Родился я в маленькой деревне Королево под Ярославлем. И все мое детство — деревенское. Солнечное и снежное, дождливое и морозное, горькое и сладкое. Ручьи да леса, малина да грибы, ржание лошадей да картофельные поля, школа, учителя и одноклассники — вот и все. Как у всех парнишек того времени. А там и юность, оборванная войной.
Люди и нелюди, самые разные человеки приходят из детства. Окружающий мир людей и вещей оставляет в сознании свои отметины, свои галочки, да и собственное поведение, собственные поступки нанизывают памятные бусинки на нить очень короткой жизни человека.
Слышал я разные рассказы о том, как попали в эту деревню мои предки: наш помещик, мол, проиграл две семьи — семью Якова и семью косаря без имени. Проиграл в карты. Выигравший помещик поселил их там, где сейчас находится деревня. Отсюда и пошли две фамилии — Яковлевы и Косаревы. Но это всего лишь легенда. В деревнях любят всякие байки, живут ими.
На самом деле все было не так. Мои ярославские друзья помогли мне отыскать в областном архиве документы, рассказывающие о происхождении моих предков. По линии отца документы говорят, что «Яковлевы происходили из крепостных крестьян ярославских помещиков Молчановых». Первое упоминание — начало XVIII века. Это «Ревизская сказка вотчины Никиты Афанасьева господина Молчанова Ярославского наместничества Ярославской округи, Закоторосльного стану сельца Королева». Семья значится в следующем составе: Семен сын Никитин (постоянных фамилий тогда не было), по предыдущей ревизии — 54 года, умер в 1770 году.
По этим же записям, дед мой Алексей Потапович родился в 1865 году, а бабушка Марья Александровна — в 1866-м. Сохранилась запись о бракосочетании: «23 октября 1883 г. Жених — Еремеевской волости деревни Королево, крестьянский сын Алексей Потапов, православного вероисповедания, 18 лет, первым браком. Невеста — Крестобогородской волости деревни Семеновское, крестьянская девица Марья Александровна, 17 лет». Родилось 11 детей, в том числе и мой отец. Пятеро умерли в детстве.
По материнской линии первое упоминание о предке семьи Ляпушкиных Иване Иванове восходит также к началу XVIII века. Из крепостных крестьян ярославских помещиков Майковых. Жили в деревне Заморино Ярославского уезда. Мой дед Михаил Артемьевич Ляпушкин был женат на Екатерине Васильевне Заварухиной. Родилось шестеро детей — все дочери, две умерли в детстве, а еще одна — позднее. Бабушка ушла из жизни в 34 года, когда моей маме было еще только четыре годика.
У мамы осталось две сестры — Евдокия и Ираида. Евдокия, моя крестная мать, вышла замуж за Федора Шилова, а Ираида — за Василия Егорычева. Тетя Рая и дядя Вася умерли от чахотки. Два их сына — Николай и Виктор — жили с нами в Красных Ткачах. Один погиб на фронте, другой просто пропал во время войны.
С душевным волнением вспоминаю своего деда по отцу Алексея Потаповича. Он был своеобразным человеком, не очень типичным для деревни. Не пил, не курил, в церковь не ходил, не матерился, его постоянно избирали в деревне как бы негласным мировым судьей, поскольку считали справедливым человеком. Хмур, суров, скуп на слова. Бабушка Марья Александровна была набожная женщина. Умерла рано, я ее плохо помню. Дед умер в 1937 году 72 лет от роду. В последние годы жизни сказал сыновьям, что будет жить у каждого по месяцу, как в гостях. Так и было. Его прихода в нашу семью я всегда ждал с волнением.
Отца моего звали Николай Алексеевич. Он мой учитель, самый близкий друг по жизни, непоколебимый для меня авторитет. Мое отношение к отцу как бы повторил в отношении меня самого мой внук Сергей. Он сказал как-то: «Мой дед — самый лучший друг и даже товарищ!» Ему было шесть лет.
Тогда в деревне не было ни радио, ни газет, если только случайно не приносили из сельсовета газетные обрывки для курева, а заодно — и для чтения. За ближайшими деревнями — уже другой мир, для нас, мальчишек, невообразимо таинственный и загадочный. Отец для меня был единственным источником информации, если не считать собственную фантазию и разные выдумки таких же пацанов, как и я. Выдумки о леших, домовых, разбойниках да еще о героических подвигах своих отцов. Нам очень хотелось, чтобы такие подвиги были. И мы верили, что они были на самом деле.
Мой отец был добрым человеком, никогда не бил меня, брал все время с собой в поле или в лес, приучал к труду. Мы вместе косили траву, вместе заготавливали дрова. Я донимал его бесконечными вопросами, он отвечал степенно, обстоятельно, никогда не отмахивался от разных «почему». Я помню все мои игрушки — а их и всего-то было три — пробковое ружье, оловянный револьвер да еще резиновая собака.
В сущности, отец заложил в мою голову великую идею о том, что каждый человек имеет право на выбор, право самому решать свои проблемы. Откуда это у него, не знаю. Принесла как-то мама бутылку «святой воды» из церкви, налила в деревянную ложку и велела мне выпить. Я отказался, заявив, сославшись на учительницу, что все это ерунда. Тогда она выплеснула воду и треснула ложкой мне по лбу. Вмешался отец: «Не тронь его. Ему жить, ему и решать. Пусть выбирает сам». Это «пусть выбирает сам» осталось на всю жизнь.
Матушка моя — Агафья Михайловна — неграмотная крестьянка, безгранично совестливая, ласковая и трудолюбивая. С утра до ночи — с коровой, поросятами, овцами, курами. Какое же тяжкое бремя легло на ее плечи! Пережить три пожара, потерять и жилье, и скарб домашний, и скотину-кормилицу. Особенно трудно было в войну. Отец и я на фронте, а дома три малышки-сестренки. Связки сена носить на горбу, а если дорога подсохла, то на тачке. На ней же возить с винзавода бочку с бардой для коровы. Случись что с коровой — всей семье погибель. Мать, бывало, умается за день, ноги не ходят, спина не разгибается, сядет на кровать и зарыдает, приговаривая: «Что же это за жизнь такая? За что же такое наказание? Смертушка, а не жизнь».
Вот они, а не мы, их сыновья, одержали победу в 1945 году.
Проклятая власть, жестокая. Вернулся с фронта и узнал, что еще в 1942 году мать потянули в суд за то, что овца, выдернув колышек, к которому была привязана, обгрызла кочан капусты в совхозном поле. Мама и вещички с собой взяла, когда пошла в суд, была уверена, что посадят в тюрьму. И посадили бы, да кто-то вспомнил, что в семье еще три маленьких дитенка, а муж и сын на фронте. Ограничились штрафом и предупреждением. В ноги бы человеку поклониться, а власть в суд потащила.
Ох, как намаялась мать за свою жизнь. Но, будучи глубоко набожной, верила в милосердие. «На все воля Божья». Не раз выговаривала своим уже взрослым дочерям, когда они поругивали то Хрущева, то Брежнева: «Нельзя так о царях, девки, нельзя». Папа посмеивался. У него было свое отношение к «царям». Он то снимал со стены портреты «вождей», то обратно вешал. Это было его поощрением или наказанием за те или иные поступки или проступки. Так он лишил своего уважения Хрущева и Брежнева, а еще раньше Сталина, отправив их портреты на чердак.
Мои родители и есть мои поводыри по жизни.
Очень часто люди гадают, откуда у человека такой характер, а не другой. Один порядочен и честен, другой — пройдоха и мошенник. Один тянется к знаниям, а другой — олух царя небесного. Не знаю. Но о себе думаю так: это не я академик, а моя мама, не умевшая ни читать, ни писать. Вовсе не я был одним из руководителей партии и государства, а мой отец, крестьянин, обладавший поразительным здравым смыслом и прозорливым умом. У меня до сих пор остались воспоминания об отцовском единоличном хозяйстве, о коллективизации и раскулачивании, о его отношении к жизни, к простым людям и начальникам. Я до сих пор поражаюсь точности его характеристик. Особенно волновала его судьба крестьянства.
Мы с Ниной, женой моей, каждый год навещаем могилки моих и ее родителей. Просим прощения, что не всегда хватало времени на внимание к ним — суета, да и свои заботы. С сестрами близки до сих пор — ежегодно встречаемся в родительском доме.
Деревня наша сегодня — три полуразвалившихся дома, жителей нет, только дачники наезжают. Все разбежались, в том числе и семьи четырех братьев моего отца и мы сами. Переехали в поселок Красные Ткачи, что на Московском шоссе, в пятистах метрах от Карабихи, от имения Николая Алексеевича и Федора Алексеевича Некрасовых. Там сейчас музей великого поэта.
Отец мой стал работать лесником. Братья устроились: Федор — сапожником, Дмитрий — возчиком дров на винном заводе, Павел — шорником на ткацкой фабрике, Евгений — пастухом в совхозе. Двое погибли на фронте, двое вернулись с войны инвалидами, а старшего, Федора, не взяли в армию по старости.
Моей деревне в какой-то мере повезло. Мой двоюродный брат Костя опубликовал книжку «Осиновские чудаки», в которой рассказал о нашем детстве и жителях деревни.
В церкви меня нарекли Александром, в сельсовет за метрикой отправился мой дед. Пришел он туда с двухлетним опозданием, к тому же забыл сказать, что мне уже стукнуло целых два года. Так и записали год рождения — 1925. Потом пришлось восстанавливать возраст через врачей, поскольку в восьмой класс таких маленьких не принимали. Атак бы и в армию взяли только в 1943 году, глядишь, послали бы в нормальное военное училище, а там и войне конец. Наверняка застрял бы в армии. Но это я пишу просто так, в угоду вольному воображению: а что было бы, если бы…
Я был у родителей первым ребенком. Потом родились сестры — Лена, Катя, Галя, Люся и Тамара. Лена и Галя умерли в детстве. Одна от простуды, другая от коклюша. Екатерина, Людмила и Тамара, слава богу, живы. Одна живет в Ярославле, другая — в Ростове Великом, а третья — в Угличе. У них дети, мои племянники. Ну, естественно, мужья — Алексей Шумяцкий, Владимир Суворов, Александр Катышев. Один — учитель, другой — инженер-электрик, третий — мастер на часовом заводе.
Никто не знает, кто научил меня читать, а читать начал лет с четырех-пяти. Подозреваю, что дед. Он любил меня и как-то выделял среди других внуков. Самой ценной наградой для меня было разрешение деда залезать на черемуху, что другим возбранялось. Я, конечно, раздувался от гордости, мои двоюродные братья обижались.
Все свое детство провел, понятно, с деревенскими мальчишками, города не знал, представления о городской жизни у меня не было ни малейшего. Первую железнодорожную станцию я увидел в 13 лет. Летом весь день проводил в лесу. Проказничали вместе с двоюродными братьями. Николай погиб на фронте, Костя стал членом Союза писателей СССР.
Самое любимое увлечение — грибы. Мы знали все места, знали, где родятся белые грибы да и все другие. Знали каждую тропочку в лесу, чуть ли не каждый кустик, под которым должно что-то расти. Собирали ягоды, но уже с меньшим интересом, поскольку собирать, например, землянику — дело хлопотное, и она как-то не очень торопилась в корзинку или в стакан, сразу в рот попадала.
Насколько помню, мы начали ходить по грибы лет с четырех. Матери наши радовались, похваливали, но раза два нам крепко попало. Однажды мы настолько увлеклись, что притопали домой очень поздно, уже темнеть начинало. Ну, естественно, дядя Федя ремешком своих Николая и Костю погладил, что касается меня, то отец ограничился ворчанием. Мама, конечно, шумела. Может, заблудились ребята. Леса были в то время большие, густые, да и волки водились.
