ПОВЕСТЬ ОБ ОДНОМ ВОСКРЕСЕНИИ

1

Сегодня день моего рождения, день печального раздумья и грусти. Мне тридцать восемь лет, не бог весть какая старость, а устала я, словно два века прожила. Знают об этом немногие: я, мой муж и Ефим Ильич — несносный человек, обязанный мне жизнью. Он непременно придет поздравить меня, принесет щедрый подарок и, прежде чем уйти, изрядно испортит мне настроение. Муж и вовсе не вспомнит обо мне, ему, как и вчера и в прочие дни, не до меня. Впрочем, рано гадать, впереди день и время до полуночи.

Как ни странно, но я все-таки решила вести дневник, записывать нужное и ненужное, чтобы, оглянувшись назад, было чему порадоваться и о чем пожалеть. Я не раз уже усаживалась за стол, выводила первые строки и после коротких колебаний отодвигала тетрадь. К чему это, спрашивала я себя, какой толк вспоминать и перечитывать то, что в памяти едва сохранилось и ничему не научило меня? И смешно, и наивно вести учет собственным глупостям и сомнениям. Сообщать себе же, что ты среднего роста, вернее, ниже среднего — в дневнике точность важнее всего, — что муж мой худой и завидного роста, друзья меня называют коротышем, а его длинноногой чумой… Пусть дневниками тешатся дети, у них множество секретов и затаенных желаний, им только и вверять свои тайны тетрадкам… Претило мне также само название — «Дневник». Я мысленно видела аккуратно выписанный черед месяцев и лет и строчки, набитые пустословием. Я краснела при мысли, что кто-нибудь заглянет в эти записки и посмеется надо мной. Больше всего я опасалась Ефима Ильича. Уж он не промолчит, лукаво прищурится и скажет: «Вы не объективны даже с собой… Признаетесь в том, чего нет, и не видите того, что очевидно ребенку…» Муж мой повел бы себя иначе. Он со свойственной ему снисходительностью промолчал бы или в душе пожалел бы меня.

И все-таки я решила писать. «Незачем выдумывать излишние страхи, — сказала я себе, — никто моих записей не увидит, я упрячу их под замком и при малейшем подозрении, что они кому-то понадобились, — сожгу. Нет нужды именовать эти записи «дневником», оставим их без названия…»

Сегодня, в день моего рождения, я попытаюсь обернуться к прошлому, а также заглянуть в завтрашний день. Так вернее и проще себя разглядеть. Перед лицом неизбежного я найду в себе мужество пересмотреть свои взгляды, отделить разумное от неверного, расстаться с одним и сохранить другое. Мне казалось всегда, что нет меры более верной и справедливой, чем меры сердца и души. Ошибки невозможны, когда тобой руководит чувство долга. Такого мнения и мой муж, веления совести для него непререкаемый закон. Ефим Ильич решительно с нами не согласен. «И сердце, и душа, и сама совесть, — говорит он, — недурные советники, но удел их оставаться у логики на поводу. Кто этого не понял, будет вечно блуждать между сомнительными истинами добра и зла». Я не придавала значения его взглядам и советам, пока печальные обстоятельства не поколебали мою веру в себя, и то, что выглядело незыблемым, утратило прежнюю стойкость.

Произошло это недавно… Впрочем, начну издалека.

Ровно двадцать лет тому назад, в такой же летний пригожий день, как сегодня, директор школы поздравил меня и вручил аттестат об окончании семилетки. По этому случаю мы с друзьями веселились всю ночь до зари, пока сброшенные над Севастополем бомбы не возвестили о начале войны. После короткого срока обучения на курсах я рассталась с Корабельной стороной, где росла и училась до шестнадцати лет. Меня направили на аэродром медицинской сестрой.

Моей обязанностью было встречать машины из полета и провожать их в путь. С сумкой, набитой жгутами и бинтами, я пробиралась в кабину самолета, наполняла шкафчик аптечки всем необходимым, осведомлялась у пилота, под рукой ли у него жгут, после чего разрешала отправляться в путь. Не всегда наши встречи проходили гладко, иной бортмеханик или радист сердито отмахнется — нет у него жгута, и не нужно. С таким упрямцем приходилось поспорить как следует, пробрать его: пусть знает, что сестра не нянька, обязанная за ним, как за ребенком, ходить.

— Не болтайся тут, Шплинт, — сердито бросит пилот, — нам пора вылетать.

Сравнение с крошечной деталью из проволоки, самой маленькой на самолете, не смущало меня. Плохо они знают свою сестру, самолет не двинется с места, пока команда не захватит жгутов, хотя бы эти жгуты пришлось рассовать им по карманам. Прежде чем двинуться по стартовой дорожке, им придется услышать и другую команду:

— Расстегнуть кителя! Снять целлулоидные воротнички! И без них на самолете достаточно горючего.

Они покорно расстегивали комбинезоны:

— На вот, малютка, смотри.

Некоторые ворчали:

— Шплинт, а всеми ворочает, как рулем… Новое дело, снимать воротнички по команде!

Я все-таки приучила их к порядку.

Звенья самолетов уходили, взлетная площадка пустела, друзья мои витали в небесах, а мне доставалась печальная участь гадать, что с ними, все ли они вернутся на аэродром… Наступал положенный час, в небе показывались первые машины, еще и еще… Короткий подсчет, и я бегу с сумкой от самолета к самолету, накладываю повязки на раны, ищу следы пуль и осколков на одежде экипажа, слушаю реляции о взорванных складах, о потопленных вражеских судах и с нетерпением жду фотоснимков.

Война придвинулась к морю, стартовая дорожка перешла в руки врага, и меня перевели в морской госпиталь. В обширном парке густо зеленели кипарисы, перед окнами палат зацветали платаны, обсаженные самшитом дорожки, посыпанные морским песком, опоясывали трехэтажное здание, построенное в стиле ампир. Роща с каждым часом редела, под фугасными бомбами ложился самшит, дождем осыпались листья деревьев и никли терзаемые огнем кипарисы.

Когда бомбы вспахали цветник и вырвали с корнем кусты сирени и роз, было приказано рубить штольню в скале, заковать госпиталь в камень. Руководил нами один из санитаров, бывший шахтер. Рядом с сестрами, врачами и рабочим персоналом трудилась и я: помогала прокладывать водопровод, электрический кабель, строить перегородки для операционной и заливать асфальтом полы. Для техников я шила вентиляционные трубы из брезента, с коком сложила между скалами плиту. Ее разнесло артиллерийским снарядом, и пришлось заново строить: обтесывать камень, замешивать глину с песком. Плиту снова разбили — враг минометом метил по камбузу, разрушал за день все, что мы складывали за ночь. Некуда было уходить, весь город простреливался.

В один из таких дней прибыл новый начальник госпиталя Ефим Ильич Золотницкий. Ему было за сорок. Ранняя седина в его густой шевелюре и в разросшейся бородке, расчесанной на срединный пробор, придавали чертам его лица выражение благодушия и мягкости. Взгляд его черных глаз едва пробивался сквозь низко нависшие брови, а редкая улыбка утопала в пышных усах. Этой внешней солидности несколько вредила его манера приподнято изъясняться, говорить с наигранной страстностью, сопровождая свою речь жестикуляцией, заимствованной из обихода драматического кружка.

Впервые встретившись со мной, он долго разглядывал меня поверх очков и с притворным простодушием спросил:

— Не вас ли на аэродроме звали «шплинтом»?

— Меня зовут Мария Андреевна, — ответила я.

Он как-то странно пожал плечами и умолк.

Враг не оставлял нас в покое, артиллерийским огнем разрушило электростанцию, из строя вышли вентиляторы и водопровод. Воду стали добывать из колодцев, ночами привозить на грузовиках. Ни штольню проветрить, ни дать раненому лишний глоток воды мы не могли. Стены отсырели, и асфальт заливало, словно дождем. Тела больных покрывались испариной, пот стекал на постель, проникал в раны и причинял нестерпимую боль. Жестокий обстрел не давал нам выйти наружу, и раненые угорали от спертого воздуха, изнывали в каменном мешке.

На другой день после знакомства начальник госпиталя остановил меня и спросил:

— Как вы чувствуете себя? Вчера был нелегкий день.

Да, день не из важных, все еще мучительно болит голова, ломит тело и подкашиваются ноги, но в голосе начальника мне почудилась неискренность. Не я и мои страдания занимают его, а желание полюбоваться собой, звучанием собственного голоса и чувствительностью своего доброго сердца.

— Что ж вы молчите, ведь я не поверю, что вам было легко.

Я что-то пробормотала, он усадил меня на свободную койку и сказал:

— Нам грозило вчера быть удушенными дымом, погибнуть той же смертью, что и Плиний-старший — знаменитый римский писатель и ученый. Он задохнулся в дыму, наблюдая извержение вулкана Везувия. Вы слышали, конечно, о нем.

Я отрицательно качнула головой.

Он удивился, развел руками и, чтобы еще больше меня рассмешить, изобразил на лице кислую гримасу. «Какой нескладный актер», — подумала я.

— Вы не знаете автора «Естественной истории», составленной в тридцати семи томах и переведенной на все языки мира? Плиний-старший изучил две тысячи книг, — дай вам бог столько терпения. Ему одному лишь известно, что слоны весьма честны и питают религиозное чувство к звездам, поклоняются солнцу и луне… Кто другой вам поведал бы, что быки иногда заговаривают человеческим языком…

Все это было произнесено с серьезным видом, взгляд его оставался уверенно-спокойным.

Я в душе посмеялась над чудаком начальником и вскоре об этом разговоре забыла.

Нам становилось все трудней. Артиллерийским огнем разбило колодцы, и воду стали возить из реки. Во время одного из налетов лазаретный дворик запылал. С грохотом рвались бочки с бензином, ветер гнал в штольню пламя и дым. Больные задыхались, их лица чернели от копоти, слышался надрывный кашель и стоны. Беспомощная, я металась в удушающей мгле, одним надевала противогазы, другим клала на лицо смоченную водой марлю. Я не помню, чем это кончилось, угар свалил меня с ног, и я весь день пролежала в забытьи.

Огонь уничтожил автомашины, и воду приходилось на ручных тележках возить. Осколки снарядов убивали водовозов, простреленные бочки возвращались пустыми. Раненые все реже могли умываться, не хватало воды для питья, и ее выдавали по две столовых ложки три раза в день. Никто не мог бы прибавить хотя бы росинку. Я стала давать тяжелобольным немного раствора соляной кислоты, и надо было видеть их счастливые лица! Несколько капель, казалось, сущий пустяк, а люди преображались.

Все меньше становилось санитаров, снаряды и бомбы настигали их всюду: у дверей, по дороге в камбуз или в полуэкипаж, при коротких перебежках во дворе или когда выносили умершего наружу. Рядом с трупом падал сраженный носильщик, и снаряды терзали того и другого на глазах обитателей штольни… Бывало, санитар приносил документы партии раненых и не приводил с собой никого — все погибли при обстреле или от сброшенной бомбы в пути.

Когда артиллерийский и пулеметный огонь затихал, кто покрепче — выбирался из штольни. На короткое время к больным возвращались бодрость и силы.

Тяжко было мне. Ночи напролет бродила я по палатам, протянувшимся на сто метров, под сенью двадцатиметровой скалистой вершины. Меня встречали встревоженные взгляды больных, измученных бессонницей, жаждущих глотка чистого воздуха, капли живительной влаги. Я садилась у изголовья, обмахивала их веерами из газетного листа, и, слегка освеженные, они засыпали. Что я могла сделать? Утешить? Приласкать? Как и они, я теряла последние силы, изнемогала от жары и страдала от жажды. Истомленная трудом и волнением, я уходила к себе, в конец штольни, и здесь, в каменной нише, где от спертого воздуха гасла свеча, я валилась на жесткую койку и долго лежала без сна… С рассветом начинался новый трудный день, он подрывал мои последние силы, но могла ли я отчаиваться, терять надежду, когда никто в штольне ее не терял.

С некоторых пор я слишком часто видела около себя начальника госпиталя. Он останавливался невдалеке, долго глаз с меня не сводил, прислушивался к моим беседам с больными и исчезал, чтобы неожиданно появиться вновь.

— Мучительно трудно! — сказал он как-то мне, мягко касаясь моего плеча. — Мы, взрослые и сильные мужчины, выбиваемся из сил. Представляю себе, как тягостно вам.

— Что делать, — ответила я, — нашим раненым хуже, а ведь никто не жалуется.

— Вы слишком мало спите, — поглаживая мою голову, продолжал он, — вы добрая, старательная сестра, таких, как вы, мы обязаны беречь.

Меня раздражали его театральность, актерская поза, и я не сдержалась:

— Кто вам сказал, что я мало сплю?

— На то я и начальник, чтобы знать… Я нет-нет да загляну в нишу, где у голой стены стоит ваша койка… В двенадцать часов ночи вас нет, в час — то же самое, в два — никого…

По какому праву он днем и ночью контролирует меня? Что ему надо? Я не могла его об этом расспрашивать — он был моим начальником, и мне оставалось лишь промолчать…

В другой раз он вызвал меня к себе и сказал:

— Вы слабого сложения и долго так не протянете. Я распорядился, чтобы вас чаще сменяла дежурная сестра, и выписал вам добавочное питание.

Я попыталась возразить, но он коротко произнес:

— Товарищ старшина, вопрос исчерпан.

Случилось, что я ночью задержалась у постели краснофлотца. Он был ранен в грудь навылет, глубоко страдал, хоть и лежал без стонов и жалоб. Я помогла ему выбраться наружу. Парень ожил, глаза заблестели, румянец покрыл исхудавшее лицо. Не хотелось возвращать его в штольню, но близилось утро, скоро над нами закружится враг. Пришлось увести. В палате больному стало плохо.

— Вам нехорошо? — спросила я.

Он задыхаясь произнес:

— Нет, нет, ничего… Мне лучше.

Ему не удалось меня обмануть, и я приготовила его, чтобы снова вывести наружу.

— Позвольте, я это сделаю… Вам такая ноша не под силу…

Предо мной стоял начальник госпиталя. С каким удовольствием отчитала бы я его. Единственно, что я могла себе позволить — круто повернуться и уйти.

— Я должен вас похвалить, — сказал он мне в другой раз, — у вас чудесное сердце. Я наблюдал, с какой кротостью вы выбирали песчинки из волос контуженного краснофлотца, вытирали ему уши и терпеливо усмехались, когда жаждущий бедняга, вместо того чтобы прополоскать водой рот, проглатывал ее, — так вести себя способна только мать… «Что вы делаете, — сказали вы раненому, — у вас полный рот песку, перестаньте воду глотать». Он, словно устыдившись собственной слабости, прошептал: «Я по дурости… больше не буду…»

Опять это наигранное участие, неприятная и ненужная чувствительность. Что этому человеку до меня, к чему мне его сладкие речи?

— Вас там не было, — с горьким упреком сказала я, — откуда это вам известно? Вы что же, подслушиваете и подсматриваете за мной?

Он с грустью огляделся и сказал:

— Да, подсматриваю и подслушиваю.

— Зачем?

— Сейчас я вам не отвечу, — после некоторого раздумья сказал начальник, — но в другой раз обязательно скажу.

Он не упускал меня из виду, досаждал своим состраданием и готовностью помочь. Я просыпалась ночью с чувством, словно кто-то стоял у моего изголовья. Я открывала глаза и в темноте узнавала удаляющуюся фигуру. Однажды ночью я увидела его перед собой. Испуганная, чуть не плача, я спросила его:

— Что вам от меня надо?

— Ничего, — спокойно ответил он, — вы напрасно меня спрашиваете об этом.

— Мне и так нелегко, — жаловалась я, — а вы еще к тому же не даете мне покоя.

— Не сердитесь, — с грустью проговорил он, — мне, право, ничего от вас не надо…

Он опустился на край койки, склонил голову и долго просидел в таком положении.

— Я ничего не могу поделать с собой, — беспомощно разводя руками, произнес он. — Ничего… У меня недавно еще была такая же, как вы, девочка: курносая, с такими же белокурыми косичками, торчащими врозь, узкими, почти детскими плечиками и длинной тонкой шейкой. Как и вы, она неизменно куда-то торопилась и без умолку щебетала, не то напевала песенку, не то рассуждала вслух… Немцы вывезли их и убили… Смотрю на вас, мое дитя, и кажется мне, что я вижу мою бедную девочку.

Я долго не могла привыкнуть к его нежному взгляду и вниманию. Они напоминали мне о моем ласковом друге — отце, и мысль о том, что человек этот хочет вытеснить его образ и утвердиться в моей душе, причиняла мне боль и обиду. Я платила моему непрошеному благодетелю холодным безразличием и неприязнью.

Запомнился случай, особенно огорчивший начальника, хоть он и словом тогда не обмолвился.

К нам доставили летчика с опасным ранением головы и шеи. Товарищи его умоляли врача спасти их друга и командира эскадрильи. Предстояла срочная операция, Ефим Ильич был к ней готов, не приготовился только больной — он все еще видел себя в полете, без умолку командовал и не давал себя усыпить. Пусть знают его подчиненные и начальники, что он сделал все, чтобы сохранить самолет. Сейчас с турелями неладно, мотор чуть захромал… Ни часу промедления, машина должна быть в строю…

— Здоро́во, Шплинт, — вдруг узнал он меня, — опять я попал в твои руки!

Я не сразу разглядела его, лицо было закрыто повязкой, звуки голоса прерывались хрипом. Теперь, когда повязка соскользнула с лица, я узнала прежнего начальника аэродрома. Мне хотелось расспросить, как его ранило и где, но в этот момент он оттолкнул сестру и вырвал из ее рук эфирную маску, и я промолчала.

— Что ж ты, Шплинт, молчишь, — не унимался раненый, — спрашивают — отвечай.

Надо было его приласкать, успокоить, об этом просил меня взгляд начальника госпиталя, но, в пику ему, я изменила своему правилу и сердито бросила пилоту:

— Товарищ командир, вы нарушаете порядок!

Операция прошла удачно, друзья не забывали своего командира, и вечерами над штольней долго кружил самолет, он низко спускался, едва не задевая крыльями скалу, и, плавно покачиваясь, словно посылая своему другу привет, исчезал за горизонтом.

Жизнь в штольне становилась все трудней. Больные страдали цингой. Ничего другого, кроме перышка лука, мы предложить им не могли. Без солнца и свежего воздуха, в атмосфере, насыщенной влагой, раны долго гноились и не заживали. Бессильный сломить защитников города, победить их в открытом бою, враг пытался удушить их в скалистой твердыне, на виду у сестер и врачей. Они не сдавались. Чем свирепей и отчаянней становились налеты и убийственней огонь, тем ровней и спокойней текла жизнь в штольне. По утрам умывались, чистили зубы, остатками чая взбивали мыльную пену и всей палатой принимались за бритье. Убирали постели, чистили фланелевки и обувь, драили медные бляхи на поясах. Кто не мог этого делать, с завистью взирал на более здоровых собратьев.

Этих больных мы, сестры и санитарки, не оставляли без внимания: чистили одежду, драили бляхи, брили и промывали глаза. Многие хмурились, отклоняли мои услуги и даже сердились. Я не уступала, да и с какой стати, — лежит парень в тельняшке вторую неделю, глаза запали и потемнели. Смочишь ватку нашатырем, вытрешь лицо — и угрюмый паренек улыбнется, потянется руку пожать и все же проворчит:

— Не надо, сестра, я еще потерплю… Придет время — помоемся, хватит воды и фашистов перетопить…

Словно враг незримо присутствовал в штольне, они стыдились собственной слабости и осуждали ее у других. Так сильна была их вера, непоколебимо спокойствие, что и я среди них ничего не страшилась. Глухие удары по штольне чудились мне далеким грохотом кузнечного молота, вспышки ракет, озаряющие небо, — пляской огней, а орудийная дуэль и трассирующие искры всех цветов и оттенков — сверкающим отблеском далекой грозы…

Безрадостные дни и тревоги подрывали мои силы, я все чаще впадала в уныние и лишь в слезах находила покой. Ефим Ильич не упускал случая меня успокоить и помочь. Шутил ли он, бранился, или внушал «не поддаваться панике» и «трезво смотреть на испытания» — в его голосе слышались сострадание и боль.

— Вы сетуете, моя девочка, на отсутствие свежего воздуха, — балагурил он, — и не учитываете других удобств в нашем положении. До нас не доходит космическая пыль, и нет фабричного дыма… Мы не знаем ни сквозняков, ни губительных ураганов…

Я понимала, что эти речи рассчитаны на то, чтобы отвлечь меня от горьких размышлений, и тем не менее они злили меня. С такой же интонацией и подобными же примерами отец мой в грустные минуты успокаивал меня. Никто не смел посягать в моей памяти на эту святыню…

— Мне не до шуток, — возражала я, — меня ждут дела.

Он не унимался, мягко усаживался рядом и продолжал:

— Вы не должны горячить свою кровь по пустякам, При высокой температуре химически связанный с кровью кислород освобождается. Охота вам расставаться с благодетельным газом.

На его теплые речи я отвечала усмешкой, недоуменным пожатием плеч. Особенно трудно было сдержаться, когда он отечески поглаживал меня или убирал с моего лица нависшую прядь. Я не всегда осторожно отводила его руку или вовсе убегала под предлогом, что меня где-то ждут. Ефим Ильич делал вид, что не замечает моей неприязни, но по всему было видно, что это удручало его.

Война еще ближе придвинулась к морю, и штольня досталась врагу. Судьба Севастополя была предрешена, враг мог в любое время вступить в город. Начальника госпиталя направили хирургом на санитарное судно, а меня определили в резерв. Ефим Ильич предложил мне место сестры на корабле и при этом предупредил:

— Вражеские самолеты не считаются с флагом красного креста и немало кораблей пустили уже ко дну.

— Я недурно плаваю, выберусь и вас за собой поведу, — уверенно сказала я, не подозревая, сколь пророческими окажутся эти слова.

На корабле мы с Ефимом Ильичом сразу же расстались. Он обосновался возле перевязочной на корме, мое отделение разместилось в курительном салоне на носу. Он днями и ночами перевязывал, оперировал, а я утопала в заботах в кругу моих больных.

2

Вечерами, когда больные улягутся и в палатах водворится тишина, Ефим Ильич уводил меня в свою тесную каюту, и мы беседовали допоздна. Я рассказывала о моих родителях, больше о матери. Она была моим другом и учителем, завещала быть верным своему сердцу, следовать его воле и не перечить своим чувствам, как бы о них ни судили другие. Вся правда человека, говорила она, в его душе, открытой для всех. Еще учила она меня, что доводы рассудка должны умолкнуть перед лицом чужого несчастья. Нет более высокого долга, как встать на защиту слабого. Мать пригревала неудачливых и беспомощных людей и, неизменно занятая их судьбой, не щадила себя. И брошенный щенок, котенок или птица с перебитым крылом становились предметом ее глубочайших забот. Вид ребенка будил в ней нежные чувства и страстное желание его приласкать. Иногда эти заботы казались матерям навязчивыми, и мать подарками располагала детей к себе.

Узнал эту опеку и мой отец. Он привык к ней, принимал как должное и огорчался, когда забот этих было недостаточно. Я тогда уже подумала, что чрезмерное попечение матери сделало его беспомощным, способным существовать лишь под ее присмотром.

Ефим Ильич внимательно слушал меня, редко вставлял свои замечания и упорно не сводил с меня глаз. Иногда скорбные думы вдруг уносили его далеко, водили по улицам небольшого городка Белоруссии к опустевшему дому, где под его кровом умерли его надежды и счастье. Печальные мысли не проходили бесследно, глаза подергивались туманом, и наворачивались слезы.

Ко мне Ефим Ильич был по-прежнему нежен и был счастлив, когда, прощаясь, мог задержать мою руку, чтобы погладить ее. Мое сопротивление слабело, напрасно я взывала к образу отца, искала в своей памяти защиту; обессиленная непомерными лишениями и трудом, одинокая среди несчастий, окружавших меня, я нуждалась в поддержке, и его отеческие ласки согревали меня.

В минуты душевного покоя Ефим Ильич рассказывал о своем прошлом, о гражданской войне, о своем эвакопункте на колчаковском фронте в Сибири. Говорил по обыкновению эффектно и страстно, уснащая свою речь многозначительными паузами и красочной жестикуляцией.

Третьи сутки плавания подходили к концу. На горизонте зеленел Новый Афон, до конечного пункта оставалось немного. Больные и раненые готовились к предстоящей разгрузке в Батуми. Всюду в палатах наладился порядок.


Шла третья ночь. Ни одна из предыдущих не была так тревожна и не тянулась так мучительно долго. Море было спокойно, луна заливала его ровным сиянием, морскую гладь шевелила чуть заметная зыбь. Тревога возникла поздно вечером, когда корабль вдруг замедлил ход и затем вовсе остановился. Прошло некоторое время, а судно не двигалось с места. На палубах пугливо заходили люди, в палатах замолкли, напряженно прислушиваясь, не заговорит ли вестник тревоги — звонок.

Я незаметно проскользнула с палубы на трап и помчалась на мостик. Прежде чем кто-либо успел заметить меня, я пробралась к капитану и тихонько спросила его:

— Что случилось? Почему мы стоим?

Он строго взглянул на меня и бросил:

— Ты откуда взялась? Ну-ка марш на место!

Мы успели подружиться, и я ничуть не боялась его.

— Меня раненые спросят, должна я им ответить?

Он прикинулся недовольным, вздумал отделаться молчанием и все-таки сказал:

— За нами охотится воздушный разведчик. Он нас обнаружил по буруну за корабельным винтом. Ждем, когда он потеряет нас из виду. Так и передай своим больным… Или погоди, не надо… Скажи, в машине неполадка…

Капитан был прав: зачем напрасно беспокоить больных… Разведчик обязательно потеряет нас из виду, и тем кончится.

Больные тем временем успокоились, многие уснули, только у карты, прибитой к дверям общей палаты, двое затеяли спор. Один сердито водил пальцем вдоль берега Крыма и ногтем отмечал расположение войск. Он распекал какую-то бригаду, винил командира, спор разгорался и сулил мало добра.

— Прошу прекратить военные разговоры, — потребовала я, — пожалуйста, о чем-нибудь другом, и опять-таки не здесь, а в постели. Не спорьте со мной, — не дала я им возразить, — врач запретил вам волноваться, да и спать пора.

Некоторое время спустя они лежали на койках и шепотом продолжали прерванный спор.

Рано утром по палубам разнесся громкий протяжный звонок. Боевая тревога облетела корабль. Команда, санитары, фельдшера и врачи спешили на свои боевые посты. Сестры бегом неслись на отведенные им места.

Я выскочила на верхнюю палубу и услышала чьи-то взволнованные слова:

— Это работа ночного разведчика… Он вызвал тридцать бомбардировщиков.

Я подняла голову и увидела в небе черные точки. Они ныряли в серебристые облака, выходили из них, взмывали, кружились и словно таяли в бескрайней синеве. Казалось, стайка голубей мирно парит в утренней мгле. Высокая волна качнула корабль, и стекла посыпались из дверей. Музыка из радиорубки замолкла, и в наступившей тишине раздались первые выстрелы пришедшего нам на помощь эсминца. Я отпрянула от борта и, шлепая по воде, залившей палубу, помчалась к себе.

В палате меня встретили возбужденные лица и гневные возгласы больных. Они обступили стоявшего у дверей фельдшера и, угрожая кулаками, рвались на палубу.

— Товарищи раненые, — начала я, — ничего не случилось, сохраняйте порядок. Прошу, разойдитесь по местам.

Мне стоило больших усилий придать голосу нужную мягкость, а взгляду ту строгость, которая так действовала на больных.

Они не стали возражать и замолкли. Все готовы были уже разойтись, когда снова раздался взрыв, корабль качнуло и погас электрический свет.

— Нас торпедировали! — послышался чей-то взволнованный крик.

— Надевайте пояса! — взывал кто-то из темноты.

— Не говорите глупостей! — нашла я в себе силы крикнуть. — Наш корабль не может погибнуть от бомбы!..

Мне не дали докончить, кто-то крепко уцепился за мое плечо, но, подавленный испугом, ничего не сказал.

— Успокойтесь, — погладила я дрожащую руку, — бомбы упали далеко. Лежите спокойно, я схожу к командиру и узнаю, когда будет свет. Товарищ военфельдшер, вы меня заменяете здесь.

Я ощупью прошла по каютам, успокоила раненых и скоро вернулась назад. В палатах горел уже свет, из радиорупора доносилась знакомая песня. В дверях палаты безрукий главстаршина отвел меня в сторону и мягко сказал:

— Я слышал, вы говорили, что бомба нашему кораблю нипочем… Это кто нашептал вам, разрешите узнать?

— Такой мощный корпус, — неуверенно проговорила я, — такие крепкие борта! Чего стоит одна обшивка, стальные брусья и балки над головой.

Он усмехнулся и снисходительно заметил:

— Не стоит вам такие вещи говорить. Наш корабль без брони, водонепроницаемые перегородки полетят к черту от первого доброго толчка. Чего ради глаза закрывать.

Кто бы подумал… ни брони, ни прочных отсеков. Это надо еще проверить. Я решительно направилась к командиру на мостик, но в последнюю минуту повернула к корме. Не время отрывать его от дела, об этом можно других расспросить или, что еще верней, — самой убедиться. Я обегала все палубы, побывала в салонах, в машинном отделении и, успокоенная, вернулась к больным. Такой прекрасный корабль не может погибнуть, не может и не должен ни за что!

Фельдшер принес весть, что катер-охотник сбил два бомбардировщика, и все повеселели. Тревожное настроение улеглось. Кто-то подшутил над «музыкальными бомберами» с сиреной, включенной для пущего страха в мотор. Я рассказала историю о раненом, лежащем в одной из кают прежнего ресторана. Осколок снаряда разбил у него в кармане кошелек и вогнал кучу денег в правое бедро. По этому поводу много острили и смеялись. Фельдшер вспомнил удивительный случай, когда у раненого командира извлекли из грудной клетки механизм часов… Осколок мины разбил их и части рассыпал вокруг сердца.

На время забыта опасность, исчезли тревожные думы, ничто им больше не грозит. Испытанные в суровых боях, они давно сжились с мыслью о смерти. Никто не страшился конца, но горько было сознание, что враг, бессильный сломить их в открытом бою, здесь добьется над ними победы. Они не должны сейчас умереть, не все еще сведены счеты; они вышли на время из борьбы, но драться будут до победы.

Тридцать бомбардировщиков уходили и вновь возвращались: гибель транспорта была неизбежна, а заведенный на нем порядок не нарушался. В обычный час начинался обед. Легкораненые садились за стол, слабые обедали в постели. В операционной и перевязочной своим чередом шли процедуры, размеренно и ровно дышала корабельная машина, четко билось ее мощное сердце. Сине-желтый бурун за кормой мягко ложился на спокойную гладь, будоражил ее и таял в бескрайнем покое.

Я заглядывала то в одну, то в другую каюту: всели едят, не нужна ли моя помощь? На тревожные расспросы уверенно отвечала, что повода для беспокойства нет. Десятки наших самолетов преследуют уходящего врага. Ни слова больше они от меня не узнают, подробности в следующий раз.

Прежде чем я успела закрыть дверь каюты, меня оглушил раскатистый взрыв. Дверь судомойки слетела с петель, корабль качнуло на правый борт, и снова погасло электричество.

Я задрожала от ужаса и прильнула к углу коридора. Когда первый испуг миновал, я ощупью сделала несколько шагов — и тут меня ослепил яркий солнечный свет. Из развороченной обшивки столовой виднелось море и небо. Набегавшая волна захлестывала проломленный борт, и потоки воды бежали по палубе. Аварийная команда еще не подоспела, и санитарки спешили тряпьем и подушками законопатить дыру. Я бросилась бегом в палату, захватила одеял и подушек и оставалась у пробоины, пока аварийщики не сказали: «Готово» — и, собрав инструменты, не ушли.

Удары врага становились чаще и чаще, все ближе ложился убийственный груз. После каждого взрыва замирало дыхание корабля, и я, измученная тревогой и страхом, напряженно ждала, забьется ли снова железное сердце, вспыхнет ли электрический свет.

В одну из таких пауз я сказала фельдшеру:

— Проследите, чтобы раненые вовремя являлись на перевязку. Сегодня многим накладывают гипс.

Он промолчал, словно не расслышал вопроса.

— Почему вы молчите? — не глядя в его сторону, спросила я.

— Они говорят, что повязки не нужны, с гипсом и без гипса — все равно умирать.

Я не нашла в себе сил отчитать его. Руки мои, набивавшие автоклав материалом, замерли, и слезы побежали из глаз.

Я молча направилась к выходу. У дверей своей крошечной каюты я остановилась, не спеша открыла дверь и вошла. Все здесь оставалось на месте: на полочках, прибитых к стене, стояли раскрашенные картинки, поваленные коробочки и пузырьки, на столике лежали расшитые салфетки. С протянутых бинтов у самой подволоки свисали игрушки: собачки, лисица, негритенок с большой шевелюрой. У изголовья нижней койки, на крошечной подставке, красовалась фотография курчавого ребенка — моего первого племянника, из маленького кувшинчика, прикрепленного к иллюминатору, выпали и рассыпались восковые цветы.

Здесь в первый вечер после утомительной погрузки больных собрались санитарки и сестры — вольнонаемные подруги. Обсуждались новости, вспоминали прежних больных в штольне и госпиталях, читали их письма, повторяли их шутки. Они крепко запомнились многим надолго, а кому и навсегда… Второй вечер провели веселее, девушки поснимали гимнастерки, надели шелковые платья, туфельки, припрятанные на дне сундучков, сели друг подле друга, и сразу нам стало легко. Одна обняла вдруг подругу, нежно прильнула и поцеловала ее, то же сделали другие…

Я тоскливо оглядела каюту, вынула из альбома несколько карточек, собрала восковые цветы, хотела взять фотографию племянника, но так ничего и не взяла. Я вспомнила, что не ела сегодня, достала из шкафчика хлеб, намазала маслом, посыпала сахарным песком и ушла, не прикоснувшись к еде.

Меня потянуло к Ефиму Ильичу, я не видела его с утра. Странно, что я ни разу не подумала о нем. Как он чувствует себя, что с ним? Захотелось услышать его голос, увидеть улыбку и забыть об опасности. «Здравствуйте, Чижик! — скажет он. — Что нового в вашем гнезде?» Или: «Привет юному Чижику от старого воробья!» Однажды, рассердившись, Ефим Ильич мне сказал: «Вы все еще продолжаете быть ядовитой, я начну вас прописывать как сильнодействующее средство…»

Я застала его в перевязочной в аккуратно застегнутом халате и низко надвинутой на лоб шапочке. Он сидел в углу, сложив руки на коленях и склонив по обыкновению голову набок. Если бы не беспокойно блуждающий взгляд из-под низко нависших бровей и нервно подергивающиеся губы, можно было бы подумать, что он, утомленный, отдыхает.

Словно не заметив меня, Ефим Ильич продолжал сидеть неподвижно и тупо глядеть перед собой. Я подумала, что его покинуло мужество, и осторожно спросила:

— Вам нездоровится, или что-нибудь случилось?

— Нет, ничего… Я не заметил, как вы вошли… — спокойно ответил он. — Больные сюда не приходят, в палаты меня не зовут, а без дела сидеть я не привык…

Его тихая и внятная речь как-то сразу оборвалась.

Мне стало его жаль, и я с притворной веселостью сказала:

— В палаты, говорите, не вызывают, а я как раз за вами пришла… Надо больного посмотреть, уж слишком он хандрит.

Ефим Ильич удивленно взглянул на меня и чуть усмехнулся. Смущенная этим взглядом и собственной робостью, неожиданно овладевшей мной, я схватила его за руку и стала тормошить:

— Что ж вы медлите, пошли…

Он встал, растерянно оглядел перевязочную и снова опустился на стул. Я потянула его за рукав, и он последовал за мной. На палубе Ефим Ильич остановился, опустился на скамейку и жестом пригласил меня сесть.

— Я должен вам кое-что важное поручить, обещайте, что исполните мою просьбу.

На мгновение я заподозрила, что его рассудок не выдержал испытания, и насторожилась.

— Двадцать лет тому назад, — начал он, — я открыл средство, излечивающее раковую болезнь. Добиться его признания и применения в клинике мне не удалось. Я спокойно умру, если буду уверен, что дело, которому я посвятил мою жизнь, не погибнет со мной. Возьмите этот сверток, в нем десятки историй болезни излеченных больных и указания, как этим средством пользоваться.

Он передал мне небольшой сверток и добавил:

— Бумага защищена непромокаемой сорочкой… В воде с ней ничего не случится… Вы должны спастись, от этого зависит судьба многих несчастных. Я верю, моя девочка, что вы будете жить.

Я отодвинула сверток и сказала:

— Что бы ни случилось, мы будем спасены. Не хватит мест на лодках, в пробковых поясах выплывем.

Он горько усмехнулся и глухо произнес:

— Я с корабля не сойду… Я останусь здесь, среди раненых.

Его мужественное решение показалось мне смешным, и я отпустила не совсем удачную шутку:

— Вы им там не понадобитесь, а вот вторично раненным на воде пригодились бы.

Он усмехнулся и с мольбой в голосе повторил свою просьбу:

— Возьмите материалы, у вас больше возможностей выжить, вы должны спастись.

Я не могла ему отказать.

В три часа дня я сдала вахту, надела сумку и встала у трапа на моем посту. Сраженье ни на минуту не прерывалось. Зенитные пушки на эсминце не умолкали. Взбудораженное море кипело и смерчами вздымалось к небу. Осколками бомб местами разбило верхнюю палубу, истерзало борта, сломало мачту, раненый корабль из последних сил лавировал между валами огня и металла.

Фельдшер принес грустную весть: на корме осколками стекла ранило сестру, пост остался незамещенным. Как быть?

Я не сразу поняла, почему это его занимает, у нас много сестер, пришлют другую.

— Уж не хотите ли вы встать на один из постов? — спросила я.

— Если разрешите, — застенчиво проговорил он, — я за этим и пришел.

— Можете взять сумку и отправляться, — сказала я, — поговорите только с врачом.

Он не дослушал меня и бросился в сторону кормы. Фельдшер исчез в толпе, и в этот момент послышался оглушительный вой и раздался страшный удар. Корабль приподняло и с силой швырнуло на правый борт. Трап сорвался и рухнул на палубу. Я упала и почувствовала, что меня заливает холодной водой. Слышались стоны и крики, треск падающей обшивки, скрежет железа и звон стекла. Я обернулась в сторону курительного салона и увидела лишь груду обломков, заливаемых потоками воды. В каютах и палате бесновалось море. Еще раз оглянуться мне не удалось — волна подняла меня и вынесла сквозь пробоину на шлюпочную палубу. Дрожа от волнения и страха, я встала на ноги. В воде плавал мой берет, гребень куда-то пропал, косички распустились, и волосы прилипли ко лбу. Колени болели, ныли ссадины на плечах и на спине. Кто-то громко говорил, что торпеда вошла в левый борт, взорвалась в носу и разбила корабль. Я вообразила торпеду, которую видела как-то в кино, мысленно измерила ее разрушительную силу и не поверила, что одним ударом можно разрушить десятки кают и палату, разбить до основания целый отсек…

Из радиорупора передавали приказ командира: «Корабль тонет! Личному составу принять меры к спасению раненых и оставить корабль!»

У меня не было уже раненых, и некого спасать.

Я вспомнила, что в каюте остались мои документы, и бросилась туда.

Кругом мчались люди, меня чуть не сбили с ног. У правого борта сестра из командирской палаты надевала на раненых спасательные пояса. В повязках и в гипсе, опираясь на клюшки и костыли, они тесно окружали ее. Они просили сестру не оставлять их, и она вслед за ними прыгнула в море.

Я продолжала свой путь. В пустынном коридоре было тихо. Сверху доносился приглушенный шум, и что-то мягко рокотало под ногами. Я ускорила шаги и вдруг замерла у поворота. От страха у меня захватило дыхание. Из зеркала, повешенного на дверь, на меня глянуло черное от копоти лицо, распухшее, в крови, с запавшими глазами. Я испуганно отступила и бросилась назад.

Корабль уходил носом в воду. Корма высоко поднялась. Палубы стали крутыми, отвесные трапы ускользали из-под ног. Я вскарабкалась наверх, нырнула в толпу, хлынувшую сюда из затопленных отсеков, и вдруг почувствовала, как чья-то рука крепко меня обхватила. Это была сестра — моя подруга из штольни. Она с ужасом смотрела на раненых, бросавшихся за борт. Я обняла растерявшуюся девушку, отсела ее в сторону и шепнула:

— Прыгнем в воду, пока не поздно…

— Погоди, — уцепилась она за меня. — Не надо… не сразу… я сегодня искала тебя… хотела очень важное рассказать…

Она силилась что-то вспомнить и, видимо опасаясь, что я не дождусь и уйду, говорила что попало, торопливо, невнятно.

— Нельзя, Нина, медлить, мы пропадем, — сказала я. — Давай, милая, прыгнем.

— Вспомнила, вспомнила, — обрадовалась она…

— Пойдем, — решительно схватила я ее за руку, — поцелуемся и прыгнем.

Сестра вырвалась и отпрянула назад.

Я подошла к борту и глянула вниз. Море было усеяно людьми. Одни цеплялись за корму, другие плыли от корабля прочь.

Надо было немедля броситься в море, а в голове сидела упрямая мысль, что с кораблем ничего не случится, он не может и не должен утонуть… Я представила себе танцевальную залу на палубе первого класса, обширные окна и лепной потолок. Вокруг обширной площадки, на паркете, рука художника набросала морские пейзажи. Достаточно их чуть протереть, легко пройтись тряпкой, и они выступают словно живые. Такое чудо не может погибнуть ни за что, никогда.

Не помню, каким образом я очутилась у перевязочной около Ефима Ильича. Он стоял у дверей, безучастно оглядывая тревожно мечущихся людей. Незадолго до того, как торпеда угодила в корабль, в перевязочную доставили зенитчика из катера-охотника. Моряк только что сбил самолет и просил отпустить его к орудию. Хирург удалил из раны осколки, наложил повязку и разрешил ему вернуться на пост.

— Это была моя последняя операция, — сказал Ефим Ильич сестре.

Он надел поверх халата спасательный пояс и отправился в каюту тяжело раненных бойцов. Вернувшись оттуда, он снял с себя пояс и отдал зенитчику.

— Я никуда не уйду, — сказал хирург. Решение его твердо, он разделит судьбу своих раненых. — Возьмите и оставайтесь у орудия, пока хватит сил.

— Ефим Ильич! — подскочила я к нему. — Уйдемте, корабль тонет, мы идем ко дну!

Он погладил мои мокрые волосы и тихо сказал:

— Я остаюсь здесь с моими больными.

Неужели он не видит, что корабль кренится и палуба уходит из-под ног?

— Пойдемте, — упрашивала я его, — никого вы не спасете, пожалейте себя!

Он покачал головой и ничего не ответил.

— Вы нарушаете порядок, — рассердилась я, — командир приказал всему личному составу покинуть корабль. Вы сейчас же отправитесь со мной!

Он слабо улыбнулся и пожал мне руку:

— Идите, Чижик, прощайте…

— Вы не вправе умереть, — исступленно кричала я, — вы должны исполнить свой долг! Я отсюда не уйду, и со мной погибнут ваши бумаги… все, на что надеялись вы.

Сзади кто-то крепко меня обхватил и потянул за собой.

— Пойдемте, Чижик, пока не поздно, — услышала я голос военфельдшера, — в водовороте никто не уцелеет.

— Уговорите его, — задыхаясь от волнения, проговорила я, — возьмите силой, я без него не уйду.

Фельдшер не стал медлить, схватил врача, увлек нас с собой и последним бросился в море.

Я прыгнула с чувством, что делаю это напрасно, — корабль не пойдет ко дну…

3

Я вынырнула из воды и увидела себя среди плавающих яблок. Вспомнив назидание капитана держаться подальше от тонущего корабля, быстро поплыла. Когда я, усталая, оглянулась, меня отделяло от судна большое расстояние. Кругом плавали опрокинутые лодки и бревна, облепленные людьми.

— Плыви сюда, Чижик, я остался один.

Меня звал на катер-охотник командир зенитного расчета — мой хороший знакомый из Севастополя. Он стоял возле орудия, в изорванном бушлате с окровавленной повязкой на шее. Недавно унесли его второго помощника, осколком снаряда ему размозжило плечо.

Я вскарабкалась на борт и лишь теперь разглядела снующие над головой самолеты и раздираемое взрывами море. Враг все еще не оставлял нас в покое.

Что ему еще надо? Он разрушил корабль, убил больных, врачей, сестер и санитаров. Мало ему крови, смертей!

— Товарищ старшина! — неистовствовала я. — Ведь мы тонем, что еще ему надо?!

Он ничего не сказал. Я схватила его за рукав и над самым ухом прокричала:

— Что ж вы стоите, стреляйте!

— Отпусти меня, Чижик, ты бы лучше снаряды мне подавала… Спрашивать можно с людей, — нет в них души человеческой.

Я чувствовала, как во мне нарастает решимость и сила. Руки, сжатые в кулаки, дрожали, волнение стискивало сердце, и оно мучительно билось. Я изнемогала от боли и обиды, никогда еще гнев не раздирал так меня. Я схватила снаряд, втолкнула его в зенитную пушку и крикнула командиру: «Бей!» Раздался выстрел, другой, море загрохотало. Комендор не щадил ни себя, ни орудия, мои взволнованные окрики торопили его:

— Скорей, старшина! Быстрей же, быстрей! Не давай им уйти! — Мой голос, вначале решительный и звонкий, постепенно слабел и перешел в болезненный стон. У пушки стоял потрясенный горем и гневом ребенок. Чтобы успокоить меня, комендор сказал:

— Быстрей, Чижик, давай скорей налаживай.

Близко у борта глухо ударила бомба, и осколки впились мне в локоть. Я стала накладывать себе повязку, но комендор мне не дал:

— Позволь, Чижик, я лучше всякой сестрицы управлюсь.

Вода все тесней подступала к орудию, зализала снаряды, а он продолжал стрелять. Что-то горячее полыхнуло мне в лицо, и на лбу выступили капельки крови. Они быстро слились и алой полоской протянулись к виску.

— Что, будем бить? — спросил комендор, когда вода заметалась под ногами.

— Будем, — ответила я.

Прошла еще одна минута.

— Всё, — отрапортовал он, — пушка не бьет, снарядов не стало. Давай прыгать в море, смотри, как вода поднялась.

Меня снова окружало море.

Близилась развязка, санитарный корабль тонул. Волны подступали к командирскому мостику, корма поднималась все выше. Еще минута-другая, и судно всем корпусом дрогнуло. Захлебнулся мостик, вертикально встала корма, и на радиорубке грянул «Интернационал». Гимн подхватили на корабле, запело море до горизонта, где в дыму маскировался эсминец. Пели на обломках, на опрокинутых лодках, умирая и отбиваясь от смерти. Еще мгновение, и глухо прозвучали три коротких гудка — три прощальных сигнала судна. Это механик, уходя в вечность, прощался с нами. Резкое движение корпуса, глухой болезненный стон — и корабль захлебнулся. Последним исчез краснофлотец на корме. С винтовкой в руке, торжественный и строгий, он не двинулся с места, пока водоворот не увлек его в пропасть.

Часы на моей руке показывали пять. Солнце стояло еще высоко. Взбудораженные воды сомкнулись, дымовая завеса ушла, исчез куда-то эсминец, а с ним и последняя надежда людей.

Что будет со мной и с больными? Отовсюду неслись стоны и крики. Неужели умирать? Захлебнуться в этой горькой воде? Нет, надо плыть, эсминец где-то близко, никуда он не делся. И меня и раненых подберут… Надо только продержаться, не падать духом и силы беречь. Вот двое ухватились за тоненькую жердь, оба без поясов, — где им вдвоем уцелеть? Далась им эта гнилушка!

— Погодите, товарищи, — не могла я больше стерпеть, — возьмите на выбор любое бревно… Бросьте эту щепку, что вы вцепились в нее!

До чего несмышленый народ: бьет руками и ногами, тратит последние силы, а ведь колода рядом, хоть ложись на ней спать.

— Лягте вот так! — приказываю я, словно все это происходит в палате. — Вот вам обломок, держитесь!

Все, точно сговорились, хватаются за что попало. Столько ящиков кругом, и ровно никто их не видит.

— Возьмите этот ящик, на вашем обломке слишком много железа, бросьте его.

За мной плыла шеренга больных, и ни одного из моего отсека. Напрасно я разглядывала их лица, искала знакомые черты.

— Вот и я, Чижик, не ранило вас?

Я увидела перед собой военфельдшера.

— Где Ефим Ильич? — спросила я.

— Не знаю, я потерял его из виду.

Я пощупала сверток у себя на груди, он был на месте.

— За мной плывут раненые, — сказала я ему, — присмотрите за ними… Успокойте их, скажите, что эсминец возьмет нас на борт. Ни одного без помощи не оставят.

Мучительно тянулись мгновения. Весеннее солнце уходило на запад.

Многие, исчерпав последние силы, сдались. Спасательные пояса не давали им утонуть, но море швыряло их с волны на волну, словно они уже стали его добычей.

Я изнемогала от усталости. Что будет теперь? Еще немного, и я не смогу двинуться с места. Меня захлестнет волной, и наступит конец… Вот и ноги не стали сгибаться, ну да, они как плети висят.

Чтобы не думать о своей слабости, я вызывала в памяти фельдшера, раненного в грудь краснофлотца, капризного главстаршину и летчика с обожженным лицом. Временами мне казалось, что они где-то близко и я слышу их голоса.

В эту горькую минуту где-то над головой послышался рокот, он надвигался ближе и ближе. Грянул ветер, и низко над морем показались самолеты врага. Распластав свои черные крылья, они спускались ниже и ниже к воде. Посыпалась огненная дробь. Гулким стоном ответили морские просторы. Смерть пронеслась над водой.

На меня шла тяжелая тень с черными крестами, обведенными желтой каймой. От нее море покрывалось пузырьками и брызгами. Пенистая кромка с шипением двигалась на меня.

Убийца промчался. Врач лежал на воде с раскроенным черепом. Цепочка раненых куда-то исчезла. Я была одна среди моря и, живая среди мертвых, плыла без цели, роняя слезы в море.

Меня охватила дремота. Я не слышала, как на обломках погибшего судна, на опрокинутых лодках и на спасательных снарядах раненые взывали о помощи, не видела, как на балках, бросаемых ветром с волны на волну, больные, дрожа, прижимались друг к другу…

— Это ты, Чижик?

Сквозь дрему я различила голос сестры из первого класса, но, обессиленная, не ответила ей.

Мучительные судороги свели мои руки. Я подумала, что нужно мышцу уколоть булавкой, и тут же вообразила, что укол принес мне облегчение. Руки движутся легко, непринужденно, ожили ноги, и холод куда-то исчез. Сейчас я доберусь до пробкового матраца — их много здесь плавает кругом, — свернусь клубочком и поплыву. Жаркое солнце заливает море теплом, и меня несет по волнам к близкому берегу. Вот и земля, счастливый конец испытаниям.

Меня прибило к эсминцу. Я была спасена.


Я вновь и вновь перечитываю свои записки и все более убеждаюсь, что заглянуть в прошлое не так уж приятно и легко. Себя разглядеть мне, видимо, не удастся. Со страниц выступает светлый образ, безгрешный, не в меру решительный и отважный. А хорошо бы взглянуть на себя со стороны, беспристрастно отделить разумное от неверного, пересмотреть свои взгляды, чтобы расстаться с дурным и сохранить нужное. Чижик добра и безупречна, а не слишком ли? Я словно любуюсь ее терпением и твердостью. Во всем она следует велению долга и не знает неудач. Неужели нет меры более верной и справедливой, чем меры сердца и души? Надо быть строже к собственным мыслям, нельзя перелистывать страницы минувшего, зажмурив глаза. Лишь спокойствие и рассудительность откроют мне правду и вернут веру в себя.

Ефима Ильича я надолго потеряла из виду. Мы встретились в моем доме спустя пятнадцать лет. Он пришел к нам в июльское солнечное утро, поздравил меня с днем рождения, заверил, что я мало изменилась и все еще напоминаю ему Чижика. Словно не было в прошлом долгой разлуки и расставанья на виду у тонущего корабля, он уселся в углу читать газету.

Мой прежний начальник изменился. В его густой шевелюре, в бородке, расчесанной на прямой пробор, и в разросшихся усах не осталось ни единого темного волоса. По-прежнему взгляд его едва пробивался сквозь густо нависшие брови, но и они побелели, украсив строгое выражение лица чертами благообразия. Не изменилась манера приподнято изъясняться, говорить с наигранной страстностью, сопровождая речь жестикуляцией, заимствованной у актеров средней руки. В молодости он мечтал стать артистом и обучался сценическому искусству у безвестного актера. Наука не прошла даром, крепко привились театральные жесты и патетическая речь.

Меня удивил его повышенный интерес к своей наружности. Его новый модный костюм старательно выутюжен и без единого пятнышка, брюки тщательно заглажены, начищенные ботинки лоснились, аккуратно подвязанный галстук перехвачен цепочкой на свежей шелковой сорочке. Зажатая в руке палка с белым набалдашником не столько служила опорой, сколько приятной игрушкой. И нередеющая шевелюра, усердно взбитая, и розовеющее лицо, как и энергичные взмахи палкой взад и вперед, — свидетельствовали, что былая молодость сохранила свои позиции и не склонна сдаться на милость времени.

Как выяснилось, Ефим Ильич был давно знаком с моим мужем и, узнав обо мне, явился в день моего рождения. Его рассказ о себе был недолог. Вместе, со многими другими Ефима Ильича подобрали матросы эсминца. Пережитое подорвало его силы и надолго уложило в постель. После выздоровления он некоторое время провел в различных городах и уже скоро пять лет, как находился в Москве.

Мой рассказ о себе был далеко неполным, о многом я не решалась ему говорить, — кто знает, правильно ли он поймет меня, не истолкует ли превратно? Не скрыла я от него печальную повесть моего первого увлечения.

Нам было по двадцать лет, — я студентка третьего, а он первого курса медицинского института. Мы встретились на одном из собраний, проболтали минут пять и так же быстро, как познакомились, привязались друг к другу. Он был единственным сыном родителей — врачей сельской больницы. Они любили и баловали его, удовлетворяли малейшее желание, особенно с тех пор, как он заболел туберкулезом. Оттого ли, что его детство прошло в глухой деревне, окруженной вековым лесом, и о жизни он узнавал главным образом из книг, или болезнь слишком рано разобщила его со сверстниками, — он многого не знал такого, чего знают в его возрасте другие. Я рассказывала и учила его, заменяла мать и учителя, благодарная ему за его послушание.

Он не был красив: низкого роста, болезненный, бледный, с худой, впалой грудью, длинными руками и тоненьким, детским голоском, он сразу вызвал у меня жалость, и именно это чувство привлекло меня к нему. Я долго не могла привыкнуть к его глазам. Непомерно большие белки придавали лицу выражение не то испуга, не то гнева.

Учился он плохо. В школе его жалели учителя, дома — родители. Неуспеваемость мальчика объясняли слабым здоровьем. В институте к нему отнеслись строже и не перевели на второй курс. Мой друг нисколько не горевал и даже отчасти был как будто доволен. В жизни, уверял он, можно преуспеть, не набивая голову излишними знаниями. Величайшие открытия принадлежат людям, не обремененным специальным образованием. Малограмотный Георг Стефенсон подарил человечеству паровоз, создатель первого парохода Фультон умел только читать и писать. Не более грамотен был ювелир Шарль Дальери — изобретатель пароходного винта. Знаменитый мореплаватель Кук не переступал порог высшей школы. Способ превращения кислорода, водорода и азота в жидкость, устранивший границы между жидкостью и газом, принадлежит рабочему-литейщику Кальете. Живописец Самуил Морзе, отнюдь не ученый, в одну ночь заложил основы современной телеграфии: создал самый аппарат для передачи известий на расстояние и азбуку… Изобретатель книгопечатания Гутенберг был шлифовщиком камней, а великий астроном Вильям Гершель, который сотворил телескоп-гигант и открыл планету Уран, — органистом и трубачом. Самоучка Фридрих Бессель определил положение шестидесяти тысяч звезд и вычислил расстояние от них до земли, а скромный наборщик типографии Веньямин Франклин выпустил книгу об электричестве, поразившую ученый мир… Таких примеров мой друг мог привести сколько угодно. Удивительно только, к чему они понадобились ему…

Я не одобряла эти суждения, но и не порицала их. Надо было послушать моего юного нигилиста, с какой наивной уверенностью он творил свои заклятия против науки, как забавно звучал его тоненький голосок, чтобы простить ему все прегрешения.

Его возражения на мои укоры, что он слывет лентяем и недоучкой, доставляли мне истинное наслаждение. Разве Роберт Майер, Гельмгольц, Либих и сам Галилей были примерными школярами, их не изгоняли из училищ, не объявляли неспособными бездельниками? Похоже было на то, что он с особым прилежанием подбирал все, что противоречило здравому смыслу. Это милое простодушие привело меня однажды в восторг, когда отмеченные историей люди оказались с моим сорванцом в одном ряду, связанные общностью физического недостатка… Мой друг был левшой, и мне доставляло удовольствие видеть, как неловко переносил он с места на место хрупкую вазу, колол дрова или писал, придерживая бумагу правой рукой. Кто бы подумал, что это маленькое несовершенство сопутствует гениям и выгодно отличало таких замечательных людей, как Гемфри Дэви, Леонардо да Винчи и нашего Павлова…

Мой мечтатель и фантазер был склонен к поэзии. Влюбленный в природу, он страстно и нежно ее воспевал. В лесу ему виделись рои пушинок — воздушный десант тополей. Они, подобно снежинкам, кружились и тонули в густой траве… В заснеженной столице дома виделись ему под густыми париками, как французские маркизы, монументы будто пудрой овеяны, церкви словно в мантильях из горностая. У меня был уже в ту пору литературный вкус, я прекрасно отличала искусство от бесславного подражательства, а вот творчество моего друга принимала без критики, как мать милый лепет ребенка. Как все мечтатели, он мало заботился о своей внешности, мог подолгу не есть и был единственно исправен в своей любви ко мне. Его нежные взгляды — единственно на что он дерзал — служили мне наградой за все труды и заботы о нем.

Я поныне не знаю, что именно любила я в нем. Неужели его беспомощность и благоговение ко мне? Он был ласков как ребенок и, целуя мою руку, опускал стыдливо глаза. Было в этой любви и нечто такое, что удивляло меня. Говорят, влюбленные не ведают покоя, томятся в тоске, разлука мучительна, а отвергнутое чувство — источник великих печалей и бед. Я всего этого не знала, ни долгое, ни короткое отсутствие моего друга не беспокоило меня, я никогда не ощущала, что мне не хватает его и без него я одинока. Наше общение не рождало во мне страсти, объятия и поцелуи не привлекали. Этому безмятежному состоянию приходил конец, едва весть о его нездоровье доходила до меня. Сознание того, что он без присмотра лежит в неуютном общежитии, лишало меня покоя. Я мчалась к нему, чтобы, не смыкая глаз, провести ночь у его изголовья. Эти лишенья доставляли мне удовольствие, и я охотно обрекала себя на еще более тяжкие, когда в них не было ни малейшей нужды. Я часто думала над тем, действительно ли это любовь, и утешалась мыслью, что другой мне не нужно, я счастлива той, которая досталась мне.

Друг мой погиб, он утонул в реке.

Я не могла себе простить, что не уберегла его, и дала обет никогда замуж не выходить…

Ефим Ильич слушал меня внимательно. При последних словах он улыбнулся, встал и несколько раз прошелся по комнате.

— Это вам, вероятно, неинтересно, — заметила я, — стоит ли тратить время на досужие воспоминания.

Он уселся, откинул голову на спинку кресла, протянул ноги и сухо сказал:

— Продолжайте, я слушаю.

4

Моя молодость прошла у постели больных родителей. Десять лет я была для них нянькой и врачом. Моя бедная мать, щедро расточавшая свою привязанность больным и слабым, неудачливым и бездомным людям, брошенному щенку и птице с перебитым крылом, — сама нуждалась в уходе и помощи. Мы делали все, чтобы облегчить ее страдания, я никогда не жаловалась на то, как мне трудно, отец скрывал от нее свою тяжелую болезнь и в тягостные минуты страданий избегал показываться ей на глаза. Они нежно любили друг друга, и эта любовь давала мне силы оставаться верной обету, по-прежнему чтить память умершего.

Отец не пережил утраты жены, и вскоре после ее смерти не стало и его.

Одиночество не сокрушило меня, я была к нему приготовлена всей прошлой жизнью. Любимый труд врача не оставлял времени для раздумий и печалей, и только спустя много времени я ощутила, что мне чего-то не хватает. О замужестве не могло быть и речи, время любви как бы отошло. Я видела, как моя мать прощалась с молодостью и в старость вступила, как в свой дом. Мудрая, добрая, она просто сменила светлое платье с глубоким вырезом на темное, закрытое; тонкие, прозрачные чулки на плотные нитяные; вместо шляпки надела платок и отказалась от губной помады. С гордостью взирала она на свои бледные губы и говорила: «Чем хуже, тем легче и проще…» Я готова была следовать ее примеру.

Мне не удалось обмануть ни себя, ни тем более окружающих, сестры и санитарки заметили, что я слишком задерживаюсь порой около больных, особенно возле стариков и детей. В своих заботах о них я нередко подменяю собой сестру и санитарку.

— Вам надо выйти замуж, — шутили врачи, — куда приятней ухаживать за своими стариками и детьми.

Я не могла им сказать, что одно время была готова взять ребенка на воспитание, и лишь в последний момент благоразумие удержало меня. Мне нужны были больные, которые нуждались бы во мне, ребенок лишил бы меня возможности быть возле них.

Не рассказала я Ефиму Ильичу о событиях, предшествовавших моему замужеству. Многое из того, что значится в записках, он так и не узнал. Правда была слишком горька, я ни с кем ее делить не решилась.

С некоторых пор я нашла утешение в занятиях живописью. Праздничные дни и часы, свободные от работы, я проводила за мольбертом. Графика мне вовсе не удавалась, лучше обстояло с акварельным письмом, любила же я писать маслом. Все мои рисунки от первых попыток воспроизвести натюрморт из цветов сирени до портрета моего покойного друга, сделанного по памяти, украшали стены моей комнаты.

Я стала завсегдатаем мастерских, картинных галерей и музеев. Привлекали меня туда работы старых мастеров, полотна со следами давно минувших веков, стертые, с трещинами в красочном слое, источник неусыпных забот реставраторов. Еще занимали меня многотрудные исследования специалистов, отличающих оригиналы от подделок. Лучи рентгена раскрывали все наслоения письма, отделяя старую живопись от более поздней.

Заметив мой интерес к работе реставратора, один из них предложил мне попробовать свои силы, исследовать небольшой рисунок в больничной лаборатории.

— Ваш заведующий, — предупредили меня, — вам поможет, он знаток нашего дела.

С заведующим рентгеновским кабинетом Юлианом Григорьевичем Добиным я была почти незнакома. Как врачу мне не приходилось с ним встречаться. Говорили, что он человек незаурядных способностей, и его заключения с интересом обсуждали на заседаниях.

Он выслушал меня и сразу же согласился обучать меня технике рентгеновского анализа. Занятия потребовали много времени и труда, зато и награда была немалая. То, что я разглядела на первой фото пленке, надолго запомнилось мне. Под слоем краски картины, изображавшей райскую идиллию, письма, примерно, семнадцатого века, — открылась живопись двенадцатого века. Последующая расчистка поздних наслоений вернула искусству шедевр прошлого.

Исследования отодвинули мою ненасытную жажду дарить без разбора свою любовь и заботы и мыслями уводили меня далеко. Лучи рентгена переносили нас в давно минувшие эпохи, в мастерские живописцев исчезнувших веков, обнажали почерк письма, искания, переделки. Рентгенограммы прослеживали, как кисть мастера изменяла ракурс изображения, поворот головы, плеч и рук портрета. Под прической выявлялась другая, ранее отвергнутая художником, на месте прежнего узора возникал другой, менялись покрой платья, украшения и обувь. Иногда мастер переделывал формат начатой картины или на недописанном полотне лепил новый сюжет.

Работы с Юлианом Григорьевичем сблизили нас, мы все чаще встречались вне больницы: на выставках художников, в музеях, на премьерах оперы, где новые декорации служили нам темой для долгих бесед. Однажды Юлиан Григорьевич побывал у меня. Он рассмотрел мои картины, развешанные на стене, и удивил меня своим заключением:

— Мало света у вас. Без солнца нет красоты, только солнцу дано выделять прекрасное из мрака.

Мне понравились его суждения о живописи, и я стала иногда обращаться к нему за советом. Он в свою очередь посвящал меня в свои творческие планы и терпеливо выслушивал мои возражения.

Однажды Юлиан Григорьевич мне сказал:

— Не согласитесь ли вы променять палату на рентгеновский кабинет. Из вас вышла бы прекрасная помощница. Не так уж часто встречаются врачи с такими способностями…

Я приняла это за шутку и сказала, что уж если уйду из палаты, то разве только в секционную. Анатомы — счастливые люди, им трупы больше подсказывают, чем иным рентген.

На это последовал поток возражений.

— Анатом может только раз взглянуть на структуру бездействующих органов, стоящих на грани распада. Мы, рентгенологи, месяцами и годами разглядываем сокровенные процессы в живых тканях. Каждое просвечивание и снимок — точная картина жизнедеятельности, протекающей в естественных условиях. Рентгенолог в течение дня изучит десятки скелетов, — какому анатому это под силу?

Мои решительные заверения, что с терапией я не расстанусь, мое место у изголовья больного, не мешали Юлиану Григорьевичу спорить и возражать. Он повторял свои доводы в палате, при случайных встречах, в ординаторской в присутствии сестер и врачей.

— Вам следует запомнить, — одновременно обращался он ко мне и к окружающим, — что скелет не менее полно, чем любая иная система организма, отображает его состояние, фазы развития и их своевременность. Длительно наблюдая больного, мы видим течение болезни в одном и том же организме, тогда как анатом вынужден для сравнения сопоставлять различные. Нам дано, не нарушая целостности покровов, проследить течение молодости и старения человека, влияние на него условий труда, бытовой обстановки и, наконец, взаимоотношения между органами и организмом в целом.

Я не могла с ним согласиться, меня нисколько не привлекало пассивное созерцание фотопленки. Я должна действовать — лечить.

— Лечить? — недоумевал Юлиан Григорьевич. — Вводить в организм медикаменты, действие которых ни тонко регулировать, ни точно измерять, как лучи рентгена, невозможно? Такое ли у ваших пилюль и тинктур внутриатомное и внутримолекулярное действие, как у рентгеновского луча? Где вы среди ваших медикаментов встречали такую огромную разрушающую и в то же время спасительную силу для живой ткани?

Меня решительно не привлекала эта разрушительная сила, я охотно предоставляла пользоваться ее благами кому угодно.

— Я остаюсь при своем мнении, — отвечала я, — вас интересует скелет, а меня прочее.

Он рассмеялся:

— