— У вас есть волшебная палочка?

— Что-то вроде этого. У меня есть план.

— Фантазия!

— План реальный.

— Сонечка! Вы поражаете меня. Но я слушаю.

— Нет. На сегодня достаточно. Я вижу, вы сомневаетесь. А здесь не может быть колебаний. Дело слишком серьезное. Решиться нужно твердо. Подумайте… Я подожду… немного.

Он не стал возражать.

— Согласен. Я подумаю. Но почему вы обратились именно ко мне?

Она улыбнулась.

— Я помню, что когда-то ваш любимый герой был граф Монте-Кристо. Считайте, что я аббат Фариа. Как и он, одна я не справлюсь. Кроме того, для реализации плана нужны деньги.

— Много?

— Не очень. Своего рода вступительный взнос. Уверяю, вы не пожалеете о затратах.

Софи встала.

Техник поднялся следом.

— Я провожу вас.

— Ни в коем случае. Нас не должны видеть вместе.

— Вы говорите так, будто я уже согласился.

— Вы обязательно согласитесь, господин налет. Когда и где ждать вашего согласия?

— Я дам вам знать. А пока возьмите все-таки эту безделушку. В залог будущего сотрудничества!

* * *

Вера Никодимовна считала Таню девушкой с сильным характером и не могла представить, что она упадет в обморок.

Однако это случилось. К счастью, Таня успела присесть на скамейку у забора на улице, куда вышла по зову Веры Никодимовны, и поэтому не упала, а только поникла на ее плечо.

— Ничего, это пройдет, — прошептала Таня, приходя в себя, слова, которые говорят обычно в таких случаях, чтобы не волновать близкого человека.

«Как она любит Юру!» — подумала Вера Никодимовна.

— Душенька! Славная вы моя девочка! Ну что с вами? Ведь это счастье. Он жив. Вы понимаете — жив!

Но не от внезапно обрушившегося счастья, как полагала Вера Никодимовна, лишилась чувств Таня. Она уже не была той девушкой, для которой в мире не существовало никого дороже Юрия. Между ними встал третий человек. Их сын…

Когда последние отряды марковцев по речному льду покинули город, домой вернулся отступивший с красными Максим.

Во дворе он окинул хмурым и довольно равнодушным взглядом разрушенный флигель и выслушал весть о гибели вдовы Африкановой вместе со всеми ее богатствами. Максим не любил вдову, общественного паразита, как называл он Дарью Власьевну в глаза и за глаза, и сказал только:

— От своих свое и получила. А флигель подымем.

Потом прошел в дом и, положив на комод маузер в деревянной кобуре-прикладке, начал расстегивать красноармейскую шинель с красными поперечными клапанами.

— Дома, значит, в порядке?

— Бог миловал, — ответил отец.

— Помиловал бы он, если б наши с тылу по гадам не ударили… Поесть найдется? Голодный, как собака.

Мать достала из печи чугун с борщом.

— Ешь, сынок, ешь.

Несмотря на голод, Максим ел неторопливо, обстоятельно, тщательно растирая по дну миски стручок горького перца.

— Что, не горький? Я сейчас…

— Не суетись, мать, перец как перец.

Он доел борщ и вытер хлебным мякишем деревянную ложку.

— А теперь, батя, и вы, мамаша, садитесь к столу, разговор будет. И ты, Татьяна, садись. О тебе речь.

Все поняли, что разговор предвидится тяжелый. Да у Максима легких разговоров и не бывало.

Сели. Отец напротив, мать с краю, Татьяна в стороне, сложив руки на животе, схваченном теплым платком.

— Если коротко и без антимоний, — сказал Максим, глядя на сестру в упор, — так чтоб офицерского ублюдка не было. И точка.

Тишина наступила мертвая. Даже дальний орудийный гул будто приумолк на минуту.

Наконец тяжело вздохнул Василий Поликарпович:

— Как же тебя понимать, сын?

— Я сказал ясно. Свекор твой, Татьяна, несостоявшийся, что в прошлом году помер, флотский врач был. Значит, есть у них в медицине знакомые. Обратись. Обязаны помочь.

— Помочь? — переспросила мать. — Да как же они помогут?

— Темная вы, мамаша.

— Я не темная. Я все понимаю. Вытравить плод предлагаешь?

— Позор наш я вытравить предлагаю.

— Это грех, Максим.

— Грех? — Он стукнул по столу деревянной ложкой. — А ублюдка в подоле в дом принести не грех?

Отец сказал по возможности спокойно:

— Это ты зря, сын. Жизня надломилась. Всякое с людьми теперь случается. Если б не война, повенчались бы они, как положено. А теперь что говорить, когда его самого на свете нет.

— Вот и хорошо. Пусть и следа не останется.

Татьяна кусала губы. Стучало в висках. Хотелось плакать от невыносимого унижения. Но все больше поднимался в душе и креп гнев. Она и сама хотела броситься в ноги Вере Никодимовне, попросить… Но знала: та никогда не согласится. А теперь вообще поздно. Скажи она только это и, с поддержкой отца и матери, наверно, утихомирила бы Максима.

Все-таки не зверь он. От характера крутого завелся. От неведения. А если разъяснить, что ей угрожает, задумается. Поорет, конечно, еще, позлится, но на своем уже вряд ли настаивать будет… Но не могла она стерпеть унижения, оскорблений, торжества его, а ее смертельного поражения, всей своей жизни погибели. Ибо только так видела она происшедшее с ней. И потому мысль о примирении отвергла напрочь.

— Разговор этот, мама и папа, — сказала она, взяв себя в руки, насколько смогла, и умышленно обращаясь к родителям, а не к брату, — бессмысленный и бесполезный. Судьбу моего ребенка, кроме меня, никто решать права не имеет. И убить его я не дам.

На последних словах голос ее окреп. Так говорила она, когда решила поступать в гимназию, так отстаивала право встречаться с Юрием.

Максим, как и родители, хорошо знал этот тон, он понял, что не добьется, не сломит ее, и вскипел до предела:

— Твоего ребенка?! Да разве это наш ребенок? Нашего рода? Белогвардейское это семя. И ты сама контра настоящая. Ты скажи, ты кому победы хотела? Нашим, или им? Отвечай!

— Я хотела, чтобы Юрий победил. Ты это услышать хотел? Слушай. Я тебя не боюсь.

— А нас в расход? Брата на фонарь? Б… белогвардейская! Да я тебя сейчас собственной рукой…

И рука его в самом деле потянулась к комоду.

Мать кинулась, схватила тяжелый маузер.

И тогда Татьяна ударила запрещенным приемом:

— Положи эту трещетку, мама. Никого он не застрелит. Ты думаешь, почему он разорался? О пролетарском позоре кричит. Он боится, что мой ребенок сломает ему большевистскую карьеру. И все.

Каждое ее слово было неправдой, и она знала это. Но шла на смертельный риск, чтобы ударить больнее, расквитаться… Не с ним. С повергшей ее судьбой, которая сейчас глумилась над ней голосом брата.

Максим задохнулся в ярости. Еле выговорил:

— Ты это в самом деле?

— А разве не так?

— Ну, гнида… Гнида какая, а?

Мать заплакала тихо, как плачут, когда горю конца нет.

Отец встал, обвел всех глазами.

— Ну, будя. Мать! Утрись. Слезами горю не поможешь. Тебе, Максим, стыдно должно быть. Кому ты ливорвером грозишься? Не германцы мы, а родные тебе люди. И навряд твой Карла Маркс по родным сестрам палить учил. А тем более выражаться при матери. Она от меня скверного слова не слыхала, и ты не смей в родном доме уличную ругань нести, дочь ее родную обзывать. Понял, что я тебе сказал?

— Я-то понять могу. А вот она это поняла?

— С ней у меня свой разговор будет.

— Повлияешь ты на нее, как же!..

— Я влиять не собираюсь. Это у вас агитация. А у меня родительский разговор. Вот и все. А сейчас шуму конец. И так наговорили лишнего,…

Разговор с отцом состоялся с глазу на глаз.

— Думал я, дочка, думал об наших делах…

Говорили ночью, тихо. Василий Поликарпович сидел на табуретке у Таниной кровати.

— О чем: думать, папа?.. Эту… операцию, о которой Максим говорил, делать уже поздно. Сроки вышли.

— И хорошо, что вышли. Разве б я стал тебя к такому делу неволить?

— А что ж вы хотите? Чтобы я удавилась? В омут кинулась?

Отец покачал головой.

— Смири, Татьяна, гордость. Послушай с открытым сердцем. Отец плохого не пожелает.

— Слушаю вас, папа.

По старой деревенской привычке она иногда говорила родителям «вы».

— Дите твое, конечно, не ко времени. Тут — Максим прав. Но дело это природное, спокон веку дети родются. И когда хочут их, и когда нет… Но дитя вырастим. Здоровье есть пока. На кусок хлеба заработаем. Вырастим. Не в том дело.

— А в чем же, папа?

— Дело в общей линии твоей жизни.

— А… вот оно что. Об этом говорить поздно. Была линия, а сейчас сам видишь, порвалась.

— Вижу, что порвалась. Значит, непрочная была, неправильная. Выдумывала ты много. Но виноваты мы оба.

— Да вы-то при чем?

— И я вины не снимаю. Я ведь всегда за тебя вступался, побурчу, а желаниям не перечил. Захотела быть образованной, — я уступил. Решила с благородным жизнь связать — что ж, любовь да совет. А вышло-то не по-нашему.

— Разве я плохого хотела?

— Нет, наверно. Но ты в старой жизни место себе искала, а против нее весь народ поднялся. Ты подумай, какая война третий год идет. У Деникина и генералов сколько, и офицеров полно, и Антанта с ним, и танки прислали, а сделать ничего не могут. Выходит, Максим, хоть и грубиян и крикун, а умней нас оказался, правду почуял верную.

— Что ж мне делать с его правдой?

— А ты ее никак принять не хочешь?

Татьяна долго не отвечала.

— Теперь уже все равно… Вот как ему жить?

И она провела рукой по животу поверх одеяла.

— Я тоже об этом…

— Ты хочешь мне что-то сказать?

— Хочу.

— Говори.

— Только ты не взбеленись. Не шуми, если не одобришь.

— Что я должна сделать?

— Да ничего такого… особенного.

— Ну, говори, говори. Тебя я послушаюсь. Ты же не Максим.

— Скажу. Поезжай в Вербовый. Там и родишь.

Она молчала, а он обрадовался, что она не пыхнула, не возмутилась, не супротивилась.

— На родине нашей. Родная земля поддержит. И Настасья там, сестра. Под отчей крышей душе спокойнее..

Таня почувствовала — отец говорит верно. Нужно укрыться, уйти, остаться наедине с собой, с близкими и добрыми людьми.

— Настасья сама маленького ждет.

Старшая сестра рожала по-деревенски, ждала уже четвертого.

— Вот и родите мне двух внуков.

Таня вспомнила, представила землю без края, зерно на ладони, спокойных коров на лугу, зеленые левады, старую грушу во дворе… И никто не узнает, не попрекнет белогвардейским отродьем…

— Хорошо ты придумал, папа…

— Я ж люблю тебя, дочка.

— Спасибо. Благослови вас господь, папа!

И она, взяв ладонями его натруженную, жилистую руку, поднесла ее к губам и поцеловала.

— Что ты, Татьяна…

Никто и никогда не целовал ему рук.

Невольно она сравнила его руки с другими…

У Юрия руки были другие, нежные, они волновали, их хотелось ласкать, но они не давали чувства покоя, надежной защиты. А отец, старый и малообразованный человек, проживший жизнь в кругу людей, что вечно толковали о пудах, быках, золотниках, о чем-то еще таком же скучном, с ее точки зрения, пошлом, понял все и вник в ее беды и сказал именно то, что нужно было ей сейчас услышать.

— Папа! Папа родной… Прости меня. За все прости. Я так виновата, так виновата…

— Да ладно тебе, ладно.

— Нет, виновата я, виновата.

— Да что ты… Мы ж как лучше хотели…

Он наклонил голову.

Что и говорить, и Василию Поликарповичу в душе хотелось, чтоб дочка его когда-нибудь в родной хутор барышней приехала, в шляпе, в какой ни на какую работу не выйдешь, в платье чистом, что то и дело подбирать приходится… Благородная, ученая… А теперь, униженная и жалкая, укрыться от стыда, приедет…

— Ну, ничего, переживем.

— Переживем, папа.

— Поедешь?

— Поеду.

Покоренная его простой убедительностью, Таня решилась сразу и окончательно, хотя до сих пор о таком и не думала.

— Я поеду, папа.

Он обрадовался:

— Ну и хорошо, ну и слава богу.

— Я поеду.

— Все хорошо будет, дочка.

И так они повторяли — «поеду», и «хорошо будет», и «папа», и «дочка», хотя уже и не было надобности повторять. Но они повторяли, и обоим становилось легче от этих простых слов, которые срывались непроизвольно, со слезами.

* * *

От железнодорожной станции в степь, где находился дальний хутор Вербовый, Таню везла на подводе, запряженной парой захудалых лошадок, бабка Ульяна, своего рода хуторская знаменитость, горбатая, похожая на ведьму, острая на язык и умелая на все руки старуха.

Ульяна была на хуторе незаменимым человеком, — всеобщим помощником — и лечила, и роды принимала, и советом подбадривала, никому ни в чем не отказывала. Потому именно она в смутное, опасное время вызвалась съездить за Татьяной, которая приходилась ей внучатой племянницей, за сотню верст, по беспокойной степи.

— Он меня спрашивает, девка, дед твой, брат мой единокровный: «А ты, Ульяна, не боишься?» А я ему: «Еще чего!» — «Так ведь много лихого народа по степи хоронится». — «А мне что? Меня не тронут. Зачем им старая? А кони видишь какие? Зубов у них меньше, чем у меня. Лихим людям конь нужен справный. И за Таньку не бойся. Со мной доедет благополучно».

Так она говорила Тане, когда, покинув маленькую станцию с разбитой снарядом водонапорной башней, двинулись они необозримым равнинным пространством, которому, казалось, и конца быть не может.

— Вы всё лечите, бабушка?

— А то как… И лекарства знаю — травы, и другое все знаю, и слово знаю.

— Слово?

— Ну а как же! Без слова снадобье не поможет.

— Что ж это за слово? Секретное, тайное?

— Почему тайное? Хочешь, тебе скажу.

Бабка улыбнулась, обнажив голые десны — у лошадей зубов все-таки побольше было, — и сказала, водя в такт сухоньким пальцем, с сильным украинским выговором:

Ишла кишка через мист,

Чотыре ноги, пятый хвист,

Шоста голова.

Хай тоби бог помога!

Бог помог — не помог.

А бабке — пирог!

Таня грустно посмеялась.

— Шутите, бабушка?

— Почему? Я эту прибаутку всегда говорю, особливо детям. Они, глядишь, и улыбнутся. А раз улыбнутся, лечение бойчее идет.

— Много лечить приходится?

— Сейчас поменьше. Людей-то поубавилось.

— Неужели так поубавилось?

— А то нет! Приедешь на хутор — сама увидишь.

И она стала называть знакомые на слух, но почти ушедшие из Таниной памяти имена.

— Да что я тебе святцы читаю! Их разве всех упомнишь! В хуторе у нас, считай, сто дворов. В каждом по два-три мужика здоровых было. Выходит, почти триста, а сейчас и сотни не наберешь.

— Неужели столько народу погибло?

— А ты думала! Кто в германскую еще, кто у красных, кто у белых, кто от тифа, кто без вести пропавший.

— Как это страшно, бабушка.

— Уж как есть. Да у нас ничего еще, а у соседей-казачков поболе полегло. Они ж злее нас. Вот они, сердечные, по всей земле лежат…

И старуха указала кнутом на придорожный могильный холмик с грубо обструганным крестом.

— Видишь, добрые люди чужака схоронили.

Таких неказистых могилок у обочины и поодаль попадалось по пути немало. Таня с волнением оглядывала окружившую их пустынную степь.

Справа и слева тянулись желтовато-бурые поля, недавно освободившиеся от снега, только кое-где по балкам он еще виднелся серыми осевшими пятнами. Над черными маслянистыми кусками пашни поднимался молочный пар. Редкие озимые переливались влажной зеленью. Воздух был свежий, но уже согретый вольно, без туч, расположившимся на голубом небе солнцем.

Лошади медленно перевалили пригорок и пошли резвее. В низине, поросшей красноталом и коренастыми вербами, широко и спокойно шла полая вода, перекатываясь по доскам моста над скрывшей свое русло речкой.

Спуск стал круче. Подвода напирала на лошадей, торопила их.

Бабка натянула вожжи:

— Не неси, не неси!

По склонам вдоль дороги карабкались черные терновые кусты с темно-синими смерзшимися за зиму ягодами и более светлый, в блекло-красных плодах, шиповник.

— Видала, добра сколько пропадает! Какая наливка с терна! А шипшина от всех болезней помога. Ничего народ не собрал…

К мосту подъезжали вброд, вода поднималась к осям, и Таня невольно поджала ноги.

— Не бойся! Я это место знаю. Тут ямка, но не глыбокая.

Проехали в самом деле благополучно, хотя и был момент, когда поток перекрыл оси.

— Ой, голова кружится.

— Да не зажмуряйся ты! Смотри лучше кругом. Мир божий во всей красе. А мы не видим его, не ценим. Гневим создателя. Не по сути живем. Вот он и наказывает за грехи наши, за самодовольство. По делам нашим.

«Ну какие же я совершила дела?! За что меня так? За что?» — подумала с болью Таня.

— Бабушка, — сказала она, когда колеса перестали переваливаться через разбухшие доски и вода уступила тверди, — в чем же она, суть?

— Простая она, хоть для многих за семью печатями. Главное, вреда не твори. Многого не хоти. Труда не брезгуй. Кому сможешь — помоги. Вот и на душе спокойно будет, вот и проживешь, сколько господь положит, и примет он душу твою с миром. Смерти-то не боись! Нету ее…

Но она была, и неподалеку совсем.

Выстрел хлестнул в тишине, как хлопок кнута, и они разом обернулись на этот резкий, разрушающий покой звук. Наперерез, выбивая подковами комья грязи, скакали двое.

— Вот и извергов каких-то нечистый несет, — сказала Ульяна. — Тпр-р-у! От них разве уйдешь!

У Тани сердце дрогнуло, руки невольно, прижались к животу, словно в попытке защитить не родившегося еще малютку.

Верховые приблизились, осаживая сытых, беспокойных коней.

— Стой, мать вашу… Кто такие? Что за люди?

— А сами-то кто будете? — спросила бабка, разглядывая конных, затянутых в кожу, со многим оружием на ремнях, но без всяких знаков различия.

— Это не твоего ума дело. Сами кто?

— Старуха я. Горбатая. Не видишь?

— Сейчас и горбатые с пулеметов палить научились, — зло сказал ближний, чей потный конь терся крупом о борт брички. — Оружие есть?

— Какое оружие? Откудова оно, когда ты все его по пузу развешал.

— Ну, старая…

И конный, вытащив шашку, стал тыкать острием в солому, постеленную на дно подводы.

— А девка кто?

— Не девка она, а внучка моя. На сносях. Не видишь?

— На сносях! Нашла когда рожать, дура.

И он потянулся шашкой к Тане, стараясь распахнуть, приподнять полу шубы.

Таня охнула.

И тут Ульяна взъярилась:

— А ну убери железку, анчихрист! Спрячь ее, я тебе говорю! Сказано, на сносях девка. Рожать будет. Природное это дело, чтоб жизня не прерывалась. Вот тебя убьют, кто жить будет? Кто землю пахать будет?

Верховой растерялся под таким натиском, отвел шашку.

— Ты это брось, бабка! Кто тебе сказал, что меня убьют? Я еще, может, поживу. А тебе давно о душе думать надо.

— Я об своей подумала. А твоя, сразу видать, погибшая. Людей казнил, убивал?

— Война, бабка, — ответил тот, опуская шашку в ножны. — Они нас, а мы их.

— Вот то-то. Раз вы их, значит, и сам готовься.

— Типун тебе на язык, ведьма!

Он сплюнул в грязь.

— Брось их, Пантелей, к такой матери, — вмешался второй. — Пусть едут рожают. В самом деле, должон же и после нас жить кто-нибудь.

— Ну, помните нашу доброту. А самогонки вы, часом, не везете?

— Мы, мил человек, непьющие. Салом поделиться могу.

— Сала нам хватает.

— Прощевайте! — сказал тот, что поспокойнее, и первым отвернул коня.

Рванув с места, они понеслись наметом и вдруг исчезли за холмом, словно их и не было.

Ульяна перекрестилась:

— Слава тебе господи, унесло извергов.

Таня, часто дыша, водила ладонью по животу.

— Я очень испугалась, бабушка. А вы с ними так смело… Могли ведь и убить.

— До срока, внучка, никто не помрет. Бог не выдаст, свинья не съест. А страх им показывать негоже. Они того и ждут, чтоб покуражиться… Ироды царя небесного. Самогонки им захотелось… А такого вы не хлебали? — Она сделала выразительный жест и взмахнула кнутом: — А ну пошли, милые!

Ехали еще долго…

Лишь в конце третьего дня пути возник впереди и сверкнул на солнце выхваченный из синевы закатным лучом крест той самой колокольни, под которой и церковь стояла, и школа, где Татьянина мать встретила впервые будущего своего мужа, Но Таня безрадостно смотрела на открывшийся взгляду хутор, в котором не была двенадцать лет. Все эти годы она не только не вспоминала, но и не хотела вспоминать свое деревенское детство, убирала из памяти как ненужное, навсегда ушедшее, к чему возврата нет и быть не может, но вот жизнь распорядилась по-своему, заставила, и пришлось возвращаться, проделав замкнувшийся круг. На душе у Тани было горько и пусто…

Зато Ульяна радовалась благополучно завершенному пути.

— Вот мы и дома, Татьяна! Теперь не горюй. Дома и стены помогают. Теперь не пропадешь! — говорила бабка бодро и весело.

А Таня думала: «Да ведь уже пропала».

Речка разлилась раздольно, левады стояли сплошь затопленные, отражаясь в воде переплетением веток. Кое-где вода подошла к самым домам, и ватага ребятишек, охваченная озорной радостью, плыла по ней в снятом с брички кузове, заменившем им лодку. Но «лодка», конечно, забирала воду, да и мальчишки раскачивали кузов с самонадеянным бесстрашием, и вот он пошел ко дну — благо, там было неглубоко, — и мокрая детвора побежала со смехом, разбрызгивая воду, на взгорок, чтобы разуться и обсушиться на солнце.

— Башибузуки! — качала головой бабка, — И куда матери смотрют! А схватит простуду — сейчас ко мне. А я кого вылечу, а кого и нет…

Но Таня была глубоко безразлична и к радостям детворы, и к подстерегающим ребят опасностям. Подавленно ждала она, как переступит порог дома, в котором, по словам старой Ульяны, сами стены должны были облегчить ее участь.

И вот она увидела их, стены старого отцовского дома, в котором родилась и где жила теперь старшая сестра Настасья с мужем и детьми, тремя девочками-погодками. В город сестра приезжала редко и ненадолго, постоянно погруженная в хлопоты и заботы крестьянской жизни, привозила скромные гостинцы — меду или сушеных яблок, и бегала, приобретала необходимое на хуторе — мануфактуру, фитили для керосиновой лампы и обязательно лакомство — пряники. Тане сестра казалась неинтересной, рано превратившейся во взрослую, быстро теряющую молодость, простую, смешно одетую женщину. Во время этих редких и ненужных встреч Таня испытывала чувство превосходства, сознание, что сама такой никогда не будет. И вот как повернулось…

Саманные стены под камышовой крышей с маленькими оконцами не радовали глаз, особенно сейчас, когда прошлогодняя побелка пожухла, местами обсыпалась, а до новой, к пасхе, еще руки не дошли, и дом мало чем напоминал лубочно веселые изображения крестьянского жилья, что печатались в книге «Живописная Россия».

— А ну, там! — закричала Ульяна, останавливая подводу у ворот, — Живые люди есть? Принимайте родню!

Настасья выскочила, обняла, прижалась расплывшейся от непрерывных кормлений грудью и тугим животом, запричитала по-деревенски:

— Родненькая ты моя! Радость-то какая… А мы ждали-ждали, извелись уже. Да как же ты доехала?..

— Перестань, Настя, — отстранила ее Татьяна. От сестры исходил запах неухоженного тела, редко меняемой одежды. — Не от хорошей жизни приехала.

Но та не слушала.

— Заходи в хату, заходи, радость наша. А мы ждем-ждем. Проголодалась, небось…

Таня переступила порог и увидела теленка. Красивый, с белым пятнышком на лбу теленок посмотрел на нее с любопытством, но не признал, а шагнул к Настасье и ткнулся головой в живот.

— Что, Зорька, что, хорошая моя? — спросила сестра у телочки и погладила по вылизанной холке. — Поздно у нас корова нынче отелилась, — пояснила она Тане.

А та смотрела уже не на теленка, а на самодельную люльку, сколоченную из досок с подбитой вместо дна холстиной и подвешенную за крючок в кольцо, ввинченное в потолочную балку. В люльке лежала и сосала соску — тряпочку с подслащенным хлебом — годовалая девочка. Наверно, ее взволновало появление незнакомого человека, потому что, едва Таня наклонилась над люлькой, девочка сморщилась, готовая заплакать, и тоненькая струйка пролилась на земляной пол в желтый песок, предусмотрительно подсыпанный под люлькой.

«Да ведь и я в этой люльке лежала, и ему придется», — подумала она и покачнулась, выпрямляясь.

— Младшая моя, — сказала Настасья и посмотрела на девочку так же ласково, как перед этим на телку.

Таня постаралась улыбнуться, но голова закружилась.

— Что-то мне с дороги… Закачало… Прилечь бы…

— Приляжь, родненькая, приляжь. Считай, больше сотни верст протряслась. В твоем-то положении. Скидай шубу и сюда, на маменькину кровать. Передохни.

Кроме шубы, она ничего не сняла, погрузилась почти без чувств в пуховые подушки и, прежде чем забыться, подумала с удивлением: как же тут ничего не изменилось! И комод стоял на прежнем месте, и даже совсем потускневший, забеленный по краям плакат времен еще японской войны, маячил перед глазами, навечно приклеенный к стене. На плакате бесстрашный вояка в бескозырке и скатке через плечо гвоздил прикладом плюгавеньких косоглазых человечков. А внизу было написано:

Стыдно с вашей желтой рожей

И на свет являться божий!

В последнюю секунду ей показалось, что это на нее замахнулся прикладом солдат, она вздрогнула и забылась…

Проспала Татьяна до следующего утра.

— Я тебя побудить хотела, а Гриша говорит: не трожь ее, пусть поспит с устатку. Ну мы тебя шубой прикрыли, ты и спишь…

Так и дальше пошло. Ее берегли, ничего не разрешали делать по хозяйству, а сами трудились от первых петухов, серого, невидимого еще в хате рассвета, до того часа, когда Григорий, Настасьин муж, задувал чадящий тусклый светильник, изготовленный из снарядной гильзы — керосину для лампы на хуторе, понятно, не было, — и, укладываясь с женой, вместо привычных слов молитвы говорил прибаутку:

— Огонь погас, Христос при нас…

Сама Настя вела себя так, будто и не ждала ребенка. Без видимых усилий делала каждодневные дела и на удивление Татьяны откликалась просто:

— Мы привычные.

Беды она не ждала, а беда случилась.

Однажды с утра, торопясь пораньше собрать Григория в поле, Настасья подошла неосторожно к норовистой кобыле, и та ударила ее ногой в живот.

День этот Татьяне запомнился в каком-то бреду и чаду.

Чадила печь, на которой кипятили воду в ведре, бормотала что-то бабка Ульяна, бубнила под нос все время непонятное; вскрикивала пронзительно в муках Настасья, орала маленькая в люльке, пока ее не догадались унести к соседям, мычала перепуганная телка, а под конец, который наступил все-таки под вечер, залилась дурным голосом Настя, узнав, что младенец, долгожданный мальчишка, появился на свет мертвым…

И хотя не было в хуторе женщин — а рожали они часто, а то и ежегодно, — кто не хоронил бы одного, двух и больше детей, о чем и говорилось с покорным смирением «бог дал, бог взял», но каждая смерть есть смерть, тем более для Насти она была первой, и первый сын умер.

Пришло горе.

Не в силах вынести плача и рыданий, Татьяна, о которой в несчастье как-то даже позабыли, заткнув уши, выбежала во двор, споткнулась в наступившей уже темноте об деревянное корыто, из которого кормили кабана, упала, и боль от ушиба вдруг стремительно разрослась и умножилась.