У нас под окнами рос огромный дуб. Вечерами я побаивался его. Темный такой. Чудилось, что на сучьях прячутся таинственные звери. Я вслушивался, как вкрадчиво и задумчиво шелестят листья и разговаривают между собой на своем загадочном языке. Иногда казалось, что я понимал их воркотню, и мы вместе сочиняли какую-нибудь сказку. Мальчишеская фантазия не знала пределов. Самым красивым для меня было время, когда цвели картошка и лен. Нам разрешали печь картошку в риге, когда сушили зерно, и гонять лошадей в ночное. Вот там темными ночами от фантазии распухали головы. Разные истории и случаи были страшнее один другого.
В дедушкином доме, кроме нас, жили еще двое сыновей с семьями. Было очень тесно, три хозяйки на кухне. Жили дружно. Завтракали, обедали и ужинали вместе, за одним столом, из общего большого блюда, напоминающего таз. Помню, как получил от деда подзатыльник за то, что первой же ложкой зачерпнул мясо, а это было против правил. Надо было сначала жидкое съесть, а потом мясо.
Общими усилиями братья построили нам небольшой дом на окраине деревни. Я хорошо помню, как мы вечером шли по овинникам, переселяясь в новый дом. Меня на закукорках нес дядя Женя. До сих пор в памяти осталось четкое изображение нашего перехода на окраину деревни. Весь скарб был отвезен заранее. Но прошло совсем немного времени, и дом сгорел. Я был в лесу, за мной прибежали мальчишки, кричат: ваш дом сгорел! Когда я прибежал в деревню, на пожарище были уже отец с матерью, вернувшиеся с поля. Я помню, как тетя Рая, прибежавшая из деревни Кондратово, ходила по пожарищу с палкой, искала, не осталось ли чего на пепелище. Мама плачет, отец растерян. Остались только лошадь с телегой — в поле была с отцом, да коровы и овцы — в стаде паслись.
Мы переехали обратно к дедушке. Говорили, что дом подожгли. Сельсовет нам продал пустующий дом. Братья помогли его перевезти и поставить. Но снова прошло не так уж много времени, как и этот дом загорелся. Была ночь. Первой проснулась мама. Выбежала на улицу, упала на траву, у нее отнялись ноги, слава богу, временно. Отец стал выбрасывать из окон разные вещи. Лошадь гуляла на улице, а вот корова сгорела.
Я каждый год навещаю свою, теперь заброшенную, деревню. Какая сила влечет меня туда, понять не могу. Да, наверное, и трудно разгадать эту святую тайну. Хожу по бывшим пожарищам наших домов, что-то ищу, может быть, детство ищу, сгоревшее вместе с домами, может быть, подбираю крупицы смутных, но щемящих воспоминаний. И каждый год молча стою на земле, где возвышались мои деревенские дворцы в три окна по улице, и чего-то жду, жду, жду…
«А чего ждать? — шепчет оробевший и притихший разум. — Человек приходит из тьмы и уходит в темь».
Но подпускать грустную рассудочность к этой великой для меня земле, исхоженной моими предками и кормившей их, но заросшей теперь бурьяном, не хочется, да и она сама в смущении замирает. И еще долго душу щемят воспоминания, и еще слезам хочется на волю. И почему же все это порушено? По какому дьявольскому замыслу?
Когда мы переехали в поселок Красные Ткачи, однажды зашел к нам печник. Он в нашей деревне делал кирпичи (был маленький общественный кирпичный заводик, от которого деревня получала прибыток). В поджогах отец подозревал его, поставил пол-литра — тот любил выпить. Гость признался, что это он поджег, что ему дали за это денег на ведро самогона. Мать потом рассказала мне, что разговор был очень крутым, пахло дракой, но отец решил махнуть на все рукой.
Так вот, после этого пожара отец купил полдома в соседней деревне Опарино. В другой половине жил мой дедушка по матери. Он возил в город молоко с колхозной фермы, был добрым человеком. Из города дед приезжал всегда выпивши. Распрягал лошадь, заходил в дом, ужинал и постоянно запевал одну и ту же песню «В саду ягода малина». Людей сторонился, разговаривать не любил. Единственное его богатство — небольшой сундучок, оклеенный изнутри «катеринками». «Красивые деньги!» — говорил он. И надолго замолкал.
Дедушка жил один, но рядом, через стенку, — одна дочка, через несколько домов — другая. Они стирали ему бельишко, иногда готовили пищу — чаще всего суп да картошку. Пол он подметал сам, по-моему, раз в неделю. Иногда и я этим занимался. Вот так в возчиках он жизнь и прожил. Однажды замерз в санях по пути из города, лошадь привезла его мертвым.
Есть у меня небольшая иконка — подарок моей мамы, а к ней она перешла от ее бабушки. На обратной стороне написано имя владелицы иконки — «Бараева». И тут легенда. Якобы эта женщина была городской, появилась в наших местах во время народовольческого движения, да так и осталась в деревне. Никаких других подробностей не знаю. В деревне летописей не велось. Все передавалось на вечерних посиделках при свете лампы. Что-то в головах людей оседало, что-то уходило навечно в омуты памяти, а что-то превращалось в байки.
Помню, как появился первый патефон. Отец купил. По вечерам вся деревня приходила к нашему дому, и я, одиннадцатилетний мальчишка, с гордостью заводил этот патефон — а было всего-то две пластинки. Одна — «Песни Козина», другая — «Песни Ковалевой», та, где она поет «Вдоль деревни — от избы и до избы». Появился у нас и велосипед. Первый велосипед в деревне, отец разрешал мне кататься. Построил я своими руками педальный автомобиль. Дядя Федя сковал мне в кузне педали. Ездил по всей деревне и чувствовал себя на седьмом небе. Начитавшись Аркадия Гайдара, мы с ребятами построили плот на лесном пруду и лесную хижину.
Но самое интересное — первое кино. Оно появилось в нашей деревне где-то в 1936 году. Поскольку считалось, что я читаю быстрее других подростков, то мне и поручалось громко читать титры. Помню первый фильм «Абрек Заур». Демонстрировался в старом сарае. Туда приходили со своими стульями, скамейками и в лучших одеждах, как на праздник.
Не знаю почему, но меня всегда тянуло к музыке. Отец купил мне балалайку, потом гитару, а затем гармошку. На всех этих инструментах я играл, сочиняя якобы свою музыку, главным образом — вальсы. Бывало, заберусь на поленницу дров у сарая и вымучиваю разные мелодии да еще мечтаю. Нот я, конечно, не знал, а жаль. Позднее гитара помогала находить стежки-дорожки к сердцам девчат. Игрой на гитаре завлекал и будущую жену — Нину.
В школу пошел еще из деревни Королево. Записали под фамилией Потапов — по старой русской традиции. В деревне мы звались Потаповами — по отчеству деда. В школу бегал с удовольствием. Не скажу, что был очень усерден в выполнении домашних заданий, но на уроках всегда слушал внимательно. Школьных уроков хватало, чтобы потом сносно отвечать на вопросы учителей. Преподаватели в конце концов привыкли к тому, что я редко выполняю домашние задания, и отступились от меня. Вызывали к доске, задавали вопросы, я отвечал. Случалось, что выполнял и письменные домашние задания, но только если это меня самого увлекало.
Первой книжкой, которую я помню, был журнал «МЮД» — «Международный юношеский день». Это было еще до школы, мне было лет пять. Я сидел на печке, болел свинкой, на шее опухоль, словно вымя, до сих пор след остался, и читал вслух этот «МЮД», а моя мама, тетя Настя и тетя Тоня готовились к празднику. Они пекли блины из крахмала — тоненькие-тоненькие, беленькие-беленькие, вкусные-превкусные. Они мне давали блинчики, а я им читал. Слушали очень внимательно. Позднее, лет в семь, я читал им и Псалтырь по-старославянски. Как это получалось — ума не приложу, но читал, а мама и тетки слушали.
Первой большой книжкой была «Колчаковщина» Дорохова. Только недавно ее достал, она была запрещена, а автор расстрелян. Ее тоже читал вслух. Может быть, и не всю. Самое любопытное, что следующей моей книгой стал «Тихий Дон». Это, конечно, не мой выбор, просто отец приносил книжки из сельсоветовской библиотеки, которые я и читал подряд. Наверное, советовала библиотекарша или какой-то приятель. А скорее всего, он просто брал книжки, которые там были. В семь или восемь лет я с моими двоюродными братьями сфотографировался с этой книжкой, фотография у меня хранится до сих пор. На обратной стороне папина резолюция: «Три дурачка».
Когда мы переехали в деревню Опарино, я был уже в четвертом классе. Однажды зимой, в метель, мама не хотела отпускать меня в школу. Я настаивал, говорил, что надо идти, учительница рассердится. До школы было километра два. Она закутала меня в свой полушалок, закрыла все лицо, кроме глаз, я взял сумку и пошел. Идти надо было частично через лес. Когда пришел в школу, учительница, Елена Сергеевна Моругина, страшно удивилась, стала ругать папу, что отпустил меня. Я сказал, что папа в городе. Тогда стала ворчать, что мама отпустила, можно заблудиться, дороги все заметены снегом. Никто больше в школу не пришел. Посадила меня за стол, напоила чаем с черным хлебом и медом. Потом попросила своего мужа проводить меня домой, но только мы сделали 20–30 шагов от школы, как навстречу идет отец — хмурый, сердитый. Ты что это? Мать говорит — упрямничал?
Детство, мое детство. Ребята гуляют, играют, а меня больше тянуло что-то почитать. Если не было книжки, находил обрывок старой газеты, перечитывал с начала и до конца, часто не понимая, о чем там написано. Как гоголевский Петрушка, я постоянно удивлялся тому, как буквы складываются в слова, а из слов получаются рассказы.
Дружил с Сережкой Гавриловым, у него отец был агрономом, на чердаке у них — стопки книг. Одну мне подарили. Полное собрание сочинений Лермонтова в одном томе, изданное еще в начале века. Я прочитал эту великую книгу с первой страницы до последней раз пять. С тех пор Лермонтов — мой любимый поэт, самый любимый.
Сергея Гаврилова всегда привлекали всякие поделки, его тянуло к технике, он постоянно что-то изобретал. Однажды его отец привез из города какие-то детали, и Сережка на моих глазах стал мастерить радиоприемник на кристаллах. И он зашумел, затрещал, иногда прорывались отдельные слова. Сережка сказал, что это Москва говорит. Я не очень понимал, как это может быть, но впечатление было огромным. Когда рассказал об этом маме, она не поверила. Пошла к Гавриловым удостовериться, думала, что меня нечистая сила попутала. А на самом деле-то пошла из любопытства.
О чем еще надо бы сказать? Всю свою жизнь равнодушен к спиртному. Не знаю, верно ли, но объясняю это одним эпизодом из раннего детства. Осень. В бане варили самогонку. Я бегал во дворе. Дядя Женя, он еще в парнях гулял, подошел ко мне с чашкой и сказал: «Глотни». Глотнул, и в глазах потемнело. Надо же так случиться, что в эти минуты приехал из леса мой отец. Сразу понял, в чем дело, и дал дяде Жене оплеуху. То же самое сделал и дед, появившись во дворе. Меня стали отпаивать молоком, но я не чувствовал вкуса — обжегся. Чувство вкуса появилось лишь дня через три.
