Техник опустился на стул с гнутой овальной спинкой, единственный черный предмет в этой белой комнате.

— Итак, вас интересует, почему я пришел?

— Признаюсь, удивили. Даже испугали. Зачем?

— Нет, именно «почему», а не «зачем». «Зачем» звучит корыстно, меркантильно. А я, как уже имел честь доложить, сентиментален. Я шел рощей…

— Прогуливались?

— Об этом позже. Я шел рощей и вспомнил, как в пятнадцатом году учил там девушку кататься на велосипеде… Вспомнил и зашел. Вот и все. Что же тут удивительного?

Трудно было понять, говорит он всерьез или шутит.

И Софи не понимала.

Она пожала плечами.

— И научили… девушку?

— Нет. У нее были плохие способности. Она упала.

— Разбилась?

— Отделалась царапиной. А я ушел на фронт.

— Это связано?

— В мире все связано. Вы же видите, я вспомнил, и только потому я здесь. А столько воды утекло…

— И крови.

— О крови вы говорите потому, что постоянно возились с ранеными. Вот она и кажется вам символом войны. А мой символ — пуля.

Техник взглянул, на свои руки, распрямил пальцы, сжал кулаки, снова распрямил, внимательно осмотрел ладони.

— Как ни странно, на моих руках никогда не было ни капли крови. В прямом смысле. Я, знаете ли, брезглив.

— Предпочитаете стрелять?

— Да! Я бы ни за что не вынес штыковой атаки.

Софи вспомнила: «Я пять месяцев шел штыковым строем…»

— Не стоит об атаках. Лучше о девушке. Вы любили ее?

Он засмеялся негромко.

— Как вы спросили? Любил? Бог мой! Ну почему вы все такие Евы!

— По происхождению, наверно. Но я, поверьте, меньше других.

— Тогда вы меня, может быть, и поймете. Любовь мне не дается.

Она ничего не сказала, и Техник счел нужным добавить, пояснить:

— Нет, не эта, — кивнул он на кровать, — а та, о которой писали стихи. Вам жаль меня?

— Откуда же ваша сентиментальность?

— Это вещи разные.

— А сегодняшние воспоминания?

— Какая вы…

— Какая?

— Как ваша комната. Чистая, стерильная и холодная.

— А вы?

— Я уже сказал. Чувства мне не даются.

— В наше время это преимущество.

— Я с самого начала подозревал, что мы родственные души.

— Мы сообщники.

— Вы все время держите меня под холодным душем. Пресекаете все добрые порывы…

— У вас есть добрые порывы?

— …да еще и обижаете.

— Вот это лишнее. Обижаться мы не имеем права. Это может повредить делу.

— Вы правы. Ох, уж это дело!

— Чем оно вам не нравится?

— Своей необходимостью.

— Ну отойдите от него!

— Не могу. Я жертва собственного бескорыстия.

— Да, сегодня вы склонны шутить.

— И не думаю. Я беден, Софи. В это трудно верится, но это неоспоримый факт.

— Однако у вас было время позаботиться о своем будущем.

— Было. Но я из тех охотников, для которых сама охота дороже ее трофеев. И я беден. Может быть, только и натяну, что на эту жалкую булочную. Иначе, зачем мне ваша пещера Лихтвейса? Я люблю свободу, чистый воздух, а вы заставляете меня ползти на четвереньках по подземелью. Чтобы обеспечить жалкую старость.

— Сколько вам лет?

— Не так много по документам. Но гораздо больше на самом деле. Я старею, как портрет Дориана Грея. Я слишком много плачу за прожитое. А дураки думают, что я много беру.

— Вы тронули меня. Я помогу вам обеспечить старость. Вы будете греться на солнышке на скамеечке в Люксембургском саду.

— Вы там были?

— Увы, родина предков известна мне только по книгам.

— Я там тоже не был. Послушайте, а что, если этот сад так же запущен, как эта роща?..

— Где вы бывали с девушкой…

— Далась вам эта девушка! Если бы не она, может быть, я стал бы красным инженером, претворял в жизнь план ГОЭЛРО.

— Поверьте, наш план реальнее. Но расскажите все-таки о роковой встрече с девушкой.

Она просила напрасно. Иногда Техник рассказывал о себе сам, но никогда — по просьбе.

— Никакой роковой встречи. Она упала — и все. А я не люблю, когда люди падают. Это неэстетично. Мой принцип — не падать!

— Кажется, вы еще и не совсем трезвы, — заметила Софи.

— Да. Пришлось. В интересах дела.

— Нашего?

— Других у меня сейчас нет.

— С кем же вы пили? С начальником охраны банка?

— Я пью только с друзьями. Соратниками по оружию.

— В роще?

— Да. Там состоялся некий совет, гофкригсрат, по-немецки. Присутствовали только важные лица.

— Бессмертный и другие? Вы с ума сошли! Неужели вы решили их привлечь?

— Я не идиот, Софи. А вот вы?

— Я произвожу впечатление идиотки?

— О, нет! Потому я и спрашиваю. Я веду игру честно. А вы? Кто такой Бессмертный, я знаю хорошо. И других тоже. А кто с вами? Или за вашей спиной? Или вообще играет вами, как куклой? Кто? Кто вы?!

Он перешел в эту внезапную атаку не потому, что был пьян, и не потому, что ему надоело пустословие о сентиментальности и бедности. Просто он всегда чувствовал в ней угрозу.

По-своему Техник был очень неглуп, но тут он не понимал главного: сама горячность напора показывала, что правда ему неизвестна, и это уже успокаивало Софи. И она ответила вполне спокойно:

— Кто я? Когда? Сейчас, в прошлом, завтра?.

— Всегда!

— Сегодня я вас не подведу. Завтра собираюсь стать богатой, ну, а вчера уже прошло.

— Вы и в чека будете так держаться?

— Всегда.

— Черт вас возьми! Я боюсь вас. Ну, докажите мне как-нибудь, что нас действительно что-то связывает, что мы не враги!

— Как это доказать?

— Ну, хотя бы нарушьте вместе со мной чистоту этой беленькой кроватки.

Софи рассмеялась:

— Вот до чего доводит сентиментальность!..

— Не смейтесь, или я вас изнасилую!

— Господи, до чего мужчины примитивны. Всю жизнь твердят о женской хитрости и не видят очевидного. Да если бы я обманывала вас, я бы давно уложила вас в эту кроватку.

— Не обманывайтесь сами. Соблазнить меня не так просто, а тем более водить на этой веревочке.

— Ах, простите. Вы же однолюб. Вы не можете забыть девушку в роще. А может быть, у вас такой половой комплекс… Я забыла. Французы, кажется, называют это «женщина на один раз».

— Вы проницательны.

Он встал со стула и подошел к окну. Оттуда еще жарко било низкое солнце.

— Успокоились? — спросила Софи. — Вы сами виноваты. Чувства нам только мешают. Мы сообщники — и только. Так лучше.

Он обернулся.

— Расскажите о гофкригсрате.

— Военный совет в Филях принял решение не отступать. Напротив, объявить войну Советской власти.

— А как же осторожный Кутузов?

— Вы мне льстите. Я поддержал это решение скрепя сердце.

— Но это опасно.

— Конечно. Их просто убьют.

— А вас?

— Разве Кутузов размахивал шашкой, как Багратион?

— Вы рассчитываете отсидеться в ставке?

— Нет, в нашей уютной булочной.

— А не…

— Не задавайте так много вопросов. Вы читали Жюля Верна — «Таинственный остров»? Чтобы добраться до нашего острова, нужно выбросить весь балласт.

— Это мудро.

— Вы сказали комплимент самой себе. Именно вы натолкнули меня на мудрые мысли.

— И как вы себе все это представляете?

— Дикси. Что значит «я сказал все». Моя покойная мама учила меня сдержанности.

— Благодарю. А чему учил вас папа?

— Это не совсем эстетично. То, что он говорил. Спросите сами, когда мы будем в Париже. Он там. Его очень шокировала моя репутация Робин Гуда, бандита, по-нашему.

Техник отошел от окна и снова сел на стул.

— Ну а теперь главное. Вы заметили, что наша беседа постоянно возвращается к проблемам отношений мужчины и женщины? Это не случайно.

— Может быть, на сегодня хватит… половой проблематики?

— Я говорю только от отношениях. Не обязательно половых, но официальных.

— Что это еще?

— Дорогая Софи! Я уважаю ваше целомудрие и непорочность, вашу лилейную чистоту и так далее, но вам придется выйти замуж.

— Я всегда думала, что брак мое личное дело.

— И ошибались. Глубоко заблуждались. Брак, если хотите, всегда был прежде всего делом общественным. Об этом говорили еще римляне…

— Пожалуйста, без цитат.

— С удовольствием. Тем более что я забыл соответствующую цитату.

— Спасибо. Но я все-таки плохо представляю, какое общество заинтересовано в моем браке?

— Конечно же наше. Акционерное. Или товарищество на паях, как вам угодно. Не могу же я приобрести булочную на свое имя? Вы сами однажды справедливо заметили, что это небезопасно. У славы, простите каламбур, есть свои издержки. Не можете этого сделать и вы одна. Если я слишком известен, то вы слишком скромны для такого начинания. Это тоже привлечет внимание. Вы понимаете мою мысль?

— Кажется, да. Значит, руку и сердце вы предлагаете мне не свои?

— Увы! Не жалейте об этом, — произнес он с небеззлобной иронией, — зачем вам мужчина на один раз? Или как там… Истинный брак заключается на небесах, навсегда…

— Я никогда не буду венчаться в церкви! — воскликнула она гневно. — Это кощунство!

— Я так и думал. Обойдемся гражданской регистрацией. Но уж этого не избежать.

— Хорошо. Вы и жениха подобрали?

— Я налет, а не сваха. Вам никто не понравился из тех двоих молодых людей?

— Только не нэпман.

— Жаль. По своему положению он более подходящая фигура. Значит, Юрий?

— У него невеста. Она может не понять…

— Понять должен он. А невеста может вообще ничего не знать.

— И все-таки мне нужно подумать.

«Нужно посоветоваться с Барановским!»

— Время не ждет.

— Я понимаю.

Техник поднялся. На этот раз, чтобы уйти. Но задержался у столика, на котором лежала Библия.

— Вы находите утешение в этой книге?

Она смолчала, потому что не могла говорить с ним о сокровенном.

— А я нахожу. Вот послушайте.

Он откинул переплет, перелистал несколько первых страниц и прочитал:

— «Всех же дней Мафусаила было девятьсот шестьдесят девять лет, и он умер». Каково, Софи? Все-таки умер! Разве это не утешительно?

— А сколько рассчитываете прожить вы?

— Кто знает… Кто знает… Господь милостив к преступникам.

— Вы так думаете?

— Ну, еще бы! Вспомните судьбу Каина. Правда, сначала господь возмутился: «Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли!» И не удивительно. Ведь это случилось задолго до гражданской войны, люди еще не привыкли, чтобы брат шел на брата. Однако господь не хватается за наган и не тащит Каина в гараж, чтобы вывести в расход под шум первого автомобиля. Нет, он говорит ему: «Ты будешь изгнанником и скитальцем на земле». По-моему, туманно. Но Каин — трус. Он еще не набил руку на убийствах и дрожит. Он боится, что его самого может убить всякий, кто встретится. И тут, Софи, главные для нас строки! Надежда и опора наша. Слушайте! «И сделал господь Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его»! — Техник захлопнул Библию. — Так станем же богатыми скитальцами и изгнанниками. С нами бог!

— Я не уверена, что эти строки имеют отношение ко мне.

— В каких же вы тогда ищите свое утешение?

— В писании сказано: «Не мечите бисер перед свиньями!»

Это сорвалось, потому что он был отвратителен ей, и, видя, как белеют его щеки, она тут же поправилась:

— Это значит, что я ищу утешение в себе самой.

— Ах, вот как… А я было обиделся. Меня, знаете ли, давно не оскорбляли. Отвык. Всего хорошего!

Проходя под старой, с темно-красным стволом, давно не приносящей плодов вишней, Техник произнес почти вслух:

— Она мне заплатит! Она заплатит…

* * *

Наум пересказывал Третьякову сведения, поступившие от Шумова. Третьяков слушал внимательно, но вдруг прервал:

— Черт!..

Наум остановился, ожидая пояснений.

— Да не вовремя этот Пряхин забузил! Он бы нам сейчас вот так полезен был!..

Третьяков провел по горлу ребром ладони.

— Теперь уже лишь бы не опасен. С его-то мутью в голове, — заметил Миндлин.

— Ладно. Значит, у него есть сестра, бывшая гимназистка. У той — жених, бывший офицер. И приятель Техника.

— Даже почитатель.

— Но пока не в банде?

— Вот именно — пока.

— А ты думаешь, Техник Шумова и офицера в банду затягивал?

— Куда ж еще?

— В банде у него другой народ. Тут что-то еще…

— Последнее время эта сволочь потеряла всякое чувство реального. Грозятся открыто. Подбрасывают листки на базарах — власть, дескать, наша…

— Читал: «Перебьем чекистов…» Вот эта наглость меня и настораживает.

— Техник фактически в открытую пьянствует по кабакам. Вербует людей…

— Вербует. Но нужно узнать, для чего.

— Значит, брать его пока не будем?

— Пока Шумов не собрал все об их замыслах, ни в коем случае.

— Я понимаю, взять Техника сейчас — значит демаскировать Шумова, но и позволять им подрывать наш авторитет…

— Не подорвут.

— Врагов слишком много.

— Ну, если б слишком было, мы бы уже тут не сидели.

Третьяков откинул на спинку стула свое крупное тело.

— Однако контрреволюция еще имеет резервы.

— Имеет. Ограниченные. Недобитки, в основном.

— А новый частник?

— Самойлович? Который тебя в детстве по головке гладил?

— Представляю, с какой радостью он свернул бы мне сейчас эту головку.

— Не исключено. Политические его симпатии понятны, а вот конкретные связи с врагами…

— Такой в шкурных интересах и с Техником свяжется.

Третьяков взглянул на часы:

— Поздновато, однако. Но что поделаешь, у каждого своя забота — им связывать, запутывать, нам распутывать. На сегодня задача ясна?

Задача была ясна. Она определилась не сегодня и всегда была трудна. Сегодня были только свои дополнительные особенности: узнать, выяснить, уточнить, принять меры, ликвидировать — все это почти полностью, до предела занимало время и мозг, а дома между тем болел, задыхаясь в кашле, горел в жару, а может быть, и сгорал ребенок, маленький и единственный сынишка.

Когда Наум заполночь вошел в свою комнату, у кроватки сидел Гросман. Сердце сжалось: неужели совсем плохо?

Доктор понял его состояние и сразу же сказал, вставая:

— Кризис позади. Он спит.

Мальчик действительно спал. Ослабевший, исхудавший, едва видный под простынкой.

На табурете рядом стояли медицинские банки, скипидарная растирка.

— Спасибо, доктор.

Гросман поклонился и надел старый пиджак, который повесил на спинку стула.

— Ваша жена знает, что нужно делать. А я пойду.

— Я провожу вас.

— Не стоит.

— Я все-таки провожу. Очень поздно.

Доктор взял маленький саквояж, и они вышли.

Стояла очень светлая ночь, какие бывают в ясное полнолуние. В голубом потоке света тени казались особенно черными и четкими. Тени домов стлались полотнищами, будто на какой-то огромной веревке вывесили гигантские простыни и наволочки. Зато деревья отражались причудливыми арабесками. Ступать по ним невольно хотелось с осторожностью, чтобы не повредить хрупкие узоры ветвей. Длинноногий Наум их перешагивал, невысокий доктор старался обойти.

— Вам нужно беречь вашего мальчика.

— Может быть осложнение?

— Нет, не думаю. Я о другом.

— О другом?

— Да. Совсем о другом. Я наблюдал за вашим ребенком. У него тонкая организация. Он очень впечатлительный. В его глазах я видел вековую печаль нашего народа…

Наум не любил таких разговоров, но ему не хотелось возражать доктору, который выходил его сына.

— Вы хотите что-то посоветовать?

— Да. Вот именно. Вам.

— Я вас слушаю.

— Если вы любите вашего мальчика — а как же вы можете его не любить! — вы должны больше думать о нем.

— Поверьте, дороже его…

— Вот-вот! И поэтому вы должны думать о нем. То есть вы должны беречь себя, чтобы сберечь его. Больше беречь себя.

— Вы же знаете, кто я, Юлий Борисович, я…

— Погодите! — не дал ему договорить Гросман. — Вы революционер, я понимаю, и поэтому есть много людей, которые желают вам зла.

— Не мне одному. Я не могу беречь себя больше, чем позволяет обстановка.

— Ах, я все это знаю. Вы верите в преобразование мира. Но если вы так уж верите, то подумайте, для кого вы хотите его преобразовать? И может ли всемирное счастье заменить ребенку отца?

— Всемирное счастье тоже кое-что значит, — возразил Наум мягко.

— Но я обыкновенный детский врач, и я думаю о детях, которых лечу. А что касается мировой революции…

— Вы просто не верите в нее.

— Если хотите знать правду, я не верю. Но я не собираюсь вас агитировать.

«Сколько же их, еще неверящих, — подумал Наум устало, — а ведь он умный человек. И не эксплуататор, не то что этот жулик Самойлович…»

— И не нужно. Но почему вы заговорили о людях, которые желают мне зла? Это общая мысль или конкретная?

— А вы не знаете?

— Я знаю, что моя жизнь всегда в опасности, но если вы имели в виду определенных людей…

— Я не осведомитель! — Доктор вскинул голову, и очки его сверкнули в лунном свете. — Я только человек одной с вами крови. Я хочу вам добра.

— А Самойлович? Он тоже хочет мне добра?.

— Почему вы спросили о Самойловиче?

— Недавно мы говорили с ним и не поняли друг друга. Вот вам и кровь. Нет, в кровь я не верю, как вы не верите в мировую революцию. Я верю в братство людей и в классовую борьбу.

— Как можно совместить братство и борьбу?

— По законам диалектики. Это наука.

— Мне чужда наука, оправдывающая вражду.

Что он мог ответить Гросману? Еще в детстве Наум не понимал, почему всемогущий бог разделил людей между своими пророками и они, поклоняясь кто Христу, кто Моисею, кто Магомету, так охотно поднимают руку друг на друга. Потом он увидел, что от вражды не защищены ни стан единоверцев, ни даже сердца родных. Он сам убедился в этом, когда ушел в революцию, не оправдав надежд семьи. Его дед выстаивал с лотком на улице под солнцем и снегом, отец был уважаемым бухгалтером, а сына прочили в солидные коммерсанты. Маркс открыл ему глаза, и темный мир вражды и бедствий оказался вдруг ярко высвечен всепроникающим светом единственно верной теории.

Но для Гросмана светил другой маяк.

— Тысячи сынов нашего немногочисленного народа уже сложили головы в этой вражде, которую вы называете классовой борьбой. Неужели вы не видите, что наш народ не может позволить себе такие жертвы?

— Это жертвы всего человечества.

— Я не могу думать обо всем человечестве, — повысил голос Гросман. — Меня волнует судьба только одного народа, давшего мне жизнь.

Они остановились. Один высокий, в пенсне, другой приземистый, в очках. Остановились посреди улицы, и тени их. — длинная и короткая — угрожающе сдвинулись.

— Доктор! Видит ваш бог, как я благодарен вам за моего мальчика. Но не смейте так говорить! Неужели к другому ребенку вы пришли бы с другим сердцем! Ведь вы врач!..

— Да! И никто еще не сказал мне, что я плохой врач. Но сейчас речь не о моей профессии. Я о вас говорю, Наум.

— Я революционер. Я интернационалист, доктор.

— Как вы слепы, Наум, как вы слепы! Мне жаль вас. Вы еще горько поплатитесь за то, что таскали каштаны из огня для чужих…

— Ну, достаточно, Юлий Борисович.

— Я только просил вас поберечь себя.

— За счет революционного долга? За счет снисходительности к классовому врагу? За счет попустительства кровососу Самойловичу, который всегда, кстати, прекрасно ладил с уголовным миром.

— Вот теперь вы ближе к пониманию, — сказал Гросман.

— А-а! — в негодовании воскликнул Наум. — Так вот кто мне угрожает!

— Бог с вами! Бог с вами, Наум, — замахал доктор короткими руками. — Самойлович религиозный человек. Он не сделает плохого единоверцу. Я говорил только о бандитах.

— Ах, Юлий Борисович, — вздохнул Наум, — ну, какой он мне единоверец! Он мой классовый враг, и он это понимает лучше вас.

Они уже подошли к небольшому каменному особняку, приобретенному доктором перед войной у разбогатевшего грека-негоцианта. Высеченные в камне мужчины и женщины в туниках разыгрывали на стене сцену из «Илиады». В руках у них были мечи и чаши. Луна четко высвечивала барельеф.

— Время рассудит нас, Наум. Если вы победите, я закажу другой сюжет. Вместо колесниц — тачанки, вместо мечей — буденновские шашки. А кубки придется заменить солдатскими кружками. Это будет ваш эпос. А пока желаю вам всего доброго.

Он хотел смягчить остроту спора.

— До свидания, доктор. Не нужно выбивать шашки. Будет другая жизнь и другие символы.

Наум возвращался с мыслью о сыне. Было больно, что он не может уделить ему больше времени, и радостно, что мальчик выздоравливает, что сейчас он увидит его, поцелует потный горячий лобик, и, может быть, ребенок улыбнется во сне.

Он не успел поцеловать сына, но спас ему жизнь.

Правда, он никогда не узнал, что Сажень взял с собой три гранаты, чтобы швырнуть их одну за другой в окно его комнаты, где душной ночью, невозможно было закрыть плотные ставни.

Сажень вошел в тень напротив дома и, слившись со стеной, продел палец в кольцо первой лимонки. Секунды оставались до броска, когда он увидел приближающегося человека и сразу же узнал его в ярком лунном свете. Он не мог ошибиться, потому что хорошо помнил по централу, да и по местной тюрьме, где они вместе со многими шагали вереницей, друг за другом, по квадратному двору на положенных прогулках.

Осторожно Сажень высвободил палец из кольца. Он был доволен, потому что, считая себя мстителем, не хотел крови посторонних людей, кто бы ни оказался в комнате. Покарать следовало только приговоренного, и сама судьба пошла ему навстречу. Опустив гранату в карман, Сажень взялся за рукоять «смит-вессона». Ему нравился этот тяжелый револьвер крупного калибра…

— Миндлин!

Голос резко вырвал Наума из радостных дум.

Рука рванулась к нагану, но задержалась. Подумал: если хотят убить, уже бы выстрелили…

Сажень по-прежнему стоял в темноте, и Наум его узнать не мог.

— Кто вы?

— Товарищ по борьбе. Которую вы предали.

— Что вам нужно?

Он все-таки дотянулся до нагана, но было уже поздно.

— Твоей смерти, изменник!

Жена не спала. Она слышала. Бросилась к окну и сначала увидела, как из черной тени сверкнул огонь. Наум сделал шаг вперед. Она еще успела подумать: не попал! Но трудно было промахнуться, стреляя с нескольких шагов в хорошо освещенного человека. Наум умирал быстро — две-три секунды. Падая, он был уже мертв.

Сажень слышал отчаянный крик жены. Но это его не тронуло. Его совесть была чиста. Он быстро сделал несколько шагов и свернул в подворотню проходного двора. Вышел на соседнюю улицу, завернул за угол и через несколько минут без стука отворил незапертую дверь.

Двое, сидевшие в неосвещенной комнате, поднялись навстречу.

— Как?

— Привел в исполнение.

На Саженя навалился приступ кашля.

В темноте забулькало.

— Возьми.

В протянутую руку сунули стакан. Глуша кашель, Сажень выпил водку большими глотками. Взял горбушку, натертую чесноком, откусил.

— Теперь они будут знать…

Еще разлили, и Бессмертный из темноты сказал весело:

— Со святыми упокой Рабиновича с женой!

* * *

Барановский сидел на клеенчатой больничной кушетке в крошечной комнатушке, которую занимал при медицинском факультете.

Кроме него, в комнате было еще двое — Софи и Юрий Муравьев.

— Юра, мне кажется, прошлый раз, на набережной, мы расстались с чувством некоторого недоверия, и я очень рад, что сегодня вы без промедления откликнулись на мою просьбу зайти…

Просьбу передал Воздвиженский. Она несколько удивила Юрия, потому что именно подполковник, по мнению Юрия, имел больше оснований к недоверию. Но как бы ни расходились их нынешние взгляды, Барановский оставался для поручика его первым боевым командиром, еще на румынском фронте…

Осенью семнадцатого года их полк отошел с передовой, где наступило затишье, и стоял в Бессарабии.

С каждым днем и часом страна и армия втягивались в революционный водоворот, но здесь было еще сравнительно тихо. Юрию нравилась Бессарабия в золотых, красных, а кое-где и зеленых, почти летних, красках, нравились красивые крестьяне в узорчатых безрукавках, белые хаты, убранные самоткаными коврами. По утрам, раздетый до пояса, выбегал он в сливовый сад, растирал лицо и грудь ледяной колодезной водой и радовался восходящему солнцу, синему небу удивительной чистоты, воздуху, наполняющему тело бодростью.

Юрий отдыхал от орудийной пальбы, от людей в окровавленных бинтах, от глинистых осыпей окопных брустверов, даже от изнурившей, оставшейся за тысячу верст любви отдыхал. Ему было хорошо…

А рядом, у древней церквушки на сельской площади, вооруженные, как на фронте, солдаты в расстегнутых шинелях выкрикивали, столпившись:

— Мир без аннексий и контрибуций!

— Долой войну!

— Смерть буржуазии!

Юрия мало волновали эти сходки. Он ждал Учредительного собрания, которое разрешит все споры и скажет миру свое, русское слово свободы и любви к ближнему.

Но вот однажды во двор вошел Барановский, бледный, застегнутый на все пуговицы, в надвинутой на лоб фуражке.

— Что-то случилось, господин подполковник?

— Случилось то, что не могло не случиться.

Он протянул телеграфный бланк:

«Имение разграблено. Проси отпуск. Отец».

— Какая дикость, господин подполковник!

Отпуск дали, и Барановский уехал.

Потом было двадцать пятое октября.

Юрий в растерянности ждал дальнейших событий.

Кажется, за неделю до рождества он получил письмо от Барановского.

«Пишу с дороги. Кругом меня все серо, с потолка висят ноги, руки… Лежат на полу, в проходах. Эти люди ломали нашу старинную мебель, рвали книги, рубили наш парк и саженные мамой розы, сожгли дом моих предков. Это полузвери или еще хуже зверей. Отец скончался у меня на руках. Я еду на Дон. Только оттуда может быть спасена Россия. На Дону Корнилов. Обливаясь кровью, пойдем мы за ним до конца. Предстоит священная война. Приезжайте, я верю в вас и жду. Но, если у вас есть хоть маленькое сомнение, тогда не надо».

Они выехали на третий день рождества. Муравьев и еще шесть офицеров. С солдатскими документами, в солдатских шинелях, с солдатскими вещмешками.

На пути, который показался бесконечным, — непрерывно облавы, проверки, обыски. Особенно по ночам.

— Документы предъявите! У кого есть оружие — сдать!

