…Вся история есть не что иное, как образование человека человеческим трудом…
Труд… первое основное условие всей человеческой жизни и притом в такой степени, что мы в известном смысле должны сказать: труд создал самого человека.
Клеть шахты остановилась на последнем рабочем горизонте, и из нее вышли шесть человек: руководитель физиологической лаборатории Московского института Леонид Иванович Угрюмов и три научных сотрудника. Их сопровождали шахтер и врач. Они пересекли ярко освещенный околоствольный двор и коренным штреком вышли на восточное крыло. Где-то близко шумел вентилятор, и долго слышался его гул. Несколько поворотов вправо и влево, мимо выступающего из полумрака проходческого комбайна с вывернутой наружу гусеницей, широких и узких коридоров, глухих тупиков, и шедший впереди шахтер остановился. Они находились в узком забое шириной в пять с половиной и высотой в три метра.
— Приехали, — сказал шахтер, — располагайтесь кто как может. Ни столов, ни стульев — не взыщите. Мне приказано вас не покидать и к сроку доставить в контору.
Сотрудники бережно поставили наземь небольшой аппарат, заключенный в деревянную коробку, и переносный электрический аккумулятор, в другом конце забоя установили газовые часы. Шахтер соорудил из сдвинутых глыб красноватого камня импровизированное сиденье и пригласил врача сесть.
— Что ж, приступим, — глухо кашлянув, предложил Угрюмов. — Все мы, как условились, проверяем друг у друга пульс, кровяное давление, частоту дыхания, коленные и глазные рефлексы. Вас, Андрей Фомич, — обращаясь к шахтеру, продолжал он, — мы тоже обследуем. Попросим кого-нибудь вами заняться. Не возражаете? Вот и хорошо.
Ученый и его сотрудники разложили бумаги, расставили аппараты и расселись кто на грудах породы, кто в нишах выработки. Бледные тени, порожденные слабым светом электрической лампы, беззвучно шевелились, то стелясь по земле, то причудливо изгибаясь по низкому своду. Увлеченные делом, люди умолкли, и в маленьком забое на глубине километра от поверхности земли вновь утвердилась тишина.
— Позвольте вас, Сергей Сергеевич, спросить, — обратился шахтер к старшему научному сотруднику Плетневу, — чего вы тут добиваетесь? Не жаль мне дать вам отсчитать мой пульс или постучать по коленкам, но человек я хозяйственный и люблю знать, что к чему.
Он обвел окружающих взглядом, рассчитанным на сочувствие, и, видимо, довольный тем, что его поняли, улыбнулся.
— Это вам безразлично, — избегая по привычке глядеть на собеседника, ответил Плетнев, — у каждого из нас свой круг обязанностей и дел, не будем друг другу мешать. — Он не любил, когда не сведущие в науке люди обнаруживают к ней излишний интерес, и, чтобы не оставить сомнения в том, что этого правила он придерживается твердо, добавил: — Вы задаете вопрос от нечего делать, а мне объяснять вам — значит время терять.
Не удостоив взглядом шахтера, Плетнев спокойно продолжал прерванную работу.
— Почему бы вам не объяснить ему, чем мы здесь заняты? — спросила научная сотрудница Ксения Ивановна. — Он опытный человек и может нам быть полезен.
В звучании ее голоса было, видимо, нечто такое, что невольно насторожило Плетнева. Он повернул голову в ее сторону и с серьезным видом спросил:
— Вы так думаете?
— Да, — ответила она.
— Хорошо, — сухо произнес он, откладывая молоточек, которым обследовал коленные рефлексы шахтера. — Перед вами, Андрей Фомич, электрический аккумулятор, а вон там подальше — газовые часы… Ими измеряют объем воздуха, который в минуту проходит через легкие. В деревянном футляре чуть левей — аппарат Рива Роча для определения уровня кровяного давления…
Шахтер огорченно взглянул на Ксению Ивановну, как бы призывая ее в свидетели, что Плетнев несерьезно отнесся к нему.
— Меня не посуда ваша, а само дело интересует, — с досадой проговорил он.
— Андрей Фомич прав, — снова заметила Ксения Ивановна, — ведь он не готовится к экзамену по курсу физиологии.
Плетнев не оборачиваясь кивнул головой и с покорной готовностью, сквозившей в каждом его слове, проговорил:
— Пожалуйста, Андрей Фомич, так бы и сказали. Нам стало известно, что у вас здесь время от времени отдельные рабочие угорают и их выносят отсюда без сознания. Спасательная станция либо вовсе не обнаруживает вредных газов, либо находит их в ничтожном количестве. С большинством шахтеров ничего подобного не происходит. Мы хотим выяснить, выделяет ли почва угарный газ. Придется и вам пострадать, — страшно, конечно, но что делать, надо…
Словно не расслышав обидного намека, шахтер весело рассмеялся:
— Так бы и сказали, — у нас такая заварушка из-за этой канители пошла, чуть головы не полетели… Инженеры перегрызлись, одни требовали выработку вовсе похерить, отказаться от нее. В ней и золота, что таракану усы позолотить, — в другом месте больше найдется. Другие говорили: невелика беда, усилим вентилятор и дело подправим. Земля тут дышит, она кругом такая, газов не миновать… Не знаю, как вам, товарищ ученый, — с легкой усмешкой добавил он, — а мне тут страшно не бывало и не будет…
Плетнев закончил обследование, записал результаты и отпустил шахтера.
— Вы не всё ему сообщили, — сказал третий сотрудник, Юрий Антонович Фирсов. Он возился с газовыми часами и, казалось, далек был от того, что творилось кругом. — Почему бы не посвятить Андрея Фомича во всю историю?
Плетнев засучил рукав, положил свой локоть рядом с аппаратом для измерения кровяного давления и, снизив голос до полушепота, спросил:
— Вы имеете в виду историю о том, как присутствующий здесь врач — ваш дядюшка Федор Федорович — сманил нас, москвичей, чтобы собственные заботы переложить на чужие плечи? Могу и это ему добавить.
Фирсов сунул руку Плетнева в манжетку аппарата, затянул шнурок и, прежде чем пустить в ход грушу, нагнетающую воздух, с кажущимся безразличием произнес:
— Ваше изложение страдает неточностью, заботы моего дядюшки имеют прямое отношение к задачам нашей лаборатории. Вы это так же хорошо знаете, как и я. А не кажется ли вам странным, — повысив голос с расчетом, чтобы окружающие, и в первую очередь Ксения Ивановна, услышали его, продолжал он, — что в шахте, где годами люди работают без вреда для своего здоровья, один из них вдруг, обычно молодой и крепкий, валится с признаками газового отравления. Атмосфера хороша, без малейшего изъяна, а человек пострадал.
— А не кажется ли вам странным, — пристально разглядывая шкалу измерительного прибора, в свою очередь спросил Плетнев, — что все мы по щучьему велению оставляем нашу важную и интересную работу в своей лаборатории и мчимся сюда решать задачу Дубовской шахты?
— Уж не меня ли вы в этом вините? — с притворным огорчением возразил Фирсов. — Ведь лабораторией руководит профессор Угрюмов, и, как вам известно, не я, а он это решение принял.
Ответ, казалось, удовлетворил Сергея Сергеевича, он отвел глаза от прибора, буркнул что-то примирительное, но на этом препирательства не кончились. Рука Плетнева вдруг вздрогнула в манжетке, веки чуть приоткрылись, и он с язвительной усмешкой прошептал:
— Вы купили Леонида Ивановича обещанием проводить здесь опыты на людях. Профессор Угрюмов к подобным занятиям весьма расположен. Ведь ваше вчерашнее обследование рабочих весьма напоминало эксперимент.
— Вы несправедливы, — тоном, более рассчитанным на то, чтобы разозлить собеседника, чем успокоить его, проговорил Фирсов, — наша поездка одобрена руководством института. — Сочувственный взгляд Ксении Ивановны не остался без внимания, и Фирсов добавил: — У института своя точка зрения…
Плетнев махнул свободной рукой и красноречивой гримасой как бы сказал: «Кто же там отважится в чем-либо отказать Леониду Ивановичу, — ведь в их глазах он звезда первой величины… Авторитет его бесспорен, а слово нерушимо…»
Ксения Ивановна только что подсчитала частоту дыхания у профессора Угрюмова, проверила глазные рефлексы и заносила эти цифры в записную книжку.
— Вы несправедливы к врачу шахты, — снова напомнила она о себе Плетневу. — Расскажите ему, Юрий Антонович, как много ваш дядя перестрадал, прежде чем решил к нам обратиться.
— Разве Леонид Иванович вам не говорил? — с невинным видом спросил Фирсов, отмечая на листе бумаги уровень давления крови Плетнева.
Плетнев укоризненно взглянул на Ксению Ивановну, высвободил руку из манжетки аппарата и, медленно застегивая рукав, насмешливо бросил:
— Если уж так надо, чтобы я выслушал эту историю, извольте, только живей.
— Не сейчас, — сказал Фирсов, — дайте раньше выяснить, сколько литров воздуха проходит через ваши легкие в минуту, посоветуемся с газовыми часами, а затем и потолкуем. Благо, дядюшка тут рядом, он не даст мне солгать.
Вся эта длинная фраза, произнесенная неторопливо и не очень складно, была рассчитана на то, чтобы выиграть время и решить: рассказывать ли Плетневу о злоключениях шахтного врача, или выждать, когда Сергей Сергеевич повторит просьбу.
Газовые часы давно сделали свой подсчет, а Плетнев все молчал. Фирсов протянул руку, чтобы в свою очередь дать ему подсчитать свой пульс, когда шахтер снова заговорил. На этот раз он словно обращался ко всем:
— Я так и не понял, чего мы ждем? То ли когда почва выделит газы, или кто из нас и без того угорит?
Плетнев решил, что Андрей Фомич дурачится, он прекрасно понимает, что здесь происходит, и в угоду Фирсову и Ксении Ивановне разыгрывает из себя простачка. Особенно укрепилось в нем это чувство, когда шахтер раскупорил фляжку, висевшую у него на ремешке, и, подморгнув окружающим, сделал два долгих глотка.
— До отравления газом не дойдет, — со спокойствием, на которое он только был способен, ответил Сергей Сергеевич. — Избыток окиси углерода скажется на пульсе, на вентиляции легких, и мы, таким образом, узнаем, когда начнется выход газов из почвы…
— А вы все-таки послушайте, что с Федором Федоровичем стряслось, — неожиданно прервал его шахтер, — не пожалеете…
— Спасибо, — в свою очередь, не дослушав шахтера, произнес Плетнев, — уж это мое дело.
Они стояли друг подле друга: один высокий, сильный, с тренированным телом, одинаково легко преодолевающим высокогорные кручи, водные просторы и изнурительные переходы. Другой — низкорослый, коренастый и с длинными руками, как бы созданными для труда. У спортсмена Плетнева на крепких плечах высилась голова с крутым белым лбом под густой вьющейся шевелюрой. Продолговатый, несколько сплюснутый с боков череп и выдающийся подбородок придавали лицу выражение решимости и силы. У шахтера было круглое, полное лицо, густо усеянное темными пупырышками, маловыразительный рот и маленький горбатенький нос. Было в этом облике и нечто такое, чему мог позавидовать Плетнев. Взгляд добрых глаз шахтера не прятался от чужого взора.
Наступила короткая пауза. Ксения Ивановна отложила записную книжку, шепнула что-то Угрюмову — тот одобрительно кивнул головой, — встала, подошла к Плетневу и с назидательной твердостью сказала:
— Не хотите выслушать Юрия Антоновича, послушайте меня. — Не дожидаясь его согласия, она продолжала: — Случилось, что на шахте произошел обвал и два забойщика были отрезаны от внешнего мира. Они слышали голоса рабочих, пытавшихся пробиться к ним, бессильные сами дать о себе знать. Когда завал был раскопан, один из шахтеров был мертв, а другой жив и невредим. Счастливца обступили товарищи и первым делом поднесли ему стакан водки. Федор Федорович воспротивился, он не позволит спаивать душевно потрясенного человека. Врача не поколебали ни просьбы, ни уговоры, шахтера вынесли наружу, и первые же лучи дневного света убили его — несчастный не вынес радости спасения. Вывести его из шока не удалось. Опыт шахтеров, их братьев и отцов подсказывал лишить спасенного сознания, отстоять его чувства от предстоящей радости. За этой бедой пришла сейчас другая, — как было Федору Федоровичу не обратиться за помощью к нам?
Для того, кто знал Ксению Ивановну, ее болезненное нерасположение к длинным объяснениям, повесть об ошибке врача, произнесенная одним духом, была приятной неожиданностью. На улыбку Плетнева она ответила усмешкой, действие которой она недооценивала. На ее красивом лице произошла крутая перемена: нос покрылся мелкими морщинками, полные сочные губы сместились и обнажили оскал ущербленных и потемневших зубов.
Мягкая ли взволнованная речь Ксении Ивановны, или воодушевленное рассказом зардевшееся лицо подействовало на Плетнева, — он поднял на нее свои непокорные глаза, и в них отразилось раскаяние. Обращаясь не то к шахтеру, не то к сидевшему поодаль врачу, Сергей Сергеевич спросил:
— А часто здесь бывают такие обвалы?
Шахтер лукаво подмигнул врачу и воспользовался случаем отплатить Плетневу за недавнюю обиду:
— А что, разве страшно?
— Нет, нет, — со свойственным ему присутствием духа ответил он, — я страхам не поддаюсь. Мне не впервые с ними встречаться.
Сергей Сергеевич не простил шахтеру его дерзость и, вновь проверяя у него кровяное давление, низко склонившись к нему, спросил:
— Что, развлекать нас шуточками входит в круг ваших обязанностей, или тянет поболтать от нечего делать?
— Это я сверх всего, — не растерялся Андрей Фомич, — вижу, людям не по себе, к нашим неудобствам непривычны — дай, думаю, приободрю. А то могу присесть в углу и помолчать, от сопровождающего никто большего не спросит.
Ксения Ивановна всего этого не слышала, у нее были свои заботы, и немалые. Ее тревожило состояние брата — профессора Угрюмова. Она решительно не советовала ему ехать сюда. Где ему со слабым здоровьем проводить время в плохо вентилируемой шахте. Порок сердечного клапана после перенесенного в детстве ревмокардита серьезно ослабил его сердце, острые боли в груди и затрудненное дыхание не позволяли ему напряженно трудиться. Малейшая простуда ухудшала состояние больных суставов и вынуждала ученого оставаться в постели. Единственно, что поддерживало его силы и дух — это страстная любовь к делу, избранному им давно и навсегда. Ксении Ивановне не удалось отговорить брата от поездки, и она последовала за ним.
Леониду Ивановичу было пятьдесят лет, но как жестоко иссушила его болезнь. Она рано смяла и обесцветила истощенное тело, окружила бледной синевой глаза, покрыла желтизной лицо — не пожалела красок, чтобы рано состарить его. Худой, с острыми костлявыми плечами, впалой грудью и тоненькой длинной шеей, он казался выше своего среднего роста. Единственно, с чем болезнь не совладала — с неистощимым пламенем больших темных глаз, источником тепла и мужества. Леонид Иванович не женился, чтобы не стать обузой для будущей жены, и за больным братом ухаживала его младшая сестра Ксения Ивановна.
— Как ты себя чувствуешь? — нежно укладывая руку брата в аппарат, спросила она.
— Ничего, хорошо, — так же мягко ответил он. — Ты не нашла у меня разницы в вентиляции легких и ритме сердца?
— Нет, нет, все без перемен. То же самое и у других. Атмосфера, видимо, не изменилась. — Она помолчала, несколько раз переставила с места на место газовые часы и со скрытой тревогой, отразившейся в ее настороженном взгляде и в голосе, упавшем до полушепота, спросила: — Мы скоро, вероятно, сможем отсюда уйти?
Не ей, а себе ответил Угрюмов. Слишком, видимо, занимали его собственные мысли.
— Напрасно Сергей Сергеевич заводит споры с шахтером, волнует себя и его. Какой уж после этого ритм дыхания и крови… Сказал ему, он извинился, обещал больше не спорить и снова затеял… Временами мне кажется, что в атмосфере есть излишек окиси углерода.
— Тебе это кажется, — уверенно произнесла она, — у всех дыхание нормальное и пульс и вентиляция легких нисколько не повышены.
До следующего обследования оставалось много времени, и люди, расположившись в различных углах забоя, вели непринужденную беседу. Фирсов уверял Плетнева, что тишина в забое доставляет ему удовольствие, и кстати рассказал о замечательном опыте итальянских ученых, проведших месяц в подземелье на глубине восьмисот метров. Выясняя влияние абсолютной тишины на организм, они на шестые сутки убедились, что органы чувств до того приспособились к новым условиям, что становились чувствительными к жужжанию мухи…
— Какая божественная тишина царила бы на земле, — мечтательно продолжал он, — не будь на ней атмосферы. Ведь звук не более и не менее, как волнообразное колебание частиц воздуха… — Так как Сергей Сергеевич одинаково равнодушно отнесся к приключению итальянских ученых под землей и перспективе пользоваться удобствами безвоздушного существования, Юрий Антонович заговорил о том же по-другому: — Тишины под землей, конечно, нет никакой, воздушный океан проникает вглубь на десятки километров. Обитатели пластов земли живут, размножаются и разбойничают. Легко себе представить, какая возня донеслась бы до нас, если бы мы не были так туги на ухо…
На эту милую болтовню, простительную в обстановке вынужденного безделья, последовал весьма нелюбезный ответ Плетнева, сопровождаемый недоброй усмешкой:
— Вы и здесь не устаете паясничать. Неужели эта торжественная тишина и сознание важности нашего дела не настраивают вас на более серьезный лад?
— Вы сомневаетесь в достоверности моих сведений, — с видом человека, уязвленного в своих лучших чувствах, произнес Фирсов. — И как физиолог, и как биолог ручаюсь за их точность. Удивляться впору не вам, а мне. С каких пор наше дело удостоилось чести стать важным? Не вы ли предрекали нам всяческие неудачи, меня, автора плана, называли маньяком, а Леонида Ивановича объявляли жертвой безответственной болтовни? Какие ветры навеяли вам эту «торжественную тишину»? Не с той ли минуты нашло на вас, когда заговорили об обвалах и его жертвах? Не доверяйтесь возбужденной фантазии, она не приведет вас к добру.
Их беседы обычно завершались размолвкой, и оба усвоили правило не доводить ее до ссоры. Фирсов пересел к Леониду Ивановичу, вынул из кармана пиджака небольшую книжечку в мягкой обложке и, удобно расположившись на куче породы, углубился в чтение.
— Мы, видимо, долго задержимся здесь, — сказала Ксения Ивановна брату, — я придвину мою доску, она просторная, строганая, и ты сможешь на нее лечь.
— Ты утомляешь меня своими заботами, — ответил он, — присмотри лучше, чтобы Сергей Сергеевич и Юрий Антонович поменьше грызлись между собой. Уговори их не ссориться. По милости этих забияк мы получим извращенное представление о действии шахтной атмосферы на организм.
— Я бы все-таки на твоем месте устроилась на доске, — слепо следуя своему желанию его убедить, сказала она. — Кто знает, как долго мы останемся здесь, а ведь ты жаловался с утра, что плохо себя чувствуешь.
Опыт давно убедил Угрюмова, что сестру не переспоришь, она не уступит, и лучше сразу согласиться. Да и несправедливо за добрые побуждения платить огорчениями.
— Ты, пожалуй, права, — согласился Леонид Иванович, — минут десять я позволю себе полежать… Скажите, Юрий Антонович, — обратился ученый к Фирсову, — почему вы так клюете друг друга? Чего вы не поделили между собой?
Он глухо кашлянул, и голос его, и без того тихий и слабый, прерываемый глубокими вздохами, снизился до шепота.
Прежде чем ответить, Фирсов перехватил строгий взгляд Ксении Ивановны и кивком головы подтвердил, что будет осторожен.
— Я предпочел бы, Леонид Иванович, говорить о чем-нибудь другом, — со свойственной ему скороговоркой произнес он и, не дожидаясь возражения, продолжал: — Я давно хотел вас спросить, не откажите ответить. Помнится, когда я передал вам письмо дяди с описанием событий на шахте, вы сказали: «Прекрасный случай выяснить на человеке то, что нам предстоит решать на животных». Что вы хотели этим сказать?
Угрюмов долго не отвечал. Ксения Ивановна дала уже Фирсову понять, что брат не сможет продолжать беседу, когда Леонид Иванович тем же тихим, прерывающимся голосом произнес:
— Позвольте мне ответить вашими же словами: «Я предпочел бы говорить о чем нибудь другом».
— Если вам так трудно, помолчим.
— Какой вы, однако, несообразительный, — неожиданно окрепшим голосом произнес Угрюмов. — Сергей Сергеевич на вашем месте давно бы разобрался. Мне ли вам рассказывать, что физиологи охотно к часто поднимались на большие высоты и редко спускались в глубины земли, где напряженный труд, газы почвы, высокая влажность и психофизическое состояние людей, связанное с пребыванием вне солнца и обычной среды, как бы создают своего рода микроклимат, отличный от жизненных условий на земле. Мы с вами сейчас на самом нужном месте. Как вы, опытный исследователь, сами этого не поняли.
Ответ не удовлетворил Фирсова, ученый чего-то не договаривал.
— Простите, Леонид Иванович, но вы непоследовательны. Ведь мы не рабочих, а атмосферу исследуем, изучаем выделяемые из почвы газы.
— Какой бестолковый, — притворно сердится Угрюмов. — Растолкуй ты ему, Ксения, не стесняйся, начинай с азов… Скажи ему, что природа снабдила человека запасом кислорода на полторы минуты жизни, и организму остается лишь приспособляться, чтобы не умереть. Нельзя нам жить в горах, где напряжение атмосферного кислорода недостаточно, трудно в шахтах, где нейтральных и вредных газов порой немало, а приходится… Спрашивается, почему бы нам, физиологам, не изучить механизмы этого приспособления?
Фирсов готов был уже спросить, почему из всех газов атмосферы они изучают лишь окись углерода, ведь к ней человек не привыкает и не приспособляется. Хотелось и на многое другое возразить, но было очевидно, что Угрюмов не склонен быть до конца откровенным, и Фирсов промолчал.
— Вы так и не сказали мне, — после короткой паузы спросил Угрюмов, — что вы с Сергеем Сергеевичем не поделили. Почему вы так клюете друг друга?
— Не знаю, как он, меня одолевает зависть, — сразу же впал в шутливый тон Фирсов. — Сергей Сергеевич и ростом и лицом вышел, удачливый спортсмен, чуть ли не рукой подкову гнет, одеваться мастер, книги читает серьезные: либо научные, либо классиков, в четвертый раз «Анну Каренину» прорабатывает, нет гарантии, что и на пятый не отважится. Что я значу против него: росточком не удался, чистый середняк, лицо — сами видите, неважное, нос не дорос, глаза неопределенной окраски. Книжки читаю только детективные. А уж знаний у Сергея Сергеевича на пятерых таких, как я, хватит… Так завистью и болею…
Как всегда, когда Фирсов настраивался на шутливый лад, Угрюмов и сейчас сделал вид, что не заметил перемены, и с серьезным видом проговорил:
— Правильно, конечно, знаний у него на пятерых хватит. Я говорил это вам не раз.
Более миролюбиво коротали время шахтер и врач. Старые друзья обсуждали последние новости — удачные находки золота, вспоминали свою молодость и минувшие годы.
— Слишком скачут они, — жаловался Федор Федорович, — седьмой десяток пошел, а там и до конца недалеко.
Шахтер отпил из фляги, плотно закупорил ее и меланхолично заметил:
— Не так уж скачут, если засечки делать; обернулся — глядишь, и годы будто наперечет. В одном году человека из беды вызволил, в другом — хорошую мысль привадил: производству помог, там, глядишь — друга нажил, с обидчиком подружился или дурака образумил. Головой ли, руками или сердцем — все равно засечки, не дают они старости ходу.
Врач в свою очередь рассмешил собеседника веселым рассказом из практики. Привелось ему как-то давать больному микстуру против болей в желудке. Отсчитал две капли, не более и не менее, и тут вдруг больной с укоризной замечает: «Скупой вы, доктор, лишнюю каплю пожалели…» Друзья посмеялись и заговорили о семейных делах, о детях, врач вспомнил о сыне, о дочери и вдруг умолк.
— Не стоит рассказывать, — махнул он рукой, — не понимаю я их, хоть и выросли они у меня на глазах.
— А по-моему, и понимать нечего, — уверенно вставил шахтер, — и думать не следует. У них своя речь и думы, а у нас — свои, им жить положено по-одному, а нам по-другому. Скажете, дочка языком мужа заговорила, и слава богу — значит, жить им до гроба. Не нравится, что сами они и друзья их такое иной раз пустят, хоть святых выноси; что ж, вырастут — образумятся. А вам к ним подлаживаться не стоит, стыдно будет потом вспоминать.
Врач глубоко вздохнул и сказал:
— Правильно, Андрей Фомич, ты словно в воду глядел, ничего не скажешь, так оно и есть. Бестолковый я консерватор, только и думаю, как бы всех на свой лад переделать.
К ним подсел Фирсов. Все еще под впечатлением размолвки с Плетневым и Угрюмовым он, раздраженный и обиженный, молча слушал старых друзей. Крайне чувствительный ко всему, что обращалось против него, Фирсов умел не замечать обиды, нанесенной другим. Из короткой схватки с Плетневым ему запомнилась колкая фраза: «Вы не устали паясничать» — и решительно забылись его собственные намеки на трусость противника и недружелюбный совет «не доверяться возбужденной фантазии». Жертва собственного красноречия, он мог бы поклясться, что в разговоре с Леонидом Ивановичем ничего бестактного себе не позволил. Невинная фраза: «Я предпочел бы говорить о чем-нибудь другом» — не могла и не должна была так разобидеть Угрюмова. Сейчас Фирсов нуждался в утешении и готов был принять это утешение от кого угодно. Андрей Фомич уже тем был приятен ему, что заслуженно отчитал Плетнева и предпочел этому гордецу общество дяди — шахтного врача.
— Разрешите к вам присоединиться, — обратился Фирсов к беседующим друзьям, — послушать умные речи. С вами, вижу, не поскучаешь.
Ему действительно хотелось возле добряка-шахтера отвлечься от навязчивых дум.
Андрей Фомич испытующе взглянул на Юрия Антоновича, перевел взгляд на врача и, встретив поощрительную улыбку, откупорил фляжку, приложил ее к губам и сделал глоток.
— Не о чем говорить, — с веселой усмешкой произнес шахтер, — всякое бывало: хорошего не вернешь, плохого не исправишь.
— Как так нечего? — попытался расположить его к откровенности Фирсов. — Ведь вы здесь выросли и век свой прожили, кругом золото, старателей перевидали немало и сами небось за желтым дьяволом охотились, ведь так?
Андрей Фомич отрицательно покачал головой:
— Меня золото не любило, да и я за ним не прытко скакал. Нагляделся я, как народ от него страдал, до чего золото людей доводило, и рано поступил на службу… Вырастил двух сыновей и двух дочерей. Сыновей на войне побили, дочери обвенчались и за мужьями поскакали, остались мы со старухой одни. Вспомнит она сыновей и поплачет, вспомнит дочерей и вздохнет, одно у нее утешение — мои байки слушать. Всю жизнь слушать любила. Этими байками я ее и взял, без воли родителей за меня вышла. Метили ее в попадьи, подвернулся я — и все полетело…
Врач рассмеялся и шутливо погрозил шахтеру пальцем:
— И не стыдно было жениха обидеть?
— Это ты, Федор Федорович, зря, — с притворным огорчением произнес шахтер, — я хоть в молодости и горячим был, а за правду, надо тебе знать, крепко стоял. Бессовестных и вралей поедом ел, а тех, кто похуже, — лучше им мне на глаза не показываться. Поговорил я с попом как на духу, он и уступил. Насчет правды не спрашивай: и себя и других судил и наказывал.
— Позвольте, — вмешался Фирсов, — судили и наказывали, а сейчас?
— Теперь другое дело. — Шахтер встал, взялся было за фляжку, но вернул ее на место. — Вы не подумайте, что у меня здесь что-то крепкое, — похлопывая по фляге, сказал он, — одна вода, чтобы горло смочить… Да вы же, Федор Федорович, советовали чаще горло полоскать… Состарился я и поумнел, на все теперь смотрю другими глазами. Не то что раньше, бывало, одного злодеем объявишь, другого святым; кто ангел чистый, кто самому черту опора. Все меньше вижу виноватых, и правых кругом не больше. Те и другие того гляди норовят из графы в графу перескочить, местом поменяться. Кто в семье добр — к чужим не золото, кто людям послужить рад — для жены зверь зверем. Каждый-всякий для одних друг, а для других недруг. Не знаешь, пожалеть или под суд его отправить. Разведешь руками и скажешь: иди, милый, в тюрьму, некогда с тобой возиться, других испортишь и самому лучше не станет. А по чести говоря, разобраться бы надо, кто его этому научил. Может, родители, плохой начальник, негодница жена — никто ведь на свет грабителем не приходит: нашлась недобрая душа, толкнула, подговорила…
Растроганный Фирсов вскочил и, пожимая руку шахтеру за умные речи и заодно за недавний щелчок Плетневу, воскликнул:
— Браво! Вы мудрый человек, Андрей Фомич.
— И я так думаю, — поддержала его Ксения Ивановна. — Не правда ли, умница! — обратилась она к брату.
Леонид Иванович, занятый какими-то расчетами, неохотно отложил бумагу, испещренную многозначными цифрами, и сказал:
— Он повторил общеизвестную истину, что люди в различной обстановке различны, и характер, и поведение, и даже нравственные взгляды меняются. Наши представления о долге и чести строго определены местом и временем.
— Он философ! — снова выразила свое восхищение Ксения Ивановна. — Как вы находите, Сергей Сергеевич?
— Несомненно, — ответил он, — остается лишь выяснить, не из фляги ли черпает он свою мудрость…
Дальнейшая его речь потонула в шуме и грохоте, стремительно нависшем над забоем.
— Что это значит? — дрогнувшим голосом спросил Плетнев.
— Не знаю, — ответил шахтер, — схожу разведаю.
Он вернулся раздраженный и кого-то нещадно честил:
— Говорил я им, собакам: «Крепи меняйте, полетит ваш свод, как пить дать — полетит…»
— Что случилось? — привстав со своего ложа, спросил Угрюмов.
— Обвал, Леонид Иванович, до шахтной клети нам не добраться, — ответил шахтер.
— Это серьезно? — спросил Плетнев.
Никто ему не ответил, и он более твердо проговорил:
— Я спрашиваю вас, Андрей Фомич.
— Кто его знает, — спокойно ответил шахтер, — все зависит от того, когда спохватятся. Горизонт ведь нерабочий, сюда никто и не заглянет… Делать нечего, надо ждать.
Кого только в дороге не встретишь, чего не услышишь и не увидишь, особенно в поезде, в двухместном купе спального вагона, в обстановке вынужденной близости и безделия. Здесь нет того, что разделяет и ссорит людей: ни чинов, ни званий, нет именитых и безвестных, начальников и подчиненных, нет опасения уронить свое достоинство или нарушить субординацию. Все здесь — пассажиры с одинаковыми правами и обязанностями. Как тут не пробудиться доброму чувству, не завязаться дружбе и любви…
Своего соседа по купе Леонид Иванович застал уже на месте. Он успел облачиться в пижаму из темной плотной материи в клетку и, расположившись на диване, читал книгу. Угрюмов сунул свой чемодан в угол, снял пальто, шапку собольего меха, развернул газету и поднял голову, когда мимо окон потянулись заснеженные поля и замелькали огоньки станционных зданий.
В вагоне было тепло и уютно, далеко позади осталась городской шум и неспокойная суета затянувшегося совещания ученых. Улеглись и боли в груди, не оставлявшие Угрюмова в последнее время, в голове прояснилось, и приятным показался тихий голос из радиорупора. Диктор мягко и выразительно читал знакомый текст повести Тургенева «Вешние воды». Леонид Иванович усилил звучание рупора и улегся, чтобы под звуки приятного голоса подумать о своих делах.
Сосед закрыл книгу, некоторое время прислушивался, усмехнулся и продолжал читать. Угрюмов снизил громкость аппарата, мысли его рассеялись, и внимание невольно обратилось к соседу. Чтение книги вызывало у него разнообразные чувства, четко отражавшиеся в мимике лица. Ироническая усмешка сменялась недовольством, плотно сомкнутые губы как бы сдерживали готовое прорваться негодование. Уловив на себе пытливый взгляд Угрюмова, сосед смутился, закрыл книгу и с досадой отодвинул ее. Это был роман Толстого «Анна Каренина».
— Вас к толстовским идеям потянуло, — дружелюбно улыбаясь, спросил Леонид Иванович, — или к романтике любви?
Сосед что-то пробормотал и снова углубился в чтение. Леонид Иванович пожалел, что обеспокоил своего спутника неуместным вопросом, и готов был уже извиниться, когда тот вдруг уставился на него, словно впервые обнаружил его присутствие. Угрюмов смутился и, как все застенчивые люди, мысленно обрушил на себя упреки. С какой стати завел он этот ненужный разговор, был бы хоть повод, а то ведь просто так, от нечего делать…
Вошел проводник. Он осведомился, кто куда следует, отобрал билеты и обещал принести чай.
— Разрешите познакомиться, — протянув руку и любезно улыбаясь, сказал сосед. — Меня зовут Сергей Сергеевич, фамилия — Плетнев. Вас как разрешите называть?
Он повторил имя и фамилию нового знакомого, словно проверил их звучание на слух, и, как показалось Леониду Ивановичу, многозначительно покачал головой. Так же просто, как он представился, незнакомец заметил:
— Охота вам тургеневские проповеди слушать. Всякому овощу свое время.
— Однако же и вы небезразличны к романтическим историям, — возразил Угрюмов.
Плетнев пристально оглядел своего спутника, словно прикидывая, каков собеседник и как с ним верней себя повести.
— Я — статья особого рода, — протяжно произнес он, — у меня с этой романтикой свои счеты, хочу с ней поспорить, и всерьез.
Многозначительная улыбка подтвердила, что это именно так.
— Вы литератор? — спросил Леонид Иванович, заинтересованный неожиданным поворотом разговора.
— Нет, нет, мои возражения личного характера, вернее — общегражданского… Слишком много разглагольствований о любви в литературе, словно не о чем больше говорить и рассказывать. Надеюсь, вы согласны со мной, — с деловитой серьезностью спросил Плетнев, — или вы держитесь другого мнения?
Он устремил на собеседника вопросительный взгляд и умолк, словно выжидая ответа.
Угрюмов неопределенно пожал плечами. Он не мог ни согласиться, ни возразить, проблема любви далеко отстояла от круга его интересов. Изнурительная болезнь и связанные с ней испытания рано приучили его к мысли, что семейное счастье не для него, и он избегал всего, что могло дать выход подавленному чувству.
— Кто нам сказал, — продолжал Плетнев, — что собой это чувство представляет? Какова его природа и каким законам подчиняется? Или в мире, где все закономерно, любовь, как некая потусторонняя сила, составляет исключение? Не кажется ли вам, что романисты вкупе с драматургами вместо правды сеют ложь?
Разговор становился непринужденным, новые знакомые с интересом слушали и разглядывали друг друга. По-прежнему из радиорупора доносилось чтение «Вешних вод», из коридора в открытую дверь врывались громкие голоса, но собеседникам этот шум словно не мешал.
— Я допускаю, что литераторы в какой-то мере ошибаются, — возразил Леонид Иванович, — это, однако, не мешает молодежи инстинктивно находить правильные пути.
— Мешает, и очень, инстинкту не справиться с хитроумными сплетениями искусства и литературы — этими мрачными источниками душевных терзаний и мук. Едва сознание юноши и девушки окрепло, на них обрушивают непосильное бремя сомнений. Все ухищрения искушенных умов направлены к тому, чтобы эти терзания усилить. Писатели, художники, музыканты и поэты с жестокой откровенностью обнажают перед ними интимнейшее из чувств во всей его наготе. И ласки, и поцелуи, и запретные наслаждения, сдобренные картинами страстей испытанных любовников, преподносятся неискушенному сердцу. Это не наставление, как чувствовать и жить, как сопротивляться соблазну, — это весть об испытаниях без доброго совета, как с честью выйти из них…
Сергей Сергеевич огляделся, словно выжидая одобрения других, незримо присутствовавших в вагоне, и с довольной усмешкой умолк.
Угрюмов слушал своего собеседника и думал, что он где-то уже встречал этого человека. Запомнилась высокая, крепкая фигура, уверенная, твердая речь и манера избегать взгляда собеседника. Знакомство, очевидно, было коротким, случайным, но где и когда?
— Не знаю, что вам ответить, — сказал Угрюмов. — Я не вижу беды в том, что в мире, где столь многое еще не изучено, не разгадана и природа любви.
