Зимний морозный день подходил к концу. Сквозь тусклые окна зала народного суда слабо пробивались последние лучи солнца, оставляя в полумраке стол, за которым находились судья и заседатели. Скамьи для публики почти пустовали. На первой скамье в непосредственной близости к месту, отведенному для обвиняемого, сидели два человека — средних лет женщина в меховом жакете и шапочке собольего меха и мужчина лет сорока пяти в темном поношенном пальто, весьма потертом в локтях и у карманов. Белая сорочка на нем топорщилась и выпирала из-под ворота пиджака. Его давно не стриженная голова, небрежно выбритое лицо и косо свисающий галстук мало гармонировали с аккуратной, не без изящества одетой соседкой, с которой он время от времени обменивался взглядом и короткими замечаниями. Их шепот порой доходил до обвиняемого, и он движением глаз или кивком головы отвечал им.
Слушалось дело по обвинению главного врача больницы № 20 Семена Семеновича Лозовского в том, что он, применяя не предусмотренное официальными правилами лечение, серьезно ухудшил здоровье больного Андросова и вызвал его преждевременную смерть. Трое мужчин и две женщины — свидетели по делу — были удалены из зала суда после того, как их предупредили об ответственности за ложные показания. Судья спросил обвиняемого, вручили ли ему обвинительное заключение и доверяет ли он составу суда. После утвердительного ответа было зачитано обвинительное заключение.
— На предварительном следствии установлено, — несколько усталым голосом начал судья, — а обвиняемый Лозовский не отрицает, что в течение некоторого времени он прописывал туберкулезному больному в качестве лечебного питания сырое мясо. В результате болезнь приняла тяжелый характер и Андросов, переведенный в клинику, вскоре умер от истощения. На вскрытии выяснилось, что организм заселен паразитирующим бычьим цепнем, который, по-видимому, и был причиной смерти. Экспертиза полагает, что только из сырого мяса больной мог этих паразитов заполучить.
Судья окинул взглядом заседателей, перевел глаза на обвиняемого и спросил:
— Признаете себя виновным?
Обвиняемый встал, утвердительно кивнул головой и спокойно произнес:
— Да.
— Изложите суду обстоятельства дела, — с привычной интонацией проговорил судья, выжидательно откинувшись на спинку кресла.
Обвиняемый развел руками и, словно то, что от него спрашивали, изрядно ему надоело, с ноткой безразличия в голосе сказал:
— Мне придется повторить все, что вам известно уже из дела.
Усталый взгляд судьи приглашал его говорить, и он продолжал:
— Врач туберкулезного отделения нашей больницы сообщил мне, что здоровье больного Андросова крайне плохо, ничем ему не поможешь, он, вероятно, умрет. Я знал Андросова: он неоднократно бывал у нас, выписывался и вновь поступал. Сам он избегал являться по вызову, отказывался лечь в больницу, и его насильно привозила жена. На этот раз Андросов был особенно плох: он осунулся, похудел, не ел и не принимал лекарств. Просьбы и увещания персонала ни к чему не приводили. Больной словно покорился неизбежному концу. Таких больных я боюсь как огня: они сами раскрывают ворота болезни и сдаются ей в плен. На койку они ложатся, как в могилу, ничто им не дорого, ничем их не прельстишь. Лечи такого не лечи — все равно умрет. Андросов презирал врачей и сестер, никого не желал видеть и, уткнувшись в подушку, мог молча пролежать весь день. На зов врача он не откликался, не открывал глаз, как будто никто уже и ничто в этом мире не нужно ему. Как мы хотели, чтобы он вышел из этого состояния! Есть же больные, организм которых встает на дыбы и не дает болезни ходу. С одинаковой готовностью поглощают они горькие лекарства и ромовую бабу, верят врачу и в свое выздоровление. С Андросовым обстояло совсем не так, и все же никто из нас не сказал себе: «Довольно, пусть изворачивается как может». Я предложил врачу кормить больного сырым мясом…
— Погодите, обвиняемый, — перебила его заседательница, сидевшая справа от судьи, — ведь вы знали, что больных сырым мясом кормить запрещено.
Заседательница была молода, вряд ли старше двадцати четырех лет. Она недавно окончила институт химии и занимала должность начальника цеха на заводе. Подмостки, на которых возвышалось ее кресло — дубовое, резное, с необыкновенно высокой спинкой, увенчанной лаврами, красное сукно, покрывавшее стол, — видимо, вскружили ей голову и придали несвойственную ей смелость.
Уверенный голос заседательницы и ее торжествующая насмешка показались обвиняемому занятными, и он улыбнулся:
— Правильней было бы сказать, что сырое мясо как лечебное средство не показано.
Ответ не понравился ей, она насупилась и окинула его недовольным взглядом.
— Не все ли равно — запрещено или не показано…
Судья удивленно взглянул на нее и стал усердно перелистывать дело.
— Это различные вещи, — поучительным тоном произнес врач, — не показаны, например, многие лекарства, которые широко употребляются в народе. То, что не показано сегодня, может быть завтра признано полезным. А вот яды в дозах, превышающих норму, всегда будут запрещены.
Судья со сдержанной улыбкой спросил заседательницу, нет ли у нее других вопросов, и, получив в ответ сердитое «нет», пригласил обвиняемого продолжать.
— Больной отказался от мяса. «Я скорее умру, — заявил он, — чем стану есть эту падаль». Я решил перехитрить упрямца и вводил ему мясо в желудок зондом. Он так и не узнал, каким «лекарством» мы тогда лечили его. Андросов стал поправляться: одна каверна уменьшилась, а другая вовсе исчезла, и вдруг жена увезла его в клинику терапевтического института. Там пневмония сгубила его…
Заседательница нетерпеливо хлопнула рукой по столу и снова остановила врача:
— Значит, вы не отрицаете, что действовали вопреки воле больного? Вы забыли, что…
— У постели больного, — перебил ее врач, — я никогда ничего не забываю. Я отдавал себе отчет, что в этой стадии болезни больные меньше страдают от туберкулеза, чем от его последствий. Сырое мясо или сок его могли серьезно укрепить организм.
— Откуда эта уверенность? — все более повышая голос и не скрывая своего раздражения, спросила заседательница.
— Откуда? — удивился обвиняемый. — Ведь я это делаю не впервые.
— Не впервые! — протянула удивленная заседательница.
Судья перегнулся к ней, что-то шепнул и, обращаясь к обвиняемому, спросил:
— Не объясните ли вы нам, почему вдруг увезли Андросова из больницы, ведь он как будто стал поправляться?
Ответа не последовало, обвиняемый промолчал.
— Вы, может быть, ответите, почему жена Андросова обратилась с жалобой к прокурору?
Обвиняемый снова промолчал.
Если бы судья был немного наблюдательней, он увидел бы, что врач и женщина в меховом жакете, сидевшая в первом ряду, в тот момент переглянулись. И еще бы заметил, что выражение уверенности на лице обвиняемого сменилось болезненной усмешкой.
Заседательница хотела было вмешаться в разговор, но судья взглядом остановил ее. Она порядком ему надоела. Надо же, чтобы в такой трудный день именно ее прислали сюда. В последнее время ему приходилось много работать, минувшую ночь он провел до утра в совещательной комнате, готовил мотивированные решения по гражданским делам, сроки которых истекали. От усталости слипались глаза и в голове до сих пор стоял шум. Передохнуть не удалось: в суд были вызваны свидетели, доставлен юноша под стражей, собрались заседатели, и сразу же пришлось сесть за стол. Особенно истомило его одно дело, неожиданно затянувшееся надолго. Паренек лет двадцати, подделав подпись на бюллетене, получил по нему дополнительное освобождение от работы. Все свидетельствовало против обвиняемого, но он так искренне и страстно защищался, что достоверное и бесспорное начинало казаться сомнительным. Дело, возможно, и довели бы до конца, если бы не озорная заседательница. Она сразу же поверила в невиновность паренька и всякого рода подсказками и наводящими вопросами запутала дело, и его пришлось отложить.
После бессонной ночи и напряженного дня судья выглядел скверно. Его большие синие глаза, неизменно живые и ясные, утратили свой блеск и, подернутые поволокой, выражали крайнюю степень усталости; смуглое лицо приобрело землистый оттенок. От тягостного ли чувства, связанного с минувшим делом, бессонной ли ночи или от навязчивых придирок заседательницы он почувствовал себя плохо и объявил перерыв.
Когда состав суда вновь занял свои места, молодая заседательница выглядела смущенной и некоторое время не вмешивалась в допрос обвиняемого.
— Вы дважды не ответили на вопросы, это ваше право, — сказал судья. — Суд хотел бы получить доказательства, что сырое мясо действительно укрепляет больной организм.
Ответить на это нелегко: слишком много пришлось бы вспоминать и рассказывать…
Случилось Лозовскому, в прошлом полковому врачу, быть свидетелем событий, весьма озадачивших его. Во вновь сформированной части, среди прибывшего пополнения из молодых и крепких новобранцев, возникли острые желудочно-кишечные заболевания и аппендициты. Трудно было тогда найти этому объяснение. То же самое повторилось и в следующем году с новым пополнением из жителей Кавказа. Лишь много лет спустя Лозовский понял причину: в пищевом рационе солдат не было сырых белков… Вся пища, как правило, была вареной.
Зимой 1943 года его направили в сыпнотифозный госпиталь, брошенный врагом. Из двух тысяч больных в живых осталось триста. С наступлением весны военнопленные врачи попросили разрешения заготовлять в сыром виде цикорий, обильно произраставший в тех местах. Они давали его больным в сыром виде три раза в день по полкотелка. Цикорий оказался более целительным, чем витамины и лекарства, — больные выздоравливали. Им очень помогли те четыре процента сырых белков, которые содержались в корне.
Нечто подобное повторилось в госпитале, отведенном для легкораненых. По странной случайности в нем чаще и серьезней болели выходцы из Средней Азии — туркмены, узбеки — и легко переносили болезнь или вовсе не заболевали украинцы. Объяснялось это следующим. Больным помимо прочего выдавали по пятьдесят граммов слегка прокопченной свинины. Солдаты — выходцы из Средней Азии — охотно обменивали непривычную для них пищу на сахар и хлеб. Это незначительное количество сырых белков и ограждало украинцев от болезни.
В 1947 году судьба забросила врача в страну долгой и холодной зимы, на Крайний Север, где коренное население питается сырой медвежатиной, оленьим мясом, сырой рыбой, ягодами и дикими растениями. И взрослые и дети пьют сырую воду и свежую оленью кровь. Ни хлеба, ни сахара население не употребляет и вместе с тем отличается завидным здоровьем и долголетием. Волосы у стариков почти не седеют, лицо без морщин, зубы белые, крепкие, и сил достаточно, чтобы с одним лишь ножом идти на медведя. Женщины легко рожают и на вторые сутки после родов уже занимаются обычной работой.
В этом мире, неуязвимом для коренного населения, единственными больными были врач и его санитар, страдавшие цингой. Старый охотник из племени юкагиров так долго кормил их сырым оленьим мясом и медвежатиной, поил сырой водой и кровью, пока тот и другой не выздоровели. В ту пору охотник, излечивший врача, рассказал ему притчу.
«Жил-был на свете почтенный старец, глава большого и зажиточного семейства. Случилась с ним беда — его свалила тяжкая болезнь. Лечили больного друзья и шаманы, свои и чужие, и напрасно. Встал старик с постели и пустился по свету искать того, кто принес ему страдания. Долго бродил он по лесам и тундре, и встретилась ему на диво красивая и крепкая женщина. Волосы длинные, что грива доброго коня, лицо без морщин, глаза — самоцветы, зубы — кремни, а сама она словно силой чудесной налита. «Что ты ищешь?» — спросила она. «Ищу виновника моей болезни», — ответил старик. «Хорошенько поищи, — посоветовала она, — найдешь». — «А ты кто такая?» — спросил старик. «Я — та, которую ты потерял, — сказала красавица, — но еще не нашел…»
Сели они на траву, и женщина поведала ему:
«Много у меня, сын мой, озер, рек и морей, бьют ключи из-под земли, льют дожди, падают снега, сверкают скованные морозом льды, — все это вода первозданная, и нет среди нее вареной. Слышал ли ты сказку о живой и мертвой воде? Живая вода — всюду; не будь ее, не было бы ничего живого на свете. Вареная вода — мертвая, в ней гибнет рыба и задыхается твое тело. Жить в ней может только твоя болезнь. Ты пьешь мертвую воду, питаешься неживой пищей и хочешь быть здоровым и долговечным…»
Обо всем этом Лозовский передумал, но ничего не сказал.
— Вы спрашиваете доказательств, что сырое мясо оздоровляет больной организм? — после некоторого молчания спросил он. — Я уже сказал вам, что лечу этим средством не впервые…
Он пожал плечами и улыбнулся — какие им еще нужны доказательства?
Заседательница искоса взглянула на судью — это была разведка боем, и снова прозвучал ее голос, язвительный и самоуверенный:
— И давно вы практикуетесь на больных? Не будете же вы отрицать, что это эксперимент?
— Конечно, не буду, — охотно согласился обвиняемый, — всякое лечение по существу — эксперимент. Мы прописываем больному лекарство и выжидаем результатов. Не помогло — пробуем другое, повредило — прекращаем. В природе нет двух одинаковых организмов; что полезно одному — порой вредно другому, вот мы и пробуем и гадаем.
— Но ведь те лекарства, — возразил судья, — разрешены и проверены.
— Этому не следует придавать значения, — без малейшего колебания ответил врач, — всякое лекарство — ослабленный яд, и пробы эти не проходят для больного бесследно. Благо мы не всегда умеем этот ущерб обнаружить. Кто придерется к врачу, который прописал больному настойку из листьев наперстянки? Доза и время приема соблюдены, лекарство проследовало по своему пути: растворилось в жидких средах организма, омыло мышечные ткани, железы, мозг и принесло сердечной мышце покой. Таков результат, но ведь это не всё. Маршрут был длинный, — кто знает, что натворила наперстянка в пути, кому принесла непокой, какие ткани уязвила…
Судья улыбнулся — обвиняемый начинал нравиться ему. То, что он говорил, было необычно и ново. Подкупала его прямота, манера держаться с достоинством и в то же время просто. Привлекала и внешность этого человека. В его плотной, крепко сколоченной фигуре и атлетически выпуклой груди угадывалась физическая сила. Проницательный взгляд, то насмешливый, упрямый, то располагающе благодушный, свидетельствовал об остром природном уме. Немного портили его мужественную красивую внешность низко нависшие надбровные дуги, придававшие лицу суровое и даже недоброе выражение. У судьи были основания завидовать этой внешности. С ним природа обошлась круто. Она наделила его долгой и худой фигурой, длинными руками и высокой тонкой шеей с подвижным кадыком. Болезненное выражение бледного лица, исполосованного ранними морщинами, не смягчалось теплым взглядом больших добрых глаз.
— Значит, вы держитесь того взгляда, — недоброжелательно усмехаясь, спросила заседательница, — что на человеке экспериментировать можно и даже должно.
— Несомненно, — легко согласился обвиняемый. — Эти опыты ведутся уже в течение веков и не прекращаются по сей день. В конце девятнадцатого века наш ученый Минх привил себе кровь больного возвратным тифом и чуть не погиб. Опыт подтвердил, что возбудитель этой болезни каким-то образом передается человеку насекомым… Другой врач — Мочутковский — ввел себе кровь сыпнотифозного больного. Мужество медика ускорило открытие возбудителя и переносчика болезни. Профессор Сахаров не остановился перед тем, чтобы заразить себя тропической малярией, а наш прославленный Мечников дважды ставил опыты на себе — заражал себя возбудителем холеры и возвратного тифа… Чешский ученый Провачек ценой собственной жизни открыл возбудителя сыпного тифа и переносчика заболевания. Таких примеров сколько угодно… Или вы считаете, что на себе ставить опыты во имя блага других похвально, а на больном — для его же пользы — нельзя?
Заседательница не унималась. Ускользая от укоризненного взгляда судьи, она назидательным тоном продолжала:
— Ученые, как вам известно, ставят опыты на животных.
— Я не мог следовать их примеру, — с притворной многозначительностью ответил обвиняемый, — подопытные собаки разорили бы меня. Эти животные, как вам известно, едят сырое мясо много тысяч лет и превосходно усваивают его.
Судья не без удовольствия откинулся на спинку кресла, прикрыл рукой улыбку, невольно скользнувшую по его губам, и счел своим долгом еще раз напомнить обвиняемому, что не на все вопросы он обязан отвечать.
— Нам достаточно вашего признания, — прибавил он, — что вы кормили больного сырым мясом, хоть и знали, что этого делать нельзя.
— Я вам этого не говорил, — вспылил врач, — я поступил так, как позволила мне моя совесть. При случае я и впредь поступлю так же. Вы не были в положении врача, — с неожиданно прорвавшейся грустью продолжал он, — когда все средства исчерпаны и остается лишь ждать, когда человек закроет глаза… Умирающего не обманешь, на наши утешения он внутренне отвечает презрением. Вот когда посочувствуешь несчастному Коломнину, покончившему с собой, после того как он потерял на операционном столе больную; поймешь страдания акушера Михаэлиса, который бросился под поезд в разгар эпидемии родильной горячки, убедившись, что не поможет гибнущим женщинам. Врачу дозволено все, он должен лечить до последнего вздоха больного… Не упрекнете же вы хирурга, который рассек грудную клетку оперируемого, чтобы рукой массировать угасшее сердце. — Обвиняемый умолк, остановил свой печальный взгляд на женщине в меховом жакете и, словно жалуясь, добавил:
— Давно бы мне пора привыкнуть к мысли, что больные иногда умирают. Нечем жить, и человеку приходит конец. А я примириться не могу. Сырое мясо для Андросова я готовил у себя, чего только не придумывал, чтобы оно понравилось больному…
Судья забыл о своей усталости и, словно опасаясь что-нибудь упустить из речи обвиняемого, склонился к столу и, почти касаясь его грудью, напряженно слушал. Ему нравились пререкания врача с заседательницей, его манера слушать, опустив глаза, и, прежде чем ответить ей, чуть досадливо кривить рот. Глаза его при этом светились дерзостью. Иногда он вдруг подопрет подбородок рукой, прищурит один глаз, словно мысленно измеряет какие-то величины, и, приподняв свои низко нависшие брови, улыбнется. Еще нравились судье легкость и решительность, с какой обвиняемый привлекал в свою защиту историю.
— И все-таки есть правила, которых надо держаться, — с заметным сочувствием заметил судья.
— Таких правил нет, — будто речь шла о чем-то общеизвестном, уверенно ответил врач. — С запретами в медицине не считаются, их во все времена нарушали. Есть нечто, возвышающееся над всеми законами, — это совесть и долг врача… Каких только вето не знала наука? Латеранский собор провозгласил, что церковь, «чуждающаяся крови», не позволит врачам заниматься хирургией. Прошло семь веков, и не было дня, чтобы какой-нибудь врачеватель — брадобрей, пастух или палач — этот запрет не нарушил… Поверив Аристотелю и Галену, что строение органов обезьяны и свиньи подобны строению их у человека, властители церкви и государства отказали врачам в праве заниматься анатомией. К чему штудировать организм человека, когда он давно уже изучен древними. Трагическое заблуждение, поддерживаемое религией, стало научной догмой. Возбранялось ставить опыты как на живых, так и на мертвых, однако строгие запреты и жестокие наказания ни к чему не приводили. Ученые добывали трупы из могил, скупали мертвые тела у торговцев трупами и втайне изучали анатомию. Напрасно население запасалось железными гробами и вешало на них замысловатые замки. Ничего не могло остановить движение человеческой мысли. Осквернителей могил предавали казни, на анатомов налагали епитимью и сажали их в тюрьмы. Мигел Сервет, открывший легочное кровообращение, заплатил за это жизнью и невообразимыми муками. Кальвин приказал возможно дольше продлить мучения анатома на костре. Прославленный Везалий, чтобы искупить свои прегрешения, был вынужден паломничать к святым местам, откуда он уже не вернулся. В надежде прекратить осквернение кладбищ королева Елизавета английская милостиво разрешила Кембриджскому колледжу вскрывать два трупа в году, однако с тем, чтобы вскрытые тела хоронили в присутствии профессоров с почестями, присвоенными людям, оказавшим услугу науке.
Самые опасные предрассудки и самые живучие неизменно укрывались под сенью медицины. Знаменитого Вольфа, который установил, что человеческий плод ни в яйце, ни в семени целиком не оформлен, а развивается по определенному порядку: сначала нервная система, затем мышцы и сосуды, — этого ученого свои же собратья объявили богоотступником и вынудили бежать из родной страны в далекую Россию. Лишь спустя восемнадцать лет после смерти Вольфа великое открытие его было признано наукой.
Под запретом был хинин, благодетельный для больных малярией, еретичной почиталась теория кровообращения, учение о мозге как о седалище интеллекта. О великом Ламарке Наполеон сказал, что он своими трудами бесчестит свою старость… Врач, предотвращавший родильную горячку у рожениц, и другой, подаривший миру учение о сохранении и превращении энергии, были заперты среди сумасшедших как безумцы, проповедующие бессмысленные идеи…
Обвиняемый умолк и, как человек, который вдруг понял, как много лишнего он наговорил, с виноватым видом взглянул на судей и вполголоса произнес:
— Простите… Все это к делу не имеет отношения и сказано не по существу…
— Нет, нет, — любезно проговорил судья, — это как раз по существу.
Увлеченный необычной речью, когда-либо звучавшей в зале суда, он не увидел ни гримасы недовольства молодой заседательницы, ни ожесточения, с которым она принялась что-то записывать. Неискушенный в юридических тонкостях, обвиняемый готов был поверить, что печальные повести прошлого логически связаны с настоящим и неминуемо лягут в основу судебного решения.
— Всегда так бывало, — продолжал врач, — запреты неизменно нарушались, и сами законодатели, как я полагаю, были этим довольны. Ведь по тому, как часто попирается закон, узнают о степени его пригодности. Не будь этих посягательств в прошлом, не было бы и прогресса… Покушением на закон об охране государственного строя начинались все революции. Людям, восставшим против отживших общественных форм, извечно воздвигают монументы… Всех истлевших на кострах, всех мучеников науки объявляли нарушителями людских и божеских законов… С запретами, конечно, надо считаться, но не следует увековечивать их.
Наступила долгая пауза. Пока судья размышлял, как вернуться к разбору дела и продолжать допрос, молодая заседательница опередила его.
— Насколько я вас поняла, — скорее с тем, чтобы уязвить обвиняемого, чем выяснить его мнение, заметила она, — вы предпочли бы не знать запретов, чтобы по собственному произволу хозяйничать у постели больного. Благо к ответу вас не призовут, ведь медицина — наука не точная.
В дни ранней юности заседательница мечтала быть врачом, обожала медиков и с душевным трепетом вступала в больничные палаты. Разочарованная, она с третьего курса перешла в другой институт, навсегда сохранив нелюбовь к медицинской науке.
Судья бросил на заседательницу строгий взгляд и шепотом попытался ей что-то внушить. Он все больше склонялся к мысли прервать заседание и объясниться с ней.
— Технические науки, конечно, более точны, — с усмешкой ответил обвиняемый, ища взглядом поддержку у судьи, — и не мудрено: уж больно механика проста, я сказал бы — примитивна. Сердце машины, ее мотор, имеет лишь одно назначение — быть двигателем, а лаборатория его только и способна, что преобразовывать энергию. В человеческом организме — множество моторов, все с различным назначением, и нет ни одной лаборатории, которая была бы ограничена одним родом деятельности. Ваши моторы относительно постоянны, наши сегодня во многом не те, что вчера, и завтра уже будут иными. Не механические передачи управляют ими, а химические процессы, не разгаданные еще до конца человечеством… Впрочем, мы напрасно отвлеклись от дела, — унылым тоном, столь непохожим на тот, с каким он только что перечислял прегрешения медицины, добавил обвиняемый, — я говорил уже вам, что признаю себя виновным.
— В чем именно? — спросил судья.
— В том, что заразил больного гельминтами… Это моя неудача, и я готов за нее отвечать.
— Значит, вы согласны, что сырое мясо… — начал судья и невольно умолк, заметив нетерпеливое движение обвиняемого.
— Напрасно вы придаете этому такое значение, — с легким укором произнес Лозовский. — Ученого, предложившего сырой печенкой лечить злокачественное малокровие, удостоили Нобелевской премии.
— И лечение это принято в медицине? — с неожиданным интересом спросил судья.
— Конечно.
— И у нас?
— Разумеется.
— Но в печенке, вероятно, — осторожно заметил судья, — нет бычьего цепня.
— Стоит ли нам спорить об этом? — снова оживился врач. — Собаки, которых несколько месяцев кормили мясным соком, а затем заразили туберкулезом, не заболевали. В книгах прошлого века описаны тысячи случаев излечения чахоточных сырым мясом… Полноценный белок — существенно важный материал для замены умерших тканей, он способствует усвоению витаминов, питанию организма кислородом, содействует образованию энергии и благотворно влияет на кору головного мозга. Там, где недостаточно белка, ухудшается усвоение жира и нарушается обмен…
Наступила пауза. Смущенный судья устремил вопросительный взгляд на заседателей и, не встретив поддержки, склонился над делом. Обвиняемый тем временем перегнулся к сидевшим в первом ряду женщине в меховом жакете и ее соседу, и между ними полушепотом завязался разговор. Мужчина, жестикулируя, на чем-то настаивал, врач не менее горячо возражал и о чем-то просил соседку. Судя по выражению ее лица, она не склонна была с ним согласиться и сочувственно внимала уговорам соседа.
Судья давно уже заметил, что эти люди время от времени заговаривают друг с другом, обмениваются красноречивыми взглядами и чуть слышным шепотом. Особенно неспокойно вел себя сосед молодой женщины, он не сводил с обвиняемого то встревоженного, то ободряющего взгляда и часто порывался ему что-то сказать. Судья строго заметил ему:
— Прошу вас не отвлекать обвиняемого разговорами. Вы мешаете суду.
— Это мой старый друг… — рассеянной скороговоркой ответил тот. — Мы знакомы с детства… Я ничего плохого не сделал… Меня вызвали в суд, и я жду.
— Вы кто же, свидетель? — спросил судья.
— Что-то в этом роде, — тем же небрежным тоном произнес он.
— Почему же вы здесь? — удивился судья. — Свидетели удалены из зала заседания.
Сосед молодой женщины пожал плечами и с выражением недоумения обернулся к обвиняемому и к соседке:
— Ведь я в любую минуту могу пригодиться. Меня зовут Валентин Петрович Злочевский, я патологоанатом и вскрывал труп Андросова.
Судья упустил из виду, что пригласил его на заседание. Сейчас он подумал, что в возникших затруднениях присутствие анатома может быть полезным.
— Присядьте вот здесь, — указывая на скамью, отведенную для экспертов, пригласил он патологоанатома, — нам понадобится ваша экспертиза.
— Какой же я эксперт? — с несколько притворным изумлением проговорил он. — Ведь я не специалист по туберкулезу. Мое дело не с живыми, а с мертвыми общаться… Я могу лишь повторить содержание акта вскрытия — и ничего больше.
Судья не мог бы похвалиться ни знанием медицины, ни пониманием того, почему организм человека, подобно мертвому прибору, разверстан по частям между специалистами, и медик, чья область ограничена слуховым аппаратом, вправе не знать, что творится по соседству — в глазу. У каждого врача как бы свой отсек в организме, но кто бы мог подумать, что врач, изучивший строение и деятельность внутренних органов, может не знать, как эти органы лечить. В надежде, что анатом, возможно, все-таки пригодится ему, судья спросил:
— Это вы установили, что организм больного был поражен паразитами?
— Нет, нет, — поспешил он разуверить судью, — это дело других. Анализы ведутся в лаборатории…
— Садитесь, — сердито проговорил судья, — оставьте обвиняемого в покое и не забывайте, что вы в суде.
— Простите, — неожиданно вмешалась женщина в меховом жакете, — меня зовут Евгения Михайловна Лиознова. Я хотела бы охарактеризовать врача Лозовского.
— Ни в коем случае! — решительно перебил ее обвиняемый. — Ни за что! Это к делу ничего не прибавит, характеристика тут ни при чем!
На этом настаивали его подобревшее выражение лица, неуверенный, взволнованный взгляд и высоко вскинутые брови, утратившие свой суровый вид.
— Я прошу вас, Семен Семенович, согласиться, — не сводя с него пристального взгляда, сдержанно настаивала она, — я не буду знать покоя, если не помогу вам.
— Не делайте этого, Евгения Михайловна, — с трогательной кротостью просил он, — мне будет стыдно потом в глаза вам смотреть… Вы станете меня хвалить, и, как всегда, неумеренно… Не надо. Я доверяю судьям, они разберутся.
Судья, растроганный этой сценой, забыл сделать то, что в подобных случаях полагается: отчитать нарушителей порядка и пригрозить вывести их из зала суда. Он с интересом наблюдал за обвиняемым, озадаченный переменой, происшедшей с ним. Куда делась его неуязвимая уверенность и способность быстро выходить из себя. Когда Евгения Михайловна опустилась на скамью, врач заметно успокоился и тотчас снова пришел в смятение. К столу приблизился анатом и, приложив руку к сердцу, обратился к суду:
— Позвольте мне сказать два слова…
— Ни в коем случае, — замахал руками обвиняемый, поочередно обращаясь то к судьям, то к анатому. — Нет, нет!.. — последние слова он даже прокричал. — Прошу тебя, Валентин, не ставить меня в смешное положение! Ведь мы друзья, и ты скажешь обо мне одно хорошее. Право, это им неинтересно.
Судья мельком взглянул на заседательницу, причинившую ему сегодня столько забот, и удивился. Трогательная ли сцена препирательства друзей, проникнутых друг к другу любовью, или неожиданная перемена в поведении обвиняемого, обнаружившего мягкость и теплоту, казалось несвойственные ему, — подействовали на нее. Она улыбалась, и лицо ее выражало участие. У судьи словно от сердца отлегло, и он в свою очередь улыбнулся.
— Поздно просить, — почти ласково произнес он, — вы присутствовали при разборе дела и не можете уже быть свидетелями. Садитесь, прошу вас, и не мешайте нам… Итак, обвиняемый, — тоном, который возвещал, что никаких отклонений от порядка суд не потерпит, — вы говорили, что в отдельных случаях сырое мясо не противопоказано… При каком заболевании, напомните нам, пожалуйста.
— При злокачественном малокровии…
— Отметьте в протоколе, — подсказал судья секретарше.
— Вы не представляете себе, — продолжал обвиняемый, — как благотворно действует на человеческое сердце сто граммов сырого бычьего сердца… После операции на головном мозгу каждый грамм сырого животного мозга положительно творит чудеса…
— Подведем итоги, — перебил его судья, — допустим, что вы из наилучших побуждений кормили больного сырым мясом… Практика прошлого позволяла вам верить в целебность такого лечения. Была ли у вас при этом какая-нибудь возможность уберечь больного от заражения?
Ответ последовал не сразу, врач устремил свой взгляд в окно и, словно ожидая оттуда ответа, сосредоточенно молчал. Несколько раз он отворачивался и снова тянулся к окну. Судья невольно обернулся и, недовольный собой, с досадой проговорил:
— Что же вы молчите?
— Уберечь от заражения было бы трудно, — скорее отвечая собственным мыслям, чем суду, медленно протянул обвиняемый, — сварить мясо — значило бы разрушить его химическую структуру, лишить лекарство целебности.
— Я так и думал, — с удовлетворением произнес судья. — Выходит, что иначе вы поступить не могли?
— Мне всегда казалось, — так же задумчиво продолжал обвиняемый, — что врач имеет право рисковать. Некоторые полагают, что у нас такого права нет.
— Уверены ли вы, что заражение произошло по вашей вине? Мог же больной поступить в больницу с гельминтами.
Судья великодушно предлагал алиби и ждал от обвиняемого поддержки.
— Нет, нет, это невозможно, — твердо возразил он, — мы проверяем больного и результаты анализа вносим в историю болезни.
Ангел-хранитель настойчиво домогался помочь обвиняемому.
— Вы что же, настаиваете на том, что именно по вашей вине пострадал больной?
На этот вопрос ответа не последовало. Врач скучающим взглядом обвел судей и как бы в знак того, что ему нечего добавить, опустил голову.
— Почему вы не отвечаете? — спросил судья.
— Вы предупреждали меня, что не на все вопросы я обязан отвечать.
— Ну да, конечно, — едва скрывая досаду, согласился судья.
Этот упрямец становится невыносимым, он словно добивается обвинительного приговора. Уж не желание ли это покрасоваться перед друзьями и посмеяться над судом? Почему он не отвечает на вопросы, какие причины вынуждают его молчать?
Смутное чувство подсказывало судье, что следует проявить терпение, добиться доверия обвиняемого, как бы это ни было трудно. Он осведомился у заседателей, нет ли у них вопросов, и продолжал:
— Уверены ли вы, что в анализ клинической лаборатории не вкралась ошибка. Ведь всякое бывает…
Обвиняемый снова промолчал.
— Почему вы не отвечаете? — спросил судья.
— Мне не хочется об этом говорить, — последовал спокойный ответ.
— Вы можете потребовать, чтобы анализ был проведен вторично. Ведь в нем все дело, не так ли?
— Проверять анализ не стоит, — после короткого молчания ответил врач. — Ведь я и впредь буду лечить сырым мясом и, что бы ни говорили, в любой стадии болезни вводить уротропин…
— Зачем вы это нам говорите, — начинал уже сердиться судья, — ведь уротропин дозволенное средство.
— Дозволенное, — с усмешкой, показавшейся судье вызывающей, проговорил врач, — однако же никто не станет давать его больному, когда показаны другие средства, хотя бы они и были бесполезны. Не показано уротропином лечить психических больных, а я лечу, и небезуспешно.
Сумасшедший человек, уймется ли он наконец!
— Выложите уж сразу все, что вы себе позволяете, — резким движением отодвигая дело, запальчиво проговорил судья.
— Всего не перескажешь, — самым серьезным образом ответил врач, — уротропин, как и сырое мясо, укрепляют больного: одно своими сокровенными соками, а другой — обезвреживая продукты жизнедеятельности организма. Я не раз убеждался, как целебно действуют на больного ничтожные дозы пчелиного яда…
— Что такое? — испуганно спросил судья. — Какой яд?