Юрий, закрыв глаза, притворяется спящим, беззвучно шепчет молитву.

— Чей мешок?

Он не отвечает.

Кто-то с винтовкой трясет за плечо.

— Твой, товарищ? Развяжи.

Юрий «просыпается», развязывает.

— А документы есть?

— Есть.

— Ну, ладно.

Еще раз обошлось.

Линию, разделяющую противоборствующие силы, проехали без помех. Фронта еще не было.

В Ростове сначала все показалось иным, как пробуждение после дурного сна.

По главной улице, Садовой, шагает отряд людей в погонах. Поют не лихо, но стройно:

Там, где волны Аракса шумят,

Там посты дружно в ряд

По дорожке стоят.

Сторонись ты дорожки той,

Пеший, конный не пройдет живой!

Но это лишь первое, обманчивое впечатление. Ясность внес Барановский. Обняв Юрия, сказал:

— Как вы вовремя. Еще несколько дней, и могли бы не поспеть.

— Неужели так плохо?

— Город обречен. Красные охватывают полукольцом.

— А мы?

— Я только что с позиций. Удержать нет сил.

— Что же с нами будет?

— Сейчас в штаб.

Штаб Добровольческой армии в особняке знаменитейшего на юге миллионера Парамонова.

По залу с колоннами, где недавно еще танцевали, нервно шагает вперед и назад худой генерал Марков.

В приемной Корнилова застыл неподвижно конвойный текинец. Кабинет маленький — письменный стол и два кресла.

Корнилов в штатском потертом костюме, черном в полоску, в брюках, заправленных в солдатские сапоги, бледный, короткие волосы с сильной проседью. С Барановским здоровается за руку.

— Рассказывайте, подполковник.

Барановский докладывает подробно, не забыв упомянуть, что видел трупы убитых офицеров, погруженные на открытые платформы, под дождем с мокрым снегом.

У Корнилова, подавленно слушавшего доклад, блеснули маленькие черные глаза.

— На платформах? В такую погоду?

Остальное он знал и сам.

У Юрия спросил коротко:

— Хотите быть с нами? В такой час?

— Так точно, ваше высокопревосходительство!

— Спасибо.

Когда вышли, Барановский сжал ему руки:

— Поздравляю. Теперь вы корниловец!

Так позвал он Юрия зимой семнадцатого, и тот пошел. Сначала буквально пешим строем.

Через несколько дней вечером, когда замерли улицы, офицерские отряды, оставляя город, двинулись в поход, который позже окрестили ледяным. Уходили тайно, запрещено было отбивать ногу, разговаривать.

Вдруг из темной подворотни чей-то голос окликнул проходящих:

— Это кто идет?

В ответ согласно приказу полное молчание.

Спросивший понял его по-своему.

— Заждались вас, товарищи!

Сбился с ноги идущий рядом с Юрием штабс-капитан Воронцов. Скрипнул зубами в ярости. Но шаг выправил. Еще вчера за крик на улице «пришел вам конец, буржуи!» какого-то плохо одетого человека расстреляли на месте, даже имени не спросили, но сегодня приказ молчать. И молча во главе походной колонны с вещмешком за плечами шагает Корнилов…

Шли почти раздавленные, но верили: идут путем славным, пусть даже на Голгофу, за поруганную Россию. Потом годы кровопролитной войны, временные, опьяняющие успехи и горькое похмелье, и главный итог — Россия выбрала другой путь, они не нужны. Не зря крикнул тогда неведомый человек: «Заждались вас, товарищи!» Юрий эти слова навсегда запомнил, но принять никогда не мог. Даже сейчас. Но куда зовет его сейчас Барановский?..

— …Я очень рад, что вы без промедления откликнулись на мою просьбу зайти.

— Как же я мог поступить иначе? Ведь мы согласились, что находимся по одну сторону баррикад.

— Это главное, — поднялся Барановский. — Не нужно путать разногласия и принципы.

— Мой принцип — неприятие большевизма. Я не верю в его вечность.

— Принципы у нас общие. Однако слово «вечность» звучит грустно.

— Вы сами говорили о длительной борьбе.

— Да. О борьбе. Я много думаю о силах, которые свергнут это чудовище. И чем больше думаю, тем ближе подхожу к выводу, что в подобной борьбе главное — результат. Теперь мне кажется, мы были слишком щепетильны, пренебрегая некоторыми потенциальными союзниками. Сейчас меня не смутил бы союз с самим князем тьмы.

— Когда-то, Алексей Александрович, вы сказали, что бог отступился от России. А что, если и сатана?..

— Есть еще мелкие черти, — заметила Софи, сидевшая в стороне на стуле очень прямо, подобравшись и сжав колени.

— Где они?

— Например, ваш друг Техник.

— Соня! — остановил Барановский. — Поручик считает Техника народным вожаком.

— А господин подполковник брезгует такими союзниками.

— Я вынужден извиниться, Юрий. Во время нашего разговора я должен был прежде всего выяснить ваши нынешние взгляды…

— Мои взгляды! Когда мы шли по Кубани, я не участвовал ни в одном расстреле. А они поставили меня к стенке. Но я бы забыл и это, если бы мой сын не умер.

— Ваш сын?

Юрий обернулся к Софи и сразу заметил, как изменилась ее поза, смягчилась, будто она приняла на себя часть его тяготы.

— Да. Женщина, которая стала моей женой перед богом, была вынуждена скрываться… и наш ребенок умер.

— А ваша жена? Она здесь?

— Она здесь.

— Алексей Александрович! — Софи повернулась к Барановскому. — Мы не имеем права предложить Юрию… это.