Плетнев, не глядя на него, сдержанно и методично возражал.
— Не к спеху? — укоризненно покачал головой Плетнев. — Обойдется? А не кажется ли вам, что пора? Ни одно заблуждение человечества не породило столько мучеников, сколько их порождает любовь.
Настойчивость и серьезность, с какой Плетнев развивал свои мысли, обязывали Угрюмова высказаться более определенно. Его уклончивые и наивные рассуждения могли показаться нелюбезной попыткой уклониться от разговора, и вряд ли это возвысило бы его в глазах собеседника.
— Вы напрасно ополчились против художественной литературы, — уже более уверенно заметил Угрюмов, — тургеневские мелодии хороши, они греют и навевают радостные мысли.
Для первого знакомства было сказано слишком много, и спутники почувствовали неловкость. И самый предмет обсуждения, горячность одного и сдержанность другого могли дать повод Плетневу пожалеть о своей откровенности.
Принесли чай, и разговор принял другое направление. Угрюмов между делом заметил, что в Сибири, которую они покидали, больше солнечных дней, чем на Кавказе. Плетнев в свою очередь сказал, что в природе больше парадоксального, чем логичного, — так, например, сердце при своем сокращении сжимает коронарные сосуды, призванные его питать…
— Вы врач? — заинтересовался Угрюмов, все еще не оставивший надежду вспомнить, где он встречал Плетнева.
— Да, клиницист и немного исследователь… Интересуюсь возрастной физиологией.
«Мы могли с ним встретиться на одном из съездов ученых, — подумал Угрюмов, — на совещании, заседании, наконец, на консилиуме в клинике». Случайная встреча оставляет порой в памяти заметный след. Правда, возрастная физиология не его область знания и далека от круга его интересов, и все-таки он Плетнева где-то видел.
В тот вечер они больше не разговаривали, оба вскоре разделись и легли спать.
Леонид Иванович долго ворочался в постели, мысли о новом знакомом почему-то не давали ему уснуть. Он перебирал в памяти и важные и маловажные события в своей жизни, случайные знакомства, клинических больных, персоналы известных ему учреждений и, засыпая, решил, что это ему показалось, нигде он своего спутника прежде не встречал.
Сергей Сергеевич проснулся рано. Когда Леонид Иванович открыл глаза, он увидел его одетым, склонившимся над рукописью, которую он сосредоточенно правил.
Поезд подходил к Красноярску. В утренней мгле выступали бледные очертания города и все чаще громыхали на стрелках колеса вагона. Плетнев отложил работу и предложил пройтись по платформе. Погода была не из приятных: недавние морозы сменились оттепелью, и сырой пронизывающий ветер сквозняком носился между составами, запрудившими станционные пути. Угрюмов застегнул пальто на все пуговицы и поднял воротник, а Плетнев, без шляпы и верхней одежды, в одной лишь просторной шерстяной рубахе, спокойно шагал.
— Вы не простудитесь? — спросил Леонид Иванович, не без зависти оглядывая крепко сколоченную фигуру своего спутника.
— Нет. Я — спортсмен, нас стужа не берет.
В купе вагона после промозглой прохлады платформы казалось особенно тепло и уютно. Новые знакомые позавтракали и, как ни избегали темы вчерашнего разговора, все же вернулись к ней.
Поводом послужило постороннее обстоятельство, случайно подмеченное Угрюмовым. У окна в коридоре, тесно прижавшись друг к другу, стояли молодой лейтенант и девушка лет двадцати двух. Они облюбовали это место со вчерашнего вечера, привлеченные царившим здесь полумраком. Уверенные, что за ними не наблюдают, они, преисполненные любви, выражали друг другу свою нежность.
— Вы женаты? — в какой-то связи с тем, что происходило у окна, спросил Угрюмов.
Плетнев перехватил взгляд собеседника, полюбовался влюбленной парочкой и улыбнулся.
— Нет, я одинок. — Он помолчал, видимо выжидая вопроса, и с легкой усмешкой добавил: — Обязан я этому тем высоким идеям, которые нашли себе приют в литературе. Они дорого мне обошлись. Все в прошлом, я вспоминаю о моем несчастье с удовольствием.
Он поспешно убрал бумаги со стола и бережно уложил их на дно чемодана.
— Я расскажу вам любопытную историю, — выпрямив свою богатырскую грудь и сложив руки на коленях, спокойно начал он, — она, несомненно, поучительна… Случилось это давно, очень давно. Я работал в институте, известном своими прекрасными традициями, и одновременно практиковал в клинике детских болезней. Я был молод, без ученых степеней и занимал скромную должность младшего научного сотрудника. Как-то к нам в институт определилась девушка лет двадцати двух. Она только что окончила высшую школу и с первого же дня произвела на окружающих прекрасное впечатление. Звали ее Валентиной Сергеевной. Она была хороша — волосы русые, глаза голубые, улыбка нежная, и, как сказано у Тургенева, «от ее белого лба, неподвижных бровей веяло таким светлым умом и такой властью», что мне ничего другого не оставалось, как влюбиться. Два месяца мы убеждали друг друга, что влюблены, наше чувство возникло с первого взгляда и, естественно, с нами умрет. Все признаки любви, как они описаны в книгах, налицо: нас неудержимо влечет друг к другу, мы жаждем ласк и нежных признаний, разлуку бы никто не вынес из нас… Я не дал себе труда узнать ее ближе, — зачем? Разве герои романтических повестей, влюбляясь с первого взгляда, задавались подобной целью или откладывали женитьбу на долгий срок?
Плетнев с грустью взглянул на влюбленную парочку у окна и на этот раз без улыбки вздохнул.
— Брак не принес нам счастья. Мы вскоре убедились, что вовсе друг другу не нужны. Мы напоминали собой жаворонка и канарейку, посаженных в одно гнездо. Одного тянуло к небесам, а другому и в гнездышке было недурно. И думали, и понимали мы по-разному; обнаружив это, удивились, а расставшись, нисколько не пожалели…
Он бросил на Угрюмова взволнованный взгляд, и в это короткое мгновение Леонид Иванович вспомнил, где и когда встретил Плетнева. Памятная встреча, нечего сказать, хоть и видел он его всего лишь минуту…
Вот что тогда произошло.
…Часы пробили десять. Ассистент терапевтической клиники Угрюмов готовился к обходу больных, когда в дверь ординаторской нетерпеливо постучались и стремительно вошел молодой человек, лет тридцати. Первое время он стоял молча, тщетно пытаясь спрятать в карман вздрагивающие руки, и беспомощно переводил взгляд от врача на стоящую рядом медицинскую сестру.
Сестра воспользовалась паузой, чтобы напомнить пришедшему, что принято верхнюю одежду оставлять на вешалке и не следует врываться без разрешения.
— Что с вами, вы больны?
— Нет, нет, я здоров, — не глядя на сестру и не слушая ее назиданий, ответил он. — Вас приглашают на консилиум, в этой бумажке все написано… — Он передал врачу вчетверо сложенную бумагу и добавил: — Там умирают двое — моя жена и ребенок.
Пока он говорил, его левая рука упрямо вращала обручальное кольцо на среднем пальце правой руки, а умоляющий взгляд жадно тянулся к врачу. Он рассказал, что жена не может родить и акушеры родильного дома хотели бы посоветоваться с терапевтом.
Угрюмов взглядом дал понять сестре, что обход не состоится, надел пальто и, застегиваясь на ходу, поспешил к выходу.
У ворот родильного дома молодой человек сжал руку врача и прошептал:
— Вы спасете ее, я верю…
На консилиуме выяснилось, что ни физическим сложением матери, ни размерами плода нельзя объяснить слабость родовой деятельности. Даже хинин, такое, казалось, верное средство, не помогает. Больная время от времени впадает в состояние психического расстройства, сознание меркнет, и родовая деятельность вовсе прекращается.
В большой просторной палате, огражденной от шума и яркого света, на постели лежала женщина лет двадцати восьми. Она тяжело дышала, время от времени делала порывистые движения, напряженные руки цеплялись за одеяло и падали словно неживые.
Угрюмов осмотрел больную, придвинул стул к постели и, умиротворенный полумраком и тишиной, задумался. Откуда это возбуждение, подавляющее родовую деятельность больной и ее душевное равновесие?
— Я затрудняюсь вам что-нибудь определенное сказать, — признался он дежурному врачу. — Внутренние органы больной как будто в порядке… Специфику родовых страданий вы знаете лучше меня… Будем надеяться на благополучный исход.
Дежурный врач промолчал. На нем лежала ответственность за жизнь роженицы, состояние которой не определили ни акушеры, ни терапевт.
— Или мы поможем матери родить, — после короткого раздумья сказал он, — или потеряем ее.
У дверей Угрюмова остановил молодой человек в белом халате, с виду студент или врач-стажер, и попросил выслушать его. Он стоял в почтительном отдалении, склонив голову и опустив руки по швам.
— Я позволю себе высказать свое соображение по поводу состояния больной, — тихо, но уверенно проговорил он. — При идиосинкразии, как вам известно, наблюдаются взрывы психического возбуждения и расстройство сердечной деятельности… Есть основания полагать, что у роженицы повышенная чувствительность к хинину, он противопоказан ей.
Поначалу это выглядело наивно, и Угрюмов мягко спросил:
— Какие у вас объективные доказательства? При хинной аллергии должны быть точечные кровоизлияния на теле…
Молодой человек предложил ему вернуться в палату, осторожно снял с больной одеяло, и Леонид Иванович увидел густую россыпь алых точек.
— Почему вы не сказали это врачам? — заинтересовался Угрюмов.
Молодой человек замялся и со смущением сказал:
— Я студент пятого курса, кто посчитается со мной…
Угрюмов поспешно встал, стремительно спустился по лестнице в коридор, где его поджидал муж больной, отвел его в сторону и спросил:
— Болела ваша жена малярией?
— Нет, — ответил он.
— А хинин она принимала? Не было ли у нее при этом расстройств?
Муж некоторое время подумал и уверенно сказал:
— С ней не бывало, а вот с матерью случалось. Та от хины прямо погибает.
— Вы хорошо это помните? — спросил врач.
— Да, да, не сомневайтесь.
— Спасибо, вы помогли нам спасти вашу жену.
Леонид Иванович сообщил дежурному врачу свои соображения и добавил:
— Мне сообщили, что мать больной так же не расположена к хинину. Состояние это, как вам известно, наследственное. Ни грамма больше хинина. И роды благополучно пройдут.
Студент не ошибся. Роженица была спасена.
Прошли годы. Время выветрило из памяти самый случай в родильном доме и счастливую находку студента. Запомнились только глаза, пугливо избегающие чужого взгляда, и твердая, уверенная речь.
Когда поезд подходил к Омску, новые знакомые уже многое знали друг о друге, вспомнили кстати и встречу в родильном доме. Сергей Сергеевич признался, что сразу же узнал Угрюмова, и был уверен, что и тот запомнил его. Память о минувшем сблизила новых знакомых, разговор стал сердечным и откровенным. Угрюмов поведал грустную историю своей жизни: печальное детство больного ребенка, жестоко страдающего от врожденной болезни и обидных насмешек юных друзей. Их выпадало немало, и больше всего, когда внезапная одышка и боли в груди вынуждали ребенка отказаться от участия в играх. Поныне в его ушах звучат издевки друзей: «Что, духу не хватило, сопелка!», «С девчонками тебе, малосильному, играть», «Где там ему, такого за пояс заткнуть…» Почему он задыхается, тогда как другие без устали носятся по двору? Мать уверяла, что слабость пройдет и он со временем любого школьника обгонит. Когда? Скоро, очень скоро… Мальчик рано перестал верить домашним, из случайно и не случайно услышанных разговоров он узнал, что болезнь неизлечима и придется ему таким век коротать… Шла гражданская война, отец ушел в Красную Армию и домой не вернулся. Здоровье матери пошатнулось, и близился ее скорбный конец. На молодые плечи легла забота содержать себя и малолетнюю сестру. Нужда прочно утвердилась в доме, бывали голодные и полуголодные дни. Тяжко потрудившись ради хлеба насущного, юноша проводил ночи в занятиях, готовился к зачетам и экзаменам.
В те суровые годы студент третьего курса увлекся мыслью изучить источник и причины своей болезни, чтобы ограждать от нее других. Уж слишком велики их страдания, лишь он один знает меру этой боли и обидам. Увлечение студента не вызвало в институте сочувствия, проблема более чем достаточно изучена, нет нужды подвергать ее пересмотру.
Молодой человек не соглашался. Запасы кислорода в здоровом организме угрожающе ничтожны. Резервы легких едва достаточны, чтобы поддержать жизнь в течение полутора минут. Четыреста кубических сантиметров — таков жизненный запас, а если приток воздуха не на минуту, а на пять остановится, неужели погибать? Нельзя ли приучить организм обходиться немногим, сокращать свои нужды, когда кислорода мало или вовсе его нет?
Студенту возражали ссылками на курс школьной физиологии. Никто не спорит, запасы жизненно важного газа действительно ничтожны, но у организма много средств предотвратить смерть. При первых признаках удушья специальные нервные механизмы, заложенные в стенках кровеносных сосудов, сигнализируют дыхательному центру. На это следует мгновенный ответ: учащаются дыхание и сокращения сердца, в ток крови вместо пяти литров в минуту поступают пятнадцать и больше, селезенка отдает свою кровь, насыщенную кислородом, мозгу. Увеличивается количество красных телец, все пригодное для дыхания мобилизуется. В действие приходит мускулатура рта и глотки, чтобы дополнительно заглатывать воздух…
Молодой человек не поддался соблазну и продолжал свои поиски.
Шли годы. Прежний студент стал младшим, затем старшим научным сотрудником и, наконец, заведующим физиологической лабораторией. Всякое за это время бывало, не всегда обстоятельства позволяли заниматься желанным делом, но ни на минуту он о нем не забывал. Его прежние учителя были неправы, болезнь вовсе не изучена и причин для беспокойства достаточно. Со дня рождения и до самой смерти человек находится во власти кислородного голода. И первый крик младенца и последний вздох старца рождаются из удушья. Недостаток кислорода дает о себе знать уже задолго до рождения ребенка. Плод развивается в среде, бедной кислородом, и малейшая убыль его вызывает страдания, каких взрослому не пережить. Даже гемоглобин плода, такой же жадный к кислороду, как у парящих в небе птиц, не всегда ограждает ребенка от физических уродств и умственной слабости — последствий кислородного голода.
Всякое повышение температуры, вызвано ли оно инфекционной болезнью, ожогом, болезнью почек, отравлением, связанным с беременностью, страдания сердца, повышенное или пониженное кровяное давление, течение старости, — порождают в организме кислородную нужду, а коклюш, бронхиальная астма ведут к медленному удушению больного. По странной логике природы мозг, менее нуждающийся в кислороде, чем сердце, лучше защищен от его недостатка; у сердечной мышцы нет того обилия капилляров, которые в трудные минуты доставляют мозгу оснащенный кислородом гемоглобин. Вот почему незначительная физическая нагрузка вызовет иной раз кислородный голод, инфаркт и мгновенную смерть.
Даже труд — благословенный полезный труд — обедняет артериальную кровь и предъявляет высокие требования к дыхательной системе. Возрастает потребление кислорода, образуется задолженность, которую долго не возместить. На дыхании отразится и легкий труд, и умственное занятие, и даже слабое психическое возбуждение. И вздох, и всхлипывание, и смех — не что иное, как изменение дыхания под влиянием различных душевных состояний.
Опасный для жизни кислородный голод может возникнуть в обстановке кажущегося благополучия. В крови и во вдыхаемом воздухе живительного газа более чем достаточно, а ткани, неспособные его поглощать, пребывают в состоянии удушья. В этом страдании, как полагают, повинны вирусы, микробы, недостаток витаминов, гормонов и многое, многое другое.
Прежний студент имел все основания не соглашаться с учителями.
Сергей Сергеевич выслушал первую часть повествования с выражением сочувствия и интереса, а вторую — со сдержанной улыбкой. Его растрогала печальная судьба Угрюмова, но отнюдь не его научные искания. Он перевел свой скучающий взгляд от собеседника на окно и непринужденно облокотился на туго набитый портфель.
— Чем же вы заняты сейчас? — спросил Плетнев. — Вопрос, видимо, показался ему не совсем удачным, и он поспешил оговориться: — Если это, конечно, не секрет…
Ответ последовал не сразу. Смутила ли Угрюмова небрежная поза, которую принял сосед, тон, каким вопрос был задан, или слишком многое захотел узнать случайный знакомый, — он окинул его безразличным взглядом и спросил:
— А вы чем заняты сейчас?
— Я пишу диссертацию о влиянии первых шагов ребенка на его ритм дыхания и кровообращения.
Угрюмов с интересом взглянул на своего спутника, худые руки его невольно потянулись к собеседнику, словно диссертация была где-то здесь, и достаточно одного движения, чтобы ее достать.
— Любопытно… Это могло бы и нашему делу послужить, — сказал Леонид Иванович. — Нас занимает та физиологическая система организма, которая делает человека более устойчивым против кислородного голода. Надеемся ее найти.
— Вы уверены, что такая система существует? — с легкой иронией спросил Плетнев.
— Несомненно. Иначе как объяснить способность многих людей подолгу обходиться без воздуха. Японцы — искатели жемчуга погружаются в океан на глубину до двадцати метров и остаются там до двух с половиной минут. Эти ныряния, сопряженные с трудоемкой работой, повторяются по шестьдесят — девяносто раз в день. Говорят, перед погружением ныряльщики свистят, не думаю, чтобы это укрепляло их выносливость… Известны наблюдения, когда испытуемые после напряженного вдыхания и выдыхания кислорода обходились пятнадцать минут без притока воздуха… В состоянии летаргии, которое длится иногда неделями, больные поглощают столь мало воздуха, что без специальных приборов трудно его измерить. Нечто подобное повторяется при шоке… Откуда, наконец, эта способность организма после обильных кровопотерь обходиться без третьей части крови в течение одной или двух недель до полного ее восстановления? Выживаемость солдат, обескровленных на поле боя, навела, как вам известно, французского ученого Бруссэ на мысль признать кровопускание лечебной процедурой, и он необыкновенно широко ее применял.
В дверь постучались. Проводник поставил на столик чай, печенье и, вежливо кивнув, удалился. Некоторое время тишина в купе прерывалась лишь звяканием ложечек, размешивающих сахар в стаканах, и отрывистыми возгласами, доносившимися из коридора. Молодой парочки, облюбовавшей окно у дверей, не было уже — они, вероятно, где-то сошли.
Плетнев выпил чай, аккуратно стряхнул со стола крошки в бумажку и, вытирая салфеткой рот, сказал:
— Никакой такой системы нет, она и не нужна человеку. Умница природа не терпит лишнего — понадобится, прибавит, но всему свое время, — он мягко провел рукой в воздухе и покровительственно улыбнулся. И нежное поглаживание и поощрительная улыбка относились к природе, неотразимо хозяйничающей в своих владениях. — Даны нам про запас полтора процента кислорода — значит, именно столько и надо. Вот вам пример. Молоко матери содержит мало железа, и явившемуся на свет ребенку не из чего было бы строить гемоглобин. Природа это предвидела, и к концу утробной жизни в кровеносной системе плода начинает разрушаться гемоглобин, а освободившееся железо откладывается в печени. Его хватит ребенку на все время кормления грудью… Бессмертная натура недурно знает свое дело… Простите за откровенность, но больные весьма склонны преувеличивать значение собственного страдания, причисляя его чуть ли не к мировым бедствиям. Все силы науки, полагают они, должны быть брошены на изучение именно этой болезни…
Он дружественно заглянул в глаза Угрюмова, как бы выпрашивая прощение за невольную обиду.
— Претензии больных — полбеды, — с подчеркнутым спокойствием возразил Угрюмов, — ученые порыщут и кое-что для них найдут. Опасны для науки те здоровые люди, которые не замечают страданий других и мешают это видеть окружающим…
Сергей Сергеевич улыбнулся, остроумный ответ Угрюмова он принял за шутку и весело сказал:
— Вы и кусаться мастер! Разрешите отплатить вам подлинной правдой за сомнительную. Ничего нет опасней беспочвенных мечтаний, уводящих ученого в заоблачный мир. История науки не столько регистр великих дел, сколько ненужных благодеяний фантазеров. Пополнить их список не моя и не ваша задача. Не ищите новой системы, ее нет, мы от старых всего добьемся.
Он долго и интересно рассказывал о себе, о своих наблюдениях, утверждал, что человеку все доступно, нет таких препятствий, которые остановили бы его. И на Памире, где давление воздуха едва достигает четырехсот миллиметров, а в Андах Южной Америки — пять тысяч метров над уровнем моря — живут и трудятся люди. Члены высокогорной экспедиции в Чили убедились, что горнорабочие-индейцы, жители высоких мест, так же успешно справляются с работой, как и их соплеменники в приморских долинах, расходуя при этом значительно меньше энергии. Вряд ли в крови горцев наберется семьдесят процентов кислорода, а ведь для жителя равнины это равносильно смерти. Летчики, подобно горным птицам, чувствуют себя хорошо на высоте до шести километров, как бы низко ни было кислородное напряжение…
— На нашей равнине, — продолжал Плетнев, — достаточно организму недополучить малую толику кислорода — и начинается спад кровяного давления, ткани голодают и силы покидают человека. А вот я и мои друзья недурно чувствовали себя на вершинах Эльбруса и Памира без помощи кислородных приборов. Члены экспедиции, взбиравшейся на Эверест, оставались более суток на высоте в восемь с половиной километров без добавочного кислорода… И в горах, и на дне моря, и в рабочем кессоне, где давление достигает нескольких атмосфер, тренированный человек выходит из затруднений с честью…
— Мы с вами говорим на разных языках, — остановил его Угрюмов. Ему не понравился самодовольный тон, с каким Плетнев излагал общеизвестные сведения, манера выпячивать грудь, когда речь заходила о его успехах в кругу подобных ему смельчаков. И больным и здоровым одинаково неприятны самодовольные люди, хвастающие своим здоровьем и благополучием. — Вы приводите в пример тренированных людей, — продолжал Леонид Иванович, — молодцов, которым море по колено, но ведь человечество состоит не только из них.
— Мы с вами говорим об одном и том же, — с покровительственной ноткой возразил Плетнев, — прежде чем приспособиться к среде с низким напряжением кислорода, эти люди ничем не отличались от других. На высоте в пять тысяч метров, где давление воздуха значительно падает, они, как и все, страдали головокружением, слабели и теряли сознание. Вы ищете систему, которая смягчила бы нашу кислородную нужду, но то, что вы принимаете за предел наших возможностей, — не конец, а начало. У физически испытанного человека вентиляция легких во время работы значительно ниже, а дыхание глубже, чем у его нетренированного собрата. Сердце спортсмена менее напряжено и располагает большой запасной силой. Такая сердечная мышца сокращается реже обычного и лучше поэтому отдыхает. У вас, Леонид Иванович, примерно семьдесят ударов пульса в минуту, а у конькобежицы Марии Исаковой — сорок два, у лыжницы Зои Болотовой — сорок пять, а у меня — вашего покорного соседа — пятьдесят семь. Это не мешает нашим сердцам в момент наивысшего напряжения сокращаться до двухсот пятидесяти раз в минуту. Мы подсчитали, что у знаменитого лыжника Андрея Новикова за шесть часов двадцать две минуты гонки его сердце перекачало тридцать пять тысяч литров крови — содержимое железнодорожной цистерны…
Брошенный на Угрюмова взгляд призывал его не упорствовать в своем заблуждении, усвоить урок и признать его, Плетнева, правоту.
Леонид Иванович воспользовался наступившей паузой, чтобы выйти в коридор. Список привилегий, дарованных спортсменам природой, оказался в равной мере длинным и утомительным. Раздражала последовательность, с какой примеры сменяли друг друга, за каждым доводом шли доказательства, и между ними вклинивалось скромное упоминание о себе. Неторопливая речь текла ровно, каждое слово казалось взвешенным, тщательно отобранным из многих других. При такой осмотрительности трудно допустить ошибку и почти невозможно проговориться.
Когда Угрюмов вернулся в купе и занял прежнее место, Плетнев некоторое время помолчал и неуверенно спросил:
— Разрешите продолжать, или оставим на другой раз?
Уловив едва заметный кивок головы, он продолжал:
— Длительные упражнения не препятствуют спортсмену долго и тяжко трудиться, хотя бы кислорода было недостаточно в крови. Его спасают эритроциты, которых у него в крови не четыре с половиной, а шесть миллионов в кубическом миллиметре. Это равносильно тому, как если бы сосуды содержали пять лишних литров крови, связывающих в организме сто кубических сантиметров кислорода. У физически тренированного человека кислородный долг после напряженной работы может против обыкновения удвоиться, не вызывая упадка сил и нарушения жизненных процессов. Вот что значит слаженность дыхания и кровообращения, правильное использование наших возможностей… То, что вы, Леонид Иванович, рассматриваете как роковое несовершенство организма, есть результат недостаточного взаимодействия между жизненно важными системами и мышечной деятельностью. Человек должен эту науку усвоить, хотя бы ему ради этого пришлось стать спортсменом…
Не дожидаясь возражений, Сергей Сергеевич засуетился и, оправляя примятую постель, уже с другой интонацией — менее ровной — деловито и торопливо произнес:
— Время обеда, поспешим, Леонид Иванович, расхватают в ресторане лучшие блюда, и мы к шапочному разбору угодим.
Он говорил с той покровительственной легкостью, которая не оставляет сомнения в том, что у Леонида Ивановича не могло быть иного желания, кроме как составить ему компанию, и, решая за него, он оказывает ему немалую услугу. Угрюмов поддался настроению Плетнева и, хоть не чувствовал голода, сразу же стал одеваться. Прежде чем запереть купе, Сергей Сергеевич позвал проводника и предложил ему присмотреть, «как бы кто-нибудь не ошибся дверью». Он натянул на руки полотняные перчатки и, обернувшись к Угрюмову, заметил:
— Рекомендую обзавестись, чудесно оберегает руки от грязи при переходе из вагона в вагон.
В ресторане за столиком он долго и сосредоточенно изучал меню, оставляя на полях вопросительные и восклицательные знаки.
Официанту он сказал:
— Подайте вот эти четыре блюда.
— Кому бульон с гренками и кому борщ с мясом? — спросил официант.
— Я говорил уже вам, — строго взглянув на него, произнес Плетнев, — четыре блюда. Мне и то и другое. Отбивную прошу не пережарить, гороховый гарнир замените капустой, никакой петрушки, соуса немного, опустите лишний сахар в компот. Запомните, я не люблю повторять.
Угрюмов заказал себе обед, попробовал заглянуть в газету, которую принес с собой, и, видимо не поладив с мыслями, неожиданно сказал:
— Не убедили вы меня, Сергей Сергеевич, тренировкой не всего добьешься. Испанские завоеватели Перу жестоко поплатились за свою победу. Пятьдесят три года, пока столица находилась на высоте четырех тысяч метров в Андах, в стране не было детей. Утратили свою плодовитость и домашние животные. Пришлось столицу перевести в Лиму, ближе к уровню моря, другого выхода не было.
— Мы с вами физиологи и знаем, что возможности организма не беспредельны. — К нему вернулась прежняя уверенность, зазвучала знакомая интонация, речь потекла ровно, последовательно, каждое слово взвешено. — И парадоксов мы знаем немало: люди и животные гибнут не только от недостатка кислорода, но и от избытка его в крови. Не всякий врач разберется, от чего умирает такой больной, все симптомы говорят об удушье… Исключения, мой друг, — неожиданно, близко перегнувшись к Угрюмову, продолжал он, — не отменяют правила… Наши расхождения, право, не так уж значительны. И я и вы каждый по-своему хотим избавить человечество от призрака кислородного голода. Согласитесь же, что тренировка немало способствует этому…
Пока Плетнев говорил, Угрюмов не сводил с него глаз. Он словно что-то искал в чертах его лица, в морщинах, прибоем набегающих на широкий и высокий лоб. Временами пытливый взгляд Леонида Ивановича то светлел, то мрачнел, холодок сменялся надеждой, и только слабая улыбка — сторожевой огонек — ни на мгновение не гасла.
— Я допускаю, что спортивные занятия приводят в действие некие системы, важные для нашего существования, — согласился Леонид Иванович, — но какова их природа, где они, как ими управлять? Упражнять тело — не грех, но что именно совершенствовать для нашей цели? Не вслепую же прикажете заниматься. Не зная закономерностей, можно дотренироваться до беды. Ученые не удовлетворились знанием того, что гной из пустул вымени ограждает человека от оспы. Им понадобился механизм, чтобы с его помощью создавать вакцины против иных болезней.
Раздраженный упрямством собеседника, Угрюмов невольно заговорил громче обычного, сопровождая речь выразительными жестами. Плетнев мягко удержал его руку и молящей улыбкой пригласил говорить тише.
— Окружающим нет дела до наших разногласий, — сказал он, — обсудим без свидетелей. Вы предлагаете расширить пределы некоей системы, чтобы восполнить в крови запасы кислорода, но так ли это разумно? Увеличив желудок или сердце, ускорив деятельность той или иной железы, мы оказываем обычно недобрую услугу организму…
Фраза не была закончена, Сергей Сергеевич пальцем поманил официанта и стал шепотом в чем-то его убеждать. Когда тот отрицательно покачал головой, Плетнев сердито бросил ему:
— Передайте директору ресторана, что я хочу его видеть! — И, обернувшись к Угрюмову, с прежним спокойствием спросил: — На чем же мы остановились?
Леонид Иванович немного подумал и неожиданно заинтересовался:
— Вы намерены пожаловаться на официанта?
Плетнев не ждал вопроса и на мгновение смутился. В голосе Леонида Ивановича прозвучали недовольные нотки, и Сергей Сергеевич благоразумно покачал головой:
— Нет, нет, официант тут ни при чем.
Принесли первые блюда, и собеседники умолкли. Ел Плетнев медленно, уверенно. Ложка описывала траекторию с той же последовательностью и точностью, с какой он говорил, спорил и соглашался. Хлеб разрезался на маленькие квадраты, поразительно друг на друга похожие. Бульон он съел до половины, борщ целиком, а гренки отложил и не спеша откусывал, словно наслаждаясь их хрустом.
Между первым блюдом и вторым разговор возобновился. Плетнев повторил вопрос: «На чем же мы остановились?», и Угрюмов с недовольной миной и плохо скрываемым раздражением сказал:
— Нас разделяют не мнения и убеждения, а различный строй мыслей и отношение к науке. Меня беспокоят страдания больных, а вы и словом о них не обмолвились. Я знал такого человека, как вы, он часто говорил: «Нельзя быть легкомысленным в науке, ее каноны хоть и не вечны, но пока не доказана бесспорность новой идеи, надо старой дорожить. Я — консерватор». Я, Сергей Сергеевич, консерваторов не люблю.
— Вы, кажется, сердитесь, — озадаченно спросил Плетнев, — извините, если я чем-нибудь обидел вас. Стоит ли ссориться из-за научных разногласий…
— Стоит, — резко прервал его Леонид Иванович. — Только из-за них и стоит ссориться.
— Мне кажется, что худой мир лучше доброй ссоры.
— Мира ищут торгаши, — вспылил Угрюмов, — ученому истина всего дороже.
Он даже привстал от волнения, на худом лице выступил румянец, глаза увлажнились и пылали недобрым огоньком.
Наступило неловкое молчание. Они молча оставили ресторан и без слов двинулись в обратный путь.
В купе некоторое время царила тишина. Сергей Сергеевич извлек из чемодана рукопись и стал сосредоточенно править ее. Леонид Иванович растянулся на постели и, подложив руки под голову, словно намеревался вздремнуть. Приход и уход проводника, появление буфетчицы с корзиной снеди ничего не изменили в их отношениях, оба, занятые собой, молчали. Разговор начался вдруг и с того самого места, где он оборвался. Не откладывая работы и не поднимая головы, Плетнев сказал:
— Беспокоиться о состоянии больных можно по-разному. Один ищет лекарств, изучает причины заболевания и скорбит, другой направляет все усилия к тому, чтобы болезни вовсе не возникали. Спортсмены, как вам известно, не подвержены простудам и инфекционным заболеваниям, легко переносят кислородное голодание, защищены от болезни крови, легких и сердца, особенно чувствительного к недостатку кислорода.
Леонид Иванович продолжал лежать неподвижно с заложенными под голову руками. Ничто не указывало на то, что он нарушит молчание.
Сергей Сергеевич долго еще уснащал поля рукописи и самый текст замечаниями, терпеливо выжидая, когда его спутник заговорит. Угрюмов протянул руку за книгой и стал ее читать с первой страницы. Это как бы послужило сигналом для Плетнева. Он встал, вышел в коридор и долго оставался у окна. Прежде чем вернуться, он заглянул в купе и, убедившись, что Угрюмов, хоть и отложил книгу, по-прежнему лежит с заложенными за голову руками, вошел.
— Хотите, я посвящу вас в одно интересное наблюдение, — склонившись перед Леонидом Ивановичем, примирительным тоном спросил Плетнев. — Оно убедило меня, что тренировка тела и связанные с ней последствия начинаются уже с первого года человеческой жизни. Будете слушать, расскажу.
Угрюмов согласился, и Плетнев продолжал:
— И мне и вам известно, что частота дыхания и кровообращения зависит от возраста: новорожденные делают пятьдесят вдохов в минуту, недозрелые дети — семьдесят пять, а трехлетний ребенок — только двадцать шесть. Пятнадцати лет мы ограничиваемся двадцатью вдохами, а взрослые дышат еще реже. То же самое происходит с сердечными сокращениями: они со ста пятидесяти в минуту (а у недоношенных детей со ста восьмидесяти) снижаются до ста десяти, а во взрослом состоянии до шестидесяти четырех. Сердце новорожденного бьется в два с половиной раза чаще сердца матери, а дыхание — чаще в четыре раза. Ценой огромной траты энергии крошечная грудная клетка с ее малым объемом дыхания обеспечивает себя необходимым кислородом. В этом напряженно действующем организме нет места для сна в нашем понимании. Высокий обмен веществ и покой несовместимы…
Меня заинтересовало, какие причины управляют этим ритмом, непрерывно снижая его. Наблюдая за детьми в течение ряда лет, я убедился, что кровообращение и дыхание становятся реже с момента, когда ребенок начинает вставать на ноги. Уже первые тренировки младенца приводят к резкому спаду этих важных жизненных процессов.
Вот только когда Угрюмов прервал молчание, он задумчиво оглядел своего спутника, некоторое время размышлял, словно сопоставлял что-то в памяти, и спросил:
— Вы много раз проверяли эти наблюдения?
— Да.
— И не встречали исключений?
— Нет.
— Это очень любопытно, — отвечая собственным мыслям, едва слышно проронил Угрюмов, — спасибо за сообщение, оно послужит нам на пользу… Если позволите, я побываю у вас в клинике…
Так произошло их второе знакомство.
Угрюмов сдержал слово и неожиданно для Плетнева явился в клинику. Обрадованный Сергей Сергеевич долго не находил места, куда усадить гостя, и увлек его за собой в конец длинного коридора, подальше от палат и служебных помещений, в пустующий конференц-зал. Недавние знакомые сели у окна, выходящего в узенький безлюдный переулок, внимательно оглядели друг друга и сразу же заговорили.
— Вы не сердитесь на меня? — спросил Угрюмов. — Я ведь не очень был любезен с вами. Обозвал вас консерватором и даже, кажется, заявил, что таких, как вы, не люблю.
Прежде чем ответить, Плетнев как-то странно повел плечами, и взгляд его утратил присущее ему спокойствие. Для тех, кто знал Сергея Сергеевича, это значило, что ему предстоит преодолеть смущение, которое порой сильнее его. Ему пришла на память беседа в вагоне, резкий тон Угрюмова и обидная речь: «Мира ищут торгаши!», «Опасны для науки те здоровые люди, которые не замечают страданий других и мешают это видеть окружающим…» Тогда эти фразы прозвучали шуткой, теперь они показались ему обидными. Ничего более горького ему — врачу — слышать не приходилось.
— Я не сержусь, ведь вы тогда шутили, — сдержанно произнес Плетнев, — не мог же я поверить, что вы так скверно думаете обо мне.
Вместо ответа Угрюмов стал с интересом рассматривать лепные потолки, затейливо расписанные виньетками, взгляд его скользнул по знаменам, расставленным по углам зала, и надолго задержался на грамоте под стеклом в багетной раме.
— Я не вижу тут форточек и вытяжной вентиляции, — с озабоченным видом произнес он. — Дом старой постройки, конца прошлого века, но что стоило бы теперь его оборудовать. В часы заседаний здесь, должно быть, душно…
— Особенно, когда страсти разгораются…
— Так вот, если я обидел вас, не взыщите, — сказал Угрюмов, — другие от меня не то еще слышали. Уж такой человек, что на уме, то и на языке… Я рассудил, что вы — консерватор, а вы докажите, что Угрюмов согрешил перед истиной. По-моему, страдания больного не трогают вас, а вы делом меня разуверьте… — Не обращая внимания на озадаченного собеседника, Леонид Иванович продолжал: — Со мной дружить нелегко, я слыву человеком строптивым, с дурной репутацией… Вам скажут, что я не признаю объективных истин, все измеряю собственной мерой, словно, кроме меня, никого в науке нет и не было. На все у меня свои представления, и в споре я ни живого, ни мертвого не пощажу…
Он с первых же слов откинулся на спинку стула, вытянул ноги и тяжело перевел дыхание, на губах проступила синева, и нервное подергивание исказило черты его лица.
— Меня на одном заседании даже назвали сумасшедшим. Почтенный академик, совесть важного института, лауреат всяких премий и степеней, так обо мне и сказал: «Подобными людьми заселяют дома умалишенных». Спасибо моему помощнику Фирсову, он тут же нашелся ответить ему: «Объявлять ученого сумасшедшим, — сказал он, — значит слишком возвысить его. Почтенные академики объявляли сумасшедшими и Ньютона, и Земельвейса, и Роберта Майера, Пастера, Коперника и Галилея. Справедливо ли расточать людям средних достоинств панегирики, принадлежащие по праву великим…» Молодец Юрий Антонович, в науке он слабоват, зато умница, каких мало… Пробовали меня и на пенсию посадить. «Хватит, говорят, себя изводить, непомерный труд сведет вас в могилу». — «Позвольте мне, говорю, жить и умереть по собственному усмотрению, а понадобится — и сгореть для своего удовольствия… Важно — не сколько прожить, а с каким смаком…» Вот я, Сергей Сергеевич, какой, вам ли с такими вожжаться… — Он рассмеялся, хлопнул Плетнева по плечу и с притворной вкрадчивостью проговорил: — Ни мне, ни другим не верьте, не такой уж я плохой. Водится за мной грех, не скрою, не люблю с теми здороваться, кого не уважаю. Таков уж нрав, язык не поворачивается пожелать человеку того, чего я вовсе ему не желаю.
Плетнев не знал, чему больше удивляться — откровенным ли признаниям, необычным для малознакомых людей, иронии ли, казалось несвойственной Угрюмову, или доброму расположению, отчетливо прозвучавшему в его речах. Сергей Сергеевич не представлял себе Леонида Ивановича таким. Не отличаясь ни излишней проницательностью, ни искусством вникать в тонкости человеческой натуры, он на всякий случай решил впредь с Угрюмовым быть осторожным: кто знает, где искреннее чувство сменяется у него притворством, раскаяние — насмешкой.
— Ну, делу — время, потехе — час, — прервал его размышления Угрюмов. — Гость, говорят у нас, подобен воздуху: приятно, когда он входит, и печально, когда задерживается, — это уже смерть. Показывайте, Сергей Сергеевич, чем богаты, где ваши младенцы, а главное, записи.
Они прошли в палату, где велись наблюдения над детьми, и Леонид Иванович мог убедиться, как тщательно здесь разработаны учет и контроль и искусно ведутся исследования. Записи аппаратуры по многу раз проверялись, снова и снова терпеливый ученый ставил под сомнение добытые сведения. Интересные методы изучения дыхания и кровообращения достигались остроумным сочетанием простых аппаратов. На всем лежал отблеск любви и стараний ученого.
— Умно и любопытно, — искренне порадовался Леонид Иванович, — особенно хороша методика измерения расходуемой энергии…
— Это заслуга не моя, я позаимствовал ее у итальянцев. Вы читали, вероятно, замечательную книгу…
Он с безукоризненным произношением назвал автора произведения и с той же безупречностью процитировал испанского ученого, известного своими трудами по физиологии. Плетнев свободно владел основными европейскими языками, мог безошибочно указать, где именно и когда возникли идеи, надолго утвердившиеся в науке. Ему не стоило труда пересказать содержание статьи, связанной с темой его работы, независимо от того, в какой стране она публиковалась.
— Вот что, Сергей Сергеевич, — сказал ему Угрюмов, — ваши дела мне больше по душе, чем ваши теории. Не согласитесь ли вы подтвердить свои наблюдения опытами в лаборатории? Докажите, что первые же потуги щенка встать на ноги приводят к резкому спаду его ритма дыхания и кровообращения. Справитесь — поздравлю и, чем черт не шутит, возможно, уверую в вашу теорию. Мне ведь все равно, какому богу поклоняться, был бы это только не идол, а бог. На первых порах дадим вам рабочее место, выкроим полставки, сможете, таким образом, и в лаборатории и в клинике работать… Мне кажется, что вы наткнулись на клад, авось и нам от него что-нибудь перепадет… Ведь вы не скряга, поделитесь с нами? Помощницу дам вам хорошую, родной сестры для вас не пожалею, — закончил он шуткой.
— Я соглашусь при условии, — немного подумав, сказал Плетнев, — если вы не откажетесь мной руководить. Лучшего учителя я не мог бы себе пожелать.
— Охотно, — согласился Угрюмов. — Начиная с завтрашнего дня все мы — ваши друзья и помощники.
Опыты начались спустя несколько дней и прошли успешно. Ксения Ивановна обнаружила достоинства прекрасной помощницы, аккуратной исполнительницы, и Плетнев все более убеждался, что она значительно облегчает его труд. Он приходил прямо из клиники и оставался в лаборатории допоздна. Выслушав и рассмотрев материалы ее наблюдений, Сергей Сергеевич выкладывал свой план, и работа продолжалась в четыре руки. Ему нравилась ее лаконичная речь, манера отделываться от неприятных расспросов молчанием или ничего не значащей фразой и удивительный интерес ко всему, что в опытах отклоняется от нормы.
Было и нечто другое, что сближало ученого и его сотрудницу. Одинаково пунктуальные в повседневной жизни и в лаборатории, покорные часам и минутам, рассчитанным и расписанным на много дней вперед, наконец, верные понятиям «порядок», «аккуратность» и «точность», — они превосходно восполняли друг друга. Сдержанные и молчаливые, не склонные к рискованным заключениям, они усвоили эти черты в различной жизненной обстановке. У одного они взошли на почве, насыщенной творческими заблуждениями и ошибками. Испытания и опыт научили Сергея Сергеевича избегать сомнительных удач и непродуманных решений. У другой характер утверждался в пору раннего сиротства, когда брат ушел на войну и четырнадцатилетняя девочка познала горечь ошибок и суровое правило все делать самой, не полагаясь на чужие руки. За непорядок и неаккуратность приходилось платиться нуждой и лишениями.
Безрадостное детство сменилось годами печали и забот, Леонид Иванович болел и нуждался в ее помощи. Привязанность к брату и уход за ним отодвинули ее собственную жизнь — дом и лаборатория поглотили ее. Брат внушил сестре любовь к науке, ставшей смыслом ее жизни. Она рано поверила, что знания ее учителя бесспорны, логика неуязвима, и что бы он ни делал — разумно. Они работали бок о бок десять лет, довольные друг другом. Следуя внутреннему убеждению, что логическое мышление более свойственно мужчине, она предоставляла брату решать научные задачи за себя и за нее. Эта гармония утрачивала свою последовательность, когда на смену строгим канонам науки приходили шаткие вкусы их увлечений. Она хранила верность команде «Динамо» и «болела» за успехи своих любимцев в футболе. Его влекло к шахматам, к судьбам творцов причудливых эндшпилей, этюдов и гамбитов. В связи с этим порой не обходилось без размолвок, спор об искусстве знаменитого вратаря неожиданно осложнялся попреками. Брат утверждал, что лаборатория вконец иссушила ее, лишила свежести восприятия, ей замуж пора. Она уверяла, что всегда и во всем брала пример с него, а дурные примеры заразительны. Она, как и он, счастливо избегла искушения восполнить радости труда сомнительным семейным счастьем.
Миновала зима, пришли весенние дни и с ними первые отрадные вести. Наблюдения подтвердили, что щенки в лаборатории, как и дети в клинике, рождаются с крайне частым дыханием — до пятидесяти вдохов — и напряженным кровообращением — до двухсот сокращений сердца в минуту. Перемены наступали с восемнадцатого дня, когда животные вставали на передние и задние ноги. Три месяца спустя ритм сердца и дыхания снижался вдвое. Опыты над кроликами, зайцами, кошками и лошадьми подтвердили, что закономерности, подмеченные у колыбели ребенка, общи для всего класса млекопитающих.
— Я с вашего разрешения эти опыты приведу в своей докторской диссертации, — сказал Угрюмову Плетнев. — Они должны были убедить вас, что тренировка — общебиологический закон, и нельзя вам со мной не согласиться.
— В нашем деле, мой друг, — ответил Леонид Иванович, — нельзя спешить с заключением… Один из ваших коллег — спортсмен первого разряда — как-то мне рассказал, что во время состязания, когда усталость бегуна или пловца достигает предела, наступает так называемая мертвая точка: удушье, стеснение в груди, боли в мышцах и душевный упадок. Тот, кто способен усилием воли эту слабость подавить, обретает второе дыхание. Усталость сменяется притоком свежих сил и готовностью продолжать соревнование… Чтобы сознанием и волей добиться перемен, нужна в организме система, на которую можно воздействовать. Спортсмен, угодивший на мертвую точку, такой аппаратурой располагает, — значит, она свойственна всем нам… Заинтересуйтесь, мой друг, таким еще опытом: присмотритесь к животным, рождающимся зрелыми, способными двигаться сразу же после рождения. Выясните, каков ритм сердца и дыхания у них, неужели он снижается с первого дня жизни?
Плетнев утвердительно кивнул головой и все-таки сказал:
— Этим, надеюсь, мы ограничимся. Я деловой человек, и то, что бесполезно для моей диссертации, не интересует меня.
Леонид Иванович подпер голову рукой и прикусил губу, как бы преграждая путь готовой прорваться резкости. Лукавая улыбка и прищуренные глаза сулили Плетневу не много хорошего.
— В нашем деле известно лишь, когда и где начнутся исследования, конец их предвидеть нельзя. Случается, и нередко, что опыты и наблюдения, как дикие звери, пожирают многолетние труды, и диссертации приходит конец. Я не хочу быть пророком, но всякое бывает.
Плетнев запомнил недоброе прорицание, удержал в памяти каждое слово, чтобы в нужный момент расквитаться с Угрюмовым.
— Не предрекайте мне неудач, я, право, в них не нуждаюсь, — с любезной улыбкой, не столько рассчитанной на то, чтобы сказанное обратить в шутку, сколько напомнить Леониду Ивановичу, что судьба диссертации — неподходящая тема для домысла.
Новым заданием главным образом занималась Ксения Ивановна. Она бродила со своими аппаратами по свинофермам, зоологическому саду, колхозным коровникам и не раз побывала на конном заводе. У телят, поросят, у потомства зайца-беляка и жеребят, способных двигаться, едва они явились на свет, — дыхание и сердечные сокращения круто снижались с первого же дня. У трехмесячного верблюжонка частота дыхания сокращалась вдвое. Словно учитывая, что для первых же шагов нужны дополнительные усилия, природа ослабляла у них напряжение сердца и легких.
Всем понравились удачные наблюдения. О них много говорили на научных собраниях института, один лишь Фирсов молчаливо ухмылялся. Когда Плетнев его спросил, какого он мнения о проведенных опытах, последовал не очень вразумительный ответ:
— Медицина — извечная покровительница фантазии, ни одна из наук не насыщена так вымыслом, как она.
— Вы считаете, что мы ошибаемся? — терпеливо спросил Плетнев.
— Это выяснится позже, — уклончиво ответил он, — дадим истории срок, никто лучше ее не обращает настоящее в прошлое.
О Фирсове Плетневу много рассказывала Ксения Ивановна. От нее он узнал, что Юрий Антонович пишет стихи, у него доброе сердце, в беде он каждому поможет. Он умен, образован, сочиняет каламбуры, блестящий собеседник и только чуть-чуть легкомыслен.
Сергей Сергеевич не искал с ним сближения. Осторожный и недоверчивый, он предпочел разглядеть его со стороны. Наблюдения привели к тому, что Плетнев его невзлюбил. Напрасно Ксения Ивановна так расхваливала Фирсова. Болтуна-пустомелю, готового с каждым по любому поводу ввязаться в спор, она приняла за умницу и добряка. Со всеми он в панибратских отношениях и своим злым языком никого не щадит. Как все недалекие люди, он научное убожество (в сорок лет у него ни ученой степени, ни серьезного положения) прикрывает дешевыми остротами и изречениями сомнительной достоверности. Об одном уважаемом ученом, в прошлом ученике прославленного физиолога, он сказал: «На его долю выпала честь почтить и исказить доктрину своего учителя…» Знаменитому паразитологу он на заседании ученого совета бросил: «Высшая заслуга человека в том, чтобы в почестях и во славе оставаться таким, как прочие смертные…»
Особенно донимали Сергея Сергеевича поэтические упражнения Фирсова, его склонность читать их и домогаться похвал. Время от времени Ксения Ивановна преподносила сотрудникам эти стихи с просьбой дать им справедливую оценку. Плетнев находил их манерными, с погрешностями против основ стихосложения. Одно из этих произведений Сергей Сергеевич переписал, чтобы при случае посмеяться над новоявленным графоманом. Плетнев и сам когда-то мечтал о поэтической славе, написал много стихов, но строгие судьи сходились на том, что в них мало поэзии, много логики, разумных назиданий и ни одной волнующей строфы.
— Любопытно, Ксения Ивановна, — сказал он ей однажды, — что́ вы находите в этой поэтической нескладице хорошего. Позвольте, я вам прочту…
Она согласилась прослушать «Байдарские ворота» в его интерпретации, и он, декламируя нараспев, с нажимами в тех местах, где автор себе позволил поэтическую вольность, прочитал:
Праздный ветер приволок тревогу
И тоской дохнул в мое лицо,
Разбудил забытую дорогу,
Голых гор вертлявое кольцо.
Замелькали сморщенные скалы,
Взвилась вверх сиреневая высь,
И холмов зеленые овалы
Чередою мимо пронеслись.
О вершину солнышко споткнулось,
Острым краем въевшись в синю муть,
Кровью брызнув, медью вдаль блеснуло,
И повисло краешком чуть-чуть.
Как ни скверно прозвучали стихи в предубежденных устах Плетнева, Ксения Ивановна осталась при своем мнении, что Юрий Антонович — истинный поэт, мастер слова, что бы о нем ни говорили и ни думали другие.
Нерасположение Сергея Сергеевича к «неудачливому» поэту еще больше возросло, когда тот объявил, что проведенные Плетневым опыты неубедительны. Он так и сказал Ксении Ивановне:
— Посоветуйте Сергею Сергеевичу заинтересоваться морской свинкой, занятный зверек… Он рождается вполне зрелым, с первых дней крепко держится на лапах, а вот ритм сердца и дыхания навсегда остается высоким. И в первые дни жизни и в последние свинка дышит в пять раз чаще человека и в два с половиной раза интенсивней бьется ее сердце.
Плетнев не стал проверять утверждения Фирсова. Морская свинка живет и развивается вне естественной среды, у лабораторных выродков всякое бывает.
— Мы еще раз убедились, — снова повторил Сергей Сергеевич Угрюмову, — что первые шаги зрело рождающихся животных — первая тренировка их мускулатуры — приводит к снижению ритма сердечных сокращений и дыхания.
— Удивительно и тем не менее не до конца ясно. — Леонид Иванович выражал свою мысль медленно, с расстановкой, словно не продумал ее до конца. — А как складывается судьба тех животных и детей, которые ни первого, ни последнего шага не сделают. Подумали вы над этим или нет?
— Если я правильно вас понял, вы имеете в виду детей, пострадавших от полиомиелита?
— Совершенно верно. Присмотритесь в клинике, обследуйте тех, которые утратили способность передвигаться прежде, чем встали на ноги, а мы тем временем в лаборатории займемся животными.
Ответ был более чем неожиданный.
— Я считаю эту работу бесполезной, — ответил Плетнев, — меня не удивит, если у ребенка, неспособного тренироваться в ходьбе, сохранится ритм сердца и дыхания новорожденного. Природа не спешит с поддержкой организму, который в этой помощи не нуждается. Он обойдется тем, что отпущено ему… Да и зачем нам эксперименты на искалеченном существе, — мало ли какие изменения в нем наступили.
Логичные и последовательные возражения Плетнева заставили Угрюмова призадуматься. В другом случае он, несомненно, уступил бы, опыты действительно сулили мало хорошего, но отказываться было поздно. Это Фирсов настоял на опытах со щенками, лишенными подвижности.
— Сергей Сергеевич проверит это на детях в клинике, — сказал он, — а я и Ксения Ивановна — на животных в лаборатории. Работы будут вестись во внеурочное время и не помешают нашим обычным занятиям.
Зачем эти опыты понадобились ему, он так и не сказал, предпочитая отмалчиваться или отделываться от вопросов виноватой улыбкой.
— А если я не соглашусь? — спросил Угрюмов.
— Тогда я это сделаю в другой лаборатории, — не задумываясь ответил он.
Когда Ксения Ивановна повторила просьбу Фирсова, Леонид Иванович не сразу, но все же согласился. Работы в лаборатории с тех пор ушли далеко, и уступить Плетневу было невозможно.
— Вы правы, мой друг, — сказал ему Угрюмов, — работа ничего нового не принесет, но она убедит нас, что именно тренировка и ничто другое изменяет интенсивность кровообращения и дыхания. Будем это считать контрольными опытами…
Сергей Сергеевич ничего не сказал, только кивнул головой, а когда Леонид Иванович спросил: «Значит, не возражаете?», он, не поднимая глаз, ответил: «Хорошо. Согласен».
Сергей Сергеевич не ошибся: дети, утратившие способность передвигаться, прежде чем научились становиться на ноги, сохраняли ритмы сердца и дыхания новорожденных. И в три, и в пять, и в девять лет ритм оставался без изменения. Угрюмов с интересом следил за ходом обследования больных детей и по мере того, как наблюдения подходили к концу, все более и более мрачнел. Напрасно он послушался Фирсова и навязал Плетневу эти ненужные опыты. Можно было заранее предвидеть, что оперированные щенки, утратив подвижность, с ней лишатся и подспорья, которым наделены нормально развивающиеся животные.
Недоволен был и Сергей Сергеевич. Ему казалось, что опыты не приближают, а отдаляют его от цели, диссертация и без них была бы одобрена, эксперименты ничего прибавить не смогут. Эти мрачные мысли не лишены были основания, и навеял их Плетневу не кто иной, как Фирсов. Он взял себе за правило время от времени являться в клинику и после любезных разговоров о том о сем неожиданно выкладывать неприятную новость. Оказывается, злополучные морские свинки не единственные среди зверьков, пренебрегающих выгодами тренировки. Немало и других, сохраняющих ранний ритм сердца и дыхания на всю жизнь. Так, у некоторых грызунов интенсивность кровообращения и дыхания не только со временем не снижается, но, неизменно повышаясь, достигает, например, у мышей пятисот сокращений сердца в минуту и триста двадцать — у крысы… Едва Плетнев успевал убедиться, что эти сведения верны, Фирсов приносил новые. На этот раз его поразили обезьяны, положительно сбили с толку. Макаки, капуцины и павианы, хоть и склонны ко всяческим тренировкам, не расстаются, однако, с высокой частотой сердечных сокращений и дыхания до конца жизни.
После каждой такой встречи Плетнев спешил к Угрюмову. Леонид Иванович начинал словами утешения: физиология, говорил он, наука капризная, от нее жди всяких неожиданностей. Единственное средство поладить с ней — проявить терпение.
— Расскажу вам для примера такую историю. Животные, как вам известно, приспосабливаются к температуре внешней среды усилением и снижением обмена. Ускоряется расщепление веществ — и тепло нарастает, замедляется горение — и нагрев организма слабеет. Этой химической регуляции у нас с вами нет. Человек умеряет свой жар отделением пота и сохраняет тепло одеждой. Тут начинаются исключения. У закаленных холодом людей температура кожи выше и на ощупь теплее, чем у других. У канадских эскимосов при сильном морозе руки вдвое больше снабжаются кровью и температура кожи выше, чем у жителей умеренного климата. Что это — пробуждение химической регуляции, повышенное горение вещества на холоде?
Два физиолога, чтобы разрешить эти сомнения, проделали следующий опыт. Они в морозный зимний день сели рядом с проводником товарного вагона на открытую площадку. Метель неистово бушевала, температура воздуха снизилась до двадцати градусов, и молодые исследователи изнывали от стужи, а кондуктор словно не чувствовал холода. Он как ни в чем не бывало занимался делом. Временами ему становилось жарко, и он откладывал воротник и расстегивал шинель. Его словно грело тепло, усиленно образуемое под действием холода в организме. Неужели химическая регуляция жива и от нас зависит располагать ее благами?
Следующий опыт с тем же кондуктором провели не на площадке вагона, а во дворе. Был такой же морозный день, испытуемому предложили провести на скамейке два часа, как он обычно проводил на площадке вагона. Кондуктор сел, но уже спустя полчаса от его героизма ни следа не осталось. Измученный холодом, он встал и махнул рукой — нет сил, он замерз, позвольте ему отогреться… Вот вам причуда номер два. Снова физиологи пустились с ним в путь, было морозно, метельно, а ему до всего словно дела нет… Он только и герой на площадке вагона, где система химической регуляции образовала временную связь с поездной обстановкой… Таковы причуды и исключения физиологии, она всегда такая… Когда я впервые услышал о ваших наблюдениях над детьми, о первых потугах младенцев встать на ноги, я предвидел, что исключения замучают вас. Можно не видеть и не слышать о них, и вы бы могли встать к ним спиной, но ведь вам подай правду, полуправды мало, хоть пропадай все на свете…
Угрюмов не согрешил против истины. Плетнев далек был от мысли любой ценой вернуть себе утраченный покой, отказаться от опытов в лаборатории и наблюдений в клинике. Еще менее был он склонен закрывать глаза на исключения. Рыцарь науки, он не мог себе позволить неправдой опорочить ее. Пусть те, кому личное благополучие дороже всего, отступают перед неудачей, он не пожалеет ни трудов, ни усилий, хотя бы поток исключений грозил захлестнуть самые основы его диссертации.
К виновнику своих бед и огорчений — Фирсову — Сергей Сергеевич по-прежнему относился враждебно. Что надо этому упрямцу? Чего ради он воюет? Уж не мерещится ли ему, что он выживает соперника из лаборатории? Но у них различные цели, они друг другу не стоят на пути. Не тем же согрешил он, что не уважил его стихов? Мало ли что порой разделяет людей, но ничего дурного он за собой не помнит. Тут другая причина, человеку в науке не повезло, нечем блеснуть, себя показать, и он ищет реванша в мелочном озорстве. Подумаешь, какое искусство облаять человека из подворотни, исподтишка ущипнуть. Пусть тешится мыслью, что всласть набедокурил, натворил бог знает каких чудес.
На смену этим мыслям приходили и другие, не было в них ни обиды, ни вражды. По сути дела, ничего дурного не случилось. Так ли уж плохо, когда о собственных ошибках узнаешь от своих, хуже о них услышать на защите. Не у всякого соседа и даже друга хватит мужества ввязаться в чужие дела, указать другому на промах. Не упреков, а похвал заслужил Фирсов. Пора в этом признаться, протянуть ему руку и поблагодарить.
Сергей Сергеевич решил порадовать Фирсова, признаться в своем расположении к нему и подружиться с ним. Юрий Антонович оценит сердечный порыв, и между ними наступит согласие. Случай подоспел, Сергей Сергеевич отвел Фирсова в сторону и крепко полол ему руку. Они стояли на широких ступенях института у самых дверей, в мягкой дымке надвигающихся сумерек. Некоторое время оба с интересом разглядывали друг друга — Фирсов, озадаченный рукопожатием, а Сергей Сергеевич, взволнованный предстоящим разговором.
— Спасибо, Юрий Антонович, вы выручили меня… Ваши указания мне пригодились, и я намерен ими заняться… Вы, надеюсь, верите мне.
На это последовал удивительный ответ:
— Верю ли я вашим словам? Как вам сказать: и да и нет… В наш век не отличишь плача от кривляния, искреннего смеха от показного… Искусство слишком внедрилось в плоть и кровь человека.
Все это было произнесено серьезно, с той учтивой любезностью, которая исключает подозрения в намерении кого-либо обидеть.
— Вы сомневаетесь в моей прямоте? — с обидой в голосе спросил Плетнев. — Неужели я притворяюсь?
— Возможно, и даже вернее всего… Вы-то сами уверены в своей прямоте? Можете поклясться, что не притворяетесь?
Фирсов улыбался, во взгляде не было ни насмешки, ни вражды.
— Уж сам я, Юрий Антонович, знаю себя и свои чувства, вы напрасно в них усомнились.
— Никто с уверенностью не скажет, — с той же ноткой любезности проговорил Фирсов, — где и когда его естественные реакции сменяются подражанием… Хотим ли мы этого или не хотим, но все мы немного артисты… В минуты истинной скорби подавленный горем человек приходит в неистовство, он хватает себя за голову, заламывает руки и исступленно носится из угла в угол. Не скажете ли вы мне, кто у кого заимствовал эти аксессуары отчаяния: актер у народа или наоборот?
«Чудак, — подумал Плетнев, — экое наворотил».
— Вы и проще умеете изъясняться? — не без досады спросил он.
Фирсов промолчал.
Сергей Сергеевич не расстался с намерением ближе узнать Юрия Антоновича и с ним подружиться. К прежнему чувству признательности присоединилось желание дать этому оригиналу понять, что есть люди, готовые снисходить к его чудачествам.
На этот раз разговор завязался в лаборатории, где никого, кроме них, не было.
— Почему вы, Юрий Антонович, — спросил Плетнев, — до сих пор не сделали научной работы? Времени не было или кто-нибудь помешал?
Вопрос был задан тем участливым тоном, который обязывает к искренности и сердечности.
— Я все подготовил для диссертации, но мне не пришлось защитить ее. Теперь уже поздно, мои материалы использованы другим.
Фирсов был тогда молод, ему едва минуло двадцать пять лет. Практиковал он тогда в лаборатории костного туберкулеза. Случилось, что в опытах возникло затруднение, на первый взгляд незначительное, ставшее, однако, препятствием для дальнейших исследований. Чтобы успешно провести круг новых работ, нужны были кролики, больные костным туберкулезом. Животных многократно заражали, но они погибали прежде, чем болезнь поражала костную ткань. Можно было вводить заразное начало не в вену или под кожу, а непосредственно в кость. Это привело бы к желанным результатам, но такое заражение слишком искусственно и в обычных условиях не встречается.
Исследуя погибших животных, Фирсов заметил, что внутренние органы так или иначе задеты туберкулезом, неуязвима лишь селезенка. Она словно барьером стоит болезни на пути. «Что, если внести в нее заразное начало, — подумал молодой физиолог, — ее устойчивость замедлит течение болезни, и тем временем болезнь разрушит костную ткань задолго до того, как кролик погибнет». Фирсов не ошибся, три месяца спустя зараженный кролик захромал. При вскрытии обнаружили множество костных поражений, выяснились и другие важные обстоятельства. Лаборатория приобрела метод для экспериментов, и все-таки диссертацию написать не пришлось.
— Я не мог себе этого позволить, — закончил Фирсов, — до меня этой проблемой занимался видный специалист. В его распоряжении был значительный материал, потрачены пять лет труда и немалые государственные средства. Моя работа не могла быть ни лучше, ни важней, но с ее появлением моему коллеге пришлось бы оставить свою. Я решил выждать, когда он закончит исследование, и тогда решить, следует ли мне писать диссертацию или излишне, она превзойдена. Я не ошибся: труд моего соперника стоил десять таких, как мой, и я отдал ему все, что собрал и разработал… Говорят, материал пригодился ему…
— Вы отдали ему материалы, которые принадлежали вам одному? — не верил своим ушам Плетнев. Ему стоило некоторых усилий, прежде чем он спокойно мог заговорить.
— Материалы были моими, но я не поручусь, что до меня они не принадлежали другому… Если бы Везалий знал о замечательных трудах Леонардо да Винчи, он многое из того, что считал своим, признал бы чужим.
— Вы странный человек… — мысленно обзывая его сумасшедшим, сказал Плетнев, — я, право, не встречал такого…
— Не могу себя считать ни польщенным, ни обиженным вами, — словно разгадав думы Плетнева, с беззаботной миной произнес Фирсов. — Странность — равная привилегия людей одаренных и сумасшедших. Отсюда печальная непоследовательность человечества, воздвигающего порой монументы умалишенным и засаживающего за решетку гениев.
Плетнева раздражали афоризмы Юрия Антоновича: человек строго делового мышления, он считал это юродством, а в некоторых случаях — средством обмануть бдительность окружающих.
— Это несообразно… Нелепо и несообразно, — повторил Сергей Сергеевич, — ждать, когда другой тебя превзойдет… Отказаться от того, что тебе принадлежит…
— Я бы на вашем месте так уверенно не отделял сообразное от несообразного, — с притворной серьезностью сказал Фирсов. — Кто знает, где граница, отделяющая одно от другого… Много ли логики в том, что жизнь на нашей планете с ее цивилизацией и вечными истинами зависит от отходов зеленого листа. Ведь кислород, поддерживающий наше существование, попросту говоря — растительный отброс.
«Сумасшедший, — без малейшей тени сомнения решил Плетнев, — с ним и говорить не о чем…»
Говорить, увы, пришлось, и на другой же день. Фирсов принес очередную новость, новое исключение. На этот раз его удивили кролики. Их сердечный ритм и дыхание, подобно ритму крыс, мышей и морской свинки, не изменяются в течение жизни: триста сокращений сердца и до ста вдохов в минуту. С такой напряженной системой кровообращения и дыхания далеко не уйдешь, и кролик в беге задыхается и быстро валится с ног.
Плетнев мысленно обрушил свой гнев на грызунов, подтачивающих основы его теории, и, вероятно, вспомянул бы не к добру и непрошеного вестника, если бы Фирсов не поспешил со второй частью новости.
— Кто бы подумал, — продолжал он, — что собрат кролика — заяц нисколько на него не похож. Ритм его сердца с годами падает до шестидесяти сокращений в минуту, а дыхание замедляется в четыре-пять раз. Не мудрено, что беляк, спасаясь от врага, несется с быстротой пятьдесят километров в час… В такой путанице сам черт ногу сломит…
— Почему вам пришло в голову сопоставлять кролика с зайцем? — неожиданно заинтересовался Плетнев. — Это чистая случайность, или кто-то эту мысль вам подсказал?
— Мало ли куда мысли заводят нас, разве учтешь? — с благодушной усмешкой учителя, отучающего упрямца от дурной манеры проявлять любопытство там, где уместно промолчать, тихо произнес Фирсов. — Больница, в которой Джозеф Листер состоял врачом, окнами выходила на поле, где слегка засыпаны были землей трупы умерших от холеры. Зрелище импровизированного кладбища навело его на мысль, что миазмы, окружающие больницу, отравляют его больных, — не попробовать ли обеззараживать их раны. Так была открыта антисептика.
Манера Фирсова пересыпать речь свидетельствами прошлого, парадоксами и шутками, его «историко-шутовские отступления», как именовал их Плетнев, положительно причиняли ему боль. Плетневу казалось, что тот намеренно подбирает свои экскурсы в историю, чтобы досаждать ему. Вот почему гнев Сергея Сергеевича прорвался с силой, не свойственной его сдержанности.
— Юрий Антонович! — все более возвышающимся голосом начал он. — Мне давно уже известно, что такое антисептика, кто открыл лучи Рентгена и как звали Пастера. Я знаю, сколько тонн крови притекает к почкам и сердцу в неделю, месяц и в столетие. На втором курсе меня спрашивали об этом на экзамене. Я сообщаю это вам в надежде, что вы избавите меня от ваших лекций… Скажите, прошу вас, почему вам пришло в голову сопоставлять кролика с зайцем.
Прежде чем ответить, Фирсов окинул недовольным взглядом Плетнева и не сдержался от гримасы отвращения.
— Меня озадачило нечто такое, что, вероятно, и вас заинтересует. Нас учили, что уровень дыхания и сердечных сокращений определяется размерами организма, независимо от вида и возраста. Чем больше животное, тем интенсивней обмен и реже ритм сердца и дыхания. В наших опытах это правило не подтвердилось. Дети и животные, лишенные подвижности, сохраняют уровень дыхания и кровообращения, независимо от роста и величины тела. Нам скажут, что теория рассчитана на организмы, развивающиеся нормально, болезненные извращения не в счет, — допустим. Но чем объяснить то, что мы наблюдаем у кроликов? Они рождаются весом в пятьдесят граммов, во взрослом состоянии их вес достигает пяти килограммов, размеры тела вырастают во сто раз, а дыхание и пульс остаются без перемен… Еще один пример. Новорожденная крыса весит пять граммов, а во взрослом состоянии — в пятьдесят раз больше, между тем ритм дыхания и кровообращения, вместо того чтобы снизиться, становится в два раза чаще… Мне трудно было с этим согласиться, и я просил проверить меня, не слишком ли пристрастны мои суждения… Я готов уступить первому, кто опровергнет меня…
— Я могу вам посочувствовать, — с едкой усмешкой, сулившей мало хорошего, сказал Сергей Сергеевич, — надо быть слишком самонадеянным, чтобы покуситься на теорию Рубнера. Как ни говорите, а ведь ей полвека, не вы первый отваживаетесь опрокинуть ее. Запаситесь скромностью, иначе вас засмеют… Кстати, вы так и не сказали: почему вам пришло в голову сопоставлять кролика с зайцем?
— Вы напрасно задаете мне этот вопрос, — с наивной улыбкой, способной взбесить самую кроткую натуру, проговорил Фирсов, — работу с кроликом и зайцем проводил Леонид Иванович… Я только случайно об этом узнал…
С той же легкостью, с какой он некогда отдал свою диссертацию другому, он приписал Угрюмову то, чего сам добился с немалым трудом… Что еще на это скажет Леонид Иванович?
Ксения Ивановна понравилась Сергею Сергеевичу, ему пришлись по душе ее трезвая рассудительность, молчаливое спокойствие, умение много и сосредоточенно работать. Систематическая и последовательная, она умела сложные понятия расчленять на простые и решать их по частям. От такой операции глубина и ясность целого не всегда выигрывала, но упрощение позволяло совладать с тем, что многим казалось не под силу. Аккуратная и уверенная, сколь мало для этого у нее было бы оснований, она утверждала порядок во всем, к чему бы ни прикоснулась. Строгая к себе и к другим, она избегала давать волю своим чувствам, заглядывать в чужую душу и не допускала к своей. И в гневе и в радости Ксения Ивановна ограничивалась немногим — безмолвной улыбкой или молчанием. Эту скупость чувств объясняли по-разному: кто бедностью души, кто узким кругом интересов, а то и вовсе недоброй и холодной натурой.
Чем больше Плетнев узнавал Ксению Ивановну, тем больше проникался к ней уважением и признательностью. Она уже тем была хороша, что всем своим существом — характером, манерами и даже привычками — напоминала его самого и, способствуя его успеху, сохраняла верность его замыслам и надеждам.
Были у нее и недостатки. Начать хотя бы с внешности. Ее красивое лицо не оставляло бы желать лучшего, если бы не усмешка, жестоко коверкающая ее облик. Уделяя много внимания своей одежде, неизменно одетая по моде, Ксения Ивановна странным образом тяготела к ярким тонам тканей, которые решительно ей не шли.
Время от времени в ней пробуждались беспочвенные желания и интересы. Неожиданно для окружающих она начинала усердно разводить грибы. Проходило немного времени, и на смену этой затее являлась другая, не менее странная.
— Охота вам тратить время на несерьезные занятия, — скажет ей Плетнев, — сходим лучше в оперу или на концерт.
Предложение было не из удачных, оперы и концерты ее раздражали. В определенные дни, два раза в неделю, она посещала кино, три раза в году — цирк, а вечерами по субботам веселилась и танцевала в кругу знакомых. Еще одно развлечение привлекало Ксению Ивановну, о нем знали немногие, и меньше всего Плетнев. Она любила наблюдать уличные сцены, нежные встречи влюбленных, пьяные дебоши и празднества на площадях. Эти зрелища волновали ее, будили страсть, которую природа слишком глубоко упрятала в ней.
К недостаткам Ксении Ивановны Сергей Сергеевич относил ее взаимоотношения с Фирсовым. Они были неразлучны: днем в лаборатории, а вечерами всюду, где можно развлечься. К чему ей этот спутник-пустомеля? Что хорошего находит она в нем? Ни таланта, ни трудолюбия, одно лишь искусство сыпать плоскими шутками. Ксению Ивановну этим не околдуешь. Он ничего не добьется, хотя бы потому, что между ним и некоей девицей с чудны́м именем Лориана давний роман… Напрасно Ксения Ивановна дает повод окружающим для двусмысленных слухов и болтовни…
Трезво взвесив достоинства и погрешности в характере своей помощницы, Сергей Сергеевич рассудил, что она могла бы стать неплохой женой. С ней легко и просто договориться, именно такая подруга нужна ему. Он не станет повторять прежней ошибки и не свяжет свои надежды с тем сомнительным чувством, которое однажды обмануло его. Не сердцем, а головой должны решаться подобные вещи, первейший долг супругов — привыкать и приспосабливаться друг к другу. Найдутся мудрецы, подобные Фирсову, и скажут: это ли путь к душевной близости? Много ли счастья в том, чтобы приучаться подавлять свои вкусы и привычки, осуждать в душе друга, винить его в том, что он не такой, каким являлся в мечтах? Да, Юрий Антонович, предусмотрительная природа, проложившая запасные магистрали к органам и кровеносной сети, учла нужды души и второй колеей связала ее с рассудком, где гнездятся помыслы человека. Овдовевшие или покинутые жены находят утешение, посвятив себя воспитанию своих и чужих детей. Девушки и женщины, оскорбленные в своих чувствах, находят себе убежище в религиозных общинах медицинских сестер, чтобы самоотверженным служением больному вытеснить несчастную любовь. Подмена и вытеснение одних чувств другими глубоко свойственна человеческой природе. Отвергнутая, исстрадавшаяся девушка найдет утешение в замужестве, если избранник сумел ей в горестные минуты помочь. Не любовь, а другие чувства сделают их жизнь приятной. Появление детей и пробуждение родительского чувства вызовут у супругов взаимную привязанность. Кто знает, сколько благополучных супружеств покоится на основах, весьма и весьма далеких от любви…
Так думал Сергей Сергеевич, и примерно так же Ксения Ивановна. Оба трезво судили друг о друге, одинаково усердно взвешивали взаимные достоинства и недостатки и не строили себе иллюзий об истинной природе любви. Незначительные расхождения имели свои причины и заслуживают того, чтобы вернуться к ним.
С тех пор как юноши, а затем мужчины стали домогаться расположения Ксении Ивановны, уверять ее в готовности снести любое испытание ради нее, она вначале неуверенно, а затем все охотней перекладывала на их плечи часть собственных забот. Ни осведомиться об их нуждах, ни кому-либо помочь — ей в голову не приходило.
Наиболее терпеливые подолгу выжидали, когда суровая красавица сойдет со своей тропки, уготовленной ее прихотью, чтобы увлечь ее на широкую дорогу. Она искала людей сильных, твердого нрава и непреклонной решимости, но и ради них не решалась расстаться со своей удобной, хоть и тесной дорожкой. Еще менее она склонна была уступить тем, кто готов был склонить покорную голову, отречься от всего ради нее. Безвольные люди не в ее вкусе, твердила она, их можно пожалеть, но избави бог на них опереться.
Когда пора увлечений и безудержных мечтаний миновала, Ксения Ивановна усомнилась, действительно ли любви все возрасты покорны, и отвергла эту строфу, как поэтическую вольность. С подобными заблуждениями лучше вовремя кончать. У нее и опыта и рассудительности достаточно, чтобы не пускаться в сомнительные дебри страстей, чувства следует держать на цепи.
Дружба с Фирсовым была Ксении Ивановне удобна и доставляла ей удовольствие. Бескорыстный советчик и помощник в работе, мастер занятно говорить и рассказывать, следовать за ней, не спрашивая, куда и зачем, выслушивать ее жалобы и неизменно признавать ее правоту, — кто бы другой мог его заменить. Он не рассердится, если в последнюю минуту предложат ему отдать билет свой другому. Она условилась сегодня встретиться в театре со старым или новым знакомым.
— Вы с легким сердцем меня уступаете другим, — сказала она ему однажды. — Где ваше мужское самолюбие?
— Вы хотели бы его увидеть? — с невинным видом спросил он.
— Конечно.
Он как-то странно усмехнулся и с грустью проговорил:
— В моем положении лучше не обнаруживать его.
Случалось и по-другому. Фирсов вдруг предупреждал Ксению Ивановну:
— Сегодня Лориана взяла билеты в оперу… Я не смогу сопровождать вас в кино.
Приходилось уступать, ее считали его невестой, хотя Юрий Антонович никогда этого не подтверждал.
— Вы оставляете меня, — притворно сердилась Ксения Ивановна, — и вам не стыдно?
— Извините, но в таких случаях я, право, теряюсь… Не могу отказать, это обидит ее.
После такой невольной разлуки Фирсов спешил сгладить свою вину, развлечь Ксению Ивановну остроумной историей или наскоро придуманным анекдотом. Случалось, что такая невинная беседа принимала интересный оборот и оставляла в памяти глубокий след. Так, пробираясь однажды по крутым склонам Москвы-реки, Ксения Ивановна залюбовалась пейзажем берега, отлогими террасами, нависшими над рекой, и со свойственной ей лаконичностью сказала:
— Чудесное зрелище, не правда ли?
На это последовал более чем странный ответ:
— Природный пейзаж меня так же мало радует, как знакомая улица и панорама родного города. Слишком ограничено содержание ландшафта: большие или малые холмы, лес у их подножья или на вершине, река, струящаяся в долине или падающая с покрытых зеленью или снегом гор… Наконец, степь, более или менее изрезанная оврагами, ущельями и руслами высохших рек. Все это видано, и не раз, даже сопка с огнедышащей вершиной не много нового собой принесет.
— И это говорите вы — поэт! — прервала она его.
— Разрешите продолжать? — с невозмутимым спокойствием спросил он. — Пейзаж так же однообразен, как небесный свод и морская гладь, но вот пришли геологи, открыли в недрах пласты минералов и металлов, вывернули эти богатства наружу, и ландшафт-клад заискрился и вспыхнул, словно зарево фейерверка…
— Знакомая мелодия, — недовольная, произнесла она, — вы нечто подобное написали уже о море… Удивительно, с какой легкостью вы все возвышенное сводите к ширпотребу… Напомните мне, кстати, ваши стишки о море.
И обидный намек на прозаичность его натуры и презрительное словечко «стишки», видимо, не были чем-то новым в манере собеседницы выражать свое отношение к Фирсову. Человек, развенчавший величие пейзажа, ничего другого не нашел для своей защиты, как прочитать опороченные стихи:
Не люблю тебя я, море,
Не люблю тебя, тиран,
Ты, как враг в ночном дозоре,
Страшен, синий великан.
Чуждо мне твое безделие,
Прихотливый темный гнев,
Зыбь шершавая на теле
И песка густой посев.
Людям тесно, люди стонут,
Ты поля их поглотил,
Схоронив под хладный омут
Нив узористых настил…
Вдоль твоей высокой дали
И равнинной плоскоты
Не найти железа, стали,
Не найти угля, руды…
— Вы сегодня не в моем вкусе, — прервала его Ксения Ивановна. — Я считала вас способным на лучшее.
— Прикажете замолчать или продолжать размышления о пейзаже?
— Вы разве не все сказали? — отчасти пожалев о своей резкости и обрадовавшись, что Фирсов не рассердился, живо спросила она. — Говорите, прошу вас, по без ширпотреба.
В этом слове Ксения Ивановна совмещала много понятий, и только Юрий Антонович знал все его нюансы.
— Пейзаж, как я говорил вам, понятие бездейственное и однообразное.
Его безмятежный тон и спокойный, невозмутимый взгляд лучшим образом свидетельствовали о том, как мало действуют на него придирки собеседницы. Юрий Антонович знал цену своим речам и не обманывался насчет того, какое впечатление они производят на Ксению Ивановну.
— Ландшафты мертвы, — продолжал он, — и тогда лишь воскресают, когда их оживляет людская рука. Некогда на опушке глухого бора забелел домик, другой, к скалам прижалась деревушка, встала крепость над рекой, и новые краски восполнили и преобразили пейзаж. Века стерли следы человека, и вновь утвердился ландшафт. Снова и снова хижины и дворцы оттесняли леса, возвышались над холмами, запружали русла рек, чтобы исчезнуть и вновь вернуть пейзажам простор. Смены не проходили бесследно, их сберегала земля. Время от времени окованные запорами дубовые ворота, некогда срубленные в лесистом предгорье и схороненные под слоем пепла и песка, — расскажут о пейзаже, окружавшем дворцовый гарем, о частоколах из бука, оберегавших суровые нравы отцов и мужей. О далеком прошлом поведают валы и фундаменты крепостных башен, вознесенные над берегами многоводной реки, а о недавнем былом — руины домов, срубленных под сенью некогда лесистых холмов, да скошенные окна, огражденные решеткой от света и тепла.
Снова и снова Ксения Ивановна убеждалась, что Юрий Антонович умный и занятный человек, с ним легко и просто. Жаль, что он слабоволен и не способен себя отстоять. Такой мужчина не мог бы стать ее мужем. Его покорность и послушание не заменят жене твердости и силы, столь необходимые супруге в жизни.
— Как жаль, что вы такой, — говорила она ему в минуты откровенности. — Ведь вы прекрасный человек, а главное — чуткий.
— Уязвленное сердце — чувствительно, — отвечал он ей, — оно чует то, что рассудительным людям недоступно.
В этом невольном признании было все, чтобы с ней расквитаться — намекнуть о своем чувстве и отвести ее обиду. Ксения Ивановна дальше собственного сердца не заглядывала, неудивительно, что взгляд ее, скользивший по верхам, не дал ей распознать своего лучшего друга.
Другого мнения она была о Плетневе. У него и нравственной силы, воли, постоянства и внутренней цельности хоть отбавляй. Позавидуешь его способности все приносить в жертву научной задаче. Он не отступится перед неудачей и перед любым испытанием устоит. Фирсову есть чему у него поучиться, хотя бы искусству идти напролом, не метаться из крайности в крайность, быть верным определенной теории и уверенно следовать ей.
Она спросила однажды Юрия Антоновича: какому ученому он безгранично доверяет? Должен же быть и такой…
Вопрос почему-то его рассмешил, и он отделался шуткой:
— Вам хотелось бы, чтобы я кого-нибудь возвел на Олимп и поклонялся ему? Мало без меня идолопоклонников…
Ответ рассердил Ксению Ивановну, и она с излишней горячностью бросила ему:
— Нельзя научную деятельность сводить лишь к тому, чтобы всех непрестанно критиковать.
— Именно в этом и назначение науки, — с поразительным спокойствием ответил он. — Всякая победа новой идеи достигается поражением той, которая задержалась в умах людей и мешала им думать и жить.
Умение Фирсова защищаться доводами, против которых трудно возражать, выводило ее из себя, и в таких случаях она становилась многословной.
— Чтобы свергнуть изжившую себя науку, надо знать больше того, кто ее творил. Не голыми же руками сворачивают горы.
Он согласился, — это именно так, но тут же оговорился, что все зависит от того, какую гору сворачивать. Для снежной, к примеру, ни труда, ни знаний не надо. А в общем, слишком много дутых имен, которым пора к черту убраться.
Таков Фирсов — мужлан и невежа. От Сергея Сергеевича подобного не услышишь. Сильные люди могут позволить себе воздержаться от речей, оскорбляющих слух. С таким человеком, как Плетнев, не задумываясь можно связать свою судьбу. С Фирсовым хоть и легко и занятно, нет гнетущего чувства тоски и печали, все дурное забывается, словно не было его, но не будь ее тоски и безудержного желания бежать от себя самой, не было бы и нужды в друге-утешителе. Пора взяться за ум, и ей и Плетневу не так уж мало лет, он благоволит к ней, возможно любит, они будут чудесной парой. В творениях поэтов и писателей много сказано лишнего на этот счет. Вместо сердца она призвала на помощь рассудок, он не обманет ее надежд. До недавнего времени такой сговор ей казался невозможным, Плетнев уступал Фирсову и в доброте, нежности и в теплых чувствах. От Сергея Сергеевича как бы веяло холодом — ни порадоваться, ни согреться возле него. Таковы, возможно, все сильные и волевые мужчины, но к чему ей чужая твердость, у нее своей воли и крутого права достаточно. Бессильная выбраться из круга противоречий, она обращала свое раздражение на Фирсова:
— Откуда у вас столько тепла, к чему оно вам, другому оно было бы более кстати.
Он догадывался, кого она имела в виду, и с ласковой усмешкой однажды ей сказал:
— Это естественно, у птиц кровь теплее, чем у млекопитающих.
Настал день, когда Плетнев изменился к лучшему, и служитель лаборатории это первый заметил.
— Наш Сергей Сергеевич, — объявил он, — немного помягчел.
Придется и ей кое-чем поступиться, не обременять его своими заботами и сойти со своей узкой и тесной тропы.
Приятное сознание, что принятое решение — единственно правильное и разумное, — длилось недолго. Настал день, когда Ксения Ивановна убедилась, что не только доводы сердца, но и рассудка порой неустойчивы.
Размолвка с Фирсовым из-за его посягательства на теорию Рубнера серьезно расстроила Плетнева, и долго еще после ухода Юрия Антоновича он вел с ним мысленный спор. В надежде найти поддержку и сочувствие Сергей Сергеевич обратился к Ксении Ивановне:
— На что надеется этот бездельник? Покуситься на учение, признанное всем миром, — жаловался он, — грубым пинком свалить с пьедестала гения, — на что это похоже?
Они находились в маленькой комнатке, выделенной из лабораторного помещения. Здесь сотрудники завтракали, знакомились с научной литературой и готовились к докладам.
Ксения Ивановна вспомнила, что говорил по этому поводу Фирсов, и осторожно заметила:
— Ведь он не навязывает вам своего мнения. У Макса Рубнера достаточно друзей и сторонников, они отстоят теорию от нападок. Я не согласна с тем, что Юрий Антонович бездельник, он много работает и не тщеславен.
Как эти женщины туго соображают: во мнениях ли дело, решается судьба науки. Сегодня смахнули Рубнера, завтра — другого, на кого опираться, не на Фирсова же… Плетнев требовал сочувствия к своей титанической задаче отстоять человеческую мысль от поругания.
— Науке нужна незыблемая точка отправления, — твердил он, — пусть призрачная, но исходная для поисков истины.
Ксения Ивановна не совсем логично поспешила заверить его, что никто из светочей знания не пострадает.
— Они ведь умеют себя отстоять и даже мстить после смерти. Две тысячи с лишком лет мы вслед за Аристотелем утверждали, что дыхание необходимо для охлаждения крови. Тот, кто посмел доказать, что дыхание — горение, окисление углеродов без пламени и огня, — был обезглавлен… Так Лавуазье и не потеснил Аристотеля.
— Какое неудачное сравнение, — махнул рукой Плетнев, — нельзя в серьезном споре прибегать к недозволенным средствам. Ведь несчастного Лавуазье казнили не за то, что он исправлял Аристотеля. Революция устами председателя суда объявила, что «Франция нуждается не в ученых, а в справедливости».
Ксения Ивановна знала, что спорить с Плетневым ей будет нелегко, не ссориться, а успокоить надобно его, но в ней заговорило природное упрямство, желание доказать, что отмахиваться от нее она никому не позволит. Будь Сергей Сергеевич на этот раз менее резок к Фирсову и требователен к ней, она повела бы себя иначе. Она взглядом воздала бы должное ему и улыбкой подтвердила свое согласие. В ее понимании улыбка женщины — свидетельство ее слабости, обязывающее мужчину к сочувствию и заступничеству. Теперь ей хотелось другого: подразнить Сергея Сергеевича, вывести из себя и полюбоваться его состоянием.
— Ваша призрачная «точка отправления» напоминает мне великого врачебного зверя индейцев. О нем известно, что он, хоть и обретается вне земли и является шаману только во сне, он все же частицей тела принадлежит шаману и в виде кости покоится на дне его сумки.
Это было рискованное заявление. Плетнев мог, как и она, услышать это от Фирсова. Цитировать отступника и бездельника его злейшему врагу было более чем неосмотрительно.
Сергей Сергеевич не проявил ни малейшего недовольства, спокойно отнесся к легенде о великом врачебном звере, хоть и не совсем уяснил себе, в какой мере эта легенда утверждает или отрицает право Фирсова быть строгим к Максу Рубнеру.
— Не понимаю, Ксения Ивановна, — искренне скорбел Плетнев, — почему вы осуждаете мое уважение к тем, кто трудился до вас. Вспомните, что сказал великий Ньютон: «Мы потому так далеко видим, что стоим на плечах гигантов». Своих предшественников он называет не иначе, как гигантами…
Слишком велико было искушение ответить тем же, сокрушить его красноречие цитатой знаменитости или исторической справкой, и Ксения Ивановна отважилась обратиться к сокровищнице, которая принадлежала не ей.
— Вы забыли, Сергей Сергеевич, какими средствами ваши «гиганты» разделывались с «точками отправления», которые стояли на их пути. Только те начинания и могли увидеть свет, которые поддерживали высокие особы: короли, королевы и их приближенные. Крестнику Густава Адольфа и воспитаннику королевы Христины Олофу Рудбеку мы обязаны открытием лимфатической системы у человека. Великому хирургу и анатому Везалию не снести бы головы, не будь у него поддержки испанского короля. Шутка ли — простить вскрытие «трупа» дворянина, у которого сердце продолжает биться… Медицинский факультет Парижа — этот центр схоластики и суеверия — был заменен коллегией хирургов благодаря заботам Жана Питара, хирурга Людовика Девятого и Филиппа Красивого… Наконец усилиями Ла Пейрони — первого хирурга короля — в Париже возникла первая Хирургическая академия…
В этой схватке Ксения Ивановна потерпела поражение тем более сокрушительное, что источники средств нападения были известны противнику.
— Вы недурно запомнили уроки Юрия Антоновича, его взгляды, очевидно, вас более убеждают, чем мои.
Кто мог подумать, что Фирсов эти примеры приводил не ей одной.
Еще менее успешна была беседа Плетнева с Угрюмовым. Выслушав жалобы Сергея Сергеевича на поведение Фирсова и настойчивую просьбу запретить ему вмешиваться в исследования, не имеющие к нему отношения, — Леонид Иванович с сожалением пожал плечами и согласился, что Юрию Антоновичу незачем беспокоить Плетнева и соваться не в свое дело. Он вспомнил, как настойчиво Фирсов советовал вести наблюдения над детьми и животными, лишенными способности передвигаться, как этому воспротивился Плетнев, и конечно, был прав, — и без тени сомнения добавил:
— Я предложу ему оставить вас в покое.
Сергей Сергеевич завел речь о незначительных событиях, одинаково безразличных для того и другого, терпеливо выжидая, когда Леонид Иванович заговорит о самом важном — о последних опытах и покушении на теорию Рубнера. Угрюмов охотно обсуждал всякого рода пустяки и обходил остальное молчанием.
Плетнев сделал все, что было в его силах, начиная от наводящих вопросов и кончая долгим молчанием, рассчитанным на то, что собеседник тем временем пороется в памяти и вспомнит то самое, чего ждут от него. Когда все старания не дали результатов, он с притворным холодком спросил:
— Вы тоже полагаете, что величина тела не зависит от ритма дыхания и кровообращения?
Вопрос озадачил Угрюмова. Он не успел связать в памяти опыты Фирсова над щенками и Плетнева над детьми и, удивленный, спросил:
— С чего это вы взяли?
Выражение удовлетворения на лице Сергея Сергеевича, быстро сменившееся радостью, насторожило Леонида Ивановича, он вспомнил, что нечто подобное Фирсов действительно ему говорил, и посетовал на свою память — сущее решето, ничего не удерживает. Спасибо, что ему напомнили, конечно, это так…
— Я был уверен, что и вы в этом убедились… Ведь все так наглядно… Щенок увеличивается в десять раз, а дыхание и сердечный ритм — без изменений, те же, что у новорожденного. То же самое наблюдали мы у лишенного подвижности ребенка…
— Что же, это ревизия учения Рубнера? Полвека его взгляды разделялись, и вдруг именно мы развенчиваем их.
Леонид Иванович не сразу нашелся. Фирсов, приписав ему собственное заключение, ни словом не связал его с теорией Рубнера.
— Уже и развенчивать, чего ради спешить, — неуверенно произнес Леонид Иванович, сопоставляя в памяти сомнения Плетнева с тем, что говорил ему Фирсов. — Это Юрий Антонович вам говорил?
— Он уверял, что именно вы к такому заключению пришли.
Угрюмов тем временем восстановил в памяти теорию немецкого ученого, сравнил ее с тем, что выяснилось в лаборатории, и убедился, что они несовместимы, больше того, взаимно исключают друг друга… Эта мысль, вероятно, и раньше приходила ему в голову и, должно быть, даже где-то записана у него…
Довольный тем, что он вспомнил столь важные для науки факты, Угрюмов повеселел и с благодушной усмешкой спросил:
— Что вас так напугало? Вам ли, Сергей Сергеевич, приходить в уныние от того, что одной ошибочной теорией стало меньше.
Плетнев рассердился и спрятал глаза:
— Рубнера я вам не отдам… Не уступлю.
— Жаль вам старика, или натура консерватора но разрешает, — с прежней сердечностью продолжал Угрюмов. — Смотрите, как бы я в самом деле не поверил, что не истина, а диссертация вам всего на свете дороже.
Угрюмов улыбнулся, его добрые глаза как бы говорили: «Не надо сердиться, я ведь так… пошутил…»
— Скажу вам как на духу, мне такой консерватор во сто раз милее иного послушного весельчака… С вами и думать, вам и доказывать приходится, того и жди, что тебя к экзамену притянут. Вот и сейчас, не будь вашего протеста, мне многого бы не узнать и не вспомнить.
Плетнев понял, кого Угрюмов под «послушным весельчаком» разумел, и с выражением признательности склонил голову.
— Не оплакивайте судьбу развенчанного классика, ему ведь ничто уж не повредит. Никто его имя не опорочит, не осмелится признать устаревшими труды. О нем по-прежнему будут вспоминать с почтением, цитировать идеи, давно утратившие свой смысл, да и почему не почтить, ведь он теперь никому не помеха… Хотите, я расскажу вам правдивую историю о том, как доктор Сирл из Кембриджа, бравый участник войны, получивший орден за храбрость, расправился с консерватором, доктором Хадуэном из Глостера — президентом британского союза врагов вивисекции и вакцинации. Произошло это в зале университета в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Аудитория состояла из ученых и врачей, друзей и врагов того и другого. Сирл и Хадуэн занимали две трибуны — по обе стороны кафедры, каждый говорил по полчаса один за другим. Доктор Хадуэн утверждал, что столбняк не вызывается бациллами, британские военные врачи убили много солдат, впрыскивая им сыворотку, бессильную предупредить эту болезнь. Доктор Сирл горячо возражал. Кто знает, как долго продолжался бы их спор, если бы храбрый солдат доктор Сирл не прибегнул к героическому средству обезвредить противника.
— Один из нас лжет, — сказал он. — Чтобы решить, кто именно, я впрысну половину этой пробирки активных бацилл столбняка себе и половину моему коллеге. Я привью себе сыворотку, а доктор Хадуэн, который отрицает ее силу, не получит ее. Ручаюсь, что он умрет самой мучительной смертью, какой только может умереть человек.
Он держал в руках иглу и пробирку, готовый привести свою угрозу в исполнение.
Хадуэн побледнел, вскочил с места и отказался:
— Я не такой дурак, мистер Сирл!
Диспут окончился, одного из двух врачей аудитория высмеяла.
Прошло несколько месяцев. Занятый делами клиники, Плетнев редко появлялся в лаборатории. Угрюмов с весны заболел и пролежал месяц в постели. Фирсов и Ксения Ивановна много работали, в июле их разлучили отпуска, в августе Юрий Антонович отбыл на месяц в командировку. В первых числах октября Угрюмова навестил Плетнев. Он очень изменился, похудел и осунулся, вьющиеся волосы, давно не стриженные и причесанные наспех, космами свисали на высокий крутой лоб. Печать небрежности лежала и на его обычно аккуратном костюме, сшитом по последней моде. Неприглаженные борта и сползший набок воротник удивили бы каждого, кто знал прежнего Плетнева.
— Что с вами? — участливо разглядывая Сергея Сергеевича, спросил Леонид Иванович. — Уж не болели ли вы?
— Сомнениями, — полушутя, полусерьезно ответил он. — Знакомая зараза, не правда ли? Залезет тебе в душу, все перевернет, пользы никакой, одни огорчения.
— Расскажите, что вы узнали, — заинтересовался Угрюмов. — У нас тоже новости, и немаловажные.
Плетнев сообщил о своих наблюдениях над детьми, об огромной литературе, прочитанной и изученной, и о замечательной идее, способной примирить их недавние споры. Открыл ему на это глаза великий соперник Дарвина — Ламарк. Знаменитый ученый, как известно, и на смертном одре продолжал утверждать, что окружающая среда не только лепит правила, но также исключения. Морские свинки, крысы и кролики, озадачившие Фирсова и других, просто-напросто исключения. Они уклонились от нормы после того, как изменилась их жизненная среда. Избрав местом обитания нору, грызуны лишились преимуществ, отпущенных тем, чья жизнь протекает в сложной обстановке борьбы за существование. К чему малоподвижному грызуну низкий ритм дыхания и кровообращения, более ёмкие легкие и мощное сердце, столь важное для зайца, живущего на открытом пространстве. Благополучие одного зависит от норы, а другого — от способности к бегству. То, что в лаборатории сочли за новую закономерность, — не что иное, как недоразумение, каких в науке немало, теория Рубнера тут ни при чем.
Угрюмов выслушал Сергея Сергеевича и сказал:
— Вы хотели бы, чтобы я согласился с вами?
Трудно было сказать, что последует за этим вопросом — сочувствие, согласие или насмешка, и тем и другим оружием Леонид Иванович владел в совершенстве. Плетнев счел за благо уклониться от прямого ответа.
— Я высказал не свою, а точку зрения Ламарка. С ней можно не согласиться, я этот взгляд разделяю.
— Я пополню список ваших доказательств. В начале нашего века в одной из лабораторий проделали над двумя группами щенков одного помета следующий опыт. Одну вынуждали повседневно тяжко работать, а другой предоставляли вести праздное существование. Труд и безделие не прошли для щенков бесследно, когда сердца их были взвешены, — оказалось, что сердечная мышца тружеников вдвое превышает вес сердца их собратьев…
Плетнев выразил нетерпение, на лице отразилось смешанное чувство удивления и недовольства. Так выглядит учитель, сконфуженный невразумительным ответом ученика.
— Я говорил об изменениях, возникающих произвольно в природе, о физиологических особенностях, ставших наследственными…
— Я так и понял, но слушайте дальше… У собак борзой породы вес сердца приближается к весу сердца волка и значительно превосходит мышцу сердца дворняги… — Заметив, что Плетнев намерен его остановить, он жестом успокоил его и продолжал: — У лошади и у верблюда вдвое медленней сокращения сердца, чем у коровы, и само сердце значительно крупней… Кошка, двигательная активность которой весьма ограничена — ее бег и прыжок рассчитаны на короткое расстояние, — пользуется благом природы наполовину — ее ритм, кровообращение и дыхание ниже, чем у кролика, и выше, чем у собаки. Между тем и другим уместился также и вес ее сердца.
Угрюмов мог наконец перевести дух, Сергей Сергеевич не делал больше попыток его перебить.
— По той же причине низшие обезьяны стоят в одном ряду с кроликами и морскими свинками — у них учащенное дыхание и напряжены сокращения сердца. Они хоть и прилагают известные усилия, прыгая на деревьях и повисая на конечностях, но эти напряжения кратковременны, а прыжки ограничены коротким расстоянием… Более благополучны человекоподобные обезьяны — шимпанзе, орангутанг и горилла. Они столь же древесные, как и наземные животные и предоставлены немалым жизненным трудностям. Нелегкий труд для гориллы, весом в четверть тонны, носиться по ветвям дерева, спасаясь от врагов. Естественно, что их дыхание в два раза реже, чем у макак и капуцинов… Рубнер не учел значения мускулатуры и ее усилия в биологии организма. Труд замедляет и ускоряет биение сердца и частоту дыхания — говоря вашим языком, творит правила и исключения… Труд, некогда создавший человека, продолжает совершенствовать творения природы, приспособляет их к новой для них среде и дарит им благополучие. Не избегнул этого и наш обезьяний предок. Встав на задние конечности, он облегченно вздохнул, и биение его сердца стало менее частым… То же самое повторяется с нашими детьми при первых попытках встать на ноги… Чудесное преобразование, некогда разыгравшееся в девственном лесу среди четвероногого стада, вновь и вновь повторяется, потому что вечные законы не умирают и не исчезают… Разрешите подытожить: морские свинки, кролики, крысы и некоторые обезьяны не исключение, а правило… Природа дарует своим творениям ритм сердца и дыхания в зависимости от того, на какой труд организм рассчитан… Как видите, дорогой Сергей Сергеевич, и мы не оставались здесь без дела…
Он мог бы с полным правом сослаться на себя одного — ни Фирсов, ни Ксения Ивановна не были к этим работам причастны.
Разговор неожиданно оборвался. Плетнев вдруг вспомнил, что в клинике его ждут, торопливо попрощался и ушел.
Через несколько дней на имя Угрюмова прибыло письмо. На конверте чернилами значилось «Лично» и дальше — «В собственные руки». То и другое подчеркнуто синим и красным карандашом. Письмо было написано тем крупным, четким почерком, на который раз взглянув, нельзя его не запомнить. Буквы и знаки не лепились друг к другу и не крепились вязью, каждая обособилась, словно с тем, чтобы показать, как искусно ее выводили. Восьмая страница заканчивалась добрыми пожеланиями и подписью Плетнева, такой же разборчивой и выразительной, как пропись чистописания. Начиналось письмо любезным обращением:
«Дорогой Леонид Иванович!
Наша последняя встреча убедила меня, что мне следует забыть о потраченных трудах в лаборатории. Надо вернуться к недописанной диссертации, к страницам, оставленным в день нашего знакомства, наверстать упущенный год. Сколь ни приятно было время, проведенное с вами, оно не обогатило мой труд, больше того, — потеряно и то, что сделано в прошлые годы. Теория о том, что природа дарует человеку и животному ритм сердца и дыхания из расчета на труд, который им предстоит, — лишает мою диссертацию всякого значения. Я утверждаю, что первые шаги ребенка приводят к изменению его ритма сердца и дыхания. Вы же полагаете, что потуги встать и двигаться — начало трудовой деятельности, учтенной природой в давно минувшие времена. Согласитесь, Леонид Иванович, что, вместо помощи и поддержки моей идее, вы разлучили меня с ней. Я не дал вам права распоряжаться моей судьбой. Вы бросили мне однажды едкую фразу: «В нашем деле случается, что опыты и наблюдения, словно дикие звери, пожирают замысел, и диссертации приходит конец. Я не хочу быть пророком, но всякое бывает…» Вы произнесли это словно между делом, а меня ваше пророчество лишило с некоторых пор покоя.
Не будьте строги ко мне и простите мою излишнюю резкость. Со дня первого нашего знакомства в родильном доме, случайной встречи в поезде и в клинике я одинаково сердечно уважаю вас, всегда ценил ваш ум и образованность и решительно выступал против тех, кто недостаточно признает ваши заслуги. Чем бы ни кончилась наша творческая связь, я навсегда сохраню о вас приятную память.
Ваша мысль расширить мою диссертацию лабораторным материалом поныне кажется мне разумной, и не верится, что наши пути окончательно разошлись. Все зависит теперь от вашей доброй воли. Вдумайтесь только, оба мы проникнуты страстным желанием избавить человечество от кислородной недостаточности, дать больному и здоровому возможность отстоять себя в беде. Вы ищете систему, которая этим источником управляет, я верю, что тренировка и есть та магистраль, которая ведет нас к цели. Разъединяет нас с вами чистая случайность, понятие, взятое из обихода, далеко отстоящего от физиологии и клиники. Простите за резкость, но философское высказывание Энгельса насильно втиснуто в нашу проблему. Откажитесь от этого привеска, и мы спасем наше общее дело и заодно диссертацию.
Вы часто обзывали меня консерватором, и, надо признаться, не без основания. Как угодно судите, но не всегда хватает сил и решимости поднять руку на то, что досталось нам от прошлого, посягнуть на память учителя. Нельзя нам заноситься, давать волю фантазии своей и чужой, долг наш — щадить драгоценное наследство. Былое — свято, говорю я себе, наше единственное право — развивать и приумножать его, беречь от разорения. Трудно мне было видеть, как легко вы отрекаетесь от неоспоримых истин, валите малозаметных людей, и даже добрались до Рубнера. Нельзя в одно и то же время хранить верность науке и позволять другим отвергать то, чему сам поклоняешься…
Соглашаясь с вами во многом, я льстил себя надеждой, что при случае и вы кое в чем уступите мне. В нашем споре это сделать тем более легко, что ваша теория не так уж безупречна. Не всякий труд заслуживает того, чтобы природа проявила к нему щедрость. Мало ли какая блажь утвердится в животном, так силы естества и преподнесут ему награду, снизят ритм сердца и дыхания. Не очень природа облегчает жизнь кетам и лососям в их мучительных переходах за тысячу километров для метания икры. «Прогулка» эта стоит им жизни. Что же, этот труд оставлен природой без внимания? Дарует же она силы лентяю сурку спать восемь месяцев в году непробудно… Так же несостоятельны ваши возражения против теории Рубнера. Никто не опроверг его доказательств, что ритм сердца и дыхания зависит от размеров тела и по мере его увеличения ритм снижается. Как это совместить с вашей теорией, будто частота сердечных сокращений и дыхания зависит от того, на какой труд организм рассчитан?»
Плетнев не был в своем письме правдив до конца. Многое из упущенного было ему неизвестно, потому что он недостаточно знал себя. Было и такое, что Сергей Сергеевич знал, но втайне надеялся, что, кроме него, никому это не известно. Не будь того и другого, Плетнев дополнил бы свое письмо следующим признанием:
«Смею вас заверить, Леонид Иванович, что я действительно вас уважал и любил, но с некоторых пор во мне вселилась зависть, чувство, которое я не выношу у себя и у других. Я долго не мирился с тем, что нечистые мысли овладевают мной. Я как мог сопротивлялся, убеждал себя, что вы талантливы, благородны и посвятили свою жизнь спасению других от страдания, которому сами подвержены. Нет оснований подозревать, что вы используете свой успех в личных целях. Много ли вам, больному и несчастному, надо. Поддерживала во мне мою неприязнь ваша склонность нагружать меня работой, когда задача казалась исчерпанной, начинять ворохом сомнений, достаточным, чтобы отбить охоту оставаться возле вас. Зависть тлела, разгоралась и чадным пламенем кружила мне голову. Омерзительные мысли одна гаже другой не давали мне покоя. Я начинал сомневаться, действительно ли вы больны, не придумана ли эта легенда, чтобы окружить вашу деятельность ореолом величия и благородства. Я утрачивал способность быть справедливым и готов был признать, что ваши удачи случайны, имя не популярно ни в институте, ни на кафедре. Я начинал привыкать к моему дурному чувству, в равной мере ненавистному и утешительному для меня. Иногда моя неприязнь прорывалась наружу, но ваше кроткое молчание обезоруживало меня. Порой мне казалось, что вы подслушали мои мысли и знаете их лучше меня. Стоит мне обмолвиться словом, и вы высмеете меня. Ослепленный неприязнью и завистью, я мысленно ставил себя на вашем месте к лаборатории и на кафедре и начинал верить, что такое замещение было бы истинным торжеством для науки и справедливости.
Чтобы оправдать эти нелепости в собственных глазах, я выискивал в своей памяти всякого рода доказательства людской несправедливости ко мне, будто я всю жизнь ходил в чужой упряжке, трудился на других, создавал славу недостойным людям… И здесь в лаборатории я — безымянный труженик, и рядом с вами мое имя не значит ничего… Всякой зависти сопутствует восхищение, и я должен, Леонид Иванович, сознаться, что в трезвые минуты я не сердился на вас и, восхищенный вашими стараниями и мужеством, вслед за Сен-Симоном восклицал: «Довольно почестей Александрам Македонским, да здравствуют Архимеды…»
Когда Ксении Ивановне стало известно содержание письма, она упросила брата не спешить с ответом. Ей необходимо поговорить с Сергеем Сергеевичем. Леонид Иванович согласился, и Ксения Ивановна в тот же день отправилась к Плетневу. Она застала его в ординаторской за аккуратно разграфленным листом бумаги, озаглавленным «Месячный отчет». Он извинился, что вынужден немного ее задержать, и, озабоченный, продолжал проверять на счетах итог.
Они были одни, и разговор сразу же принял деловой характер.
— Я читала ваше письмо брату, — усаживаясь в кресло и подбирая края наброшенного на плечи халата, сказала она. — Позвольте спросить: вас действительно никто и ничто, кроме опытов в лаборатории, не интересует? Вы твердо решили не бывать у нас? Говорите откровенно, я не терплю недомолвок и деликатничанья.
Скупая на слова, Ксения Ивановна ухитрилась коротко выразить недовольство письмом и потребовать признания, что не опытами, а ею дорожит он. И тон, холодный и строгий, и прищуренный взгляд сердитых глаз не оставляли места для иного ответа. Сергею Сергеевичу тем более нелегко было возразить, что ни он, ни она никогда о своих чувствах друг другу не говорили.
Плетнев раскрыл лежавшую на столе книгу и, обеспечив прибежище своим глазам, сказал:
— В лаборатории я дорожу очень многим, но трудиться без пользы я позволить себе не могу. Каждый новый опыт обесценивает плоды моих многолетних исследований, — чего еще ждать?
— Многое в вашей работе не выдерживает критики, — тоном сурового судьи произнесла она. — Откажитесь от ненужного груза.
Прежде чем ответить ей подобной же дерзостью, отучить от непрошеных советов и кстати заверить, что никакие ухищрения не лишат его веры в собственное дело, он отвел глаза от книги и устремил на Ксению Ивановну насмешливый взгляд. Это значило, что вызов принят и он не склонен ей уступать.
— Вы уверены, что не другие, а я ошибаюсь?
— Да.
— Вот вам лишнее доказательство, что в лаборатории мне нечего делать. С Юрием Антоновичем и вашим братом я поспорил бы еще; иметь же противником вас значило бы вдвойне быть одиноким. Я пойду своим нелегким путем, авось выберусь.
С тех пор как Ксения Ивановна поверила, что именно Плетнев станет ее мужем, что нет другого средства избавиться от гнетущего чувства одиночества, она решила, что Сергей Сергеевич должен всегда находить у нее поддержку. Сейчас, когда Плетневу особенно трудно, она поможет ему, чего бы это ей ни стоило. Ничего худого в том, что он разгадает ее намерение.
Вооруженная этой мыслью, Ксения Ивановна направила свою суровую строгость по другому руслу:
— И я, и брат, и Юрий Антонович одинаково высокого мнения о вас. Вы — чудесный экспериментатор, терпеливый исследователь и вдумчивый ученый. Именно поэтому мы не позволим вам оставить нас.
Ничто так не располагает к благодушию, как приятная лесть. Неожиданный поток похвал и нескрываемая нежность пришлись Сергею Сергеевичу по вкусу. Они свидетельствовали, что не все потеряно, возможны перемены, но во что обойдутся они, что с собой принесут?
— Мне и самому нелегко будет расстаться с вами. Вы, Ксения Ивановна, стали с некоторых пор мне особенно дороги, Леонида Ивановича я уважаю и как серьезного ученого и как учителя. Юрий Антонович расскажет вам, как настойчиво я домогался его расположения. Тем не менее я не последую его примеру, не признаю свою диссертацию кем-либо превзойденной и, конечно, никому ее не отдам.
— Отдадите, — с беспощадной прямотой проговорила Ксения Ивановна, — к чему она вам? Не из тех вы ученых, которые личные выгоды ставят выше научной правды. Вам совесть не позволит необоснованную работу публиковать. Ведь вы не верите, что ритм сердца и дыхания зависит от длины тела. Будь Рубнер в живых, он в свете наших доказательств отказался бы от своих заблуждений…
Плетнев не мог ей позволить его поучать, ее самоуверенный тон и манера изъясняться скорее подходили бы солидному ученому, располагающему общепризнанными данными. Их нет у нее, она повторяет досужие домыслы Фирсова и брата. Будь другая на ее месте, он не стал бы слушать ее.
— Простите, Ксения Ивановна, — с отрезвляющей холодностью произнес он, невольно поднимаясь с места, — я не могу спорить без доказательств, вы же, как мне известно, ими не располагаете. Что вы противопоставите утверждению Рубнера, что ритм сердца и дыхания непосредственно зависит от возраста?
Она снисходительно улыбнулась и выдержала паузу, которая не доставила Плетневу удовольствия. Кто знает, что за этой усмешкой кроется. С такими же улыбками Фирсов выкладывал ему новость за новостью и надолго лишал покоя.
— Вы требуете от меня доказательств, которыми сами не располагаете. Хорошо, я представлю их вам. — Она вынула из портфеля аккуратно сложенные листки бумаги и, раскладывая их на столе, как карты в пасьянсе, деловым тоном продолжала: — Не с возрастом, как полагал Рубнер, наступают перемены в ритме сердца и дыхания, а по мере увеличения живого веса организма. У животных одного и того же возраста естественный ритм сердца и дыхания тем реже, чем больше его вес. У крупного быка этот ритм вдвое ниже, чем у бычка. Поросенок в течение первого года жизни увеличивает свой вес в сто пятьдесят раз и в три раза снижает частоту дыхания. Избыток мяса и жира — такая же нагрузка на мышцы, такое же физическое напряжение, как длинные переходы, бег и перевозка тяжестей… Разрешите продолжать? — с лукавой усмешкой спросила она. Сергей Сергеевич кивнул головой, и она продолжала: — Четырехглавая мышца крупного рогатого скота, свиноматок и откормленных парнокопытных оказывает порой сопротивление тяжести тела, которому не уступит напряжение скаковой лошади, преодолевающей высокие барьеры… Естественный ритм сердца африканского слона весом в пять тонн вдвое ниже, чем у лошади и верблюда, а частота дыхания примерно такая же, как у зайца. Только снизив напряжение сердца и дыхания, природа могла позволить тяжеловесному животному значительные передвижения в пространстве и долгие годы напряженного труда.
— Вы как будто неплохо подготовились, — окидывая ее одобрительным взглядом, не без удовольствия произнес Плетнев. — Сознайтесь, что вы и ваши друзья немало потрудились над этим докладом.
«В самом деле просто, — подумал он, — не возраст, а вес перестраивает деятельность сердца и дыхательного центра. Больше тела, больше труда управлять им — и тем ниже ритм сердца и дыхания…»
— Потрудились, и неудивительно, — подтвердила Ксения Ивановна, — ведь мы его готовили для серьезного ученого… Послушайтесь, Сергей Сергеевич, моего совета, я вам, право, не враг. Оставьте диссертацию в покое, время покажет, что уцелело в ней. Работайте с нами, поведайте людям о великом значении тренировки и труда с первых шагов ребенка и до глубокой старости. Ни я, ни брат, ни тем более Юрий Антонович на эти материалы не претендуем.
— Вы уверены, что так будет лучше? — доверчиво спросил он. — Ведь ваш брат может с этим не согласиться…
— Согласится, — перебила она его, — если вы решите остаться.
Ответ последовал не сразу. Плетнев прошелся по ординаторской, встал у окна и снова зашагал взад и вперед. По напряженному выражению лица и по тому, как время от времени он замедлял шаги и неуверенно останавливался посреди помещения, было очевидно, что мысли его легче повторить про себя, чем произнести вслух.
— Почему вас так занимает моя судьба? — с болезненной улыбкой спросил он.
— Поговорим об этом в другой раз, — предложила она, — впрочем, как хотите… Мне кажется, что вы одиноки и нуждаетесь в поддержке… Нечто подобное бывает часто со мной, и я умею ценить участие.
— Бывает и с вами, — задумчиво спросил он, — но почему?
— Причина та же — я одинока.
Он многозначительно повел бровями и промолчал.
Она безмолвно улыбнулась, как бы подтверждая его догадку, и в то же время подумала, что самое трудное позади, из лаборатории он не уйдет…
Леонид Иванович написал Плетневу следующее:
«Дорогой Сергей Сергеевич!
Я не раз говорил вам и не сочту за труд повторить: спасибо за тему, за прекрасное начало, мы ваши должники. Еще благодарим за приятную совместную работу и за полезный урок. Я понял, что консерватор прежде всего враг самому себе, окружающим от него одна лишь польза. Он по всякому поводу готов встать на дыбы: не принимаю, не верю, докажите, и, как я уже говорил вам, приходится учиться искать, чтобы не попасть впросак… В вашем письме есть немалый грешок. Не хотелось бы мне спорить по поводу кеты и лосося — труженика-мученика, обделенного наградой, но вы избрали его козырем, так и быть. Критикуя каши положения, вы пишете: «Мало ли какая блажь утвердится в животном, так силы естества и поднесут ему награду…» Не поднесут, уверяю вас, за причуды люди и звери расплачиваются жизнью. Природа платит лишь по основному счету, по той форме существования, которая содействует размножению вида, поправки не в счет, — кто еще знает, не временные ли они гости в организме. Было время, когда кета и лосось там же плодились, где проводили всю жизнь. В ту пору и насекомые не знали другого света, кроме солнечного, и тянулись к нему. Явился человек со своим губительным огнем, и все изменилось. Придет время, и проходные рыбы заживут по-другому, насекомые начнут страшиться огня…
Вы решили, Сергей Сергеевич, от нас уйти, оставить работу и вернуться к прежней редакции своего труда, — жаль, но, как говорится, с богом. По праву старшего я разрешу себе сказать вам напутствие. Речь пойдет о знакомой вам категории — о науке. С ней различные ученые ведут себя по-разному. Одни дружат, как с девушкой, ухаживают, заискивают и домогаются расположения, срывают удачи и маленькие радости, чтобы сделать из нее скучную подругу. Другие с наукой жестоко воюют, она отнимает у них свободу и право на радости и житейское счастье. Подобно Катону, они не расстаются с ней и на смертном одре. Великий римлянин, как вам известно, прежде чем покончить с собой, проштудировал мысли Платона о бессмертной душе. Я принадлежу к тем, кто уподобляет науку шахматной игре. В ней, как и на доске, нет постоянных фигур, все временные. Многое зависит от некоронованных королей и королей — вершителей судеб науки, но и солдата со счета не сбросишь… Кончилась схватка, были прекрасные ходы, идеи, волновавшие партнеров, а у многих и многих не осталось дебюта для грядущих дней… У вас, Сергей Сергеевич, милейший консерватор, дебют не состоялся, не вышло и у меня, оба мы с вами в цейтноте. Я убрал портрет Рубнера из кабинета, и в то же время потерял себя, расстался с темой, волновавшей меня всю жизнь. Я не ищу больше системы, способной облегчить кислородную нужду человека. Вы вовлекли меня в игру, которой хватит до самой смерти. И мне и вам не остается другого, как продолжать ее, ничто уже нас не разлучит с ней. Только слабые духом и болтуны, утомленные жизнью, не находят в себе мужества повернуть назад, чтобы двинуться в обход своей ошибки. Кто способен уйти вперед, не задержится надолго у своих неудач…
Вот и все мое напутствие».
Сергей Сергеевич не спешил с ответом. Обещание Ксении Ивановны отдать ему материалы, добытые в лаборатории для диссертации, были недостаточной наградой за пережитое. Отказ от почти готового труда ради другого, еще не написанного, не окупался приятным общением с Ксенией Ивановной и Фирсовым. Она просит его не уходить, но разве их встречи и даже женитьба зависят от того, где будет проводиться его работа? В ее жалобах на одиночество и настойчивом желании видеть его в лаборатории много такого, что обязывает его уступить, но это был бы неверный расчет. Дать волю чувствам, подчинить их произволу рассудок — достойно ли это мыслящего человека?
Леонид Иванович в письме не очень упрашивает его остаться. Он так и пишет: «Вы решили уйти… с богом». Признание, что их соединяет общее несчастье и необходимость волочиться на поводу у событий, — малоутешительно. «И мне и вам, — полагает он, — не остается ничего другого, как продолжать игру, ничто уже нас не разлучит с ней…» Откуда это видно? Неужели один выход — пустить корабль по воле ветра? Тупики — выдумка лентяев, Коперники не уставали верить и искать. Пусть на смертном одре, но истина должна быть найдена. Ни сестре, ни брату он не даст ответа прежде, чем не взвесит и не учтет, что уцелело от несчастного пожарища. В пламени не все сгорает, многое от диссертации можно еще спасти. В призрачном окружении лаборатории труд — его единственная реальность, от которой уклониться нельзя.
Когда Ксения Ивановна вскоре после их встречи сказала Плетневу:
— Мы все еще ждем вашего ответа. Вы не только мне, но и брату не ответили, — он глубокомысленно помолчал и с видом человека, который стоит у преддверья важного решения, сказал:
— Потерпите, мой друг, ждать осталось недолго. Мне кажется, что мой ответ будет одинаково приятен и вам и мне.
Угрюмову он сказал:
— Ждите меня с важными вестями.
Леонид Иванович пристально оглядел его и не без лукавства спросил:
— Нашли-таки средство спасти репутацию вашей работы? Консерваторам ведь все под силу. Или вы не назад, а вперед проскочили?
Сергей Сергеевич промолчал и заговорил о другом.
Осторожный и расчетливый, Плетнев не солгал, он располагал всем необходимым, чтобы удовлетворить желания Леонида Ивановича и его сестры, вести были немаловажные и достались ему немалым трудом.
Началось с того, что, уверенный в неотразимости своей путеводной звезды, он, следуя догадке, столь часто выводившей его из трудного положения, обратил свои надежды на диссертацию. Решительно ли все факты, добытые на животных, противоречат его собственной задаче? Что, если взглянуть на последние опыты с другой стороны, попытаться примирить их с теорией, столь близкой его сердцу. Он далек был от мысли добиться успеха сомнительным путем и не позволил бы себе дурного обращения с научными фактами. В науке и без того достаточно средств найти в кажущейся неудаче начало успеха, исподволь проникнуть в потайную дверь, извечную хранительницу истины.
Строго и методично штудировал Плетнев свое сочинение, мысленно истолковывая каждое положение то в угоду своей, то другой стороны, готовый отдать предпочтение любой из них. Спасение пришло в образе простом и неоспоримом. Словно чудом исчезли противоречия между тем, что добыто в лаборатории, и диссертацией. И правила и исключения, причинявшие Плетневу столько огорчений, и бесславная гибель теории Рубнера, и торжество учения о труде оказались более чем кстати. Без них научный труд Сергея Сергеевича был бы неполон, а возможно, и уязвим. Такой победе позавидовал бы всякий, и пришлось ради этого немногим поступиться — заменить лишь одно-единственное слово другим. Всюду, где в диссертации значилось прежде французское слово «тренировка», его заменило русское слово «труд». Не первая «тренировка» младенца приводит к спаду ритма сердца и дыхания, а первые усилия напряженного «труда». Разве тренировка спортсмена — не то же самое, что упражнение трудом? Взбирается ли он на горные вершины, переплывает ли бурные потоки, преодолевает ли дальние расстояния пешком, на велосипеде, на лыжах или коньках — это прежде всего испытания трудом.
Плетнев все еще не спешил с ответом. Он редко бывал в клинике, много работал, жадно выискивая в научных источниках необходимые ему доказательства. Одно за другим являлись они, чтобы подтвердить его удачу. Усилия не были напрасны, он на верном пути, новые идеи украшают диссертацию, время, пожалуй, рассказать о них Ксении Ивановне. Она будет рада. Кто знает, как сложились бы их взаимоотношения, уйди он из лаборатории. Надо быть справедливым, в эту трудную пору она показала себя молодцом, примирилась с его уходом, терпеливо ждала ответа и, невзирая ни на что, продолжает их общую работу. Он не ошибся, она будет прекрасной помощницей и женой.
Последующие размышления, более обстоятельные и рассудительные, подсказали Плетневу изменить план действия: не Ксении Ивановне первой, а Леониду Ивановичу сообщить о своей удаче. После того как брат одобрит работу, ей только и останется, что с ним согласиться.
Угрюмов в те дни недомогал и вторые сутки оставался в постели. Сергей Сергеевич решил проведать его и заодно побеседовать о деле. Брат и сестра жили в одном из переулков у Самотечной площади, в деревянном доме на втором этаже. От железных, изрядно проржавевших ворот вдоль маленького дворика, зимой утопающего в снегу, а в дождливые дни — в грязи, вела к дому узенькая выложенная булыжником дорога. Плетнев поднялся по деревянной скрипучей лестнице и у дверей, обитых старой потертой клеенкой, позвонил.
Леонид Иванович обрадовался гостю, усадил его вначале возле себя на диван, затем предложил пересесть в удобное кресло, с удовольствием оглядел знакомую, крепко слаженную фигуру и невольно вздохнул.
— Болею, друг мой, — негромко проронил он, — ничего с собой не сделаю. Взглянешь в зеркало — как будто человек, как многие другие, встанешь с вами рядом — и все равно что каротин и хлорофилл. И тот и другой сидят в листе, из-за хлорофилла каротина не увидишь, будто и нет его, а исчезнет хлорофилл — и каротин осенним цветом выглянет на свет…
— Уж не от Фирсова ли набрались вы поэтического настроения, я этого у вас не замечал.
— Плохо глядели, — положив руку на грудь и как бы невольно указывая, где это чувство хранится, с улыбкой произнес Угрюмов. — Я ведь смолоду мечтал не собак и кроликов калечить, а вечными истинами промышлять. Я потому вас в консерваторы и определил, что поэзии в вас ни на грош.
Так ли это плохо? Плетнев обиделся на своего собеседника. К чему науке поэзия, какой в ней толк? Кто из нас не мечтал быть поэтом, но всему — свое время. Объявить консерватором серьезного ученого за то, что он предпочитает строгое суждение и осторожный расчет всякого рода мечтам и фантазиям, более чем несправедливо.
— Вы уверены, что не ошиблись? — с многозначительной усмешкой спросил Плетнев. — Чтобы о человеке судить, надо глубоко в него заглянуть…
— Знаю, слышал, — досадливо отмахнулся Леонид Иванович. — Скучный вы человек; не знаю, что в вас хорошего Ксения Ивановна нашла? Как не увлечься поэзией, кому мало радостей в жизни дано, должен суметь о них помечтать… Да что вам говорить, сухарь вы, пресный и постный сухарь… А теперь рассказывайте, что у вас нового.
Плетнев долго и подробно излагал историю своих поисков и с нескрываемым удовлетворением закончил:
— Я доволен результатами, — не знаю, как покажется вам.
Леонид Иванович выслушал Плетнева и сказал:
— Ничего нового вы нам не сообщили. О том, что природа дарит своим творениям ритм сердца и дыхания, рассчитанный на заданный им труд, — вы узнали от нас. Вам оставалось лишь отказаться от мысли, будто годовалый ребенок в силу врожденной склонности занимается тренировкой и этим снижает ритм сердца и дыхания. — Чтобы смягчить впечатление от излишней резкости, прозвучавшей в последних словах, Угрюмов добавил: — Гроза миновала, мы ждем вас в лаборатории.
Плетнев болезненно воспринял ответ ученого, он был уверен, что тот с интересом отнесется к его сообщению. Нечего было надеяться, что Леонид Иванович смягчит свой приговор, и Сергей Сергеевич потянулся за сочувствием:
— Я, конечно, приду, но вы обещайте не считать меня впредь консерватором…
— Разве что-нибудь изменилось? — приподнявшись с дивана и потупив недовольный взгляд, спросил Угрюмов. — Пренебрегая нашими доводами и добрыми советами, вы без оглядки погнались за истиной назад. И не потому, что вам жаль своей диссертации, — вам просто не оторваться от привычных представлений. Не птица вы, хоть и могли бы ею стать, если бы сами не привязали себя к земле… Вот Фирсову бы только и летать, жаль, что, кроме крыльев, ничего больше нет у него. Легко вам посочувствовать: новое надобно создавать, а старое готово и твердо держится на костылях привычки. Новое надо исследовать, — кто еще знает, как оно повернется, а старое принимается без анализа: на новое смотрят с недоверием, потому что черты его юны, а к дряхлым чертам старого так привыкли, что они кажутся вечными… Так говорил Герцен, и я с ним согласен.
Плетнев слушал и удивлялся, куда делась его неприязнь к Угрюмову, ни следа зависти, дурные мысли словно ветром унесло. Давно ли один вид Леонида Ивановича наполнял его сердце ядом, — какое счастье, что это чувство оставило его. Удивительно, как эта ненависть привязалась к нему. Чьему благополучию и превосходству позавидовал он, где был его рассудок и здравый смысл? Теперь, когда с наваждением покончено, он готов покаяться и выслушать от Угрюмова заслуженный упрек… О многом тогда передумал Плетнев, ничего, казалось, из памяти не ускользнуло, и все же кое-что было упущено. Упустил Сергей Сергеевич, что душа его очистилась от скверны и зависти лишь после того, как к жизни вернулась обреченная на забвение диссертация.
Еще раз Плетневу повезло, успех был серьезный, более чем значительный. Ни сам он, никто другой такой удачи не ждали. Круг научных представлений обогатился новой идеей из того ряда, который извечно занимает ум человека, — проблемы бытия и долговечности всего живого на свете…
Тщательно исследуя и проверяя факты из литературы и собственного опыта, сравнивая и сопоставляя известные и неизвестные в науке наблюдения и предположения, долготерпеливый Плетнев встретился с любопытной несообразностью. Между долголетием животных и средой их обитания намечалась непонятная связь. Жизнь грызунов, обитателей нор, значительно короче жизни их собратьев, живущих на полевых и лесных просторах. Век крысы и мыши в пять раз короткотечней века ее сродни белки, кролик доживает до пяти-шести лет, а родственный ему заяц — до пятнадцати. Казалось бы, жизнь в норе, более спокойная и безопасная, должна была продлить жизнь животного. Ведь звери, зимующие в берлогах, отсыпающиеся в продолжение шести и более месяцев в году, отличаются сравнительным долголетием. Бурый медведь — наиболее долго живущий из крупных млекопитающих Европы — достигает пятидесяти лет, тогда как белый, не впадающий в спячку, — лишь сорока. И волк и лисица, не отсыпающиеся зимой, старятся и погибают уже к двадцати годам. Почему же покой не приносит животным, постоянно обитающим в норах, долголетия?
Напрасно Сергей Сергеевич искал ответа в солидных отечественных и иностранных монографиях, неустанно думал и сопоставлял, бродил по зоологическим садам Москвы и Ленинграда, переписывался с заповедными хозяйствами, советовался с учеными и звероводами, не забывая при этом просить их хранить в тайне беседу, беречься от падких до сенсаций людей. У себя в кабинете Сергей Сергеевич держал нужные ему рукописи и книги в шкафу, а захваченный врасплох за работой — не останавливался перед тем, чтобы спрятать исписанные страницы в ящик или, перегнувшись через стол, грудью их закрыть… Особенно не доверял он Юрию Антоновичу: этот праздный болтун способен раззвонить по институту и за пределами его всякого рода небылицы. Найдется любитель до легкой наживы, смешает чужое со своим — и концов не найдешь. Одно спасение — налечь на работу, возможно скорее справиться с ней.
Первая помощь Плетневу пришла из книги Ильи Ильича Мечникова. Вот что Сергей Сергеевич в ней прочитал: значительная долговечность низших позвоночных зависит от того, что все физиологические отправления их очень медленны, кровообращение так вяло, что сердце у черепахи бьется двадцать — двадцать пять раз в минуту. Жизнь ее длится сто семьдесят лет. Как бы в подкрепление этой мысли русский ученый приводит высказывания другого зарубежного ученого: быстрота или медлительность, с какой протекает жизнь, другими словами — степень обмена питательных веществ и жизненных отправлений, определяет долгую или короткую жизнь.
Неужели уровень ритма сердца и дыхания предопределяет сроки жизни всего живого на земле: чем ниже частота сердечных сокращений и дыхания, тем трудоспособней и долговечней организм? Не слишком ли простое решение? Возможно и так, мало ли открытий великих и малых как бы сами приходили к ученому. Их не ждали, не предвидели и даже порой опасались.
С мыслью о том, что работы будет много и успех не дастся легко, Сергей Сергеевич принялся собирать материал.
Первые трудности дали о себе знать, когда Плетнев обратился к научным источникам, чтобы с их помощью разобраться в нелегкой задаче. Биологи, посвятившие себя изучению животных всех континентов земли, могли подолгу рассказывать о признаках и свойствах различных классов и семейств теплокровных позвоночных и беспозвоночных холоднокровных суши и океанов — и ничего толком о ритме их сердца, дыхания и долголетии. Они как бы соперничали в искусстве определять век животного вида по собственному усмотрению. Один из ученых уверял, что страусы живут пятьдесят лет, другой с неменьшей уверенностью ограничивал их век двадцатью семью годами. По одной версии, киты благополучно доживают до конца второго века, по другой — им отпущено лишь восемьдесят и даже шестьдесят лет. В наблюдениях над ритмом сердца и дыханием животных было не меньше разноречий. В солидной монографии автор свидетельствовал, что частота пульса слона достигает пятидесяти ударов в минуту, в той же книге предыдущего издания пульс не превышал тридцати пяти, а в другом источнике — его ограничили двенадцатью ударами в минуту… Иногда сведения носили более чем общий характер.
«У шакала, — сообщалось в научной статье, — уровень обмена ниже, чем у собаки, у бобра — самого крупного грызуна — он вовсе низок, а у енотовидной собаки — самый низкий…»
В поисках более определенных доказательств Плетнев обратился к своей памяти и вспоминал примеры, приведенные однажды Угрюмовым. Они спорили тогда, и Сергей Сергеевич, безразличный к доводам противника, без интереса слушал его. Леонид Иванович утверждал, что от уровня ритма сердца и дыхания зависят трудовые возможности животного. Теперь это не вызывает больше сомнения, но неужели эту зависимость можно продолжить, уложить в формуле: уровень частоты сердечных сокращений и дыхания определяет трудовые возможности и самую долговечность организма. Если это так, то приведенные Леонидом Ивановичем примеры, некогда причинившие ему досаду и боль, могут сейчас пригодиться… Он восстановит их в памяти и запишет.
Лист белой бумаги был тщательно разграфлен, размечен красным и зеленым карандашами, справа значились названия животных и деятельность сердца и дыхательных путей, а слева — сроки жизни. Окружив себя справочниками, собственными записками и выписками из книг, Сергей Сергеевич приступил к делу.
Следуя своему обыкновению размышлять вслух, Плетнев воспроизводил в памяти примеры Угрюмова и диктовал их себе: «У лошади и у верблюда вдвое медленней сокращения сердца, чем у коровы». Каковы же сроки жизни тех и других? Короткий взгляд в справочник, небольшое раздумье, и в левую графу заносится: «Лошадь и верблюд доживают до сорока лет, а век коровы в два с лишком раза короче…»
Еще одно короткое припоминание, и на бумагу лег второй пример:
«У домашней кошки двигательная активность весьма ограничена, а ритм сердца и дыхания ниже, чем у кролика, и выше, чем у собаки». Спрашивается: как велик ее век? Оказывается, она живет немногим дольше кролика и на два-три года меньше собаки…
«У низших обезьян капуцинов и макак, — говорил тогда Угрюмов, — весьма учащенное дыхание и напряжены сокращения сердца. Они хоть и, прыгая на деревьях, повисают на конечностях, труд этот, однако, кратковременен…» Старательная рука отмечает в левой графе, что век обезьянки короток, она живет не дольше дворовой собаки.
И еще одно доказательство приводил Леонид Иванович: «Человекообразные столь же древесные, как и наземные животные и представлены серьезным жизненным трудностям… Дыхание и ритм сердца у них в два раза реже, чем у низших обезьян…» Повторится ли и здесь найденная закономерность? Да, человекообразные живут в три-четыре раза дольше макак и капуцинов.
«Было время, — значилось отдельным примечанием, — когда кролик, подобно зайцу, носился по лесам, сокращения его сердца были иными, и жил он, вероятно, в два-три раза дольше. Предки его, вырывши себе первую нору, сменив лесной простор на подземное существование, отрезали потомству пути к свободе, труду и долголетию. Ту же судьбу разделили крысы и мыши в сравнении с их вольным собратом белкой».
Теперь дня не проходило, чтобы в разлинованной тетради с пометкой номера и даты не появлялись новые записи. Наиболее интересные и убедительные отмечались восклицательным знаком или игривой чертой цветного карандаша.
Успех не вскружил голову Плетневу; как все истинные ученые, он знал, что природа для каждого правила держит про запас исключение. Утешала его мысль, что логика и здравый смысл на его стороне. Более чем вероятно, что долговечность организма зависит от большего или меньшего горения вещества. Долог век тех, чье пламя жизни приглушено и обращение крови и приток кислорода не взвинчены. Эта истина кажется ему очевидной, ее можно подтвердить математическим расчетом. Каждое сокращение сердца ввергает в кровяной ток до ста кубических сантиметров, примерно семь литров крови в минуту, четыреста двадцать — в час, а в сутки десять тонн. Какое благодеяние для усталого сердца уменьшить число сокращений, хотя бы на двадцать в минуту! Это две тонны крови в сутки, шестьдесят — в месяц и семьсот двадцать тонн в год…
Великий поэт и биолог Гёте сказал, что природа не может себе позволить дать всем долговечность. Не может себе позволить, но и не в силах помешать организму сроки жизни растягивать. Пониженный ритм дыхания и кровообращения к тому и ведет, он дарует покой мозговым клеткам, оберегает от перенапряжения сердечную мышцу не на дни и месяцы зимней спячки, а на каждое мгновение жизни… Не к тому ли должен стремиться и человек?
Плетнев мог наконец явиться в лабораторию и рассказать о своем успехе, но некоторые сомнения долго удерживали его. Их было немало, и каждое внушало серьезную тревогу. Больше всего донимало Плетнева опасение, что открытие давно известно другим. Угрюмов и Фирсов могли вольно или невольно связать проблему труда с долголетием. Юрий Антонович обрадуется случаю потешиться над ним. Ему ведь не наука, а эффект нужен, повод брякнуть и покрасоваться красным словцом. Какой шик метнуть парадоксом: «Труд и долголетие неделимы!» или «Да здравствует жизнь, растянутая во времени!» Сколько смеха и хлопков сорвешь… Леонид Иванович непременно уязвит, и обязательно больно. «Тонко, — скажет, — подмечено, но и мы уже об этом подумали». Выложит все как по писаному и с улыбкой добавит: «И мы тут не без дела сидим»… Да и как ему не додуматься, всю жизнь физиологию животных изучает.
Осторожные и пытливые мысли дружно складывались в планы, как не упустить удачу. Вначале казалось, что важнее всего не дать себя обмануть, не выпустить из рук инициативу. На выпады Фирсова отвечать контрударом, попыткам Угрюмова свести успех к частному случаю противопоставить научный заслон. Эта тактика борьбы и защиты таила опасность в споре проговориться, выложить нужное и ненужное и остаться затем ни при чем. Не спорить и убеждать, а выпытывать у противника надо, заставить его признаться, что о законах долголетия ему ничего не известно, и тогда лишь поднести свой материал.
Новые сомнения опрокинули и этот расчет. Где уверенность, что тот и другой не прикинутся вначале невинными младенцами, затем объявят, что ничего нового они не узнали, это им известно давным-давно. Как быть тогда?
Вернее всего, передать доклад в канцелярию, пусть секретарь зарегистрирует его и помимо номера и даты подробно изложит содержание. И в этом случае возможны подвохи, но их легко обойти: не грех копию документа направить директору института. Такого рода доклад ничем не отличается от заявки на патент.
Плетнев не отказал себе в удовольствии подробно описать свои нелегкие поиски, размышления, разочарования и мучительный труд. Он ничего не убавил, воздал должное Мечникову и не преминул упомянуть, что тот многого недооценил. Были отмечены и серьезная помощь Угрюмова, и его плодотворные мысли о труде. Перечень литературы занял в докладе солидное место, иностранные тексты были тщательно выписаны отдельно. Широкие поля каллиграфически выполненных страниц как бы призывали не скупиться на замечания, отмечать погрешности и заодно воздать должное изобретательности автора.
Доклад со всеми атрибутами и пометками канцелярии был передан в лабораторию, и в тот же день Угрюмов пригласил Плетнева для беседы. Они встретились в маленьком кабинете, увешанном фотографиями замечательных ученых и друзей Леонида Ивановича. На маленьком столике красовался серебряный чернильный прибор с нежной надписью от молодых выпускников института.
— Поздравляю с удачей, — встретил Сергея Сергеевича Угрюмов, — умно и интересно. Особенно прекрасно сопоставление сезонной спячки с благодетельным действием низкого ритма кровообращения и дыхания.
Неожиданная похвала и поздравление, прозвучавшие сердечно и тепло, развеяли подозрения Плетнева и настроили услышать все, что в подобных случаях говорят удачливому ученому: о его искусстве пробираться сквозь дебри противоречий до самой сердцевины, не останавливаться перед трудностями, а главное — уметь ставить серьезные цели…
— Вы сумели оценить то, чего Мечников не понял, — довольный собой и бодрым звучанием своего голоса, сказал Плетнев. — Он так и не узнал, что не всякий покой одинаково полезен.
Леонид Иванович не спешил принять искусно отточенную лесть и тем более ответить тем же. Он положил свои худые руки с синими прожилками на стол, некоторое время разглядывал их и спокойно сказал:
— Если бы Мечников дожил до наших дней, вам не пришлось бы говорить о его неосмотрительности. Расскажите лучше, какие у вас планы в дальнейшем?
Плетнев внимательно заглянул в глаза собеседника, снова убедился, что тот не склонен шутить, и, впервые опустившись на стул, сказал:
— Позвольте начать издалека. В борьбе за существование животные зависят от сменяющейся среды, которая наделяет их ритмом жизни, рассчитанным на долгий или короткий век. Иначе обстоит у человека: ему дано влиять на свою среду, избирать форму труда, соответствующую его возможностям, наконец, разумными упражнениями приучать свои ткани пользоваться малым объемом кислорода и, снизив горение вещества в организме, значительно продлить свой век. Человек — самый совершенный и экономный механизм среди всего живого на свете. Никто так мало не тратит энергии на восстановление своего тела, как он… Лошадь и корова расточают тридцать три процента, собака — тридцать пять, а человек — только пять. Потому, вероятно, он — самое многолетнее создание среди прочих ему подобных размером и весом…
Сергей Сергеевич умолк, чтобы собраться с мыслями, тем временем руки его легли на стол, невольно являя собой резкий контраст с иссохшими руками Угрюмова. Плетнев быстро отдернул свои, и на лице его отразилась досада.
— Едва ли не важнейшая задача нашего времени, — продолжал он, — увеличить трудовые возможности человека, сделать его работоспособным в продолжение всей жизни. В век альпинизма, космической авиации, заселения высокогорных областей и прогрессирующей замены физического труда умственным нужны люди, способные довольствоваться низким обменом. Это может быть достигнуто особым методом физической культуры с первых дней жизни. Человеческое сердце должно сокращаться не чаще пятидесяти раз, а ритм дыхания не превышать восьми — десяти раз в минуту…
— Более редким, чем у слона? — неожиданно вставил Угрюмов.
Это, казалось бы, маловажное замечание пробудило улегшееся подозрение Плетнева. В его докладе не было ни слова о слонах. Что значит эта поправка, что имел Угрюмов в виду?
— Да, более редким, это вас удивляет?
— Нет, нет, — спокойно ответил Угрюмов, — я знал, что у слона весом в пять тонн ритм сердца и дыхания вдвое ниже, чем у лошади и верблюда, что отдельные из них живут до ста лет, а не скажете ли вы мне, почему они в неволе рано умирают — примерно шестидесяти — семидесяти лет? Рано погибают и человекообразные обезьяны в зоологическом саду. Менее долго, чем на воле, живут зайцы, вдвое меньше обычного — свиньи. Как вы думаете, Сергей Сергеевич, чего им не хватает в неволе?
Вопрос был задан неспроста, Угрюмов что-то припрятал против него. Одобряя доклад, он делал вид, что сроками жизни животных не занимался. Что ему ответить? Сказать, что вопрос застал его врасплох, отделаться шуткой или любезно попросить объяснения? Леонид Иванович разохотится, станет долго объяснять и выдаст себя. Сразу же обнаружится, случайно ли зашла речь о слонах, или он западню готовит.
— Не подумал, Леонид Иванович, — с виноватой улыбкой, сделавшей бы честь опытному актеру, произнес он, — расскажите.
— А жаль, — с укоризненным смешком проговорил Угрюмов. — В неволе, мой друг, им недостает привычного труда: у одних нет возможности ворочать свое большое тело на деревьях, другим не приходится мчаться во весь опор от врага, догонять его и вступать в единоборство… Ведь только этим поддерживается их тормозная система дыхания и кровообращения, которая дарует им долголетие.
«Перехитрил, — подумал Плетнев, — он все продумал давно, знает не меньше того, что написано в докладе».
— То, что вы рассказали, — продолжал Сергей Сергеевич свою игру, — весьма любопытно. Мне это в голову не приходило.
— Итак, вы новыми приемами физического воспитания, — продолжал Леонид Иванович, — надеетесь снизить ритм сердца и дыхания у человека и продлить его век. Растянуть во времени — так, кажется, пишете вы… Есть у природы и другие средства; не рассчитываете ли вы, что благодаря воспитанию и они могут стать достоянием человека? Вам известно, конечно, что кашалоты остаются без воздуха под водой полтора часа и больше. У них в момент ныряния останавливается дыхание и круто падает частота сердечных сокращений… Объясняется это тем, что у китов чувствительность дыхательного центра к углекислоте незначительна, а в мышцах, как и у птиц, много гемоглобина…
Сергей Сергеевич больше не сомневался, что Угрюмов смеется над ним и с твердостью и уверенностью артиста, прекрасно знающего свою роль, умилительно-спокойно сказал:
— И над этим, к сожалению, я не подумал. Известно, что дельфины, тюлени и даже грызуны — бобры способны подолгу не дышать под водой, — возможно, это свойство встречается чаще, чем мы знаем… Меня радует, Леонид Иванович, что вы так легко разобрались во всей сложности моей работы. Ведь вы, насколько я знаю, проблемой долголетия специально не занимались.
Плетнев поиграл глиняной статуэткой, стоявшей на столе, осторожно поставил ее на место, и вряд ли по этим движениям кто-нибудь угадал бы, с каким мучительным нетерпением он ждал ответа.
— Специально, конечно, не занимался, — слишком протяжно, как показалось Сергею Сергеевичу, произнес Угрюмов, — но то, что вы излагаете в докладе, я примерно знал.
На это признание, равносильное жестокому удару, Плетнев кротко заметил:
— Знали и сочли все же нужным меня похвалить… Умно, сказали вы, и интересно.
— Я и сейчас это вам повторю, — без тени шутки или насмешки ответил Угрюмов. — Ведь вы к своим выводам пришли собственным путем. Мы не спорим, кто открыл противодифтерийную сыворотку: Бардах, Беринг или Ру, не доискиваемся, кто первый в какой день и час свершил это благое дело…
— Вы должны были меня предупредить, — не без горечи проговорил Плетнев. — Похоже на то, что я работал впустую.
Он пересел ближе к Угрюмову и, вопреки своей привычке прятать глаза от собеседника, устремил на него испытующий взгляд. Память изменила Сергею Сергеевичу, он забыл, как тщательно скрывал от окружающих свою работу и даже Ксении Ивановне не говорил о ней.
— Предупредить вас было трудно, вы в лабораторию не являлись и чем заняты не сообщали. Хотели, должно быть, нас удивить, или были другие расчеты. Да и какое нам дело до вас, мы тему и материалы вам отдали, разобрались — молодец, ройтесь дальше, работы хватит на десятерых… Вот и Юрий Антонович собирается вам интересную вещицу подбросить… В науке скопидомство — грех, еще что-нибудь узнаем, отдадим… Вы повернули назад, к своей физической культуре, и правильно сделали, у консерватора одно направление — вспять.
— Помилуйте, Леонид Иванович, — довольный, что его подозрениям пришел конец, воскликнул Плетнев, — что предложили бы вы на моем месте, ведь опыты имеют в виду интересы человека…
— Вот так, — обрадованный, что уроки не прошли для упрямца бесследно, мягко проговорил Угрюмов, — повернули к человеку и попутно к своей теме — спорт, тренировка и прочее; что ж, и мы, вероятно, скоро вернемся к системе, которая сделает человека более устойчивым к кислородной нужде.
— Желаю успеха… Я вас за этот крутой поворот консерватором не назову, избавьте кстати и меня от подозрения, будто судьба человека не беспокоит меня… Я ведь как-никак врач.
На этот раз в голосе звучала притворная обида. Капризные нотки, рассчитанные на чувствительное сердце, не нашли ни сочувствия, ни отклика.
— Рано, Сергей Сергеевич, подводить итоги, вы не всего Рубнера преодолели в себе. Живет еще в вас чужой душок… Ваш учитель утверждал, и многие ему поверили, что природа установила строгий расчет дням и часам жизни человека. Каждому килограмму его тела назначено потребить и затратить семьдесят две тысячи пятьсот восемьдесят килограммов вещества, после чего ему остается лишь умереть… И у человека и у животного одна судьба — расщепил положенное тебе количество питательных веществ, извлек причитающуюся энергию, и считай себя покойником… Эта глупость записана во всех учебниках на белом свете, вы что же, согласны с ней?
Плетнев загадочно улыбнулся и сказал:
— Позвольте мне ответить вам тем же. Рано судить, время покажет.
Теперь, когда испытания миновали и диссертация спасена, он расстанется наконец с лабораторией, избавит себя от необходимости видеть Фирсова и выслушивать назидания Угрюмова. Он сегодня же объяснится с Ксенией Ивановной, они поженятся, и она перейдет на службу в клинику. Нечего откладывать, на то и на другое всего понадобится несколько дней. Они обсудят это в соответствующей обстановке, в театре или за столиком в первоклассном ресторане. При первой же встрече Плетнев спросил Ксению Ивановну, какой именно из театров она предпочитает. Они проведут вместе вечер, если она не занята кем-нибудь другим. Она сказала, что предпочитает эстрадные представления, охотно сходит в цирк, ближайшие два вечера у нее свободны. Сергей Сергеевич явился лишь спустя неделю, он был эти дни крайне занят в клинике. Последующие три дня Ксения Ивановна оставалась дома возле больного брата. Задуманный разговор состоялся в лаборатории в один из вечеров, когда сотрудники разошлись, а Леонида Ивановича вызвали на срочное совещание. Плетнев застал ее за любимым занятием — кормлением золотых рыбок в аквариуме. Она ответила на приветствие, не сразу предложила ему сесть и, прежде чем самой опуститься на стул, поставила на газовую горелку чайник.
— У меня случайно припасен ваш любимый чай, — сказала она, молча выжидая его одобрения. — Найдутся и ромовые конфеты… Вы как-то говорили, что они нравятся вам.
Она расставила на столе чашки ярко-зеленого цвета, блюдца с тонко нарезанными ломтиками торта и высыпала из огненно-красной коробки в вазу конфеты. Плетнев окинул взглядом угощение и с удовольствием подумал о предстоящем разговоре.
— Я пришел рассказать вам о моей последней работе, — начал Сергей Сергеевич, — мы, кажется, еще не говорили о ней.
В первой же фразе были две неправды: он вовсе не за тем сюда явился и уж, наверно, помнил, что о своей работе ни словом не обмолвился ей.
Она устремила на него вопросительный взгляд и промолчала.
— Или вы уже знаете от Леонида Ивановича? — несколько смущенный ее молчанием, спросил он.
Она продолжала сидеть неподвижно и не отводила внимательного взгляда от него.
— Неужели ваш брат ничего не говорил вам? — все более теряя уверенность в себе, продолжал он. — Или… вы от меня что-то слышали…
— Леонид Иванович мне говорил, — последовал короткий ответ.
От ее неподвижной фигуры, сложенных на коленях рук и широко открытых глаз веяло недобрым холодком, и, чтобы ободрить себя, Плетнев вынул из кармана два билета в цирк и с ласковой усмешкой положил их перед ней.
— На этот раз мы обязательно сходим… Это представление обещает быть интересным…
Она не шелохнулась и не взглянула на билеты. Лицо продолжало оставаться напряженным, только уголки губ чуть вздрогнули.
— Значит, вы всё знаете? — Он склонился к ней и, насколько позволял его лишенный мягкости голос, нежно повторил: — Знаете?
— Да, но, к сожалению, не от вас.
Ксения Ивановна была серьезно недовольна, он скрыл от нее, своего друга, над чем эти месяцы работал. Она узнала о его успехах последней.
— Я вам этого не прощу, — с тем беспощадным холодком, который положительно пугал тех, к кому он относился, произнесла она.
— Вы обязательно простите, когда узнаете правду, — с уверенностью, поддержанной многозначительным взглядом и не менее выразительным кивком головы, сказал он. — Дайте слово, что вы поверите.
Она не отвечала, и снова прозвучал его убеждающий голос:
— Обещайте хотя бы не сердиться… Во всем виновата моя привычка холостяка — ни с кем не советоваться, решать все про себя.
Она отрицательно покачала головой: что ей до его холостяцких склонностей — так ли уж трудно развязаться с ними.
— Уж не этим ли вы надеялись меня переубедить?
— Не только, — быстро нашелся Плетнев, — мне не хотелось бы сознаваться, но вы непреклонны… Проблема долголетия была моей последней надеждой, и я опасался, что вы не одобрите меня, я боялся вашей логики, она ведь не слабее моей…
И в этих заверениях не было ни слова правды, но ложь, разбавленная лестью, не оставила Ксению Ивановну безразличной.
— Вы не обманываете меня?
— Даю вам честное слово…
Она взглядом подтвердила, что верит ему, и примирительно сказала:
— Ознакомившись с докладом, каждый спросил себя, чем он может быть вам полезным. У меня в запасе были овцы, и не простые, — с усмешкой добавила она, — а гиссарские. У Юрия Антоновича — нечто поважнее, он расскажет вам…
Второй раз уже упоминают ему имя Фирсова, и никто толком не скажет, что он припас. Этому болтуну ничего не стоит брякнуть такое, что от всех трудов и стараний не останется и следа…
— Вы хотели что-то рассказать о гиссарских овцах, — наливая себе чай, спросил Плетнев. — Говорите, я слушаю.
Она взглядом указала ему на торт и конфеты и, отпивая чай маленькими глотками, рассказала, что горные овцы, как это подметили физиологи, чувствуют себя на любой высоте прекрасно, при этом способны выполнять любую мышечную работу. Объясняется это тем, что по мере восхождения у них снижается газообмен и на пятом километре ткани довольствуются малым количеством кислорода, вдвое меньше обычного.
— И долго эти овцы живут? — спросил он.
Она сделала последний глоток чаю, налила доверху чашку и вместо ответа принялась пить. Гиссарские овцы только сейчас пришли ей в голову, — кто знает, как долог их век…
Он догадывался о ее затруднении и помолчал. Ксения Ивановна отставила чашку и с невинным видом спросила:
— Вы, кажется, о чем-то спросили меня. Простите за мою рассеянность… Я только сейчас об этом подумала.
Плетнев ласково взглянул на нее и усмехнулся:
— Я по вашему лицу понял, что вы не расслышали вопроса.
Они были в расчете, оба искусно солгали.
Когда вместо чайной посуды на столе водворилась его обычная принадлежность — диаграммы, анализы, рентгенограммы и просто бумага, исписанная и испещренная помарками, — Сергей Сергеевич встал, торжественно вытянулся и, опершись обеими руками о стол, сказал:
— А я ведь к вам пришел по серьезному делу и весьма необычному… Я могу говорить? Вы выслушаете меня?
Ксения Ивановна почувствовала, что краснеет, и, наполовину отвернувшись, тихо проговорила:
— Говорите… пожалуйста.
— Надеюсь, вы догадываетесь, о чем пойдет речь… Мы достаточно разумны и трезвы, чтобы не усложнять наш разговор ненужными отклонениями от сути… Не кажется ли вам, Ксения Ивановна, что мы могли бы составить подходящую пару. И у меня и у вас было достаточно времени об этом подумать и решить…
Она вспомнила свою недавнюю беседу с братом. Как всегда, когда речь заходила о ее замужестве, он начал с того, что обвинил себя и свою болезнь в ее несчастьях, именно он и никто другой погубил ее жизнь. Из-за него она не вышла замуж, не обзавелась семьей. Сергей Сергеевич как будто влюблен в нее, он — прекрасный ученый, волевой человек, но в мужья ей, увы, не годится… Она заинтересовалась, чем Плетнев ей не пара, и Леонид Иванович сказал, что они слишком одинаковы, такое совпадение характеров не приносит счастья…
— А вы, Сергей Сергеевич, не опасаетесь, — почти дословно повторила она сомнения брата, — что наше супружество может быть недолговечно. Уж очень мы похожи друг на друга.
— У нас действительно много общего, — согласился Плетнев. — Что ж, будем воевать, или вы предпочитаете командовать покорным слугой?
— Я буду воевать, но понадобится время, мы должны немного лучше друг друга узнать.
— Согласен, но мне кажется, что сейчас уж нет надобности в том, чтобы Юрий Антонович продолжал ухаживать за вами.
— Вы ошибаетесь, — сдержанно сказала она, — Юрий Антонович и в мыслях этого не имел. Я никогда от него не слышала ничего более обычного комплимента. Мы проводили время в театре, на футбольных состязаниях, в кинотеатре, особенно после напряженной работы. Он — прекрасный рассказчик, а я, как вам известно, благодарная слушательница. Он много рассказывал о прочитанных романах, красочно описывал чужую любовь и никогда не говорил мне о своей… Я умею только слушать, — что оставалось мне делать? В горькие минуты, а их бывало немало, только и оставалось, что бежать от самой себя…
Прежде чем Сергей Сергеевич успел ответить на ее печальное признание, открылась дверь и вошел Фирсов. Он сделал несколько шагов, остановился, вопросительным взглядом окинул присутствующих и, встретив приветливую улыбку Ксении Ивановны, уверенно приблизился к ней. Коротко поздоровавшись с ней и Плетневым, он снял чайник с газовой горелки и налил себе чаю. С непринужденностью человека, пребывание которого здесь одинаково желательно в урочное и неурочное время, он вынул из кармана кулек печенья, опорожнил его в тарелку, придвинул к себе конфеты и стал, обжигаясь, торопливо пить. Пока Ксения Ивановна наблюдала за Фирсовым, видимо выжидая, когда он заговорит, Плетнев развернул газету и, делая вид, что занят чтением, обдумывал, как он себя с Юрием Антоновичем поведет. Сейчас, более чем когда-либо, нельзя обнаруживать недовольства его приходом, и разойтись следует также миролюбиво.
Фирсов выпил чай и стал что-то рассказывать Ксении Ивановне. Она смеялась, просила помолчать, не смешить ее, а он не унимался.
— Мне говорили, Юрий Антонович, — предварительно кашлянув, чтобы напомнить о себе, начал Сергей Сергеевич, — что вы располагаете материалом, который интересен и для меня.
— Да, да, конечно, — подтвердил Фирсов, — у меня есть кое-что полезное для вас.
Даже сейчас, когда Юрий Антонович готов был бескорыстно ему послужить, Плетнев, вместо того чтобы поблагодарить, холодно сказал:
— Послушаем.
Фирсов и Ксения Ивановна переглянулись, и на некоторое время наступило молчание.
— Может быть, подождем, ведь вам, Сергей Сергеевич, не к спеху.
— Куда торопиться, — поддержала его Ксения Ивановна, — успеете.
И довольное выражение лица Фирсова и недавняя улыбка, которой он обменялся с ней, и, наконец, неожиданный отказ — насторожили Плетнева. Что за скверный человек, каждая встреча с ним, каждое движение и слово как бы рассчитаны на то, чтобы рождать подозрения, неуверенность и тревогу. Ксения Ивановна с ним словно заодно. Легко ли поверить, что они только друзья? Вот он склонился к ней и плетет какую-то ересь, у обоих глаза сверкают от счастья, — чем не влюбленные? Словно не было недавнего уговора и торжественного обещания слить их судьбы воедино, она глаз не сводит с Фирсова, вряд ли она сейчас кого-нибудь видит, кроме него.
Догадалась ли Ксения Ивановна, что Плетнев ею недоволен, или со свойственным женщине чутьем сообразила, что слишком много внимания уделила одному за счет другого, она перестала слушать своего словоохотливого собеседника и предложила ему:
— Почему бы вам, Юрий Антонович, не рассказать Сергею Сергеевичу, что вы нашли. Времени у нас много — ночь впереди, какой смысл откладывать.
— Охотно, — сразу же согласился он, — моя находка не слишком значительна. Вряд ли она особенно пригодится вам, природа ее чисто физиологическая. Теория ваша, прямо скажу вам, безукоризненна, это своего рода открытие. Никто еще до вас не объяснял, а главное, не обосновывал долголетие бо́льшим или меньшим покоем организма. Медленные физиологические отправления сердца и низкий ритм дыхания несомненно удлиняют жизнь. К этому ничего прибавить нельзя, а вот теория о сроках жизни животных, впадающих в зимнюю спячку, нуждается в серьезной поправке. Вы упустили из виду, что не все животные одинаково спят, а следовательно, по-разному пользуются благами покоя. Медведь время от времени просыпается и добывает себе пищу. Он сохраняет свою обычную температуру тела, потребляет столько же кислорода, сколько в бодрствующем состоянии. Не в пример ему подобным, сурок, летучая мышь и другие совершенно остывают, кислорода потребляют в десятки раз меньше, жизнедеятельность их приближается к границам смерти. Мы, физиологи, знаем, что значит охлаждение для организма. Мыши в холодной среде менее чувствительны к недостаче кислорода, их нервные клетки довольствуются ничтожным количеством его, обмен уменьшается в пять — десять раз. Лягушки, у которых в кровеносных сосудах вместо крови циркулирует солевой раствор, способны долго жить, если держать их в холодной среде. У этих квакушек со временем образуются и кровяные тельца. Это не все, — выдержав эффектную паузу, продолжал Фирсов, — зимняя спячка сопровождается голодом, состоянием, которое физиолог не сбросит со счетов… Мы знаем, что при полной голодовке организм прежде всего выделяет бесполезные для него вещества — шлаки. Не будем пристрастны в расчетах — покой у животных, впадающих в спячку, не только определяется ритмом дыхания и сердца, пониженным обменом, но и другими благами покоя — продолжительностью сна и связанными с ним голодом и холодом.
Фирсов умолк, неуверенно взглянул на Плетнева и, встретив его благожелательную улыбку, непринужденно опустился на стул. Плетнев сдержал готовый вырваться вздох облегчения и что-то лестное подумал о Фирсове. Каков молодец, сколько интересного материала собрал, — надо же так глубоко заглянуть в природу, вывести из разрозненных фактов единый и бесспорный ответ. И как это все своевременно! Сунулся бы дотошный физиолог в диссертацию и поднял бы автора на смех. Спасибо Юрий Антонович вызволил из беды. Плетнев взглянул на тщедушную фигурку Фирсова, на наивную улыбку, все еще не сошедшую с его лица, и, как давеча, захотелось сказать ему: извините, Юрий Антонович, я ошибался в вас. Вы неглупый и способный человек, ваши советы были мне полезны, и я многим обязан вам. Слова просились наружу, и ничто уже, казалось, не могло их остановить. Именно в эту минуту Фирсов склонился над ухом Ксении Ивановны, что-то ей шепнул, и она рассмеялась.
— Вы напрасно так поносите червей, — притворно сердился он, — из них выходит и майский жук и бабочка. Все, что летает, ползало раньше…
И тон, и развязный смех, последовавший затем, и избитая истина, прозвучавшая, как казалось Плетневу, с излишней важностью, наконец, перешептывание в присутствии третьего лица — возмутили Сергея Сергеевича. Гнев развеял его добрые чувства, из памяти выветрились недавняя нежность и признательность Фирсову, и на смену пришли другие мысли и чувства. Этот назойливый болтун, кажется, дважды или три раза повторил: «Мы, физиологи, знаем…», «Мы знаем…» — что хотел он этим сказать? Подчеркнуть свое превосходство, сказать, что врачам есть чему у него поучиться? Как с таким человеком общаться, придавать веру его словам?..
Несовершенна натура человека! Кто не испытал ее двойственности, причуд, рожденных внешним впечатлением и внутренним убеждением? Ни жизненный опыт, ни мудрость не способны утвердить гармонию там, где природа установила разноголосицу.
— Позвольте вас, Юрий Антонович, спросить, — с враждебной усмешкой, так мало вяжущейся с недавним расположением к Фирсову, произнес Плетнев, — почему вы так стараетесь для меня? Я ведь не очень к вам благоволю, вы отлично это знаете, и в ваших советах не слишком нуждаюсь. Откуда у вас время чужими делами заниматься?
— У ученого на все должно хватать времени, — спокойно возразил Фирсов. — Иоганн Мюллер долгие годы разыскивал беременную акулу, чтобы проверить, действительно ли, как утверждал Аристотель, они — млекопитающие и при родах выделяют детское место… Многим эти поиски казались смехотворными, современники весело над этим смеялись, и все же Мюллер доказал, что Аристотель прав… Для серьезного дела всегда найдется время: вижу, вы, Сергей Сергеевич, к нам на помощь пришли, надо, думаю, и вам помочь…
Ему не удалось договорить, Ксения Ивановна встала, движением руки предложила ему замолчать и строго спросила:
— Вы как будто к нам в претензии за нашу готовность вам помочь. Напрасно. Не так уж легко было по зоологическим садам бродить и со звероводами зоологию штудировать.
Плетнева покоробило от ее слов, почему она отождествляет себя с ним, не к ней же обращен был его упрек.
— Я не знал, что над этим вы трудились сообща, — все еще не отделавшись от своего раздражения, ответил он, — вы как будто занимались гиссарскими овцами… У Юрия Антоновича, сказали вы, есть нечто поважнее.
— Мы не делаем различия, кто из нас что сделал, — вместо Ксении Ивановны ответил Фирсов, — пусть те дорожат своими удачами, для кого труд — тяжкий крест, для нас наше дело — одно удовольствие. Будет охота, и чепухой займемся.
— Погодите, — снова остановила она его, — ни меня, ни вас чепухой не увлечешь. Наша готовность прийти вам на помощь объясняется тем, что мы не пишем диссертаций и по примеру Леонида Ивановича думаем только о благе науки. Мы нашими знаниями не дорожим, было бы им уготовлено достойное применение.
Плетнев понял ее по-своему — Фирсов хитрит и паясничает, а она подражает ему. С ней придется еще раз поговорить, а с Фирсовым он посчитается.
После ухода Плетнева Фирсов убрал стаканы и чайник со стола, стряхнул крошки и, исподволь поглядывая на Ксению Ивановну, принялся бережно поправлять скатерть. Первое время она сидела молча, понурив голову, видимо занятая невеселыми думами, изредка сплетенные кисти ее рук размыкались и вновь соединялись, чтобы энергичным движением как бы слиться воедино. Уловив на себе внимательный взгляд Юрия Антоновича, она поднялась, прошлась по лаборатории и остановилась перед стеклянным шкафом. На полках ничего нового не было: те же колбы и инструменты, если не считать стерилизатор, кем-то некстати принесенный сюда. Его блестящая поверхность, как зеркало, отражала скорбное выражение ее лица. Фирсов деловитым шагом приблизился к вытяжному шкафу и стал возиться у горелки. Отсюда он мог видеть профиль Ксении Ивановны и наблюдать за ней. Она долго так простояла, и когда на мгновение обернулась, на лице ее уже не было следов недавней печали.
— Вам сейчас не до меня, — глухо произнес Фирсов, — я, пожалуй, уйду. — Так как она не отвечала, он после короткой паузы добавил: — После серьезного разговора всегда есть над чем призадуматься…
— Да, вы правы, — рассеянно произнесла она, — приходится… — Заметив, что он намеревается уходить, она попросила его остаться и после некоторого молчания, как бы про себя произнесла: — Сергей Сергеевич сложный человек.
— Не знаю, как вам, мне он не нравится, — сухо сказал Фирсов.
Она окинула его внимательным взглядом и долго не отводила от него глаз, словно мысленно примеряя то, что услышала, с тем, что сама думала об этом.
— Вы не понимаете его, — снова поворачиваясь к шкафу, почти вполголоса сказала она, — он — интересный человек. Сергей Сергеевич не любит таких, как вы… Подобного рода люди кажутся ему поверхностными.
— А какой кажетесь ему вы?
— Он любит меня, — последовал нетвердый и неуверенный ответ, — влюбленному мужчине все в женщине нравится.
Фирсов уловил неуверенность в ее речи, понял, что она намеренно избегает его взгляда, и уже более решительно произнес:
— Он не вас, а себя любит, вы нужны ему как приложение к собственной персоне. Себялюбцы главным образом любят себя.
Она, по-видимому, улыбнулась, так как на мгновение дрогнули ее губы и сбежали морщины со лба.
— Уж не ревнуете ли вы?
Вместо ответа он продолжал:
— Он не стоит вас, вы преувеличиваете его достоинства. К чему вам эта ложь? Вам нужен муж, способный ценить вашу гордость, легкомыслие и восхищаться вашей душевной пустотой.
Воодушевление, с каким были произнесены эти слова, не могло сгладить их обидное значение.
— Вы не находите, что эта характеристика скорей подошла бы к вам?
— Несомненно, — сразу же согласился он, — мы ведь с вами люди одного склада, в равной мере собой недовольны и страдаем от одиночества. Вы как-то сказали, что театры, концерты и цирковые представления — средства куда-нибудь деть себя… Не случайно, поверьте, тянемся мы друг к другу…
Она действительно нечто подобное говорила ему и то же самое недавно повторила Плетневу, но не странно ли, сейчас, когда эти признания приходят ей на память, неловко при мысли, что она сказала это одному и нисколько не смущает ее откровенность с другим. Словно Юрий Антонович был своим человеком, а Сергей Сергеевич — посторонний, чужой…
— Вы что-то сказали о моей душевной пустоте, неужели я кажусь вам такой?
Ей глубоко безразлично, что думает Фирсов о ней, но что за манера, не подумав, болтать.
— Пустота бывает разная, — отвечает он, — встречается от бездушия и от невосполненной души. Настанет день, к вам придет человек и даст вашему сердцу все, чего ему не хватает. Никто тогда вашей души не узнает…
Упрямый человек, он должен изменить свое мнение о Плетневе хотя бы ради того, чтобы рассеять ее сомнения и утвердить веру в него.
— Вы не одобряете Сергея Сергеевича и считаете его дурным человеком, не ошибаетесь ли вы?
На это он отвечает ей притчей:
— С незапамятных времен и до наших дней не найдена еще разгадка тому, почему счастливцы слепнут и глупеют, а несчастные прозревают. Где уж вам, влюбленной, отличить добро от зла… Плетнев рад бы подобреть, быть нежным и справедливым, но совместима ли любовь к себе и к другому? Есть счастливые натуры, равно любящие себя и ближнего, но ведь им ничто не мешает, нет диссертаций, которые требуют от окружающих жертв…
Слушать Фирсова Ксения Ивановна могла день и ночь. Она не раз сопоставляла его яркую и меткую речь с педантично точной и размеренной речью Плетнева, убедительной лишь своей твердостью и силой, сравнивала и неизменно склоняла свои симпатии к Фирсову.
— Удивительный вы человек, Юрий Антонович, интересный и приятный, но почему вы так часто на себя непохожи: болтливы, легкомысленны и по-мальчишески неровны?
Этот вопрос она задает ему впервые, пусть знает меру своей дерзости.
— Это, Ксения Ивановна, особенности огорченного сердца, которому часто причиняют боль. Испытания, которые легко даются другим, для них невыносимы. Чужая доброта, нежность и даже ласка напоминают им об утраченном счастье, о радостях, которые так далеки от них. Все рождает горестные ассоциации, и остается лишь этим людям тешить себя иллюзией и мечтой.
Удрученная собственной печалью, она не почуяла чужой и в знак сочувствия сказала:
— Я начинаю думать, что плохо знаю вас…
— Не только меня, но и себя, — не дал он ей докончить. — Вы удивительная женщина; счастлив тот, кого вы изберете своим другом. И мне, Ксения Ивановна, казалось, что сильный ветер вас сломал и вы бродите по свету без стержня. Ошибся — простите. Вас хватает на то, чтобы восполнить все нужды моего сердца и души, а ведь я требовательный к жизни человек, малостью меня не насытишь…
— Погодите, погодите, — с веселым смехом остановила она его, — это похоже на объяснение в любви… Послушайте только: «Удивительная женщина», «Вы восполнили все нужды моего сердца и души». Ведь это из словаря влюбленных!
— Извините, у меня вышло неудачно, — порозовев от смущения и сбиваясь на каждом слове, сказал Фирсов. — Вы слишком много внимания обращаете на мои слова… Из всех моих реляций вам следует лишь запомнить одно: вы не будете счастливы с Сергеем Сергеевичем, приберегите себя для другого.
— Вы сказали, Юрий Антонович, что придет человек, который даст моему сердцу и душе все, чего ему не хватало… Так, вероятно, случится и с вами.
— Нет, Ксения Ивановна, моя песенка спета.
— Почему? Вам бы впору влюбиться.
— Меня только и хватило на то, чтобы единственный раз полюбить.
Весть о том, что обвал в шахте закрыл выход к подъемной клети, глубоко встревожил физиологов. На время была забыта и цель приезда и начатые исследования. Все обступили шахтера, и не в пример тому, как принято в научном кругу, каждый спешил разрешить свои сомнения вне очереди. Сводились они к одному: как долго они вынуждены будут здесь оставаться и скоро ли подоспеет помощь извне? О том, что она может вовсе не явиться или прийти слишком поздно, что газы могут умертвить их прежде, чем дознаются о катастрофе, — никто не обмолвился. Потому ли, что они не подозревали, сколь велика опасность, или никому не хотелось обнажать перед другими свою тревогу — все, казалось, примирились со случившимся, хоть и выражали это по-разному. Врач и его старый друг Андрей Фомич спокойно обсуждали событие и высказывали предположения на языке, доступном только шахтерам. Ксения Ивановна то отходила от Фирсова к брату, все еще занятому сложными вычислениями, то возвращалась, чтобы повторить свои опасения относительно его здоровья. Он не выдержит обострения кислородного голода, первый же выход газов из почвы убьет его.
Иначе воспринял сложившееся Плетнев. Его охватило тягостное смятение, он засуетился по штреку, наткнулся на газовые часы и с остервенением швырнул их в угол, разметал сложенное из породы сиденье и в изнеможении опустился на каменный выступ. Его раздирал гнев против Фирсова, который вовлек его в эту несчастную экспедицию, и угнетал мучительный страх. В первые минуты он почувствовал, что волосы зашевелились у него на голове, сердце захватило словно клещами и со лба потоком побежал холодный пот. Вслед за тем сердце бурно заклокотало и неожиданный прилив сил запросился наружу. Он был одинаково готов обрушиться на стены кулаками, осыпать руганью и бранью своих и чужих, броситься на завал киркой и лопатой и громить его. Встретив недоуменный взгляд Ксении Ивановны и Фирсова, он, словно одержимый, одним прыжком оказался возле шахтера и голосом, более проникнутым тревогой, чем мужеством, призвал:
— Что мы медлим, Андрей Фомич, каждая минута дорога… Взялись за дело.
Шахтер не забыл ни пренебрежения, с каким Плетнев объяснял ему назначение опытов в шахте, ни обидной фразы: «Вы задаете вопрос от нечего делать, а мне объяснять вам — значит время терять…» Не забыл Андрей Фомич и других колких слов: «Придется и вам пострадать, страшно, конечно, что делать, надо». Он, правда, тогда порядком его отчитал, и все же горечь обиды осталась.
— За какое такое дело прикажете взяться? Своим бы занялись: стучите себе друг дружку по коленкам, отсчитывайте пульс, проверяйте давление, кто вам мешает?
Напрасно Сергей Сергеевич искал сочувствия у окружающих. Ксения Ивановна сердито насупилась и недоумевающе пожимала плечами, Фирсов о чем-то шептался с врачом, один лишь Угрюмов одобрительно кивал ему головой, и то, видимо, потому, что истолковал речь Плетнева по-своему.
— Почему не скомандуете, Леонид Иванович, — тем же возбужденным голосом произнес Сергей Сергеевич. — Тут найдутся лопаты и кайла, мы завал разгребем с одной стороны, на помощь придут — с другой. Нельзя стоять сложа руки.
Андрей Фомич похлопал рукой по фляжке, висевшей у него на боку, с огорчением убедился, что она пуста, и крякнул от неудовольствия.
— Сразу видно, гражданин ученый, что в шахту вы нос свой сунули впервые, — вмешался шахтер, — легко сказать «разгребем», а породу куда денете? Сюда же будете валить? Засыплем штрек породой, а дышать чем? Кто еще знает, когда спасатели эту гору уберут, могут два и три дня протянуть… Бывало, и за неделю не управлялись…
На эту ясную и вразумительную речь последовал резкий выкрик, сопровождаемый отчаянной жестикуляцией:
— Вы обманываете нас!.. Я вам не верю!
Окружающие невольно переглянулись.
Андрей Фомич почесал затылок и усмехнулся:
— У нас, шахтеров, говорят: «Обманывать не грех, грех обмануться».
— Вот вы какой! — истошно завопил Плетнев.
Голосистый окрик так же мало походил на свойственную ему спокойную, сдержанную речь, как искривленное злобой лицо на его обычный облик.
— Да, вот такой, — что, не ждали? Ошиблись? Ничего. За ошибку в тюрьму не сажают… Был у меня сосед, человек смирный, хороший, а чуть на хвост ему наступишь, он во всю ивановскую орет: «Караул, пакости много развелось, законы послабели!.. Не бьют, не наказывают, только судят да выговаривают… Узды нет, лошадей смирных хлещут, а виноватых по шерсти гладят»… Вот и вы мне кажетесь таким… Не так вас приняли, порода обвалилась, и не терпится всех подряд в порошок истереть…
Андрей Фомич не в шутку рассердился, он обернулся к Федору Федоровичу, стоявшему за его спиной, за поддержкой и, встретив его поощрительную улыбку, с еще бо́льшим усердием продолжал:
— Нашему брату обвал не помеха, мы к нему, как к отцу родному, привыкли. Пусть он и крутоват, зато учит, как крепи держать в порядке, чтобы своды не летели… Выкарабкался из беды — значит, хлебать тебе еще борща, нет… ну, на нет и суда нет. — Он почувствовал, что сказал лишнего, подмигнул не то себе, не то окружающим, провел рукой по облысевшей голове и с неожиданно выглянувшей улыбкой мягко добавил: — Уговор, головы не вешать, завал неважный, знаю, откуда привалило, виноватого вам по имени назову… Есть тут участок со слабым креплением, небольшой, на семь-восемь метров… Скоро уберут и дорогу откроют… Наша шахта ведь не углем, а золотом набита, порода твердая, нечему сыпаться…
— А посему, — раздался примиряющий голос Леонида Ивановича, — послушаемся доброго совета Сергея Сергеевича: взялись за дело. Юрий Антонович, Ксения и вы — прошу приступить к работе. Вас, Федор Федорович, просим не оставаться в стороне, нам нужна ваша помощь. Нас все интересует: и глазные рефлексы, и уровень давления крови, и сколько литров воздуха вмещают наши легкие. Пока нас откопают, мы чудес тут натворим.
Все разошлись, а Плетнев, приблизившись к Угрюмову, стал молча разглядывать лежащие на камне бумаги.
— Вы хотели меня о чем-нибудь спросить?
— Вы сказали, Леонид Иванович, что пока нас откопают, мы чудес натворим. А если не откопают?
Леонид Иванович провел рукой по лицу, подпер ею подбородок и в такой позе мечтательного раздумья некоторое время помолчал. Прежде чем заговорить, он на мгновение закрыл глаза, как бы отодвигая от себя все, что могло помешать ему быть откровенным до конца.
— Не откопают, — что поделаешь, не нас, наши записи найдут и вспомянут добром… Возможно, доску мемориальную повесят в назидание тому, что смерть — делу не помеха.
— Это банально, — отрезал Плетнев.
— Какой вы строгий судья, — с укоризной произнес Угрюмов, — к банальности надо быть снисходительным, она ведь былая оригинальность, творцу ее в свое время рукоплескали, а возможно, и одаряли его лавровым венком.
Плетнева передернуло от раздражения, ему стоило большого труда сдержаться и не отчитать этого преждевременного старца, которому в этом мире нечем дорожить, смерть стоит за его плечами.
— Никто нам доски не поставит, — с желчной усмешкой произнес он. — Карьера заживо погребенного не для меня.
Угрюмов отозвал в сторону сестру и вполголоса сказал ей:
— Андрей Фомич был более любезен, чем откровенен, мы, возможно, не выберемся отсюда… От тебя зависит, чтобы Юрий Антонович и этот забияка исполнили свой долг до конца… На тебя моя надежда.
Она поправила его сиденье, из-под которого выскользнул кусок породы, удобней расположила перед ним бумаги и, прежде чем отойти, сказала:
— Обещай мне не переутруждать себя работой и волнениями, как можно чаще отдыхать.
Он жестом заверил ее, что она может быть спокойной, и добавил:
— Аккуратно измеряй у меня давление крови, проследи за дыханием, а главное — позаботься, чтобы обследования не прерывались.
Ксения Ивановна привыкла слушаться брата. Привычка, утвердившаяся в дни раннего детства, с годами не ослабела, а крепла. Как было этой любви и доверию к брату не крепнуть, сколько раз она убеждалась, как мудры его начинания, дальновидны советы и бесспорны убеждения и взгляды. Даже сейчас, когда он ей и себе предрек близкую гибель и призвал исполнить последний долг, она приняла его указания с тем душевным спокойствием, с каким приняла бы от него любое другое. Как и все люди ее возраста, не встречавшиеся со смертельной опасностью, не взглянувшие смерти в лицо, Ксения Ивановна не придавала смерти того значения, какое придают ей люди зрелого возраста, склонные видеть в своей гибели неоправданную жестокость природы. Даже многолетняя болезнь брата на грани жизни и смерти не приучила ее страшиться собственного конца.
Первый, кому она передала поручение брата, был Фирсов. Он сидел невдалеке на каменном выступе и уснащал свою записную книжку бисерными строчками, едва различаемыми им самим. Она заглянула в нее через плечо и разочарованно вздохнула:
— Пожалейте ваши глаза, они ведь не рассчитаны на такие муки… Впрочем, что вы пишете?
Он вначале попытался отделаться шуткой, сунуть книжку в карман и, смущенный, словно его застали невесть за каким предосудительным делом, признался, что пишет стихотворение и обязательно даст ей почитать. Сейчас оно не представляет интереса, над ним надо еще денек-другой поработать.
— Мне стало скучно среди каменных стен, — признался он, — захотелось на волю, ближе к небу и земле, и я вообразил себя на широком просторе без горизонтов, холмов и долин. Кругом ни души, тихо, спокойно, вдали по рельсам несется поезд, я слышу его дыхание, вижу пар над головой, глаза бегуна, сверкающие огнем и пламенем.
Разогретый собственным воображением, он забыл, что стихотворение написано лишь вчерне и вряд ли заслуживает ее внимания, и тут же его прочитал. Чтобы не привлечь внимания окружающих, он делал при этом вид, словно ведет с ней обычный разговор.
Мчится поезд быстроногий
По зеленым берегам,
Тонет скользкою дорогой
И вздыхает по горам.
Поезд мчится, поглядите,
Ускользает долгий ров,
Телеграфа ветви-нити
Потянули сеть столбов.
Поезд мчится, поезд мчится,
Эхо голосно поет,
Холм с оврагом хочет слиться
И хребет дугою гнет.
Поезд мчится полем сжатым,
Копны рыжие скользят,
Пашен дальние заплаты
За долинами летят.
Поезд мчится, даль глотая,
День да ночь, что степь да лес,
Даже звезды светлой стаей
Разметались вдоль небес.
— Вы находите, что обстановка сейчас наиболее подходящая для подобного рода занятий? — вместо обычного одобрения, с серьезным видом спросила Ксения Ивановна.
— Конечно, не вполне, — согласился он, — но я не люблю катастроф, они дисгармоничны, и я ничего другого не придумал, как противопоставить нашему ералашу чистую гармонию.
— Пора вам стать серьезней, ваше обычное поведение здесь неуместно. — Она говорила со свойственной ей решимостью, твердо, но с той долей снисходительности, которая оставляет место для взаимного расположения. — Мы должны продолжать нашу работу, сейчас это важнее, чем когда-либо…
— Почему? — с любопытством прервал он ее.
Она не могла ему повторить то, что услышала от брата. Кто знает, как он воспримет ужасную весть, найдет ли в себе сил трудиться для тех, кого ему не придется увидеть.
— Это в наших интересах, за работой не столь тягостно течение времени, — убеждала она его, — кто знает, сколько часов нам придется здесь пробыть… Обещайте не раздражать Сергея Сергеевича… Будьте снисходительны к его слабостям… Внимательно следите за его дыханием и пульсом… Это просьба не только моя, но и брата… А теперь о стихах: зачем они понадобились вам, неужели у вас нет других забот?
— Хотите знать правду? Или она не очень вам нужна? Признайтесь, что спросили без особой нужды, так, из деликатности. Впрочем, скажу, не все ли равно. Леонид Иванович предупредил Плетнева, что если помощь к нам придет слишком поздно, наши записи все же пригодятся людям. Почему, спросил я себя, и мне не послужить человечеству, пусть потомки оценят и мои литературные старания. Всякому лестно значиться на мемориальной доске.
— А куда вы дели правду? — с милой усмешкой спросила Ксения Ивановна.
— Она слишком горька, и я приберег ее для себя… Вот что, мой друг, ни у вас, ни у Леонида Ивановича не будет причин быть мною недовольными. Я сделаю все, чтобы обследования шли своим чередом, и молча вытерплю любые нападки Плетнева. Обещайте и мне оказать услугу, разрешите одно мое сомнение.
— Охотно, мы ведь с вами друзья, вы это знаете.
— Выясните у брата, вам он скажет правду, от меня он почему-то скрывает ее. Когда я передал ему в Москве письмо дяди с описанием событий на шахте и просьбу помочь ему, Леонид Иванович сразу согласился и при этом сказал: «Прекрасный случай проверить на человеке то, что предстояло нам решать на животных». Что он хотел этим сказать? Чего ради стал бы изучать действие окиси углерода? Ведь к нему человек не привыкает и не приспособляется.
Она призналась, что слышит об этом впервые, и обещала разузнать.
Работа возобновилась в прежнем порядке, Ксения Ивановна должна была обследовать Леонида Ивановича, он в свою очередь — ее, Фирсов — врача, тот — шахтера, наконец, Фирсов и Плетнев — взаимно друг друга. Сразу же после разговора с Ксенией Ивановной Фирсов подсел к дяде, сунул его руку в манжетку аппарата, затянул шнурок и отметил на бумаге уровень давления крови. Убедившись, что дыхание и ритм сердца нормальны, он направился к Плетневу.
Тем временем Андрей Фомич и его друг Федор Федорович, удобно расположившись на плоских плитах спрессованной породы, предались приятным воспоминаниям. На этот раз говорил не шахтер — любитель баек, а врач. Он вспоминал свою службу в эвакоприемнике третьей армии в тысяча девятьсот девятнадцатом году, гражданскую войну, бои на Урале с войсками Колчака, жестокий голод и тиф.
— Время было трудное, что и говорить, — полушепотом, словно вверяя своему другу нечто такое, что касается лишь их одних, — рассказывал Федор Федорович. — Сижу я как-то вечером у себя, только что сопроводил эшелон больных, две ночи не спал, соснуть бы хоть на часок. Вдруг является красноармеец — помню, длинный-предлинный, в буденовке и старой, рваненькой шинельке — и этаким басом важно говорит: «Приказано вам, товарищ врач, не отлучаться, сюда заедет товарищ Дзержинский. С такими, как вы, у него суд короткий, одного начальника эвакопункта мы шлепнули намедни, такое у нас правило: казнокрадов — к стенке…» Сижу и жду. Является Дзержинский. Одет он в доху мехом наружу, в валенках и в шапке-ушанке с длинными наушниками. «Я, — говорит он, — председатель Всероссийской чрезвычайной комиссии, укажите, где ценности, отобранные вами у раненых и больных красноармейцев». Дело было в старом вокзале Екатеринбурга, подвел я его к заветному месту и указываю: вот здесь в подвале. Всеми этими делами управлял у меня фельдшер, чех из военнопленных, Балашек Ярослав. Раскрыл он перед высоким гостем инвентарную книгу и выложил квитанционные корешки. Числилось у нас около тонны золота и ценных вещей. Спустился председатель в подвал, сверил сокровища с документами и просидел так с девяти вечера до часа ночи. Опечатал он шкаф и сундуки своей печатью и посулил на обратном пути из Иркутска захватить это добро с собой. Прошла неделя, снова является к нам Дзержинский, ценности приказывает увезти, а меня приглашает в вагон. Попили мы с ним чаю, поговорили о том о сем, вынул он блокнот и написал: «Зав. эвакопунктом 3-й армии врачу Федору Федоровичу Проданову от лица народа и правительства выражаю благодарность за сохранение народного имущества». Прощаясь, он спрашивает меня: «Вы партийный?» — «Нет, — отвечаю, — я еще не подготовлен». — «Будете поступать в партию, считайте мою рекомендацию первой…»
Беседа шахтера и врача почему-то привлекла внимание Плетнева. Не обращая внимания на поджидающего Фирсова, он опустился на корточки и в таком положении оставался, пока длился рассказ. От Леонида Ивановича это не ускользнуло, он понял, что Плетнев испытывает терпение Фирсова и пренебрежительным отношением надеется его обозлить. Не беседа шахтера и врача интересует его сейчас. Надо бы предупредить назревающую ссору, и Леонид Иванович решил вмешаться. Он отодвинул бумаги, встал и, приблизившись к Сергею Сергеевичу, сказал:
— Извините, что я отвлекаю вас от приятного общества, но Юрий Антонович давненько вас ждет. Надо ли вам объяснять, что сейчас самая горячая пора. Мы каждой минутой должны дорожить.
Плетнев лениво приподнялся, бросил безразличный взгляд на Фирсова и равнодушно спросил:
— Почему горячая пора? Сейчас, как мне кажется, только и время предаваться воспоминаниям.
— Потому горячая, что следует с минуты на минуту ожидать накопления окиси углерода в воздухе… Долг наш — уяснить себе, что происходит здесь, почему время от времени один из шахтеров становится жертвой угарного газа.
Речь Угрюмова, не оставляемая обычно Плетневым без внимания, на этот раз не оказала на него ни малейшего действия. Он счел почему-то нужным принять независимый вид, выпятил грудь, дерзко усмехнулся и спросил:
— Неужели вы ради этого готовы надрываться, тянуть чужую лямку до последнего вздоха? Слабыми доводами оперируете, это, простите, напоминает логический вывих.
Леонид Иванович виду не подал, что поведение сотрудника обидело его, он болезненно вздохнул, как бы напоминая этим собеседнику, что даже сейчас, перед лицом смерти, не следует пренебрегать благоразумием.
— Вы свидетель, Сергей Сергеевич, что я не повинен в этом несчастье, оно разрушает мои собственные планы — задачу оградить людей от кислородной нужды, избавить их от страдания, которому я сам подвержен. Мое единственное утешение, что наши материалы не пропадут… От меня и от вас зависит, чтобы отчет, который я составляю, был полным. — Он немного помолчал, снова тяжко вздохнул и продолжал: — Я как-то предложил вам в порядке тренировки ограничивать себя в потреблении кислорода. Вы спросили: зачем? Такое упражнение, объяснил я вам, полезно на тот случай, если обстоятельства отрежут вас от атмосферного воздуха. Вы усомнились в том, что подобная ситуация возможна… Если бы вы тогда послушались меня, вы сейчас более мужественно встретили бы опасность…
— Погодите! — вдруг прерывает его Плетнев. — Не кажется ли вам, что вентилятор затих? Вслушайтесь лучше, он в самом деле умолк…
Отдаленный гул вентилятора действительно словно замер. Затаив дыхание, все напряженно вслушивались, но что значит тихий шорох дыхания против гулких ударов сердца, рожденных испугом.
Плетнев самодовольным взглядом окинул встревоженные лица и уверенно заявил:
— Массы камня и земли смяли трубы вентилятора… Вот оно — начало конца…
Андрей Фомич, вначале поддавшись общему настроению, промолчал, затем нехотя поднялся, прошел в глубь штрека, приложил ухо к каменной стене. То же самое повторил в другом и третьем месте и вернулся назад.
— Вентилятор исправно работает, — спокойно заметил он, — вы напрасно, Сергей Сергеевич, тревожите себя и других. А если и замрет на семь-восемь часов — выживем и без него…
Словно в подтверждение его слов, сразу же послышался все возрастающий рокот вентилятора. Все заулыбались, Федор Федорович не сдержался и укоризненно сказал:
— Плохой из вас, Сергей Сергеевич, провидец. Вы не спешили бы с пророчествами, никто вас за сегодняшнее представление не поблагодарит.
Фирсов счел момент наиболее подходящим для себя, он взял за руку Плетнева и шепнул ему:
— Пойдемте, мне надо обследовать вас.
Сергей Сергеевич растерянно оглянулся и поплелся за ним.
Едва Юрий Антонович успел измерить у него пульс и дыхание, к Плетневу вернулась его прежняя уверенность и озлобление: он осыпал шахтера и врача бранью и много нелестного наговорил по адресу Угрюмова.
— Вы разве не видите, что он превратил нас в экспериментальный материал, — убеждал он Фирсова, — ведь для него опыт на людях — истинное наслаждение. Не по душе ему с животными возиться. Дворовая собака, утверждает ваш друг, пролежит голым брюхом час-другой на снегу, а комнатная шавка скулит от малейшей прохлады. Без учета биографии животного, твердит он, нельзя на нем ставить опыты и связывать эти результаты с природой человека.
Фирсов не узнавал прежнего Сергея Сергеевича, он стал невоздержан, болтлив, с лица исчезло выражение собственного достоинства, во взгляде сквозила тревога. Время от времени его речь обрывалась и страх искажал черты его лица…
— Леонид Иванович не дурак святого изображать, — со все возрастающим раздражением продолжал Плетнев, — он добр, потому что бережет свое спокойствие и сердце. Это доброта эгоиста, — опасливо оглянувшись, закончил он, — себялюбца…
Фирсов давно уже отчитал бы этого ненавистного ему человека, сделал бы его посмешищем в глазах окружающих, но, памятуя свое обещание Ксении Ивановне, промолчал. Плетнев эту сдержанность воспринял как вызов и неожиданно обрушился на Фирсова.
— Что-то вы приумолкли, вас и не видно и не слышно, — с лукавой улыбкой спросил он, — и острот ваших не услышишь, неужели свою сокровищницу исчерпали? — Ничто уже не могло оградить Юрия Антоновича от грубых обид и оскорблений. — Вижу, что переменились, а почему, не пойму…
— Переменился, сознаюсь, — спешил Фирсов уступить, видимо рассчитывая смягчить гнев Плетнева. — То, что приличествует в жизни, не всегда пристойно перед лицом смерти. Ей больше по вкусу торжественность…
Покорность не смягчила сердце обидчика. Перед Плетневым стоял безмолвный противник, подавленный, как и он, ужасом смерти, жертва, на которой можно сорвать недавнюю обиду и заодно напомнить этому несносному шуту, как он жалок ему и противен.
— Скажите, Юрий Антонович, только без кривляния и притворства — я знаю, вы прикидываться мастак, — не опротивела ли вам эта работа? Меня воротит от нее, я готов сбежать на край света.
— Нет, Сергей Сергеевич, — насколько возможно мягко проговорил Фирсов, — никто не вправе уклониться от своих обязанностей. Выполним честно наш долг.
— Я не смогу его исполнить, мне омерзительно прикосновение ваших рук.
Юрий Антонович был готов ко всему и с прежним спокойствием сказал:
— Я охотно уступлю свое место Ксении Ивановне или Федору Федоровичу. Возможно, Леонид Иванович согласится…
Плетнев, который все время стоял несколько поодаль, неожиданно приблизился к Фирсову и, видимо не рассчитав гулкое эхо шахтных стен, прорычал:
— Мне противно думать, что по вашей милости я застрял в этом каменном мешке и вынужден вас видеть и слышать.
Ксения Ивановна, издали наблюдавшая за поединком, пришла к убеждению, что терпению Фирсова, вероятно, близится конец и пришел ее черед вмешаться. Она выждала, когда Леонид Иванович запишет показания газовых часов и еще раз проверит у нее пульс, и неторопливо направилась к Плетневу.
— Мы действительно сюда приехали по просьбе Федора Федоровича, дяди Юрия Антоновича, — отчетливо выговаривая каждое слово и искусно подчеркивая отдельные из них, сказала она, — но должна вас предупредить, что результаты наших обследований одинаково важны для лаборатории и для вашей диссертации.
Он слушал ее с откровенным холодком, не склонный даже для вида выразить интерес к ее замечанию.
— Так полагаете вы или ваш брат? — спросил он, и в глазах его сверкнул лукавый огонек, предвестник чего-то недоброго. — Мне трудно бывает отличить, где начинаются суждения Леонида Ивановича и кончаются ваши.
— Так полагаем мы все, кроме вас. Я не понимаю причин вашего недовольства.
Она движением глаз попросила Фирсова уйти, опустилась на каменный выступ и жестом пригласила Плетнева сесть. Когда они оказались рядом, Ксения Ивановна внушительным полушепотом спросила:
— Не кажется ли вам, Сергей Сергеевич, что вы изменили себе. Вас не узнать. Где ваша сдержанность, строгость к себе? Вы размахиваете руками, голосите и дурно владеете своими движениями.
— Вы могли бы хоть здесь избавить меня от ваших наставлений, я терпеливо выслушивал их там.
Он не пощадил ее самолюбия. Ответ не оставлял сомнения в том, что в жизни, с которой он расстается, ничто уже не дорого ему.
— Я понимаю, что от чувства страха отделаться нелегко, но никому, как мне, не дорога ваша честь. Вас осудят люди, которые, возможно, не стоят вас.
Он неприязненно взглянул на нее и сказал:
— Вы толкаете меня на бестактность…
Плетнев просил и угрожал, недоброго в его словах было слишком много, могла ли она промолчать?
— Вы стали легкомысленны и болтливы, словно наглотались бог весть сколько окиси углерода…
Ксения Ивановна допустила серьезную ошибку, она многого не учла в состоянии Плетнева. То, что ей легко давалось там, наверху, и в первые часы под землей, стало невозможным. Пред ней был человек, измученный страхом и злобой, способный в отчаянии заходить на четвереньках, сбросить последние признаки человеческого обличия. Как могла она этого не увидеть?..
Плетнев круто от нее отвернулся, подошел к Фирсову и предложил ему обследовать себя.
Там, где штрек образует острый угол, между нависшими громадами скалистых стен, в слабо освещенном углу за импровизированным столом из плиты, поддерживаемой бесформенными каменными глыбами, продолжал свою работу Леонид Иванович. Сюда стекались к нему собранные помощниками сведения, заносились в отдельную тетрадь собственные наблюдения, а на клочках бумаги — случайные мысли и соображения. Тщательно подобранный материал претворялся в затейливую кривую — наглядную картину физического состояния невольных обитателей шахты. Время от времени Угрюмов покидал свое место и укладывался на такой же импровизированный лежак, чтобы пять — десять минут спустя вернуться к столу. Ксения Ивановна следила за тем, чтобы перерывы повторялись возможно чаще, и, пока брат отдыхал, избегала занимать его беседой. На этот раз, вопреки установленному порядку, она завела с ним пространный разговор.
— Скажи мне, пожалуйста, — подсаживаясь к лежаку, вполголоса спросила она, — что привлекло тебя сюда, почему ты так легко уступил просьбе Федора Федоровича. Три дня ты уговаривал директора согласиться на нашу поездку.
Он, видимо, понял, куда она клонит речь, и ограничился шуткой:
— Я на твоем месте задал бы этот вопрос неделю назад, до приезда сюда. Тогда мне самому хотелось тебе рассказать… Потерпи немного, ты больше от меня узнаешь по возвращении домой.
Словно всего этого сказано не было, она спокойно продолжала:
— Юрию Антоновичу ты тогда как будто сказал: «Прекрасный случай проверить на человеке то, что нам предстояло решить на животных». Зачем тебе понадобилось изучать действие окиси углерода на организм? Ведь к нему человек не привыкает и не приспособляется.
Она осталась верной себе и слово в слово воспроизвела вопрос Фирсова. Момент был выбран удачный. Леонид Иванович, чем-то приятно озадаченный, разглядывал свои таблицы и уже несколько раз порывался поговорить с ней о другом.
— Почему ты вдруг вздумала спрашивать меня? — все еще надеялся Угрюмов замять разговор.
Ей не хотелось выдавать Юрия Антоновича, и она уклончиво сказала:
— Случайно вспомнила и спросила… Я не раз уже собиралась с тобой поговорить.
Следуя ее примеру, он сделал попытку уклониться от прямого ответа: потер виски, нахмурил лоб, словно давая простор мыслям, и нехотя заметил:
— История долгая… Ты не опасаешься меня утомить? Время ли сейчас длинные разговоры заводить…
Не время, конечно, но что она ответит Фирсову, бедняга очень надеется на нее.
— Ты все-таки расскажи, история начинает меня занимать.
— Что с тобой, упрямицей, поделаешь, — нежно улыбнулся он сестре, — только уговор: довольствоваться немногим, каждая минута дорога…
Он удобней улегся на своем жестком ложе, поморщился от боли и продолжал:
— Я думаю над этим давно, и мыслей у меня набрался целый короб. С чего бы начать?.. Так вот, однажды Юрий Антонович между делом говорит мне: мы вон сколько лет ищем систему, способную оградить человека от кислородного голода, трудов положено много, а результаты пока неважные. Тем временем дознались, что природа снабдила нас механизмом против действия окиси углерода. К этому яду, оказывается, привыкают.
«Пустозвон, — решил я про себя, — покуражится и закончит анекдотом».
Проходит день, другой, и всплывают у меня в памяти любопытные примеры. Случалось, что мать насмерть угорала, а рядом лежащий ребенок выживал. У детей и у щенят действует защитная система. — куда же она девается у взрослых? Выкладываю это Фирсову, он мне отвечает вопросом: почему организм при малокровии благополучно обходится половинным количеством гемоглобина, а потеряв столько же под действием окиси углерода, стоит на грани смерти? Один из больных погибает, а другой не только выживает, но и сохраняет трудоспособность. И еще один любопытный вопрос: почему гемоглобин, призванный вбирать и разносить кислород по тканям, так тянется к окиси углерода? Он в двести раз охотней соединяется со смертельным врагом, чем с другом организма? Прежде чем я успел этому болтуну ответить, он заявляет, что вопросы эти решены, они с дружком биохимиком два года искали и нашли ответ…
Угрюмов громко закашлялся, губы его посинели и зрачки расширились. Он с трудом отдышался и продолжал:
— Я знаю Юрия Антоновича, он кому угодно клад подбросит, неужели он и с этим расстался? «Что же дальше», — спрашиваю я. Вместо ответа он начинает сыпать новостями столетней давности. Я узнаю, что люди, вынужденные подолгу оставаться в атмосфере, насыщенной окисью углерода, становятся выносливыми к опасному газу. Ткани у них как-то заполучают кислород, хотя сродство гемоглобина с окисью углерода не изменяется… Я не сдерживаюсь и говорю ему: «Я слышал эти «новости» на школьной скамье, — что вы с вашим другом открыли?» — «Мы установили, — заявляет он, — что каждая молекула гемоглобина располагает четырьмя точками для соединения. Когда половина этих точек занята окисью углерода, остальные перестают освобождать кислород, он как бы замурован в гемоглобине и тканям не достается. У больных малокровием гемоглобина хоть и мало, зато он легко отдает тканям кислород, организм что-нибудь да получает… Опыты это подтвердили. Они посадили добровольцев в камеру с низкой концентрацией окиси углерода, повторили процедуру несколько раз и смогли убедиться, что некоторая часть гемоглобина с окисью углерода не соединялась…» — «Что же стало с этой прекрасной работой, кому досталась она?» — спрашиваю я. Как ты думаешь, Ксения, что ответил мне наш пустозвон? «Мы, — говорит, — эту тему друг другу уступаем…» Встречала таких чудаков?.. Его ответ не на шутку меня рассердил, и я решил его засадить за то самое дело, которым он пренебрег. Мне надоела его расточительность, пора расквитаться, пусть пишет диссертацию…
Ксения Ивановна склонилась к брату и поцеловала его:
— Умница! Выходит, что мы зачинаем здесь долгожданную диссертацию Фирсова?
— И заметь, начало более чем удачное, — вставил он.
Она невольно рассмеялась: уж не считает ли он катастрофу счастливым началом?
Леонид Иванович встал, порылся среди бумаг и дрожащим от волнения голосом сказал:
— Вот список шахтеров, пострадавших в этом штреке. Спасибо Федору Федоровичу, он умело его составил и передал нам. Ни одного среди них, который бы долгое время здесь проработал. Заболевали либо новички, либо переведенные из других шахт. Остальные приспособились жить в атмосфере, насыщенной окисью углерода. Дирекции шахты мы посоветуем не менять рабочих на этом штреке и кстати запомним, что возможности нашего организма безграничны.
— Дело за немногим, — с горькой усмешкой проговорила Ксения Ивановна, — выбраться отсюда на волю…
Он нежно коснулся ее руки и, с трудом одолевая волнение, тихо сказал:
— Если нас не скоро вызволят отсюда, кое-кто здесь, возможно, пострадает.
На ее вопросительный взгляд он добавил:
— Со мной ничего не случится… Я не раз наблюдал, как добровольцы волевым напряжением не только подавляли действие кислородного голода, но и выполняли при этом нелегкий труд. Я призвал на помощь все свои силы, они вызволят меня. И ты, и Юрий Антонович в прошлом много работали в атмосфере, насыщенной окисью углерода, до поры до времени и вам ничто не грозит. Менее защищен Сергей Сергеевич, его неспокойствие и беспричинное возбуждение тревожат меня. Его несчастье и наше спасение будут лишним подтверждением, что приспособление к окиси углерода возможно. Нас должно утешить сознание, что опыт над ним проводит сама природа… Теперь я надеюсь, — закончил Угрюмов, — ты вернешь мне свободу, меня ждет работа, каждая минута дорога…
— Еще один вопрос, — остановила его Ксения Ивановна. — Не кажется ли тебе, что мы несправедливы к Юрию Антоновичу? Он не пустозвон, не бездельник и не лентяй…
Ее слова прозвучали для него упреком, ведь это он его так обзывал. Она знает, что брат высоко ценит и доброту и бескорыстие Юрия Антоновича, и осуждает лишь за то, что он не позаботился об ученой степени и до сих пор не создал себе имени в науке.
— Ты, конечно, права, — не без смущения согласился Угрюмов, — в наших оценках, увы, господствует рутина. И в моем и в твоем представлении ученый прежде всего скопидом, приумножатель трудов и статей… Юрий Антонович — слуга чужого благополучия. Повоюй-ка со штампом, признай это добродетелью…
Новое непредвиденное обстоятельство не дало Угрюмову возможности вернуться к работе. Со стороны завала послышались возгласы Плетнева:
— Там собрались люди… Я слышу их голоса! Ура! Мы спасены!
С той стороны завала действительно доносилась громкая речь, отдельные слова достигали штрека.
— Не тратьте попусту сил, — снова остудил его шахтер, — голоса будут все время сюда доходить, но нас никто не услышит. Шуми не шуми — пользы мало… Прошли мимо шахтеры, поспорили, и всё тут, к нам это отношения не имеет. До утра, должно быть, здесь посидим, никто сюда раньше не покажется…
— Почему вы так думаете? — огрызнулся Плетнев.
— Не думаю, а знаю, полвека тут просидел…
— Боюсь за него, — сказал Угрюмов сестре, — слишком скоро он себя потерял. Отчего бы?
— От трусости, — коротко ответила она, — он слишком любит себя, чтобы примириться со смертью.
Упреки Ксении Ивановны не оставили Плетнева безразличным. Особенно запомнились ее слова: «Вы стали легкомысленны и болтливы, словно наглотались бог весть сколько окиси углерода». Он несколько раз повторил их про себя и впервые задумался над своим поведением. С ним действительно творится неладное, он словно утратил способность владеть собой, слишком часто впадает в состояние возбуждения, ссорится без малейшего повода с окружающими, роняет из-за пустяков свое достоинство. Его все время подмывает бежать к завалу и звать на помощь. Это напоминает состояние отравленного окисью углерода или страдающего горной болезнью. Он не раз был свидетелем подобных явлений на одной из горных вершин. У здорового и крепкого малого наступает вдруг депрессия, психический облик упрощается, он становится мелочным и придирчивым, вступает в пререкания из-за безделицы. Возникают ощущения, далекие от действительности. Другой спортсмен начинает беспричинно смеяться и петь — и сразу же впадает в безудержный гнев. Через минуту-другую он забудет, что натворил. Ученый Форестер, отравленный в шахте окисью углерода, сел писать семье прощальное письмо, тогда как в двадцати метрах был свободный выход наружу. С ним, Плетневым, как-то случилось нечто подобное. Взбираясь на вершину, расположенную в пяти километрах выше уровня моря, он почувствовал острый приступ горной болезни. Один глоток кислорода облегчил бы его страдания, баллон со спасительным газом находился при нем, но память ему изменила… Он так и не вспомнил о кислороде, который носил на руках.
Чем больше Сергей Сергеевич думал о своем поведении, тем больше общего находил между его нынешним самочувствием и состоянием людей, страдающих от недостатка кислорода. Те же симптомы: беспричинное упрямство и настойчивость, стремление навязать свою волю другим, поразительная уверенность в себе и готовность брать на себя роль бесспорного арбитра. Отравленный летчик, вопреки логике, продолжает свой полет, который приведет его к гибели. Горняк в пекле окиси кислорода отказывается покинуть подпожарный участок. Горе тем, кто встанет ему на пути или окажется замешанным в его бредовых представлениях. Плетнев был свидетелем, когда спортсмен, возвращаясь из горного похода, сердечно поздоровался со знакомыми и друзьями и грубо оттолкнул руку врача. Сказалась навязчивая идея, возникшая в отравленном мозгу. Все эти маньяки, как и он, Плетнев, неизменно уверены, что они здоровы, их сознание и память не омрачены.
Мысли были невеселые, и отважный альпинист, не ведавший тревоги перед грозой и бураном в безлюдных вершинах Эльбруса и Казбека, растерялся. Куда делись его мужество и сила, бесстрашие, казалось не знающее границ?..
Все предусмотрела живая фантазия Плетнева, ничего не упустила из длинного списка скорбных симптомов. Они потоком вливались в гостеприимное лоно воображения, чтобы кажущееся сделать вероятным. Не учел лишь Сергей Сергеевич, что безграничная смена настроений, болтливость, упрямство, назойливость и самомнение — не только спутники горной болезни, но и другой человеческой немощи — малодушия и трусости.
Плетнев поверил, что его жизнь в опасности, медлить нельзя, пора взглянуть правде в лицо. Не время вспоминать об обидах и ссорах, Фирсову придется обследовать его, именно ему и никому другому Сергей Сергеевич может доверить себя.
Юрий Антонович внимательно осмотрел и выслушал Плетнева и сказал:
— Никаких нарушений я у вас не нашел. Пульс и дыхание — в норме. Будь в атмосфере хоть три процента окиси углерода, ваше дыхание резко усилилось бы, а при шести, как вам известно, нарастает одышка и дыхание истощается.
Плетнев недооценил ни внимания, проявленного к нему Фирсовым, ни приведенных им доводов и цифр, он недоверчиво выслушал его и сквозь зубы проговорил:
— В воздухе кроме окиси углерода может быть избыток углекислоты. Вы, видимо, знали когда-то, что десять процентов его вызывает отравление, тогда как восемь-девять мало влияет на дыхание.
И тон, и обидный намек, завуалированный цифрами, не поколебали спокойствия Фирсова. Он сдержанно заметил, что избыток углекислоты резко повышает вентиляцию легких и сказался бы на ритме дыхания. К тому же Сергей Сергеевич сейчас чем-то встревожен, это должно было бы еще больше усилить дыхание. Ни малейшего сомнения, Плетнев совершенно здоров.
— Я понимаю вашу тоску по земной атмосфере, — закончил Юрий Антонович шуткой, — кому она из нас не дорога…
— Оставьте ваши прибаутки для других, — последовал сердитый окрик, — ни одному вашему слову я не верю!
И снова Фирсов промолчал. Слово, данное Ксении Ивановне, обратилось для него в своего рода состязание на долготерпение и выносливость.
— Позвольте вам дать несколько советов, — с наилучшими намерениями предложил ему Фирсов. — Старайтесь чаще отдыхать и не напрягаться; сон, снижая легочную вентиляцию и активность мозга, сокращает этим потребность в кислороде. В нашем подземелье, как и в подземелье алхимика, — снова не удержался он от шутки, — можно всего добиться.
Трудно сказать, что в этих словах показалось Плетневу обидным, он сжал кулаки и, казалось, готов был ринуться на Фирсова:
— Замолчите, или я вас!..
— Успокойтесь, больной, — с искусно выраженной мягкостью произнес Юрий Антонович, — я прекрасно вас понимаю. Не мы с вами первые установили, что недостаток кислорода действует нам на нервы… Еще один совет: не ложитесь отдыхать близко к земле, это небезопасно… Недалеко от Неаполя есть пещера, где от углекислоты, которая стелется по дну пещеры, дохнут собаки. Людям ничего подобного не угрожает, ведь мы не ползаем на четвереньках…
Фирсов не стал дожидаться ответа и поспешил отойти.
Сергей Сергеевич решительно направился к Угрюмову. Он не намерен больше терпеть юродства этого болтуна и бездельника, пусть сам черт обследует его, он — Плетнев — займется шахтным врачом.
— Вы плохо чувствуете себя? — уступая ему место рядом с собой, участливо спросил Леонид Иванович.
Сергей Сергеевич тяжело опустился на плиту и сказал:
— Весьма неважно, должно быть CO дает о себе знать.
— Вполне возможно, — согласился Угрюмов, — я не встречал двух человек, одинаково переносящих кислородный голод и в равной мере чувствительных к окиси углерода. На всякий случай дайте я обследую вас.
Леонид Иванович сделал все, что позволяли ему условия, в которых они оказались, и после некоторого раздумья сказал:
— Благодарите бога, ничего подозрительного. У меня веские основания полагать, что с вами и впредь ничего не случится.
— Даже в том случае, если угарный газ вытеснит весь кислород из шахты? — запальчиво спросил Сергей Сергеевич.
Плетнев вначале пожалел о своей резкости, стоит ли с ним спорить, все они тут заодно, правды у них не найдешь, пора взяться за ум и не давать нервам волю. Эту мысль вскоре оттеснила другая: отравленный не несет ответственности за свое поведение, его сдерживающее начало угнетено. Кто осудит больного за его дерзость в горячечном бреду?
— Почему вы решили, что я неуязвим для окиси углерода, — спросил Плетнев, — вы продумали свой диагноз?
— Я позволю себе вам ответить любопытной историей, примером из практики известного вам Холдэна. Этот замечательный физиолог поставил себе целью выяснить, с какого момента экипаж подводной лодки начинает ощущать утечку кислорода. Ученого поместили в герметическую камеру, из которой медленно уходил кислород. После пятидесяти шести часов, когда в камере оставалось менее десяти процентов газа, опыт прекратили. Лабораторный служитель, первый переступивший порог камеры, мгновенно потерял сознание, Холдэн же нисколько не изменился. Он, как и вы, Сергей Сергеевич, был тренирован. Вам ли, горному орлу, невзгод страшиться.
— Спасибо за сказку, — с недоброй усмешкой проговорил Плетнев, — а теперь позвольте вас просить избавить меня от общества Юрия Антоновича. Я буду впредь обследовать Федора Федоровича.
— Не возражаю, но прошу вас быть аккуратным и времени не терять.
К ним подошла Ксения Ивановна. Она испытующе взглянула на брата и Плетнева и, видимо убедившись, что причин для тревоги нет, опустилась на каменный выступ.
Холодный ли взгляд, которым Ксения Ивановна встретила его, или раздражение против уравновешенного и сдержанного Угрюмова, прекрасно владевшего собой, неожиданно взвинтили Сергея Сергеевича, и он с притворной любезностью спросил:
— Скажите, Леонид Иванович, вы действительно печетесь о благе потомков, готовите им память о себе, или горячка эта придумана, чтобы нас приободрить?.. — Заметив гнев на лице Ксении Ивановны, он сделал попытку улыбнуться и с притворным недоумением обратился к ней: — Вас не удивляет работоспособность и выносливость Леонида Ивановича? Невольно спрашиваешь себя, что это значит, прикидывался ли он больным в лаборатории, или не щадит себя здесь, чтобы поддерживать наш дух?
Так как никто ему не ответил, он с выражением недоумения ушел.
— Сильный и решительный человек, — сказал Угрюмов сестре, — и в то же время бесхарактерный. Он только и непобедим в своей привычной обстановке, вне ее и в другом кругу ребенок обведет его вокруг пальца. Во все времена людей сильных сокрушали женскими чарами, искусством из области, в которой они наименее искушены.
— Ты слишком много приписываешь его силе, — сказала Ксения Ивановна, — Юрий Антонович сказал о нем, что он менее силен и ловок, чем обезьяна, но ему зато свойственна ее трусость…
Память явно изменила Плетневу, когда он неожиданно для окружающих стал склонять свои симпатии к Андрею Фомичу и Федору Федоровичу. Он словно забыл о прежнем нерасположении к шахтеру, о собственных грубых выпадах против него и следовавшем затем метком отпоре. Особенно обидно прозвучали его слова шахтеру: «Что, развлекать нас шуточками входит в круг ваших обязанностей?» Досталось от него и врачу. Сергей Сергеевич не упускал случая напомнить ему, что по его милости физиологи терпят здесь неудобства и теряют время впустую. Дурное расположение к тому и другому сразу исчезло, он поверил, что здесь, в кругу мирно беседующих друзей, печали и тревоги покидают его, грустные мысли уползают, хочется растянуться и забыть обо всем… Беседы их даже интересны и располагают к приятным размышлениям. Врач жалуется шахтеру, что старость огорчает его: «Я живу сейчас мыслями о том, как много в жизни было упущено, возвращаюсь к прежним ошибкам, рассматриваю, изучаю их этак и так, и все-таки они дороги мне. Легче мне с ними, чем с новыми затеями, которые тебе подносят со стороны или сами приходят в голову… И получается, что я, как стрелка испорченных часов, могу только вертеться в обратную сторону… Много в прошлом сделано, — заканчивает он со вздохом, — а еще больше упущено…»
Андрей Фомич машет рукой: что о прошлом горевать, не вернешь ведь… Полюбилось ему в молодости диковинную зелень растить, так ее переделывать, чтобы деревню и даже округу удивить. Стал он пшеничные зерна сажать в одиночку, друг от друга подальше, пошли стебли, колосья, и сбежался народ, как на чудо — по шестьдесят стеблей в одном кусте, а колосьев не счесть, и все с единого семечка… Задумал тыкву вырастить с арбу величиной. Три года подряд срезал он молодую тыкву на огороде, а стебель приращивал к тыкве, вызревшей прошлым и позапрошлым летом, Соси, мол, родная, ничего, что чужое… Надулась моя тыква за три года, на арбу едва уложили… И яблоки у него были, каких на свете нет, слаще меда… Выдолбит из свеклы сердцевину, насыплет яблочных семечек в лунку и даст им под затычкой зиму пролежать. Спустя десять лет из них вырастут деревья с медовыми плодами…
Слушает Плетнев эти речи, и кажется, что никогда еще так легко ему не было. Уж где там прежние ссоры вспоминать, и он, Плетнев, уже не тот, и Андрей Фомич подобрел, нет-нет и участие проявит.
— Крепитесь, Сергей Сергеевич, — скажет он, — с меня пример берите… Сколько раз и угорать, и падать приходилось, заваливало на день, другой… У нас тут беды легкие, оттого и народ живучий.
Спасибо на том, а хорошо бы от него услышать и другое, много ли у них надежды из шахты уйти, или надо ко всему быть готовым? Слишком сильно желание выведать правду, и, не дожидаясь, когда Андрей Фомич заговорит, Сергей Сергеевич спрашивает:
— Как вам кажется, Андрей Фомич, скоро ли выберемся отсюда? Пора бы, у каждого из нас дела.
В улыбке больше отчаяния, чем надежд, Плетнев не думает о том, как он выглядит сейчас, и вряд ли чувствует глубину своего унижения. До того ли ему. — глаза, обычно избегающие чужого взгляда, крепко пристали к шахтеру.
— Как вам сказать, дорогой человек, — поглаживая свое крупное полное лицо, усыпанное темными пупырышками, отвечает шахтер, — ужина у вас сегодня не будет, а за обед завтра ручаюсь… Обязательно к тому времени откопают, как пить дать…
Искусная ложь, как бы совершенна она ни была, порождает порой безотчетную тревогу, на помощь обманутому сознанию приходит спасительное чутье. Плетнев горячо благодарил за утешение, уверял, что Андрей Фомич облегчил его душу, вернул уверенность и покой, а в глазах по-прежнему таился страх.
— К обеду будем дома обязательно. — И как бы в подтверждение того, что и ужина и завтрака не будет, вздохнув, добавил: — Хорошо бы сейчас винца глотнуть граммов сто, на худой конец двести, щей хлебнуть, краюху свеженького хлебца хватить и душу порадовать жареным цыпленком… Жена моя спрашивает меня утром: «Когда обедать будем?» — «Когда брюхо заговорит», — отвечаю. Заговорило, а толку мало… Страсть как не люблю перегретого борща, старуха сейчас греет и клянет небось на чем свет стоит. Еще мне влетит и за другое: я продукты унес. Накупил, думал: забегу на минутку и сумку отдам. И не успел, вон она, в углу… На ужин хватит, а на завтрак — как бог даст… В нужде и поголодать не беда.
Только не голодать, думает Плетнев, недоедание отнимет у него последние силы, голода и отчаяния он не снесет… В трудные экскурсии, когда усталые путники утрачивали аппетит, он тем и тешился, что непрерывно ел.
— Что же в сумке у вас — лук и свекла? Для хозяек ведь это — главное.
— У моей старухи лук и свекла — на последнем счету. Тут мяса с килограмм, булок штук пять, кило манной крупы и граммов двести листа лаврового… Любит она его.
Наступило короткое молчание. Шахтер придвинул к себе сумку, порылся в ней и с досадой сказал:
— Куда же запропастился мой лавровый лист? Неужели на прилавке оставил? Или того хуже, вовсе не купил? — Он с досадой отодвинул сумку и махнул рукой: — Будет мне баня, и поделом…
— Вы заговорили о еде, и у меня под ложечкой засосало, — заискивающе усмехаясь, сказал Плетнев, — что, если я булочку у вас попрошу, пожалеете или дадите?
— Вам побольше или поменьше? — заглядывая в сумку, спросил шахтер.
На это следовало пожатие плеч, слабая улыбка и многое другое, призванное выражать затруднение.
— Можно и побольше, рост ведь у меня за сто семьдесят пять…
Он притворно рассмеялся над собственной остротой, похлопал шахтера по коленкам и, оглянувшись, увидел Фирсова. Тот потирал руки от удовольствия и чему-то ухмылялся.
— Представьте себе, Андрей Фомич, — сказал он, — у меня тоже засосало под ложечкой, ростом я мал, и достанется мне, конечно, булка поменьше.
— Если достанется вообще, — раздраженно заметил Сергей Сергеевич. — Я бы на вашем месте не слишком бросался мне в глаза. — Он взял протянутую ему булку, небрежно сунул ее в карман и угрожающе добавил: — Не советую вам здесь вертеться и шпионить за мной.
Фирсов выразил свою независимость по известному спокон века шаблону: он вызывающе прищурился, сунул руки в карманы и обдал противника презрительным взглядом.
— Не укусите же вы меня, — беззаботно поглядывая на шахтера и врача, с расстановкой проговорил он. — Из всего животного царства я только и боюсь собак породы фокстерьер, у них мертвая хватка.
Андрей Фомич, уверенный, что друзья шутят, не придавал этим препирательствам значения. Однако, по мере того как Сергей Сергеевич белел от злости, шахтер все чаще переводил встревоженный взгляд от Фирсова на Плетнева и, наконец, растерянный, обратился к Федору Федоровичу:
— Скажите им, что не время ссоры затевать.
— Если вы не замолчите, — прошипел доведенный до крайности Плетнев, — я поступлю с вами, как фокстерьер с зайцем.
— Если собаку перекармливать пшеничными булками, — присаживаясь ближе к врачу, спокойно заметил Фирсов, — у нее начинаются судорожные припадки, известные под названием собачья истерия.
В спор вмешался врач, и его поддержал шахтер. Он сказал что-то нелестное одному и другому, рассерженный, призвал их к порядку, и враги умолкли.
Прошел час, другой.
Физиологи продолжали вести наблюдения, Леонид Иванович уснащал цифрами диаграммы и кривые, Сергей Сергеевич не отставал от других, старательно обслуживал Федора Федоровича и прочно обосновался в его кругу. Всех донимали тревожные мысли, тишина становилась невыносимой, и по всякому поводу завязывался разговор. Говорили подолгу о чем попало, чтобы не оставаться наедине со своими думами. Фирсов, изнемогавший от вынужденного молчания и скуки, уже несколько раз просил Андрея Фомича что-нибудь рассказать. Тот долго отнекивался, клялся, что с ним ничего не случалось. Спросили бы его жену, — с ней что ни час что-нибудь да происходит, проси ее не проси, она день и ночь будет рассказывать. Фирсов не унимался: возможно ли, чтобы человек, всю жизнь проведший в труде и заботах, ничего не увидел и не узнал. Кругом золото, старателей видимо-невидимо, и сам он, должно быть, не раз пытался с каелкой найти свое счастье…
— Да расскажи ты ему, отвяжись, — вмешался Федор Федорович. — Я и сам послушаю. От этой тишины оглохнешь.
— Что ж, мне ему о Ненасытном выкладывать, — все еще не решался шахтер. — Не люблю я об одном и том же болтать.
— Ты мне не говорил, я впервые о нем слышу, — возразил врач. — Хорошо ли, плохо перескажешь, никто с тебя не спросит.
По такому случаю Андрей Фомич потянулся к фляжке, висевшей у него на боку, вспомнил, что в ней ни капли воды, и махнул рукой.
— Звали Ненасытного Иохимом, — начал шахтер, живописно расположившись на куче породы, — прозвище ли это или фамилия, сказать не могу. Приехал он к нам уже немолодым и давненько. Вначале ему не повезло, качнулся, хотел было уехать, остался и набрел на свое счастье. Была у нас тогда трудная пора, работали в конторе, землю на копре желонкой рыли, а песком и не пахло, одна глина да известняк. Сунулись к Ненасытному, так, мол, и так, поденки не выгоняем, человек ты бывалый, подсоби, за благодарностью дело не станет. Усмехается он и говорит: машинами стараться надумали, сами изворачивайтесь, золото ничего другого не терпит, кроме кайла и лопаты. Что с Иохимом говорить, — кто позадиристей, скажет: не терпит, говоришь, а мы этому золоту глотку буром заткнем, да поглубже. Привыкнет, сам бура попросит… Водились у Иохима денежки, и как им не быть, что ни день — несет в контору золото то песком, то самородком. Не прячется, закон не против, добывай на пользу себе и государство не обижай. Где он на жилу наткнулся, какая она, никто толком не знал. Подметит Иохим, что выслеживают его, в такую глухомань заведет человека, что тот едва живым из болота выберется. Пришел к нему и я за советом — выручай, мол, прошу, надо мне на стороне подработать, нужда. Я на разведке копыта себе обломал, нет ни крупинки… Что ж, говорит, десять золотников по бедности тебе отпущу, хотя к чему тебе деньги, хозяйство у тебя лучше не надо, по дому крысам благодать, подпорам стены не сдержать, ребята без порток, бабу, что селедку, измочалил, за троих тянет… Куда тебе деньги девать?.. Посмеялся, а не помог. Был я тогда молод, вскипела во мне кровь, чуть его не избил, да сдержался. Иду к дверям, а он мне кричит: «Мне бы твоих кудрей, они золота дороже… В другой раз с пустыми руками не приходи, человек человеку враг, а водочка их дружит…»
Шахтер неожиданно замолк и насторожился. Некоторое время он прислушивался, вставал и, недоверчиво покачивая головой, садился.
— Должно быть, померещилось, — про себя произнес шахтер. — Так и есть, — со вздохом добавил он, — померещилось… Так вот, подобрался к Ненасытному его сынок Арсений, старательный, умный малый, в конторе мастером состоял. «Отдай, — говорит он, — конторе жилу, тебе две тысячи отсыплют, людям поможешь, сам знаешь, какая нужда, третий месяц без толку бьемся, и себя ублаготворишь. По рукам, что ли?» — «По рукам, — отвечает Иохим, — чтобы за чужим добром не тянулись». Тут-то у них и началось, сын с отца глаз не сводит, за его жилой гоняется, а рабочие те вовсе остервенели, старику проходу не дают, вслед ему кричат: «Никто тебя, Иохим, добрым словом не вспомянет…» Старик умный, хоть и подлый, отвечать мастер: «Добрым словом, — говорит, — и печи не истопишь и щей не наваришь. Мое счастье, мне и владеть». Скажут ему — души в тебе нет, он огрызнется: «Было бы тело, без души слаще». Не стерпел и я, говорю как-то ему: «Придет время, Иохим, за все посчитаемся, потерпи малость». — «Потерплю, — не унывает он, — мне не к спеху, за горем погонишься, радости не увидишь…»
Погодите, погодите, — прервал свой рассказ шахтер, — мне что-то послышалось… Ну да, так и есть… — Он поднялся, подошел к завалу, прислушался и с тем же спокойствием, с каким рассказывал о скряге старателе, сказал: — Начали… Думал, позднее спохватятся… Вот вам, Сергей Сергеевич, и радостная весть… Удастся нам, пожалуй, и поужинать, откапывать стали…
Федор Федорович и Андрей Фомич обменялись улыбками, шахтер при этом подмигнул: мол, знай наших. Врач наморщил лоб, словно прикидывал, в какой мере с ним можно согласиться. Фирсов поднялся и поспешил обрадовать счастливой вестью Угрюмова и Ксению Ивановну. Плетнев не тронулся с места. Он продолжал сидеть, облокотившись о колени, сообщение словно не тронуло его, но по тому, как его лоб покрыли крупные капли пота и боль отразилась на покрасневшем лице, легко было себе представить, как бурно колотилось его сердце, потрясенное радостной вестью…
Было шесть часов вечера, когда Андрей Фомич сообщил Федору Федоровичу, что раскопки прекратились. Ни стука лопат, ни голосов людей не слышно больше. Врач жестом предложил ему помолчать, не лишать людей последней надежды, но было уже поздно — Плетнев успел расслышать сообщение шахтера, заметить молчаливый призыв врача и отчетливо разглядел растерянность одного и другого. Он промолчал: что толку расспрашивать, правды от них все равно не добьешься. Где уверенность, что вся эта комедия с неожиданной вестью и жестом молчания не была рассчитана на то, чтобы его обмануть. Кто знает, где начало этой лжи, не придумана ли история со скрягой старателем как эффектная прелюдия к неправде о якобы начатых раскопках. Ведь, кроме шахтера, никто стука лопат и голосов не слышал. Все тут словно сговорились, чтобы извести его, никому из них верить нельзя. Он ответит им тем же, сделает вид, что поверил, будет крепиться, экономить энергию и не доставит им удовольствия видеть его огорченным. Ничто его впредь не выведет из себя. Хватит у него и выдержки и сил. Сейчас ему легче, значительно легче, губы и язык без признаков синевы или свинцовой серости, мышечные координации не нарушены, он ходит ровно, без запинки, сохранил свой почерк в письме, никаких обмороков и ничего напоминающего состояния, схожего с опьянением. Он должен выжить во что бы то ни стало. Леонид Иванович и его сестрица решили закончить свои изыскания, хотя бы им пришлось тут умереть. У него свои расчеты. Труд, созданный ценой огромных усилий, должен быть доведен до конца. Его не утешит сознание, что какой-то негодник, длинноухая тварь, наживет на этой диссертации ученую степень. Он предпочел бы увидеть ее в огне, растертой в пыль, гниющей под обломками землетрясения… Он не позволит, чтобы она кому-либо досталась… Коль на то уже пошло, он их всех переживет, не впервые ему быть в подобном положении. Рецепт несложен и прост: сократить в себе горение, экономно потреблять кислород, не утруждать себя бесплодным раздумьем, меньше движений и возможно больше спать.
Такова была программа, однако выполнить ее не удалось. Едва Фирсов увидел Плетнева навзничь лежащим на земле, он с Угрюмовым и Ксенией Ивановной поспешили к нему.
— Что вам надо от меня? — недовольно спросил он. — Я не звал вас, не жаловался, избавьте меня от ваших забот.
Так как его не оставляли в покое, он умолк и на вопросы не отвечал. Федор Федорович и Леонид Иванович обследовали и выслушали мнимого больного и с недоумением переглянулись. Шахтер опытным глазом оглядел Плетнева, присел на корточки, чтобы заглянуть ему в лицо, и сказал:
— Здоров! Прикидывается… Сколько я угорелых перевидел, счету нет… Не похож, ничуть не похож.
Угрюмов предложил ему помолчать и спросил Федора Федоровича:
— Ваше мнение, коллега?
— Я бы наркоза ему дал, — ответил врач.
— Вы считаете, что больному нужен покой? — спросил озадаченный Угрюмов.
— Покой, и обязательно, — тем же уверенным тоном произнес врач, — но только не ему, а нам с вами… Меньше будет воображать и портить другим настроение. Солидный человек, а ведет себя как ребенок.
Плетнев открыл глаза, обдал врача презрительным взглядом и промолчал.
— Советую вам, Сергей Сергеевич, — сказал Леонид Иванович, дружески похлопывая его по плечу, — взять себя в руки. Объективно вы здоровы, ничего мы у вас не нашли.
— Я постараюсь, — с видимым безразличием ответил он.
— Мы еще раз обследуем вас через час… Не дурачьтесь и не пугайте нас…
Плетнев забыл о своем недавнем решении держаться испытанного средства, гарантирующего ему всяческие блага, и раздраженно бросил:
— Вы не меня, Леонид Иванович, а себя обследуйте, вы стоите на мертвой точке, долго на ней не продержитесь. Советы ваши мне не нужны, у нас общая участь погибнуть, и вы больше не начальник экспедиции, каждый отвечает за себя.
— Ошибаетесь, — резко оборвала его Ксения Ивановна, — будете подчиняться по-прежнему. Я этого потребую от вас! Сейчас мы более, чем когда-либо, нуждаемся в дисциплине.
— Не рекомендую вам заноситься, — вмешался Фирсов, — вам ли не знать, как опасна для психики чрезмерная высота… Вначале возбуждение, затем депрессия, душевный облик упрощается и поведение становится примитивным…
Плетнев растянулся на земле, принял прежнюю позу оцепенелой неподвижности и в этом положении уже совершенно спокойно сказал:
— Вам, Леонид Иванович, нечего терять, вы — больной человек, и жить вам осталось недолго. У меня все впереди, и я не хочу стать жертвой вашего сумасшествия…
— Трус! — бросила ему Ксения Ивановна. — Негодяй! Отойди от него, Леонид, он не стоит твоего внимания.
Угрюмов вернулся к своим делам, но долго не мог прийти в себя. Он часто отрывался от работы, задумывался и болезненно вздрагивал. Обида Плетнева причинила ему острую боль.
— Я все-таки не понимаю Сергея Сергеевича, — сказал Фирсов, подсаживаясь к Леониду Ивановичу, — я считал его неглупым, остроумным, интересным человеком и недюжинным ученым; неужели все это совместимо с обыкновенной человеческой глупостью?
Ксении Ивановне вопрос не понравился, она с укором взглянула на Юрия Антоновича и, чтобы оградить брата от утомительного разговора, с сухой деловитостью заметила:
— Леонид Иванович устал, поговорите об этом в другой раз.
— Ты напрасно нам помешала, — сказал Угрюмов, — вопрос серьезный, и я уж сам его не раз себе задавал. Над ним стоит подумать… Мне кажется, что ученость не только достояние, но и оковы Сергея Сергеевича. Некуда ему от них деваться. Неспособность человека преодолевать сложившиеся у него представления, склонность лелеять все, что прочно уселось в его голове, несомненно признак умственной ограниченности или глупости, как это принято называть.
Фирсов заметил, что Ксения Ивановна с интересом слушает брата, и не удержался от вызывающей усмешки в ее сторону. Этого она простить не могла и, прежде чем он успел возразить Угрюмову, опередила его:
— Если невозможность справляться с отжившими взглядами и убеждениями, отказываться от того, что никому уже не приносит пользы, — глупость, то глупцов на белом свете не так уж мало.
Угрюмов улыбнулся, вмешательство сестры и озадаченный вид Фирсова развеселили его. Леонид Иванович принадлежал к разряду людей, мысли которых, как говорят, рождаются на языке, — сейчас ему доставляло удовольствие любоваться ходом собственных размышлений.
— Да, глупцов, должно быть, немало, ровно столько, сколько людей. — Недоверчивая усмешка сестры нисколько его не смутила. — Каждый из нас — слуга каких-то взглядов или идей, с которыми мы бессильны расстаться. Бесстрашный исследователь Арктики может держаться взгляда, что детей следует воспитывать розгой; умный и талантливый художник, мыслитель в искусстве, оказывается убежденным бездельником, предпочитающим праздность творческому труду. И тот и другой будут отстаивать свои ложные принципы и, возможно, от них не отойдут.
— Но таких людей большинство, — поспешила возразить Ксения Ивановна, довольная, что перехватила мысль Фирсова, а с ней и преимущество в споре с братом.
— Я в этом не уверен. — уже менее твердо ответил он, — не все из нас идут против течения, но большинство способно это сделать. Одни уже вырвались из замкнутого круга, другие готовятся, третьи все еще из лени следуют проторенным путем… Мы широко пользуемся термином «глупость», а ведь ни один психолог или языковед не потрудился над тем, чтобы дать этому такое же ясное определение, как мудрости, рассудочности или хитрости…
Прошло еще несколько часов.
Близился вечер. Ксения Ивановна в десятый раз обследовала состояние брата, передала ему нужные сведения и, довольная тем, что здоровье его не внушает опасений, уселась поболтать с Фирсовым. Она вспомнила недавний спор с Леонидом Ивановичем и, не придавая ему особого значения, спросила:
— Границы глупости как будто наконец определены, — что вы из этого извлекли для себя?
Вопрос некоторое время оставался без ответа. Не то чтобы он застал Фирсова врасплох, поэту нужно было время, чтобы облечь свою мысль в наиболее красочную форму.
— Я понял, Ксения Ивановна, что не следует стыдиться собственной глупости. В мире, где этому недостатку наряду с другими подвержены и великие люди, я, право, не в дурной компании.
— Чем же вы согрешили против мудрости? Ведь только в этом случае удостаиваются чести прослыть глупцом.
Она сделала все от нее зависящее, чтобы в звучании ее голоса не прозвучала нотка обиды. Малейшая погрешность в интонации могла привести к неудаче.
— Именно вам я не хотел бы этого говорить, — твердо произнес Фирсов, ему решительно не хотелось дать ей повод продолжать неприятный разговор. — Прошу вас не расспрашивать меня.
— Почему? — с притворной наивностью спросила она. — Вам стыдно сознаться, или обстановка не располагает?
— Хотя бы потому, что мои прегрешения слишком близко касаются вас. На этом разрешите кончить.
— Как после этого не назвать вас глупцом? Вы разжигаете любопытство женщины и полагаете, что вам позволено будет отделаться молчанием?
Он ответил утвердительно, не очень уверенный, что ему действительно удастся на этом кончить.
— Да, чуть не забыла, я говорила о вас с братом, — неожиданно вспомнила она. — Причина нашей поездки сюда более интересна, чем я полагала. Вы, оказывается, обнаружили механизм действия окиси углерода на организм; у брата возникла мысль проверить, действительно ли человек может приспособиться к среде, насыщенной окисью углерода, как он примиряется с недостатком кислорода. Сведения, собранные шахтным врачом, и наблюдения на людях подтвердили, что наши выводы верны. Леонид Иванович решил предоставить вам материалы, которые мы здесь получим, для будущей диссертации.
То, что Ксения Ивановна так быстро уступила и заговорила о другом, не значило, конечно, что она так же неожиданно не вернется к прежнему разговору. Фирсов не обольщался на этот счет, но ему предоставили передышку, спасибо и на том. Он сказал, что готов покориться неизбежному и, как того хочет Леонид Иванович, писать диссертацию.
— Брат похвалил вас за серьезное исследование и решительно изменил свое мнение о вас. Изменила его также и я. Вас трудно узнать, вы стали предупредительны и даже нежны…
— Я подражаю Сергею Сергеевичу, — попытался он отделаться шуткой, — ведь таким он нравится вам.
— Я сказала бы больше, вы стали торжественны…
— Обстановка обязывает: мы, как Ромео и Джульетта, отрезаны от жизни, немногим выпадает счастье разделить их судьбу. Сравните тот будничный мир, с его призраком одиночества, вынужденным шатанием по ресторанам и ночным бдением в кругу сомнительных друзей, с тем, что происходит и ждет нас здесь, и вы поймете меня.
Ей показалось, что Сергей Сергеевич прислушивается к их разговору, и она попросила собеседника говорить тише.
— Не надо излишне травмировать его, — сказала она.
— С ним ничего не случится, — поспешил Фирсов успокоить ее, — он в состоянии оцепенения, в подобном положении животные легко переносят значительные порции яда…
Она искоса посмотрела на него, некоторое время задержала свой взгляд на его плутовски прищуренных глазах и сказала:
— И все-таки вы изменились… Что с вами произошло?
Он с притворной грустью вздохнул и тихо проговорил:
— Это страх так подействовал на меня… Говорят, именно это чувство создало религию. Кто знает, где границы его благодетельного влияния…
Разговор был прерван, Леонид Иванович позвал сестру и с интересом стал показывать ей какие-то расчеты. Он с едва скрываемым восхищением ждал ее ответа и весело рассмеялся, услышав его. Она вернулась, но отнюдь не забыла, на каком именно месте беседа с Фирсовым была прервана.
— Допустим, что страх, действительно порождающий веру и благоговение перед силами неба, нечто подобное внушил и вам, но страх перед кем? Или за чью судьбу?
Она с завидным искусством вернулась к вопросу, оставленному Фирсовым без ответа. Уж очень ей хотелось узнать, какие погрешности совершил он против мудрости. Юрия Антоновича это начинало сердить, и он не без горечи проговорил:
— Вы допрашиваете меня, точно на Страшном суде. Как вы не понимаете, что тревога за судьбу любимого существа не мне первому внушила такие возвышенные чувства, как мужество и решимость.
Ксении Ивановне понадобилось вдруг сообщить что-то брату, и, когда она вернулась, румянец все еще пылал на ее щеках. С трудом подавляя внезапное смущение, она с мягкостью, казалось несвойственной ей, произнесла:
— Вы никогда мне о своей любви не говорили… Или понадобилась катастрофа, чтобы вы влюбились?
Он болезненно усмехнулся:
— Я был уверен, что вы, как и некоторые поэты, способны чужие думы ощущать, чужие мысли чувствовать и ведать сердцем.
— Почему вы до сих пор о своей любви не обмолвились?
К чему ей эти метафоры и иносказания, он должен ей объясниться, как это принято на всем белом свете. Фирсов медлил с ответом, и она начинала сердиться:
— Почему вы не отвечаете?
Грусть отразилась на всем существе Фирсова. Сказать ей, что он, подобно всем истинно влюбленным, считал себя недостойным ее любви, что до приезда сюда она не скрывала своего расположения к другому?.. С неменьшим основанием он мог бы спросить, почему ее взволновало его признание. К чему оно ей?
— Не все ли вам равно, сегодня или год назад я вас полюбил? Право, это нездоровое любопытство.
— Вы так думаете? — с необычайной для нее интонацией, нежной и скорбной, спросила она.
Фирсову изменила свойственная ему проницательность, он решил, что Ксения Ивановна сведет разговор к шутке, и заранее поспешил с упреком:
— Вы напрасно затеяли этот разговор, право напрасно…
Она усмехнулась и, как бы извиняясь, что не нашла в себе мужества ответить правдой на его признание, тихо произнесла:
— Что ж, поговорим в другой раз.
«Если он наступит для нас», — про себя подумал Фирсов.
«Другой раз» наступил раньше, чем они ожидали. Ксения Ивановна, углубленная в размышления, немного постояла, прошлась по штреку и, глубоко засунув руки в карманы халата, сказала:
— Теперь вы мне расскажете о Лориане, о ваших отношениях с ней.
Какое ей дело до Лорианы, надо же знать меру своему праздному любопытству. Ничего он ей не скажет. Фирсов сердито стал возражать — нельзя вторгаться в святая святых человека, требовать ответа, настаивать на том, что исполнить порой невозможно.
— Вы не даете мне времени опомниться, задать вам вопрос, — жаловался он, — и без устали выворачиваете меня наизнанку… Ведь я могу отказаться вам ответить…
— Не можете, — последовал спокойный ответ.
Он поднял глаза, увидел на ее лице знакомое выражение непоколебимой решимости и тихо промолвил:
— Странно…
— Уйдемте отсюда, мы мешаем брату своей болтовней. — Она взяла его за руку, повела в дальний угол штрека и, указывая на широкий выступ в степе, предложила сесть и опустилась рядом. — Выкладывайте все по порядку, не вздумайте что-нибудь скрыть от меня.
Напрасно искала бы она выражение покорности у него, он выглядел недовольным, — история с Лорианой, видимо, была не из счастливых, и возвращение к ней сулило ему мало приятного.
— Я впервые ее увидел в оперном театре, — нехотя начал он, — она сидела подле меня и неистово аплодировала. Глаза ее излучали восторг, каждая черточка милого лица выражала восхищение успехом исполнителя. В антракте я заметил, что она недурно сложена, мило улыбается и со многими из публики близко знакома. Уловив на себе пристальный взгляд, она кокетливо повела плечами и опустила глаза. Я вскоре убедился, что у нее звонкий голосок, веселый смех и полная неспособность произносить букву «р». То, что служило ей заменой, ни в одном алфавите не имеет себе подобного. Лично мне этот дефект понравился, и я не без удовольствия ждал, когда она начнет вызывать актера, фамилия которого заключала в себе несколько «р».
Пока на сцене исполняли арию или дуэт, моя соседка отбивала каблучком ритм и чуть слышно подпевала. Я не без досады проводил ее взглядом к выходу, сожалея, что не нашел мужества заговорить с ней.
В другой раз я увидел ее в драматическом театре. Она запросто раскланялась с билетершей и, не предъявляя ей билета, прошла в вестибюль. В антракте девушка находилась в кругу актеров, а затем с одним из тех, которому она неистово аплодировала… Снова ее я встретил в университетской аудитории на лекции. Слушатели состояли из нескольких десятков убеленных сединами семеноводов и генетиков. Докладчик не очень внятно и почти без голоса повествовал о высоких качествах какого-то сорта ржи. Неожиданно в задних рядах раздалось рукоплескание и знакомый звонкий голос прокричал «браво». Я обернулся и увидел ее, улыбающуюся, счастливую, всем своим видом призывающую следовать ее примеру… Лекция окончилась, все разошлись, и последними уходили престарелый селекционер и его восторженная поклонница… Меня стало тянуть в оперу, в театр, на лекции биологов, физиологов, астрономов, и я все чаще находил ее там. Она с глубоким интересом слушала и наблюдала ученых, писателей, художников, и всегда священный огонь вдохновения озарял ее лицо…
«Кто она? — спрашивал я себя. — Актриса, ученая, художница, журналистка? Какая широта интересов, какая осведомленность?»
Однажды я увидел ее в книжном магазине за отдельным столиком, с которого свисало объявление о книгах, распространяемых по подписке. Перед ней лежала раскрытая книга Дарвина «Естественный отбор». Она пригласила меня сесть и спросила, на какое издание я намерен подписаться. Я сделал вид, что заинтересовался журналом «Горная промышленность», и подтвердил ее предположение, что я — ученый-металлург. Она тут же назвала мне несколько «шедевров», недавно приобретенных знакомым букинистом, и записала мой адрес. На следующий день я нашел у себя на столе очаровательный томик истории горного дела, еще через день — литературную редкость, а неделю спустя моя знакомая навестила меня.
«Послушайте, — сконфуженный и счастливый сказал я ей, — где вы достали эти прекрасные книжки? Неужели это ваши?»
«Что вы? — удивилась она. — Я обходила всех знакомых букинистов и с величайшим трудом эти уникумы раздобыла. Кое-кого пришлось заинтересовать, кое-кому что-нибудь обещать… Первые два томика стоят тридцать два рубля, я на этом ничего не наживаю, книжечка в синей обложке — история горного или какого-то другого дела — обойдется вам только двадцать рублей… Мои комиссионные вы сами определите, я обычно не уславливаюсь… Недавно оперный артист Григорьев купил у меня книг на двести рублей, артист Петров из драматического театра — на полтораста, знаменитый селекционер Рубашкин — на восемьдесят… Как будто серьезный человек, но скупец, каких мало, торговался за каждый грош. Пришлось три раза побывать на его лекциях, ученые любят, когда от деловых отношений попахивает наукой, а служители Мельпомены — искусством. Что поделаешь, приходится… ничто легко не дается… За независимость надо платить, свобода — великое дело…»
Я согласился, что это так, свободой не следует пренебрегать. Дальнейшее вам известно, — закончил Фирсов, — она была готова эту свободу отдать первому, кто женится на ней. Когда я сказал, что люблю другую и жениться не смогу, она стала меня уверять, что любовь — предрассудок, она с ней по крайней мере не встречалась. Лориана делала все, чтобы добиться своей цели, она пыталась разжалобить меня своей печальной биографией: отец у нее пьяница, мать больна, дом ей опротивел, хоть беги на край света. Я не давал ей повода надеяться, и она в гневе однажды сказала: «Вам не уйти от меня. Вы женитесь, чего бы это ни стоило мне…»
Фирсов умолк.
— Это все? — спросила Ксения Ивановна.
— Да.
Она положила руку на его плечо, нежно заглянула ему в глаза и сказала:
— Считайте, что мы обручены. Нам предстоит еще ближе узнать друг друга, а теперь дослушаем историю о скупом старателе. Любопытно, чем это кончилось.
Она рассмеялась, взяла его за руку и направилась с ним к шахтеру.
В лагере Федора Федоровича и Андрея Фомича все как будто оставалось без перемен. Друзья развлекали друг друга рассказами, Сергей Сергеевич лежал распростертым на земле. Ксения Ивановна бросала тревожный взгляд на него, но Федор Федорович жестом успокоил ее. «С ним ничего не случится, — говорил этот жест, — пусть хандрит, если ему это нравится…»
Возбужденная недавним признанием Фирсова, она проявила необычную для нее живость, резвым движением опустилась на камень, потянула за собой Юрия Антоновича и вплотную придвинулась к нему. Глаза ее блестели, а румянец все еще не сошел с лица.
— Мы пришли дослушать историю о старателе и сыне, — весело проговорила она, — поладили они или сын обставил отца?
— Рассказывать нечего, — сказал шахтер, — Арсений выследил жилу, а Иохим остался ни при чем.
Ксения Ивановна была недовольна.
— У нас, Андрей Яковлевич, времени много, — сказала она, — толком расскажите, как и где родитель с сыном сцепились, как открыли драгоценный дар. Что-то вы сегодня несловоохотливы.
Шахтер многозначительно усмехнулся и, почему-то глядя на врача в упор, сказал:
— Зато вы, Ксения Ивановна, словно навеселе. Уж не подсказало ли вам сердце, что бедам нашим пришел конец? У вашей сестры ведь все наперекор, что у нас на уме — ищи у вас на душе. Ну так вот, на золотой жиле старик халупу себе построил, а над ходом в подполье поставил кровать. Спустится раз-другой к своему кладу, накрошит себе кварца и айда в постель. Нехлопотно и удобно. А что до сердца вашего, скажу вам прямо — времени у нас не так уж много, откапывать нас стали с другой стороны, оно и вернее и скорей. Не пройдет и часа, как мы вынырнем отсюда.
— Вы это серьезно? — недоверчиво спросил Фирсов. — Не померещилось ли вам во второй раз?
— А вы прислушайтесь, — предложил шахтер, — они уже часа два как нашу стенку долбают…
Близилась полночь, когда завал был расчищен и путь к подъемной машине освобожден. Шахтер по этому поводу счел нужным сказать:
— Я всегда говорил: пока дух у тебя крепок, всякому завалу — грош цена. Не выдерживает он нашей русской натуры. Скажете, не так? — обратился он к врачу.
Они только что выбрались наружу, и Федор Федорович под впечатлением пережитого вначале отделался односложным ответом, затем добавил:
— Человеческая воля всегда творила чудеса.
— Вы словно недовольны, что мы избегли участи быть заживо погребенными, — шепнула Ксения Ивановна Фирсову.
— Я сожалею, что из меня не вышел Ромео, а из вас — Джульетта, — с печальной улыбкой ответил он.
— Вы считаете, что могила — подходящее ложе для любви?
— Неподходящее, но верное. Кто знает, как грустно сложилась бы жизнь милых влюбленных, если бы склеп не сочетал их навечно.
Она нежно взглянула на него и сказала:
— У нас с вами будет наоборот — то, что связало нас на виду у смерти, жизнь скрепит навсегда.
Один лишь Сергей Сергеевич не произнес ни слова. В поезде, который увозил их в Москву, он все время молчал, и лишь когда показались пригороды столицы, спросил Леонида Ивановича:
— Вы довольны результатами работы?
— О да, — охотно ответил Угрюмов, — вы напрасно осуждали мой интерес к опытам над человеком, к поискам решения не в искусственной камере, а в самой жизни. Именно на людях мы узнали, что тренированный человек способен все преодолеть, ему не страшны ни кислородный голод, ни зараженная окисью кислорода среда… Мы когда-нибудь еще выявим эти системы, увидим их в организме и занесем их строение в учебник.
Перед окнами замелькали улицы города, из радиорупора сообщили, что поезд приближается к Москве, и грянул торжественный марш.
Угрюмов встал и потянулся к чемодану, но рука Сергея Сергеевича мягко потянула его.
— После того, что произошло, я полагаю, Леонид Иванович, что мы с вами работать не сможем.
— Почему? — удивился Угрюмов. — Ничего порочащего вас мы не увидели, именно таким я вас и представлял себе. Теперь, когда мы ближе узнали друг друга, глубже заглянули в души, нам только с вами и работать. Не правда ли, Ксения?
Она незаметным жестом пригласила Фирсова стать свидетелем их разговора и, не удостаивая Плетнева взглядом, сказала:
— Ты прав, Леонид, теперь нам проще будет жить, меньше разочарований в будущем. Меня этот день излечил от иллюзий, которые в будущем могли бы дорого мне обойтись…