— Пчелиный, — ответил обвиняемый. — Вы разве не слышали?
— Слышал, — с мрачной решимостью проговорил судья.
Он сделал знак обвиняемому сесть, пошептался с заседателями и объявил:
— Суд, совещаясь на месте, постановил: дело слушанием отложить, пригласить в судебное заседание в качестве эксперта представителя общества врачей-терапевтов.
Зал опустел. Судья, обернувшись к окну, долго глядел вслед удаляющемуся Лозовскому и сопровождавшим его друзьям.
Врач и его спутники шли молча. Злочевский был занят собой, вернее — своей шляпой и полами непокорного пальто, причинявшими ему много хлопот. Шляпу он вначале небрежно нахлобучил на лоб, но, сообразив, что общество молодой женщины обязывает его быть внимательным к своему туалету, до тех пор вкривь и вкось пересаживал свой головной убор, пока студеный ветер не положил этому конец: шляпа сорвалась с головы и легко покатилась по тротуару. Затем начались нелады с полами пальто, склонными распахиваться навстречу ветру. Не то чтобы на них не было пуговиц или петли пришли в негодность, — случилось, что те и другие перестали совпадать, уцелевшие пуговицы выскальзывали из растянутых петель, а там, где петли сохранили упругость, не хватало пуговиц. Подобного рода незадачи не слишком беспокоили Валентина Петровича. Уверенный в том, что ему незачем особенно заботиться о внешности — «мертвые нетребовательны и под халат не заглядывают», — он все реже занимался своим гардеробом. Пусть об этом заботятся врачи — им положено манерами и одеждой блистать, пусть, наконец, пекутся о своей наружности те, кому есть перед кем красоваться. У него нет ни жены, ни возлюбленной, и дни его проходят в секционной. Конечно, пора бы пальто обновить, сорочка великовата… Он дважды пытался приобрести другую, но в последнюю минуту не мог вспомнить номера. Пробовал записывать, но в нужную минуту куда-то исчезала записка…
Евгения Михайловна шла рядом. Ее неторопливые движения и молчание вынуждали мужчин умерять свой шаг и удерживали от разговора. Время от времени она окидывала взглядом спутников и, уткнув подбородок в воротник, продолжала свой путь.
Евгения Михайловна была еще сравнительно молода — на вид не старше тридцати пяти лет. Хорошо сшитый жакет из дорогого меха выгодно подчеркивал линии ее высокой и стройной фигуры. Искусно вывязанный и отороченный шелком алый шейный платок кокетливо высовывался из-под ворота жакета, соболья шапочка, сдвинутая набок, открывала густые каштановые волосы, собранные в пучок, драгоценные камешки украшали кончики маленьких розовых ушей.
Семен Семенович словно не замечал своих спутников. Взгляд его, устремленный вдаль, и неровный шаг, то уносивший его в сторону, то далеко вперед, говорили о том, что мысли Лозовского все еще перед судом, и кто знает, какой высокой инстанции…
Первым заговорил Злочевский. Он сделал попытку застегнуть пальто, рывком натянул перчатку и, убедившись, что из нее высунулись наружу три пальца, спрятал руку в карман.
— Подумать только, какую ересь ты там наплел, — неприязненно поглядывая на Лозовского и искоса наблюдая за Евгенией Михайловной, проворчал он. — Ты замучил судью своей болтовней.
Лозовский с удивлением повернул голову и спросил:
— Что такое? При чем тут судья?
— Объясни нам бога ради, к чему были твои лекции? Какой в них толк?
— Ах, ты об этом… — с притворной серьезностью, одновременно выражающей сожаление и раздумье, проговорил он. — Я не делаю секрета из своей врачебной практики, почему бы и судье этого не знать. — Он мельком взглянул на свою спутницу и, не встретив поддержки, простодушно добавил: — Ты считаешь, что я переусердствовал, ссылки на историю были излишни? Я не согласен с теми, кто полагает, что суду история медицины противопоказана.
Анатом решительно отклонил шутку врача и с недоброй усмешкой спросил:
— Не делаешь секрета! Зачем же было в молчанку играть? Тебя спрашивают, почему Андросова увезли из больницы, ведь ему становилось лучше, — ты молчишь. Почему его жена обратилась с жалобой к прокурору? Опять молчок. Суд интересуется, по твоей ли вине больной пострадал, уверен ли ты в этом, — снова гробовое молчание. Ты будто кого-то прикрывал, уж не меня ли? Так бы судье и сказал: меня в институте нагрели, анатом подвел или в лаборатории сфальшивили, во всем виноват профессор Пузырев Ардалион Петрович, он каверзу устроил, свинью подложил, держите его, судите, и так далее. Что с ним миндальничать?..
— Вы как в воду глядели, — тихо произнесла Евгения Михайловна. Она не подняла головы, и трудно сказать, намеренно ли прячет она лицо, или просто нежится в меху.
Лозовский не спешил с ответом, он вернулся к своим размышлениям, и Злочевский не преминул напомнить ему о себе.
— Ты так и не ответил, кого ты прикрывал своим молчанием?
— Я не могу удовлетворить твое любопытство, — с притворным смущением признался он, — ты должен меня понять. Сказать тебе то, чего я не говорил суду, значило бы проявить неуважение к закону…
Насмешка врача не обескураживает анатома, он сует руки в карманы, надвигает шляпу на лоб и с выражением глубокого пренебрежения продолжает:
— Зачем ты заверял судью, что опыты на людях — достойное дело. Ведь мы себе этого не позволяем.
— У него трудная и невеселая работа, — с той же притворной наивностью произносит Лозовский, — моя историческая справка, как ты мог убедиться, немного его развлекла.
— Вы слышали, Евгения Михайловна? — едва сдерживая свое раздражение, нервничает Злочевский. — Нет, до чего этот человек нестерпим!
— Да, слышала, — со спокойной уравновешенностью, скорей рассчитанной на то, чтобы успокоить вопрошающего, чем обнаружить собственное мнение, отвечает она.
— И вы с ним согласны? — тщетно домогается он ее сочувствия.
Она чуть приподнимает голову и не без скрытого умысла прекратить разговор едва слышно произносит:
— Семен Семенович может не интересоваться нашим мнением, стоит ли настаивать и спорить с ним.
— Совершенно верно, — соглашается с ней Лозовский, — ты напрасно приплел сюда Ардалиона Петровича, у него и без того достаточно средств, чтобы досадить мне, нужна ему эта история…
— А я думал, что ты сядешь на своего конька, — с удовлетворением замечает Злочевский, — запустишь ком грязи в человека, с которым мы учились и вышли в люди. Пора тебе оставить его в покое.
— Покой, Валентин, удел мертвых, не отнимай у них последней награды… Передай своему покровителю Ардалиону Петровичу, что в этих моих злоключениях я его не виню… Готов поклясться, что он тут ни при чем.
— Так легко стать клятвопреступником, — замечает Евгения Михайловна.
Эта как бы невзначай оброненная фраза почему-то вдохновляет Валентина Петровича: то ли он неправильно истолковал ее, то ли смысл не сразу дошел до него, — он берет Евгению Михайловну под руку и огорашивает ее потоком слов:
— Скажите ему, что пора остепениться, оставить манеру ко всему придираться и всех поносить. Дался ему Ардалион Петрович, этот прекрасной души человек, замечательный ученый и мыслитель. Не враг он Семену Семеновичу, пора с этим предрассудком покончить… Ардалион Петрович никого в беде не оставит. Взять бы для примера мои с ним отношения. Приехал я из глухой провинции, заглянул к нему в дом, чтоб повидать старого друга. Разговорились, вспомнили прошлое, и вдруг он спрашивает меня: «Ты что же, прозектором решил остаться?» — «Да, — отвечаю, — вначале было интересно, утопал в идеях, думал горы своротить, кончилось тем, что стал рядовой штатной единицей, обязанной сделать двести вскрытий в году, две тысячи биопсий и подготовить материал для десяти — двенадцати конференций. Не справишься — загрызут»… Посмеялся надо мной Ардалион Петрович и говорит: «А на какие деньги будешь ты жену содержать, детей воспитывать? Какая дура на твою тысчонку польстится и замуж за тебя пойдет?.. Садись, пиши диссертацию, становись ученым — дело верное и доходное. Дадим тебе тему и нетрудную работенку». Видели вы, Евгения Михайловна, таких людей? Да что я говорю, — спохватился он, — ведь Ардалион Петрович ваш муж, кто его еще так знает, как вы… Объясните это Семену Семеновичу, вправьте ему мозги…
— Объясню и вправлю, — легко соглашается она, — но вы ответьте мне раньше, почему вы не женились? Всего вы как будто добились: получили степень кандидата наук, написали ряд интересных работ, готовите докторскую диссертацию…
Вопрос неприятно удивляет Злочевского, не такого ответа он ждал. Евгения Михайловна отделалась шуткой, но почему вдруг? Ей не понравились его рассуждения? Неужели причуды Семена Семеновича ей более по душе?
— Вы со мной не согласны? — обиженно спрашивает он. — Напрасно вы уклонились от ответа и завели речь обо мне.
Она обменивается многозначительным взглядом с Лозовским и, словно семейные обстоятельства Злочевского серьезно ее занимают, деловым тоном говорит:
— Я обещала исполнить вашу просьбу, отвечайте и на мой вопрос.
Он делает нетерпеливое движение и, недовольный, усмехается:
— Не женился я, Евгения Михайловна, потому что сваты у нас вывелись, а на свой вкус я не полагаюсь.
Лозовский, который внимательно следил за беседой своих спутников, при последних словах рассмеялся.
— Тебе, оказывается, весело, — с неожиданно прорвавшимся раздражением отозвался Злочевский, — а я думал, что суд и обвинительное заключение тебя отрезвили. Ведь после этой истории кое-кому придется место главного врача уступить другому.
На это последовала горестная усмешка и ответ, исполненный покорности судьбе:
— Из двух страданий, возникших одновременно, учит Гиппократ, сильное оттесняет более слабое… Что значит это маленькое событие в сравнении с приговором, который ждет меня?
Валентин Петрович недовольно фыркнул, взглядом пригласил Евгению Михайловну еще раз убедиться, как безнадежно испорчен их друг и как прав он, Злочевский, в своих строгих, но справедливых упреках.
У автобусной остановки Валентин Петрович объявил, что вынужден вернуться в клинику, его ждут там неотложные дела. Пожимая руку Лозовскому, он не отказал себе в удовольствии вновь повторить:
— Ардалион Петрович — светлая личность, пора это понять.
— Светлая, не спорю, — охотно уступил ему Лозовский, — такие люди подобны звездам — свет их доходит к нам через века… Если не мы, наши потомки увидят его…
Некоторое время Семен Семенович и Евгения Михайловна шли молча, она — медленным ровным шагом человека уравновешенного, одинаково не расположенного к натурам безудержным и далеким от суровой земли. Он двигался то медленно, то торопливо, так же неровно, как текли его мысли, и одно настроение сменяло другое.
Они находились в юго-западной части столицы — новом пригороде ее, столь непохожем на Москву. За несколькими улицами, по ту сторону реки, лежал древний город, огороженный стенами, изрезанный улицами и переулками, стекающимися к площадям или теряющимися в глухих тупиках. Город с великими и малыми строениями, — что ни дом, то причуда хозяина, свой фасад, на другой не похожий, мезонин или чердак собственного зодчества. Тут, на юго-западе, — иной век, иное искусство. Дома точно близнецы, не различишь: от цоколя до крыши одинаковы. И фасадами, и облицовкой, и проемами окон, и балконами — на один манер. Улицы и дома по ранжиру — не заблудишься; от края до края мостовой — ширь и благодать, нет ни улочек, ни тупиков, нечему зато и глазу порадоваться.
У одного из таких домов друзья остановились. Евгения Михайловна пригласила Лозовского войти. Они поднялись на восьмой этаж, прошли по узенькому, выложенному кафельными плитками коридорчику и у квадратной свежевыкрашенной двери позвонили. На карточках, прибитых одна под другой, значились две фамилии: «Е. М. Лиознова» и «профессор А. П. Пузырев».
В обширной гостиной, обставленной модной мебелью, царили уют и покой, изредка прерываемый глухим шумом машин, проходящих по улице. Двери и окна задрапированы плотными, под цвет стен, портьерами. Стены увешаны художественными полотнами и портретами в затейливых багетных рамах. Хозяйка пригласила гостя сесть, ушла и вскоре вернулась в длинном бархатном халате, открывающем ее тонкую, смуглую шею и два темных родимых пятна на ключице. Она уселась рядом с Лозовским на диване, велела прислуге подать кофе и как бы невзначай сказала:
— Я знаю, что вы предпочитаете крепкий чай, но мы готовим теперь кофе по особому рецепту, вам обязательно понравится.
Она удобней уселась, подобрала под себя ноги и, поежившись от удовольствия, сказала:
— Теперь расскажите, как это случилось, что вы оплошали?
Она потрогала дорогую брошку на груди, кокетливо поправила широкие рукава модного халата и, убедившись, что то и другое не осталось без внимания собеседника, обернулась к нему, чтобы дать себя разглядеть при выгодном для нее освещении.
— Оплошал, это верно, — как бы нехотя проговорил Лозовский, — а вот как это случилось, не пойму. Сам не раз ел сырое мясо, других этим от гибели спасал… Не могли же в лаборатории ошибиться… Организм больного был сильно истощен, в чем только душа держалась…
— Вы напрасно не послушались меня на суде, — с мягкой укоризной произнесла Евгения Михайловна. — Я советовала вам не торопиться брать вину на себя и требовать экспертизу… Я очень опасалась, что ваши интересные мысли и экскурсы в историю не понравятся суду… Я не верю, что мясо погубило больного; не понимаю, почему его увезли в клинику Ардалиона Петровича; кто надоумил жену обратиться к прокурору? Если бы по каждому несчастному случаю затевались судебные процессы, медицина была бы невозможна…
Речь ее, медленная и спокойная, с короткими перерывами для раздумья, тихая и однотонная, без малейшего признака волнения, могла бы показаться холодной, если бы большие голубые глаза не били полны печали.
— Я отлично это понимаю, но не в моих правилах винить других в том, в чем я сам не уверен.
Легкая грусть, с какой это было сказано, не оставляла сомнения в том, что своему правилу Лозовский и на этот раз останется верным.
— Зато я уверена, что не обошлось без вмешательства Ардалиона Петровича. Я сказала это ему. Он выразил, конечно, неподдельное изумление и стал меня убеждать, что не он в лаборатории делает анализы и не он руководит делами прокуратуры. Вас предупреждали не пользоваться средствами, не показанными при туберкулезе. Вы знаете Ардалиона Петровича, его не переубедишь. Суждения этого человека саму добродетель с пути истинного сведут… Он избрал вас своей жертвой и не успокоится, пока не погубит вас.
Лозовский, слушавший ее вначале со вниманием, при последних словах рассмеялся.
— Одумайтесь, Евгения Михайловна, какими красками рисуете вы своего мужа. Так уж и погубит! Ведь мы с ним как-никак школьные друзья. Были между нами нелады, я насолил ему, он — мне, остались еще кое-какие хвосты, и тех не будет… Медики — народ недоверчивый, строгий, а порой и беспощадный; ведь и солдаты на границе не голуби. Спорим не за грош, а за жизнь человека.
— Эх вы, — с милой укоризной произнесла она, — правильно сказал Валентин Петрович, вы нестерпимы! Не по земле вам, а по небу ступать. — Она сердилась и любовалась этим большим ребенком, в равной мере сильным и беспомощным, мудрым и по-детски наивным. — Я устала без конца тревожиться за вас, с утра уже гадать, какую новую глупость вы за день отморозите, что еще натворит ваша безумная голова. Всякий раз, когда при мне упоминают ваше имя, я готовлюсь услышать нечто недоброе, обидное для вас и для ваших друзей. Вы прекрасной души человек, верный долгу и совести, не давайте повода, не позволяйте ничтожным людям над вами смеяться… Как вы вели себя на судебном заседании? Какое дело судье, будете ли вы впредь прописывать сырое мясо больному? Добряк этот горячо вступался за вас, а как вы ему мешали… Неужели родители вам не говорили, что следует иной раз помолчать, не всякой мысли давать свободу?
— Но я дважды и даже трижды смолчал, — с шаловливой улыбкой ответил Лозовский.
— Смолчали, когда надо было говорить до конца. Вы этим молчанием себя и судью ставили в трудное положение. Вы напоминаете мне сорванца, который любуется собственными проказами, но ведь вы не ребенок, которому все сходит с рук, вам этих шалостей никто не прощает…
Она продолжала сидеть в той же позе, поджав под себя ноги, непринужденно улыбаясь или укоризненно покачивая головой, и только чуть заметное движение губ и взгляд ее, тревожно скользивший по комнате, говорили, что мысли ее заняты чем-то другим и лучше бы Лозовскому сейчас промолчать. Он продолжал игриво шутить и даже сделал попытку ее рассмешить. Она поспешно выпрямилась и, словно под действием внутренних сил, соскочила с дивана, села за рояль и после короткого молчания сказала:
— Я не хотела вам этого говорить, но иначе вам не поможешь. Помните, когда вы решили из Томска вернуться в Москву, вам неожиданно предложили там важную должность с высоким окладом. Так вот этой милостью вы обязаны Ардалиону Петровичу. Узнав из вашего письма, что вы возвращаетесь, он пустил в ход свои связи и влияния, чтобы удержать вас на месте… И отъезд ваш в Сибирь из Москвы был тщательно им подготовлен. Помните, какая свистопляска поднялась вокруг вашего имени? И в обществе терапевтов и в печати только и было разговоров, что о вашем «недостойном» эксперименте. Подпевалы и подручные Ардалиона Петровича как могли поносили вас: вы и на руку нечисты, и человек скверный, и врач недалекий… Эти люди знают силу клеветы, они уверили Валентина Петровича, что вы передернули в своей научной работе, и он, удивленный, спрашивал меня, зачем это понадобилось вам? — Евгения Михайловна глубоко вздохнула и сочувственно взглянула на Лозовского, словно внушая ему бодрость перед вестью еще более неприятной и тягостной. — Была еще одна история, омерзительная и жестокая, она сорвалась, прежде чем ее довели до конца. Чего они только не наворотили: и дурное влияние на молодежь, и недостойное отношение к женщине — короче, все, что может измыслить извращенный ум.
Семен Семенович был озадачен, но его все еще не покидало благодушное настроение.
— Любопытно, откуда вы все это знаете?
Она усмехнулась и, снизив голос до полушепота, с притворной многозначительностью произнесла:
— Вы не раз говорили, что я женщина вдумчивая, склонная к самоанализу и жадная к знаниям. Добавлю от себя: у меня ненасытные глаза, они всё примечают, и еще вам надо знать — у меня боковое зрение…
Наступила долгая пауза.
— Я давно уже догадываюсь, что у меня не все ладно, — с грустью сказал Лозовский. — Похоже на то, что вы правы. По всякому поводу и без причин на меня сыплются обвинения и жалобы. Одного больного мы не спасли, другого лечили недозволенными средствами, третьему поставили неправильный диагноз и ухудшили его состояние. Кто-то этих жалобщиков умудряет, пишет им толковые доносы и направляет в горздрав. Доказываешь, убеждаешь — с тобой как будто соглашаются; глядишь, на заседании врачей и ученых тебя вдруг помянут не к добру. Мои «прегрешенья» следуют за мной по пятам, о них упоминают кстати и некстати, приводят в назиданье другим, повторяют шутя, но не забывают. И врага словно не видно, а покоя нет… Похоже на то, что Ардалион Петрович не простил мне той истории…
— Не той истории, — подхватила она, — а этой…
Они обменялись многозначительной улыбкой и сразу умолкли.
— Что-то я сегодня вас не узнаю, — после некоторого молчания сказал Лозовский. — Ардалиона Петровича разделали под орех, случилось что-нибудь, рассорились? В душе, признаться, я крепко вас осудил: хорошо ли говорить так о муже и друге.
Она лукаво взглянула на него и спросила:
— Вы уверены в этом?
— В том, что вы его друг? Конечно.
— А в том, что я его жена?
Он прочел в ее взгляде нечто, озадачившее его, и все же сказал:
— Не сомневаюсь.
— Напрасно, — произнесла она, и пальцы ее сильней застучали по крышке рояля. — Мы только живем с ним в одной квартире: за этой дверью — он, а за той и другой — я и мой сын.
— Странно… — все еще не зная, верить ли ей или принять сказанное за шутку, нетвердо произнес он. — Если это так, то печально.
— Для кого? — тем же игривым тоном спросила она. — Для меня или для него?
— Для того, конечно, кто сохранил чувство любви.
Она не дослушала его, решительным движением открыла крышку рояля, и комнату огласили неистовые звуки музыки Вагнера. Мелодия из «Тангейзера» заметалась, низко нависла, приглушив все звуки окружающего мира. Еще один яростный удар по клавишам, и Евгения Михайловна встала и беззвучно закрыла крышку рояля. Она по-прежнему была спокойна, улыбка стерла следы минувшего напряжения и возвестила, что тревога миновала.
— Что у вас произошло? — спросил Лозовский, все еще морщась от музыки Вагнера, которую решительно не любил и не понимал. — Уж не полюбили ли вы другого?
— Угадали, — беззаботно, почти весело произнесла она, — и не со вчерашнего дня.
— Это несерьезно, — с досадой проговорил он, — я не привык вас видеть такой.
— Какой вы старомодный, — рассмеялась Евгения Михайловна. — Что несерьезного в том, что я разошлась с мужем и полюбила другого? Или вам вдруг стало жаль доброго друга? Как-никак однокашники, вместе учились и росли, оба — терапевты, любители истории медицины.
— Вы не так поняли меня, — оправдывался Лозовский, смущенный неожиданным нападением Евгении Михайловны, — мне показалось, что вы о разводе говорили слишком спокойно…
— С чего вы взяли, что я спокойна? — не дала она ему договорить. — Не потому ли, что я не пла́чу и не горюю? Со своим душевным состоянием я справляюсь без свидетелей… Да и горевать мне особенно не о чем, я неплохо сменила…
Снова в ее голосе прозвучала легкомысленная нотка, которая уже однажды не понравилась Лозовскому.
— Вы неплохо сменили? — спросил он. — Что вы хотите этим сказать?
Она приблизилась к нему, взяла его за руку и сказала:
— Я вернусь к моей первой любви, которой неразумно пренебрегла.
Ответ не понравился ему, он мягко отвел ее руку и сказал:
— Вы опять о своем. Я говорил уже вам, что нашей любви не пришло еще время. Я не привык хозяйничать в чужом доме. Вы жена моего прежнего друга, ныне врага, и то и другое налагает на меня особые моральные обязательства. Наши научные споры с Ардалионом Петровичем не должны осложняться посторонними причинами. Пусть силы сторон останутся равными.
— Какая же это равная борьба, — досадливо отмахиваясь и все еще не сводя с него нежного взгляда, спрашивала она, — ведь он не брезгует ничем, чтобы сделать вас несчастным.
— Я не могу пользоваться его приемами и средствами, мы разные люди и поступаем различно, — с трогательной искренностью произнес он. — Вы хотели бы, чтобы я походил на него?
— Но ведь я свободна, — со смешанным чувством боли и нежности настаивала она, — ничто меня не связывает с ним. Я свободна и могу собой распоряжаться как хочу…
Последние слова она проговорила с той непреклонной твердостью, которая всегда пугала его. Ее взволнованный вид и настойчивый взгляд ждали ответа.
— Вы то же самое уже сказали мне однажды, — с неожиданным приливом смущения произнес Лозовский. — Помните тот вечер, когда вы пришли и заявили, что остаетесь жить у меня. Я не мог принять вашей жертвы и посоветовал вам: «Вернитесь к мужу, сейчас это невозможно…» Вы отказались, и я вынужден был оставить дом… Дайте вашим чувствам остыть, не торопитесь с решением… У вас семья и ребенок, проверьте себя еще раз…
Наступило молчание, прерванное вздохом Евгении Михайловны, за которым последовала фраза, смысл которой не сразу дошел до Лозовского:
— Вас ждут серьезные испытания, не пренебрегайте другом, он может вам пригодиться…
Прежде чем он успел ей что-либо сказать, открылась дверь и вошел Ардалион Петрович. Он поклонился и проследовал к себе.
Спускаясь по лестнице и продолжая свой путь к больнице № 20, расположенной на одной из прилегающих к Серпуховской площади улиц, Семен Семенович не раз мысленно возвращался к загадочной фразе, брошенной Евгенией Михайловной: «Вас ждут серьезные испытания, не пренебрегайте другом, который может вам пригодиться». Что она хотела этим сказать? И многозначительный тон и горькая усмешка как бы подтверждали, что за всем этим стоят новые испытания, уготованные ему. Лозовский мысленно представил себе Пузырева рядом с Евгенией Михайловной и в какой уже раз спрашивал себя: как могла эта прекрасная и умная женщина полюбить его? Чем привлек он ее? Внешностью? Вряд ли. Ниже среднего роста, со впалой грудью, плоским лицом и крупным мясистым носом, — таким ли видела она своего избранника в девичьих мечтах? Не в меру широкий, бесформенный рот причинял его обладателю много забот. В надежде придать ему желанные очертания Пузырев в ранней молодости поджимал свои толстые бледные губы, отчего выражение лица становилось важным и многозначительным. Позже он отпустил себе усы и подусники. Кто-то намекнул ему, что к усам идет небольшая бородка, и профессор Пузырев отрастил себе изящное бланже. Его странной формы череп — плоский спереди и выпуклый сзади — вызывал много толков. Ардалион Петрович объяснял это неудачей повивальной бабки, извлекавшей его на свет. Недруги отрицали всякую случайность и в дугообразной поверхности затылка видели лишнее доказательство, что Пузырев крепок задним умом.
Свои короткие руки Ардалион Петрович обычно держал за спиной. Враги утверждали, что и короткими руками он всех и все достает. Зато истинным украшением Пузырева была его речь: медленная, строгая, насыщенная народными оборотами и просторечием. Низкий голос, как бы идущий из нутра, придавал этой словесной вязи убедительность.
И друзья и недруги сходились на том, что Ардалион Петрович умеет со вкусом одеваться и не жалеет для этого средств. Для каждого костюма — своя обувь и шляпа, того и другого великое множество. Сотрудники института порой держат пари, в какой именно шляпе или туфлях придет сегодня профессор.
Как могла такая умная и взыскательная девушка влюбиться и выйти замуж за него?
Случилось Лозовскому лет десять назад, будучи научным сотрудником института терапии, пользоваться услугами и руководить занятиями своей помощницы — молодого врача. Она недурно была подготовлена, хорошо знала физиологию и у постели больных обнаруживала опыт и сообразительность. Девушка любила терапию, пристрастилась к ней так, как это только возможно в дни неистовой юности. Трудилась она с завидным увлечением, молча, спокойно, изредка нарушая тишину глубоким вздохом. Казалось, в глубинах ее существа идет сокровенная жизнь, и низко опущенные веки и плотно сомкнутые губы эту тайну охраняют. Лозовскому нравились сосредоточенно-строгий облик девушки и ее готовность без устали работать. Сотрудников кафедры привлекало другое: ее тонкая, стройная фигура, скупая улыбка и обаятельная манера держаться.
Однажды, когда в лаборатории никого, кроме Лозовского и его помощницы, не было, из соседнего помещения вдруг донеслись женские крики о помощи. В небольшой, слабо освещенной комнате, служившей для опытов на животных, они увидели пожилую ассистентку, которая, едва удерживая за ошейник мечущуюся собаку, не сводила с нее испуганных глаз. Бешеное животное, истекая слюной, норовило укусить ассистентку, в любой момент могло произойти несчастье. Прежде чем Лозовский успел на что-нибудь решиться, молодая сотрудница бросилась к собаке, ухватила ее за ошейник и увела из помещения.
В последующие дни на кафедре только и говорили, что о случае с бешеной собакой. На утренней конференции из пятнадцати минут, отведенных для кратких сообщений, десять были посвящены отважному поступку девушки. Неожиданно возросший к ней интерес не миновал и Лозовского. Он разглядел у своей помощницы многое такое, чего раньше не замечал. Она умела со вкусом, изящно одеваться, не подчеркивая перед другими преимущества своего туалета. Платье и халат удивительно шли ей, а темная шляпка с замысловатой лентой, пристегнутой к полям, делали прелестной. Достоинствам девушки, казалось, не было предела: ее спокойствие поразительно, она никогда не выходит из себя. Иногда, правда, ее лицо каменеет и во взгляде сквозит холодок, но и это не безобразит ее. Смеется она тихо, смех ее немногим больше улыбки, ходит она медленно, отвечает не сразу, после короткого раздумья. Как подобает герою из романтической повести, склонному чуть ли не с первого взгляда влюбляться, Лозовский довольствовался немногим…
Время от времени восторги и восхищения сменялись коротким отрезвлением. Здравый смысл поднимал поникшую голову, чтобы сказать: «Кокетство и улыбки тебе голову вскружили, все это сущие пустяки. Задачи любви решаются трезвым сознанием и свежей головой, никаких неизвестных, ответ должен быть ясен обоим — точно ли вы подходите друг к другу, что вам это чувство сулит и хватит ли его на всю жизнь?»
Верное своей природе, любовное чувство действовало здравому смыслу наперекор. По-прежнему любая удачно брошенная фраза, наивный жест, малейший успех девушки в повседневных делах наполняли Лозовского счастьем. Как подобает влюбленному, он многое увидел, но еще больше упустил. Где было счастливцу заметить, что его влюбление совпало с подвигом девушки и с тем, что сотрудники все больше заглядывались на нее. Случай с бешеной собакой лишил его памяти, а заодно и самообладания.
Служебные обстоятельства вынудили Лозовского надолго оставить Москву. Он уехал весной и вернулся к началу осени. Разлука подействовала на него благотворно, она развеяла иллюзию и вернула ему утраченный покой. По-прежнему научный сотрудник и его помощница встречались в лаборатории и в клинике, бок о бок трудились, довольные друг другом и собой. Лозовский о прошлом не вспоминал, словно вовсе не был уязвлен любовью…
Как-то зимним вечером, после особенно трудного дня, девушка предложила Семену Семеновичу пойти с ней на концерт в Большой зал консерватории. Ее подруга заболела, — не пожелает ли он воспользоваться билетом? Концерт обещал быть интересным, и Семен Семенович согласился. Музыка Шопена, Шуберта и Моцарта всегда ему нравилась, помимо того, хороши были исполнители.
Они встретились в фойе и, веселые, довольные, заняли свои места. Раздались первые звуки оркестра, и с этого момента девушка преобразилась: глаза затуманились, взгляд стал далеким, чужим. Семен Семенович и сам горячо любил музыку, но так слушать и чувствовать он решительно был неспособен. В антракте девушка, обычно молчаливая, сдержанная и казавшаяся ему поэтому суховатой, много и горячо говорила, обнаруживая понимание сложнейших нюансов музыкального искусства.
В Лозовском опять всколыхнулось прежнее чувство, он снова любил и был счастлив, готовый всячески оправдать новую вспышку нежности. «Что толку воевать с ветряными мельницами? — говорил он себе. — Девушка хороша, добра, безмерно предана науке… Ее чуткое сердце откликается на музыку, поэзию, на страдания больных и даже животных. Ничем не убедишь ее ставить опыты на щенках… Меня сближают с ней общие творческие интересы, влечение к искусству и многое другое».
Этому голосу возражал другой — трезвый, насыщенный опытом: «Ты уподобляешься Санину в «Вешних водах», Владимиру Петровичу в «Первой любви» и автору исповеди в «Белых ночах». Уж очень они беспомощны, на привязи у чувства, смысл которого им непонятен. И любовь их разгоралась без серьезного повода. Одного околдовали «густые брови, немного надвинутые, настоящие соболиные», другого — лицо «доброе, умное, чистое, несказанное, с черными глубокими, залитыми тенью и все-таки светившимися глазами…», третьего — «обворожительный стан», «неземной взгляд», «овеянный грустью лик»… У Тургенева этого добра сколько угодно, немало и сбитых с толку сердец…»
Все увидел и прочувствовал Лозовский, а главное упустил. Плененный мужеством девушки, ее любовью к науке и музыке, он недооценил ее выдержку и характер, которых так не хватало ему. Сколько раз ее твердый и спокойный взгляд приходил ему на помощь, сдерживал его безудержный порыв, вселял покой там, где бушевали бесплодные страсти…
Случилось это давно, и звали девушку — Евгения Михайловна.
Еще раз судьба свела Лозовского с ней, но на этот раз не к добру.
Только что отгремела великая война, Семен Семенович и Валентин Петрович вернулись в Москву. Их земляк и товарищ по институту Ардалион Петрович, или Ардик, как они называли его между собой, провел эти годы на кафедре, успел защитить диссертацию и получить степень кандидата медицинских наук. Он встретил друзей с распростертыми объятиями. Лозовскому он помог занять место ординатора в клинике, Злочевского порекомендовал в лабораторию. Некоторое время три товарища рождения тысяча девятьсот двенадцатого года занимали комнату в общежитии, питались в общей столовой, жили неразлучно, но мечтали порознь. Каждый надеялся сотворить чудо: один — в анатомии, другой — в терапии, а третий — в радиоволновой физиотерапии.
В те годы Ардалион Петрович был добрым и приятным малым. Не слишком разговорчивый, застенчивый и замкнутый, он много и серьезно изучал медицину, избегал веселых пирушек и питал нежную привязанность к лабораторным котятам. С ними он резвился, как ребенок, и нередко уносил их в портфеле с собой, чтобы дома продлить забаву. Непривлекательные черты его лица скрашивались непосредственной простотой в обращении с людьми, подлинным благодушием и строгим отношением к себе и к другим во всем, что касалось нравственных правил. Никаких уклонений от моральных норм, никакой сделки с совестью.
Шли годы, Лозовский преуспевал в лаборатории и клинике, его друга занимало входившее в моду лечение ультракороткими радиоволнами высокой частоты. Будучи той же природы, что лучистая энергия токов Д’Арсонваля, диатермии, видимого солнечного света, инфракрасных, ультрафиолетовых и рентгеновых лучей, известных уже в медицине, вновь открытое излучение обнаруживало необыкновенную избирательность: действуя на определенные ткани и соки, не затрагивать других. Под ультракороткими лучами гибнут яйца паразитических червей, вредители сельского хозяйства — долгоносик и клещ, повышается всхожесть и энергия прорастания семян, надолго сохраняются снятые плоды и обеспечивается их дозревание. Влажное дерево, просушка которого длится обычно до сорока суток, под действием лучей высыхает в тридцать минут.
Злополучные радиоволны рассорили друзей и обратились для одного из них в источник горьких забот. Началась эта история случайным разговором, которому оба сперва не придали значения.
Как-то Лозовский вскользь рассказал о физиотерапевте, некоем Дубове, с которым случайно познакомился в поезде. Несколько суток, проведенных в дороге и на конференции врачей, сблизили их, и знакомый, между прочим, рассказал о новом способе лечения разбитых конечностей ультракоротковолновым облучением. Переломленные бедра, руки и плечи, как бы ни были раздроблены кости, в короткое время срастались, и, как правило, без осложнений. Недавние больные, бессильные подняться с постели, спустя три недели оставляли больницу, вновь способные выполнять любую работу. Искусство управлять этой лучистой энергией осложнялось тем, что от ее дозы зависело быстрое или медленное восстановление тканей и костей, между тем малейший избыток ее вызывал отеки и отодвигал выздоровление.
Рассказ почему-то заинтересовал Ардалиона Петровича, и дня не проходило с тех пор, чтобы он не вспоминал о работах Дубова. Его интересовали технические подробности, детали, особенно занимала исходная мощность генератора и длина лечебной волны. Когда Лозовский предложил запросить об этом Дубова, Пузырев наотрез отказался. Однажды в беседе Семен Семенович вспомнил, что Дубов на прощание сунул ему копию статьи, приготовленной для печати. «Я хотел ее опубликовать, — сказал он Лозовскому, — но передумал. Потерплю годик, проведу ряд новых опытов и напишу монографию. Прочтите и верните с вашим заключением».
Из статьи Ардалион Петрович узнал, что генератор настроен на волне восемь метров и выходная мощность его — двадцать ватт — в два раза меньше обычно применяемых в клинике. Дубов тщательно и точно описывал все, что узнал и чему научился в опытах на животных и у постели больного. В его руках переносный генератор творил истинные чудеса.
Лозовский вернул Дубову статью со своим заключением и вновь вспомнил о ней полгода спустя, когда в институтской библиотеке увидел докторскую диссертацию Пузырева. Она для многих явилась неожиданностью, ее автор избегал что-либо о ней говорить, не спрашивал у друзей советов и никому не демонстрировал своих экспериментов.
Лозовский прочитал диссертацию, и между ним и его другом произошел такой разговор.
— Ты повторил в своей работе то, что вычитал у Дубова в статье, и не упомянул имени автора. Ты позаимствовал схему его генератора и результаты опытов, как если бы они были твоими. В какое положение поставил ты меня?.. Он меня обвинит в разглашении дружеской тайны, а тебя — в плагиате.
Ардалион Петрович был крайне смущен и растерян, лицо его покрылось по́том, уши вспыхнули, и виновато склонилась голова. Лозовскому стало жаль его.
— Это не совсем верно, — дрожащим от волнения голосом защищался он, — я сконструировал по его схеме свой генератор, все опыты у себя повторил и кое-что от себя добавил.
— Иначе говоря, то и другое скопировал, — не унимался строгий судья. — Ты знаешь, как подобное художество называется? Ты не единственный мастер работать под копирку, у тебя недурная компания, один копирует ассигнации, другой — чужие труды, третий — стихи под Блока.
Ардалион Петрович в те годы не умел еще ни хитрить, ни притворяться, он беспомощно развел руками и, заикаясь, едва слышно проговорил:
— Ты не должен меня упрекать, я не мог поступить иначе… Без твоего материала я ничего не добился бы… Напрасно ты сравнил меня с фальшивомонетчиком, все мы служим науке, не все ли равно, я или кто другой внес в сокровищницу свой скромный вклад.
Лозовского не так удивили малоубедительные доводы друга, как его многословие. Откуда оно взялось у него? Ни способности зариться на чужое добро, ни красноречия не было раньше в натуре Пузырева. И то и другое словно с неба свалилось.
— Ты должен отказаться от своей диссертации, — прозвучал приговор, тем более жестокий, что исходил он от друга, — это недостойно тебя.
— Если ты не подставишь мне, приятелю, ножку, работа будет одобрена… После провала мне уже не подняться. — Он странно улыбнулся и добавил: — Я не Галер, который пяти лет умел уже писать, девяти — пользоваться греческими и древнееврейскими словарями, двенадцати — составил грамматику халдейского языка, писал стихи, романы, книги по математике…
С Пузыревым что-то случилось: и улыбка и речь пришли неведомо откуда, они несвойственны ему. Поистине, друзья распознаются в беде.
— Ты не все рассказал о Галере, — с суровой решимостью напомнил ему друг. — Девятнадцати лет он, воспользовавшись ошибкой учителя, на его упущении построил свою диссертацию. Я не буду тем учителем и не дам тебе высмеять меня…
— Хорошо, — согласился Пузырев, — я откажусь от защиты, но ты пообещаешь мне — никому об этом ни слова.
Прошли три года. Друзья порядком друг к другу остыли, они по-прежнему встречались на кафедре, лечили больных в институтской клинике, выступали с докладами и мечтали каждый о своем. Неудачная защита сильно отразилась на Ардалионе Петровиче: он стал еще молчаливей, настойчиво изучал радиоволновую терапию и много времени уделял решению кроссвордов.
Время от времени прежние друзья по старой памяти проводили часы за решением кроссвордов. Ардалион Петрович не без удовольствия отмечал способности друга, восхищался его умом и сообразительностью, и распря словно забылась.
Бывало, память о прежней обиде вдруг проймет Ардалиона Петровича, и, охваченный гневом, он обрушится на тех, кто щеголяет своей «голубиной чистотой» и «незапятнанной репутацией», на тех, кто как бы служат укором для других. Они одни хороши и благородны, прочие — «сброд», «отпетые злодеи и хищники». Лозовский отвечал тем сдержанным молчанием, которое, ограждая собственное достоинство, в то же время не служит вызовом другим. В грозном арсенале средств борьбы спокойствие — та великая неотразимая сила, которая низводит победителя и возвышает побежденного. Буря проносилась, и между друзьями водворялся нарушенный мир.
Лозовский сдержал слово, — ни Евгения Михайловна, ни Злочевский, никто другой о злоупотреблении Пузырева не узнали, тем не менее Ардалион Петрович ничего своему другу не простил и расправился с ним в том самом конференц-зале, где предполагалась защита его собственной диссертации.
Случилось это в майский солнечный день тысяча девятьсот сорок девятого года. И дата, и погода — тяжелые облака, гроза и теплый дождик — врезались в память Семена Семеновича. С утра заботливые руки Евгении Михайловны украсили лабораторию цветами, врачи и сотрудники клиники не сомневались в предстоящей удаче. Защита диссертации, судя по отзывам оппонентов, обещала много интересного.
Заседание открыл директор института. В его вступительном слове были упомянуты имена великих первооткрывателей, провидцев и благодетелей человечества. Многозначительный взгляд главы научного учреждения, брошенный на диссертанта, должен был послужить укором для тех, кто склонен думать, что таланты на Руси перевелись.
Слово было предоставлено старейшему ученому, почетному академику, но тут случилось нечто, регламентом не предусмотренное: Ардалион Петрович зачитал с места свое «внеочередное заявление».
Заседание было прервано, и защита отложена на неопределенное время. Какой смысл возвращаться к диссертации, в которой основные положения ошибочны? Пузырев сумел доказать, что Лозовский, перерезая ветвь блуждающего нерва, призванного возбуждать деятельность желудка, вообразил, что рассек веточку симпатического нерва, который эту функцию тормозит. Опираясь на этот ошибочный опыт, диссертант три года переоценивал сложившиеся представления о нервных связях, чтобы опровергнуть их. Все труды оказались напрасными.
Снова между друзьями произошел разговор, и снова Лозовский не узнал своего друга.
— Ты видел мои опыты три года назад, неужели ты тогда уже заметил ошибку? — спросил диссертант.
— Да, — спокойно заметил Пузырев. — На всякий случай я двух кроликов распотрошил и убедился, что ты изрядно напутал.
Они сидели в ординаторской после утреннего обхода. Перед ними лежали страницы историй болезней, которые, казалось, целиком поглотили их.
— Почему же ты промолчал, не указал мне на ошибку в самом начале? Ты ведь добрый человек и даже животных жалеешь.
— Мало ли почему я промолчал, — со скучающим видом произнес Пузырев, — хотя бы потому, что я обрадовался случаю с тобой расквитаться. У меня хватило терпения три года ждать.
— Ты должен был меня предупредить, — глаза Семена Семеновича на мгновение оторвались от бумаг и с укоризной уставились на прежнего друга. — Порядочные люди именно так поступают.
Упрек расположил Пузырева к веселью, он прищелкнул пальцами и даже причмокнул от удовольствия.
— Поздно клянчить, ты дал маху, я подметил — и тем делу конец… Долг платежом красен. Утри слезы, никого ты не разжалобишь.
Лозовского передернуло, ему претил тон и словарь этого грубияна.
— Я в свое время предупредил тебя. Ты должен был со мной поступить так же. Очернив меня, ты сам от того не стал чище.
— Ты хочешь сказать, что я слишком больно прищемил тебе хвост, — намеренно подбирая обидные слова, продолжал издеваться Ардалион Петрович. — Ничего с тобой не случится, ты головастый парень, напишешь другую работу. Что для тебя несколько лет?
— И ты год за годом видел, как я мучительно работаю, — с горечью промолвил Лозовский, — знал, что труд мой напрасен, и молчал.
В выражении лица Семена Семеновича, недобром взгляде и угрожающем наклоне головы было нечто такое, что Ардалион Петрович затаил дыхание и на всякий случай отодвинулся. Прошла минута, другая. Лозовский отвернулся, перевел глаза на истории болезней, и поколебленное мужество вновь вернулось к Пузыреву.
— Легко сказать, видел и молчал, — с той же издевательской интонацией продолжал он, — я не знал в эти годы покоя… Только и думал, как бы мой дружок не спохватился… Возьмет да исправит просчет, опять мне не расквитаться с ним.
Спокойствие оставило Лозовского, он вскочил и со сжатыми кулаками бросился к Пузыреву, но в этот момент за дверью послышались шаги и в ординаторскую шумно вошли врачи.
— Ты лицемер и подлец, — вполголоса проговорил Семен Семенович, — никогда не поверил бы, что ты на это способен.
Ардалион Петрович не унимался, он не без расчета как бы толкал Лозовского на крайность. Грубые слова сменились обидными намеками и угрозами.
— А ты решением кроссвордов думал отделаться от меня, — со злой гримасой произнес Пузырев. — Пока не поздно, советую убраться из Москвы, уехать, и возможно подальше. Охота тебе быть посмешищем, ведь, ей-богу, засмеют… Не всякий поверит, что в диссертацию закралась ошибка, пойдет слух, что просчет не случайный, диссертант намеренно штуку отмочил, авось проскочит… Впрочем, давай поговорим по-другому…
Гнев ли Пузырева остыл, жалость ли к человеку одержала верх над дурным чувством, — он отодвинул бумаги, застегнул доверху накрахмаленный до шелеста халат и примирительным тоном сказал:
— Нам незачем с тобой воевать, от этой вражды никому из нас легче не станет… — Он прошелся по комнате, и по мере того как напряжение на его лице смягчалось, короткие руки его начали проделывать своеобразные движения. Притаившиеся вначале за спиной, они выскользнули, сцепились, повисли на животе и не без усилий скрестились на впалой груди. — Время покажет, — избегая глядеть на собеседника, продолжал Ардалион Петрович, — мы, возможно, еще будем друзьями. Дадим себе слово не поносить на людях друг друга, пусть думают, что на «Шипке все спокойно»… Главное, не плакать, в слезах толка нет, они ведь, как известно, на 98 процентов состоят из воды…
— Не только, — бросил ему Лозовский в ответ, — они насмерть убивают всякую заразу.
Ничем человек так не обнажает свою истинную природу, как словом. Доверенный наших мыслей и чувств подобен секунданту, обязанному быть посредником между сторонами, но верность хранить лишь одной из них. Двойственности чуждо беспристрастие, крайность так же верно порождает ложь, как поиски середины — лицемерие. Ардалион Петрович не избег ни того, ни другого, и Лозовский с омерзением добавил:
— Ты как пепсин: обволакивать мастер, чтобы вернее переварить…
Лозовскому не простили неудачную защиту. Заведующий кафедрой и директор института изменили свое отношение к нему. Он злоупотребил их доверием, ввел в заблуждение ученый совет, посрамил институт, по его вине не выполнен план научной работы… Те, кто завидовал успехам Лозовского, открыто ополчились против него. Все более настойчивыми становились слухи, будто «ошибка» диссертанта вовсе не ошибка, а тонкий маневр, рассчитанный на простодушную доверчивость…
Уязвленный несправедливой обидой, нападками друзей и врагов, Лозовский решил, что и Евгения Михайловна ничем, вероятно, не лучше других, и заранее платил ей пренебрежением. Теперь ему было не до нее, и он готов был поверить, что никогда серьезно ее не любил.
Как-то поздним вечером, во время дежурства в клинической лаборатории, Евгения Михайловна вдруг сказала ему:
— Вам не следует здесь оставаться… Вы должны уйти из института.
Она произнесла это со свойственной ей твердостью, но не без сочувствия. Нечто подобное он слышал уже от Ардалиона Петровича. Что это, совпадение или они действуют сообща? Лозовский обернулся, чтобы взглянуть на нее, но девушка низко склонилась над препаратом, и лица ее он не разглядел.
— Куда же вы прикажете мне деть себя? — со скорбной усмешкой спросил он. — Вы и над этим подумали?
— Уехать, — просто ответила она. — В Сибири много научных институтов. Через несколько лет здесь пожалеют, что отпустили вас.
Подозрение, что и она не прочь выдворить его из института, сделало его жестоким, и он не без иронии спросил:
— Вам хочется, чтобы я отсюда убрался?
Она отложила препарат, с недоумением взглянула на своего собеседника и после некоторой паузы сказала:
— Я ухожу отсюда. Мне так же неприятно здесь оставаться, как и вам.
— Почему? — все еще не расставаясь со своими подозрениями, спросил он.
— Мы вместе с вами трудились, — с непонятной для него убежденностью ответила она, — я верила в ваш успех, мы ошиблись, и с вашим уходом мне здесь нечего делать.
Она хотела разделить его печальную участь, но почему?
— Где же вы намерены работать? — спросил Лозовский.
— Там же, где и вы, — последовал ответ. — Мы с вами поедем в Сибирь.
Снова Евгения Михайловна предстала перед ним иной, чем он знал ее прежде. Она не походила на ту, которая уводила за ошейник бешеную собаку, — на другую, плененную музыкальными мелодиями. Не мужество, не вдохновение выражало ее лицо, а душевную боль и нежность.
— Зачем вам оставлять клинику и родных? — недоумевал Лозовский. — Я уеду далеко, ведь мне теперь все равно, где жить и работать. — Она молчала, и он продолжал: — Почему вы хотите это сделать?
— Потому что сейчас, — не сразу ответила девушка, — я вам больше, чем когда-либо, нужна.
— Что это, жертва?
— Нет, — ответила девушка, — я вас люблю.
Прежние сомнения крепко жили еще в Лозовском, и он с притворной холодностью сказал:
— Смотрите не ошибитесь, в любви это легче всего… Спросили ли вы себя, точно ли мы подходим друг к другу и что это чувство вам принесет?
Она улыбнулась и пожала плечами:
— В любви не принято допытываться причин. Мне, видимо, так же нужно ваше горячее сердце, не знающее покоя, как вам моя сдержанность и трезвая натура. Так, вероятно, мы вернее восполняем друг друга. Кто знает, не в этом ли сущность всякой любви?
Лицо ее было обращено к нему, и, глядя на ее прекрасные черты, возбужденные неожиданным признанием, он подумал, что пора дать своим чувствам свободу. Ее мужество и чувствительное сердце будут верно служить ему. Ничто не может помешать им быть счастливыми. На смену этой мысли пришла другая, она омрачала сознание и не оставляла места свободному выбору. Куда он ее с собой повезет? Что ее ждет в далекой Сибири? Быть подругой человека, ступившего на путь добровольного изгнания! Делить с ним лишения? С этого ли начинают влюбленные? У них не было еще радостей, они не взрастили из любви надежд. Два-три года — не вечность, он вернется, и они найдут свое счастье…
Чувство долга не позволило ему отдаться любви, которую оба они заслужили. Нравственный запрет, вставший между ними, не послужил им к добру.
Вскоре после отъезда Лозовского в Томск из института терапии ушла и Евгения Михайловна. Предлогом для ухода послужила болезнь матери, неожиданно принявшая опасное течение. Отец девушки Михаил Александрович Лиознов — профессор института физиотерапии, одобрил решение дочери посвятить себя уходу за больной матерью, хоть и не видел необходимости оставлять институт. Не проще ли получить долговременный отпуск. Немного спустя кафедру оставил и Пузырев. Неудача с диссертацией укрепила его решимость во что бы то ни стало добиться успеха. Свойственная ему работоспособность и прилежание в этом ему помогли. Серьезно увлеченный радиоволновой терапией, он занял место научного сотрудника у профессора Лиознова, советами и помощью которого пользовался уже несколько лет. Михаилу Александровичу нравилось трудолюбие молодого ученого, и он с интересом относился к его успехам в лечении костных переломов. Признательный помощник сумел обнаружить способности, стать опорой для учителя и со временем влюбить его в себя. Профессор все чаще приглашал сотрудника в свой дом — вначале по делам института, позже запросто. За чашкой чая завязывалась беседа, которая продолжалась спустя неделю за обедом. Ардалион Петрович понравился и жене ученого, только Евгения Михайловна сдержанно относилась к нему. Она не простила ему расправы с Лозовским. Михаил Александрович, присутствовавший на этой защите, с похвалой отозвался об Ардалионе Петровиче, «принесшего чувство дружбы в жертву науке». На одном из заседаний ученого совета профессор еще теплей отозвался о своем сотруднике: «Только люди, безгранично влюбленные в науку, способны приносить ей подобные дары…» Ни сам он, ни его дочь не знали того, что Пузырев три года выжидал удобного момента для расправы над Лозовским, ни того, что Семен Семенович в свое время великодушно умолчал о бесчестном поступке друга.
С течением времени Лиознов все более убеждался, что Пузырев именно тот ученый, которому он сможет передать свои знания и кафедру, лучшего преемника ему нечего желать. Михаил Александрович не упускал случая, чтобы лишний раз не отрекомендовать своего любимца, подготовить окружающих к неминуемой смене на кафедре.
— В этом юноше, — сказал он однажды о тридцатипятилетнем Пузыреве на форуме ученых, — счастливо сочетались высокая порядочность, любовь к труду и преданность науке. Было бы печально, если бы скверные люди когда-либо попортили это чудесно слаженное творение природы… Из всех благ, которые даны человеку, — продолжал профессор, — наивысшее — его моральные качества. Одни рано уступают это богатство за чечевичную похлебку, у других нет сил эти блага удержать, счастливцев немного… Будем верить, что Ардалион Петрович никому это сокровище не отдаст, оно всегда будет украшать его.
Евгения Михайловна горячо любила своего отца, знала цену его проницательности и умению разбираться в людях. Трудная жизнь и испытания, которым подверглось его мужество, рано научили Михаила Александровича отличать добро от зла. В 1914 году он молодым доцентом один из первых оставил университетскую кафедру из протеста против произвола министра просвещения Кассо. Верный заветам долга и чести, он внушал своей дочери любовь к правде и справедливости, ненависть к лжи и притворству. Отец учил ее не обманывать себя, не вступать в сделки со своей совестью, быть господином своему слову и не упускать случая быть полезной другим. Неверно, что люди неблагодарны, они не всегда рассчитываются полной монетой, зато сознание долга не оставляет их. Еще он учил ее говорить правду, а когда это невозможно — промолчать. К невысказанной правде можно еще вернуться, зато ложь отрезает нам все пути. Неправда никогда не остается одинокой, во имя ее долго и много приходится лгать.
Ардалион Петрович в те годы казался Евгении Михайловне строгим и взыскательным ко всему, что касается собственного достоинства и чести других, нетерпимым ко всякого рода уловкам, притворству и обману. Он не скрывал от нее, как трудно порой оставаться верным себе и не обольщаться случайной удачей и как велика сила дурных побуждений и чувств. В этих испытаниях, уверял он ее, ему служили поддержкой примеры Михаила Александровича и его благотворные советы.
Болезнь жены открыла профессору новые достоинства у своего любимца сотрудника. В продолжение трех месяцев, покуда жизнь больной находилась в опасности, Ардалион Петрович заменял ей врача, медсестру и няньку. Он по многу раз в день являлся то с тем, чтобы передать новое лекарство, кем-то подсказанное ему, то проверить его действие, еще раз взглянуть на кривую температуры и кстати обсудить меню очередного питания. В часы кризиса он не отходил от больной и не допускал к ней вконец измученную Евгению Михайловну.
Больная благополучно встала с постели, а месяц спустя скоропостижно умер профессор Лиознов.
Снова Евгения Михайловна могла убедиться, какого ценного друга приобрела семья. С удивительным искусством и превеликой чуткостью Ардалион Петрович сумел ослабить удар, постигший семью, смягчить первое смятение, утешить и успокоить вдову и дочь. Избегая объяснений и расспросов, он возложил на себя заботы о доме и приспособил семью к новой жизненной обстановке. Когда возникло опасение, что в освободившуюся комнату могут вселить чужого жильца, Ардалион Петрович и эту тревогу рассеял — он получил ордер на свое имя и поселился у своих друзей.
Евгения Михайловна как-то в шутку сказала ему:
— Вы, я вижу, задумали заменить мне отца.
Он покачал головой и, как ей показалось, многозначительно произнес:
— Кто знает, кем я здесь буду… — Он спохватился и с шутливой интонацией добавил: — Чтобы стать вашим отцом, я должен еще понравиться вдове…
У каждой девушки свои мечты и грезы о любимом, но как меняются они в различные годы жизни! Вчерашний герой со всеми желанными атрибутами красоты и силы, цвета глаз, волос, черт лица, роста и манер, прочно утвердившимися в девичьем воображении, вдруг утрачивает свою привлекательность. Сколько нежных привязанностей раннего детства и более поздней поры въедаются в сердце на вечные, казалось, времена, а многие ли из них доживают до зрелого возраста? Слишком часто фантазия неспокойной юности навязывает сердцу случайные образы со страниц книг и театральных подмостков и вытесняет истинные чувства, дарованные природой. Пройдут годы, с ними радости и испытания, опыт отвергнет плоды незрелого сердца, влечение к внешней красе сменится тяготением к характеру, к тем его чертам, которые жизненно необходимы девушке.
В ранних грезах Евгении Михайловны образ любимого имел точные очертания: обязательно высокий рост, правильные черты лица, сила и решимость в движениях. На выставках живописи она подолгу простаивала перед полотнами, любуясь статной и крепкой фигурой, словно примеряя, какой из них ближе к образу, живущему в ее мечте. Иного рода ухаживатели, какие бы добродетели ни украшали их, не привлекали ее. Что толку в юном мудреце, чей рост остановился на сто шестидесятом сантиметре?!.
Менее определенны были представления Евгении Михайловны о том самом чувстве, которое ей принесет ее совершенный избранник. Ни сама она, ни кто другой толком не знали, как выглядит любовь, как ее отличить от чего-нибудь другого.
Идеальный портрет, сложившийся в мечтах Евгении Михайловны, с годами не поблек, но к внешним качествам избранника запросились дорогие ей черты характера отца, его страстная вера в доброе начало человека и готовность бескорыстно служить ему. Хотелось, чтобы с завидным ростом милого образа соперничали его возвышенные порывы и не менее высокие достоинства души; чтобы правильные черты лица не искажались притворством и ложью; статная и крепкая фигура не сгибалась перед невзгодами; красивая голова не склонялась, а гордо возвышалась над дурной средой. Сказалось воспитание с его суровой правдой о высоком призвании людей служить примером добра и чести. Благодатные внушения стали ее второй природой.
Евгения Михайловна поверила, что в Лозовском она нашла осуществление давней мечты: идеальная внешность и рыцарство. Его чистые помыслы, верные науке, и любовь к людям пробудили в ней чувство тем более сильное, что в Семене Семеновиче ей виделась душевная красота отца.
Лозовский отверг ее любовь, пренебрег ее готовностью разделить его печальную участь. Опасения подвергнуть девушку испытаниям и жизненным лишениям в далекой глуши прозвучали, как ей казалось, неискренне и тяжко уязвили ее. Недобрые подозрения укрепили и усилили горечь обиды.
Ардалион Петрович не походил на того, кого Евгения Михайловна в своих мечтах боготворила. Он не был строен и высок, не был крепок и силен — наоборот, изрядно слаб и непривлекателен. Зато он сдал экзамен на звание друга, человека большой души. Он спас ее мать, был верен отцу и не изменил их дочери. Он никогда не говорил ей о своей любви, но этому чувству оставался верным. С тех пор как Ардалион Петрович занял кафедру отца и определил ее к себе на работу, она могла убедиться, что нравственные традиции Лиознова, воспринятые преемником, по-прежнему здесь сильны. Он стал ее учителем и, не в пример Лозовскому, сумел многому обучить.
Таково было начало, остальное довершило время. Она была ему благодарна и хранила признательность за то, что, щадя ее самолюбие, он при ней не заговаривал о Лозовском. Он в свою очередь воздавал ей должное за приятные минуты, проведенные с ним в кругу его любимых котят. Оба были привязаны к этим забавным животным. Немало радостей, наконец, приносили им посещения портных — мастериц шить модные платья или изящные меховые жакеты, которые так нравились обоим.
Что бы ни говорили, земные блага обладают неукротимой силой притяжения. Трудно хрупкому чувству предубеждения устоять перед зрелищем самоотверженной любви, сопряженной с грядущим благополучием.
Что же стало с образом, некогда утвердившимся в сознании Евгении Михайловны? Ведь Пузырев на него так мало походил.
Случилось, что человек, казавшийся ей неприглядным и даже вызывавший нечто вроде неприязни, все больше нравился ей. Она готова была поверить, что печать физического несовершенства не умаляет, а возвышает его. Так сабельный шрам, добытый в жестокой, но справедливой борьбе, подобно высшей награде украшает героя и смельчака. Пусть Ардалион Петрович и ростом мал и лицом нехорош, но это ли в человеке главное?..
Шли годы. Евгения Михайловна не жаловалась на свою судьбу, но у рыцаря добра и великодушия обнаруживались все менее привлекательные черты. Он любил прихвастнуть, чуть-чуть преувеличить одно и в такой же мере преуменьшить другое. Повторялось это не часто и по самому неважному поводу. Так, награжденный значком «Отличника здравоохранения», он тотчас вмонтировал свою удачу в петлицу пиджака и, сменяя костюмы, не забывал украсить их этим знаком внимания высокой инстанции. История о том, что предшествовало награде, несколько варьировалась в изложении Пузырева и в отдельных случаях напоминала повесть о подвиге, за который одаряют бессмертием.
Взгляды Ардалиона Петровича на искусство были не безупречны и все больше расходились с представлениями Евгении Михайловны. Назначение театрального зрелища он объяснял так:
— Искусство должно смягчать тревогу души и уносить ее в мир веселья и радости. С этим лучше других справляется оперетта. Спектакль идет в живом темпе, все влюблены и немного глуповаты, говорят друг другу такое, чему ни зритель, ни артисты не верят, поют и пляшут, вернее — скачут, вызывая этим непрерывный смех… Хороша эстрада, а на ней Аркадий Райкин — великий мастер разгонять скуку. Наговорит, насмешит — кого надо отчитает, расправится. Лучше не надо… Очень хороши отечественные кинокартины! От них не загрустишь, каким бы ни было начало, справедливость восторжествует, а страдания будут щедро вознаграждены… Многим нравится опера и балет, нравятся и симфонии Чайковского. Что ж, на вкус и цвет товарища нет… Есть же люди, которым и сатира по душе!..
Ардалион Петрович посещал выставки фотографий и живописи, литературные вечера, бывал на творческих вечерах в Доме актера. Такое расточительство времени он объяснял необходимостью быть «в курсе всего», чтобы в известный момент «лицом в грязь не ударить».
Одному живописному произведению Ардалион Петрович оказал особое внимание. Случилось это после удачной защиты диссертации на степень доктора медицинских наук. В честь важного события молодой профессор повесил в спальне над своей кроватью картину известного экспрессиониста, случайно купленную с рук. Счастливый своим приобретением, он, указывая на полотна, развешанные в спальне, со снисходительным смешком замечал:
— Моя жена наслаждается фотографиями подлинной жизни, а я — вот этим страшным смешением красок… В поэзии я ищу форму, а в живописи — настроение.
Евгения Михайловна могла бы поклясться, что красочное объяснение Ардалиона Петровича и сама идея обзавестись именно этой картиной принадлежали не ему, но как отказать блистательному ученому человеку благороднейшей души в праве быть эксцентричным, чуть-чуть не в ладах с житейской правдой?
Измученный бременем, налагаемым на ученого его согражданами, учреждениями и наукой, Ардалион Петрович все чаще жаловался жене:
— До чего безрукий народ, до чего беспомощный! Навалят тебе гору книг и рукописей по различным дисциплинам и просят одобрить, похвалить. Подавай им визу ученого и обязательно с именем, чтобы он и никто другой отвечал за их прегрешения… За кого они меня принимают? Что я им, энергетическая станция?
Иногда его жалобы озадачивали Евгению Михайловну. Уверенный в том, что тяжкий крест забот о благе человечества дает ему право на сочувствие и снисхождение жены, Ардалион Петрович неосторожно раскрывал ей душу, не всегда насыщенную благочестивым содержанием…
— Трудно, очень трудно, — уверял он ее, — быть до конца добрым. Из-за проклятой ситуации гибнут лучшие начинания, благородные надежды людей… Я — раб обстановки, слуга бессердечных друзей! По их милости приходится нос по ветру держать и чутко прислушиваться к веянию времени. Тем, кто пренебрег ситуацией и не учел обстановки, лихо свернули шею.
— О чем ты толкуешь? — недоумевала Евгения Михайловна. — Объясни толком, в чем дело?
Возможно ли изъясняться яснее и проще? До чего женщины несообразительны! Говоришь с ней о предметах высокого значения, а в голову ей лезет сущая ересь. Назови ей виновных по имени-отчеству, расставь их в шеренгу, как солдат. Мало ей знать, что «ситуация» означает — важные люди из академии, а «обстановка» — тех из них, с которыми ссориться не следует. И с теми и с другими надо договориться, иначе легко «погореть».
Из всего этого Евгения Михайловна заключала, что незачем усложнять расспросами и догадками и без того нелегкую жизнь мужа. Мало ли каких жертв требует кафедра и институт? Пусть воюет с «ситуацией» и «обстановкой», это, вероятно, чисто мужское дело. Серьезно огорчало ее другое. С некоторых пор Ардалион Петрович все реже появлялся в клинике, больными занимались ординаторы, а сам он словно забросил медицинскую практику. В срочных случаях его находили на важном заседании или на приеме у ответственных особ. Он спешно возвращался на кафедру, выполнял необходимые формальности и вновь исчезал.
Такое отношение к клиническим больным в ее представлении граничило с кощунством и изменой долгу. Лечение больных было призванием Евгении Михайловны, ничто не могло быть дороже и ближе. «Врачебная профессия, — учил ее отец, — не оставляет места для иных радостей, кроме счастливого сознания исполненного долга». Как пример он приводил древние традиции египетских врачей, которые выставляли своих больных на проезжих дорогах и улицах, чтобы услышать совет от других врачей или прохожих, страдавших подобной болезнью…
Во всем этом, разумеется, не только вина Ардалиона Петровича. Ученые советы и общества не могут без него обойтись. Редакции трех журналов ввели его в коллегию, всякого рода союзы и клубы, общества и содружества непрерывно обращаются к нему. Ардалион Петрович, вероятно, и сам этому не рад: какой врач не загрустит по клинике?.. Ведь если от больных отказаться, во имя чего тогда жить?
Печальные мысли не давали Евгении Михайловне покоя, время от времени они возвращались, чтобы воскресить улегшуюся тревогу. Особенно мучительны были те дни, когда в клинике отмечали удачу ассистента, вернувшего к жизни заведомо обреченного больного. Успех долго будоражил творческую мысль врачей, тем временем новое достижение приносило другую значительную радость. Отличившихся было много, но не было среди них Ардалиона Петровича. Напрасно консилиум врачей добивался его присутствия: в одном важном случае он встречал австралийских гостей, а в другом — не менее серьезном — проводил совещание у юных любителей гигиены…
Долг жены и друга обязывал Евгению Михайловну указать на это мужу, и она однажды заметила ему:
— Ты совсем не бываешь в клинике, вряд ли тебе приятно быть вдали от больных, но следует что-нибудь предпринять. Терапевт без практики, без упражнения слуха, зрения и чутья перестает быть специалистом…
— Короче, деквалифицируется, — перевел он ее мысль на свой язык. — Некогда, я едва успеваю готовиться к лекциям, принимать у студентов экзамены и бывать на заседаниях института.
— Жизнь в клинике проходит мимо тебя, — обеспокоенная его ответом, более решительно сказала она. — Пусть другие занимаются этими… делами, мы с тобой врачи… Тебе нужна медицинская практика.
Вместо жалоб на обстоятельства, вынуждающие его оставаться вдали от клиники, вместо сетований на судьбу, отнимающую у него радости творчества, последовал невразумительный ответ:
— Считай, что я переквалифицировался…
Она приняла это за шутку и твердо решила добиться своего.
Новые сомнения, столь же неожиданные, как и тревожные, встали и утверждались, их неумолимая последовательность грозой обволакивала спокойные будни супругов.