И она сама закричала.

Потом ее перенесли в постель, и она почти в беспамятстве уловила, как бабка Ульяна сказала:

— Сколько годов живу, а не помню, чтоб так, одна за другой, рожали.

В одну ночь сестры родили двух мальчиков, но в живых остался только второй…

Пока обе отходили от мук, Григорий с бабкой сидели в горнице за столом, пили самогон и говорили между собой негромко и рассудительно.

Григорий был мужчиной по тем временам завидным — на германской еще лишился руки, продевал пустой рукав под ремень, и никакая власть его не трогала: понимали, что должен хоть какой мужик быть на хуторе.

Сидели они с Ульяной от тревог усталые и закусывали куриной лапшой.

— Ну и Настя убивается, — сказал Григорий, прислушиваясь к негромким, но горестным стонам жены.

— Да уж куда! — откликнулась бабка, вылавливая из деревянной миски пупок. — Несправедливость вышла.

— Три девки живые, а малец помер, — не понял до конца Ульянину мысль Григорий.

— Это само собой. Но я про другое. Потому несправедливость, что лучше б наоборот. Вам сын желанный, а ей одна помеха в жизни.

— Без мужика дитё — позор один, — согласился Григорий.

— А ведь он вам, мальчишка ее, не чужой, — заметила бабка будто невзначай.

— Конечно, родня близкая.

— Налей-ка еще, твоего помянем.

Выпили.

— А теперь за здравие.

— Так говоришь, не чужой?

— Не чужой.

Оба задумались. У бабки мысль была ясная, а к Григорию она только подходила, но чем ближе подходила, тем крепче укоренялась…

А через несколько дней за столом собрались все.

Танин сынишка на руках у Насти чмокал, сосал грудь в охотку — у матери молока не было, и она сидела серая, виноватая, не могла даже усвоить, что ребенок это ее, а уж то, что отец его Юрий, интеллигентный юноша, пишущий стихи, в этой хате и вообразить невозможно было.

Ульяна оглядела всех и приступила:

— Вот что я, милые мои, сказать вам хочу… Мы тут с Григорием умом немножко пораскинули. А Гриша мужик толковый, да и я не дура. Так что мысли наши такие, что и вам продумать их очень стоит.

Сестры переглянулись, не понимая, о чем речь.

— Дело, сестрицы, такое. У Насти беда получилась, а ты, Татьяна без радости. Верно я говорю?

Согласились молча.

Значит, поправить это нужно.

— Да как же такое поправишь? — спросила Настя, ласково придерживая лысенькую головку племянника.

— Поправить можно.

Татьяна подумала недружелюбно:

«Все-то эта старуха знает, все поправить может».

— Можно, милая, можно, — продолжала Ульяна, обращаясь к старшей сестре. — Вишь, малый в тебя вцепился, титьку сосет, как материну.

— Да уж…

Настя улыбнулась довольно.

— Не чужая, — сказал Григорий.

— Кормилица, — добавила бабка. — Кто, кроме нее, его выкормит? Разумеешь, Татьяна?

Но та не все еще понимала.

— Короче, люди вы родные, и дите почти общее, так что на кого его записать — грех небольшой.

— Как же это так?

— Да запишем твоего за Настасьей с Григорием, и все дела.

— Что вы, бабушка!

А что? Они сына ждали, вот и сын им. Вон как к мамке присосался, сама видишь. А у тебя руки развязаны, жизнь свободная. Вот всем и польза.

В первую минуту Татьяна была потрясена.

— Ни за что! Это мой ребенок!

— А ты не шуми, не шуми. Головой прикинь. Ну какая ты ему мать сейчас! Покормить не можешь даже. А отец? Безотцовщина расти будет, сирота. А тут и отец, и мать. Верно я говорю, Григорий? Верно, Настасья?

— Правильно говоришь, бабка Ульяна, — подтвердил Григорий и взглянул на жену.

А та на маленького.

— Согласная я, Гриша. Отдай его нам, Татьяна!

— Но это же мой ребенок.

Бабка разозлилась:

— Фу ты какая! Твой! Твой! Записать только на них нужно, чтобы вскормили его. А время придет, ты им еще поклонишься, поблагодаришь.

— Ужасно это, — произнесла она растерянно, чувствуя, что уступает.

— Что ж тут ужасного? Что он, подкидыш какой? На твоих глазах расти будет.

Каждое сказанное здесь слово холодило сердце Татьяны.

Родного ребенка, сына Юрия, оставить в хате с земляным полом, в дедовской люльке, с теленком рядом, который детей и чище, и ухоженнее, — это было невыносимо, подумать страшно!

Но с другой стороны, не могла она не понимать, что разумное ей говорят. Как она вернется домой с маленьким, которого и любит-то пока умом больше, чем сердцем! Где и как растить будет? Какая чужая женщина молоко ему свое отдаст? А Максим? Возненавидит? Да и вообще, сын белого офицера — не шутка. Как на него люди посмотрят? А на нее? Что же делать? Да ведь она еще учиться мечтала, человеком стать. А с маленьким на руках какая ж учеба?..

И, опустив голову на дощатый, пропитанный запахом сала и кислой капусты стол, она заплакала навзрыд.

— Таня! — вскочила Настасья.

— Погоди! — остановила ее бабка. — Пусть выплачется, успокоит душу.

Так все и молчали, пока Татьяна не подняла лицо. Вытерла платком, слезы.

— Не знаю я, не знаю. Как это сделать можно?..

Бабка ответила практически:

— По закону.

— И в церкви окрестим, как положено. А ты крестная будешь, верно? — обрадованно предложила Настасья.

— Люди же знают.

— Кому дело какое!

Дайте мне хоть день подумать…

— Чего тут раздумывать? Ну, думай, если хочешь.

И пришел час, когда сухой уже улицей, теплым днем, мимо зазеленевших верб поднялись они на пригорок к церкви, где опасавшийся новой власти священник торопливо совершил древний обряд, и Татьяна вышла оттуда уже не родной матерью, а крестной, став днем раньше сыну своему теткой по закону.

Дома Настя положила ребенка в люльку, из которой девочку отправили ползать по полу и становиться на ноги.

— Смотри, как славно лежит, умничек, — сказала она сестре, а у той сердце сжалось.

— И нас тут с тобой выходили, Татьяна. И он тут вырастет.

Говорила она радостно, а Татьяне казалось, что сына ее в гроб кладут.

Но потом все уселись за стол, ели и пили, и Таня выпила стопку, а потом вторую гадкого на вкус напитка, но после него легче стало.

А тут и Ульяна подошла, обняла за плечи, шепнула:

— Не горюй, внучка, не горюй. Все теперь хорошо пойдет. Возвращайся в город. Там тебе жить по-городскому. Там, глядишь, и человека доброго найдешь. Захочете, так парнишку и забрать можно будет. А может, и другие, свои, появятся, а этому и тут хорошо будет. Все, девка, правильно мы придумали и решили правильно.

И Татьяна улыбнулась жалко и беспомощно и сказала:

— Спасибо, бабушка.

Старуха наклонилась, поцеловала ее в макушку.

— А ну, еще по стопочке.

* * *

Вот о чем должна была рассказать Таня Вере Никодимовне.

Да разве ей?!

Юрию! Возникшему из небытия. Отцу своего сына…

— Ничего, сейчас мне станет лучше, — говорила она не в силах приподняться со скамейки.

— Конечно, дорогая. Счастье ошеломляет, но зато сколько прибавляет сил! Сейчас вы это почувствуете.

Нет, ничего такого она не чувствовала.

— Я не верю…

И я не могла поверить, когда он вошел. Но я не знала, не могла знать, а вы знаете и сейчас увидите его.

— Сейчас?

— Конечно. Я же пришла за вами. Идемте скорей!

— Сейчас? — повторила она.

— А когда же?

— Может быть, немного позже?

— Как — позже? — удивилась Вера Никодимовна, ожидавшая, что Таня не просто поспешит, но буквально помчится за ней.

— Позже. У меня такая слабость… Я должна подготовиться. И выгляжу я ужасно.

Вера Никодимовна посмотрела пристально.

Нельзя было сказать, чтобы Таня выглядела ужасно, но то, что весть не принесла ей радости и даже испугала, было очевидно.

— Я вас не понимаю, Танюша.

— Я тоже… не понимаю. Это так неожиданно.

— Это прекрасная неожиданность.

— И все-таки лучше позже.

Вера Никодимовна все больше терялась.

— Поступайте, как находите нужным… Я к вам, как на крыльях, летела.

— Простите меня, пожалуйста.

— Мне кажется, вы чем-то встревожены? Вы… не рады?

— Что вы, Вера Никодимовна! Что вы!

— А что же я скажу Юре?

— Я же приду. Обязательно приду.

— Боюсь, что он, как и я, не поймет. Или поймет превратно.

— Почему? Почему превратно?

— Все-таки он бывший офицер. Неизвестно, как к нему отнесутся власти. Может быть, вы опасаетесь?

— Как вы могли подумать! Я совсем не думала о таком. Честное слово!

— Так пойдемте! Неужели у вас не возникло желания сейчас же, — сию минуту увидеть его своими глазами, убедиться, что это не сон, что он на самом деле жив?

Таня вспомнила мокрый песок под люлькой, в которой лежал теперь ребенок Юрия.

— Не терзайте меня, Вера Никодимовна! Умоляю вас!

— Танечка! Извините меня. Наверно, у вас есть серьезные причины…

— Да-да. Есть.

Слова эти Вера Никодимовна истолковала по-своему.

— Конечно, вы думали, что Юрия нет. Что его нет совсем. Вы молодая, красивая девушка. Может быть, вы сблизились с другим человеком? Скажите прямо. Здесь нечего стыдиться.

— У меня никого нет.

Таня сказала это просто, как говорят только правду.

Вера Никодимовна смешалась.

— Как мне неудобно перед вами. Это материнская ревность. Вы поймете, когда у вас будут дети… Да вы совсем побледнели! Идите домой, Танечка. Вам действительно нужно прийти в себя, идите!

Но Таня сидела окаменевшая.

— Идите вы, Вера Никодимовна! Юра ведь ждет. А я посижу еще. У меня голова кружится.

— Как же я вас оставлю?

— Ничего. Здесь же рядом. Я приду к вам, как только смогу, Юра поймет. Он добрый, он великодушный, он обязательно поймет.

— Конечно, он поймет, милая девочка, я ему все объясню. Но он так ждет. Поскорее берите себя в руки, хорошо?

— Я скоро, обязательно скоро, — уверяла Таня, мучительно дожидаясь, когда же Вера Никодимовна наконец уйдет и оставит ее наедине с ее горем.

— Мы ждем вас, дорогая…

И она пошла вверх по улице, часто оглядываясь, но Таня уже не видела ее.

Что испытывала она в те минуты, передать очень трудно. Говоря коротко, она просто не представляла, что должна сделать. Правда была хуже измены. Все объяснения — положение, в которое она попала, оставшись одна, угрозы Максима, даже горе сестры, потерявшей сына, — могли убедить только человека постороннего, поняты умом, но не сердцем. А что почувствует он, отец, представив своего ребенка, брошенного в первобытной хате в степной глухомани?! Негодование? Ужас? Отвращение к ней и презрение!

Только сейчас Таня остро и четко осознала, что ребенок, которого считала она и собственной радостью, и собственным горем, принадлежал не только ей. Конечно, когда не было Юрия, Вера Никодимовна казалась ей человеком почти посторонним — ведь сам Юрий не говорил ей о ребенке, чтобы не волновать прежде времени, и Таня имела право, как она думала, решать судьбу его самостоятельно, особенно после известия о гибели Юрия.

Но он жив, он вернулся, и он отец, а Вера Никодимовна — бабушка, такая же бабушка, как Алена Ивановна! И если ее семья — брат, отец, сестра, Григорий, бабка Ульяна — приняли участие и распорядились судьбой мальчика, то сможет ли Юрий понять, почему никто не спросил мнения и совета его матери? А Вера Никодимовна? Как решат они поступить, узнав правду? Наверняка потребуют вернуть ребенка! Но ведь он не просто оставлен в чужой им семье, он усыновлен, записан в сельсовете под чужими отчеством и фамилией! А Григорий и Настя? Разве они согласятся? И Максим будет на их стороне. И власть не станет на сторону белогвардейца!..

Было от чего потерять сознание!

«Что я наделала! Что я наделала! — кричала безмолвно Таня. — Я преступница! Что я скажу ему?» И невольно возникала ужасная, кощунственная мысль: если бы он не вернулся, он не обрушил бы на нее это новое горе. «Нет! Нет! Я не должна так думать. Ведь я любила его, люблю, у нас сын. Это же низко, мерзко, отвратительно. Неужели же я такая дрянь?.. Ну а кто же еще?! Сначала бросила собственного ребенка, а теперь пожелала смерти его отцу! Подлая дрянь!»

Но сколько бы ни казнила себя Таня, никакое самобичевание положения ее изменить не могло. Нужно было идти и встретиться с Юрием, говорить с ним и сказать все. И еще нужно было рассказать о возвращении Юрия дома, и не только отцу и матери, но и Максиму. А что сделает Максим? Вдруг он арестует Юрия, и тот погибнет, на этот раз окончательно и снова по ее вине!

И, как бы поспешая на ее мысли, на улице совсем не вовремя показался Максим.

Он приближался размашистым своим шагом, хотя обычно, уходя рано, возвращался лишь вечером, а то и поздно ночью.

Таня сжалась.

Брат подошел и посмотрел хмуро.

— «Свекруху» твою встретил. К тебе пожаловала?

Это был уже повод для острого разговора, потому что Максим категорически запретил видеться с «барыней». «Отрезали — и точка!»— говорил он.

Но на этот раз злой раздражительности в голосе его она, к удивлению, не уловила.

— Ко мне.

«Сейчас начнется… А!.. Все равно. Семь бед — один ответ».

Однако грозы не случилось, а прозвучало даже почти миролюбиво:

— Хотел я сказать: не ходите к нам, мадам. А потом подумал: от тоски ходит, сына вспоминает. Ладно. Скоро сама перестанет. Как прошлое быльем порастет.

«Не порастет!» — должна была она крикнуть, но страх стиснул горло. «Нет, не сейчас… Сначала Юрия повидаю, узнаю о нем, о его положении… Тогда!..»

— А ты чего сидишь, как на посиделках?

— Я сейчас… Иду. Ты-то что освободился так рано?

— Скоро совсем свободен стану. Революция-то кончилась, видать. Бороться не с кем. Буржуй в лавку возвращается. Из контры в полезного человека превратился. Чего ж гореть зря? Можно и передохнуть.

Слова Максима, такие для него горькие и важные, в эту минуту не произвели на Таню должного впечатления. Она, правда, замечала, что в последнее время брат день ото дня лицом темнеет. Но сейчас, когда у самой на душе черно было, Таня не откликнулась.

И он больше ничего не сказал.

Назревал в Максиме глубокий и тяжкий кризис веры. Вечно беспокойная душа восстала, не могла понять и принять того поворота в жизни, что назвали новой экономической политикой…

* * *

Только что у Максима произошел резкий разговор с Наумом Миндлиным. Сблизился он с Наумом еще в восемнадцатом, когда вступил в партию. Потом вместе прошли подполье при Деникине. Недавно Миндлина направили на работу в ЧК.

Максим вошел к Науму, когда тот и сам был взвинчен, но сдерживался, как мог, ведя трудные переговоры с хорошо ему известным торговцем Самойловичем, человеком, у которого все было толстое — пальцы, нос, зад, даже глаза навыкате казались толстыми. Когда-то отец Наума вел бухгалтерию у Самойловича, и теперь тот старался использовать старое знакомство беззастенчиво и напористо.

Он говорил, все время повышая голос:

— Я хорошо помню, как вы были еще маленький мальчик и любили скакать на деревянной лошадке с саблей. Вы тогда кричали: «Я казак!» Странная, конечно, игра для мальчика, у которого папа и мама посещают синагогу, но взрослые люди говорили: «Пожалуйста. Что из того, если мальчик играет немножко не так, как другие еврейские дети. Он же еще вырастет и поймет, что он не казак…» И вы выросли и стали, конечно, не казак, но революционер. А это почти то же самое, что с саблей. Тогда благоразумные люди качали головой: «Этот Наум не такой, как все. И он еще себе доиграется». Они ошиблись, а у вас получилась серьезная игра. Вы махали шашками, пока все испугались и признали вашу власть, а вас, Наум, важным человеком. Ну, и что из этого? Вот вы власть, и вы сидите в этом кабинете, совсем как градоначальник. Но не совсем, потому что градоначальник был настоящая власть — в него даже бомбы бросали, — однако у него было чувство юмора. Знаете, когда мою дочь задержали с вашими листовками, на которых было написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», градоначальник вызвал меня к себе и спросил: «Скажите, Самойлович! Почему пролетарии всех стран должны соединяться именно здесь, во вверенном мне городе? Может быть, ваша дочь соберет их в каком-нибудь другом месте?»

Наум снял и протер платком пенсне.

— Гражданин Самойлович, если вы пришли рассказывать мне анекдоты, то я очень занят.

— Поверьте, это не анекдоты. Моя Ривочка была враг градоначальника, но градоначальник понимал, что такое коммерция. Когда какие-то мазурики стали отираться возле моего магазина, власть поставила там городового, и магазин не тронули.

— Я уже понял, что старая власть вам была больше по душе, чем рабоче-крестьянская.

— Побойтесь бога, Наум! Я такого и в уме не держал. Я просто сравниваю. А вы все размахиваете шашкой. Но вам же нужно, чтобы кто-нибудь накормил ваших пролетариев? И вы обращаетесь к нам. Пожалуйста. Но сначала скажите, кто хозяин в городе? Вы или Техник? Среди бела дня у меня в поезде отнимают очень хорошие часы, а вы в это время заседаете, как сделать мировую революцию! Не знаю, как мировая революция, а серьезные дела так не делаются. Если нам не дадут спокойно работать, мы не сможем накормить пролетариев, а если пролетарии будут голодные, то я еще посмотрю, как долго они будут на вас любоваться! И это просто смешно, что я должен болеть вашими заботами больше, чем вы!

Миндлин потер пальцами переносицу, близоруко прищурив глаза.

— Давайте внесем ясность, гражданин Самойлович. Вы не нашими делами болеете. У вас одна больная мозоль — прибыль.

Тут и вошел Пряхин, и Наум, молча показав ему на стул, продолжал:

— Так что не выставляйте себя святым больше, чем римский папа. Я согласен, что бандитизм создает напряженную обстановку и мешает проведению новой экономической политики. Это серьезно, и мы этим занимаемся всерьез. Но вы, между прочим, прикрываете под шумок бандитской угрозой свои финансовые махинации.

Самойлович всплеснул короткими руками:

— Я вас не понимаю, Наум.

Миндлин положил ладонь на лежавшие на столе бумаги.

— Вот! Тут полная картина. В вашей бухгалтерии концы с концами не сходятся. И запомните, гражданин Самойлович, обманывать Советскую власть и обирать труженика мы вам не позволим. Или мы будем сотрудничать, как положено, в рамках закона, или пеняйте на себя.

Самойлович поднялся, не скрывая неудовольствия.

— Меня все всю жизнь запугивают, но вы еще поймете, Наум, как нужно управлять. Дай вам бог поскорее образумиться.

Он вышел, а Наум повернулся к Максиму:

— Каков гусь! Пришел доказывать мне, что заботится о том, как прокормить пролетариев. Сам в документации мухлюет бессовестно, а от бандитов охраны просит.

— Будешь охранять?

— Некоторые меры принять придется.

— Значит, рабочие ребята пойдут паразитскую лавочку сторожить?

— Ну, не кипятись!

— Под бандитские пули грудь подставлять? Кого беляки на революционной войне не убили, у лавочника на службе кровь проливать будут?

— Перестань, Пряхин. Это демагогией отдает.

— Я демагог, по-твоему?.

— В данном случае…

— Ты что, меня по подполью не знаешь?

— Знаю. Бесстрашный был человек.

— Был?

— Был и есть бесстрашный человек, но с теоретической неразберихой в голове.

— Вот как! Когда провокатора Дягилева ликвидировать нужно было, ты эту неразбериху что-то не замечал.

— Тогда была другая обстановка. И прошу тебя, Максим!.. Ты на каждом шагу заявляешь о враждебности к новой экономической политике, то есть прямо выступаешь против решений десятого съезда партии.

— А что делать, если моя совесть с ней не мирится?

— Да пойми ты! Ведь этот Самойлович не зря говорит; если мы сегодня людей не накормим, не оденем, не поймут они нас, не поверят голым лозунгам.

— Буржую в лавке поверят? Ну пусть идут, дурни. Пусть их грабят там с нашего благословления.

— Грабить не дадим.

— Кого? Народ буржуям или бандитам буржуев?

— Ну, знаешь, до такого ты еще не договаривался.

— А ты в подполье думал, что Самойловича охранять будешь?

— Не думал. Но почему ты, чудак человек, не хочешь понять, что не Самойловича я защищаю, а самого настоящего труженика, который в лавке и булку купит, и колбасу, которую мы сегодня еще дать ему не можем, потому что хозяйничать не научились. Ведь в самом деле больше шашкой махать приходилось.

— Погоди, погоди. Ты меня в лес не уводи. Ты скажи просто: Самойлович эксплуататор?

— Своего не упустит, о чем говорить… Но на сегодняшний день приносит определенную пользу.

— Пользу?! Да ведь так любой буржуй рассуждает. Разве он себя грабителем признает? Ничего подобного. Он своим рабочим отец родной. Булкой поделится, а капитал — в карман. А мы его своим оппортунизмом прикрывать будем?

Наум снова снял пенсне. Последнее время у него часто болели глаза.

— Партиец обязан проводить в жизнь партийные решения, — сказал Миндлин жестко, как бы подчеркивая, что дальнейшая дискуссия неуместна.

— Даже против совести?

— Не смей!..

— Ого! Да вы что, братцы?

В дверях стоял розовощекий, благоухающий одеколоном, расчесанный на косой пробор молодой нэпман в шевиотовом костюме-тройке.

Оба оглянулись и замолчали, Максим — изумленно, а Миндлин — нахмурившись. Оба узнали вошедшего, но Наум его ждал, а Пряхин увидел неожиданно. Последний раз они виделись два года назад, а это было долгое время. За такое время многое могло произойти.

— Шумов? Андрей? — спросил Пряхин.

— Собственной персоной.

И молодой человек шагнул навстречу, протягивая обе руки, но Максим отступил на шаг, разглядывая одежду Шумова.

— Что за маскарад? и ты в буржуи подался?

— Иду в ногу со временем, — улыбнулся тот.

Но Максим не заметил иронии.

— Куда идешь?

— Да вот… К товарищу Миндлину.

— Откуда? Зачем? — продолжал Пряхин резко.

А Шумов еще шутил:

— По торговым делам.

— Неужто лавочку открыл?

— Есть кое-какие замыслы.

Максим повернулся круто.

— Ясно. Торгуйте. Только без меня.

И вышел, хлопнув дверью.

— Что это с ним? — спросил Шумов обескураженно, теряя улыбку. — Я так соскучился по вас, черти. А у вас тут что? Неужели драчка:?

Вместо ответа Наум сказал строго:

— Ты не должен был входить в кабинет без предупреждения, когда я не один.

— Мне сказали, что у тебя Пряхин.

— Тем более.

— Неужели серьезно?

— Пряхин разошелся с партией, а ты знаешь: кто был своим, опаснее того, кто был врагом.

— Только не Максим. Это же подлинный красный орел.

— Об этом я ему только что говорил. Сердце у него орла, а в голове что?

— Вы ему не доверяете?

— Не знаю, как он поведет себя завтра.

— Пряхин не предаст.

— Но дров наломать может. Ну, ладно. Оставим это пока. Тебя Третьяков ждет.

* * *

Когда-то Третьяков был грузчиком в порту.

Из тех, что знали себе цену. Цену такие грузчики писали химическим карандашом на босой пятке и дремали в тени, дожидаясь серьезных предложений. Цифра на ноге означала, что торговаться бесполезно, за меньшую сумму грузчик работать не станет и просит по пустякам не беспокоить.

Работал Третьяков красиво и неутомимо, а когда нужно было подкрепиться, брал французскую булку, выщипывал мякоть, набивал икрой — дед у него браконьерствовал понемножку. — и закусывал этим «бутербродом» стакан казенного вина.

Третьяков был силен, смышлен, уважаем и жил в достатке, но он видел вокруг себя много слабых, бедных, темных людей и понимал, что это выгодно богачам и охраняющей их власти.

В девятьсот втором году в городе произошла большая, ставшая на всю Россию известной стачка. Дело было зимой, порт опустел, и Третьяков ходил на сходки, слушал ораторов. В пятом году он уже валил телеграфные столбы на баррикады и метал бомбы…

Потом был суд, каторга, побег через таежные сопки и распадки, вместо бескрайней Сибири миниатюрная Япония, неизвестно как одолевшая Голиафа, длинный переход в Австралию матросом на английском «купце», первозданная страна с невиданными животными, которых природа снабдила сумками…

Потом еще более длительный переход во Фриско и бесконечные мили рельсов, до которых рукой можно дотянуться из ящика под пульмановским вагоном. И вот самый большой в мире город, ревущие над головой поезда, эмигрантские ночлежки, россыпи бриллиантов в витринах магазинов на Пятой авеню.

И всюду люди, новые люди. Он старался понять их язык и обычаи, научиться полезному, побольше узнать. В Европу вернулся в костюме с галстуком, читал газеты на английском, а потом и на немецком языках, рвался на родину, но колючая фронтовая проволока отрезала его от России еще на три года. Именно тогда сблизился он с большевиками-эмигрантами и сделал свой окончательный и сознательный выбор — только одна партия может изменить мир.

В октябре семнадцатого года он участвовал в аресте министров Временного правительства, а в декабре в Смольном его встретил знакомый еще по Сибири Дзержинский, взял за локоть и увлек в одну из пустующих нетопленых комнат.

— Послушайте, Третьяков. Вместо Военно-Революционного комитета организуется Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией. Вы нужны нам.

Он принял это предложение.

На суровой работе он был суров, исполнителен, инициативен и стоек. Его ценили. Когда возник ложный слух о его гибели, из Совнаркома встревоженно телеграфировали в Реввоенсовет Кавфронта:

«Верен ли слух об убийстве Третьякова деникинцами?»

Но Третьяков был жив и продолжал выполнять революционный долг. А в душе он мечтал о мире. Когда стало ясно, что белые разгромлены, он говорил радостно на одном из митингов:

— Шаг за шагом, мы приближаемся к моменту, когда можно будет сложить оружие, в том числе оружие насилия…

Но путь оказался дольше, чем он полагал…

Потому сейчас и сидел в огромном кабинете с лепным потолком, в городе, где когда-то взбегал по сходням, перенося с берега на борт гнущие к земле мешки, и слушал Андрея Шумова.

Шумов рассказывал о себе:

— Я здешний. Учился в гимназии. Отец пропал без вести в пятнадцатом. Мать — революционерка, член РКП(б), умерла от тифа в девятнадцатом в Саратове. Сестру расстреляли семеновцы под Читой. При Деникине был в подполье вместе с товарищами Наумом и Пряхиным. По решению ревкома был отправлен в зафронтовое бюро связным. Оставили там. Сейчас направили сюда в ваше распоряжение.

— Задачу свою представляешь?

— Да.

— Кто же ты?

— Бывший гимназист, от мобилизации уклонялся, сохранил кое-какие средства, которые намерен вложить во что-нибудь прибыльное. А пока человек без определенных занятий. Не гнушаюсь и сомнительными делишками.

— Техника знал?

— Очень мало. Но надеюсь на «репутацию», чтобы войти в контакт.

— А деньги откуда?

— Немного по наследству, но в целом распространяться, думаю, не стоит. Шальные деньги у темного человека.

— Да, это, пожалуй, достовернее. А вот как с подпольем? Кто об этом знает?

— Только Максим и Миндлин. И вы…

— Как к Пряхину относишься?

Шумов подумал.

— Пряхину верю.

— Ну, смотри. Он, конечно, поймет, кто ты. Советую встретиться с ним и поговорить… начистоту. Не о задании, понятно, а принципиально. Чтобы понять его позицию без ошибки. Ошибиться тут, брат, — ой-ё-ёй!

— Он человек открытый.

— А ты? Конспиратор хороший?

— Важность работы понимаю.