Барановский помолчал, потом сказал твердо:

— Напротив. Он поймет и сделает.

— Что? — спросил Юрий.

— Вы должны жениться.

— Вы шутите, господин подполковник?

— Я бы никогда не посмел. Речь идет, разумеется, о браке фиктивном. Но это очень серьезно.

— Я могу получить необходимые разъяснения?

— Конечно. По понятным вам соображениям я не был с вами до конца откровенен. Еще раз прошу извинить меня. Я солдат и не принадлежу себе полностью. Но теперь я могу сказать, что наши разногласия не столь уж велики. Я готов согласиться с вами: возникают новые формы борьбы, расширяется ее база. Но для борьбы нужны средства. Существует план, как овладеть ценностями, которые хранятся в городском банке.

Юрий чуть нахмурился, и Барановский заметил это.

— Вы против экспроприации? Я вас понимаю. Мне и самому претит это слово. Вы знаете. Не терзайтесь сомнениями. Мы возьмем только то, что было награблено большевиками, так называемые конфискованные у буржуазии ценности. Возьмем на правое дело.

— В чем же будет заключаться моя роль?

— Вы выразились очень точно. В этой операции вам предстоит сыграть роль. Выдать себя за начинающего нэпмана и приобрести булочную напротив банка. Если вы будете женаты, это будет выглядеть убедительнее. Повторяю, речь идет о гражданской регистрации фиктивного брака. Что касается непосредственно операции, ее проведет Техник.

— Он с нами?

— Если он окажется вожаком, он будет с нами, если мелким бесом и попытается использовать наше дело в грязных целях, вы убьете его.

— Надеюсь, такой необходимости не возникнет.

— Буду рад вместе с вами. Итак, вы знаете все. Вы готовы вступить в борьбу?

— А «невеста»? Она надежна?

— Не меньше, чем я сам.

— Когда я увижу ее?

— Разве вы не поняли?

Барановский посмотрел на Софи.

Та чуть заметно опустила ресницы.

— Простите, — сказал Юрий, — я должен был догадаться.

Софи поднялась.

— Я рада, что у вас есть жена. Это укрепит… наши подлинные отношения.

— Но смогу ли я сказать ей правду?

— Разве у вас не общие убеждения?

— На нее очень повлияло все, что произошло с нами. Она боится потерять меня снова… Кроме того, ее брат большевик.

— Я предполагал такое, — сказал Барановский, — но положение не безвыходное. Вы будете отсутствовать не больше десяти дней. Придется создать соответствующую легенду.

— Мне бы не хотелось обманывать…

— Существует и святая ложь. Во имя долга, во имя собственного будущего. Пока мы живы, мы обязаны сделать все для нашей несчастной страны. В сущности, мы делаем это для себя. Так в чем колебаться?..

На другой день Софи сказала Технику, что после размышлений предпочла Муравьева, и тот, в свою очередь, «уговорил» Юрия.

Еще через день — время не ждало — Софи и Юрий пошли вместе, чтобы узнать, как оформить брак по новому законодательству.

— Мне хотелось бы больше знать о вас, — сказал Юрий по пути.

— Зачем?

— Все же вы моя невеста.

Она посмотрела строго:

— Об этом — ни в шутку, ни всерьез.

— Ни в шутку — согласен. Но мы работаем вместе и что-то должны знать друг о друге.

— В нашей работе лучше знать меньше.

Это разочаровало его.

— Мне кажется, я видел вас раньше, — сказал Юрий и почувствовал, что краснеет. Прозвучало пошло, как у ловеласа, который стремится завязать случайное знакомство.

Но Софи ответила спокойно:

— Да, вы меня видели.

Стало совсем неловко — видел и не запомнил!

— Не смущайтесь, — поняла она, — столько событий, столько людей… Совсем другие обстоятельства. В марте. Восемнадцатый год. Когда погиб князь… князь… Вот видите, и мне изменила память. Такой красавец-грузин.

И он запамятовал грузинскую фамилию князя. Среди добровольцев было немало офицеров, которые впервые видели друг друга и быстро уходили из жизни, оставаясь в памяти лишь внешне приметными чертами. Но бой, в котором погиб князь, Юрий помнил.

Это были дни, когда показалось, что худшее позади. После тяжелого похода из Ростова через ставропольские степи они вступили в кубанские, волнистые, с холмами и перелесками. Пригрело солнце. Изумрудами по черной земле зазеленели первые всходы. Появился волнующий запах весны.

Но больше всего радовало, что впервые в одной из станиц встретили их с хлебом-солью. Вынесли трехцветный флаг. Вышли на улицу казаки в серых, малиновых, коричневых черкесках, казачки в разноцветных платках. Подвыпивший старик с кинжалом на поясе и в газырях кричал, ударяя себя кулаком в грудь:

— Спасем Россию! Порядок устроим! Сам с вами пойду. Провалиться, старый пластун с вами пойдет!

На площади рассыпался строй. Жители угощали кто чем — кто с бутылью и чаркой ходил наливал, кто с крупными тыквенными семечками, отсыпал из сумки.

Юрий услыхал, просят князя:

— Князь, князь! Наурскую.

Князь, развязав башлык, сбросил шинель и пошел по кругу, быстрее и быстрее.

— Браво, князь!

— Браво!

— Молодец!

Князь действительно красив.

Танец прерывает команда: «Строиться!» Построение проходит дружно, ладно, весело. Весело печатается шаг по подсохшей земле. И тот же князь чуть гортанным речитативом-говорком запевает:

Скажи мне, кудесник, любимец богов,

Что сбудется в жизни со мною…

И вдруг по рядам сзади доносится:

— Корнилов едет. Корнилов!

Прерывается песня, звучит команда:

— Полк! Смирно! Равнение на-право!

Выровнялись ряды, повернулись головы.

Корнилов ехал крупной рысью на светло-буланом английском жеребце, уверенно и красиво сидя в седле. От ростовской усталости будто и следа не осталось. За ним толпой текинцы в громадных черных и белых папахах.

— Здравствуйте, молодцы-корниловцы!

— Здравия желаем, ваше высоко-ство!

Кавалькада проносится мимо.

Вслед восторженно гремит:

Так за Корнилова! За родину! За веру!

Мы грянем громкое «ура!».

Никто не знает, что считанные дни остаются до штурма Екатеринодара, до смерти командующего.

И в эти дни бои, бои…

С утра ни облачка. Солнце яркое, большое. Порывистый, — свежий ветер веселит. Колонна бодро поднимается на гребень. И вдруг оттуда гул снаряда, и высоко в поднебесье возникло шрапнельное облачко.

Колонна остановилась без команды. Тишина. Потом второй разрыв, третий… Стреляют красные плохо, снаряды рвутся в стороне.

Однако ясно: начинается бой.

Подъехал генерал Алексеев.

Согласно приказу корниловский полк пойдет справа от дороги, партизанский — слева, авангард Маркова ударит в лоб.

Привычно колонна перестроилась в цепи и двинулась пашней, вдавливая сапогами зеленые всходы. Луч солнца пробежал по поднятым штыкам. Юрий шел, а в голове тикали, как часы, повторялись строки:

Расходились и сходились цепи,

И сияло солнце на пути.

Было на смерть в солнечные степи

Весело идти…

Послышался голос князя:

— Не забегайте! Ровнее, господа!

По всей длине гребня возникает красная цепь.

Доносится:

— Ну, буржуи, зараз вас оседлаем!

В ответ:

— Бей краснодранцев!

Неизвестно откуда появилась и зависла черная, со снегом, туча. Но холода никто не чувствует.

Сошлись.

Бьют в упор винтовки. Потом только удары по живому.

Крики, стоны, ругань.

На сражающихся валит ватными хлопьями мокрый снег.

Снова стрельба. Теперь стреляют вслед уступившим красным. Те через гребень уходят к плотине, перегородившей неглубокую речку. На другом берегу станица. Если красные укрепятся на плотине, бой за станицу обойдется дорого. Но если ударить через реку, красных можно отрезать. Речка, видимо, мелкая, покрыта подтаявшей ледяной коркой. На берегу замешкались.

Марков первым подтыкает за пояс полы шинели, ломая сапогами лед, шагает в воду. Идет молча, без призыва. За ним, высоко подняв винтовки, пошли все. Холод придает сил, торопит к противоположному берегу. И вот штыки вновь наперевес. Бросились бегом.

— Ур-р-ра!..

На пути сидит раненый матрос.

Чей-то выстрел в голову на бегу.

Валяются брошенные винтовки, патронташи, пайковые буханки хлеба.

Человек в солдатской папахе, весь в крови, широко открыв рот, ловит воздух.

Его добивают штыком:

— Подыхай, сволочь!

Внезапно кто-то хватает Юрия за рукав.

Он оборачивается, готовый убить. Но это сестра милосердия, в шинели с погонами.

— Поручик! Поручик! Князь…

Юрий не сразу понял, что она просит помощи.

Красивый князь лежал навзничь, левая рука откинута, на бледное лицо ложились и уже не таяли снежинки. Снег теперь шел мелкий и колючий.

— Куда его?..

Сестра наклонилась.

— Не могу найти. Нигде нет крови.

Бой тем временем перекинулся на станичные улицы.

Кто-то подвел коня, подняли и неловко уложили тело поперек седла и повели коня под уздцы…

— Это были вы? — спросил Юрий.

— Да, — ответила Софи. — Но больше я вас не видела.

— На другой день я был ранен и остался до выздоровления у местных жителей.

— А ваша жена ждала в то время ребенка?

— Нет. Позже.

— Но вы уже любили ее?

— Еще гимназистом.

— И были, конечно, счастливы! Сладкий сон. Розовые мечты. Грезы…

Он не должен был возражать, но что-то толкнуло, и Юрий сказал:

— Нет, я много мучился.

— Она не любила вас?

— Любила. Я думаю. Но она очень дорожила своей независимостью. Может быть, потому, что она из простой семьи. Они всегда подозрительны. Короче, происходила какая-то ужасная борьба двух самолюбий…

С женской проницательностью Софи спросила:

— А сейчас?

Он, заколебался.

— Сейчас другое. Нас связало горе.

Однако подлинного горя он не чувствует.

Софи заметила эту неуверенность, но не воспользовалась ею, а может быть, и воспользовалась, не давая себе отчета. Она положила руку ему на локоть.

— Храните свои чувства. У вас еще будут дети. Вы счастливее меня.

— Вы одиноки?

— Я вдова.

— Он погиб?

— Покончил с собой в Екатеринодаре.

Юрий коснулся ее руки, но Софи тут же отняла ее.

— Не нужно меня жалеть.

— Это не жалость. Вы достойны любви и полюбите.

Софи покачала головой:

— Зачем? Я живу другим. У нас общий долг — отомстить тем, кто отнял самых родных нам людей.

— Да. Да, вы правы.

— Вот видите. Мы знаем достаточно друг о друге. И, надеюсь, понимаем друг друга.

— Несомненно.

Но чувствовали они уже нечто большее.

— Я рад был узнать вас ближе. Знаете, я плохой актер. Но теперь мне будет легче.

Загрузка...