Неожиданно испытание вошло в дом с человеком, впервые переступившим его порог. Он пришел в сумерках холодного зимнего вечера и засиделся в кабинете Ардалиона Петровича допоздна. Судя по вниманию, оказанному ему хозяином, они были давно знакомы. Позже выяснилось, что гость — действительный член Медицинской академии, директор известного института.
Занятая своим делом — подготовкой доклада для предстоящего семинара медицинских сестер, — Евгения Михайловна вначале не обращала внимания на то, что происходит за тонкой стеной гостиной. Заливистый смех и рукоплескания гостя вынудили ее перейти в столовую, однако и здесь выкрики и хохот из кабинета мешали сосредоточиться. Временами неумеренно громкие голоса так отчетливо звучали, что Евгения Михайловна оставляла работу.
— Вы чародей, Ардалион Петрович, гений! — захлебывался от восторга директор института. — Откуда это у вас?
Ответ был столь неожиданный, что Евгения Михайловна невольно прислушалась.
— Чародей? — хохотал Пузырев. — Да вы сущий ребенок, жалуетесь, что новаторы заели, и спрашиваете совета. Кто на них сейчас внимание обращает? Мы с вами — администрация, наука и еще кое-что, пусть повоюют… Говорят, что мы новую идею встречаем в штыки, а как к ней иначе относиться? Так без боя уступить, — валите, мол, всё, во что мы верим и знаем, руби́те под корешок? Когда же это бывало, чтобы перед каждым чудотворцем настежь раскрывали дверь? Бедняга Коперник лишь на смертном одре увидел свое учение напечатанным. Лютер успел назвать его глупцом, и смерть избавила астронома от больших неприятностей… Королевское медицинское общество в Лондоне отказалось публиковать книгу Дженнера, и тот, кто оградил человечество от оспы, выпустил свой труд за собственный счет. Свыше века ученые не признавали полезность оспопрививания, по их настоянию прививка оспы поныне в Англии необязательна… Науку надо беречь от произвола. Угодно Коперником прослыть, научное хозяйство вверх тормашками поставить? Докажи. Мы в долгу не останемся: драться будем что есть сил…
— Он вам и докажет, — перебивает хозяина гость, — дайте, говорит, больных, и вы убедитесь… Как быть тогда?
— Соглашайтесь, — советует гостю Ардалион Петрович. — Бери, милый человек, пробуй, — все равно ничего не выйдет… У него ведь за душой ни шиша нет, выложит на стол размазню из травок и корешков и давай чудить: сегодня он ею лечит подагру, завтра психического больного, а там и вовсе на рак пойдет. Наши врачи панацеи не любят, посмеются над спятившим новатором — он и сбежит. Сами не догадаются, подскажешь тем, кто помоложе и побойчей… Они живо чудака из клиники выживут.
Евгения Михайловна припоминает нечто подобное. Случилось это не так давно с врачом из провинции Рыбковым. Он действительно этой смесью лечил больных, и вполне успешно. Ни с того ни с сего вдруг с ним повздорили практиканты, к ним примкнули две сестры, и Рыбков с досады оставил клинику… Так это подстроил Ардалион Петрович? Зачем? А ведь он тогда грозил удалить практикантов с кафедры и сестрам хотел объявить выговор. Ничего подобного он не сделал, так обошлось… «Странное признание, — думала Евгения Михайловна, — постыдился бы профессора…»
— Иного мы и в клинику не пустим, — продолжал разглагольствовать хозяин, — человек не подопытная скотина, пусть над животными куражится. Один такой открыватель на собачках и кроликах все-таки выплыл. Давайте, говорит, людей. Легко сказать — давайте! Какой больной этому обрадуется? А случись неудача, кому отвечать? Дал я ему безнадежного больного. Не очень благодарный материал, все процессы у него перевернуты, системы разрушены, на доброе лекарство организм такую закатит реакцию, только держись. Зато уж победу никто не оспорит: да, скажут, спаситель — мертвого воскресил… Привыкли наши чудодеи без страдания всего добиваться, и чуть не так — с жалобой к министру прут… Историю забыли, не грех бы вспомнить, как легко нашим предкам давались открытия… Когда Жан Дени в семнадцатом веке стал переливать кровь больным, а средством лечения признавалось не переливание, а кровопускание, медицинский факультет отверг протекцию короля и не дал ученому ходу… С нашими изобретателями счеты коротки: походит, поклянчит, погуляет с жалобами по этажам и инстанциям и отвалит…
Так вот как обстояло с врачом Козелковым, снова вспоминает Евгения Михайловна, ему дали безнадежного больного. А ведь Ардалион Петрович уверял, что Козелков клевещет, он просто не справился и валит свою неудачу на других… Бедняга, он и сюда не раз приходил, о чем-то просил, но так ничего не добился. «Вы просто неудачник», — сказал ему Ардалион Петрович, и кличка эта крепко к Козелкову пристала… Жаль было молодого человека, но ее убедили, что «неудачник» сам во всем виноват…
— Кто покрепче да понастойчивей, — продолжал Пузырев, — и больных получит, и докажет — тем хуже для него…
— Почему хуже? — не понимает Евгения Михайловна. С ней как бы соглашался и гость, он с недоумением сказал:
— Справился, и хорошо, ученый совет подтвердит, и новое средство войдет в практику клиники.
— Не так-то просто, — возражает Ардалион Петрович, — за нами еще слово, наука не прощает легкомысленного решения. Надо взвесить, обдумать, а если угодно, и подсчитать. Сколько у вас, спрашиваю я, прошло больных? Сто, говорят нам. А излечено из них? Оказывается, только девяносто. Не помогло, значит, каждому десятому. А скольким от лечения стало хуже? Троим, отвечает новатор. И вы хотите, спрашиваю я, чтобы врачи примирились со страданиями, а возможно, и гибелью трех человек во имя увековечения вашего метода лечения? Согласились бы вы предупредить больного, что он, возможно, станет этой жертвой? Прижатый к стене, новатор и слушать не хочет, — конечно, нет, от одной такой мысли больной не оправится. А уверены ли вы, не даю я ему опомниться, что семеро больных, которым ваше лечение впрок не пошло, счастливо отделались? Всякое лекарственное воздействие, как известно, чревато последствиями. Кто знает, что будет с теми, кого вы излечили, что их ждет? Задатки рака в нас тлеют по семь-восемь лет… Я не разочаровываю вас, ищите, дружок, работайте, добивайтесь, чтобы ваше средство излечивало всех подряд.
Безудержный хохот прервал рассуждения Ардалиона Петровича, почтенный профессор захлебнулся от восторга.
— Ради бога, досказывайте, — молил он, — ничего более умного я не слыхал. Ведь это — программа, я сказал бы — система идей!
— Благодарите бога, говорю я молодчику, что вы живете в двадцатом веке, то ли бывало в девятнадцатом… в 1828 году Генри Гикмен предложил Французской академии наук испытать при операции закись азота, проверенную в опытах на собаках. Отказали, и решительно. Ни в коем случае, ни за что. Протекция английского короля, через которого открытие поступило, не спасла предложение от провала. Шестнадцать лет спустя врач Гораций Уэльс усыплял своих больных закисью азота. Осмеянный противниками, измученный борьбой за дело, стоившее ему стольких усилий, он покончил с собой. Ему воздвигли памятник с утешительной надписью: «Гораций Уэльс, который открыл обезболивание». Один такой новатор, — продолжал Ардалион Петрович, — ввязался со мной в теоретический спор, и не с глазу на глаз, а в присутствии студентов. Пришлось, как говорится, засучить рукава…
«Разве ваши средства, — спрашивает он, — действуют безотказно, без брака и провалов?»
«Наоборот, — отвечаю, — мы не знаем лекарства, которое оказывало бы на больных одинаковое влияние. От одной и той же настойки многие выздоравливают, а у некоторых наступают тяжелые осложнения. Такова правда! Что поделаешь, в каждом организме своя лаборатория и болезнь протекает различно. В природе нет тождества — что ни человек, то большее или меньшее отклонение от нормы. Будь медики последовательны, они бы каждое заболевание рассматривали как новый случай малоизвестной болезни».
Мой молодчик подпрыгнул от удовольствия: шутка ли, такая подмога!
«Вы требуете от меня того, — возразил он, — с чем сами еще не справились».
«Конечно, — отвечаю я, — мы нуждаемся в том, чего у нас еще нет».
«А пока приберегаете скверные методы лечения и сопротивляетесь новым», — съязвил он.
«Что поделаешь, мой друг, — признался я ему, — они у нас единственные, лучших нет. Время заставило нас и больных примириться с ними…»
«А ваши жертвы тем временем уходят из жизни по всем правилам медицинской науки…»
«Это более чем естественно, — сказал я, — они во все времена погибали от болезней. К этому мы привыкли, а вот к тому, чтобы за благополучие одних платить жизнью других, вряд ли привыкнем».
В кабинете наступила тишина, гость несколько раз произнес «м-да» и как-то неуверенно спросил:
— Ваш интересный рассказ следует, конечно, понимать как вольное сочинение, что-то вроде притчи или упражнение свободного ума, не так ли?
— Как вам сказать, — неожиданно замялся Пузырев, — всякое бывало…
Непринужденная беседа затянулась надолго, о многом в тот вечер переговорили хозяин и его гость. Ардалион Петрович вспомнил свою ссору с Лозовским, не слишком правдиво изложил обиду прежнего друга и не без удовольствия поведал, как вероломный друг детства был отомщен.
Друзья разошлись, не подозревая, что с ними незримо присутствовала Евгения Михайловна и каждое слово причиняло ей острую боль.
После ухода гостя супруги перешли в столовую ужинать. Ардалион Петрович по обыкновению ел подолгу и много. Аккуратно разрезанные кусочки жареной ветчины, густо поперченные и посоленные, отправлялись в рот не спеша, через правильные промежутки времени. С такой же методичной медлительностью крошились крутые яйца, обильно приправленные горчицей и мелко изрубленным чесноком. Евгения Михайловна ограничивала свой ужин стаканом простокваши и ломтиком хлеба. Она заметила как-то мужу, что он напрасно перед сном так плотно ест, нельзя советовать больным диету, а самому не следовать ей. Он обратил это в шутку, сказав что-то нелестное по адресу людей, которые навязывают здоровым диету больных…
Покончив с ужином, Ардалион Петрович вытер бумажной салфеткой рот и, откинувшись на спинку стула, заговорил, вернее — предался размышлениям вслух. Он вспомнил о своем нездоровье — кровяное давление снова повысилось, не принять ли курс лечения уротропином. Разговор за столом обычно затягивался, и Евгения Михайловна уже заранее готовилась к нему. Удобно расположившись, она принималась вязать или вышивать, чтобы, не отрываясь от работы, время от времени вставить короткое замечание или задать ничего не значащий вопрос. Ни в том, ни в другом нужды не было, его размышления вслух не были рассчитаны на серьезное обсуждение и звучали как завершающий аккорд в прекрасной гармонии вечерней трапезы.
— Ты намерен принять курс лечения уротропином? — не поднимая головы от вышивания, спросила Евгения Михайловна. — Ведь ты всегда возражал против этого метода лечения, а самого автора — Котова — на порог кафедры не пускал.
Ардалион Петрович не был настроен ни спорить, ни разубеждать: плотный ужин располагал его к бездумной болтовне и приятному созерцанию жены. Он поежился и, капризно выпятив нижнюю губу, лениво уронил:
— Не метод, а автор мне не по душе… Только он…
Она знала, что это неправда, и в другой раз промолчала бы, — сейчас ее уязвленное сердце отказывалось сносить ложь и ответ прозвучал насмешкой:
— Ведь ты вовсе не болен, зачем ты это говоришь?
Он не имел в виду ни обманывать ее, ни тем более притворяться. Ему просто захотелось сочувствия. В его трудной жизни, обильно усеянной терниями, так приятно порой услышать теплое слово, встретить улыбку. Неуважительное замечание жены покоробило Ардалиона Петровича, этот выпад он не оставит без ответа. Разубеждать ее бесполезно, но заронить печальное сомнение необходимо. Он изобразил на лице страдание и болезненно усмехнулся:
— Я действительно болен, хоть и не жалуюсь, и, вероятно, болен всерьез.
Пусть это ее хоть и огорчит, но иначе нельзя, она покусилась на его верного друга и союзника, всеми признанного, хоть и только кажущегося, нездоровья. Сколько раз этот призрак его выручал! Нагрянет вдруг на кафедру комиссия — кто-то наклеветал, проговорился, — в причинах недостатка нет. Изволь объясняться и как, — безотлагательно, без поддержки друзей и необходимых бумаг. Одно спасение — слечь в постель. Силы человека ограниченны, чрезмерное напряжение свалило уже не одного великана… Какое черствое сердце этого не поймет. Тем временем к ложу воображаемого больного будут стекаться запросы комиссии, разрабатываться ответы, подкрепленные свидетельством сведущих лиц и многочисленных документов. Когда болезнь отступит и профессор оставит постель, силы сторон будут равны.
Без нужды Ардалион Петрович о своих немощах не вспомнит и на сочувствие ответит шуткой или смешком. Иным будет ответ, когда ему предложат высокий, но неустойчивый пост или пригласят директором другого института. Во всякой перемене, как и в неведомых глубинах океана, слишком много рифов и опасностей. Кто знает, найдет ли он на новом месте таких же покорных и верных людей, как тут у себя? Где уверенность, что директор института, сменивший его на старом месте, не ославит предшественника, — было бы желание, за поводом дело не станет. Вот когда пригодится старый друг и союзник, сразу же выяснится, что судьба обделила его здоровьем, сама природа против такого перемещения, тяжелый недуг не позволит ему плодотворно трудиться…
Евгения Михайловна о многом догадывалась и кое-что знала, но что поделаешь, так поступают и другие — без уверток и лукавства, видимо, нельзя. Благо никто от того не страдает. Напрасно только Ардалион Петрович ее пытается обмануть, она никогда не поверит, что он болен.
— Почитать, что ли? — сладко позевывая, промурлыкал Ардалион Петрович. — Надо бы просмотреть статейку Рогова… Неприятный человек, три года молчал, и на вот — сунулся в журнал… Ничего дельного, одни повторы, лучше всего статью придержать, пусть еще помолчит…
— Рогов прекрасный ученый, — запальчиво произнесла Евгения Михайловна, — и статья интересная… У тебя мания затыкать людям рот… Почему ты так боишься новых идей?
— Их во все времена боялись, — не предчувствуя грозы, весело проговорил Ардалион Петрович, — дай им волю — и от них некуда будет деться, на каждого младенца придется по две идеи мирового значения…
Экскурс в область парадоксов имеет свои привлекательные стороны: в жизни часто прибегают к обобщениям, когда трудно дурному найти оправдание.
— Опять-таки не всякая идея причастна к науке, — продолжал балагурить Ардалион Петрович. — Леонардо да Винчи утверждает, что человеческое исследование тогда лишь истинное знание, когда возможно математически его обосновать…
Затем последовало нечто такое, чего Ардалион Петрович никак не ожидал.
— Зачем ты выкладываешь мне эти премудрости, ты забыл, что я ими начиняла твои тетради, списывала их для тебя! — Голос Евгении Михайловны дрогнул, что само по себе служило недобрым предзнаменованием, речь стала порывистой, пронизанной едва сдерживаемым гневом. — А ты ведь иной раз на редкость памятлив. Три года ты помнил, что Лозовский ошибся в своих расчетах, и молчал, чтобы вернее расправиться с ним, отомстить за старую обиду. Кто бы подумал, что ты способен так долго копить злобу в себе и тешиться надеждой на скорую месть. Я бы этому не поверила, если бы сейчас не услышала от тебя…
— Это все? — с любопытством, за которым слышалась скрытая тревога, спросил Ардалион Петрович.
Она отложила вышивание, уложила его в маленький ящичек резного дерева и сказала:
— Нет, не всё. Чтобы выпроводить Лозовского из Москвы, ты воспользовался моей поддержкой. Это ты подсказал мне уговорить его поехать в Сибирь. Я сейчас лишь узнала, зачем это понадобилось тебе… Два человека мешали твоим планам — Лозовский и физиотерапевт Евгений Дубов. Бедняга Дубов скоропостижно умер, а Семен Семенович к тому времени был уже в Томске. В феврале, не то в марте в университетской газете появилась статья, посвященная клеветнику Лозовскому, чуть не погубившему твою прекрасную диссертацию. Изобличенный в нечистых делах, он сбежал из столицы, и доценту Пузыреву присвоена наконец степень доктора медицинских наук. Номер этой газеты был услужливо направлен в Томский институт, куда Лозовского пригласили работать. Твоими заботами судьба Семена Семеновича сложилась иначе — от него отказались научные учреждения, и его направили врачом в районы коренного населения. Пока он там оставался, ты здесь проделал свою карьеру… Я услышала это сегодня от тебя самого, не станешь же ты отпираться… В этой истории ты, как полагается, выглядел и корректным и благородным, но мне она на многое открыла глаза…
Она встала, сделала несколько шагов к двери, остановилась и добавила:
— Мой тебе совет: оставь Лозовского в покое, не навлекай на себя беды…
В жизни Евгении Михайловны настали трудные дни. Недавнее благополучие, так прочно обосновавшееся на крепких устоях взаимной любви, поколебалось. Впервые за годы беспечального супружества она усомнилась, действительно ли любила своего мужа, не принимала ли она призраков, сопутствующих любви, за истинное чувство. Внимание и нежность, до которых так падко девичье сердце, могли ее обмануть. Обожание и знаки влюбленности, вначале безразличные, становятся терпимыми, привычными и, наконец, желанными, ничем не омрачаемые годы этот красочный фасад обновляют, и кажущаяся любовь все более походит на истинную.
Жестокие испытания разворошили то, что было сокрыто под спудом лет, из-под вороха призрачного благополучия поползли сомнения — первые вестники душевного разлада. Они устремились к минувшему, чтобы в новом свете его разглядеть. Одержимая недобрыми подозрениями, Евгения Михайловна так долго сравнивала и сопоставляла, уходила в прошлое и возвращалась, пока с горечью не убедилась, что слишком поздно прозрела.
Пытливая мысль, подобно падающей капле, тем мучительней, чем выше от земли ее источник. Догадка о торжествующей несправедливости лишила Евгению Михайловну покоя.
Ардалион Петрович делал все возможное, чтобы вернуть расположение жены. Заботливый и нежный, готовый исполнить ее малейшее желание и прихоть, он, пренебрегая заседаниями и встречами, все вечера проводил с ней. Пузырев любил Евгению Михайловну, да и как было ее не любить? Уравновешенная и покорная, она почти никогда не выходила из себя. Иногда, правда, черты ее лица как бы застывали и глаза покрывались ледком, тогда ни словом, ни участием не тронешь ее. Платья она носила по его выбору, он приучил ее пользоваться дорогими духами и покрывать губы яркой помадой. «Изящная внешность хозяйки дома, — говорил он, — фирменный знак семьи». Время от времени Евгения Михайловна надевала свои прежние платья — слишком скромные и простые для взыскательного вкуса новых друзей — и в них принимала прежних знакомых. Отправляясь к ним в гости, она не красила губ и душила платья другими духами… Ее голубые, теплые глаза временами темнели и сияли внутренним светом. В такие минуты Ардалиону Петровичу казалось, что прекрасней его жены нет женщины на свете. Она была удобной и приятной подругой, ничего лучшего он себе не желал.
С того несчастного вечера, когда Евгения Михайловна так сурово отчитала его и внезапно закончила угрозой, она стала ему еще дороже и милей. Как ни горько прозвучали ее упреки, Ардалион Петрович и в них нашел утешение. Ему начинало казаться, что жизнь его стала бы намного легче, если бы чаще звучало ее осуждение, пусть строгий, но справедливый суд. Как после исповеди, в тот вечер и на следующий день душа его как бы просветлела. В надежде, что упреки и сочувствие жены примирят его с ней, он все чаще раскрывал ей свои заветные чувства, признавался в том, о чем до сих пор не посмел бы обмолвиться.
— Хороша пора молодости, — вдруг мечтательно скажет он, — живешь так, как бог тебя надоумил. Никому ты не нужен, и тебе нет дела до других. И любишь и дружишь с кем душеньке твоей угодно. Никто не подскажет: вон тому поклонись, а на этого плюнь или смажь его по физиономии.
Одержимый жаждой сочувствия и сострадания, он щедро изливал ей свою печаль. Евгения Михайловна с видимым безразличием слушала его. Прежде чем ответить, она призадумается и долго будет разглядывать свой свежий маникюр, как бы любуясь своим отражением на блестящей поверхности ногтей.
— Хотела бы я видеть, — со скучающим видом заметит она, — кто заставит меня любить или ненавидеть по заказу. Разве это зависит от других? Или я чего-то не поняла?
— Именно от других, — горестно жалуется он. — Всякий раз, когда мне хочется поддержать молодое дарование, выясняется, что это обидит одного из ученых. Нельзя не считаться с ним, все мы, как выразился весьма почтенный академик, образуем бастион, передовой форт науки… Вот и согрешишь перед собственной совестью: вместо «да» скажешь «нет», посоветуешь молодому человеку не жалеть трудов и поработать еще, время на его стороне.
Евгения Михайловна терпеливо выжидает новых признаний. Она понимает, что от нее ждут сочувствия, и, вздохнув, она скажет:
— Кажется, у Гёте вычитали мы: «Людей соединяют настроения и разделяют мнения».
Литературное отступление более чем кстати. С некоторых пор Ардалион Петрович стал собирать высказывания знаменитых людей и замечательные события из истории медицины. Вначале эти материалы нужны были для решения кроссвордов — без помощи Лозовского решать становилось все трудней. Затем вычитанные примеры и изречения стали ему служить в качестве остроумных исторических экскурсов на званых обедах, когда обычные доказательства нуждаются в философском обосновании, пригождались они также в кругу ученых и студентов при чтении лекций. Еще одна причина влекла Ардалиона Петровича к истории. Прежний друг его Лозовский написал обширный труд по истории медицины, его доклады вызывали большой интерес, и в спорах с ним Пузырев неизменно терпел поражение. Нельзя было с этим мириться, и приходилось готовиться к каждой встрече с ним… Цитата из Гёте была не случайно упомянута Евгенией Михайловной, она должна была напомнить Ардалиону Петровичу, что в этих его усилиях немало трудов и жены…
— Особенно тягостно, — жаловался он ей, — когда приходится отстаивать дрянного человечка и совать черный шар своему же дружку.
— А если поступить наоборот? — спрашивала Евгения Михайловна. Она, конечно, согласна, что все это издержки личного счастья и благополучия, а все-таки нельзя ли?..
Конечно, нельзя, больше того — невозможно. До чего иные люди наивны!
— Раз, другой не уступишь, — объясняет он ей, — тебе на ногу наступят, вначале чуть-чуть, затем все больней и, чего доброго, такое зададут, что не рад будешь. Задумал я как-то сунуть белый шар хорошему человеку — авось, думаю, проскочит; оказывается, не я один так рассудил, в итоге — одни белые шары… «Как же это, раб божий, тебя угораздило?» — спросили меня. Тряхнули, будь спокойна, не забыли…
Побуждаемый желанием услышать ее упрек и сочувствие, Ардалион Петрович приписывал себе грехи, которых не совершал. Евгения Михайловна либо долго молчала, либо пускалась в долгие и наивные догадки. Мир, конечно, несовершенен, соглашалась она, и ему, Ардалиону Петровичу, в нем нелегко, а нельзя ли с друзьями покончить, разойтись раз и навсегда? Простите, мол, товарищи, не могу, пусть каждый живет как может…
— Ничего ты в нашей жизни не поняла, — со снисходительным смешком отвечал он, — кто же во время драки из игры выходит? У войны свои законы: или ты слопаешь врага, или он проглотит тебя. Либо я на высоком месте и все подо мной, или в низах обретаюсь, не зная дня и часа, когда на меня обрушится беда. Уж так устроено: либо ты тасуешь чужие карты, либо тасуют твои…
Уроки не прошли для Евгении Михайловны без пользы. Чем ближе она узнавала Ардалиона Петровича, тем явственней обозначался рубеж, который их разделяет. В короткий срок перед ней открылось больше, чем за многие годы их жизни.
Однажды она спросила его:
— Говорят, ты добился, чтобы лабораторию кафедры слили с институтской.
Он подтвердил и тут же добавил, что «мероприятие запоздало», давно бы пора.
— И еще говорят, — продолжала Евгения Михайловна, — что слияние ты придумал, чтобы избавиться от заведующего, с которым ты не в ладах.
Ардалион Петрович притворно рассмеялся и захлопал от удовольствия в ладоши.
— И ты поверила? Ай-яй-яй! — пристыдил он жену.
— Поверила, потому что ты делаешь это не впервые. Пройдет месяц, другой, лаборатории разъединят, но заведующий будет уже новый… Ты ведь привык все дурное делать чужими руками… Ни уволить, ни наказать кого-либо благоразумие тебе не позволяет: чего доброго, прослывешь недобрым человеком, уж пусть этим займутся другие.
Она все чаще находила повод обвинять его в чем-нибудь скверном и недостойном. При этом ее размеренная речь приобрела новую особенность — оставаться загадочной до последнего слова. Так когда-то говорил профессор Лиознов, и студенты долго не догадывались, чем он закончит: выговором или похвалой. Вначале эта манера Евгении Михайловны тяготила Ардалиона Петровича, вскоре, однако, он научился безошибочно предвидеть, что его ждет. Ему на помощь приходили ее маленькие нервные руки. Евгения Михайловна имела обыкновение во время беседы класть их на стол. Задолго до того как из уст ее сорвется порицание, рука сжималась в кулак и застывала немой угрозой. Еще выдавали ее тайные помыслы пухлые губы, казавшиеся надутыми, как у капризных детей. Они вдруг утончались и, поджатые, меняли выражение лица. Или вдруг ее походка — быстрая, легкая — становилась твердой и тяжеловатой, как у человека, обремененного тягостным чувством, не склонным думать, как и куда несут его ноги.
Однажды после ссоры, одной из многих в последнее время, Ардалион Петрович сказал жене:
— Мы с тобой не чужие, нечего нам в прятки играть, скрывать друг от друга правду. Мне порой очень трудно, невыносимо, но выхода у меня нет. Я не могу не считаться, ни тем более враждовать с теми, кто меня возвел на Олимп. Никто из них этого мне не простит. Ты не знаешь, и лучше тебе этого не знать, какой ценой достается посредственному человеку известность, положение и доброе имя. Сколько препятствий на каждом шагу, как трудно с ними управиться. Потоки жалоб и доносов грозят смыть тебя в пропасть, недруги жаждут твоего несчастья, чтобы растерзать тебя. Единственное спасение — верные друзья и хорошая репутация, но кого пощадила людская молва? Знаменитого Галена, того самого, которому император пожаловал на золотой цепи медаль с надписью: «Антонин, император римлян — Галену, императору врачей», — этого гения древности одни считали чудодеем, а другие — компилятором, присвоившим труды тех, чьи книги не дошли до нас… Историки свидетельствуют, что Парацельс освободил медицину от суеверия, приблизил химию к постели больного и обогатил науку идеями на долгие века. Пишут о нем и другое: число жертв его лекарственных средств огромно, сам он был мотом, пьяницей и вел недостойную жизнь… Великого Ламарка поносили и Кювье и Дарвин. Первый писал: «Никто не считает эту философию столь опасной, чтобы нужно было ее опровергать». Второй был беспощаден, он умолял бога защитить его от жалкой книги, начиненной ламарковскими нелепостями… — Войдя в свою роль, Ардалион Петрович долго еще на примерах прошлого и сущего доказывал жене, как хрупка и недолговечна людская репутация. — Я бываю недобрым, — каялся он, — порой нечестным и лживым, но такова жизнь!
— С такой жизнью, — ответила она, — я не примирюсь.
Настал день, когда Ардалион Петрович в этом убедился. Евгения Михайловна посреди обычной беседы за столом вдруг сказала ему:
— С завтрашнего дня я и мой сын займем спальню и столовую, тебе придется довольствоваться кабинетом…
Решение было принято на прошлой неделе, но принять его было легче, чем выполнить. Она давно уже сказала себе, что не может оставаться женой Пузырева, все, что было в нем хорошего, исчерпано, им пора разойтись. Утром она полагала, что объяснится с ним за обедом; днем казалось, что вечер — более подходящая пора. Он приходил слишком поздно, крайне усталым, и разговор откладывался до утра. Когда подоспела удачная минута — случилось это за обедом в воскресный день, — Евгения Михайловна забыла приготовленную речь.
— Домашняя работница, — продолжала она, — будет по-прежнему обслуживать тебя. Ко мне по делам дома прошу не обращаться…
Ардалион Петрович понял, что случилось непоправимое, и со свойственным ему присутствием духа, не прерывая еды, спросил:
— Что случилось?
— Долго рассказывать, — последовал сдержанный ответ, — мы больше не супруги. Мое решение окончательно, не пытайся меня переубеждать.
Для Пузырева это сообщение не было неожиданным, в последнее время их отношения все более ухудшались, он все реже заставал ее дома и только мельком встречал в клинике. Словно избегая оставаться наедине со своими мыслями, она вечера проводила на концертах, в театре, в кино или уходила к друзьям.
Ардалион Петрович хорошо знал свою жену и меньше всего надеялся переубедить ее. Сейчас его занимало другое: не услужил ли ему на этот раз Лозовский? Он в последнее время слишком часто бывал у Евгении Михайловны и засиживался допоздна. Уж не пробудилась ли старая любовь? Или упрямец Лозовский из мести решил разрушить семью?
— Я хочу знать, во имя чего и ради кого должны мы пожертвовать нашим счастьем? Ты в самом деле считаешь, что во всем виноват я один?
Прежде чем ответить, она пристально взглянула на него, чему-то усмехнулась и, словно нехотя, медленно ответила:
— Виноваты, пожалуй, мы оба. Я так же в свое время не разглядела тебя, как и ты — меня. Я первая все поняла, ты несколько позже. Любовь — чувство взаимно корыстное: спасаясь от одиночества, обе стороны предъявляют серьезные претензии друг к другу. Пока душевные задатки и черты характера каждого отвечают требованиям другого, все идет как нельзя лучше. Старые супруги гибнут порой вслед за смертью одного из них; утраченная душевная близость равносильна для них утрате самой жизни. В животном царстве все проще, нет нравственных проблем, требующих своего решения, поведение раз навсегда определено велением инстинкта: нельзя загрызать своего, надо уважать силу, не домогаться благодарности и во избежание конфликта между отцами и детьми не держать при себе потомства…
— Я жду ответа на мой вопрос, — перебил ее Ардалион Петрович, — философию брака мы обсудим в другой раз.
— Есть женщины, чьи запросы не заходят далеко, — продолжала она, словно замечание мужа не относилось к ней, — они способны не видеть и не слышать того, что творят их мужья. Ведь и предателей и разбойников дома встречают нежные подруги, верные друзья. Они уверены, что все мужчины с кем-то воюют, кого-то обижают и защищают, таков уж порядок вещей. У нас, говорят они, забот полон рот, был бы достаток и не было нужды… А как быть женщине, чьи нравственные требования стоят в первом ряду и составляют смысл ее жизни? Что делать ей, утратившей в живом муже те дорогие черты души и характера, которые единственно соединяли их? Я ничего не поделаю с собой: все то, к чему меня приучили — тяготение к нравственной красоте, к чистоте помыслов и дел, — не мирится больше с тобой… Благополучие и богатство только напоминают мне о моей беде…
Ни горечь признания, ни искренность, с какой прозвучала ее речь, Ардалиона Петровича не тронули. Он никогда не поверит, что силы привычки уж так велики и от впечатлений ранней юности некуда деться. Он и сам был когда-то другим, верил в правду, как в святыню, молился на людей высокого звания, презирал угодничество и притворство. Со всем этим не без боли и не без отчаяния расстаются. Только фантазеры, подобные Лозовскому, всю жизнь одержимы благородством — этой манией юнцов… Евгения Михайловна либо чуточку свихнулась, с женщинами это бывает, либо подпала под чужое влияние.
— Надо полагать, что Семен Семенович тот самый мужчина, — с грустной усмешкой произнес Ардалион Петрович, — который обладает нужным благонравием, и ты, конечно, сойдешься с ним.
— Если он этого пожелает…
Пузырев встал из-за стола, прошелся по комнате и снова опустился на стул. Прежде чем заговорить, он облизал пересохшие губы и вытер вспотевший лоб.
— А если он откажется? Или у вас уже все обговорено?
Голос изменил ему и срывался на полушепот, речь не лилась и не журчала, как обычно, а, сдерживаемая словно внутренней преградой, едва прорывалась наружу. Ардалиону Петровичу было не до того, чтобы болтать и бодро смаковать каждое слово.
— Это тебя не касается, — сухо ответила Евгения Михайловна, — я сделаю все возможное, чего бы это ни стоило мне, чтобы стать его женой и другом.
То, что она говорила, звучало насмешкой над его представлениями о ней. Его верная подруга, чья скромность и целомудрие казались неуязвимыми, готова броситься на шею ничтожному человеку, всеми презираемому глупцу. Он ненавидел Лозовского ненавистью преуспевающего дельца, для которого бедняк — прежде всего неудачник и уж за одно это не стоит доброго слова.
— Ты напрасно тревожишься, — с дурно скрываемой злобой проговорил Ардалион Петрович, — в его положении он не откажет себе в удовольствии напакостить мне. У тебя деньги, платья и недурно обставленный дом; такие молодчики легкой наживой не брезгают.
— Замолчи! Не смей так говорить о нем! — подавленным шепотом произнесла она. — Я давно стала бы его женой, если бы он в своем упрямстве не щадил тебя. Он сбежал из собственного дома, когда узнал, что я остаюсь у него. Что ты знаешь о Семене Семеновиче, тебе ли судить о таких людях, как он!
Разговор принимал плохой оборот. У Ардалиона Петровича были верные средства повернуть его в лучшую сторону. В подобном случае недурно действует лесть, удачно пущенная шутка, видимость раскаяния и обращение к совести обиженного. С помощью этих отмычек он не раз проникал в чужое сердце, чтобы им овладеть. Евгения Михайловна была сильным противником, малейший промах мог расстроить игру, и Ардалион Петрович начал примирительной шуткой:
— Так ли я уж плох? Ты когда-то говорила: «Мне дороги в тебе твоя любовь к правде и нравственная чистота». Неужели ничего этого во мне не осталось?