Не знаю, плохо это или хорошо, но я не умел, не хотел и боялся драться, однако завидовал ребятам, которые владели кулаками. А потешные сражения случались каждый день. Время от времени играли в продольную лапту или в круговую. Лопатки делали сами. Играли в костяные бабки. Нашим праздником в деревне были регулярные приезды старьевщика. Приезжал он на большой телеге, а зимой — на розвальнях. Называли его «Татарин». Только потом я узнал, что это не фамилия, а национальность. Он собирал старье, шерсть, медь, другой металл, а в обмен давал разные свистульки, игрушки из дерева — лошадок, зверюшек, всякое такое.
Окончив четыре класса, я перешел в семилетнюю школу, которая была в соседней деревне Василево, поближе к дому. По окончании семилетки получил награду — книжку «Как закалялась сталь». И этой книжки, как и лермонтовской, у меня не осталось. Зачитали ребята.
После окончания седьмого класса возник маленький домашний конфликт. Отец всегда был за то, чтобы я учился. Мама — против, она жалела меня. В детстве болел золотухой. Мама рассказывала, что часто вся голова и лицо покрывались коркой. И как мне ручонки ни связывали на ночь, я ухитрялся вытаскивать их и до крови себя расцарапывал. Мама мне говорила, что она даже в церковь ходила и просила Господа Бога взять меня, поскольку боялась, что вырасту я несчастным человеком, слепым и глухим.
Рассказывали потом, что папа не раз возил меня в город, к врачам. Ничего не помогало. Как-то в деревню приехал фельдшер-самоучка «легчить баранчиков». Во время выпивки он увидел меня и сказал, что вылечит. Мама не поверила, но на другой или третий день он привез какую-то мазь, темно-коричневую по виду, и велел мазать каждый день. У меня быстро все прошло. По его же совету я потом долго пил рыбий жир, называя его «додонкой», видимо, по созвучию с самогонкой.
Так вот, после окончания семилетки мама сказала: хватит учиться, иди работать в колхоз. У нее было твердое убеждение — если пойду учиться дальше, то или ослепну, или дураком стану. Так она и говорила. Я настоял на своем. Оказался единственным учеником из нашего седьмого класса, который пошел в среднюю школу. Мой приятель Сережа Гаврилов поступил в автомеханический техникум. Погиб во время войны.
В восьмой класс пришлось ходить в новую школу в поселке Красные Ткачи, что в четырех километрах от деревни Опарино. Ходить каждый день туда и обратно — восемь километров, да еще по лесу. Лесную дорогу называли Малиновкой, глухая, темная дорога. Страшно было. В январские морозы отец попросил брата Павла, тот уже жил на Ткачах, приютить меня. Полтора месяца я жил в дядиной семье. В одной комнатушке — их четверо да еще я. Тетя Настя меня подкармливала. После воскресного дня приносил из дома бидон молока, мама сметанки давала да еще сахару. Пристрастился тогда пить сладкое молоко с хлебом. Это был мой обед и ужин.
В конце концов решили переехать в этот же поселок, в том числе, думаю, и из-за меня. В это время отец работал лесником и начал строить дом, я помогал ему возить бревна. Отец практически все умел делать сам. Что-то делали плотники, частично — его приятели и братья. Через год дом был готов.
В новой школе сначала было трудно после сельской семилетки. Но я быстро догнал одноклассников, кроме Нелли Максимычевой — нашей отличницы. В Неллю мы все были влюблены, красивая, вся из себя гордая. Потом всех обманула, взяла да и вышла замуж за грузина-летчика и уехала в Тбилиси.
Первые увлечения, первые переживания и первые разочарования. Как и другие ребята, я тоже влюблялся. Сначала в Нину Коршунову, потом в Лину Петрову, Иру Глызину, но у них были другие ухажеры, постарше меня. Писала мне длинные любовные стихи Янина Яновская, но она на два класса младше. Малявка.
Уже тогда я занимался общественной работой, был председателем ученического комитета. Помню, моя фамилия как председателя этого комитета появилась в областной газете «Северный рабочий». Похвалили. Хотя хвалить было не за что. Но я был ужасно доволен, а ребята подшучивали.
В майские праздники, выхваляясь перед девчонками, лезли в воду, в речку Которосль, а вода еще холоднющая. По весне частенько убегали с уроков. Жгли костры, ходили в лыжные походы. Наша внешкольная жизнь кипела в клубе и на футбольном поле. На клубной сцене сами ставили спектакли, танцевали, демонстрировали, что мы умеем делать на спортивных снарядах, участвовали в вечерах самодеятельности. Однажды четверо из нас сплавали на лодке по реке Которосль, доплыли до городка Гаврилов Ям. Туда — два дня, обратно — день. Со всякими приключениями. Спали в лесу, на старых пальтишках, которые матери дали. Все это было романтично, все это было интересно. Дружба в классе была искренней, открытой. Особенно дружен я был с Мишей Казанцевым и Женей Ширяевым.
Ныне модно спрашивать, когда заработан в жизни первый рубль. Я получил его летом 1940-го, после 9-го класса. Мой отец предложил мне и Мише Казанцеву заготавливать дрова, обещая заплатить. Мы согласились. Напилили, как сейчас помню, 16 кубометров. Получили на двоих 72 рубля. Жить стало веселее. В клуб стали ходить как богачи, демонстративно покупая девчонкам билеты в кино. Правда, половину денег мама отобрала.
О своих учителях я вспоминаю с бесконечной любовью и грустью. Кто-то из учителей, наверное, знал больше, чем коллеги, другие были добрее, но все они отдавали невообразимо много душевных сил нам, неразумным, широкими глазами смотрящими на этот еще неведомый мир. Вели себя как товарищи. Не было ни одного солдафона, всегда можно было честно сказать, что ты сегодня не выучил уроки, — и тебе не поставят двойки, не будут нудно причитать и воспитывать. И мы отвечали учителям искренним уважением. Уже тогда, до войны, у нас в школе преподавание включало какие-то необычные моменты. Или это мне только казалось. Например, учительница по литературе Валентина Федоровна заставляла нас разыгрывать на уроках пьесы, каждый из нас читал текст своего героя. Это было ужасно интересно, мы начинали понимать суть произведения, многое додумывали, о многом размышляли и спорили.
Учитель истории заставлял делать доклады. Я помню, в десятом классе он сказал, чтобы я подготовил доклад о Ярославском мятеже 1918 года. Ну, что я мог тогда знать? Какие-то обрывки. Где-то вычитал слова «правые» и «левые». Включил их в доклад, не очень-то понимая, что это такое. Произнес. А Гриша Холопов сложил ладошки в трубочку и шепчет «верхние», «нижние». Я принял его слова за честную подсказку. И повторил. Петр Матвеевич Чуваев, так звали учителя истории, потом он погиб под бомбежкой в Нижнем Новгороде, посмотрел на меня с удивлением и спросил, какие верхние, какие нижние. Ребята засмеялись. Ну, он тоже все понял и заулыбался. Об уровне доклада догадаться не так уж сложно. Но тем не менее для меня он был важным опытом маленького исследования.
Моих школьных учителей уже нет, кроме одного. Одни погибли на фронте, другие умерли. Классным руководителем был у нас Густав Фридрихович Шпетер. Немец, живет в Ярославле. В 1941 году его сослали в Воркуту, как немца. Должен сказать, что именно он умело и настойчиво учил нас любви к Родине.
Доброта школ, всех трех, в которых я учился, как бы умножалась на доброту, которая была в нашей семье. Как я уже писал, отец меня никогда не бил. Мама, правда, рассказывала, что когда я был совсем малышом (мне было четыре года), вернулся однажды из леса нагишом. Это было весной, прыгали через бочаги на ручье, все штанишки с рубашками вымочили, зажгли теплину и развесили наше бельишко на сучки сушиться, а сами голыми стали вокруг костра резвиться. Так случилось, что вся наша одежда сгорела. И мы поплелись к своим родителям голышами, крались задворками. Мать потом рассказывала, что отец ладошкой поддал мне по голой заднице, завернул в полушубок, положил в телегу, я уснул и так проспал до следующего утра.
Отец-то не бил, а вот от матери иногда доставалось, правда, в мягком варианте — вдоль спины полотенцем. Надо за водой сходить на колодец или курам картошку потяпать, а я книжку читаю. Ну и приходилось маме прибегать к полотенцу.
Школу окончил в трагическом 1941 году. Выпускной вечер, речи, поздравления. Вечер в фабричном клубе, который потом сгорел. Меня тоже заставили выступить и сказать благодарственные слова учителям. Мы еще не знали, что нас ждет война. Но понимали: закончилось какое-то светлое-светлое время, которое нас ласкало только любовью, добром, первыми увлечениями и розовыми фантазиями, в голове гулял ветер, душа горела огнем молодости, глаза светились надеждами.
Не ведал и не гадал я, что через какое-то время мне придется непосредственно заниматься моей школой. Ее здание ветшало из года в год. Надо было что-то делать. Когда я стал заведовать Отделом школ и вузов обкома партии, мне удалось «пробить» финансирование строительства новой школы. Бывая в родных краях, захожу обычно в свою классную комнату в старом здании, в которой до сих пор живут ангелы моей юности. Позднее я помог оборудовать компьютерный класс. Мы, выпускники 1941 года, собирались в нашей школе, чтобы чайку попить, былое вспомнить да наши песни спеть, песни крылатой юности. В сентябре 2000 года школа отпраздновала свое столетие.
То, что мы потом узнали о том времени, тогда нас мало касалось, да и маленькие мы были еще. Помню, в моей деревне арестовали конюха за то, что в ночном очень тесно ноги путал лошадям, они, мол, стирали лодыжки. Вредительство. В деревне все молчали — власть, она и есть власть, ей виднее. Конюх домой не вернулся, сгинул. В семилетней школе арестовали учителя Алексея Ивановича Цоя, как говорили, за «оскорбительное отношение к вождю». Дело в том, что учитель, будучи в туалете, вырвал из газетки, которую взял с собой по надобности, портрет Сталина и прилепил его к стенке, как бы из уважения. Кто-то донес. Использовал бы по назначению, остался бы невредим.
В гражданскую войну отец мой служил в Красной армии, в коннице. Надо же так случиться, что его тогдашний командир взвода Новиков стал военкомом в нашем Ярославском районе. Часто заезжал к нам на огонек, по рюмочке с отцом выпить да вспомнить былые походы. У нас, мальчишек, осталась о нем очень хорошая память. Объезжая деревни верхом на лошади, он часто с нами разговаривал, заставлял колхозных начальников создавать подростковые пожарные команды, чтобы нас, мальчишек, занять каким-то делом.
Однажды он постучав в наше окошко кнутовищем, мама была дома. Сказал ей:
— Агафья, передай хозяину, что завтра будет совещание в Ярославле. Пусть едет немедленно.
Как только отец вернулся, мама все ему сказала. Он заставил ее точно вспомнить все слова, которые сказал военком. Я все это слушал без особого интереса, кроме чисто мальчишеского, не понимая, о чем идет речь. Папа тут же собрался, что-то взял с собой и ушел в ночь.
Что он сказал матери, не знаю. Ночью к нам постучали. Я спал. Сквозь сон что-то слышал, какие-то разговоры, мама утром сказала: отца спрашивали. На вторую ночь тоже пришли. То же самое. Потом все закончилось. Никто больше не приходил. А через пару дней снова приехал Новиков, стучит в окошко:
— Агаша, где хозяин-то?
— Ты же сам сказал, что в Ярославле на совещании.
— Так оно уже закончилось.
И уехал.
Мать тут же позвала меня и велела бежать в деревню Кондратово, там жила моя тетка с мужем — Егорычевы. Я, конечно, побежал с удовольствием, в этой деревне жили мои двоюродные братья.
На реке перевозчик — маленький, горбатый человек. Заплатил копейку за перевоз и побежал к папе. Вот, мол, так и так. Он немедленно собрался, и мы пошли домой. А вот в соседней деревне Василево арестовали бригадира колхоза Бутырина. Он пропал. По деревням пошел разговор, что арестован за то, что обесценил трудодни, построив силосную башню — первую в районе.
Через три дня после выпускного вечера грянула война. Мои друзья стали подавать заявления в военные училища. Я тоже. В Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Но когда меня вызвали на экзамены, я не поехал. Без всякой похвальбы говорю, да и хвастаться тут нечем, мне по-мальчишески хотелось на фронт, хотя не было еще и восемнадцати. Миша Казанцев, мой приятель, поехал в это училище и окончил его уже к концу войны, стал штурманом, а затем командиром подводной лодки. Будучи потом в Приморье, я побывал на его лодке. Ощущение было жуткое: как будто железное чудовище проглотило людей и медленно, с хрустом пережевывает и переваривает их в своем чреве.
Меня призвали 6 августа 1941 года. Взяли первым в классе. Собрались друзья, только ребята. Гриша Холопов играл на баяне. Мы пели песни. Гимном прощания была песня: «В далекий край товарищ улетает, за ним родные ветры полетят. Любимый город в синей дымке тает — знакомый дом, зеленый сад да нежный взгляд». Никакого бурного веселья, грустили. Уговаривали себя, что все будет в порядке, быстренько набьем морду фрицу — и домой. Все ждали повесток и гадали, кого и куда пошлют. Мама приносила нам закуску — картошку с огурцами и капустой да еще чего-то. Мы пели, а мама уходила на кухню и плакала.
На другой день папа с мамой поехали меня провожать. Сбор в Ярославле, в клубе «Гигант». Лето. Тепло. Еще свободно продавали фрукты и вино. Папа купил бутылку вина. Мама снова плакала. Отец был сдержан и печален. Говорил мало. Через две недели его тоже забрали в армию. Он вернулся домой только осенью 1945 года.
Наутро все мы, новобранцы, пошли на станцию Всполье, на тротуарах люди, машут. руками, кто-то плачет. Поехали на восток. Довезли нас до станции Пермь. Сутки жили в школе, спали на полу. А на другие сутки отправлялись пешком в лагерь Бершеть, в 30-й запасной артиллерийский полк. Гаубицы на конной тяге, за каждым из нас закрепили по лошади, ее надо было каждое утро чистить, потом выгуливать. Учили нас верховой езде. Мне было легче других, все мое детство и юность связаны с лошадьми. Я умел ездить верхом, запрягать, любил купать лошадей — эта обязанность лежала на мне.
В лагере Бершеть мы пробыли месяца три. Ходили еще в домашней одежде, она разлезлась, порвалась. Наступила холодная осень, мы нещадно мерзли. Помню бурное комсомольское собрание, собрал его представитель штаба округа. Практически все были комсомольцами, причем уровень образования для того времени был высоким, все с десятилеткой, много студентов московских вузов, потом их отозвали обратно, поскольку они учились на факультетах, связанных с оборонной промышленностью. Копали какие-то канавы, потом оказалось, что строили канализацию для командира полка. Все, чем мы занимались, и вскрылось на собрании.
Ребята говорили о том, что мы ни разу не стреляли, что до сих пор разуты и раздеты. Копаем землю. Кто-то из местных «полководцев» пытался прикрикнуть на нас, но представитель из округа его резко осадил. Мы почувствовали себя героями. Взбодрились и осмелели.
Наш помкомвзвода взял привычку брать бачок с супом себе одному, а остальные делили на весь взвод. Как поступить с этим «жуком», не ведали. Но однажды пришла идея проучить его в бане. Когда пар загустел, мы отошли в одну сторону, а баня большая, солдатская, и начали плескать горячей водой в другую, где остался помкомвзвода. Он закричал, стал по стенке добираться до дверей и так голым в казарму и побежал. Начали разбирательство, это, мол, хулиганство, нападение на командира. Но ничего не вышло. Того парня сняли с помкомвзвода.
Вскоре после собрания нас обули и одели, а старую одежду велели отправить домой. Потом мама рассказывала мне, что она долго горевала, глядя на рваные брюки и пиджак да на ботинки, перевязанные проволокой. Из пиджака удалось все-таки сестренкам пальто сшить.
Как только мы приобрели солдатский вид, нагрянула новая комиссия. Снова расписывают по родам войск и по училищам. Меня, как и перед армией, записали в танковые войска и даже сказали, в какое училище поеду — в Челябинск. Опять пешедралом в Пермь. Оттуда на поезде дальше. Куда едем, никто не знает. Кормят селедкой с хлебом. В конце концов остановились мы на станции Глазов в Удмуртии. Нам объявили, что приехали к месту назначения, все зачислены курсантами Второго ленинградского стрелково-пулеметного училища, эвакуированного из Ленинграда. Надежды будущих летчиков, танкистов, артиллеристов рухнули. Началась курсантская жизнь. Тяжелая, изнурительная. За три — три с половиной месяца надо было сделать из нас командиров взводов.
Воспоминаний не так уж много. В 6 утра подъем, в 11 вечера отбой, холод неимоверный — доходил до 42 градусов, а мы в кирзовых сапогах да в поношенных брюках и гимнастерках. Хорошо, что мама прислала мне шерстяные носки и варежки, сама их связала. Как-то спасался. Но все равно застудил ноги, особенно большие пальцы. До сих пор мерзнут моментально. Северный человек, а морозов теперь боюсь.
Однажды пошли на учения — батальон в наступлении, батальон в обороне. Наш взвод оказался в обороне, надо было в снегу отрыть окопы и ждать наступления. Те, кто был в наступлении, хотя бы двигались, а мы ждали, отплясывая чечетку. Командир взвода был призван в армию из гражданских инженеров, приличный человек. Он обратился к заместителю начальника училища по учебной части, что, мол, нельзя так, курсанты ноги отморозят. Тот оказался идиотом. Короче говоря, больше десяти человек ноги отморозили. Им сделали операции, они так и не попали на фронт. Ну а заместителя начальника училища отдали под суд.
У меня учеба шла хорошо, особенно по топографии и стрельбе. На фронте пригодилось.
Хочу на минутку уйти из тех времен, чтобы рассказать о том, как я снова побывал в Глазове уже на исходе XX столетия. Давно собирался, но все дела да случаи. Наконец выбрал время. Был в некотором смятении. Во-первых, прошло почти 60 лет с тех пор, как я учился там. Во-вторых, ежился от мысли, а как-то встретят меня. Власть в тех местах коммунистическая, а я как бы ее разрушитель.
Но все мои опасения рухнули, как подмытый берег реки. Городские власти собрали фронтовиков, в том числе и оставшихся в живых курсантов училища. Устроили обед. Шутили, вспоминали, произносили тосты. Это была встреча, отразившая великое фронтовое братство и все, что прожито и пережито вместе. Политика убежала куда-то далеко-далеко и спряталась в вонючей мусорной яме. Никому и в голову не пришло заговорить о ней. А портреты бывших «вождей» и лозунги о «вечно живом учении» показались невообразимо мелкими прыщиками в вихре ликующих человеческих чувств единения и братства.
А теперь снова к юности. Кто в шестнадцать — семнадцать — восемнадцать лет не пишет стихи? Стихи о первой любви, о первых восторгах и открытиях, о первых разочарованиях и обидах. Я и сам написал их порядочно, но мало что сохранилось. Однажды демонстративно сжег тетрадку со стихами, о чем, конечно, сегодня жалею. Тогда мне надо было доказать своей будущей жене, что у меня в жизни другой любви нет и не будет: «Я злой на себя — угрюмый и едкий.//Ты — радость веселья с улыбкой огня.//Не зная того, ты была сердцеедкой//И вместе богиней была для меня».
Вспоминаю и некоторые другие свои стихи. Они наивны. Сегодня это понимаю. Но что поделаешь? В поэты не собирался, но всегда, в часы грусти или восторга, что-то писал для себя. Не буду утомлять читателей своими стихами. Это юность. Она действительно велика и прелестна, печальна и радостна.
Учеба закончилась. 2 февраля 1942 года нас построили и объявили о присвоении званий. Мне дали лейтенанта, поскольку хорошо учился. Большинству — младших лейтенантов и даже старших сержантов. Направили меня на станцию Вурмары, в Чувашию, где ждал меня взвод, состоящий в основном из пожилых людей, плохо знающих русский язык, никогда не служивших в армии. Я должен был их за две недели обучить стрельбе и каким-то военным премудростям. Но стрелять было нечем. Оставались только разные глупости: взвод в наступлении, взвод в обороне, ползать по-пластунски. Кстати, замечу, что и в училище большая часть времени была потрачена впустую. На фронте потребовались только стрельба да еще ходьба по азимуту. Например, наш старшина каждый день учил нас разбирать и собирать замок станкового пулемета «Максим» с закрытыми глазами. Ничего подобного на фронте не потребовалось. Некогда было «разбирать и собирать».
За две-три недели я должен обучить солдатскому ремеслу людей, с трудом читающих и пишущих. Я не понимал, как можно за столь короткий срок научить неграмотных людей воевать, о чем и сам-то не имел ни малейшего представления. Но что поделаешь, вскоре со своим взводом я поехал на фронт, совершенно не представляя, что там буду делать, как буду воевать. Уже тогда, в свои восемнадцать лет, я понял, что везу на фронт пушечное мясо. Да и все мои товарищи, молодые офицеры, говорили то же самое. Подлинная трагедия той войны…
Ехали мы медленно, навстречу шли поезда с ранеными, нас обгоняли составы со снарядами, пушками. Но все-таки двигались. И вдруг остановились на станции Муром. Ждем. Спим. На третью ночь нас разбудили, велено было построиться на перроне. Офицеров стали вызывать поодиночке в вокзальное помещение. Там сидели трое — полковник, потом человек в морской форме, я звание не разглядел, и человек в гражданском. Обычные вопросы: кто, откуда, как и что?
Через два-три часа снова выстраивают и оглашают фамилии двадцати — двадцати пяти человек. Среди них оказался и я. Снова приглашают в станционное помещение и объявляют, что мы направляемся в распоряжение командования Балтийского флота. Мы ничего не поняли, ведь Ленинград был в окружении. Балтийский флот как бы не существовал. Но раз так, значит, так. Нам выдали проездные документы, талоны на еду, и мы поехали в другом направлении — к Волхову.
Первая встреча с войной была ужасной. Мы увидели замороженных немецких солдат и офицеров, расставленных вдоль дороги в различных позах, в том числе и в достаточно неприличных. Они погибли под Тихвином. Поезд замедлил ход, над эшелоном взорвался хохот. Я тоже смеялся, а потом стало не по себе. Ведь люди же! Мертвые люди.
В Волхове постоянно бомбили мост и станцию. Мы тоже попали под бомбежку, но все обошлось. Из писем знал, что в Волхове лежит в госпитале мой отец. Побежал искать. Нашел. Там поискали фамилию и сказали, что отец на днях отправлен в Свердловск. Я был расстроен, но и рад. Все-таки папа уехал подальше от фронта.
Наконец остановились на маленькой станции. Дальше пути были разобраны. Мы потопали по лесной дороге, по заснеженному деревянному настилу. По пути время от времени от нас откалывались группы солдат и офицеров, направленных в другие части. Шли долго, наверное, часов шесть — восемь.
Приближался гул фронта. Фронтовики это знают, фронт как бы гудит, и чем ближе к линии фронта, тем ярче свет ракет и незатухающее зарево стрельбы. В конце концов прибыли к месту назначения. Нам сказали, что находимся в расположении Шестой отдельной бригады морской пехоты. Построили. К нам вышел капитан первого ранга. Представился. Это был Петр Ксенз, комиссар бригады, небольшого роста, плотного сложения, как бы квадратный. Посмотрел на нас, и первой его командой было: «Сопли утереть!» Все механически махнули у себя под носами рукавами шинелей. Было холодно и промозгло. Такой же холод, как в Удмуртии или Чувашии, но сырой.
Я попал в роту автоматчиков, командиром третьего взвода. Рота занималась ближней разведкой в тылу противника. Началась моя военная пора. Не знаю, что и писать о ней. Стреляли, ходили в атаки. Ползали по болотам. Пытались, иногда это удавалось, пробираться к немцам. У них оборона была тоже прозрачная. Все-таки болота.
Война как война. Эпизодов разных много, но все они похожи друг на друга. Привыкаешь к смерти, но не веришь, что и за тобой она ходит неотступно. Потом Бродский напишет: «Смерть — это то, что бывает с другими». Стервенеешь, дуреешь и дичаешь.
Да тут еще началось таяние снегов. Предыдущей осенью и в начале зимы в этих местах были жесточайшие бои. Стали вытаивать молодые ребята, вроде бы ничем и не тронутые, вот-вот встанут с земли, улыбнутся и заговорят. Они были мертвы, но не знали об этом. «Мертвым не больно», как скажет Василь Быков. Мы похоронили их. Без документов. Перед боем, как известно, надо было сдавать документы, а жетонов с номерами тогда еще не было. Не знаю, как они считались потом: то ли погибшими, то ли пропавшими без вести, то ли пленными.
Кружилась голова. Представил себя лежащим под снегом целую зиму. И никто обо мне ничего не знает. И никому до тебя нет никакого дела, кроме матери, которая всю жизнь будет ждать вес-точку от сына. Безумие войны, безумие правителей, безумие убийц.
До этого случая все было как-то по-другому, мы стреляли, они стреляли. Охотились на людей, в том числе и я, на передовой со снайперской винтовкой. А тут война повернулась молодым мертвым лицом. Это было страшно. Думаю, что именно этот удар взорвал мою голову — с тех пор я ненавижу любую войну и убийства. И пишу уже другие стихи. «Зеленый гроб за жизнью тащится, зеленый гроб, зеленый гроб…» И так далее.
Что еще вспомнить?
Мне было особенно трудно: я не флотский человек, а «презренная пехота». А в бригаде было два батальона балтийцев, один — черноморцев. Очень медленно признают в тебе старшего. Любят разыгрывать друг друга, в домино играть, деревяшки делали сами. Что-нибудь соорудят вроде стола, где можно деревяшками постучать. Однажды и меня пригласили, как бы проверить на «вшивость». В игре все равны. Сходишь не так — жди обидных слов. Мазила, салага. А я был молод, горяч и глуп. Однажды не выдержал этих подначек, встал, бросил деревяшки и ушел в землянку. Ко мне заглянул повар Павловский — он был старше всех, мы его звали отцом, ему было уже 42 года. «Ты зря, лейтенант, ребята хорошие». Но я-то понимал обстановку. Все мои подчиненные старше меня, уже отслужили 3–4 года, видел, что смотрят на меня с этакой ехидной улыбочкой. Ну и ладно.
Потом все наладилось. Однажды вызывают меня в штаб бригады в особый отдел, в сторонке — молодая женщина. Отберите, говорят, людей понадежнее, сколько хотите. Вот ее надо довести до Новгорода, оставить там на кладбище. Она переоденется в гражданское, а военную форму принесете обратно. Вопросов не задавать. Пригрозили: если не выполните приказ, лучше не возвращайтесь, а стреляйтесь там.
Мы повели эту загадочную женщину в Новгород. Шли ночами, днем отдыхали, промеривали по карте дальнейший путь, мне этим пришлось заниматься самому, быть как бы лоцманом в лесу.
Все прошло нормально. Довели спутницу до кладбища, она там переоделась, сказала нам контрольный пароль. Пошла в одну сторону, мы — в другую. На обратном пути заблудились. Одни говорят, надо идти прямо, другие — вправо, третьи — влево. Взял карту и компас. И сказал: пойдем вот так. Все засомневались, до единого, пытались убедить меня, что нарвемся на немцев. Пошли. Оказалось, что вернулись к линии фронта почти в том же самом месте, откуда уходили. Нас ждали. С этого момента ко мне стали относиться уже как к командиру, признали. Так получилось, случай выручил.
А в общем-то моряки — ребята крутые. Однажды пришел к нам с пополнением помкомвзвода — старший сержант, старослужащий. Выдались три дня для отдыха. Отвели нас километров на восемь от фронта. В других взводах люди стали приводить себя в порядок, а этот «развернул учебу». Ползать, бегать. Совсем обозлил ребят. А на обратном пути к землянкам еще и приказал:
— Запевай!
Все молчат, идут вразвалочку.
— Надеть противогазы!
Какие там противогазы? Давно выброшены. А сумки приспособлены для разных солдатских нужд. Тогда помкомвзвода совсем рассвирепел и скомандовал:
— Бегом!
Ребята побежали да и убежали от него.
Когда об этой истории узнали в роте, наш старшина был краток:
— Не жилец.
И верно. Через два-три дня бой. Старшего сержанта нашли с пулей в затылке.
Провоевал я недолго. Хочу сказать, что за мое время взвод сменился раза три, если не больше. Были случаи, когда из 30–35 человек возвращалось 12–15. Пленных не брали, как и немцы нас. Мы с гордостью носили клички «черные дьяволы», «черная смерть».
В военной литературе часто можно встретить утверждения, что особисты (СМЕРШ) на фронте вели себя надменно, запугивали, стращали, сочиняли доносы. Не знаю, как в других частях, но у нас особисты вели себя вполне нормально. Иногда доходило до того, что капитан, который как бы курировал нашу роту, уговаривал оставить в живых хотя бы одного пленного, за что потом приносил несколько котелков спирта. Без угроз, без приказов, без дерганья нервов.
Но бывали, конечно и дураки. Сошлюсь на пару примеров. Однажды приехал на передовую замначальника оперативного отдела бригады с заданием организовать взятие одной деревушки. Сказал, что это нужно для выравнивания линии фронта. Деревушка стояла на пригорке. На подходе к ней — поля. Послали в бой одну роту, почти вся погибла. Штабист был пьян и груб. Махал пистолетом. Вторую роту погубил. Потом сказал, что утром будет наступление батальоном, а сам ушел в землянку спать.
Я там оказался случайно. С группой ребят возвращался из-за линии фронта и застрял в землянке, где собрался комсостав батальона. Там пили, горевали. Не знали, что делать дальше. Надо же так случиться, что в это время подошло передовое подразделение из дивизии, которая направлялась на замену соседней части. Командовал группой подполковник. Заходит в землянку. Разговорились. Батальонный рассказал об обстановке. «Чертовщина какая-то, дайте я попробую», — предложил подполковник. Он еще не воевал. Горячился. Ну и решили, пока штабист трезвеет, взять деревню ночью. Командир полка, хотя это было нарушением всех порядков и уставов, взял с собой несколько человек, попросил саперов, хотя это было без нужды — бои-то на этом клочке земли уже были. Заняли деревню почти без выстрелов. Только один раненый.
Когда штабист проснулся, ему говорят: не надо атаковать, деревня взята, так-то и так-то. Как? Нарушили мой приказ! Выхватил пистолет и чуть не расстрелял подполковника. Кончилось арестом подполковника за нарушение приказа, его посадили в одну из землянок, приставив часового. Хорошо, что в это время в батальоне был представитель особого отдела, который по своей линии донес в штаб о заварухе. Оттуда пришел приказ: представителю штаба вернуться назад, подполковника освободить. «Ну и дураки же у вас тут воюют!» — бросил подполковник на прощание.
Глупостей было много. Помню свой последний бой. Грустно об этом вспоминать, хотя и орден за него получил. Надо было сделать «дырку» в обороне немцев. Отрядили для этого мой взвод и еще пехотную роту, которой командовал старший лейтенант Болотов из Свердловска. Сосредоточились с вечера. Подтянули артиллеристов, минометную батарею. Немцы были за болотцем, на расстоянии метров, наверное, ста пятидесяти. Цели были обозначены накануне.
И вдруг ранним утром от земли стал отрываться туман. А когда он поднимается, то между землей и туманом образуется прозрачное пространство, видно все, каждую травинку, каждую кочку. Мы сказали координатору этой операции — майору (накануне вечером он был пьян в стельку), что надо сейчас атаковать, немедленно начинать артиллерийскую подготовку, иначе хана. Он обложил нас матом, сказал, что будет действовать так, как было утверждено, а вы пойдете в атаку тогда, когда будет приказано. Мы уже тоже выпили свои 200 граммов и начали в его же духе «аргументировать». Все было напрасно… По плану началась артиллерийская подготовка, минометы, два орудия прямой наводки. Пошли в атаку. Больше половины людей погибли. Меня тяжело ранило. Получил четыре пули. Три в ногу, с раздроблением кости, одну в грудь, прошла рядом с сердцем. Два осколка до сих пор в легких и в ноге. Врачи говорят — закапсулировались.
Вытащили меня, четыре человека тащили, трое погибли. Потом долго — восемь километров — везли на телеге, кость о кость в перебитой ноге царапалась, что бросало меня каждый раз в беспамятство. В бригадном госпитале меня посетил комиссар Ксенз. Сказал, что подписал документы на представление к ордену Красного Знамени, а также спросил, верно ли, что мы с Болотовым имели острый разговор с майором. Написали мне потом, что майора разжаловали.
Долго везли в вагончиках узкоколейки, аж до Ладоги, а затем нас — двух офицеров — погрузили в самолет У-2. Лежал, как в гробу. Приземлились в Вологде. Отвезли в город Сокол, в эвакогоспиталь за номером 1539. Не хочу рассказывать о всех тяготах долгой госпитальной жизни. Еще в полевом госпитале я подписал согласие на ампутацию левой ноги от тазобедренного сустава, поскольку у меня началась гангрена, нога посинела… Врачи сказали, что другого выхода нет, а мне было абсолютно все равно, я равнодушно внимал всему да и редко бывал в памяти.
Выход, оказывается, был. Ногу мне спас руководитель медицинской комиссии, посетившей госпиталь как раз в момент, когда я был уже на операционном столе. Хорошо помню этот эпизод. В операционную — большую такую, из брезента — входят человек пятнадцать в белых халатах, идут от стола к столу. Дошла и до меня очередь. Старший стал смотреть мою историю болезни. «Сколько лет?» — спрашивает. «Девятнадцать», — отвечаю. Говорит: «Танцевать надо». И стал о чем-то шептаться с врачами. Я вижу, ему начали лить воду на руки. Мне на нос накинули марлю. Я начал считать, Досчитал до двадцати шести и больше ничего не помню.
Проснувшись утром, первым делом решил взглянуть на свою ногу, посмотреть, что там осталось. Но с удивлением увидел большой палец левой ноги, торчащий из гипса. Палец бледный, скорее желтый, но уже не синий. Через какое-то время входит оперировавший меня доктор. Подошел ко мне, взялся за большой палец, подергал. «Больно?» — «Нет», — говорю. «Танцевать будешь».
И пошел к другим больным. Так я остался с ногой, спасибо ему. Великий для меня доктор, армянин по национальности, оказывается, сделал мне так называемые лампасы, у меня до сих пор следы этих разрезов — большие, продольные.
В госпитале как в госпитале. Сестры стремились выйти замуж за раненых офицеров и, когда это удавалось, уезжали вместе с ними по домам. Относились к нам очень хорошо. Я помню сестричку Шурочку Симонову, которая оставалась дежурить у моей койки и по ночам. Сестер не хватало. Мне было очень плохо, вытягивали ногу, лежал все время на спине, закончилось все это дело пролежнями. Она сидела рядом и как бы стерегла мое дыхание. Потом нелепо умерла от разреза на десне, говорят, что случился болевой шок. У меня хранится ее фотография. Прекрасные девчонки, жалостливые, терпеливые. От нестерпимой боли их матерят, а они улыбаются и уговаривают: «Потерпи, миленький, потерпи, родненький».
Спустя годы пришлось работать в Завидово. Писали что-то для Брежнева. Он был тоже с нами. По окончании — обычная выпивка. Дело было перед Днем Победы. Тосты, тосты… и все, конечно, за Леонида Ильича, за «главного» фронтовика. Ему нравилось. Между тостами он рассказывал всякие случаи из фронтовой жизни. Я тоже взял слово и стал говорить о том, что всего тяжелее на фронте было не нам, мужчинам, а девчонкам, женщинам. Грязь, вши, часто и помыться негде. Лезут в пекло, чтобы раненых вытащить, а мужички тяжеленные. А от здоровых еще и отбиваться надо. Война трагична, но во сто крат она ужаснее для женщин. А теперь забываем действительных героев войны, героинь — без прикрас.
Леонид Ильич растрогался, долго молчал, а потом сказал, что надо подумать о каких-то особых мерах внимания к женщинам-фронтовичкам. Ничего потом сделано не было.
В госпитале меня навестила мама. Мы сидели с ней в ванной — больше негде. Все коридоры заняты койками. Она привезла мне сметанки, блинов да кусок мяса. Я ел, а она плакала, но и радовалась, что живым остался. С тоской смотрела на костыли, видимо, думала о моем инвалидном будущем. Заехал как-то и одноклассник лейтенант Женя Ширяев. Пиротехник, развозил боеприпасы по фронтам. Привез бутылку водки с хорошей закуской. Хорошо посидели.
Продолжали умирать люди, в том числе и в нашей палате. Вместе со мной лежал командир роты, с которым мы прорывали линию обороны немцев. Он остался без ноги. На одной из коек — Иван Белов, отец писателя-деревенщика Василия Белова.
Много ли, мало ли, плохо ли, хорошо ли мы воевали, но воевали честно. О моем последнем бое было напечатано две статьи.
Одна опубликована в газете «Красный Балтийский флот», вторая — в «Красном флоте», газете Народного Комиссариата Военно-Морского флота.
«Ударный взвод автоматчиков выходил на рубеж для атаки. Над ночным болотом курился туман, роились злые комары. Прямо перед автоматчиками громоздился зарослью и лесом небольшой остров, занятый немцами. По берегу он ощетинился частоколом проволочных заграждений. Изредка над болотом зловещим мертвым светом вспыхивала осветительная ракета. Яковлев позвал:
— Федорченко!
— Есть Федорченко.
— Отбери шесть бойцов и выходи на левый фланг. Нас прикроешь.
Через минуту группа автоматчиков во главе со старшиной 2-й статьи Федорченко скрылась в камышах.
Когда до проволочных заграждений было не больше двадцати пяти — тридцати метров, старший лейтенант Яковлев приказал взводу раскинуться в цепь.
— Со мной останься, Гавриленко. Вместе в атаку пойдем.
Плечом к плечу не в первую атаку готовились Яковлев и Гавриленко. Кровь боя сроднила их крепкой балтийской дружбой.
Прошло несколько минут, и вдруг — этого мгновения ждали все — ночную тишину разорвали орудийные залпы. Снаряды рвались в проволочных заграждениях, в ДЗОТах врага.
— Горше, братишки, горше, — волнуясь, шептал Гавриленко.
Артиллерийский шквал нарастал. Силой своей он насытил сердца балтийцев, напружинил их мускулы и оборвался так же вдруг, как начался.
В небо взметнулись две красные ракеты — сигнал атаки. Над болотом уже гремел балтийский победный клич. Впереди всех, легко перепрыгивая пни и кочки, бежали Яковлев и Гавриленко».
Из «Красного флота»:
«Необходимо было форсировать проволочные заграждения. По приказу командира краснофлотцев двинулись вперед. Впереди шел старший лейтенант Яковлев. Враг открыл сильный огонь, но военные моряки продолжали продвигаться. Фашистская пуля ранила командира. Истекая кровью, Яковлев приказал краснофлотцу Гавриленко:
— Идите вперед, только вперед… Помощь мне окажете потом».
Факты верные, а детали… Помощь мне оказали сразу, никаких проволочных заграждений там не было, только болото. Вот мин было полно. Но не в этом дело. Газеты решали свои задачи. Так или иначе, последний бой, кроме здоровья, лишил меня еще и писем того времени. Не один раз после ранения меня раздевали и одевали. И вся переписка с матерью и отцом, с девчонками и ребятами из класса, с фронтовыми товарищами из моего взвода и роты исчезла — видимо, была выброшена за ненадобностью. Исчез или взяли, я тогда не поинтересовался, и пистолет «вальтер», который был подарен командиром бригады.
Закончилась моя фронтовая жизнь. Тогда все мы верили в то, за что воевали, кричали «За Родину! За Сталина!», не отдавая отчета, почему за Сталина. За Родину — понятно, а почему за Сталина? Я уже писал, что ненавижу любую войну, дал тогда себе слово не стрелять 40 лет. Видимо, считал, что дольше не проживу. И сейчас у меня в памяти отчетливее всего-не фронтовые выпивки, которых было много, не стрельба, не гул над землей, а мертвые ребята, которые остались навеки там, в болотах, очень часто по дурости и глупости командиров. У мертвых крепкая память. Простят ли?
У каждого поколения свои песни. Я очень люблю стихотворение Сергея Орлова. Он пришел на войну совсем юным, чудом уцелел в 1944 году в горящем танке. И написал пронзительные строки:
Давным-давно окончен бой…
Руками всех друзей
Положен парень в шар земной,
Как будто в мавзолей…
Можно сколько угодно говорить о величии подвига, но вот солдату досталась «земля — на миллион веков». Зачем ему этот мавзолей? Он жить хотел.
Если войны вообще бывают справедливыми, то войну против нацизма можно отнести к справедливым. Но сколько в ней преступных страниц! Приказали взять деревушку, а в Новгородской и Ленинградской областях они маленькие, то давай, лезь напролом. Если взял хитростью, обходными маневрами или ночью, без всякой атаки, без стрельбы или крика, без шума и гама, то не рассчитывай на награды или благодарности. А вот если пошел в пьяную атаку и у тебя поубивало половину людей, то тут ты герой, немедленно появляются люди из штаба — давай составляй наградные списки, кого и чем наградить, особенно убитых или раненых. Это была какая-то вторая война, околофронтовая. Бюрократический аппарат охватывало оживление — есть чем заняться. А сколько разных атак по пьяным разгулам, по прихоти, по капризу!
На вокзале в Соколе меня провожала только Саша Симонова. Дали мне рюкзак с хлебом и консервами. Да еще костыли. Храню до сих пор. И поехал я домой. Благо недалеко — до Ярославля. Вышел на вокзале, а дальше на попутной машине до Красных Ткачей. Везде военные, много девчонок-регулировщиц. И приковылял я на свою улицу жить новой жизнью, даже не представляя, что меня ждет впереди.
Приехал с фронтовыми привычками самостоятельного человека. А тут совсем другая страна, совсем другая жизнь, какая-то наглая, нахрапистая — того гляди, раздавит. Холод какой-то. Но обо всем этом по порядку.
Вошел в заулок родительского дома и сразу увидел маму. Она шла с ведрами из сарая, где мы держали корову и кур. Видимо, поила корову. Увидела меня, ведра выпали из рук. И первое, что она сказала: «Что же я делать-то с тобой буду?» И заплакала. От радости, от горя, от жалости. Она, бедняжка, должна была кормить еще троих моих маленьких сестренок. Я принес в семью какие-то льготы как инвалид войны, но это были крохи.
Мне предлагали пойти заведовать кадрами на ткацкой фабрике или спиртоводочном заводе. Работающим на фабрике давали дополнительный паек, а на заводе — сто ведер барды, это остатки от зерна при производстве спирта. Сто ведер барды для коровы было спасением. Мама настаивала, чтобы шел работать. Я ее хорошо понимал, но хотел учиться, получить какую-то специальность. Боялся своей судьбы на костылях. Папа в это время лежал в госпитале. Написал ему письмо. Отец поддержал меня, написал матери: «Как бы ни было трудно, пусть учится».
Сначала написал заявление в Горьковский кораблестроительный институт, получил отказ по состоянию здоровья. Потом в Институт международных отношений, он был тогда в МГУ, — и оттуда получил отказ по той же причине. Да еще не вернули свидетельство об окончании школы. Пришлось брать дубликат, благо большинство моих учительниц продолжали работать. Пошел в Ярославский медицинский институт. Приняли. Фронтовиков и инвалидов войны принимали без экзаменов. Но когда пришел узнать, куда и когда приходить заниматься, то увидел плачущих девчонок, которым отказали в приеме. Мне их стало жалко, мне-то было все равно. И забрал документы.
В последний день перед занятиями пошел в Ярославский педагогический институт. Написал заявление на филологический факультет, но меня пригласил замдиректора института Магарик и сказал: «Нет, ты фронтовик, давай иди на исторический». Мне и тут было все равно, хотя по душевному влечению мне больше хотелось на филологический.
Начал заниматься. Появилось первое общежитие — комната на троих, потом на пятерых, таких же бедолаг. Ленчик Андреев, потом стал деканом филологического факультета МГУ, Толя Вотяков, потом заведовал кафедрой русского языка в Военной академии, были другие ребята, которых сейчас уже нет в живых. Мы доверяли друг другу, бесконечно спорили, обсуждали всякие проблемы. Стипендии нам хватало только на обеды. По вечерам стучали ложками по алюминиевым котелкам — это считалось нашим ужином.
Споры, сомнения, но на сердце еще полно веры в правду, в порядочность, в добро той жизни, которая ждет впереди. Были и победы, питавшие надежды на справедливость. Однажды на партсобрании возник вопрос о проступке студента Ботякова, тоже фронтовика. Он не указал в личном деле, что его отец, военный комиссар Коврова, был репрессирован. И сколько Анатолий ни объяснял, что отец реабилитирован, уехал на фронт, ничего не помогало.
Собрание раскололось. Студенты-фронтовики, а нас уже было около десятка, выступили в защиту своего товарища. Преподаватели, особенно пожилые, проголосовали за исключение его из партии, что, собственно, и произошло. Как нас ни отговаривали в парткоме института от каких-либо дальнейших действий, мы пошли в райком. Но последний оставил решение собрания в силе. Тогда мы отправились в городской комитет партии. К нашему удивлению, нас приняла первый секретарь Василевская и поддержала. Мы ликовали. Для нас это и была правда, которая как бы прикрывала все остальное — неправедное и неприглядное.
Через год мне дали Сталинскую стипендию. Жить стало полегче, это уже не 140 рублей, а 700, тут и маме можно было помочь. Через некоторое время случилось совсем невероятное. Меня вызвали в областной военкомат и сказали: хотя ты инвалид и мы в общем-то не имеем права возвращать тебя обратно в армию, но ты должен понимать обстановку. Вот посоветовались и решили назначить тебя заведовать кафедрой военно-физической подготовки в вашем же институте.
Студент и одновременно заведующий кафедрой — уникальное событие. Я растерялся. Принял оружие, противогазы, еще какое-то имущество, но что делать дальше, не имел ни малейшего представления. Меня выручил подполковник Завьялов, профессор, бывший преподаватель в Академии химической защиты (кажется, она так называлась). Его в свое время арестовали и осудили в связи с каким-то делом о противогазах. Потом отпустили — он мне сказал, что вмешался Ворошилов. Но из Москвы выслали и в партии не восстановили. Оказался в нашем институте. Сначала меня боялся, явно подозревал, понимая всю нелепость назначения студента на кафедру. Он взялся за организационно-учебную сторону дела. Все пошло нормально. После войны Завьялова вернули в Москву, кажется, в ту же академию.
Для семьи мое назначение стало серьезным материальным подкреплением. Как заведующему кафедрой мне был положен профессорский паек. А это все-таки уже не граммы, а килограммы сахара, масла, крупы, мяса. Повторяю, учился я хорошо — и сталинский стипендиат, и заведующий кафедрой, меня хвалили. Но, взрослея, начал постигать и ту жизнь, которая была по ту сторону наивной романтики. Помню, как Леня Андреев, вернувшийся с фронта без ступни, дал мне почитать Есенина. Стихи, переписанные от руки, я тоже их потом переписал для себя. Прочитал, они потрясли меня.
Спросил у Ленчика: а почему они запрещены? Он ответил: «Поживешь — увидишь, не знаю, как тебе объяснить. Все очень трудно». Стал я задумываться и над этими вещами. На лекциях, которые, правда, посещал редко, начал задавать всякие «неуместные» вопросы. Все считали, что получу «красный диплом». Не получил. На госэкзамене по истории КПСС поспорил с председателем комиссии Барышевым (он же секретарь парткома института). Тема спора — роль крестьянина-середняка в событиях 1917 года. Оказывается, сам того не подозревая, я отстаивал «неправильную» точку зрения. Если бы знал, наверное, поостерегся бы спорить. Все-таки госэкзамен. Директор института, милейший профессор Чванкин, узнав о «четверке», пригласил меня и стал уговаривать сдать экзамен другому преподавателю. Но я еще не отошел от стычки с Барышевым и отказался.
В то время особенно сильно поразило меня событие, связанное с военнопленными. По Ярославлю пронесся слух, что на станции Всполье иногда останавливаются составы с советскими военнопленными, которых везли из немецких лагерей. Как потом оказалось, везли в советские лагеря. Я однажды пошел на станцию Всполье и увидел женщин, которые надеялись хоть что-то узнать о своих мужьях, братьях, отцах. Видел падающие из теплушек бумажные комочки с именами и адресами родных.
Это был тяжелейший удар. Я стал оценивать факты, которые видел кругом, несколько по-другому, они меня убивали. Свинцово ложились на душу. Умирающие от голода дети на Ярославщине. Деревню продолжали грабить до последнего зернышка. В городах сажали в тюрьму за прогулы и опоздания на работу, а женщин в деревне — за копку уже замерзшей картошки или за сбор ржаных колосков на полях, уже ушедших под снег.
Не хотелось верить, но все очевиднее становилось, что лгали все — и те, которые речи держали, и те, которые смиренно внимали этим речам. Для меня, деревенского парня, фронтовика, ушедшего на войну со школьной скамьи, все это было невыносимо. Первые серьезные надломы в душе, первые разочарования; они, как серная кислота, разъедали ритуальные взгляды — медленно, но с коварной неумолимостью.
В то же время победная поступь нашей армии пьянила, разные сомнения и разочарования становились как бы мелкими, никчемными, недостойными. Я помню утро в День Победы. Весть о конце войны прогремела как майская гроза. По улицам бежали люди, стучали в окна и кричали, кричали… Все ринулись на площадь у театра имени Волкова. Рыдания от горя и радости, бесконечные объятия и поцелуи незнакомых людей. Уже не снаряды гудели над площадью, а стоял непрерывный гул людского восторга, возвещающего о счастье окончания войны, и людского горя, поселившегося в каждой семье на многие годы.
Вскоре женился. На студентке того же института Нине Смирновой. На красивой девушке, за которой ухаживал не я один. Она была улыбчива, любила танцевать, брала призы по вальсам. А я ревновал.
Сентябрь, мелкий дождик. Мы вдвоем пошли регистрироваться. Все было скромно. Случился и еще подарок. На свадьбу пришел отец, он, оказывается, накануне вечером вернулся из армии, не предупредив нас о приезде. Справили свадьбу. Мой тесть, Иван Михайлович, — чудесный человек, добрейшей души, мы с ним были в прекрасных отношениях. Теща, Екатерина Михайловна, всю жизнь работала да еще корову держала. Сын Анатолий погиб на фронте, под Новороссийском.
В это время в Ярославле пленные немцы строили набережную, восстанавливали дома, разрушенные бомбежками. Ходили по городу без конвоя. Пришел один как-то к нам и попросил хлеба. Теща посадила его за стол, накормила чем могла. Я сказал ей:
— Что же ты делаешь, ведь они твоего сына убили!
— А может быть, какая-то немецкая мать и моего сына покормит.
Она продолжала надеяться, что сын жив.
Прошло какое-то время, и меня неожиданно вызывают в обком партии. Там ведут в одну из комнат, где сидит миловидная женщина, представляется инструктором ЦК, начинает вести со мной изучающий, ознакомительный разговор. Разговор доброжелательный. Затем спрашивает, почему бы мне не попробовать поступить в Высшую партийную школу? Я сказал, что оканчиваю институт. Ничего, окончите потом, тем более что некоторые предметы засчитываются. Познакомился с другими ребятами, которые ждали в очереди на беседу. Всего из Ярославля было отобрано для экзаменов 16 человек. Меня разбирало любопытство. Никогда в Москве не был. Поехал. Сдал экзамены. Из 16 человек приняли четверых.
В ВПШ учился всего год, но это был год, малость успокоивший мятущуюся душу. Мы чувствовали себя свободно. Помню интересные семинары, дискуссии, на которых высказывались разные точки зрения. Много читал, изучал английский. Но через год школу расформировали. Всех, кто имел высшее или неполное высшее образование, отослали назад — по партийным комитетам.
Поначалу в Ярославле не знали, что со мной делать. Но потом взяли инструктором сектора печати областного комитета партии. Читал районные газеты, выискивал там «блох». Писал записки по этому поводу, приглашал редакторов районных газет на «задушевные беседы». Практически бесполезная работа, но иногда и от нее был толк, В районных газетах можно было прочитать такое, чего не найдешь ни в областной, ни в центральных газетах. Там люди понаивнее, и бывало, что писали о реальностях районных будней открыто, без утайки.
На бюро обкома готовился отчет некоторых секретарей райкомов об организации соревнования. Дело это тухлое. Меня послали в Гаврилов-Ямский район. Там я нашел немало бумажных соглашений о соревновании, но ни одного соревнующегося. Когда стал проверять, то оказалось, что и соглашения подписаны по телефону, никто ни с кем не соревновался.
Состоялось бюро обкома, где я тоже выступил. Сказал, что в жизни никакого соревнования нет. Меня стали упрекать за то, что я по молодости не все увидел, надо было поглубже заглянуть. А вот редактору областной газеты «Северный рабочий» Ивану Лопатину мое выступление понравилось, он попросил написать статью в газету. Написал. Напечатали. Три или четыре колонки до подвала, назвал ее «Соревнование по телефону». Больше того, главный редактор обратился с просьбой назначить меня членом редколлегии газеты. Я работал там более трех лет.
Изумительное время. Высшая школа жизни. Ездил по районам, видел жизнь такой, какая она есть на самом деле, и в душу вползали далеко не только случайные сомнения. Почему же мы так холодны к людям, почему не видим их? Почему оставшихся в деревне людей, а большинство из них вдовы с детишками, преследуем, штрафуем, сажаем в тюрьмы за эти проклятые колоски и мерзлую картошку?
Я многому научился в газете. Об этом можно рассказывать без конца. Писал очерки, рецензии на кинофильмы, передовицы. Конечно, частенько выпивали. То зарплата, то гонорар. Вообще говоря, работа в газете — трудное дело, особенно с нравственной точки зрения. Но что тут поделаешь? Одним из шуточных принципов, которыми мы руководствовались, была песенка, сочиненная замечательным поэтом Юрием Ефремовым, работавшим в нашей газете. Вот она:
Мы решили: бросим пить!
Значит, так тому и быть!..
День не пьем! И два не пьем.
А сойдемся — запоем:
«Мы решили бросить пить.
Значит, так тому и быть!»
Третий день уже не пьем,
Третий день еще поем:
«Мы решили бросить пить.
Значит, так тому и быть!»
На четвертый песню — к черту!
Надоело нам не пить.
Значит, так тому и быть!
Недавно просматривал свои старые статьи. Статьи своего времени, ничего не скажешь. Серые, как солдатское сукно, они не выходили за рамки официальных норм, были просто «правильными», а часто — халтурными. И тем не менее именно в газете я научился сооружать из слов фразы, освоил какую-то логику письма. Каждодневный труд и обязанность сдавать определенное количество строк или, скажем, подготовка передовых, на которые редактор давал не более двух-трех часов, приучали, во-первых, к ответственности и быстроте соображения, а во-вторых, к цинизму. И вот этот веселый и здоровый цинизм как бы витал в редакции. Все это чувствовали, но никто не знал, как можно сделать по-другому. Да и не думали об этом.
Писали иногда статьи, совершенно не представляя возможные последствия, даже не думая о личной ответственности. Совесть очищали ссылками на заказы начальства. Ничего, мол, не поделаешь, никуда не денешься. И халтура частенько посещала газетные страницы…
Вызывает меня главный редактор. Срочно нужна рецензия на фильм «Сталинградская битва». Говорю ему, что фильма не видел.
— А его еще и нет в области. Но в кинопрокат пришли рекламные буклеты. Тебе их скоро принесут.
Что делать? Пошел писать. Получилось два подвала. Напечатали. Похвалили. Премировали.
Помню случай, из-за которого долго переживал. Однажды написал очерк о колхозном бригадире. Очерк валялся месяца два, потом его неожиданно, видимо, место ночью появилось, редактор поставил в номер. Там все было нормально, но вдруг звонок от героини очерка. Она с плачем стыдит меня:
— Что же вы напечатали?
— В чем дело?
— Вы пишете, что я иду по улице и держу за руку мальчишку, отец которого погиб на фронте. Но моего сынишку машина задавила недавно.
— Я не знал же этого.
— Но вы могли бы позвонить.
И верно, мог бы позвонить. Меня это сильно задело. Тем более что очерк-то был добрый. О хорошей женщине. Но содержал неправду, обидевшую человека.
В коллективе очень доверительная обстановка. Мы разговаривали обо всем, не особенно сдерживая себя в оценках. И как-то проносило. То ли редакционный стукач был честен и ленив, то ли его вовсе не было, не знаю.
Работая в газете, я по совместительству читал курс дореволюционной истории СССР в партийной школе. Чему-то учился и там.
А в обкоме партии тем временем шла очередная реорганизация. Я был приглашен туда заместителем заведующего отделом пропаганды и агитации. Заведовал отделом Игорь Васильев, образованный, порядочный человек, неординарных для того времени взглядов. Изо всех сил старался изображать из себя строгого начальника, но это у него плохо получалось. Интеллигент, одним словом. Я ведал агитацией, редактировал «Блокнот агитатора». Неудобно даже вспоминать об этом. Благо проработал там всего около года.
Новый первый секретарь обкома Георгий Ситников, который любил молодежь, внес предложение в ЦК об утверждении меня заведующим отделом школ и высших учебных заведений. Этот уровень был уже номенклатурным. Обнажились новые для меня реальности жизни. Например, начальник соответствующего отдела органов (я, право, не знаю, как оно точно называлось) должен был время от времени приходить ко мне и докладывать об общей обстановке в институтах, об антисоветских разговорах, о тех, кто слушает «Голос Америки», сообщать результаты перлюстрации писем и прочее в том же духе.
Говорят, что опыт — это ум дураков. Не совсем так. И не всегда так.
Работа в новом качестве резко улучшила мое материальное положение. К 1500 рублям официальной зарплаты добавился пакет с 3000 рублей, с которых не надо было платить ни налоги, ни партийные взносы. Теперь меня уже допускали на закрытые заседания бюро обкома, где заслушивались разные доклады, в том числе руководителей КГБ и УВД об общей обстановке в области.
Доклады эти всегда оставляли какое-то смутное впечатление. Что было там правдой, а что — нет, определить невозможно. Получалось, что в области распространены антисоветские настроения, обнаруживались какие-то молодежные организации и группы, на сборах которых поют блатные песни и читают сомнительные стихи. КГБ боялись. Всякий человек перед назначением на новый пост проходил проверку в органах безопасности. С большим опозданием я понял, что партийные и карательные аппаратчики постоянно боролись за собственное выживание, все время пытались подловить друг друга, хотя на заседаниях демонстрировали общую преданность Москве.
Однажды на закрытом заседании бюро обкома партии Ситников зачитал письмо одной женщины. В нем говорилось, что ее брат, капитан КГБ, сидит в тюрьме за то, что в закусочной на дороге из Ярославля в Москву якобы ранил одного человека выстрелом из пистолета, а другого ударил пивной кружкой. Сестра писала, что брат не виноват, зато один из «пострадавших» уже арестован за убийство председателя колхоза. Создали комиссию для расследования этого дела во главе с главным прокурором Ярославской железной дороги.
Через два-три месяца состоялось заседание бюро по этому вопросу. Оно длилось более восьми часов. Оказалось, что этот капитан выступил на партийном собрании в своей организации и рассказал о некоторых сфальсифицированных делах. В результате против него была организована провокация. Один из посетителей закусочной учинил драку и стал отнимать пистолет у капитана. Капитан дважды выстрелил вверх, его ударили по руке, и третья пуля попала в кончик пальца одного крестьянина. Капитана избили в закусочной, избили в милиции, а затем осудили на 8 лет тюрьмы.
Когда ситуация стала проясняться, бюро приняло решение доставить на заседание пострадавшего. От капитана долго не могли добиться ни одного слова — он плакал. Пригласили врачей, они как-то успокоили его. Придя в себя, он рассказал жуткую историю о своих мытарствах, о порядках в КГБ, о беззакониях и фальшивых делах.
Насколько я помню, на этом заседании исключили из партии и сняли с должностей более 15 работников управления УКГБ. Пришлось уйти с поста и руководителю управления. Тогда этот эпизод я воспринял как торжество справедливости. Но не прошло и года, как сняли и Ситникова. А позже выяснилось, что вся эта история — финал длительной подковерной борьбы внутри областной элиты, и не только областной.
Из того, ярославского времени расскажу о трех встречах с Матвеем Федоровичем Шкирятовым — «совестью партии», как его тогда называли. Называли всерьез. Должен сказать, уроки я получил весьма впечатляющие — уроки «партийной жизни». Они составили ту часть опыта, которая постепенно избавляла от иллюзий.
Шкирятов был председателем Комитета партийного контроля — репрессивного органа партии.
Мне не было еще и тридцати. Заведуя, отделом школ и вузов, я одновременно являлся секретарем партийной организации аппарата обкома. Состоялось очередное партийное собрание, на котором я не присутствовал, был в отпуске. Сначала все шло мирно. Но вдруг один из работников административного отдела обкома (КГБ, МВД, армия) Кашин обвинил первого секретаря обкома в «троцкизме в области животноводства». Ситников вспылил и сказал все, что об этом думает, в частности, заметил, что не помнит, чтобы Троцкий занимался животноводством и высказывался по этому поводу. Тут и была его «ошибка».
Кашин написал в ЦК донос, после которого Ситникова, а также секретаря по сельскому хозяйству Гонобоблева, меня (как партийного секретаря) и автора письма вызвали к Шкирятову. Началась «проработка». Я был потрясен нелепостью обвинений и предвзятостью обсуждения. Пытался что-то объяснить, но Шкирятов прервал меня, сказав: «Помолчи, ты еще молод». Только потом я узнал, что все это было подстроено, поскольку Ситникова не любил Маленков. У Шкирятова все шло к тому, что Ситникова надо снимать с должности. Однако избежать такого исхода помог сам кляузник. Когда Шкирятов заговорил о необходимости серьезных выводов, Кашин вскочил и в раздраженном тоне заявил:
— Какие выводы? Надо немедленно их всех с работы снимать, из партии исключать.
Шкирятов не мог стерпеть подобного. Он посмотрел на Кашина и сказал:
— Ах, вот ты какой! ЦК хочешь учить уму-разуму!
И, обращаясь к Ситникову, добавил:
— Как вы могли допустить, чтобы люди, не умеющие вести себя в ЦК КПСС, работали в партийном аппарате?
Дело о троцкизме в животноводстве было закрыто. Ситников позвонил в Ярославль и продиктовал текст решения бюро обкома об освобождении Кашина от работы.
Вторая встреча со Шкирятовым была тоже достаточно нервной.
Первый секретарь обкома Владимир Лукьянов (Ситникова к этому времени уже сняли) сказал, что меня вызывают в КПК. Честно говоря, я был напуган. Приехал в Москву, позвонил по телефону в приемную Шкирятова, как и было велено. Назначили время приема. Шкирятов встретил меня хмуро, начал с того, что в ЦК поступило письмо, в котором сообщается, что я не проявляю необходимой активности в борьбе с засильем «космополитов» в вузовских коллективах, особенно в медицинском институте. Начал упрекать в том, что я не понимаю линии партии и, как результат, способствую развитию космополитизма. Я мало что понял, лепетал что-то невразумительное, например, что в Ярославле космополитизм никак себя не проявляет.
— Иди, — буркнул Шкирятов, — будем принимать решение.
Но когда я пошел к дверям, он спросил:
— Почему прихрамываешь?
— Фронтовое, — ответил я.
— Где воевал?
— На Волховском.
— В каких частях?
— В морской пехоте.
Он велел мне вернуться к столу, уже мягче стал рассуждать о бдительности, о коварстве империализма и прочем. И отпустил с миром. А в «козлы отпущения» избрали, видимо, кого-то другого.
Третья встреча закончилась конфузом. Меня вызвали в ту же контору, сначала к инспектору Василенко, а затем повели к Шкирятову. Он и на сей раз не узнал меня. Перед ним лежало письмо. Не поднимая головы, он начал говорить, что я не понимаю (опять не понимаю!) политики партии в отношении интеллигенции, допустил перегибы в борьбе с космополитизмом. Зачитал несколько фамилий из лежащей перед ним бумаги, которые мне ничего не говорили, за исключением профессора Генкина. Я сказал, что Генкин уехал с повышением в Воронежский университет заведовать кафедрой. Прошел по конкурсу. Некоторые преподаватели из мединститута вернулись домой, в Ленинград, поскольку институт был эвакуирован из Ленинграда в Ярославль во время войны.
А затем сказал Шкирятову:
— Матвей Федорович, вы беседовали со мной год назад, но говорили совершенно о противоположном.
Он взглянул на меня и, видимо, вспомнил, затем спросил, в чем было дело. Я объяснил. Принесли прошлогодние бумаги. И вдруг он воскликнул:
— Смотри, а почерк тот же самый. Вот прохвост!
При мне Шкирятов позвонил первому секретарю обкома, а также в КГБ и приказал найти анонимщика. Нашли. Им оказался бывший секретарь одного из райкомов партии, которого сняли с работы за пьянство, а мне пришлось проводить «церемонию» снятия.
Вернувшись домой, зашел к Лукьянову, все ему рассказал, а также спросил, не слишком ли часто я посещаю КПК.
— Все просто, — ответил первый секретарь. — Искали фигуру для всесоюзного наказания. А тут письмо подвернулось.
Во время работы в обкоме партии постепенно выработал свою реакцию на критику в собственный адрес. Процесс привыкания оказался очень мучительным. Как-то пришла ко мне корреспондентка «Правды» по Ярославской и Ивановской областям Анна Ваняшова. Стала расспрашивать, как идут дела по подготовке школ к новому учебному году. Это было в начале августа. Еще молодой и, как говорится, необученный, я откровенно рассказал ей, что мела в Школах нет, дров тоже, многие школы не отремонтированы, учителей не хватает. Она все это записала и послала статью в газету. И вдруг в декабре в передовице на эту тему целый абзац был посвящен мне — что вот, мол, в Ярославской области школы не отремонтированы, дров нет, учебников не хватает и так далее. А вот заведующий отделом школ и вузов обкома партии настроен благодушно.
К этому времени в школах были и дрова, и все остальное. Звоню Ваняшовой, спрашиваю: как же так?
— Не знаю. Я же писала статью в августе, а сейчас декабрь.
Но коль «Правда» пишет, надо на бюро обкома обсуждать. Таковы правила игры. Поговорили, покритиковали меня за то, что не проконтролировал обстановку. И все же первый секретарь позвонил главному редактору «Правды» Петру Поспелову. Все ему рассказал. Тот ответил, что опровержение печатать не станет, но предложил следующее: обком не посылает в газету опровержение, а газета не печатает «По следам выступлений». На том и договорились. Обидно было.
В начале 1953 года я был приглашен в ЦК КПСС для разговора о переходе на работу в ЦК, в отдел школ. Согласился. Мать опять была против, отговаривала меня от переезда в Москву. «Лексан, — говорила она, — не езди туда, скажи, что ребенок маленький родился». Неотразимый аргумент! Мама не хотела, чтобы я еще дальше уезжал от родительского дома.
Пока ждал решения, умер Сталин. Ярославль затих. Улицы опустели. Собралось бюро обкома партии. Все молчали. Всхлипывала Лида Жарова, секретарь горкома партии. Кто-то еще. У всех одно на уме: как будем жить дальше? Казалось, что жизнь закончилась, — настолько все были оболванены. Что ни говори, а Сталин прекрасно знал психологию и уровень культуры народа и очень ловко манипулировал настроениями, привычками, слабостями, характерами людей, их склонностью к обожествлению кумиров, их отягощенностью комплексом неполноценности.
Растерянность в партийных кругах продолжалась до тех пор, пока Москва не сообщила о новом раскладе в партийном и государственном руководстве. В обкоме быстро заметили, что власть как бы перетекает в правительство. Это вызвало серьезное беспокойство в партийной среде. Если при жизни Сталина наибольшим авторитетом, за исключением его самого, пользовался Маленков, то новая расстановка сил подталкивала к смене ориентиров. Аппарат переключился на Хрущева в надежде, что он не даст в обиду партийные комитеты и сохранит их власть.
Но подробнее об этом — в следующих главах.
В заключение этой главы — еще о себе. Имею военные награды: ордена Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды, медали; а также гражданские: орден «За заслуги перед Отечеством II степени», три ордена Трудового Красного Знамени, Дружбы народов, церковный орден Сергия Радонежского и др.
Защитил кандидатскую и докторскую диссертации. Академик Российской академии наук, член Европейской академии наук, член Всемирной академии наук и искусств. Почетный доктор наук ряда иностранных университетов, член Союза писателей Москвы. Опубликовал более двадцати пяти книг, некоторые из них переведены на английский, японский, французский, китайский, немецкий, итальянский, испанский, украинский, польский, турецкий, румынский, болгарский и другие языки.
Люблю собирать грибы, рыбалку, играть в шахматы, болею за «Спартак».