— Работа у нас чистая. А нырять в грязь придется. С подонками дело иметь, с бандитами, да и поопаснее найдутся… Знаешь, куда потянуться может? Далеко. Готовься, что противник и поопытнее тебя окажется. Ко всему готовься. Но надежда на тебя большая. Трудно тут, на юге.

— Понимаю.

— И заруби на носу: мы тебя не в драку посылаем, а в разведку, никаких фокусов! Сближайся, ищи, слушай, входи в доверие, узнавай. Никаких мелочей не упускай. Сегодня они мелочь, а завтра совсем наоборот. Короче, очень ты ценный человек будешь, если важные сведения принесешь. Желаю тебе…

Третьяков поднялся, крепко сжал руку Шумову.

Шумов вышел.

— Справится? — спросил Третьяков у Миндлина.

— Очень на него надеюсь.

— Щеки больно розовые.

— Поработает — побледнеют.

— Возможно. Крови ему попортить придется. Смычка контрреволюции с бандитизмом — это, брат, серьезно.

* * *

В то, что ценности существуют и Софи знает, как их взять из банка, Техник поверил сразу. Правда, работает ли она на себя или на дядю, для которого ему придется вытащить из огня каштаны, еще предстояло выяснить. А пока, не полагаясь на воспоминания и впечатления многолетней давности, он узнал все, что смог, о самой Софи.

Собранные сведения его удовлетворили: добросовестная сестра в клинике, одинока, в любовных связях не замечена. Последнее ему особенно понравилось. Техник мало интересовался женщинами и не только не стыдился этого и не испытывал чувства неполноценности, но, напротив, считал достоинством. Увлекающиеся люди представлялись ему пустыми и опасными рабами низменных страстей. Не имея понятия о подлинных причинах одиночества Софи, Техник предположил в ней родственную душу, такую же холодную, корыстную и беспощадную, как и он сам.

По убеждению Техника, сама жизнь в процессе естественного отбора формирует и сближает таких людей, хотя бы во временных, обоюдовыгодных интересах, против тех, кто, защищая на словах интересы общества, на самом деле — а в этом он не сомневался — отстаивает ту же собственную корыстную выгоду, только под фальшивой и лицемерной личиной.

И он вполне допускал, что «родственная душа», Софи, способна предложить ему союз в деле, с которым в одиночку не справится. А дело выглядело не только заманчиво. Оно было необходимо.

Техник был совсем не глуп, он хорошо понимал, что разбойничий успех не может сопутствовать ему вечно, особенно теперь, когда власть на глазах стабилизируется и укрепляется. И разум, и инстинкт подсказывали ему, что пришло время стушеваться, подумать о гарантированной безопасности. Но уйти нужно было — так требовал его характер, — поставив не расслабленное многоточие, а твердую, запоминающуюся точку.

И, кажется, такой случай представился.

Техник решился.

Они снова встретились в чайной днем, когда мир кажется добрым, — двое молодых людей за чашкой чая.

— Надеюсь, я услышу речь не мальчика, но мужа, господин налет?

— Я готов обсудить реальные предложения.

— Я так и знала.

— Это лестно для меня? Или напротив?

— Это серьезно. Вот что главное.

— Пожалуй. Итак, мы создаем нечто вроде…

— Общества.

— Не благотворительное ли?

— Да уж нет. Не опасайтесь.

— Вы меня успокоили.

— Успокаиваться рано. Наше деловое предприятие требует мужества и ума.

— Пусть это будет моим вкладом.

— Не только. Я говорила еще о деньгах.

— Я помню. Это проза.

— Будет и романтика.

И она развернула перед ним лист бумаги, ка который были нанесены две схемы: одна изображала какое-то внутреннее помещение, другая — участок улицы.

— На глаз тут мало что понятно, — сказал он, просмотрев чертеж.

— Это же не прокламация, которую клеют на стенку для каждого дурака.

— Спасибо, что не считаете меня дураком. Однако надеюсь на пояснения.

— Имеющий уши да слышит.

— Мои уши в вашем распоряжении.

— Перед вами план подвалов банка.

— Это я понял.

— Ценности — вот здесь.

— Очень интересно.

— А это улица, как видите.

— Вижу.

— С одной стороны банк, с другой — дом.

— Дом, который слева от банка?

— Совершенно верно.

— Там, кажется, булочная?

— Была.

— А что же сейчас?

— Булочная закрыта, а в остальной части дома живет бывшая владелица, вернее, вдова хозяина, недавно скончавшегося.

— Одна.

— В этом и дело. Она стара, одинока, дом ей просто в тягость.

Техник уже все понял, но спросил:

— Вы хотите, чтобы я женился на ней?

— Слава! Мне нравится ваше чувство юмора, но, увы, я ревнива.

— Виноват, я поступил бестактно. Но что же я должен сделать? Стать дворецким, домоуправителем, мажордомом, что по-русски означает…

— Я знаю, что это означает. Вам не придется стоять у подъезда в ливрее. Вы, просто купите этот дом.

— О!

— Дом прекрасный, просторный, с подвалом и погребом во дворе. А главное, от дома до банка ровно двадцать семь метров.

— Это не так уж мало.

— Хорошо. Пусть будет пятнадцать саженей. Но фактически гораздо меньше. Посмотрите сюда.

И Софи со знанием дела принялась излагать технические подробности своего плана.

— Ну, теперь вы понимаете, что сделаете выгодную покупку?

— Цыплят, как говорится, по осени считают.

— Значит, вы не оценили мою идею?

— Идею, я оценил вполне, но она требует воплощения в жизнь, а жизнь, как известно…

Техник замолчал, прервавшись на полуслове.

— Вы колеблетесь?

— Я думаю, — ответил он, на этот раз очень серьезно.! — Как говорится по-латыни, когито, эрго сум.

— Что ж, подумайте. А я попью чаю.

Она положила сахар и стала не спеша размешивать его ложечкой.

— Вдвоем нам не справиться.

— Я думала об этом.

— И что же?

«Если она предложит своих людей, это ловушка», — решил Техник.

— Потому я и обратилась к вам. У вас должны быть подходящие люди.

— Люди найдутся, — заверил он с облегчением.

— Только не ваши бандиты. Это обойдется слишком дорого.

— Согласен. В той новой жизни, которую вы предложили мне, они, пожалуй, ни к чему.

— Кто же тогда?

— Я найду. Но и с ними придется делиться.

— К сожалению.

— Кстати, как вы мыслите этот приятный процесс?

— Давайте договоримся сразу. Дело открыла я, и мне полагается приз.

— Согласен. Это справедливо. Сколько?

— Сколько нас будет?

— Думаю, двоих еще хватит.

— Вы забыли человека из банка.

— Значит, пятеро.

— Делим все на десять частей. Трое получают по одной, вы — две, и я — три.

— Остается еще две.

— Если вы поведете себя мужественно, они могут стать нашим общим призом.

— Вы очень серьезная женщина, — сказал Техник, — но я всегда тяготел к ровному счету. Коли уж мы взялись за математику, я предлагаю такую формулу: десять равно трем плюс два по три с половиной.

— Однако вы признали мое право на приз.

— Вы его и получите. Это гарантия вашей жизни. Разве она не стоит небольшой денежной уступки?

— Вы откровенны, ничего не скажешь.

— Зачем лукавить! Да и неловко как-то в таком серьезном деле находиться в неравном положении. Я за полное и сердечное согласие.

Софи улыбнулась:

— Или по-французски — антант кардиаль.

— Итак, договор парафирован?

— Мне нравится откровенность. Пусть так и будет.

Техник протянул руку через стол:

— По рукам. — И он повернулся к стойке: — Хозяин!

Подошел приземистый человек без всяких примет на широком лице.

— Слушаю вас, Станислав Адамович.

— Абрау!

— Сей секунд. Прямо со льда.

Вино явилось моментально. Хлопнула пробка. Пена поднялась до краев бокалов.

— За нашу антанту, Софи! Надеюсь, в ней не найдется места для изменнической России.

* * *

Когда Таня смогла наконец подняться со скамейки и пройти во двор, Максим возился в сарае, в который превратил наскоро восстановленный злосчастный флигель. Снова сдавать постройку под жилье он воспротивился категорически, видя в этом одну из форм эксплуатации и наживы.

Так возник на месте флигелька полусарайчик-полумастерская, где Максим поставил верстак и разложил по полкам столярные инструменты. Впрочем, руки до них пока не доходили — мастерство, которым овладел он, между прочим, не хуже учителя, Максим объявил сомнительным, мелкобуржуазным ремесленничеством.

И вот теперь, войдя во двор, Татьяна увидела в дверях сарая сутуловатую фигуру старшего брата. О причине его появления дома днем и о странных словах она не думала не до того было, — потому и попыталась проскользнуть мимо, чтобы избежать очередного неприятного, а то и невыносимого сейчас разговора.

Надежда эта, однако, не оправдалась. Максим увидел ее и окликнул:

— Татьяна!

— Что тебе?

— Подойди на час.

Слова эти в казачьем говоре означали — на короткое время.

Татьяна приблизилась, но в сарай не вошла.

Максим стоял с длинным фуганком в руках.

— Зайди, говорю.

— У меня очень болит голова. Раскалывается.

— Не расколется. Меня сейчас знаешь, как гвоздят по башке, а я ее таскаю пока на плечах. Не развалилась.

— Ты из тех, что другим головы разбивают, — не сдержалась она и тут же пожалела: «Сейчас в бутылку полезет!»

Но брат вздохнул только:

— Было и такое…

— А… Ты говорил что-то. Насчет революции. Извели классовых врагов?

Максим присвистнул:

— Куда махнула! Они, как гидра…

— Ну и сноси головы. А мою в покое оставь.

— Да не ершись ты, Татьяна. Беда у меня.

Слова были для Максима почти невероятные. Беды свои он в себе переживал, сочувствия не спрашивал. Но, с другой стороны, какая же беда может быть страшнее ее беды!

— Что ж за беда, если мировая революция побеждает?

— Думаешь, побеждает? Почему же тогда чекист должен буржуйскую лавочку от бандитов охранять, а красному подпольщику не доверяют?

Татьяне хотелось поскорее остаться одной, а не выслушивать глубоко чуждые ей политические словопрения, которые по ее убеждению, всегда касались судеб человечества, в лучшем случае отдельных народов и классов, но никогда отдельных людей, таких, как она, которая страдает бесконечно в эту минуту и которой нет никакого дела до страданий рикшей и кули где-нибудь в Китае или африканцев, порабощенных колонизаторами. И даже новая экономическая политика в этот час была ей безразлична…

— Оставь, Максим. Во все века человек покупал в лавке необходимое, а власти ловили жуликов.

— Ага! — выдохнул он. — Во все века! Значит, опять по-старому?

— Зачем ты меня позвал?

Он положил фуганок на верстак, повторил тихо:

— Они мне не доверяют.

— Кто?

— Но я им тоже, — сказал он вместо ответа, повысив голос, твердо.

— Кто тебе не доверяет?

— Наум с компанией.

— Да ты ж молился на него.

— Никогда я ни на кого не молился.

Сказано было убежденно, и все-таки о Науме здесь, дома, Татьяна слышала немало слов в превосходной степени. И вот!..

— А кто тебе велел Дягилева убить?

Как-то брат проговорился сгоряча, что провокатор Дягилев, кровельщик, живший неподалеку, был убит по решению и приговору подпольного комитета при его, Максима, участии.

Тогда он гордился:

— Собаке — собачья смерть!

А Татьяна сказала с отвращением:

— Убийцы!

Теперь Максим пробурчал:

— Провокатора ликвидировали по приказанию партии.

— А Наум кто? Он и есть ваша партия.

— Один человек — еще не партия.

— Но один-то — ты, а не Наум.

Это было так просто, так больно и неоспоримо, что Максиму и возразить было нечего.

— А ты и рада.

— Рада! — сказала она.

— Да за что ж? Разве я тебе когда плохого желал?

— Делал ты, а не желал. Ты меня сына лишил.

— Опять за свое! Чем ему сейчас плохо?

— Мне плохо, мне! Слышишь?!

— Да не шуми ты.

— Буду! Кричать буду! Потому что не все еще сказала. Не все ты знаешь, какое мы зло учинили.

— Сказилась, что ли? Чего еще я не знаю?

— Юрий вернулся.

Максим ахнул, взялся за затылок.

— С того света?

— Его не убили. В плену он был.

Брат смотрел, пораженный до глубины души.

— Погоди, Татьяна? Точно это? Живой?..

— Живой! Живой! Здесь он, дома.

— Вот, значит, чего «свекруха» прибегала… А ты с ней не пошла. Почему?

— Да что я ему скажу? Что?! Он же про ребенка спросит… Подумай сам! Что я ему скажу? Что сына его на хутор подбросила? Что от материнства отказалась? Что его ребенок чужую фамилию носит, чужому человеку «папа» говорит! Да ты можешь представить все это!

И она присела бессильно на топчан, что стоял у стены, поодаль от верстака.

Он вздохнул тяжело.

— Да уж без интеллигентских фортелей не обойдется.

— Постыдись! А если б с твоим сыном так?

Врать он не любил.

— И мне б вряд ли понравилось.

— В том и дело. В безвыходном я положении. Понимаешь?

— Ну, так говорить не нужно. Ребенок живой, ты живая, даже этот, офицер твой, ожил. Значит, разобраться можно.

— Не простит он.

— Скажи! Не простит… Его-то и живым не считали, когда ты тут одна, в положении, да еще обстановка такая… Снаряды во двор летят… Не простит… Ну и пусть! Неужто так он присушил тебя, что не обойдешься?.. Свет на нем клином сошелся?

— Не понимаешь ты. Они ж потребовать ребенка могут.

— Кто?

— Он же отец.

— Да беляк он прежде всего. Пусть попробует дитя отобрать! К ногтю его, контру…

— Юрия? К ногтю? После всего, что он пережил? За то, что мы его сына, как цыгане, украли?..

— Да ладно тебе! Мелешь несуразное. Какие цыгане?

— А ты что говоришь? Убить его хочешь?

— Не убью. Прав теперь у меня никаких не будет. Я, сестра, решил из партии выйти.

Татьяна всплеснула руками:

— Сумасшедший! Мало нам бед, а тут и тебе вожжа под хвост попала.

— Ну, ты в политике не смыслишь.

— До этой новой политики люди голодали, а сейчас кормятся.

— Чечевичной похлебкой? Первородство продали!

— Что ж тебе, голод больше по душе?

— Идея мне по душе.

— Но ведь большевики у власти!

— У власти. Да не легче от этого. Когда переродятся, в лавке сладко кормясь, что будет? Нет, я в этом не участник.

— Что ж ты, против пойдешь?

Он отер пот со лба.

— Против не могу. Душу я в эту власть вложил.

— Что ж делать будешь?

Максим провел рукой по фуганку.

— У меня руки есть. Не пропаду. Видишь инструмент?

— Вижу. А кто говорил, что ремесленник тоже людей обдирает?

— Обдирать не буду. Буду трудиться по совести. За многим не гонюсь.

— Все-таки безумный ты. Сам себе всю жизнь вред делаешь. Всю жизнь. Сам.

Но такое Максим обсуждать не любил.

— Ладно. Будет обо мне. Не пропаду. Вот с тобой что, в самом деле, придумать?..

— Что ты придумаешь! — сказала она так отчаянно, что слова ее резанули Максиму по сердцу, и хотя беды ее личные по сравнению со своими, с судьбой революции связанными, полагал все-таки обывательскими, вину свою ощутил определенно и захотел помочь, найти какое-то решение, выход, чтобы и толк был, и для нее приемлемым оказалось, потому что Максим знал: теперь уже не приказывать, а убеждать нужно.

Максим задумался, и подходящая, с его точки зрения, мысль, пришла.

— Послушай меня, Татьяна. Только без бзыку. Есть у меня мысль одна.

— Говори, куда мне деваться…

Он подошел, присел рядом.

— Ребенок-то по закону сейчас не твой, верно?

— Это и есть самое ужасное.

— Понимаю твои мысли. Но попробуй иначе посмотреть.

— О чем ты?

— По закону у тебя дитя нету…

— Есть он, Максим, есть.

— У Настасьи, племянник твой.

— Да что ты? Что предлагаешь?

— Предлагаю так и сказать. Как в бумагах записано.

— Обмануть Юрия?

— Ну, в чувства я не вдаюсь. Сказал, что, по-моему, сейчас сделать нужно. Ездила ты в Вербовый рожать. И сестра родила. Один ребенок помер, другой живой. Племянник.

— Да что ж это будет такое, если так скажу?

— Ну, посмотришь, как он… Короче, будет горевать или нет? А если нет? Может, ему свобода сейчас нужнее, чем семья… А?.. Бывает-то всякое. А порадовать сыном никогда не поздно. Присмотрись сначала. Вот как я думаю.

— Обман. Опять…

— Не обман, а ложь во спасение. Ты вот все повторяешь: Юра да Юра! О нем думаешь. А ты о сыне подумай. Какой отец ему нужен? Если действительно любовь у вас вечная, то поймет он, как тебе пришлось… А если увидишь, что дело ненадежное, так мальчишке с таким отцом какой толк?.. Ну, что? Несогласная? Ну, пойди в дом, полежи, поразмысли, пореви, если хочешь…

* * *

Барановский ходил в толстовке и сандалиях и считал, что выглядит нелепо и смешно.

Но он ошибался. Те, кто не представлял его в гвардейском мундире или даже в обычной военной шинели, ничего странного в его наряде не находили. Бывший подполковник принадлежал к той породе, что смотрится под любым седлом, любую одежду носил он так, словно сшита она была по заказу у лучшего портного. Однако он не видел себя со стороны и пережил стыд и ярость, когда впервые вышел на улицу в одежде совслужащего. Смириться заставили «высшие интересы». С помощью влиятельных друзей из местного подполья Барановский устроился чем-то вроде завхоза при одной из клиник медицинского факультета местного университета. Как ни странно, сами служебные обязанности внутреннего протеста в нем не вызывали, он и в полку распоряжался всегда по-хозяйски, вникал в мелочи солдатского быта, любил порядок и нынешние свои обязанности исполнял добросовестно не только по соображениям конспирации. Мелкое вредительство и саботаж вызывали в нем брезгливое отвращение. Белое подполье рассчитывало на большее, манил мираж успешного вооруженного выступления.

Медицинский факультет университета занимал особое помещение, вернее, группу красных кирпичных строений, где до войны находилась городская больница. Потом, когда с фронта потоком хлынули раненые, в университете решено было открыть медицинский факультет. Развернули его при больнице, и он успешно функционировал, было уже два выпуска, и поговаривали об отделении и превращении факультета в самостоятельный медицинский институт.

На факультете работало много неместных людей, перебравшихся на юг в разные годы гражданской войны. Несмотря на сомнительное, с точки зрения победившей власти, социальное происхождение, люди эти ценились, они умели и учить, к лечить. Среди них было легче затеряться и Барановскому.

Со многими из здесь работающих он находил общий язык, особенно с приват-доцентом Воздвиженским. Оба не обремененные семьями, они иногда засиживались светлыми вечерами, когда спадала жара, и играли одну-две партии в шахматы в больничном садике. Играли от нечего делать, не усердствуя, в меру несложных познаний, ценя беседу и общение больше, чем саму игру.

И в тот вечер они, как обычно, расположились за вкопанным в землю столиком в дальнем уголке под старым каштаном и расставили на доске фигуры. Шахматы были старенькие, с выщербленными, зубцами на коронах и сломанными шишаками у слонов-офицеров, зато доска, явно не о тех фигур, блестела благородными оттенками карельской березы.

— Прошу, Роман Константинович! — предложил Барановский.

Споров о первом ходе у них не бывало. Независимо от исхода партии новую начинали поочередно.

Приват-доцент сделал вечный ход е2—е4.

Барановский ответил так же стандартно.

— Говорят, бандиты ограбили поезд, — сказал Воздвиженский, выдвигая коня.

— Говорят.

— А в газетах ничего не было.

— Это же не достижение, а нынешние газеты предпочитают сообщать об успехах.

— Тем не менее поезд ограблен.

— Это могло быть сенсацией только до революции.

— Я не помню, чтобы до революции грабили поезда.

— Зато сейчас это повседневный быт.

— И все-таки…

— Роман Константинович! С вашим-то философским складом ума удивляться такому ничтожному событию…

— Я не перестаю удивляться.

— Чему? Тому, что одна группа людей, малочисленная, решила улучшить свое положение за счет другой, более многочисленной? Да ведь на этом вся история держится или держалась, по крайней, мере, как нас теперь хотят уверить.

— Но вы еще не уверились?

Барановский сделал очередной ход.

— Поверить в то, что отныне история станет служить большинству, конечно, заманчиво. Но не слишком ли просто? Я всегда опасаюсь простоты. На поверку она всегда оказывается более коварна, чем сложность.

— Речь идет о равенстве.

— Ну, это старая история. Еще Христос предлагал нечто подобное. Но, как мне кажется, без особой уверенности.

— Любопытно, — заметил Воздвиженский.

— А знаменитый денарий кесарю? Христос был реалистом. Он понимал, что без кесаря не обойтись, будь он в тоге или в кожанке.

— Вот в этом и заключается мнимая простота, — возразил приват-доцент. — Люди ищут равенства не там, где следует.

— Тысячи лет иллюзий, — сказал Барановский.

— Вы, я вижу, в равенство не верите?

— А вы?

— У меня свой взгляд на эту проблему…

— Поделитесь. Мне всегда интересны ваши мысли.

— Мой взгляд пессимистичен и потому не может рассчитывать на популярность, — предупредил Воздвиженский, не замечая выгодной позиции на правом фланге.

— Я тоже не поклонник пошлых истин.

— Ну что ж… Я, видите ли, диалектик. Вас не пугает это слово?

— Вы марксист?

— Меньше всего. Марксисты, собственно, больше шумят о диалектике, они, как и все пророки, объясняют больше, чем знают. А что значит знать? Истина, если хотите, это зеркало из сказки, которое разбила царица, увидав в нем совсем не то, чего ждала. Так вот… диалектика — ключ к истине, а не лозунг.

— Я вас слушаю очень внимательно.

— Благодарю. Лозунг воодушевляет, и это очень хорошо. Поэт сказал недаром: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». А истина всегда страшит.

— Любая?

— Именно. Потому что не существует явления однозначного. А верующие и до Христа и по сей день всегда прямолинейны. Иначе зачем веровать?

Барановский будто по ошибке отодвинул ладью, ставя всю партию под проигрыш.

— В самом деле… Вера исключает сомнения.

— Однако верующие во все века, подобно алхимикам, вопреки природе вещей стремятся получить некую субстанцию добра, магнит с одним полюсом.

— В том числе и равенство?

Воздвиженский увлекся и не видел выигрышной позиции на доске.

— Равенство существует. Но не в той форме, которая нравится людям. Оно диалектично, как и все в природе. Оно есть, и его нет, как нет подобия, ибо даже отпечатки пальцев, по мнению криминалистов, никогда не совпадают. Люди не могут быть подобны, а следовательно, и равны. Но они всегда будут равно подвержены страданиям, как кесарь, так и раб, в поте лица добывающий денарий.

— Все-таки это спорно, — сказал Барановский, подумав.

— Я этого ждал…

— Согласитесь, что как раз страдания распределяются крайне неравномерно.

— Вы не совсем поняли меня. Я имел в виду не меру мук, а то, что от страданий не защищен самый твердокаменный комиссар, не говоря уж о русском интеллигенте, мазохисте прирожденном.

— Вы и себя к таковым причисляете?

— Нет. Я естественник. В страданиях отдельных живых существ я вижу общие и неизбежные закономерности.

— У вас философский ум.

— Я бы сказал скромнее. У меня есть склонность к размышлению, и я стремлюсь, по мере возможности, выработать собственные взгляды и принципы поведения. Заметьте, собственные. Я не пытаюсь учить. В этом мире переизбыток пророков, неусыпно стремящихся объять необъятное. Но я не из их числа, хотя бы потому, что понимаю, что это неосуществимо.

— Каким же принципом вы дорожите больше других, если это не секрет?

— Сторонись зла…

— Я вам завидую.

— Это ирония?

— Нет, характер. Мне было бы трудно следовать этому принципу.

— Да, в вас заметен человек действия.

«Неужели он догадывается?» — подумал Барановский и отшутился:

— Потому я и добываю вам собак и кроликов, а вы их всего только режете.

— Увы! Мне нечего возразить. С точки зрения моих подопытных, мы мало отличаемся друг от друга. Но это все-таки лучше, чем ловить и убивать людей.

— Вы уверены?

— Так предполагает наука. Она надеется, принеся в жертву бессловесных, возвысить человека.

— Какая чушь! Впрочем, простите.

— Что вы!

— Позвольте откровенность…

Оба уже не следили за доской.

— Когда я убивал людей — а я убивал, как и все почти мужчины моего поколения, — я чувствовал себя нравственно выше, чем сейчас, когда обрекаю на смерть невинных животных.

Воздвиженский не возмутился.

— Это не удивительно. Многим людям убить себе подобного легче, чем кошку или собаку. Особенно во имя идеи. Чем возвышеннее цель, тем больше она развязывает руки. Нет! Не руки. Наши темные инстинкты.

— Но существует и справедливость. И кара!

— Я обидел вас?

Он не обидел, но все-таки задел Барановского. Бывший подполковник, ныне ловец подопытных животных, убивал давно и много. Сначала он убивал, следуя присяге, в Маньчжурии и в Галиции. В тех войнах еще существовал дух древнего рыцарства, поединка, поначалу к врагу не испытывали личной ненависти, да и враг назывался, согласно воинским уставам, всего лишь противником, а победитель не чувствовал себя убийцей. Все изменила революция, теперь он убивал уже не врагов державы, а собственных, — личных врагов, мстя за сожженный дом предков, за разбитые в куски статуи итальянских мастеров, привезенные в приусадебный парк двести лет назад, убивал в лицо, беспощадно, но убивал еще отдельных людей… И только когда вызрела в нем необходимость войны не личной, а идейной, не за себя уже, а за цивилизацию, за Европу, в голове возникли цифры миллионные, ибо таково было количество людей, которых, по его мнению, нужно было уничтожить, чтобы культура и цивилизация сохранились и восторжествовали.

— Не обижайтесь! — говорил Воздвиженский. — Кажется, худшее уже позади. Вы удивились, почему произвел на меня впечатление этот действительно заурядный случай — нападение на поезд, и я отвечу. При каждом очередном насилии я спрашиваю себя: доколе же? Где предел? Кто же и когда скажет: хватит!

— В поезде, кажется, никого не убили.

— Это случайность.

— Я тоже так думаю. Во всяком случае, «хватит» скажут еще не скоро.

— Война, однако, утихла.

Барановский нахмурился.

— Война не может утихнуть, не достигнув своих целей. Людовик Восемнадцатый вернулся на родительский престол через двадцать пять лет после падения Бастилии.

— Неужели вы ждете нового Наполеона? Европейской войны? Пожара Парижа?

— Полагаю, Европа будет вынуждена обороняться.

Разумеется, Барановский не знал, как и когда начнет «обороняться» Европа, и что, прежде чем двинуться на восток, Центральная Европа поглотит Западную, и не буденновские конники, а германские кавалеристы проедут под Триумфальной аркой в Париже, и что, примкнув к этому походу новых крестоносцев, соискателей жизненного пространства, не цивилизацию и культуру понесет он на бывшую родину, а варварство и смерть.

Всего этого он, конечно, не знал и повторил уверенно:

— Сегодняшнее затишье — только передышка.

— Ужасно, — сказал Воздвиженский, — если вы правы.

— А как вы представляете события?

— Я предпочел бы, чтобы событий вообще не было.

— И история прекратила течение свое?

— По крайней мере, умерила бег к фатальному завершению. Раз у истории есть начало, неизбежен и конец. Но стоит ли спешить к нему?

— Как же вы его представляете?

— Я вижу последнего человека, который, обернувшись на прошедшие века, с ужасом схватившись за голову, воскликнет: «Зачем же все это было?!»

— Да вы и вправду пессимист. Вы даже не заметили, что у вас была выигрышная позиция.

— Да ну ее к лешему! — Воздвиженский смешал фигуры. — Зато вы оптимист. Предсказываете четверть века войн!

Лично ему предстояло прожить меньше. Но пока они были живы, сидели за шахматной доской, на которой Воздвиженский только что смешал фигуры, символы вечных сражений, и один мечтал о прекращении кровопролитий, не видя в них ничего, кроме слепой игры инстинктов и самолюбий, а другой ждал и готовился к новым битвам, чтобы убить множество людей во имя идей, которые считал гуманными и справедливыми.

В эту минуту к столику и подошла молодая женщина, которую Воздвиженский знал как сестру милосердия.

Барановский встал.

— Добрый вечер, Сонечка. Вы уже освободились?

— На сегодня да.

— Как ваши страждущие?

— Они страждут.

— А вы по мере возможности стремитесь облегчить их участь?

— Мои возможности невелики.

— Я слышал о вас много хорошего, — сказал Воздвиженский, тоже поднимаясь.

— Вы знакомы? — спросил Барановский.

— Соня, — просто протянула руку сестра.

— Я рад. Я часто вижу вас…

— Спасибо.

— Вы с нами, Роман Константинович?

— Был бы счастлив проводить. Но, пожалуй, займусь еще немного в лаборатории. Деликатные обстоятельства. К моей хозяйке вернулся сын, которого считали погибшим. У него здесь невеста, и я не хотел бы сегодня быть лишним среди близких людей.

— Считали погибшим? — переспросил Барановский.

— Да. Редчайшая и счастливейшая неожиданность.

— Мне помнится, вашу хозяйку зовут госпожа Муравьева?

— Да, именно так.

— Помнится, она заходила к вам сюда?

— Однажды.

— Я очень рад за нее. В наше время счастливые случайности так редки.

— Я тоже очень рад. Юрий очень приятный юноша.

— Это ее сын?

— Да.

— Прошу вас, Роман Константинович, передайте им мою радость. Когда-то на фронте я знавал офицера с такой фамилией. Хотелось бы надеяться, что это он.

— Вы хотите передать…

— Только то, что я вам сказал, Кланяйтесь матушке.

— Спасибо, обязательно.

И они разошлись.

Воздвиженский вернулся в клинику, а Софи и подполковник вышли на жаркую улицу.

— Вы взволнованны, Алексей Александрович.

— Не скрою, да.

— Это опасно?

— Напротив. Может быть, удача.

— Вы действительно знали этого офицера? Или его однофамильца?

— Я знал его.

— И это наш человек?

— Вот этого утверждать не могу. Когда мы расстались, если можно так сказать в данном случае, он стоял под дулами красноармейских винтовок. Я не знаю, почему он жив. Но я надеюсь… Но пока оставим это. Здесь требуется серьезная проверка. Что у вас? Это сейчас главное.

— Он согласен.

— Его условия?

— Пришлось поторговаться.

— И вы уступили?

— Еще бы! Он обещал мне жизнь.

— Впрямую?

— Абсолютно.

— Итак?

— Мы делим семь долей из десяти, но я думаю, что больше.

— Он убьет их?

— Я уверена.

Барановский посмотрел на Софи.

— Я понимаю вас, Алексей Александрович. Он убьет и меня.

— Нет.

— Я убью его?

— От этой грязной работы вы будете избавлены. Но риск остается. Не будем лицемерить. Я восхищен вашим мужеством.

— Спасибо.

— Верьте мне.

— Всякое может быть. Но я готова ко всякому. Я даже рада его намерению.

— Рады?

— Да. Тогда наша совесть будет чиста, — сказала она жестко.

* * *

Таня вошла в полутемную комнату.

От яркого солнца ее защищали ставни-жалюзи, от них по полу тянулись две полосатые дорожки. Юрий стоял посреди комнаты, но оба боялись сделать решающий шаг. Нет, совсем не так представляли оба эту минуту, когда прощались в слезах — он, выступая в победоносный поход на Москву, она, храня под сердцем его ребенка.

Два года прошло с того дня.

А кажется, что сто лет. И встреча — не конец разлуки, а начало нового, неизвестного, после разлома в жизни. Не состоялся поход, обрушилось все, не было больше счастливых упований, он пережил смерть, она — рождение новой жизни. Вот что осталось позади. Но сблизило или разделило, отторгло навсегда?..

И теперь оба, шагнув друг к другу, не знали, сделать ли еще один, последний шаг…

Но наконец решились и протянули друг другу руки.

Он положил свою ей на плечо и не узнал его. Два года назад оно было крепким, теперь Юрий ощутил вздрагивающую от волнения косточку.

— Таня! Я не вижу тебя.

И он повернулся к окну, чтобы распахнуть через форточку ставни.

— Нет, Юра! Нет!

— Почему?

— Я подурнела.

— Что ты!..

— Это правда.

Ей было стыдно своей поблекшей в муках внешности, и она совсем не ощущала его отцом своего ребенка.

— Таня!

— Да, Юра. Это я.

— Неужели мы вместе?

Он сказал фразу, которая может звучать восхищением перед чудом, а может быть и обычной банальностью. Сейчас она не была ни, тем, ни другим, в ней отразилось лишь тревожное недоумение. Он смотрел и не узнавал. Конечно, она изменилась и в самом деле подурнела. Но было и что-то еще, более важное. Изменилась не только внешность. Перед ним стоял уже не тот человек. А к этому он не был готов. И он растерялся.

Порыва не получилось.

— И все-таки мы вместе, — сказал он еще раз, настаивая на очевидном, может быть, потому, что не только ее, но и своих чувств не узнавал.

Он растерялся, в сознании как-то не укладывалось, что эта повзрослевшая, похудевшая женщина должна была стать матерью его сына или дочери, и, вместо того чтобы сразу спросить о ребенке, он сказал:

— Почему ты не пришла сразу?

— Я испугалась.

— Чего?

— Ведь я почти два года считала, что тебя нет. За это время так много произошло…

— Ты забыла меня?.

— Что ты!.. Но я привыкла не надеяться.

— И кто-то стал между нами?

Она ответила слишком поспешно:

— Нет, нет!

— Ты сказала так, будто это есть.

— Я не обманываю тебя.

— Прости. В самом деле, прошло много времени. Ты могла и разлюбить.

Наверно, он ждал решительного «нет», но Таня, скованная главным, что предстояло в их разговоре, не могла больше говорить о том, что только отдаляло неизбежную минуту.

— Юра. Почему ты не спрашиваешь о нашем сыне?

— Сыне?!

— Да. Почему?

— Я не знал, как задать этот вопрос. Мама сказала, что ты одна, что у тебя нет ребенка. И я подумал… Я сам не знаю, что я подумал. Я ждал, что скажешь ты. Значит, мама до сих пор ничего не знает?

— Она не знает.

— А ребенок есть?

— Его нет, Юра.

Она едва шевелила губами, но он расслышал.

— Что произошло?

— Он родился мертвым.

Как ей хотелось знать, что испытал он в эту минуту!..

Юрий думал о ребенке все эти долгие месяцы. Сначала он только радовался ему, веря, что ребенок, навеки соединив его с Таней, сломает навсегда тот лед, что возникал постоянно в их трудных отношениях. Но потом, когда он потерпел поражение и оказался пленником в собственной стране, когда стало ясно, что жизни, о которой они мечтали, не будет, мысли его изменились, и он уже думал о том, кому предстоит родиться, со страхом, казня себя за то, что погубил Танину жизнь. Но вот кончилась война, он выжил и был отпущен домой, где ждали его родные люди, чтобы вместе начать еще неведомую новую жизнь, в которой предстояло найти свое место. И теперь уже в этом предстоящем и конечно же нелегком поиске ребенок, которого Юрий, никогда раньше не испытывавший отцовских чувств, не видел и не знал даже, мальчик это или девочка, мог быть только помехой. И, услыхав, что такой помехи нет и не будет, Юрий, стыдясь себя, испытал чувство облегчения.

Он опустил голову, чтобы скрыть в полумраке это скверное чувство, и спросил:

— Как же это случилось?

— Я уехала в Вербовый, на родину.

— Почему?

— Здесь почти все время шли бои.

Она не хотела говорить о Максиме, щадя Юрия.

— И ты рожала в деревенской хате? И ребенка принимала повивальная бабка-знахарка?

— Да.

— Но почему ты не сказала маме?

— Ей было и так тяжко. Ведь ты не прислал нам ни одной весточки.

— Я не знал, что вам сообщат о моей смерти. И не знал, что со мной будет.

— Я не упрекаю. Я рассказываю, как все было. Потом закрепились красные…

— Это они!

— О чем ты?

— Они убили нашего сына. Если бы ты не была вынуждена бежать, если бы ты легла в клинику, если бы ребенка принимали врачи, он был бы жив!

Юрий прижал пальцы к вискам.

— Что ты, Юра! Такие несчастья случаются везде.

— Не говори так. Это сделали они.

И он опустился на диван. Он выглядел убитым и страдающим, но мысль связать смерть ребенка с победой красных успокаивала, позволяла подавить стыд гневом, и он разжигал этот гнев.

— Но они заплатят.

— Юрий! Умоляю! Хочешь, я стану на колени? Ты не должен больше ни в чем участвовать. Война кончилась. Бог отвел от тебя смерть, так побереги же и ты себя. Ради нас, меня и мамы.

— Простить? Жить в ярме, пока не пошлют под нож? Нет! Ты говоришь, война кончилась! Это неправда. Она кончится, когда победит народ, а он только поднимается, пробуждается от дурного сна, от обмана.

— Юра! Ты погубишь себя! Народ за большевиков.

— Он был за большевиков, но его обманули. Теперь правда открылась, и народ ее видит. Главное только начинается. По всей стране восстания. Даже на поезд, в котором я возвращался, напали.

— Это же банда напала, а не народ.

— Так говорят коммунисты. Это они называют повстанцев бандитами.

— Юра!

— Замолчи! Я вижу штормовую волну. Это будет девятый вал, и он сметет… И я буду с народом.

«Неужели он на новую мою муку вернулся? — подумала Таня и тут же раскаялась в этой мысли. — Я должна спасти его, должна. Только так я искуплю свой обман, свою вину».

— Успокойся! После этих ужасных лет… Мы оба живы чудом. Ведь и я могла умереть вместе с ребенком. А снаряд, который попал в наш двор!.. Я не могу больше выносить кровопролитие. Мы вместе всего считанные минуты, а ты снова о войне, о смерти. Остановись, прошу тебя…

Она провела пальцами по его спутавшимся волосам. Эта непривычная ласка и успокоила, и взволновала его. Он приподнял ее и усадил рядом. Его близость всегда и наполняла ее счастьем, и пугала. Даже в ту ночь, когда она уступила Юрию, она почти принудила себя сделать это, думая о близкой и неизбежной разлуке, о фронте, где уже через несколько дней он может погибнуть. А когда услыхала о его гибели, будто и сама умерла, подавив все живые чувства. И сегодня шла к нему, думая только о ребенке, о мучительном объяснении, но не о близости, не о ласке.

И будто бы все повторялось. И ее первая ласка будто бы от рассудка шла, а не от чувства, а тем более страсти. Но вот, когда услышала она его прерывистое дыхание, когда нашли ее его губы, произошло вдруг ей незнакомое — будто и не было никогда их противоборства, и каждое движение его наполняло ее теперь не тревогой, а счастьем, и хотелось во всем покориться, вместе забыть обо всем на свете…

— Ты моя жена, — шептал он.

— Да, да, муж мой…

— Сколько же тебе пришлось перенести без меня!

— Но теперь ты здесь, со мной.

— Да. И забудь об этом несчастном малютке.

Он не заметил, как она напряглась в его объятиях.

— Может быть, так даже лучше…

— Что лучше, Юра?..

— То, что его нет.

— Отпусти меня!

— Таня! Что с тобой?

Но она уже стояла посреди комнаты, лихорадочно поправляя одежду.

— Тебе этого никогда не понять.

Она постепенно приходила в себя. «Максим был прав. Но разве я меньше виновата от этого?»

— Юра! Я не хочу ссориться. Я исстрадалась. Я истеричка, наверно. Подумай, нужна ли я тебе? Подумай.

— Я думаю об этом всю свою сознательную жизнь!

— Сейчас все изменилось. И жизнь, и все.

* * *

Барановский искал встречи с Юрием, но встретил его «случайно», на набережной, где до революции играл в ротонде духовой оркестр, а в девятнадцатом пушки снесли колоннаду, и остатки ее полукругом возвышались среди сорной травы, напоминая развалины древности.

Юрий стоял у парапета и смотрел на водоросли, щупальцами спрутов скользившие по гранитным камням причальной стенки.

— Здравствуйте, господин поручик.

Муравьев вздрогнул и обернулся в изумлении.

Барановский, напротив, смотрел, будто ничего необычного не произошло.

— Вы удивлены. Это естественно. А я нет. Я знал о вашем возвращении.

Юрий даже не нашелся, как обратиться к Барановскому. Не величать же его, в свою очередь, господин подполковник!

— Это в самом деле вы?

— Понимаю. Я разочаровал вас. Обещал сражаться под Парижем, в Америке, а сам здесь… Что поделаешь… Судьба странная штука. Спасла вас от красноармейской пули, а меня свалила в тифу, чтобы мы снова встретились.

— Как вы узнали, что я здесь?

— Это просто. От вашего квартиранта, господина Воздвиженского. Но как вам удалось избежать смерти?

— Косвенно я обязан вам. Пока за вами гнались, подъехал какой-то высший чин и заявил, что расстреливать пленных в Красной Армии строго запрещено.

— Вы не представляете, как я рад. Поверить не мог. К глубокому сожалению, я не мог прийти к вам в дом.

— Вы… нелегал?

— Можно сказать и так. Хотя и не сменил фамилии. Но, если наше знакомство вас компрометирует…

— О чем вы говорите!

— Я не сомневался. Мы можем немного побеседовать?

— Конечно. Это такая встреча!..

— Спасибо, Юра. Тогда поднимемся. Наверху не так многолюдно.

Они подошли к каменной лестнице, тянувшейся по склону вверх, в город, и начали не спеша подниматься по истертым плитам-ступеням.

— Однажды я видел мельком вашу невесту. Конечно, она не узнала меня в этом шутовском облачении, да и вряд ли запомнила с того дня, когда я занес ей ваши стихи и часы… Но я видел ее и, надеюсь, она и ребенок в добром здравии?

— Как раз о них я думал там, внизу, когда вы окликнули меня. Таня здорова, а наш мальчик умер.

— Это большое горе.

— Оно не случилось бы, одержи мы победу. А вы, простите, не отказались от борьбы? Впрочем, я понимаю, это нескромный вопрос.

— Что же нескромного в том, если офицер спросит у офицера, верен ли он присяге. Я верен. А вы? Считаете ли вы себя по-прежнему офицером?

Юрий заколебался.

Они остановились передохнуть на одной из лестничный, площадок, и Барановский молча ждал ответа.

— Я по-прежнему не приемлю большевизма, но и белое движение себя исчерпало.

— Что же остается?

— Вечен один народ.

Они снова двинулись вверх.

— Вы, кажется, за Советы без коммунистов? Забавный довольно лозунг. Вроде — за дырку без бублика. И вы верите в это пустое место, в эту химеру?

— Но вы же готовы отдать жизнь за свои убеждения?

— Моя борьба реальна. Но я искал вас не для того, конечно, чтобы погрузиться в очередной бессмысленный русский спор. Где вы видите борющийся народ?

— Кронштадт. В Тамбовской губернии…

— Ах, Юра! Оставьте. Есть такая вульгарная пословица: «Хохол взад умен», — Сначала любимый вами народ захватил для большевиков власть, потом поколотил и изгнал нас, а теперь схватился за голову. Поздно. Все эти братишки-матросики, болтуны-эсеры с бомбами, мужичье, прижатое налогами, — это всего лишь глина истории, а не движущая сила. Их ум, как эти солнечные часы. — Барановский показал на столбик с медным треугольником наверху. — Когда небо затягивают тучи и грохочет гроза, они слепы, и доверять им глупо.

— Всякое сравнение хромает.

— Вы интеллигент, Юра. И не понимаете народа. А я из рода тысячелетних крепостников. Я лучше знаю это рабское племя, которое мы в муках совести возвели на пьедестал и сделали из него идола. Или, вернее, идолище поганое.

— Я согласен, что народ темен и развивается медленно, но он бунтарь по природе. Он взбунтовался против нас, теперь он восстал на новых господ. Пусть с опозданием, пусть стихийно… Недавно я оказался в поезде, который подвергся нападению…

— То есть ограблению?

— Разве отнимать жизнь гуманнее, чем отбирать кошелек?

Барановский рассмеялся, облокотившись на столбик солнечных часов.

— Юра! Российское краснобайство неистребимо. Его не выгрызли из вас даже вши в окопах. Да, мне много раз случалось убивать, но никогда грабить. Простите великодушно, так воспитан, предпочитаю восьмую заповедь шестой.

— Но тот, кто организовал нападение, не был краснобаем.

— Я что-то слышал об этой личности. Кажется, его кличка Техник?

— Да. И я его хорошо знаю.

— Вот как?

Барановский спросил очень серьезно.

— Мы были приятелями в свое время. Когда я учился в гимназии. А он в реальном училище.

— И вы узнали его?.

— Он меня тоже.

— И мило поболтали, пока он экспроприировал вашу нетрудовую собственность?

— У меня был только браунинг. Он вернул его.

— Да… Пушкин бы сказал: «И невзначай проселочной дорогой мы встретились и братски обнялись».

— Нет. Мы не обнимались. Мы сделали вид, что не знаем друг друга. Я понял, что он так хочет. Но он намекнул, что мы можем встретиться.

— Зачем?

— Может быть, он хочет привлечь меня в свой отряд. Ведь у меня был пистолет.

— Как вам удалось сохранить оружие?

— Я выменял браунинг на пайковое пшено.

— Офицерское оружие — на пшено! О времена… Так что же представляет из себя ваш Дубровский?

— В свое время я считал его оригиналом.

— Видимо, вы не ошиблись.

Барановский произнес это с иронией, и Юрий тут же возразил:

— Он не бандит в вашем понимании. Я видел — он настоящий вожак, а его люди верят ему и идут за ним.

— Обшаривая селянские торбы?

— Простите, но я обязан возразить вам. Когда мы шли в бой, мы чтили только мертвых. Не говорю уже о государе… Но наши кумиры — Корнилов, Марков, Дроздовский, — прежде чем стать кумирами, должны были сложить головы. Живые же вожди были нелюбимы. Вспомните анекдоты о Шкуро, грязные сплетни о Мамонтове, да и о главнокомандующем сплошь и рядом говорили непочтительно. Эта желчь разъедала нас. А народ любит своих вождей. Он поет песни о разбойнике Стеньке. А притягательность Пугачева? А красные мифы о Буденном? Даже Троцкий — «вождь мировой революции». А ведь он, как говорят, в Херсоне или в Николаеве в редакции шубу украл.

— Ну, я думаю, это в Осваге выдумали. А всерьез, Троцкий — вспышкопускатель. Не зря же его в дни нашего наступления заменили Каменевым, царским генералом.

— Разумеется, народ его отринет.

— Предпочтет Техника?

Теперь уже Барановский сознательно подчеркивал неприязнь к Технику.

— Так далеко я не захожу.

— Однако старое знакомство собираетесь восстанавливать?

— Он дал понять, что хотел бы повидаться со мной, и намекнул, где это можно сделать.

— Что ж… Дело ваше. — Барановский развел руками. — Подробностей не спрашиваю. Мы, кажется, в разных станах, но, надеюсь, по одну сторону баррикад.

— Вы по-прежнему…

— Безусловно. Вы верите в народ, а я в русское государство. И это не парадокс.

— Единое, неделимое?..

— Для меня Россия может быть или великой, или никакой.

У солнечных часов они и простились.

Протягивая руку, Барановский сказал:

— Еще раз очень рад, что вы живы. Если сочтете желательным повидаться, меня всегда можно найти на медицинском факультете. Буду ждать. Честь имею…

Барановский очень хотел бы знать, к чему приведет встреча Юрия с Техником, но ему и в голову не приходило, что Техник может привлечь Муравьева к делу, им самим, Барановским, задуманному и подготовленному.

А случилось именно так…

* * *

По вечерам скромная чайная преображалась. Самовары исчезали, их место занимали многочисленные бутылки с напитками повышенной крепости, сизый табачный дым плавал под низким потолком, а на крохотной площадке в арке под сводом рослый в красной рубахе человек, похожий на палача, как их изображали на старинных лубках, пел заунывным голосом, растягивая меха гармони:

Не пропить мне тоски, не развеять.

Нам неволя судьбой суждена.

Эх, Расея, Расея, Расея…

Азиятская сторона!

Его мало кто слушал, стоял в небольшом зале гвалт, посетители шумно обсуждали каждый свое, иногда визжали пестро одетые женщины.

Юрий вошел и огляделся.

Свободных мест не было.

Техника тоже.

Потоптавшись, он повернулся, чтобы уйти, но в дверях один из служителей, по фигуре вышибала, остановил его жестом:

— Не спешите, господин товарищ. С вами желают повидаться.

Он сказал это скорее тоном приказа, чем оказывая услугу.

— Кто? — спросил Юрий, снова оглядывая зал и не видя ни одного знакомого лица.

— Попрошу за мной.

И, не спрашивая согласия, двинулся через зал в дальний угол, где оказалась малозаметная дверь, а за ней маленькая комната, своего рода «кабинет», где сидели за столиком Техник с молодой, не знакомой Юрию женщиной.

Буднично, как говорят с приятелем, которого не видел день или два, Техник сказал, показывая на свободный стул:

— Садись, Юра. Тут у меня маленькое убежище по вечерам… Я, видишь ли, не переношу табачного дыма. Но я имел в виду, что ты можешь появиться, и принял меры… Будь как дома.

Женщина рассматривала Юрия со сдержанным любопытством.

— Мой добрый гимназический друг, потом белый воин, поэт, э сетера, э сетера, — представил его Техник.

Почему-то из перечисленного она выбрала последнее:

— Поэт?

Юрию стало неловко.

— Совсем немного.

— А офицер?

Он не понял.

— Тоже совсем немного?

— Я вступил в армию в девятьсот шестнадцатом.

— «Ледяной поход»?

Ему показалось, что она не столько спрашивает, сколько утверждает.

— Мы виделись?

Она чуть улыбнулась:

— Может быть… В другом мире.

Кто жив — умрет,

Кто мертв — воспрянет.

И вот потомки, вспомнив старину…

Где были вы? — вопрос, как громом, грянет…

— Это Соня, — пояснил Техник. — Когда-то я любовался ею на черноморском берегу. Она сестра милосердия.

— Разве милосердие еще существует? — спросил Юрий.

— Иногда, — ответила она серьезно.

— И зря, — возразил Техник. — Милосердие — это ловушка для малодушных..

— Это очередной перевод или плод ума холодных наблюдений?

— Это плод. Довольно кислый, как видите.

— Так запьем же его горькой.

— За встречу!

— Где же вы встретились? — поинтересовалась Софи.

— На одной маленькой железнодорожной станции, — усмехнулся Техник.

— Ели котлеты в буфете?

— Нет, поезд стоит там очень мало.

— Но вы все-таки повидались?

— Мне пришлось попросить машиниста задержаться немного. Я расчувствовался, увидав старого приятеля.

— И он тоже?

— Разумеется, раз он пришел сюда.

— Значит, это не деловая встреча?

— Ни в коем случае! Что за дела?.. Вы меня просто не знаете, Софи! И это не удивительно. Я не такой, как все. Об меня даже Фрейд обломал бы зубы. Он утверждает, что тайное и злое мы прячем в подсознании. Короче, по Фрейду, мы лицемеры. И даже во сне мы видим только символы своих дурных устремлений. Это ерунда. Я устроен прямо противоположно. Я беру врага на мушку только наяву. А сны мне снятся совсем другие. И не только ночью. Вот и сейчас я вижу прекрасную страну, окутанную туманной дымкой. Я вижу парус на горизонте, я верю в любовь и дружбу. Я вижу широко открытые глаза юной девушки и камешек, отшлифованный морем, в ее руке. Сейчас она бросит его навстречу волне. И он не утонет, он скользнет по глади и устремится навстречу солнечному лучу, и они сольются… Вы умеете разгадывать сны, Софи?

— Вряд ли.

— И все-таки попытайтесь. То что я видел, это было или будет?

— Мои сны похожи на ваши.

— И что же?

— Я тоже вижу парус на горизонте.

— Это корабль надежды?

— В своем роде. Это королевский галион с грузом золота.

Техник засмеялся.

— Тогда атакуем его. Огонь!

И он выстрелил пробкой от шампанского.

— Выпьем же за флибустьеров, которые подстерегают галион в море!..

— На станции Холмы, — Добавила Софи.

Техник вздохнул:

— Вы разбудили меня.

— Кажется, вовремя. Посмотрите, какой балык.

Действительно, приведший Юрия вышибала снова вошел в комнату, неся тарелку с великолепным розовым балыком.

— Позвольте предложить на закуску?

— Давай, — кивнул Техник, но смотрел он не на рыбу на блюде, а в зал через полуприкрытую дверь.

— Кто это?

Вышибала оглянулся.

— Не знаю, — сказал он виновато, разглядывая молодого человека в броском клетчатом костюме.

— Нужно знать всех, кто здесь бывает.

— Это новенький. Сейчас я его спроважу.

— Погоди. Взгляни-ка, Юрий.

Муравьев, сидевший спиной к двери, обернулся.

— Да ведь это Шумов.

— Собственной персоной. Давненько я его не видел. А ты?

— Не помню, сколько.

— Пригласим? Уж больно забавно он вырядился.

Софи заметила осторожно:

— А стоит ли?

— Сейчас узнаем. — И Техник кивнул вышибале: — Зови.

— Будет сделано.

Шумов вошел и огляделся.

— Муравьев? Слава?

— Узнал? — спросил Техник.

— Еще бы! Да я, собственно, и искал…

— Кого? Нас?

— Ну, врать не буду. Такая встреча — приятный сюрприз. Позвольте и вам эти слова адресовать, — поклонился он Софи.

— Позволяю, — кивнула она. — Кого же вы искали?

— Подобно Диогену, я ищу человека. Вот вернулся в город. Все перевернулось, но какие-то люди же остались, верно?

Он говорил, добродушно улыбаясь.

— Остались, — согласился Техник. — Если мы тебе подходим, присаживайся.

— С удовольствием. Почтение всей честной компании.

— Вы что, нэпман? — спросила Софи.

— Похож? — откликнулся Шумов заинтересованно.

— На ряженого.

Он огорчился:

— Фальшь чувствуется?

— Чувствуется.

— Плохо. Обидно.

— Почему плохо? — поинтересовался Техник, отрезая кусочек от ломтика балыка.

— Да хочется поучаствовать в этой новой политике, а как вести себя, не знаю.

— А ты что, лишние деньги имеешь?

— Почему лишние? Лишних денег не бывает.

— Справедливо. Значит, нелишние имеешь?

— Есть немножко, — скромно ответил Шумов.

За столом переглянулись.

— Позвольте поухаживать, ваше степенство, — сказал Техник с иронической почтительностью и наполнил чистую рюмку, предусмотрительно доставленную вышибалой вместе со всем столовым прибором.

— Рад вас видеть, друзья, — поднял рюмку Шумов. — В наше время жить да еще пить и закусывать — это что-то значит.

С ним согласились.

Потом, когда закусили, Техник спросил:

— Откуда же ты появился?

— Из Курска.

— Это там, значит, наживают теперь состояния?

— Скажешь — состояние! Небольшое наследство.

— Понятно. Ездил в Курск получать наследство?

— Шутники вы, однако. Все случайно вышло.

— Случайно? Счастливая, конечно, случайность.

Шумов расплылся в улыбке:

— Как посмотреть. Вначале ничего счастливого не было. Я неподрассчитал немного с мобилизацией. Перебрался в Новочеркасск, думал, что Всевеликое без меня обойдется. Ан нет.

Конь боевой с походным вьюком

У церкви ржет, когой-то ждет…

Оказалось, меня.

— И что же? — с интересом расспрашивал Техник.

Софи слушала внимательно.

Юрий вежливо улыбался.

— Да что? «Шашки вон! Пики к бедру! Справа по четыре… Рысью марш!..» И в мамонтовский рейд.

Техник снова разлил.

— Ура белым орлам!

Софи поморщилась и пить не стала.

Шумов отметил это, не подав виду.

— И сколько же ты геройствовал?

— Дошел до Ельца.

— А дальше?

— Дальше я вспомнил, что у меня в Курске престарелый, почтенный дядюшка. И я подумал, что грешно не навестить единственного родича.

— И навестил?

— Исполнил христианский долг.

— Короче, вы дезертировали? — спросила Софи.

Шумов смущенно развел руками:

— Можно, конечно, считать и так. Но дядюшка думал иначе. Я застал его, увы, при последнем издыхании, и он был счастлив благословить беспутного племянника перед кончиной. Конечно, война всех делает немного циниками, но я проводил старика со слезами. Мне было жалко его. Честное слово!

Загрузка...