— Ничего, — холодно подтвердила она. — Путь на Олимп был нелегкий, и по мере того как ты взбирался по его кручам, ты сбрасывал с себя все, вплоть до человеческого обличия.
Неудачное возражение могло бы еще более рассердить Евгению Михайловну, промолчать — значило бы укрепить ее позиции; и то, и другое не принесло бы желанного мира.
— Ты должна верить моему чувству, я люблю тебя и, кажется, сумел это доказать.
— Что только люди не называют любовью, — не поднимая глаз, грустно проговорила она, — и влечение, которое сделало бы честь павиану, и жалость, которой позавидует нежная мать, и мимолетное восхищение складом характера или внешностью. Многие чувствуют себя влюбленными по привычке. Они когда-то любили, нежное чувство сменилось другим, третьим и пятым, и существо их приспособилось к состоянию влюбленности…
— Это невозможно, — с несвойственной ему искренностью произнес Пузырев. — Такое притворство мне не под силу.
— Ты напрасно прибедняешься, — смеялась она, — ведь ты актер, мастер выделывать что угодно и кого угодно изобразить. Как и всякий артист, ты в одно и то же время Ардалион Петрович и кто-то другой. Это не притворство, иной артист до того верен своему образу на сцене, что, покидая кулисы, не сразу отделывается от своей маски. Завтра он снова вернется к ней.
Ардалион Петрович не раз убеждался, как магически действует бесконечное повторение одних и тех же слов, независимо от их содержания, и с настойчивостью маньяка продолжал:
— Ты нужна мне больше, чем когда бы то ни было.
— Знаю, но ты отвел мне в своей жизни неблагодарную роль, она не по мне. Из меня не вышла чеховская Варвара Николаевна, которая зажигает лампады, раздает милостыни, принимает божьих людей и замаливает грехи мужа в овраге. Признаваясь мне в своих прегрешениях, ты ждал упреков и порицаний, чтоб успокоив свою совесть, продолжать лгать и обманывать, творить безобразия и мерзость… Замаливать твои грехи я не стану. Найдешь себе другую жену…
— Ты доведешь меня до гибели, я этого не перенесу, — все еще пытался разжалобить жену Пузырев. — Твое решение сведет меня в могилу.
— Уж это будет праздник, каких мало, — с веселым злорадством произнесла Евгения Михайловна. — Сколько выгодных и почетных мест освободится… Сколько плача и стенаний будет в стенах института и клиники.
Злочевский был сегодня недоволен, больше того — раздражен и разгневан. Он громил людское легковерие и самонадеянность, упрямцев, готовых затевать спор, когда ошибка очевидна и только слепой не видит ее. Вся надежда у них на то, что патологоанатом прозевает или поверит всему, что написано в истории болезни. Неприятно, конечно, когда умирает больной, а еще горше врачу, когда смерть слишком часто заглядывает в его палаты. И лечили правильно, и ухаживали по совести, и тем не менее статистика скорбная. Не посчастливилось, или, как говорится, не повезло. Что поделаешь? Только остается, что проявить мужество, истинное присутствие духа, — так нет, начинается игра, и притом нечистая, — в истории болезни запишут: «Смерть наступила в результате инфаркта» Откуда это видно? Больной действительно когда-то страдал сердцем и выздоровел, но ведь умер-то он после операции, в связи с другой болезнью, не от инфаркта, а от сепсиса, попросту говоря — от заражения крови… Имейте же мужество так и написать! Споришь с ними, доказываешь, уйма времени уходит впустую. Изволь после этого заниматься наукой. Никто не посочувствует, зато всякий, кому не лень, проворчит: «Куда деваются наблюдения Злочевского, где научные выводы, у другого их хватило бы на пятитомный труд…» Не без того, иной раз проморгаешь, не сообразишь записать или расскажешь и тут же забудешь, но в этом ли главное?
Валентин Петрович расстроен, и не без основания. Обычно подвижной и даже суетливый, с беспокойной манерой ходить взад и вперед, а когда это невозможно — с ноги на ногу переминаться, — он сидит сейчас у стола, подперев руками обремененную заботами голову. Очки мешают ему смотреть перед собой, но вместо того, чтобы снять их, Злочевский жмурит и закрывает глаза. Он не близорук, но, надев очки за работой, по рассеянности не снимает их весь день. Его друзья утверждают, что он продолжает в них видеть недавние вскрытия и даже находить упущения врачей.
Дурное настроение началось у Злочевского с утра, когда в секционную пожаловала Евгения Михайловна. Она никогда прежде не бывала у него. Едва кивнув головой, не спрашивая разрешения, она раскрыла книгу протоколов вскрытий и, перелистывая ее, спросила:
— За каким номером значится у вас акт вскрытия Андросова?
Он нашел протокол, указал номер и страницу.
— Где данные анализа? — не поднимая на него глаз, продолжала она.
Озадаченный видом Евгении Михайловны и обидной холодностью ее расспросов, Валентин Петрович спросил:
— Вы мной недовольны или что-нибудь случилось? Вы странно выглядите сегодня…
— Ничего особенного, мне немного нездоровится…
Он протянул ей два листка бумаги с описанием лабораторного анализа. Евгения Михайловна внимательно посмотрела их и улыбнулась.
— Спасибо. Узнаёте почерк? — возвращая ему листки, спросила она. — Не правда ли, знакомая рука?
Это был почерк Ардалиона Петровича, Злочевский сразу его узнал.
— Почерк профессора, если я не ошибаюсь, — заметно удивленный, ответил он.
— Давно ли он стал у вас лаборантом? — с насмешливой холодностью спросила она. — Не беспокойтесь, все здесь на месте: и подпись врача и штамп.
Евгения Михайловна многозначительно улыбнулась и, не сказав больше ни слова, ушла.
Уже второй день она портит ему настроение — вчера по дороге из суда, а сегодня здесь. Сохраняй после этого душевный покой, уследи, чтобы тебе не подсунули фальши в истории болезни. До чего удивительны эти врачи! Околдует их старый диагноз — и ни шагу от него; раз поверив, что у больного туберкулез, он ничего другого уже не увидит. Будто за фасадом одной болезни, не могут тлеть другие очаги… Уж он, Злочевский, задаст им на конференции, достанется, как сказал бы Ардалион Петрович, на орехи…
Руки его устремляются к раскрытой книге протоколов, прижимают ее к груди, как бы ограждая от чьих-то посягательств, и с силой захлопывают. С историями болезней, лежащими рядом, он обходится круче. Словно все зло исходит от них, он резким движением открывает дверцы стола и с сердитым видом сует их в ящик. «Нечего мешкать», — с вызывающей миной, как бы дразня своих противников, повторяет про себя рассерженный анатом. Он сейчас же засядет и подготовится к предстоящей конференции, благо никто не мешает ему.
И все-таки странно, вдруг приходит ему на память, зачем было Ардалиону Петровичу заполнять бланки анализов? Рука Пузырева, только его. Другого такого почерка не встретишь… Что за чудачество? Погоди-ка, погоди, ведь это тот самый Андросов, из-за которого сыр-бор загорелся… Странно! Впрочем, директору виднее, была бы подпись врача-лаборанта…
Злочевскому в тот день так и не удалось приобщиться к науке. Житейские испытания — злой рок творческих натур — на сей раз воплотились в образе Ардалиона Петровича. Он вошел в секционную, как всегда, неслышным шагом и прошелся по помещению, прежде чем Валентин Петрович заметил его. Встретившись со взглядом помощника, он приложил руку к губам, словно налагал на них печать молчания, и движением век пригласил Злочевского продолжать работу. Анатом, которого директор не так часто жаловал своим приходом, невольно подскочил с места, мгновенно снял очки и уступил гостю свой единственный стул. Пузырев любезным движением руки дал понять, что ценит внимание помощника и великодушно уступает ему стул.
— Я пересмотрел материал твоей докторской диссертации, — сунув руки в карманы и дружелюбно покосившись на помощника, проговорил Ардалион Петрович. — В общем недурно… проскочит, если будущий профессор заблаговременно подумает о внешнем антураже. Тот, кто положит тебе белый шар, должен быть уверен, что он достанется настоящему человеку, не замарашке. Надо принарядиться, нужна шляпа, и не одна, модные туфли, и опять-таки не одна пара, пальто модное и обязательно дорогое. То, что дозволено кандидату, доктору не простят.
Ардалион Петрович распахивает халат и привстает на кончиках пальцев, как бы предлагая вниманию Злочевского новый костюм, недавно привезенный из Англии. Этот портновский шедевр стоит того, чтобы лишний раз его обозреть. Искрящийся взгляд и кривая улыбка, знакомая тем, на кого когда-либо обрушилась милость Пузырева, говорят: «Благослови бога, что судьба привела тебя сюда, ты сидишь на верном месте, тут тебе только и расти». Когда-то Ардалион Петрович выразил эту мысль со свойственной ему краткостью: «Растение, способное накапливать микроэлементы редких металлов, нуждается в естественной среде. В горах оно эти сокровища найдет, а в почве огорода — никогда».
Прежде чем начать серьезный разговор, Валентин Петрович подумал, не спросить ли у Пузырева, почему бланк лабораторного анализа заполнен его рукой? Что произошло? Однако тут же решил, что с этим успеется, важнее выяснить другое.
— Вы не находите, что глава об опухолях особенно удачна? — спросил Злочевский. — Мне пришлось над ней крепко потрудиться.
Так уж сложилось в их отношениях — старый друг Пузырев обращался к нему на «ты», а он почтительно отвечал на «вы».
— Глава об опухолях неплоха, — многозначительно причмокнув губами, согласился с ним Пузырев, — я и сам ведь когда-то был патологоанатомом и знаю, как легко такие вещички даются. Проскочишь, не беспокойся, будет у тебя кафедра, будут и студенты.
— Не в этом счастье, — возразил Злочевский, — мне секционная милее всякой аудитории… Я не люблю быть на виду…
Наивное признание вызвало у Ардалиона Петровича улыбку, о себе он этого сказать не мог бы. И услышать и увидеть его можно было всюду по всякому поводу и даже без особых к тому причин. Его голос звучал по радио и телевидению, на съездах ученых, на проводах и встречах, в дни торжественных дат и в будни. Всегда найдется, о чем поговорить и что рассказать: воздать должное всеми признанной знаменитости, сорвать маску с лица лжеученого, выявить вирховианца, морганиста, друзей Фрейда, римского папу, графа Гобино, ратовавшего за неравенство рас; предать анафеме горе-теоретика врожденной неполноценности преступников — итальянца Ломброзо, англичанина Гальтона с его жалкой идейкой создать высшую расу людей. Совесть ученого не позволит ему пройти мимо порочной теории наследственности Менделя, его последыша генетика Вейсмана и лжепророков Ницше и Шопенгауэра.
— Мне всегда нравилась в тебе твоя скромность, — снисходительно улыбаясь, сказал Ардалион Петрович, — я это давно оценил в тебе. Вспомни, как я гонял тебя по клиникам выведать и разнюхать, кто чем дышит, чтобы твоя диссертация была нашим конкурентам на погибель… Ты тогда еще ничего не понимал, и нам пришлось немного поспорить.
Напрасно Ардалион Петрович затронул эту историю, она в свое время причинила Злочевскому немало страданий. Он не соглашался подобным путем искать тему для диссертации и был близок к тому, чтобы отказаться от работы. Тут случилось нечто непредвиденное — Ардалион Петрович исхлопотал ему комнату в новом доме и прислал щедрый подарок ко дню рождения. Как было этому добряку не уступить?.. Как потом оказалось, директор помнил даты рождения всех сотрудников — больших и малых — и не забывал их в те дни чем-нибудь одарить…
— Не прельщайте меня, пожалуйста, карьерой и славой, — не скрывая своего недовольства бестактным намеком Пузырева, сдержанно сказал Злочевский, — у меня и без них достаточно радостей и счастья. Когда я научился делать вскрытие в тридцать минут, мне этой отрады хватило надолго. Убедившись, что я могу читать по органам, как по книге, моим радостям не было конца. Меня увлекла мысль изучить ненормальности в строении различных частей организма. Эти отступления от нормы должны быть закономерны, ничего случайного на свете нет. Я расспрашивал близких и родных умерших, как эти уклонения отражались на человеке при жизни, и многое, как вам известно, узнал. Все эти годы я был более чем счастлив. Каждое вскрытие становилось событием для меня, я ждал новых и новых откровений. Я часто ловил себя на том, что в предощущении чего-то необыкновенного я обращаюсь иногда к распростертому телу с вопросом: «Что нового скажете? На что жалуетесь?»
Громкий смех прервал вдохновенную речь Злочевского. Чувство меры изменило Пузыреву: он ухватился за бока и, вздрагивая всем телом, хохотал.
— Какой ты, право, смешной, — весело выкрикивал он, — кто же спрашивает у покойников, что нового?..
Ардалион Петрович словно взялся его сегодня разозлить. Валентин Петрович смотрел на плоское лицо, все еще озаренное беспечной улыбкой, на широкий бесформенный рот и искривленные губы, уродство которых плохо скрывают пышные усы и бородка «бланже», и впервые за много лет почувствовал к своему другу детства нечто схожее с неприязнью.
— Да, вот еще что, — вдруг вспомнил Пузырев, — прислали мне из издательства сочинение Семена Семеновича под названием «История терапии», первый том. Не обрадовала меня эта история: верхоглядство и безапелляционность полнейшая. В общем — неубедительно. Читателю под видом науки преподносят коку с соком, чистейшую абракадабру… Трудно такую книгу одобрить, а и похвалишь — автору легче не станет. На суде, говорят, дело приняло серьезный оборот. Кто с таким человеком будет якшаться? Великий упрямец! За меня бы дурак уцепился, за моей спиной и черт не страшен. Чего стоит человек без опоры, без оси на земле?.. Кто из великих или малых без поддержки выжил на свете? Пишет книги по истории и ничему не научился. Великий ли Гарвей, подаривший миру законы кровообращения, выплыл без протекции? Враги ограбили его и не оставили в покое за гробом, распустив слух, что он покончил с собой, не будучи в силах вынести недуги и слепоту. Не будь поддержки короля Карла, которому ученый посвятил свой труд, не выбраться бы Гарвею из болота. Философ Декарт не кому иному посвятил свои сочинения, как королеве шведской Христине…
Ардалион Петрович положил руки на стол, перегнулся вперед и, обратив свой взор к воображаемой аудитории, сразу же заговорил в ораторском тоне. Ни одна теплая нотка, ни единый искренний жест не оживляли больше его унылую речь.
Увлеченный своей тирадой, он продолжал сыпать примерами из истории и возносить хвалу благодетельной силе покровителя.
К Пузыреву вернулась прежняя веселость, он был доволен собой и своим слушателем. Уверенный в том, что Валентину Петровичу доставляет удовольствие внимать его поучениям, он долго еще приводил ему пример за примером.
Исторические выкладки Ардалиона Петровича вызвали у Злочевского раздражение. Он все еще не простил Пузыреву его двойную бестактность: упоминание о случае, некогда доставившем ему неприятность, и обидный смех в ответ на его откровенное признание. К тому же мысли об анализе и странном поведении Евгении Михайловны не давали ему покоя. Из всего сказанного Пузыревым он понял лишь, что книга Лозовского может быть отвергнута и от Ардалиона Петровича зависит ее спасти.
— Я так и быть покривил бы душою, — с выражением благодушия, которое Злочевский должен был оценить, сказал Ардалион Петрович, — пусть публикует свою историю. Готов помочь и книгу издать солидным тиражом, взамен спросил бы немногого — одного лишь благоразумия… Книжка эта со временем может стать диссертацией, и опять-таки ему без меня не обойтись… Есть у него, правда, серьезные противники, но все до одного у меня в руках.
Он вытянул руку, сжал ее в кулак и, выпятив нижнюю губу, самодовольно взглянул на ловушку, уготованную врагам Лозовского.
— Семен Семенович будет вам благодарен, — с неожиданно пробудившейся признательностью сказал Валентин Петрович, — я, пожалуй, ему передам.
— Не поздно ли… Ему давно уже это сказано и пересказано, — откликнулся Пузырев. — Артачится: должно быть, мало даю… Изволь, накину, проси, — тоном опытного лабазника добавил он. — Могу и в суде ему помочь…
— Ну уж это от вас не зависит, — неприятно задетый хвастливым тоном собеседника, вставил Злочевский.
— Зависит, — уверенно произнес Пузырев, — понадобится, и дело прекращу… Послушаешь Семена Семеновича, я — первый его враг, а ведь нет у него лучшего друга.
С той же легкостью, с какой Злочевский только что осудил Ардалиона Петровича и даже ощутил к нему неприязнь, он готов был сейчас себя за это казнить. Как могло ему прийти в голову дурно подумать о человеке, которому он стольким обязан, придраться к его шутке, незлобивому смеху и даже усомниться в его порядочности? Мало ли на что позарится женская фантазия, пусть бы Евгения Михайловна сама и толковала с ним. С какой стати ему — Злочевскому — не в свое дело соваться? Надо иметь мужество вовремя остановиться, признать свою ошибку. О, этому надо у Пузырева поучиться.
Что бы ни говорили, сила и слабость человека — в его воле. Черствая, она приводит в тупики, слабая — на распутье. Податливая воля Злочевского, как скрипка в оркестре, склонялась сейчас движениям руки искусного дирижера…
Словно ощутив свою победу, Ардалион Петрович все откровенней и грубей говорил о Лозовском, отпускал злые шутки, пользуясь всем, чтобы уронить его в глазах Валентина Петровича.
— В народе говорят, — декламировал Пузырев, — что бог дурака поваля кормит. Так и выходит, дружок наш что ни день кашу заваривает, а нам ее с тобой расхлебывать. Передай своему дружку, что я все улажу, пусть только уезжает. Я и на месте, где бы он ни жил, ему послужу.
— Почему вдруг? — не сразу понял Злочевский. — Дело в суде прекращается, книгу принимают и даже печатают большим тиражом, дальше — диссертация, и на вот тебе, уезжать!..
— Нельзя ему здесь оставаться, — с подчеркнутой многозначительностью пояснил Пузырев, — ни я, никто другой с его художествами впредь мириться не будет. Отколет он еще раз этакую штучку, и сам черт уже ему не поможет. Есть за ним и другое дельце, вот-вот вскроется нарыв. Уж лучше ему вовремя уехать.
Ардалион Петрович почесал затылок, нерешительно шагнул к стулу, сел и после некоторого молчания глубоко вздохнул. На его вытянувшемся лице отразилась тоска, в глазах — печаль. Эта перемена как нельзя лучше соответствовала тону и содержанию предстоящей речи.
— Уж так повелось, — неодобрительно поджимая губы, начал он, — что непризнанным людям все готовы сочувствовать, и никто не пожалеет тех, кто во имя долга вынужден встать неудачнику на пути. Забывают, что ученый — тот же солдат на неспокойной границе… Росткам нового, говорят, не дают ходу, выдергивают их, прежде чем они расцвели. А кто виноват? Все, что развивается, требует себе места, добивается долговечности, и, конечно, за счет других. Дайте волю этой поросли и ее бойким побегам — и они плодоносную почву обратят в пустырь, заглушат все, что вырастили поколения.
Это было не очень удачное начало. Валентин Петрович неоднократно слышал это от Пузырева с той же интонацией, в тех же выражениях. Сейчас он предпочел бы узнать, почему Лозовский должен уехать и что за «дельце», подобно нарыву, вот-вот вскроется.
Ардалион Петрович с тем же скорбным видом продолжал:
— А как дорого мы платимся за излишнюю чувствительность! В прошлом веке полковому лекарю Бруссэ взбрело в голову, что солдаты, подобранные на поле боя последними и потому более обескровленные, быстрей излечиваются и выздоравливают. Кровопотеря, таким образом, не только не вредна, но и полезна. Беспочвенная теория не получила отпора, и над страной разразилась беда — пиявки стали панацеей против всякой болезни. В ту пору говорили, что Наполеон опустошил Францию, а Бруссэ ее обескровил…
Пузырев эффектно развел руками, как бы выражая этим глубокое сожаление по поводу того, что случилось во Франции, и удовольствие при мысли, что это событие подтверждает его собственную теорию.
— Во все времена ученые воевали, — решительно и бодро продолжал Ардалион Петрович, — не всегда справедливо, но неизменно во имя и для блага науки. Великие люди, которыми мы справедливо гордимся, не щадили друг друга. Кох не жалел дурных слов для Пастера, а Пастер в свою очередь — для Коха; Дарвин жестоко поносил Ламарка, а великий Везалий, немало пострадавший от завистников и невежд, осудил Фалопия, которому медицина столь многим обязана… Научное наследство обязывает нас вести одинаково беспощадную борьбу как с незрелыми идеями, так и с отжившей практикой… Если бы ученые не позволили канонизировать Галена, медицина не отстала бы на полторы тысячи лет… Я вижу себя солдатом науки и это почетное бремя готов нести до конца…
Собственная речь глубоко растрогала Пузырева, он нервно потер руки, торжественно сплел их на груди и в благоговейном молчании опустил глаза.
— Истинное знание найдет свои пути, — закончил он, — ничто плодотворное не пропадает. Не мягкость и снисходительность, а твердость и строгость должны сопутствовать науке. Бывает, что труды, достойные признания, не находят поддержки при жизни ученого, но какого истинного исследователя это сделает несчастным? Не ради славы же и богатства, почестей и удовольствия трудится гений!.. Семену Семеновичу этого не пенять, — неожиданно ввернул Пузырев, — он себе не изменит и, кстати говоря, никуда не уедет, хотя бы потому, что задумал жениться и даже невесту себе подыскал.
В этом внезапном переходе от вечных идей к житейским будням и шутливой концовке все было заранее рассчитано. Учтены неожиданность и необычность сообщения о женитьбе и веселое впечатление, которое оно произведет на старого холостяка. Самое серьезное было впереди, и Ардалиону Петровичу казалось, что деловую беседу, как и всякую другую трудную работу, всего лучше начинать смехом и шуткой. Злочевский рассмеялся и, обрадованный тем, что затянувшаяся проповедь пришла к концу, весело сказал:
— Пожелаем Семену Семеновичу, чтобы ему так же повезло, как и вам. Ведь Евгения Михайловна истинный клад.
На это последовал долгий взгляд, известный в институте как «сторожевой». Правый глаз Пузырева не упускал собеседника из виду, а левый, чуть скошенный, казался безучастным. Тот, на которого этот взгляд устремлен, не имел оснований сомневаться, что мысли Пузырева обращены к нему, тогда как в действительности Ардалион Петрович отсутствовал.
— И клад, и удача, не спорю, — с неожиданно прорвавшейся грустью произнес он, — а вот как это сокровище удержать? Ведь друг мой Семен Семенович стал не в шутку волочиться за Евгенией Михайловной.
Ардалион Петрович и не подозревал, до какой степени его речи расстроили Валентина Петровича и какие недобрые чувства пробудили в нем. Недавняя признательность за высказанную готовность помочь Лозовскому сменилась ощущением обиды и боли. Не были забыты и вздорный смех и неуместная шутка в ответ на искреннее признание, всплыли воспоминания о былом унижении и вынужденной уступке, которую ничто из памяти не изгладит.
Впервые за много лет Злочевский подумал, что не с ним одним, но и со многими другими поступал так Ардалион Петрович. Не творческие мечты диссертантов, не выношенные замыслы, а нечистые расчеты Пузырева овладеть удачей соседнего института, опередить соперника — объявлялись их важной научной задачей. Не странно ли, что все это проходило мимо него и не вызывало ни осуждения, ни протеста. «Эпоха требует, чтобы частное подчинялось общему, — утешал недовольных Пузырев, — личное — коллективному».
Играя цитатами и схожими понятиями, он мог доказать и обратное. Так, на одном из заседаний врачей, когда безымянный автор уязвил его в записке, сравнив с французским врачом Бартецао, получавшим премию как литератор, оклад как лейб-консультант короля и жалование главного врача во всех драгунских полках, Ардалион Петрович ответил, что личное и коллективное вовсе не разделены китайской стеной, частное может быть и общим, и наоборот. В свидетели он привел древнеримского консула Менения Агриппу. «Однажды, — гласила премудрость почтенного римлянина, — все члены тела возмутились против желудка, который, сам ничего путного не создавая, вынуждает других из собственной алчности трудиться и страдать. На это желудок ответил: «Я действительно принимаю слишком много пищи, но делаю это с тем, чтобы передать ее вам…»
Нелегко было Валентину Петровичу разглядеть Ардалиона Петровича. Память о совместно проведенной юности, о веселых забавах и школьной дружбе и наконец его помощь в институте, так много содействовавшая успехам Злочевского, пеленой закрыли ему свет. Мысль, зачарованная вниманием и любовью друга, отказывалась замечать в нем дурное. Все силы ума обращены были на то, чтобы несправедливости найти оправдание, в жестокости увидеть необходимость, искупаемую природной добротой, а в бестактности — черты самобытной натуры. Когда зло превосходило меру терпения, на пути минутного прозрения вставала память — мастерица отсеивать и затмевать все, что излишне отягощает сердце.
Бывают дни в нашей жизни, а иной раз мгновения, когда яркий луч, невесть откуда прорвавшийся, озарит былое и сущее, рассеет призраки и мрак, чтобы на месте сказочных за́мков обнажить давние руины. Ничто уже прошлого не вернет, прозрение принесет с собой печальное раздумье и горькое сознание утраченного мира и покоя.
Словно впервые разглядев своего друга, Злочевский спрашивал себя, как это случилось, что молчаливый, застенчивый Ардалион Петрович, строгий во всем, что касалось нравственных правил, так быстро научился кривить душой и лицемерить. Сейчас он называл себя солдатом науки, готовым нести это бремя до конца, а давно ли этот «солдат» откровенно советовал своему другу быть мудрецом для себя и слугой для других. «Те, кто желали сохранить себя в памяти людской, — уверял тогда Пузырев, — именно так поступали…»
Только что он утверждал и приводил доказательства, что своим прогрессом наука обязана благодеяниям высоких покровителей, а ведь недавно на заседании терапевтического общества этот человек говорил другое. Отвечая молодому ученому, предлагавшему серьезные новшества в лечении туберкулеза, он настаивал на том, что любому прогрессу в науке должна предшествовать «подготовленная почва». Общество должно созреть для приема замечательного открытия. Так, например, венский врач Земельвейс, открывший заразность родильной горячки и распространение ее хирургическими инструментами и одеждой врачей, — умер в страданиях и безвестности. Его наставления врачам мыть руки и инструменты обеззараживающим раствором не имели успеха. Немногим позже Листер предложил этим раствором щадить рану от заражения и обрел мировую славу… Неуспех Земельвейса и удача Листера объясняются сроком, отделяющим их друг от друга. За этот срок Пастер открыл гнилостные микробы и подготовил почву для знаменитого англичанина. Зачинателям смелых проектов следует в первую очередь запасаться терпением.
То же самое событие он студентам излагает по-другому. Наука, оказывается, своим процветанием обязана не столько высоким покровителям или «подготовленной почве», сколько общественно-политическим событиям. На этой благодатной почве, и только на ней, развивается прогресс человечества. Пастер, например, разделил бы судьбу Земельвейса, если бы не облагодетельствовал Францию спасением ее виноградарства и шелковой промышленности. Это было истинное благодеяние: прибыли, принесенные открытиями, превысили контрибуцию, наложенную немцами на страну. Выполнив общественно-политический заказ буржуазного сословия, Пастер мог себе позволить выступить с учением о болезнетворных микробах и дать миру вакцину против бешенства.
— Особенно благоприятны для блага науки, — поучал студентов Пузырев, — политические условия, возникающие в обстановке войны. Так, прижигание ран кипящим маслом, державшееся веками, уступило более действенному лекарственному лечению во время войны… Эфирный наркоз впервые получил широкое применение на Кавказе при осаде аула Салты… Группы крови человека, открытые в начале века, получили признание лишь в годы первой мировой войны. Даже сульфаниламиды и пенициллин были практически применены лишь во второй мировой войне.
Злочевский сидел за столом в секционной о весь во власти своих невеселых дум. Внешне спокойный, он жадно подбирал в памяти все, что могло уронить Ардалиона Петровича в его глазах. Мысленно разглядывая его облик, он придирчиво исследовал каждую черточку плоского, слишком спокойного лица, покрытого нездоровой бледностью, и думал, что это скорее облик ловкого дельца, чем умственного богатыря. Не таков Лозовский. Его плотная, крепкая фигура хоть и мало напоминает ученого, но в сочетании с проницательным взглядом, то упрямым, то благодушным, насмешливым или сосредоточенным, являет собой облик мыслителя. Как жаль, что этот человек не усвоил обычной житейской мудрости. Его резкая, неугомонная, язвительная речь отпугивает даже его друзей. Их становится все меньше, да и откуда им взяться? Кому охота выслушивать обиды и дерзости, погромные проповеди, когда иной раз достаточно человека лишь пожурить. Один из вице-президентов, старый академик, когда речь зашла о Лозовском, замахал руками и сказал: «Я много о нем наслышан, подобные люди не в моем вкусе». Профессор, близко знающий Семена Семеновича, прежний его покровитель, отозвался так: «Способный малый, умница, но башибузук… Избави нас бог от такого знакомства…»
Об Ардалионе Петровиче этого не скажешь, о нем идет другая молва: он и добр, и чувствителен, чужое горе до слез трогает его, кошек любит и жалеет, сам не ставит опытов на них и другим не позволит. Не умом — спокойствием возьмет. Ему прощают его просторечие, а некоторым оно даже по душе. Приятно, говорят они, из уст ученого услышать простое русское слово, народный оборот, которые, увы, выводятся у нас… Когда его однажды спросили, почему он такими словечками не уснащает свои лекции студентам, а на званых обедах и на важных приемах прибегает к изысканной речи, он ответил: «А вы хотели бы, чтобы я везде на один манер говорил? Как языком ни верти, — шутливо ответил он, — в нем все равно правды нет».
Последующие размышления не дали Злочевскому усидеть на стуле, он вскочил, потоптался на месте и, словно отбиваясь от назойливой мысли, яростна покачал головой. Он никогда не поверит, что Семен Семенович способен за кем-либо волочиться. Во всяком случае, не за Евгенией Михайловной… Тут что-то не так… Все это выдумки Ардалиона Петровича, он просто невзлюбил Семена Семеновича… Удивительно даже, где бы что ни случилось, Пузырев тут как тут, он и судья, и посредник, все может разжечь и потушить… Почему должен Лозовский оставить город? Бедняга побывал уже однажды в изгнании, а сколько продлится другое?
Вот что значит заблуждаться, не видеть того, что творится под носом. Изверга принял за праведника, волка за друга, чуть ли не за опору и надежду человечества… Где ему, болтуну-попугаю, с Лозовским сравняться, тот во сто крат лучше и чище его. Он и врач, каких мало, и без памяти любит свою терапию. Такого человека грех не поддержать. Он — Злочевский — выложит Ардалиону Петровичу все, что у него накипело, хотя бы и пришлось потом оставить институт. Таково его решение, ничто не помешает ему именно так поступить.
Решимость Злочевского продержалась недолго. За первыми сомнениями пошли другие, ни теми, ни другими нельзя было пренебречь. Поссориться с Пузыревым и разойтись с ним он всегда успеет, а не повредит ли это Лозовскому? Ардалион Петрович обещал издать его книгу солидным тиражом, выручить из беды и прекратить судебное дело, — кто знает, как отнесется к этому Лозовский. Почему бы ему не согласиться? Со временем враги оставят распри, чтобы вовсе потом забыть о них. Во всяком случае, его, Злочевского, долг передать Семену Семеновичу условия Пузырева, сделать это сейчас же, безотлагательно, а удастся — помочь им столковаться…
В тот же день, вернее — час спустя, Валентин Петрович постучался в кабинет главного врача больницы № 20 вблизи Серпуховской площади.
Знакомый женский голос пригласил его войти. В маленьком помещении, едва вмещающем небольшой столик, застланный простыней, два стула и стеклянный шкаф с хирургическими инструментами, слегка опершись на стол, стояла Евгения Михайловна. На ней был белый халат с туго накрахмаленным воротничком и белая шапочка, кокетливо примятая по бокам. Густые каштановые волосы, каймой выступавшие наружу, мягко оттеняли ее бледное лицо. Злочевскому показалось, что она чем-то встревожена, неспокоен взгляд ее больших голубых глаз, на пухлых губах полуоткрытого рта застыло выражение неуверенности и смущения.
— Семен Семенович скоро придет, — приветливо произнесла она и, словно он находился у нее в гостиной, радушным жестом указала на стул. — У вас на этой неделе была большая удача, — аккуратно усаживаясь, чтобы не помять халата, сказала Евгения Михайловна, — мне рассказывали ваши друзья.
Валентин Петрович сделал усилие, чтобы вспомнить, какую именно удачу Евгения Михайловна имела в виду: он задумался, нахмурил лоб, пожал плечами и, мысленно перебрав все события недели, твердо заявил, что удачи давно не сопутствуют ему.
— Вы, верно, спутали, у меня положительно ничего не случилось.
Евгения Михайловна притворно вздохнула и умолкла. На ее языке это означало: «Один из нас несомненно напутал».
Душевное состояние Валентина Петровича не располагало его к долгому молчанию, а между тем по тому, с каким интересом Евгения Михайловна делала записи в блокнот, были основания полагать, что она не скоро прервет молчание.
— Была у меня удача, это так, — неуверенно произнес Злочевский, — я извлек из трупа огромное сердце в восемьсот пятьдесят граммов… Вы, надеюсь, не это имели в виду…
Она положила на стол свои узкие розовые руки и, не поднимая головы, сказала:
— Именно это имела я в виду… Вы случайно сюда забрели, — после короткой паузы спросила она, — или у вас дело к Семену Семеновичу?
Злочевский не сразу нашелся. Его прямая натура не мирилась с полуправдой: рассказать о поручении Пузырева, не упомянув о намеке на ее близость к Лозовскому, казалось ему невозможным.
— Как я сюда попал? — придумывая выход из затруднительного положения, протянул он. — Надо бы мне с ним потолковать.
Она понимающе кивнула головой и, торопливо перелистав блокнот, опустила его в сумочку.
— А он, кстати говоря, тоже хотел вас повидать… Его вызывают завтра к двенадцати часам утра к судье, — возможно, поэтому он и собирался к вам.
Она подняла на него свои глаза, и от их пристального взгляда Валентину Петровичу стало неловко. Он отложил папку, которую все еще держал под мышкой, достал гребешок и стал яростно зачесывать свои непокорные вихры.
— А с диковинным сердцем вам повезло, — добавила она, — обязательно приду посмотреть…
Снова наступило молчание. Валентин Петрович приготовился ждать. По привычке раскрыл папку, извлек научный журнал и с карандашом в руке принялся читать. Евгения Михайловна что-то напряженно обдумывала, затем придвинула свой стул ближе к Злочевскому, лукаво усмехнулась и спросила:
— О чем же все-таки хотели вы с Семеном Семеновичем побеседовать, или это секрет? Не стесняйтесь, скажите прямо.
Трудно сохранить твердость, когда ей противопоставлена сердечная простота и внимание женщины. Злочевский решил уступить, умолчав, конечно, о самом главном.
— У меня к нему частное поручение, очень важное для него… — Подумав, что этого недостаточно, он добавил: — Ардалион Петрович хочет ему помочь…
— В издании книги? — перебила она его.
— Допустим, — неохотно проронил он, внутренне недовольный, что она угадала и вынудила его таким образом признаться в том, в чем признаваться ему не хотелось. — Вам проще об этом расспросить мужа.
Она сделала вид, что не расслышала его совета, и с той же лукавой усмешкой продолжала:
— Если не изданием книги, то чем-нибудь другим… Помочь хотя бы в той неприятной истории…
— Вот видите, — не сдержался Злочевский, — мне положительно нечего вам сообщать, вы и без меня все знаете.
Он переложил папку с места на место, словно это имело прямое отношение к их разговору, и решительным жестом дал понять, что вопрос исчерпан. Евгения Михайловна с той же милой усмешкой выслушала его, укоризненно покачала головой и сказала:
— Остается полагать, что Ардалион Петрович согласился помочь Семену Семеновичу и в судебном деле… Нельзя же одной рукой сажать человека за решетку, а другой избавлять от мелких неприятностей. Согласитесь, Валентин Петрович, что это так. Тем более, что в судебной истории повинен больше Ардалион Петрович, чем кто-либо другой.
«Вы напрасно придаете такое значение бланкам анализа, заполненным его рукой, это еще мало что значит…» — хотел он ей сказать, но сейчас, когда Евгения Михайловна вместо расспросов сама начала говорить, любопытно было послушать ее. Он отодвинул недочитанный журнал и сунул в карман все еще зажатую в руке гребенку.
— Сейчас уже не секрет, — тем же доверительным тоном вполголоса произнесла она, — нечему больного Андросова увезли из больницы, когда ему стало значительно лучше. Известно также, кто и под чью диктовку написал жалобу прокурору. Всем этим мы обязаны Ардалиону Петровичу…
Уловив недоверчивый взгляд Злочевского, она поспешила добавить:
— Не беспокойтесь, он не из тех, кто пачкает свои руки в грязи, у него на то свои подставные фигуры…
Валентин Петрович не знал, чему больше удивляться — откровенности, с какой она говорит о своем муже, или новым обстоятельствам, ему неизвестным.
— Теперь вы мне скажите, — с болезненной улыбкой и голосом, утратившим прежнюю мягкость, произнесла она, — какой ценой Ардалион Петрович согласен эту помощь оказать?
Лучше бы она не спрашивала его, он не сможет ей ответить, ни за что! Сказать, что Лозовский должен уехать, чтобы оставить ухаживание за ней, — разве у него язык повернется?
— Что же вы молчите, — не унималась она, — боитесь, я выдам вас? — Она сняла руки со стола, крепко сомкнула их, и лицо ее сразу стало суровым. — Ведь он, наверно, говорил вам о моем отношении к Семену Семеновичу, сознайтесь…
Противный болтун, он обо всем раззвонил в колокола, и этот секрет Полишинеля выдал ему, Злочевскому, за сокровенную тайну. Что толку сейчас играть в прятки, он ей, вероятно, давно все рассказал.
— Уж если вам так хочется, — с трудом подавляя смущение и не зная, куда деть глаза, тихо произнес он, — да, он мне говорил…
Евгения Михайловна раскрыла сумочку, вынула носовой платочек и, словно в нем была доля вины тех, кто встал ей поперек дороги, принялась теребить и мять его.
— Какую же цену назначил он за свои благодеяния? Ведь он дешево не уступит, я знаю его… Ничего не пожалеет, чтобы помешать мне выйти замуж за Семена Семеновича. — Заметив, что Валентин Петрович переменился в лице, она на мгновение замолкла. — Чему вы так удивились? Ведь Ардалион Петрович, верно, говорил вам, что мы больше не муж и жена.
Злочевский не сразу ответил, в нем клокотали возмущение и гнев. Этот бессовестный лжец его обманул, оболгал прекрасной души человека, чуть не поссорил старых друзей. Надо же быть таким слепцом! Кого он принимал за благородного ученого, мыслителя и добряка? Кого отстаивал столько лет, чьей близостью гордился… Ладно же, Ардалион Петрович попомнит его, дорого эта ложь ему обойдется.
— Вы не ошиблись, Евгения Михайловна, — твердо и спокойно проговорил он, — дешево ваш… — он чуть не назвал его мужем, — Ардалион Петрович не уступает, Семен Семенович должен оставить Москву.
Точно она этого и ждала, Евгения Михайловна несколько раз повторила «вот как», «ага» и с выражением, более красноречивым, чем любые слова, спросила:
— А не задавали вы себе вопроса, почему Ардалион Петрович спешит выпроводить своего друга из Москвы? Скажите ему, Валентин Петрович, что я последую за Семеном Семеновичем, куда бы он ни уезжал. Я не повторю прежней ошибки и поеду за ним, даже если он этого не пожелает… Вот и всё. Спасибо вам, мой друг, за сочувствие. Лозовский ушел на собрание сотрудников, мне он, к сожалению, находиться там запретил.
Злочевский прошел по длинному коридору мимо широко раскрытых палат, открыл высокую стеклянную дверь, отделяющую обширный конференц-зал от больницы, и за плотным зеленым занавесом сразу же ощутил жар накаленной атмосферы. Внешне все напоминало обычный курсовой экзамен студентов в клинической больнице. На скамьях в белых халатах сидели слушатели, некоторые с тетрадями в руках или с открытой книгой, в проходах толпились те, кому не хватало места, обычно кандидаты на ближайший зачет, набирающиеся храбрости перед грядущим испытанием. На возвышении, напоминающем кафедру, за длинным столом сидели солидные люди, с виду профессора, в ослепительно белых халатах, застегнутых доверху, и в традиционных шапочках, надетых каждым на свой манер. На передней скамье, у самого прохода, скромно уместился Лозовский. Время от времени он вставал, отвечал на вопросы и снова садился.
Необычным для академического собрания был господствующий здесь тон — вызывающе крикливый и беспорядочный поток реплик со всех сторон. По тому, с каким удовольствием в президиуме откликались на отдельные выпады, обидные для Лозовского, Злочевский сразу догадался, какого рода собрание здесь происходит.
Он уселся на задней скамье, рядом со знакомым из университетской клиники, неведомо каким образом очутившимся здесь, и с тревожным любопытством огляделся. Тут были ученые и врачи из различных учреждений и даже несколько человек из его института. Кто и зачем свел их сюда, где обсуждался заурядный внутрибольничный случай?..
— Вы тут случайно или по приглашению? — спросил Валентин Петрович своего соседа.
— Скорей по разверстке, — со смехом ответил тот. — Кого здесь только нет, сам президиум — сборный… комиссия горздрава, которая здесь заседает, видимо, подбирала нас по особому списку.
Разговор был прерван резким выкриком сидевшего неподалеку молодого человека:
— Вы не ответили, Семен Семенович, кто вас надоумил туберкулезных больных лечить сырым мясом? Кто вам дал право пренебрегать фармакопеей?
Валентин Петрович успел заметить, что задавший этот вопрос не встал и даже пригнулся, чтобы остаться для Лозовского незамеченным.
Семен Семенович обернулся лицом к публике и спокойно объяснил. Он не первый прибегает к этому средству: петербургский ученый Вейс еще в начале прошлого века рекомендовал «лечить чахоточных» сырым мясом или даже только соком его. Французский академик Рике, в продолжение пяти лет заражая собак туберкулезом и откармливая затем сырым мясом, возвращал им здоровье, тогда как контрольные животные, питавшиеся вареным мясом, погибали.
— Вы не впервые прибегаете к сомнительным средствам лечения, — сердито тыча рукой в сторону Лозовского и взглядом ища поддержки у президиума, надрывался другой молодой человек с космами рыжих волос, со свисающей на шее марлевой маской. — Вы и нам советовали пренебрегать фармакопеей и пользоваться неспецифической терапией.
— Вы забыли добавить, — напомнил ему Лозовский, — «в известных случаях», а вообще, надо вам сказать, что деление это — пустое, право, ненужное… Да, да, молодой человек, специфические методы лечения не так уж долговечны и определенны. Сколько их было и как мало осталось! Ревматизм лечили припарками из навоза, туберкулез — настоем из жабьей икры, душевнобольным вливали кровь ягненка, в надежде сделать их более покорными. В начале девятнадцатого века, в целях предупреждения болезней, пускали кровь не только больным, но и здоровым два раза в году, сопровождая эту варварскую процедуру очищением слабительными средствами. В середине девятнадцатого века таким опасным препаратом, как ртуть, лечили любую болезнь и широко практиковалось спаивание больных винным спиртом, которому приписывалась исключительная лечебная сила. Историки свидетельствуют, что «больные положительно плавали в алкоголе…» Все это свято охранялось наукой и уж конечно относилось к специфическим средствам лечения. А вот, как ни странно, такие неспецифические, как компрессы, банки, горчичники, паровые бани, пиявки, сохранились в течение веков. К огорчению многих, добавлю — «неспецифика» сильно потеснила хваленую специфику.
Это была «ересь», и благочестиво мыслящие медики не могли промолчать. Послышались выкрики, смех и шиканье. Как согласиться с человеком, ниспровергающим основы науки, самую сущность ее. Спокон века известно, что лекарства действуют в организме избирательно: целебные для сердца — бесполезны для печени, и наоборот. Называют их специфическими в отличие от средств, рассчитанных не на определенные органы и ткани, а на организм в целом. К ним относятся: кровопускание, впрыскивание в мышцы молока, пчелиного и змеиного яда, сока растения алоэ, прием кумыса, женьшеня, подсадка тканей, переливание крови из одной части тела в другую, лечение грязями, минеральными ваннами, электротоком, синим светом, горным солнцем, степным, лесным, морским и горным воздухом. При таком отчетливом размежевании специфических и неспецифических средств заявлять, что само деление — пустое дело, может только еретик.
— Простите, — не сдержался дотоле молчавший член президиума — почтенный медик, заведующий терапевтическим отделением другой больницы. Он скорчил кислую гримасу и, словно домыслы Лозовского не только оскорбили его лучшие чувства, но и лишили дара речи, долго не мог подобрать нужных слов. — Вы простите меня, — несколько раз повторил он, — но вы не врач…
Семен Семенович окинул веселым взглядом собравшихся и, не оборачиваясь к обидчику, сказал:
— В нашем деле это не обязательно. Цельс, имя которого мы спустя тысячу лет все еще произносим с уважением, не был врачом, Пастер, Мечников и Левенгук, открывший нам невидимый мир бактерий и самый процесс зарождения жизни, наконец, величайший анатом Леонардо да Винчи — тоже не были врачами… Не был им, в нашем понимании, и Гиппократ. Что сказали бы мы о враче, который смешивает артерии с венами, сухожилия с нервами и рассматривает мозг как губку, призванную накачивать и всасывать излишек жидкостей из организма?
— Послушаешь вас, — пришел на помощь члену президиума его сосед справа — инфекционист, слывший знатоком заразных болезней, — все наши лекарства лишены избирательности и неспецифичны. А что вы скажете о действии сывороток и вакцин, пенициллина и сульфаниламидов?! Ведь гноем телячьей оспы мы предохраняем детей не от дизентерии, а от оспы… Пенициллин ликвидирует гнойные заболевания, отнюдь не почечные колики…
Довольный собой, ободренный громким смехом своих единомышленников, он вызывающе сощурился, как бы желая этим сказать: «Послушаем, что скажет наш пророк».
Лозовский тем временем успел заметить Злочевского, кивнул ему головой и часто затем возвращался к нему взглядом. Было нечто вызывающее в упорстве, с каким Лозовский ни разу не обернулся лицом к президиуму.
Когда смех и шутки улеглись и наступила тишина, изредка прерываемая легким шепотом в задних рядах, для Злочевского настали минуты тягостного раздумья. Он заранее знал, какой последует ответ. Лозовский не раз высказывал ему свое мнение об этом. Тревожило Валентина Петровича другое — найдет ли этот человек достаточно сил в себе, чтобы сдержаться и не натворить ошибок. Необдуманная шутка или дерзость была бы подхвачена врагами и дорого могла бы ему стоить. Будь что будет, Злочевский ободряюще улыбнулся Семену Семеновичу и тут же об этом пожалел. Кто знает, как он истолкует его сочувствие. Возьмет и для храбрости отколет такое, что только держись.
— Разрешите на вопрос ответить вопросом, — с той непосредственной простотой, которая так привлекала к нему одних и отпугивала других, произнес Лозовский. — Чем вы объясните то обстоятельство, что сыворотки, вакцины, антибиотики и витамины не только лечат, но и приносят порой изрядный вред больному? Даже прививка оспы порождает иной раз вакцинный энцефалит. Скажете — это побочные явления и назовете их лекарственной болезнью, но ведь то и другое повторяется довольно часто. Мы стали бояться спасительного пенициллина и особенно сульфаниламидов… Так называемое осложнение на самом деле — новое заболевание, возникающее в пути следования лечебного вещества по бесчисленным клеткам тканей, желез и мышц. Мы больше знаем о том, что творит снаряд, пущенный в мировое пространство, чем лекарство, курсирующее по организму. Мы недооцениваем наши лечебные средства, вернее говоря, мало их знаем. Они превосходят все, что нам известно о них. Они строят и рушат, даруют и отнимают, щедро рассыпают добро и зло, предупреждают и излечивают болезни, о которых ни врач, ни больной не имеют представления. Их деятельность универсальна. Я ввожу больному лечебное средство против туберкулеза, ничего другого мне от него не надо. Прежде чем расправиться с возбудителем болезни, мое лекарство подавляет в кишечнике флору, снабжающую организм витамином, и вызывает у больного авитаминоз. Когда еще борьба между лечебным веществом и туберкулезной палочкой завершится успехом, а в тканях по милости того же вещества уже возникают микробы, ферменты которых способны разрушить его целебность. В этой неустойчивой кухне все возможно. Достаточно лекарству утратить хотя бы один химический радикал — и доброе начало обратится в свою противоположность, умножив силы врага… С полным сознанием ответственности я позволю себе заявить, что всякое лечение болезни превращается во вмешательство, выходящее за пределы нашей задачи. Если бы наука могла учесть все, что происходит в пути следования лечебных средств, мы отказались бы считать их специфическими. Тогда бы, вероятно, и я не держал сейчас ответа перед вами.
Объяснения Лозовского вызвали ропот, который обратился в несмолкаемый шум. Иронические улыбки в президиуме послужили сигналом отчитать новоявленного еретика, раскрыть его ересь и заодно уничтожить ее. Один за другим выступали врачи, медицинские сестры, аптекари и вовсе незнакомые люди, чтобы, во-первых, показать, как тонко они умеют разбираться в науке и, кстати, поддеть главного врача, который ставил их не раз в неприглядное положение.
— Следуя вашим наставлениям, Семен Семенович, — заметил пожилой фтизиатр, большой шутник и балагур, — медицина должна отказаться от пользования лекарствами, пока не выяснится их действие во всех возможных средах организма. Но так как что ни больной, то другая среда, лекарственный мораториум придется продлить на много лет…
Дружный смех в президиуме означал, что подобного рода выступления будут оценены по заслугам.
Заведующий аптекой, старый провизор, человек со склонностью ко всему подходить с меркой философа, счел нужным по-своему оценить сложившуюся ситуацию. Он был уже немолод, пожалуй за семьдесят, это подтверждали его нетвердая походка, неуверенный дрожащий голос, упорно звучащий дискантом, и, наконец, синеватые мешки под слезящимися глазами. Прежде чем заговорить, он с сознанием ответственности перед собственной совестью и тем, кто ждал его мудрых слов, склонил свою многодумающую голову и вздохнул.
— Не кажется ли вам, уважаемый Семен Семенович, что в ваших рассуждениях немалая толика идеализма. Простите, но получается ignorabimus — организм до крайности сложен, и действия лекарств нам никогда не познать. Тут многое от Клавдия Галена, да, да, именно от него, но в таком случае позвольте мне по примеру Роджера Бэкона провозгласить — долой идеалистические цепи, освященные временем, да здравствуют наблюдение и опыт!
Тон был задан, и, настроенные на этот лад, люди охотно и подолгу говорили, не замечая того, что повторяют друг друга. Изредка врывался неуверенный голос защиты, но в хоре недовольства и осуждения он звучал как фальшивая нота.
— Что с него спрашивать, — как бы завершил дружно слаженный концерт чей-то хриплый выкрик из толпы, заполнявшей проходы, — ему история свет закрыла, он только и знает медицину древних да сплетни средневековых цирюльников…
Злочевский успел заметить возбужденное лицо старичка, бледные губы, дрожащий подбородок и костлявую руку, на мгновение взметнувшуюся вверх. Откуда взялся этот пьяница — судебный медик, давно ушедший на пенсию? Неужели он затем лишь и пришел сюда, чтобы свести счеты с Лозовским? Сколько же врагов у него? Кто умудряется поддерживать в них былую обиду и недовольство? Что этому пьянчужке до случая с Андросовым, до больницы, в которую он, вероятно, впервые пришел? К тревожному чувству Валентина Петровича присоединилось опасение, что Лозовский не оставит обиду без ответа и восстановит всех против себя.
Лозовский встал и при внезапно воцарившейся тишине спокойно сказал:
— Знание прошлого нам, медикам, не противопоказано. Оттого что многие не удосуживаются заглянуть в историю, их сведения о ней до неприличия жалки. Знание физиологии застряло на Сеченове, понимание клиники — на высказываниях Боткина, а сведения о хирургии — на сочинениях Пирогова. Никто не спорит. Надо знать, что творится в собственном доме, но не бесполезно и заглянуть в окно. К нам ведь заглядывают, и частенько. Павлова изучают в Европе и в Америке, Виноградскому рукоплещет Лондон и Париж, имя Бэра за границей произносят с благоговением… Кстати о Бэре: он завещал свой труп анатомам, русский ученый продолжал служить науке и после смерти. Вот уж у кого нам не грех поучиться!.. Археологи рассказывают о мумии египетского врача, в груди которого нашли вместо сердца камень. Медик, вероятно, осознав при жизни несправедливость и жестокость своего сердца, распорядился заменить его камнем… Недурной урок, многим следовало бы призадуматься над этим, не обязательно без меры ожесточать себя, чтобы слишком поздно затем покаяться…
Лозовский умолк, и внезапно прозвучал голос Злочевского:
— Правильно, Семен Семенович, неважно иметь большое сердце, важно, чтобы оно не было каменным.
Многие обернулись в сторону Валентина Петровича. Большинству этот новоявленный защитник Лозовского не пришелся по нутру. Ему, возможно, не простили бы подобную вольность, но неожиданно с высокой трибуны президиума заговорил председатель.
— Не будем отвлекаться, товарищи, — предложил он, — вернемся к основному вопросу повестки дня… Главврач Лозовский не ответил еще, как понимать его поведение в отношении больного Андросова. Мы не судьи и приговоров не выносим, долг общественности — составить себе мнение о том, что произошло.
Наконец-то Лозовский обернулся к президиуму, голос его звучал спокойно, даже примирительно, только высоко поднятая голова и суровый взгляд выдавали его неприязнь к неправедным судьям и горькое сознание своей правоты.
— Моя совесть чиста, мне не в чем раскаиваться, — сказал он, — но как могли вы, врачи, допустить мысль, что я своими опытами измучил больного и довел беднягу до истощения? Неужели вы не догадываетесь, что не по собственному почину жена умершего обратилась к прокурору. Она ведь и говорить толком не умеет и фамилию подписывает с трудом…
— Но вы признались на суде, — возразил председатель, — что больной пострадал по вашей вине.
— Больше того, я утверждал, что лабораторный анализ бесспорен, а ведь у меня могли быть основания в этом сомневаться.
— Почему вы не сказали это суду?
Лозовский улыбнулся и не спеша произнес:
— Я не хотел расстраивать друзей Пузырева.
Председатель покачал головой, взглядом обратился за сочувствием к публике и с видом человека, которого словами не проймешь, сдержанно сказал:
— Ардалион Петрович тут ни при чем, вы напрасно порочите его доброе имя.
— Лично, конечно, он тут ни при чем, я вполне с вами согласен. Он своими руками никогда никому не причинил еще зла.
— Повторяю, — начинал сердиться председатель, неожиданно повышая голос, — профессор Пузырев ни прямо, ни косвенно к вашему делу непричастен.
Семен Семенович почтительно кивнул головой — возможно, и непричастен, но так ли он уверен в этом?
— Вообразите себе такую картину, — встав вполуоборот к публике и президиуму, заговорил Лозовский. — В палате лежит тяжелобольной. Он до того исстрадался, что жизнь ему не мила и смерти он ждет как избавления. В один прекрасный день ему становится вдруг легче и с течением времени все лучше и лучше. Врач от счастья места себе не находит, — вам это состояние хорошо знакомо, и вдруг больного увозят из больницы. Здесь ему не помогут, добрые люди посоветовали выписать, пока не поздно. Больного помещают в прославленную клинику трижды знаменитого профессора Пузырева. Там первым делом отменяют питание сырым мясом. Состояние больного сразу же ухудшается, и он погибает. «Мы не могли ему помочь, — торжественно поясняет жене умершего профессор Пузырев, — его залечили в больнице… Ваше право пожаловаться, пусть отвечают». Сразу же на сцене появляется сотрудница клиники, жалоба составлена, подписана и направлена прокурору… Не слишком ли много несчастных совпадений?
— Почему же вы об этом не сообщили суду? — не унимался председатель.
Голоса в зале утихают, все с интересом ждут ответа. Злочевскому не сидится, он встает, перегибается всем телом вперед, ему бы только уловить взгляд Семена Семеновича, как-нибудь внушить ему не отделываться шуткой, ответить серьезно, всю правду.
— Не в моих правилах, — отвечает Лозовский, — ставить в трудное положение ничтожных людей, не в них ведь дело.
— Вы имели бы тогда право призвать к ответу Ардалиона Петровича, пригвоздить его к позорному столбу.
— Не в моих также правилах, — последовал твердый и ясный ответ, — пользоваться средствами моих врагов. У меня свое отношение к людям.
Злочевский поднялся и вышел. Последующее не интересовало его.
— Кончились ваши мытарства или еще раз позовут? — участливо спросила Евгения Михайловна Лозовского, едва он появился в дверях.
В тесном кабинете никого, кроме них, не было. Она взяла его за плечи и ласково усадила на стул. Они долго оставались так друг против друга, молчаливые, подавленные недобрым предчувствием. Какие испытания их еще ждут? Или это последние и за ними придет долгожданный покой? Лозовский откинулся на спинку стула, руки его отдыхали на коленях, голова склонилась — все существо его говорило об изнеможении, о жестоком упадке сил.
— Вам было трудно? — участливо спросила она.
— Да, как всегда… Я, кажется, начинаю уставать… Нельзя же так до бесчувствия, — жаловался он, — невольно призадумаешься, куда бы от всего этого бежать. — Он хотел улыбнуться и невольно вздохнул. Казалось, все напряжение от пережитого, весь трепет борьбы против мучительного посягательства на его убеждения, совесть и честь излились в этом вздохе. — Пора бы им оставить меня в покое… Уйдемте отсюда, — решительно вставая, предложил он, — этот климат не для меня.
Они молча оставили больницу, миновали переулок, другой и вышли к станции метро «Серпуховская». Словно сговорившись, они открыли гостеприимную дверь и по эскалатору спустились вниз. Лозовский понемногу начинал приходить в себя, он с интересом разглядывал публику и, заметив старушонку, умудрившуюся вязать на ходу лестницы, весело рассмеялся.
— Вы считаете эту глубину достаточной, чтобы отделаться от климата, который там наверху? — с усмешкой спросил он.
— К сожалению, нет, — совершенно серьезно ответила она, — за спуском обычно следует подъем, и не принято его опасаться.
Он мягко увлек ее к скамейке, сел рядом с ней и сказал:
— Мне не хочется отсюда уходить, посидим немного.
Он жаждал покоя и, как это бывает иной раз, нашел его на самом неподходящем месте — между линиями поездов на шумной станции.
С инстинктивной чуткостью, столь свойственной ее женской натуре, она верно угадала его состояние и согласилась, что тут действительно удобно и хорошо.
— Мне здесь нравится. Эти скамейки — излюбленное местечко для влюбленных. Пассажирам некогда и нет дела до них, станционные дежурные деликатно их не замечают. Кругом светло, уютно, летом — прохладно, зимой — тепло и недурная вентиляция, — с усмешкой добавила она, ласково глядя на Семена Семеновича. — Почему бы и нам не изобразить из себя влюбленных? Рассказать друг другу нежную историю — свою или чужую… Хотите, я расскажу о себе…
Ей хотелось рассказать нечто важное, давно занимающее ее, и послушать его суждение.
— Я предпочел бы поговорить о чем-нибудь постороннем, — сказал он, — об искусстве или хотя бы о литературе… — Выражение недоумения на ее лице заставило его прервать короткую паузу. — Рассказать, например, милую сказку, предание… Если мне будет позволено, — с шутливой торжественностью проговорил он, — я расскажу сибирскую легенду. Мне рассказал ее старик из племени юкагир.
Получив ее согласие, Лозовский сел так, чтобы видеть лицо Евгении Михайловны, и, тепло улыбнувшись, словно подбодрив и согрев этим себя и ее, начал:
— Давным-давно, никто года не запомнил, жил на свете охотник, и было ему за двести лет. Истерлись, притупились его зубы, и трудно ему стало жевать сырую пищу. Пошел он по свету искать, чем бы вкусным и мягким поживиться. Идет он неделю, месяц, год. Бредет как-то в сумерках лесом — и вдруг перед ним небольшая поляна, на ней дом, из трубы валит густой черный дым. Подошел охотник к крыльцу и видит на лавке скорчившегося юношу. Лицо бледное, глаза ввалились, из слабой груди доносятся хрипы. «Не хочешь ли ты золота, охотник, — спрашивает он, — только счастья оно тебе не принесет». — «Кто от золота отказывается, — отвечает старик, — где оно у тебя?» — «Заходи в дом, там клад тебя дожидается».
Вошел старик в горницу и видит, по стенам развешаны вареная и жареная птица. Так заманчив был их запах и вид, что охотник не сдержался, отведал мягкую пищу, набрал две корзины этого добра и, низко поклонившись, спросил, чем отблагодарить радушного хозяина. «Поздно ты меня об этом спрашиваешь, — ответил тот, — за это золото заплатят жизнью не только ты, но и твои потомки…» Вот когда догадался старый охотник, что перед ним болезнь — родная сестра смерти… Понравилась? — поигрывая, прядью волос, ниспадающей ему на лоб, спросил Лозовский. — Хотел я эту легенду рассказать там, наверху, да не пришлось… Может быть, надо было?
Евгения Михайловна заметила ему, что он слишком громко говорит, на них обращают внимание.
— Не кажется ли вам, что вашей легендой вы окунулись в климат, из которого вы только что сбежали? — Она говорила полушепотом, как бы подсказывая ему, какого тона надо держаться. — Поговорим лучше о другом, хотя бы о любви…
— С удовольствием, если сообщите что-нибудь новое. Для тургеневских проповедей время прошло, мне за сорок пять, вам, конечно, меньше, и все-таки песенка, как говорится, не про нас…
Этого она ему не простит, придется легонько его отчитать. Ничего с ним не случится, он благополучно пришел уже в себя.
— Тургеневские мелодии всем возрастам хороши, они одинаково навевают прекрасные чувства и юноше к старику.
Невинное замечание почему-то задело Лозовского, он встал, готовый ввязаться в яростный спор, но подошел поезд, и хлынувшая из вагона публика вынудила его сесть.
— Не скажете ли вы мне, — не то раздраженный толчком, усадившим его на скамью, не то задетый за живое упоминанием имени нелюбимого писателя, громко спросил он, — почему за фальсификацию деловых бумаг люди платятся свободой, а за ложное истолкование чувства любви награждают бессмертием?
Семен Семенович устремил на нее вопросительный взгляд, выжидая ее ответа. Она низко пригнулась к нему и прошептала:
— Вы опять заговорили громко. Может быть, нам отсюда уйти?
Так как он продолжал выжидательно молчать, она неохотно добавила:
— Мне не кажется, что литераторы занимаются фальсификацией.
— Вы не наблюдательны, — не без иронии проговорил Лозовский, — наши книги кишат любовными историями, болтовни о страсти больше чем надо, а что нам известно о любви? Каковы ее истоки и причины? С каким искусством и знанием дела описывает Толстой Бородинское сражение, как тонко обосновывает удачи и неудачи противников, а много ли места уделено объяснению, почему Наташа полюбила Болконского? Умно и толково описаны скачки в романе «Анна Каренина», серьезно учтены все доблести лошадки Фру-Фру, а где анализ причины, почему Анна полюбила Вронского?.. Ваш Тургенев, — все более оживляясь и незаметно повышая голос, продолжал Лозовский, — в одном из своих писем признался, что «любовь вовсе не чувство, а болезненное состояние тела и души…» Попросту говоря — недуг. Что ж, о физических и душевных страданиях написано немало специальных книг, врач укажет по ним на источник и течение болезни, а кто нам подскажет, как определить границы темной страсти и чувства истинной любви? Если бы человечество с таким же усердием изучало свои телесные недуги, с каким постигает закономерности любви, оно бы давно исчезло.
Евгения Михайловна не была подготовлена к беседе о любви и неосторожно заметила:
— Ничего, мне кажется, не случится, если в мире, где столько закономерностей изучено, одна — немного подождет.
Он продолжал сидеть на скамье, не делая больше попыток вскакивать с места, и молчал, но как много и красноречиво говорили его руки. Такие же подвижные и выразительные, как и черты лица, они ни на минуту не оставались спокойными и без умолку болтали на своем языке.
— Нехорошо, — укоризненно произнес Лозовский, сплетая свои неспокойные руки, — нельзя расточать привилегии. Мы мечтаем о том, чтобы дать психологии материальную основу, а вы чувству любви отводите место на задворках науки… Кто бы в наши дни напечатал статью по физиологии без кривых и математических выкладок? А ведь человечество еще понятия не имела о физиологической науке, когда о любви уже были исписаны монбланы измышлений. Научный прогресс не коснулся литературы, а вы предлагаете отодвинуть его… Как и тысячу лет назад, писатель твердит, что законы следствий и причин на чувство любви не распространяются. Любовь может развиваться попреки логике и здравому смыслу… — Лозовский вдруг спохватился и громко рассмеялся: — Что же это я распустил свою фантазию, ведь вы что-то хотели о себе рассказать…
— Пойдемте ко мне, — предложила она, — я устала от мелькания людей, неприятно торчать у всех на виду, да и туфли почему-то вдруг стали мне жать.
Они сели в вагон, вышли на остановке «Университетская» и, выбравшись наверх, пошли по знакомой улице, где дома-близнецы от цоколя до крыши одинаковы. Всю дорогу они промолчали. Каждый думал о своем, столь близком друг другу и вместе с тем далеком, по-разному волнующем их сердца. У парадного подъезда они остановились, Лозовский некоторое время помедлил, точно не решался последовать за ней. Она взяла его под руку, он покорно поднялся по лестнице и вошел в лифт. На восьмом этаже, у дверей, где на карточках значились две различные фамилии, Семен Семенович снова задержался, и только умоляющее движение Евгении Михайловны положило конец его колебаниям.
— Я с некоторых пор невзлюбил этот дом, — переступая порог, сказал Лозовский. Он неприязненно оглядел богато обставленную гостиную, новые картины, недавно купленные щедрым хозяином, и с едва скрываемым недовольством добавил: — Вы напрасно меня сюда привели, вам будет со мной скучно. От близкого соседства с моим старым другом я немного глупею. Не пеняйте, если я все время промолчу.
Евгения Михайловна придвинула ему кресло, выждала, когда он сядет, и, извинившись, ушла. Она скоро вернулась в простеньком платьице и домашних туфлях, поставила на стол бутылку виноградного вина и, расставляя бокалы и закуску, сказала:
— Отведайте, это вас укрепит и, кто знает, — усмехаясь добавила она, — возможно, вернет присутствие духа… Будем продолжать нашу беседу о любви, — подобрав под себя ноги и удобней усаживаясь в кресло, спросила она, — или чем-нибудь другим займемся?
Ему было безразлично, о чем говорить и чем заниматься. Пережитое, казалось, только сейчас давало о себе знать, не было желания ни двигаться, ни думать, хотелось полулежать в кресле и беречь остатки сил. Ей тоже не хотелось продолжать беседу. Близость любимого человека, его истомленный вид и усталый взгляд пробуждали в ней чувства, в равной мере радостные и тревожные. Что поделаешь, как бы говорил ее взгляд, баловни бывают разные, встречаются и такие.
— Итак, чем мы займемся? — чтобы прервать неловкое молчание, повторила она.
Он сделал безразличное движение рукой, но тут же вспомнил, что она хотела рассказать о себе.
— У вас, кажется, про запас занятная история; если она из области нежных чувств, говорите, над этим я способен еще подумать…
Она внимательно оглядела его осунувшееся лицо, болезненно вздрагивающие губы и подумала, что сейчас не время, он неправильно ее поймет и со свойственной ему прямотой посмеется над тем, что небезразлично ей.
— Об этом в другой раз, — уклончиво ответила Евгения Михайловна, внутренне сожалея, что желанный разговор откладывается.
Он, видимо, разгадал ход ее мыслей и стал уверять, что ему сейчас особенно приятно послушать ее. С лица его исчезло выражение безразличия и усталости, голос окреп и звучал уверенно и твердо. Он действительно желал исправить свою ошибку, доказать, что ценит ее заботы о нем.
— Не сердитесь, не надо, — закончил он, — рассказывайте, я слушаю.
— Никакой занятной историей я не порадую вас, — начала Евгения Михайловна, — и ничего особенного не расскажу, все это домыслы, праздные мысли. — Она виновато улыбнулась, словно заранее извинялась за нескладную речь и грустную необходимость занимать его чужой печалью. — Начнем хотя бы с того, что в раннем детстве я очень любила свою мать и робела перед отцом и даже немного побаивалась его. Мне казалось тогда, что моя привязанность к матери и холодок к отцу никогда не изменятся. Мать журила меня, называла неблагодарной и всячески старалась сблизить нас. С годами наступила перемена. Она возникла неожиданно, я даже не припомню, как и в связи с чем. Любовь матери все меньше удовлетворяла меня, а временами становилась в тягость. В ее опеке не хватало чего-то, ставшего для меня необходимым. Хотелось услышать более твердое «нет», встретиться со взглядом, не столько исполненным нежности и тепла, сколько непреклонной воли. Речь матери стала казаться мне однообразной, лишенной убеждающей силы. Я словно тосковала по крутой и требовательной любви. Пятнадцати лет я нашла в характере отца то, чего мне не хватало, и полюбила его. Я больше не знала ни сомнений, ни скуки, в моей душе словно все встало на место. Моя пассивность возмещалась действенностью и решительным нравом отца, ненасытная жажда во все вникнуть и познать удовлетворялась неистощимым источником его знаний. Опека была желанна, и я не заметила, как привязанность к матери куда-то отошла, ее сменила другая, более отвечающая моему возрасту, наступающей зрелости…
Словно с тем, чтобы дать Лозовскому ощущение времени, отделить в своем повествовании один период жизни от другого, Евгения Михайловна немного помолчала. В эти мгновения она успела убедиться, что он с интересом ждет продолжения, и взгляд его, обращенный к ней, благодарит за откровенность.
— Отца сменил Ардалион Петрович. Я, видимо, никогда не любила его, но подобно химическому элементу, валентность которого неудержимо влечет его восполнить себя другим, чтобы по-новому стать полноценным, я сознательно и бессознательно искала в окружающих те свойства души, которых мне не хватало. В характере Ардалиона Петровича, как мне казалось, природа уместила все то, чего я лишилась со смертью отца. Этого было достаточно, чтобы, скованная его вниманием и привычками, я привязалась к нему. Подобными связями живут многие женщины, к одним эти узы пришли на смену любви, к другим — и вовсе вместо нежного чувства. Из моего опыта я поняла, что любовь не рождается ни в ранние, ни в поздние годы жизни, она является на свет с первым вздохом человека. Пока характер ребенка не определился, нет общественных требований, нет и сложных конфликтов, — душевный мир матери вмещает все, что может понадобиться молодой жизни. Но вот пришли первые испытания, сложность их кажется непреодолимой, и подросток устремляется к отцу. Его сила и ум, способность решать житейские затруднения, высказывать храбрость в минуты опасности и отвращать несчастья — утверждает эту любовь и привязанность. В будущем юноша и девушка спросят у подруг, товарищей и возлюбленных тех же особенностей души. Ведь нужда в них возникла не случайно, их определила конституция характера, степень его оснащенности, излишка в одном и недостатка в другом… Вы удивляетесь, Семен Семенович, что я временами словно не знаю, куда себя деть, провожу вечера на концертах и выставках или в кругу друзей и рада любому поводу куда-нибудь приткнуться. Моя ли вина, что некому навязать мне желанную опеку, и далек от меня тот, чьи достоинства души так близки и нужны мне.
Она умолкла и торопливо встала с намерением уйти. По тому, как она неверно ступала и вздрагивали ее руки, приглаживая платье, Лозовский понял, как ей нелегко. Он взял ее за руку и сказал:
— Потерпите немного, Евгения Михайловна, я не дождусь того дня, когда с чистой совестью смогу вас назвать своей женой. После первой нашей разлуки я больше не влюблялся и видел себя в одном ряду со страдальцами из «Белых ночей», «Первой любви» и «Вешних вод» — вечным холостяком. Пусть пройдет немного времени, не вечно же мы будем воевать. Ардалион Петрович не должен считать меня совратителем, человеком, способным из мести лишить его друга и жены.
Он говорит это ей не впервые, но как может он считаться с мнением врага, с тем, что подумает недоброжелатель — враг без сердца и чести, утративший облик человека.
— Что вам до него? — со вздохом, напоминающим стон, произнесла Евгения Михайловна. — Он домогается вашей гибели, ссорит вас с обществом, приписывает вам преступления… Откуда это ваше христианское многотерпение?
Вместо Лозовского ответили его руки: горячие, сильные и неугомонные, они разомкнулись, разошлись, чтобы снова вернуться и беспомощно лечь на колени.
— Мои нравственные представления не зависят от человека, с которым свела меня судьба. Я честен и с тем, кто бесчестен, сочувствую тому, кто сам на это чувство неспособен. Что мне до Ардалиона Петровича! Мне прежде всего надо с собственной совестью поладить. Она ближайший мой друг, а порой и неважный советчик…
— Когда мне казалось, что я люблю Ардалиона Петровича, я не бегала от себя на край света, — не то отвечая собственным мыслям, не то продолжая свои признания, с грустью продолжала Евгения Михайловна, — мне и дома было хорошо. Он не отходил от меня вечерами, и я не чувствовала своего одиночества… Он и сейчас рад бы случаю отвлечь меня от дум. Чего только не измыслит, не посулит… С ним мне не легче, а еще тяжелей.
— Я прекрасно вас понимаю, — тронутый ее печалью, сказал он, — постарайтесь и вы понять меня…
— Ничему вы не научились, и незачем мне вас понимать, — отказывается она слушать его. — У вас нет мужества его огорчить, опасаетесь, что он плохо подумает о вас, а меня оставлять рядом с ним, заставлять меня слушать и видеть его, — совесть вам позволяет. Опомнитесь, Семен Семенович, — все глуше звучал ее голос, — вы судите о нем, как о равном. Кого вы поставили рядом с собой? Ведь вы так же не знаете его, как не знала его я в первое время.
Всякий раз, когда Евгения Михайловна отзывалась дурно о муже, Лозовский чувствовал себя неловко. Не то чтобы он считал ее обвинения чрезмерными, но слишком горько звучали ее упреки и нелегко при этом было ей самой. Он жестом предупредил ее, что разговор ему неприятен:
— Не надо, зачем это вам… Я ведь не могу с вами ни согласиться, ни присоединить к вашим свои обвинения. Я предпочитаю это делать открыто, а не осуждать заглазно.
Она окинула его долгим, испытующим взглядом и с нервозностью в голосе и резкими движениями, столь несвойственными ее ровному и сдержанному характеру, отклонила его просьбу.
— Вам не хочется этого слышать, понимаю, и все-таки наберитесь мужества, вам придется много неприятного узнать.
Евгения Михайловна поднялась, вплотную приблизилась к нему и, словно внушая ему этой близостью, что выбора нет, придется уступить и согласиться, продолжала:
— С тех пор как я отказалась быть женой Ардалиона Петровича, я, словно прозревшая после долгой слепоты, жадно приглядывалась ко всему, что творится с ним и вокруг него. Во мне пробудилось жестокое чувство находить в нем дурное, выискивать мерзость на дне его души, чтобы лишний раз иметь возможность сказать себе: «Полюбуйся человеком, который тебя очаровал, кого ты в мыслях уподобляла своему отцу… Ты восхищалась его трудолюбием, — дразнила я себя, — твой работяга, действительно, всегда занят и спешит, не может и не хочет оставаться без дела, неважно без какого, было бы заполнено время. С одинаковым усердием он принимает посетителей, выслушивает секретаря и читает. Он когда-то любил литературу и мог ради книги пренебречь многим: и приятным времяпрепровождением и даже едой. Теперь он читает лишь книги и рукописи своих врагов. «Труды эти — оружие противника, — рассуждает он, — кто готовится к войне, должен знать силы, с которыми он столкнется…»
Последних слов Лозовский не расслышал. Ему показалось, что из соседней комнаты доносятся едва слышные шаги, словно кто-то там ходит на цыпочках. Неужели Ардалион Петрович дома? Знает ли Евгения Михайловна, что он здесь? Сказать ей, или это только рассердит ее? Кстати, шорохи утихли, уж не померещилось ли ему? К тревожным опасениям, мешавшим ему с прежним вниманием слушать Евгению Михайловну, присоединилось подозрение, что она уже что-то заметила и не обойдется без усмешки.
— Ардалион Петрович председатель семи отечественных и трех зарубежных обществ, — возвращаясь на свое место и усаживаясь в кресло, продолжала она. — После каждого избрания в нем пробуждается творческая горячка. Он неустанно читает и трудится, лихорадочно собирает материал, привлекает историю, психологию и художественную литературу, чтобы возможно скорей обнародовать свой первый труд. Все должны узнать о его счастливом избрании и о первой подлинно научной удаче. Ему страшно мешает его тяжелый слог и бесцветный язык, но недостатки окупаются обширным материалом, собранным из малодоступных источников… Под предлогом обновления научных основ дисциплины он так запутывает ее, что самые опытные люди становятся в тупик и рождается молва о «новаторском принципе» и подлинном перевороте в науке. На его языке это значит сделать из каждой цитаты конфетку. За первым публичным выступлением он не упустит случая напомнить о себе и редактору и секретарю специального журнала… Вот он какой, а ведь вы, Семен Семенович, этого не знали, — заметила Евгения Михайловна, — сознайтесь, что приятно так много нового услышать о своем друге. Согласитесь по крайней мере, что лентяем его не назовешь…
Лозовский не увидел вызывающей усмешки, не расслышал язвительной интонации, ему не давали покоя шаги, все отчетливей доносившиеся из-за дверей. Он поднял уже руку, чтобы предложить ей умолкнуть и вслушаться, но вид Евгении Михайловны, ее возбужденный взгляд и бледность, покрывшая щеки и лоб, остановили его. В таком состоянии кто знает, что придет этой женщине в голову. Она может заподозрить его в трусости.
— А как он любит библиографию, с какой страстью отдается каталогизации, — с той же иронической многозначительностью, за которой неизменно скрывается презрение, продолжала она, — на это ему не жаль ни труда, ни времени. Печать этих усилий лежит на каждой написанной им книге, столь схожей с каталогом наименований и справок. Вместо рассуждений и идей — факты и цитаты. Из прекрасного изречения Бюффона «Будем собирать факты, чтобы создавать из них идеи» он усвоил лишь первую часть… Регистраторство и классификация рано состарили его, но не подорвали дух… Один из его недоброжелателей удачно о нем сказал: «В его творениях больше полноты, чем величия, больше точности, чем оригинальности, творческий облик ученого бросается в глаза, но рельефно не вырисовывается. Человек со способностями и трудолюбием, но с недостаточной индивидуальностью. Его память и запас воспоминаний берут верх над духом критики рассуждений…»
Речь Евгении Михайловны была прервана появлением Ардалиона Петровича. Он вначале высунул голову в дверь, некоторое время помедлил и вошел.
— Ах, это ты, — весело произнес он, — а я все думал, кому это моя жена душу свою выкладывает и, к слову сказать, меня с грязью смешивает. А ты, Семен, мне нужен, есть дельце к тебе.
Евгения Михайловна взглядом удержала Лозовского на месте.
— Погоди немного… кончим наш разговор… — Семен Семенович пришел уже в себя от неожиданности. Спокойствие Евгении Михайловны придало ему уверенность, а речь Ардалиона Петровича, одинаково неуважительная к ним обоим, покоробила его. — Я занят, — холодно добавил он, — освобожусь — зайду.
Пузырев почему-то потянул себя за ухо, провел рукой по подбородку и после короткого раздумья махнул рукой:
— Охота тебе пустяками заниматься, всякие небылицы выслушивать. Мне понравились твои слова: «Говори правду в лицо и не отплевывайся за глаза…» — Подтвердив, таким образом, подозрения Лозовского, что их разговор подслушан, Пузырев настойчиво повторил: — Заходи же, я жду… На ловца, говорят, и зверь бежит.
Развязный тон и бесстыдное признание рассердили Семена Семеновича.
— На ловца, говоришь, и зверь бежит, а ведь волк не охотится у своего логова…
— Нет, нет, ты мне нужен, — сделал он вид, что не расслышал колкости Лозовского.
— А вот ты мне не нужен, нисколько не нужен, — выпрямляясь во весь рост и окидывая Пузырева неприязненным взглядом, холодно произнес Семен Семенович.
— Ну, ну, глупости, заходи, — сопровождая свою речь снисходительным смешком, он взглядом пригласил Евгению Михайловну образумить задиру. — Ты видел Злочевского?
Лозовский вспомнил, что видел его на собрании, и подтвердил.
— Тем лучше, заходи, не пожалеешь.
— Ты мешаешь нам, — вмешалась Евгения Михайловна, — Семен Семенович занят сейчас.
После ухода Пузырева прерванная беседа не скоро наладилась. Евгения Михайловна вначале хотела передать свой разговор со Злочевским, но затем передумала, пусть лучше узнает от Ардалиона Петровича.
— Вы хотели мне что-то сказать, — чутьем угадал Лозовский.
— Нет, нет, это я так… Мне припомнилось нечто совершенно постороннее… Даже непонятно, почему вдруг… Я когда-то запечатлела в своем дневнике воображаемое обращение к себе же. «Ты напоминаешь мне тополь, — записала я, — возвышающийся где-то в горах. Могучая крона и крепкие ветви простираются к небу, тянутся свободно и гордо, ни ветру, ни молнии их не сокрушить. Таким выглядит тополь лишь снизу, сверху глазам представляется другое. Две скалы охраняют его от невзгод — одна от студеного севера, а другая от стихий небес…» Вся моя жизнь прошла под опекой, без опыта и знаний жизни, всегда под чьим-нибудь крылом… И сейчас у меня два сильных защитника, два могучих утеса, готовых обрушиться друг на друга, схоронив меня под собой… Трудно мне между вами, тягостно жить в мучительной тревоге за судьбу одного и ненавидеть другого только за то, что его взгляды не совпадают с моими. Временами во мне вскипает обида на собственную щепетильность, на нравственную чувствительность, рассорившую меня с моим душевным благополучием и чувством кажущейся любви.
В кабинете Пузырева Лозовский был всего лишь два раза после возвращения из Сибири. Запомнились массивный книжный шкаф с резными колонками и причудливой верхушкой, изображающей орла и его подругу — орлицу; аккуратно расставленные книги в добротных переплетах и с перечнем их на листке, прикрепленном к нижней полке; дубовый письменный стол на тумбах, обитый зеленым сукном, блистающий порядком и чистотой; картины в дорогих рамах на оклеенных дорогими обоями стенах. Единственно новым в кабинете были длинные ряды портретов ученых, развешанные без рамок под потолком. На каждой фотографии значилось имя, фамилия и национальность.
Семен Семенович мельком взглянул на галерею портретов. Этого было достаточно, чтобы Ардалион Петрович загадочно поджал губы и поднял указательный палец кверху. На его языке это означало: «Внимание!» Гость принял к сведению предупреждение хозяина и задержал свой взгляд на отдельных фотографиях.
Ардалион Петрович встретил Лозовского сияющей улыбкой и крепким рукопожатием. За этими знаками внимания следовали другие: дружеские хлопки по плечу к несколько щелчков пальцами в воздухе. Хозяин был одет, как говорят, с иголочки, во все новое: на нем был длинный матово-серого цвета пиджак, сшитый по последней моде, с большими накладными карманами и хлястиком на талии; коротковатые брюки из того же материала, суженные книзу, темная шелковая сорочка с золотистыми пуговками и галстук, переливающийся всеми цветами радуги. Ярко-желтые туфли на высоких каблуках не возмещали ущерба, причиненного фигуре длиннополым пиджаком, — Ардалион Петрович казался в нем еще ниже ростом и более нескладным.
— Что, любопытно? — взглядом указывая на портреты, спросил Пузырев. — Угадай-ка, историк, что общего в судьбе этих людей?
Он заложил свои короткие руки назад и приплясывающей походкой прошелся по кабинету. Потоптавшись около Лозовского, довольный тем, что озадачил его и показал себя в выгодном свете, он многозначительно спросил:
— Все еще не сообразил? Могу подсказать. Тема: русские таланты — гордость нашей страны.
— Отечественные ученые? Да ведь все они здесь, за редким исключением, иностранцы.
— Вижу, не понял, так и быть, подскажу. Все это — сыны нашей земли, русские люди, ярлык чужой, душа наша… Нам, любителям истории, грех этого не знать. Начнем с тех, что справа, в первом ряду: физиолог Оскар Минковский и брат его математик Герман, прославленные люди, так называемые немцы, а родились и выросли в нашей Ковенской губернии… Чуть ниже — пятерка французов — помощники Пастера, заменившие его, все до одного наши: Мечников, Хавкин, Виноградский, Безредка и Вейнберг. Что ни имя — звезда, значатся иностранцами, а родились и жили в Одессе, в Петербурге… И отец кибернетики, Норберт Винер, — наш, и нобелевские лауреаты — создатель стрептоцида, отец антибиотики — Ваксман, и творец вакцины против полиомиелита Солк — по подданству американцы, а родились у нас… И третий нобелевский лауреат — Чейн, один из истинных создателей пенициллина, числится не то итальянцем, не то американцем, а на нашей земле родился и вырос…
Довольный собой и идеей, удачно забредшей ему в голову, он торжественно говорит о патриотическом долге историков выявить русские таланты, где бы они ни находились.
В этой, казалось, невинной болтовне было все для того, чтобы и себя показать и уязвить самолюбие другого. Пусть знает Семен Семенович, что Пузырев и над современностью и над прошлым задумывается, не сидит, как другие, сложа руки…
— Что ж ты не похвалишь меня? Или коллекция не пришлась по нутру?
Вместо ответа Лозовский сдержанно спросил:
— Не за этим ли позвал ты меня? — Он отошел от развешанных портретов с чувством недовольства собой. Слишком сухо прозвучал его ответ, следовало бы ответить иначе. Чтобы смягчить неприятное впечатление, он поспешил добавить: — Люди мы несвободные, мне пора в больницу, и у тебя работы более чем достаточно.
— Совершенно верно, — согласился Ардалион Петрович, — уж чего-чего, а дел у меня до чертовой гибели. Самому надо кое о чем покумекать и других подучить, смену готовить.
— Посочувствуешь тебе. Нелегкий труд командовать чужими судьбами, — не удержался Лозовский от колкости, — должности и степени раздавать, таланты находить, превозносить одних, ронять других, а третьих упорно не замечать…
— Смену готовить не пустячок, — следуя своему правилу до поры до времени не замечать обиды, деловито продолжал Пузырев. — Все мы, как говорится, вот-вот окочуримся, а кафедры оставлять пока некому… Как хочешь, а некому.
Скорбь о грядущих судьбах науки и о ненадежности молодой смены настроила Лозовского на веселый лад, он подумал, что Ардалион Петрович в своем ханжестве переусердствовал, сам он отлично знает, что наука мало выиграла от его рождения и еще меньше проиграет от его смерти.
— Не следует предаваться гражданской скорби, — заметил Лозовский, — во все времена умирающие говорили: «Мы покидаем мир, который стоит на краю гибели», а мир, как ни странно, благоденствует по сей день.
— Что ж ты не сядешь? — вдруг вспомнил Пузырев. — Настоишься на обедне, садись.
К нежеланным посетителям и людям, неприятным ему, Ардалион Петрович практиковал двоякого рода наказания: он либо держал их по часу в приемной, либо подолгу вынуждал стоять в кабинете на ногах. Уже перед их уходом, как бы спохватившись, он для вида извинялся и предлагал им сесть.
— Ничего, я постою, — ответил на приглашение Семен Семенович, — поговорим о деле.
Ардалион Петрович с сосредоточенным видом пустился шагать взад и вперед по кабинету и, словно перебирая в памяти мелькавшие в его сознании мысли, жестами и гримасами отбирал одни и отвергал другие. Эта умственная работа привела его наконец к делу.
— Так вот, читал я твою книгу… Толстая… сразу не проглотишь, поперхнешься… Много в ней всего, прямо тебе скажу, нахапал ты добра более чем достаточно. На то и компиляция, чтобы чужое компоновать… Слышал я про твои неприятности и о суде. От нас потребовали документацию, пришлось послать. Крепко на тебя насели, выбраться будет нелегко. И кому это вздумалось такую кашу заварить?.. И меня, чего доброго, в свидетели потянут… Не любят у нас новшеств, так и смотрят во все глаза, как бы кто-нибудь что-нибудь не открыл… Удивительно даже, все кругом и складно и прекрасно, комар носа не подточит, а сунься с новой мыслью — съедят, бюрократу все равно кого лопать… Есть у меня такой дружок, с виду и добрый, и любезный, и даже услужливый. Попросишь его, он и слово замолвит, напишет такое, что мало спасибо сказать, и тут же такое словечко ввернет, что убить его мало… Погубит человека — и глазом не моргнет.
Самоуверенный тон и важность, с какой Пузырев говорил о своей особе, непоколебимое убеждение, что каждая его мысль полна глубокого смысла и неоспорима, начинали раздражать Семена Семеновича. Направляясь сюда, он дал себе слово не вступать в споры и проявлять терпение, но с первой же минуты почувствовал, что ему с собой не совладать. В каждой фразе Лозовскому чудилась скрытая издевка, намерение подтрунить, чтобы вывести его из терпения. Сейчас он едва не бросил Пузыреву: «Я знаю твоего дружка, уж очень он тебя напоминает… Ты не согрешишь избытком милосердия».
— Ты отлично знаешь, Семен, что я добр и благороден, — с истинно трогательным простодушием произнес Ардалион Петрович, — и не станешь, конечно, этого отрицать.
— Ты добр и благороден, как головоногий моллюск, — с шутливой интонацией, рассчитанной на то, чтобы не рассердить Пузырева, произнес Лозовский, — у него три сердца, голубая кровь и свойство менять окраску, которому позавидовал бы любой хамелеон. Ко всему прочему это милое создание родственно нашей улитке…
Обидная речь и оскорбительные сравнения неожиданно вызвали долгий раскатистый смех. Ардалион Петрович сорвал листок с календаря и принялся энергично записывать удачное сравнение, со вкусом повторяя каждое слово вслух. Эта удачная параллель пригодится ему.
— До чего ты остроумен, Семен, с тобой поспорить одно удовольствие. Взял да обрезал, а ты сиди и записывай его премудрости. Жаль, что ты такой… горячий и так трудно с тобой поладить… Очень тебе нужно было пичкать больных сырым мясом, уротропином, пчелиным ядом, медом и всякой всячиной. Что у нас, фармакопеи нет? Названий всяких трав и микстур больше, чем блох у собаки. И правило для нашего брата одно — удалось больного на ноги поставить, слава богу; не вытянул и несчастный богу душу отдал — значит, так суждено. О таких, как ты, фантазерах, Гёте сказал: «Ни мифы, ни легенды в науке не терпимы. Предоставим поэтам обрабатывать то и другое на пользу и радость мира». Жил бы как все, — так нет, подавай ему и старину, и бабьи наговоры, и снадобья шаманов… Ведь ты умный и способный человек, возьми себя в руки…
— Гёте и другое сказал, — ответил Лозовский: — «Природа, чтобы расщедриться в одном, должна поступиться в другом». Щедро наградив меня умом и способностями, она вынуждена была в этом отказать тебе.
Довольно с него, этот назойливый болтун не знает меры в своих наставлениях. Что ему надо? Пусть выложит без предисловий и обиняков.
Ардалион Петрович уже не смеялся, он с сожалением взглянул на собеседника, выпятил свою впалую грудь и энергичным движением провел рукой по усам, подусникам, бородке «бланже» и, словно исчерпав этим свое раздражение, с легким укором сказал:
— Так мы с тобой не сговоримся; пошутили, подурачились — хватит. Плохи, Семен, твои дела, другой на твоем месте костей бы не собрал, тебе повезло — вытянем тебя из беды. Все неприятности похерим, книге дадим ход, напечатаем, и большим тиражом. Из монографии выйдет неплохая диссертация, и опять-таки я тебе помогу.
Лозовский насторожился. Что с ним? С чего это он подобрел? Совесть заговорила или что-то новое надумал?
— Спасибо. Чем я обязан такому вниманию? Ты, кажется, до сих пор не очень жаловал меня.
Ардалион Петрович с удивлением взглянул на него и, как человек в высшей степени озабоченный, долго не находил ответа.
— Ты словно меня и за человека не считаешь, — обиженным тоном проговорил он.
— Если ты в самом деле хочешь помочь мне — большое спасибо.
Как все добрые люди, он готов был поверить, что Пузыревым владеют искренние побуждения, и его невольное смущение — лучшее тому доказательство.
Прежде чем продолжать, Ардалион Петрович дружелюбно подмигнул собеседнику и пытливым взглядом скользнул по его лицу. И то и другое не имело отношения к сказанному. Пузырев все еще пытался угадать, чем закончилась встреча патологоанатома с Лозовским.
— Я не люблю, когда меня благодарят, мы как-никак однокашники, друзья детства и обязаны друг другу помогать. Твоим мытарствам близится конец, перед тобой раскроются невиданные горизонты, и где бы ты ни был, сможешь рассчитывать на меня.
Слишком велики были минувшие страдания Лозовского и тягостна память о них, чтобы с легким сердцем поверить заверениям Ардалиона Петровича.
— Предо мной, говоришь, раскроются горизонты, спасибо на добром слове, но ты забыл, что я уже не молод.
Как наивны порой рассуждения способных и умных людей! Уж не считает ли он сорок пять лет пределом для научного успеха и карьеры?
— Величайший физиолог всех времен и народов Клод Бернар, — Ардалион Петрович счел нужным аргументировать историей, — стал изучать медицину лишь в зрелые годы, после того как ему не повезло в драматургии. Это не помешало ему затем стать сенатором при Наполеоне Третьем.
— Ты думаешь, такая возможность не исключается и для меня?
Пузырев не оценил шутку Лозовского и неосторожно сказал:
— Не исключена, если ты откажешься от своей лекарственной кухни.
— Это старо, ты бы что-нибудь другое предложил… Ты ведь как-никак серьезный ученый, почти академик, — с учтивой иронией склонив голову, произнес Семен Семенович. — От тебя мы вправе услышать что-нибудь новое.
— Загляни в наш институт и в клинику, там много интересного и нового. Замечательные швейцарские и американские препараты… Первые опыты уже дали обнадеживающие результаты.
— Так ведь это чужое, а где свое?
Пузырев со скучающим видом опустился в кресло. Прежде чем сесть, он не забыл аккуратно одернуть пиджак, подтянуть в коленях брюки и привычным движением проверить, на месте ли галстук. Ему все трудней становилось выслушивать издевки Лозовского. Особенно донимали Ардалиона Петровича дерзкая усмешка, неизменно игравшая на его губах, и здоровый румянец, заревом восходящий от упрямого подбородка до смуглого лба.
— Смотрю на тебя, Семен, и не нарадуюсь, — с неожиданным наплывом нежности, быстро сменившейся грустью, произнес Пузырев. — Здоровье у тебя завидное. У меня оно из рук вон плохо, хоть на пенсию уходи… Стал пешком на работу ходить, моционы совершать по кабинету, гимнастикой занялся.
— Не поможет, — сухо отрезал Лозовский, отодвигаясь от Ардалиона Петровича, как бы порывая с ним всякую близость. Никогда еще этот человек не был ему так противен. Словно предчувствуя всю мерзость того, что ему предстоит еще выслушать, он заранее не владел уже собой. — Тебе следует изменить режим, и решительно…
— Пробовал, да еще как, — охотно признался Ардалион Петрович, — не помогает, и так и этак — одинаково жир нагоняю.
— Я имею в виду режим жизни… Не казаться добрым и простым — ведь ты не такой, не торговать благополучием других и реже топить невинных ради собственного блага. Скверным людям это на пользу, и они от того жиреют.
Пузырев решил ответить тем же, не скрывать больше истинных чувств и с кажущимся простодушием покачал головой:
— Не поверю. Твоя пропись устарела, отжила свой век, и давно. Какой ты, право, старомодный. Мне в школе советовали возлюбить ближнего, как самого себя, — пробовал в детстве, в молодости, пробую сейчас — не выходит. Вот тебе бы, дружок, действительно надо режим переменить. Ты стал желчным и грубым, разучился вести деловой разговор, затеваешь возню, где бы лучше помолчать, без устали язвишь, точно все тебе чем-то обязаны. А ведь было время, Семен, когда ты был другим…
Неожиданная перемена в тоне и обращении Ардалиона Петровича подействовала на Лозовского отрезвляюще. Он вспомнил о намерении Ардалиона Петровича помочь ему и с досадой осудил свое поведение. Чего ради он ломится в открытую дверь, безрассудно рвется в драку как мальчишка. Не проще ли спокойно потолковать и подобру-поздорову расстаться.
— Довольно нам спорить, — с виноватой улыбкой проговорил Лозовский. — Я немного погорячился… Пожалуйста, извини… Говори: зачем я понадобился тебе?
Вопрос этот удивил Ардалиона Петровича. Его изумление было неподдельно и невольно смутило Лозовского.
— Ты Злочевского видел? — начал сердиться Пузырев.
— Видел, что из того?
— Значит, условия тебе известны, я выложил ему все до конца. Что ты юродивого из себя корчишь? — нетерпеливо проворчал Пузырев. — Я все болячки с тебя снимаю, а ты уезжаешь подальше от Москвы и от Евгении Михайловны.
Так вот она, цена его доброго расположения, источник готовности помочь другу в беде!
— Но ведь Евгения Михайловна не твоя жена и свободна, как мне кажется, решать свою судьбу, как ей угодно…
— Моя! — не дал ему договорить Пузырев. — Что бы она ни думала, моей женой останется, я без нее жить не могу.
Наконец-то все прояснилось и встало на свое место. Пузырев тот же, ничего с ним не стряслось. И доброта и отзывчивость — одна лишь бутафория, рассчитанная на комедийное представление. Лозовский почувствовал необыкновенную легкость, обида и гнев куда-то исчезли, он мог спокойно беседовать, не раздражая ни себя, ни Ардалиона Петровича.
— Вот что, мой друг, — безмятежно-спокойным голосом произнес он, — я знаю, что рука твоя всюду настигнет меня, но в сделку с тобой я вступать не могу. Совесть загрызет меня, если я позволю себе хоть что-нибудь взять у тебя. Мы не сговоримся, я Москву не оставлю, а об Евгении Михайловне у нас не может быть и речи…
— Жаль, очень жаль, — с невольно прорвавшимся вздохом проговорил Ардалион Петрович и по тому, как он умильно взглянул на Лозовского и смягчил голос, он, видимо, все еще надеялся на успех. — Мы могли бы с тобой договориться… Чего ради воюем мы с тобой, не пора ли вернуться к прежней дружбе? Оба мы люди науки, врачи, любим историю, не так ли?
— Нет, не так, — впервые усаживаясь в кресло и окидывая своего собеседника понимающим взглядом, сказал Семен Семенович. — И науку понимаем по-разному, и во врачебном искусстве неодинаковы, и историю каждый любит на свой лад. Меня в истории привлекают забытые закономерности и средства лечения, ты в ней ищешь доказательств, что за наукой, как за красной девицей, извечно охотятся фанатики и маньяки, и нет большей заслуги, как держать ее под запором в первозданной чистоте. Неверно, что не из-за чего нам воевать, наша вражда обоснованна и законна. Ты ищешь покоя, чтобы пользоваться благами, которые приобрел, а я этого покоя не желаю. Ты не заставишь меня умолкнуть, не запретишь воевать и любить. Я не дам тебе уверенности, что блага, безнаказанно и бесчестно добытые, не могут быть отняты. До последнего вздоха буду тебе напоминать о себе, и мысль, что я еще жив, надолго отравит твою жизнь…
Дверь открылась, и вошла Евгения Михайловна. Она непринужденно приблизилась к мужчинам, внимательно оглядела каждого из них и, обращаясь к Лозовскому, спросила:
— Что, так и не продали меня? Какой вы, Семен Семенович, неумелый торгаш. А теперь уходите, мне надо поговорить с Ардалионом Петровичем.
Лозовский ушел. Она внимательно огляделась, некоторое время постояла посреди комнаты, и на лице ее отразилось недовольство. «Что за беспорядок?» — про себя произнесла она, выравнивая покосившиеся фотографии на стенах, криво свисающие занавески на окнах и с огорчением убеждаясь, как много пыли на подоконнике и по краям письменного стола.
— Убирает здесь кто-нибудь комнату, что это значит?
Она привычным движением водила пальцем по багетным рамам, склонялась к этажерке и нижним полкам книжного шкафа, всюду наталкиваясь на упущения домашней работницы.
— Везде нужен свой глаз, — строго сказала она, отворачиваясь от подоконника и стола с таким видом, словно в том, что случилось, не ее вина. — Придется почаще самой заглядывать сюда.
— Да, — не очень уверенно согласился Пузырев, — ты давно здесь не бывала. Без хозяина дом — сирота.
Она бросила в корзину валявшуюся на полу бумагу и при этом напомнила ему, что он не оставил дурной привычки швырять мусор под ноги. Поднесенная к глазам статуэтка призвана была прикрыть собой выражение ее лица на случай, если гнев сделает его малопривлекательным.
— Твой дом никогда не осиротеет, — между делом отвечала она, — всегда найдутся друзья, с которыми здесь повеселишься и заодно убедишь их наговорить два короба об институте — этом подлинном источнике знаний и прогресса — и заодно о тебе…
Ардалион Петрович ничего не ответил. Он смотрел в окно на медленно оседающие в воздухе снежинки, на небо, закрытое облаками, мрачно нависшими над крышами домов, глядел упорно и долго, словно выжидая, когда сквозь тучи выглянет солнце и на душе его станет светлей. С некоторых пор общение с женой стало трудным испытанием для него. Он терялся от ее малейшего замечания и робел под ее испытующим взглядом. Вначале эта робость смешила его: откуда это ребяческое чувство, разве она не прежняя Евгения Михайловна — спокойная, уравновешенная и покорная? Пусть временное увлечение лишило ее прежней кротости, пусть взгляд стал строгим, голос резким и требовательным, но ведь характер все тот же… Он тосковал по ее покорности и готовности исполнять его малейшее желание. Он не был капризным и не требовал от нее невозможного, но кто бы мог подумать, что прежняя Евгения Михайловна станет для него тем, без чего его жизнь утратит свой смысл.
— Однако долго вы совещались, — сказала Евгения Михайловна, хлопая рукой по книгам на столе и отстраняясь после каждого хлопка от взвивающейся пыли.
— С умным человеком тратить время не жаль, — произнес он с тем многозначительным выражением на лице, которое в равной мере могло служить похвалой и насмешкой. Помимо обширного набора слов двоякого смысла Ардалион Петрович располагал весьма разнообразной и выразительной мимикой. Даже Евгения Михайловна не всегда правильно оценивала ее значение. — Он чертовски умен, — с прежним выражением на лице продолжал Пузырев, — и я временами готов был его расцеловать.
Он стал пересказывать парадокс, с головоногим моллюском, но вскоре убедился, что она не слушает его, и замолчал.
— Готов, говоришь, расцеловать его, — вдруг вспомнила она, — и думаешь, это доставило бы ему удовольствие?
— Возможно, — неуверенно ответил он, — а впрочем, не знаю.
— Есть такие поцелуи, от которых не поздоровится… В Африке водится так называемый «поцелуйный клоп», кусающий обязательно в губы…
Снова Ардалион Петрович промолчал. Удивительно, до чего она копирует Лозовского: что ни фраза — насмешка, и обязательно едкая. И примеры того же порядка, всегда про запас, словно заготовленные впрок.
Она вертела в руках бронзовую статуэтку, давно уже вытертую и блестевшую от ее стараний. На этот раз внимание Евгении Михайловны приковал к себе плащ, свободными складками ниспадающий с плеч молодой девушки, и крошечная корона, венчающая ее головку.
— Я знаю, что ты не любишь Семена Семеновича, — как бы про себя произнесла она, — и главным образом за то, что он отбил у тебя жену, но будем справедливы — и ты ведь в свое время переманил его невесту.
— Значит, хватило смекалки, — храбро ответил Пузырев. — Без ума такое дело не обмозгуешь.
Он знал, что ей противно его просторечие, и в те редкие мгновения, когда к нему возвращалась прежняя уверенность в себе, он умышленно подбирал наиболее неприятные ей слова.
— Ты вовсе не умен, ты хитер, — с милой улыбкой, более тягостной для него, чем обида, проговорила Евгения Михайловна. — Кто-то сказал, что хитрость зачали в звериной берлоге, а ум — достояние людей. Семена Семеновича ты ненавидишь за его идеализм, с которым у тебя ничего общего нет, за то, что он в жизни не сделал карьеры, цепляется за идеи, которые славы ему не приносят… Впрочем, довольно о нем, поговорим о тебе… Ты напишешь заявление судье и укажешь, что в документацию, посланную институтом, вкралась ошибка — никаких гельминтов у Андросова не обнаружено. Я сама это заявление передам судье…
В решительном тоне, угрожающем и холодном, в низко сдвинутых бровях и недобром взгляде было нечто новое для Ардалиона Петровича. Не оставляя ему времени подумать и ничем не подкрепив свою претензию, она с несвойственной ей решимостью потребовала невозможного. Странно, конечно, она никогда не вторгалась в круг его дел, в тайники, скрытые от глаз посторонних. Поистине в нее словно вселился бес.
— На этот раз, дорогая, — с удовлетворением заметил Пузырев, — ты скопировала меня. Нет ничего более верного, чем удачно приставленный к груди пистолет… Вот что значит быть женой двух ученых мужей! Не пригодится наука одного, вытянет опыт другого.
Евгения Михайловна положила перед ним ручку, придвинула бумагу и сказала:
— Для многих женщин встреча с артистом — приятное событие. Они готовы просмотреть дурную картину, чтобы лишний раз увидеть своего любимца. Я много лет прожила бок о бок с комедиантом, и новая роль его не доставит мне удовольствия.
— Я не могу давать фальшивых справок, — отодвигая ручку и заодно бумагу, сказал он.
— Ты дал ее уже суду, — вспомни, если забыл.
Ардалион Петрович не слишком медленно, но и не торопливо встал, чтобы плотнее прикрыть книжные шкафы, придвинуть стулья к стене и расставить по ранжиру принадлежности письменного прибора.
— Я не понимаю, о какой справке ты говоришь… — притворно стараясь представить себе, о чем идет речь, сказал Ардалион Петрович; он морщил лоб, поджимал губы, искал перед собой воображаемую справку, закрывал глаза, пытаясь мысленно ее увидеть. — Я что-то не помню, не знаю, не видал.
— Я напомню тебе… Бланк лабораторного анализа был заполнен тобой, твоей рукой… Не вздумай его искать, он у меня… Не советую дожидаться, когда я до многого другого дороюсь…
Простим Евгении Михайловне ее обмолвку, ничего больше в ту минуту она не знала. Чего не сделает и на что не отважится сердце, испытанное в любви.
Пузырев выдвинул ящик стола, вынул бланк института и сел писать.
— Тебе незачем было мне грозить, — сказал он, передавая ей бумагу, — я, кажется, никогда тебе ни в чем не отказывал…
Народный судья Михаил Герасимович Волошинов был уже немолод, ему шел пятьдесят пятый год, из них двадцать с лишним он занимал должность судьи, был женат, имел детей и внуков и при всем этом сохранил забавную черту былой юности — неукротимую склонность ко всему необычайному и таинственному. Так, подметив загадочную подробность, хотя бы и маловажную, он мог подолгу доискиваться причин: и в судебном заседании, и после не поленится навести справки, попросит следователя особо изучить интересующее его обстоятельство, не успокоится, пока не утолит снедающее его любопытство. Пленник собственной любознательности не раз расплачивался за излишнюю пытливость и дотошность, но поладить со своей слабостью не мог.
В деле Лозовского судью привлекли оригинальные и смелые высказывания обвиняемого, его острый и смелый ум, а больше всего недомолвки и упорное молчание на вопросы суда. Что скрывается за этим? Кого он ими выручает? Почему отвергал поддержку суда и настаивал на своей виновности? Как совместить уверенность в своей правоте с готовностью нести незаслуженное наказание?
В сознании Михаила Герасимовича юридические нормы занимали, конечно, почетное место, им подчинялись и личные склонности его, и любовь или нелюбовь к людям, никакая вспышка симпатии не могла помешать ему исполнить закон. Народные заседатели не раз убеждались, как трудно его склонить на свою сторону, и бывало, что приговоры или решения выражали лишь точку зрения заседателей. Бессильный отстоять свои убеждения, он защищал их в своем особом мнении, приложенном к делу. Дело Лозовского было очередным испытанием для пытливого и любознательного судьи, слишком много загадочного таило оно. Он решил вызвать обвиняемого, чтобы побеседовать с ним. Нет ничего приятней и проще, как распутывать сложные жизненные узлы в интимном уединении с виновником события.
Живое воображение рисовало ему картины одну красочней другой. Удивительные и замысловатые, они волновали его, но прошло немного времени, интерес к делу как будто спал, и судья передумал — зачем беспокоить себя и других, все и без того откроется в судебном заседании. И это решение продержалось недолго, судье сообщили, что с будущей недели ему предоставлен месячный отпуск и на это время его место в суде займет другой. Все что угодно, но судьбу Лозовского он никому другому не доверит. Оправдают ли его, или поступят с ним как-нибудь иначе — самое интересное будет упущено и любопытные противоречия не учтены. Отдых будет ему не мил, если он не разберется в судьбе этого человека, не послушает еще раз его красочную речь, насыщенную глубокими мыслями, и не узнает, что кроется за его упорным молчанием. Судья приказал срочно вызвать Лозовского и подготовить к слушанию дело.
Чтобы полней насладиться предстоящей беседой, он назначил в то утро только одно дело и провел его в полчаса. Ничего сложного оно не представляло — обвиняемые признали себя виновными, все улики были налицо, непросто лишь обстояло с наказанием, которого судья себе позволить не мог. На скамье подсудимых сидели три старичка и две старушки. В продолжение ряда лет они получали пенсию без достаточных на то оснований. Представленные ими документы оказались недостоверными. Отдел социального обеспечения взыскивал с обвиняемых неправильно полученные ими пятнадцать тысяч рублей, а закон требовал их наказания. В своем последнем слове старики и старушки соглашались на любой суровый приговор, но просили денег не взыскивать — неоткуда их взять. Судья предложил, и заседатели с ним согласились, освободить обвиняемых от уголовной ответственности, если деньги будут возвращены. Судьи оставляли зал заседаний в приятной уверенности, что должники будут признаны несостоятельными и долг спишут в расход…
Как ни подготовлен был Михаил Герасимович к встрече с Лозовским, первые минуты прошли не очень удачно. Судья ничего другого не придумал, как встретить обвиняемого ничего не значащим вопросом о его здоровье. Семен Семенович ответил, что чувствует себя хорошо. Про себя он отметил, что судья ни разу на него не взглянул, заговорил как бы нехотя, словно выполнил неприятный долг. С той же стереотипной интонацией и теми же словами он, вероятно, встречает здесь всех. Вид у него недовольный, сказывается печальная обязанность быть роком для своих и чужих.
— Однако же вы аккуратны, минута в минуту пришли…
Это было все, что Михаил Герасимович мог в ту минуту сказать. Он забыл, о чем хотел поговорить с Лозовским. Не впервые память подводит его, но сейчас он положительно ничего не припомнит. Сетуя на свою забывчивость и неуместное волнение, охватившее его, судья не заметил, как неприветливо прозвучали его слова.
Лозовский взглянул на свои часы — было ровно двенадцать.
— Я могу подождать, — несколько настороженно проговорил он, — вы, пожалуйста, не стесняйтесь.
Михаил Герасимович все еще не собрался с мыслями и не знал, о чем говорить. Его тревожило опасение, что проницательный Лозовский догадается, что вверг судью в смущение, или вовсе заподозрит, что его вызвали без особой нужды, так, от нечего делать. Вряд ли в тот твердый и прямой человек отнесется к этому спокойно.
— С чего вы взяли, что я стесняюсь? — досадуя на свое поведение, недовольный собой, еще менее любезно произнес судья.
«Однако же в судебном заседании он был приветливей, — подумал Семен Семенович. — Должно быть, открылись неприятные обстоятельства, и судья растерял свое мужество».
— Может быть, прийти к вам в другой раз? — спросил Лозовский, — вы, я вижу, заняты… Мне нетрудно лишний раз пройтись.
— Вы мешаете мне, — сказал судья, перебирая на столе все, что попадалось ему под руку.
Как и все добрые люди, оказавшиеся в подобном положении, он переусердствовал. Короткий нетерпеливый взгляд и отрывисто брошенная фраза вряд ли выражали его истинные чувства. Если бы судья пожелал поступить так, как подсказывало ему сердце, он сказал бы Лозовскому: «Я пригласил вас единственно за тем, чтобы доставить себе удовольствие лишний раз побеседовать с вами. Беспокоит меня опасение, что вы уже догадались об этом и в душе осудили меня». И такое признание было бы неполным. Судью заботило и другое: убедить обвиняемого не усложнять разбирательство дела и меньше настаивать на своей вине.
— Я выяснил некоторые обстоятельства, и мне хотелось бы о них поговорить. — Михаил Герасимович был доволен, что набрел наконец на удачное начало, и в его голосе послышалась прежняя мягкость, а глаза потеплели. — Я ознакомился с правилами лечебного питания, прочитал книгу профессора Певзнера… И он, и другие сходятся на том, что при малокровии, истощении и депрессивном состоянии больного рекомендуется кормить сырым мясом… Такого рода рационы приняты в клиниках многих стран. Полезность такого питания объясняется тем, что оно насыщено витаминами, ферментами, гормонами и особыми веществами, химическая структура и действие которых еще неизвестны…
— Я мог бы добавить… — хотел было вставить Лозовский, но судья движением руки остановил его.
— Не за тем изучал я эти материалы, чтобы вступать с вами в спор. Я понял, что врачи, прописывая больному сырое мясо, допускают известный риск. Медицинская практика с этим примирилась. Тем более удивительно, что клиника института в своем заключении ни словом об этом не обмолвилась. Я хочу вызвать директора профессора Пузырева и расспросить его. Как бы вы поступили на моем месте?
Лозовский все еще не простил судье ни холодка, с которым он принял его, ни кажущихся обид и сухо ответил:
— Я предпочел бы на этот вопрос не отвечать.
Каким-то внутренним чутьем судья угадал причину недовольства Лозовского. Обвиняемый, пожалуй, прав, но что поделаешь, извиняться поздно, тем более что теперь они в расчете.
— Но в ваших интересах помочь суду, — увещевал судья обвиняемого. — Как вы не понимаете…
— Мое молчание, как мне кажется, не мне одному приятно, — не обращая внимания на озадаченный взгляд судьи, продолжал упорствовать Лозовский. — Давно ли вы сами предложили мне помолчать… А ведь и я действовал в интересах дела…
«Нет, не в расчете, — подумал судья, — придется извиниться».
— Я просил вас помолчать лишь на время… Я боялся потерять нить изложения и напутать… Ведь я эти ученые премудрости заучивал наизусть. Как только вы их запоминаете… Обещаю вас больше не останавливать…
Семен Семенович кивнул головой и улыбнулся, — с судьей положительно ничего не случилось, он по-прежнему внимателен и добр.
— Я хотел тогда рассказать вам случай из моей практики на Крайнем Севере… Хотите послушать?
Судья согласился.
— Был август месяц 1947 года, по тем местам — начало осени. Детей коренного населения юкагиров отправляли учиться в районный пункт Таскан-Рик. Все они были обследованы мной, и я не мог нарадоваться их завидному здоровью. Молодых воспитанников разместили в удобном и уютном интернате и превосходно кормили. Спустя полтора года меня перевели в Таскан-Рик, и тут я застал печальную картину: многие из этих детей болели туберкулезом, а некоторые, как мне сообщили, в короткое время умерли. Почти у всех болели зубы. Я потребовал от районного отдела здравоохранения распоряжения кормить питомцев сырыми продуктами. Мне отказали. Не посчитались со мной и в санитарном управлении города Магадана. Я не мог оставаться безучастным свидетелем страдания детей и уехал из Таскан-Рика.
Грустный рассказ о юкагирах, обитающих где-то на холодном севере, и о печальной судьбе школьников, которых разлучили с пищей их отцов и далеких предков, расстроил судью, и он с грустью сказал:
— Я завидую вашей жизни, вы вступаетесь за благо и здоровье детей без необходимости судить и карать их.
Перед Лозовским сидел прежний судья, с ним легко и просто, в его присутствии можно пошутить и позлословить.
— Не забудьте на будущее заседание пригласить вашу бойкую заседательницу, без нее нам будет скучно.
Судья укоризненно взглянул на Лозовского и, не выдержав, усмехнулся:
— Вы хотите ей повторить сомнительную истину о преимуществе медицины перед прикладной механикой?
Семен Семенович с недоумением пожал плечами:
— Зачем повторять то, что всем уже известно. Я предпочел бы убедить ее в том, что медицина точная наука, а терапия преуспела больше прочих дисциплин. Полагаю, вы не сомневаетесь в этом.
Судья не склонен был с этим согласиться, его собственный опыт из посещений поликлиник и коротких встреч с терапевтами у себя на дому подсказывал ему другое. Неизменно озабоченные и занятые, как бы несущиеся вскачь за уходящей минутой, возникающие перед больными, чтобы в спешке поставить диагноз, настрочить рецепт и исчезнуть, — уж не их ли имеет он в виду? Право же, ни один из них не внушал ему подозрения, что именно он или кто-нибудь другой — носитель высочайших идей прогресса. Благоразумие подсказывало Михаилу Герасимовичу промолчать, предоставить Лозовскому добровольно заблуждаться или оставаться в счастливом неведении, но явилась возможность завязать серьезный разговор, послушать его интересные рассуждения, и судья осторожно заметил:
— Я вынужден с вами не согласиться. И как судье, и как частному свидетелю мне приходилось не раз встречаться с врачами — по соседству с нашим домом расположена поликлиника. Я знаком с персоналом и наблюдал его в домашней и служебной обстановке. Вы слишком много приписали современной терапии.
Цель была достигнута. Лозовский недовольно задвигался на стуле, пытливым взглядом окинул судью и, убедившись, что тот не шутит, гулко забарабанил пальцами по столу. Для тех, кто знал Семена Семеновича, это означало, что ему трудно сдержать готовую сорваться дерзость, но он все-таки сдержит себя.
— Кто же судит о медицине по приходящему на дом врачу? Поликлиника — тот же полковой медпункт, а врачи — те же санитары на передовых позициях фронта. Их назначение выяснить, способен ли больной справиться с болезнью, или необходимо вмешательство специалистов. Каждый из этих врачей умеет читать электрокардиограмму, давать собственную оценку лабораторным анализам, разнообразие которых непрерывно растет, знает толк в рентгенограмме и способен критически отнестись к заключению рентгенолога. За спиной такого терапевта — лаборатория, оснащенная всякого рода техническими и лечебными средствами, включая электронную и атомную аппаратуру. Современной терапии я ничего не приписал, особенно если учесть, что болезни, которые тысячелетиями губили людей, в последние двадцать лет утратили всякое значение и бессильны повлечь за собой смерть.
Судья предвкушал удовольствие от интересных и остроумных высказываний Лозовского, а сам Лозовский не видел причины быть довольным завязавшимся спором. Ему неприятно было слышать приевшиеся суждения о низком уровне развития терапии от неглупого и доброго судьи.
— Вам не кажется странным, — спросил он, — что люди, не осмеливающиеся судить о технической конструкции пылесоса, полотера или электрической бритвы, с необычайной легкостью предают анафеме науку, от которой зависит жизнь и смерть человечества. Принято восхищаться успехами физиков, покоривших энергию атомного ядра, а также космонавтикой, посягающей на мировые просторы, но сравните пользу, которую эти знания приносят человеку, с вакцинами против полиомиелита, калечившего детей, против чумы, погубившей однажды четвертую часть населения Европы. Знают ли те, кто посмеивается над терапией, что скарлатина в дореволюционной России поражала временами до полумиллиона детей, из которых каждый пятый погибал. Дифтерией заболевали до ста тысяч детей и каждый второй умирал, что туберкулезные менингиты и злокачественное малокровие не оставляли свою жертву в живых? Известно ли им, что холера в прошлом обошлась нам в миллион жизней, а сыпные, брюшные и возвратные тифы опустошали деревни и губили армии во время войны. Что говорить о дизентерии, — она убивала каждого третьего малыша. Эти болезни теперь не опасны, они утратили над человеком свою власть. Что значили старания терапевта против гнойного плеврита и сокрушающей силы крупозного воспаления легких, уносивших в могилу каждого шестого. Как и чем было утешить больного люэсом? Сказать, что болезнь пройдет? Где тропическая малярия, опустошавшая целые поселения, кого ужасает теперь рожистое воспаление? Ни больного, ни врача эти болезни больше не страшат, и достигнуто это терапией за двадцать лет…
Наступило молчание. Лозовский, довольный тем, что пристыдил судью, ждал, когда тот заговорит о деле, а судья, увлеченный тем, что услышал, меньше всего склонен был возвращаться к делу, о котором все сказано и нечего к нему добавить.
— Простите, но я с вами не согласен…
Судья твердо решил продолжить приятную беседу, добиться итого любой ценой. Говоря о своем несогласии, он не знал еще толком, с чем не согласен, надеясь, что Лозовский избавит его от необходимости доказывать, что именно их разделяет. Надежды не обманули судью.
— Заранее знаю ваши возражения, — уверенно проговорил Лозовский, — могу их выложить, все они одинаково неверны. Скажете, конечно, что мы присваиваем себе сокровища, которые нам не принадлежат, — успехами терапии мы обязаны не врачам, а фармакологическим лабораториям, создавшим пенициллин и сульфаниламиды, и микробиологическим институтам — творцам новейших сывороток и вакцин. Терапевты лишь исполнители, слава принадлежит другим… Так я вас понял?
Благодарный за то, что он вызволил его из трудного положения, судья выдал за свое то, о чем и не помыслил и не имел ни малейшего представления.
— Да… примерно так… Вы правы.
— Разберем ваши возражения по порядку, — предложил Лозовский. — Начнем с того, что открытия не возникают на пустом месте, только опираясь на успехи и практику прошлого, ученый может сделать следующий шаг. Мы не ставим под сомнение заслуги врачей, которые открыли, что лучи рентгена не только обладают способностью проникать сквозь ткани, но могут и лечить болезни. Сам знаменитый Рентген не открыл бы своих лучей, если бы задолго до него не была изобретена катодная трубка, в которой эти лучи возникают. И пенициллин и сульфидин могли появиться лишь благодаря трудам поколений микробиологов со времен Левенгука до наших дней, которые открыли те самые вирусы и микробы, на которых эти средства рассчитаны. Сами способы и аппараты для образования этих лечебных веществ создавались десятилетиями армией физиологов, врачей, биохимиков задолго до того, как научная мысль обратилась к плесени и краскам. Открытие пенициллина приписывается медикам Флемингу и Флорею, но плесенью пенициллиум лечил больных русский врач Манассеин за полвека до открытия. Сульфаниламиды, осчастливившие человечество, открыл врач Домагк, а свойство их действовать, подобно волшебной пуле, настигающей микроба среди многих ему подобных, разработал врач Эрлих. Обоих удостоили Нобелевской премии. Что касается бактериологов — творцов вакцин и сывороток, то начиная с Дженнера — отца вакцинации, и Коха — основоположника бактериологии, — все они были медиками, а Дженнер, Кох и Эрлих — практикующими терапевтами. Не обошлось, конечно, и без помощи химиков, но ведь и физики в своих открытиях не обходятся без них… Наконец, самое существенное — что значат эти открытия, не будь усилий терапевтов, изучивших их действие на больном человеке? Ведь без них эти средства никогда не стали бы лечебными… На том, Михаил Герасимович, — добавил Лозовский, — разрешите поставить точку. Перейдем к нашему делу.
— Охотно, — согласился судья, — но мне казалось, что мы уже всё обговорили…
Все еще под впечатлением речей, исполненных глубокой и страстной веры, ему действительно казалось, что обсуждать больше нечего. Выветрилось из памяти снедавшее его желание узнать, что скрывалось за молчанием обвиняемого.
— Я могу идти? — вставая, спросил Семен Семенович.
— Погодите, мы так и не узнали, почему вы не ответили на вопросы суда.
Он был недоволен своей забывчивостью и, чтобы загладить вину, любезным жестом пригласил Лозовского сесть.
И на этот раз Семен Семенович промолчал. Его внимание было привлечено тем, что происходило за окном. По дороге, ведущей к зданию суда, неторопливым шагом двигалась Евгения Михайловна, а в некотором отдалении за ней следовал Злочевский. Поравнявшись, они остановились и о чем-то горячо заговорили. Лозовский с тревожным любопытством наблюдал за ними.
То, что происходило на улице, озадачило не только Семена Семеновича. Евгения Михайловна была не менее удивлена, увидев рядом с собой Злочевского. Ее глаза не могли не заметить внешней перемены, происшедшей с Валентином Петровичем. На нем было новое пальто из дорогого ратина, шляпа синего велюра и кожаные перчатки. Шерстяной шарф прочно утвердился на шее, хотя края его по-прежнему беспомощно высовывались наружу. Первой ее мыслью было поздравить его с обновками, но Злочевский торопился, и она поспешила спросить:
— Куда вы? Вас тоже сюда пригласили?
Злочевский вынул руки из карманов и, любезно склонив голову набок, с независимым видом произнес:
— Нет. Я иду непрошеным.
— Что-нибудь случилось?
Из опыта Валентин Петрович знал, что за первым вопросом последует второй, третий… и вольно или невольно придется все рассказать. Он твердо решил не поддаваться ее проискам и промолчал.
— Я спрашиваю, — нетерпеливо произнесла она, — что-нибудь случилось?
Валентин Петрович лукаво усмехнулся и спокойно ответил:
— Семен Семенович как-то на этом самом месте мне говорил, и вы это слышали: «Сказать тебе то, чего я не сказал суду, значило бы проявить неуважение к закону». Простите, я тороплюсь.
Убедившись, что дальнейшие расспросы бесполезны, она тоном, в котором звучали осуждение и просьба, сказала:
— В таком случае передайте ему от моего имени…
— Не могу, — перебил ее Злочевский, — говорите с ним сами, меня он давно уже не слушается.
Он повернулся, чтобы уйти, но она снова удержала его:
— Убедите его как можно меньше просвещать судью и клеветать на себя.
Валентин Петрович не удержался, чтобы не задеть ее самолюбия. Это была отместка за ее власть, которую он испытывал на себе.
— Почему вы ему этого не говорили, когда мы в прошлый раз возвращались из суда?
— Тогда было поздно, — с грустью произнесла она, — а сейчас многого еще можно избежать…
Ее печаль тронула его, и с легкостью, столь обычной для неустойчивых натур, он сразу же согласился:
— Ладно, скажу… Надо будет, удержу его. — В последнем Злочевский был далеко не уверен и, чтобы подбодрить себя, добавил: — В два счета уломаю.
Он снова сделал попытку уйти, и опять она удержала его:
— Будет лучше, Валентин Петрович, если я пойду туда первой. Я ненадолго…
Приход Евгении Михайловны не был неожиданностью для судьи. Он успел разглядеть, что привлекло Лозовского к окну, и, когда дверь за молодой женщиной закрылась, Михаил Герасимович вышел из-за стола и любезно приветствовал ее:
— Здравствуйте, Евгения Михайловна, кажется Лиознова, если не ошибаюсь.
Она с недоумением взглянула на Лозовского, но судья, перехватив ее взгляд, предупредил:
— Не удивляйтесь, пожалуйста, я знаю и многое другое… Мне известно, например, что вы жена профессора Пузырева, состоите на службе в институте… Сведения эти потребовались для дела…
Она протянула ему вчетверо сложенный листок бумаги и, не оборачиваясь к Семену Семеновичу, выжидательно смотрела на судью.
Он прочитал, спокойно вложил бумагу в дело и, обращаясь к Лозовскому, сказал:
— Нам сообщили, что в документ института, направленного в свое время в суд, вкралась ошибка. При вскрытии Андросова гельминты не обнаружены. Будем продолжать наш разговор при Евгении Михайловне. Или вам угодно без свидетелей?
Семен Семенович улыбкой поблагодарил ее за помощь и на мгновение задумался.
— Я не возражаю против присутствия свидетелей… но теперь нам действительно не о чем говорить.
Судья робким взглядом обратился к Евгении Михайловне за поддержкой и, смущенный собственной настойчивостью, тихо проговорил:
— Вы обещали ответить на мой вопрос…
— Да, да, — все еще не сводя нежного взгляда с Евгении Михайловны, подтвердил он, — теперь я охотно отвечу… Я говорил уже вам, что совесть не позволит мне без достаточных оснований кого-либо в чем-нибудь обвинить…
Фраза осталась незаконченной, — в дверь постучались, и вошел Злочевский. Он не спеша направился к судье, бросив на ходу короткое приветствие Лозовскому.
— Я хочу вам кое-что сообщить… — Он положил на стол две мелко исписанные страницы, тщательно расправил их и, чтобы заранее парировать вмешательство Лозовского, повернул голову в его сторону и твердо сказал: — Теперь ты мне рта не закроешь… Для твоего же блага помолчи.
Судья пробежал глазами бумагу и сел читать. Тем временем Евгения Михайловна поманила пальцем Валентина Петровича и отвела его в сторону.
— Что вы там написали? — нахмурив брови, строго спросила она. — Семена Семеновича беспокоит, не втянули ли вы в эту историю посторонних… Вы хорошо знаете, он не любит такого рода художеств.
Злочевский бросил насмешливый взгляд в сторону Лозовского и не без расчета, что тот услышит его, повышенным тоном сказал:
— Сильней его художника не сыщешь, пусть не беспокоится, я ему не конкурент… И вообще это не его, а мое дело…
— Говорите тише, — попросила она его, — и не обращайтесь к Семену Семеновичу, ведь он вам не смолчит. Начнется ссора, и где — в кабинете судьи… Надо щадить тех, чьими руками Ардалион Петрович заварил кашу… Их обидеть нетрудно, но они достаточно наказаны тем, что случилось…
Против опасений Семена Семеновича нельзя было возразить, он, конечно, прав, но Валентин Петрович, раздосадованный его вмешательством, не удержался от резкости.
— О чем еще беспокоится он? — не унимался Злочевский. — Уж не о том ли, что я друга его — профессора Пузырева — по миру пущу?
Судья слушал пререкания друзей и, делая вид, что увлечен чтением, думал о дружбе, о ее незримой силе, не ведающей преград, о причудливых покровах, порой облекающих ее, и о том, что ничем ее не скроешь. Кто бы поверил, что эти препирательства и насмешки — голоса чистого сердца, приметы истинной дружбы и любви.
Снова судья обратился к Лозовскому:
— Валентин Петрович Злочевский в своем заявлении утверждает, что обвинение, направленное против вас, ложно и сфабриковано директором института Пузыревым. Что вы по этому поводу скажете?
Злочевский не дал ему рта раскрыть, он выпрямился во весь свой долгий рост, бросил на своего друга негодующий взгляд и, словно речь шла о его собственной чести, возбужденно прокричал:
— Зачем вы спрашиваете его, он ведь весь в истории и ничего вокруг себя не видит! Ему ничего не стоит кого угодно выгородить, а себя закопать. За решетку угодить, только бы красноречием блеснуть.
— На сей раз, представь себе, я не спорю и против твоих доказательств не возражаю, — откликнулся Лозовский, — и Ардалиона Петровича защищать не хочу и не буду…
Валентин Петрович не успокоился, да и не от него это зависело. Пока страсти, бушующие в нем, не получили выхода, он оставался их пленником.
— Не верьте ему, — убеждал он судью, — человек этот завтра откажется от того, что сегодня утверждал.
Судья остановил его:
— Погодите, ведь Семен Семенович с вами не спорит, он согласен… Объясните это вы ему, Евгения Михайловна…
Михаил Герасимович вовсе не желал, чтобы спор окончился, и не искал мира для друзей. Вовлекая в размолвку Евгению Михайловну, он хотел послушать ее и лучше разглядеть.
— Вы бы, Валентин Петрович, рассказали, как вам удалось этот узел развязать, — с той очаровательной ноткой в голосе, которая просит, настаивает и заранее благодарит, произнесла она, не пустив при этом случая взглядом приласкать упрямца. — Расскажите: мы с удовольствием послушаем вас.
— Да, да, Валентин, — пригласил его Лозовский, — я много думал над тем, что случилось, и всего еще не уяснил.
Еще один милый кивок Евгении Михайловны, дружеская улыбка Семена Семеновича и поощрительный взгляд судьи — и Злочевский переменился. Он сразу же одолел свое раздражение, потер руки от удовольствия и с выражением приятной готовности, которую трудно было в ту минуту в нем предположить, весело проговорил:
— Ты не поверишь, Семен, как ловко он все обработал. Больного из твоей больницы переманил один, лечили, конечно, другие, а сам Ардалион Петрович выжидал, когда раб божий Злочевский проведет вскрытие и направит на исследование материал. Тут он сразу же спускается в лабораторию и принимается чудить. Позвольте, говорит, тряхнуть стариной, над чем-нибудь потрудиться. Знает, шельма, что у лаборанта, кроме материала вскрытия Андросова, ничего нет, и, конечно, заполучает его. Посидел, поковырялся, рассмешил прибаутками всех до уборщиц включительно и благим матом вопит: «Эврика, нашел! Вот они, яйца цепня, я их среди тысяч других узнаю…» Никто его, конечно, не проверяет, поздравили с находкой, врач не глядя подписал анализ, и на этом кончилось…
Смеется довольный Злочевский, улыбается Евгения Михайловна, один Лозовский с грустью опустил голову.
— Спасибо, Валентин, — говорит он, — прости, если я тебя чем-нибудь обидел… Кто бы подумал, что изнанка твоя лучше наружного вида…
— Я прошу вас сообщить мне, — обращается к Злочевскому судья, — фамилии сотрудников, от которых вы это узнали.
Валентин Петрович задумывается и смущенно глядит по сторонам. Евгения Михайловна опускает глаза, а Лозовский усмехается.
— Теперь ты понял, Валентин, — говорит он, — почему на суде приходится иной раз помолчать? Вы спрашивали меня, Михаил Герасимович, почему я не отвечал на ваши вопросы, вот вам ответ… Ни мне, ни моему другу совесть не позволяет вовлекать в это дело невинных людей. Ведь истинный виновник собственными руками ничего не делал…
Наступило долгое молчание. Судья привычным движением захлопнул дело и что-то проговорил о предстоящем доследовании.
— Отчего же все-таки умер Андросов? — спросил судья, попеременно переводя взгляд с Лозовского на Злочевского.
— От недоброго сердца Ардалиона Петровича Пузырева, — ответила Евгения Михайловна.
Друзья ушли.
Судья долго из окна смотрел им вслед. Он видел, как Лозовский взял под руку свою спутницу и, нежно улыбаясь, что-то ей говорил… Когда они исчезли из глаз, Михаил Герасимович вернулся к столу, взглянул на дело и ощутил томительную грусть. За дверью его ждали посетители, до начала заседания следовало их принять, а всего у него времени — час. Ни о том, ни о другом не хотелось думать. Его мысли были там, за поворотом улицы, куда ушли, ставшие ему близкими, его новые друзья.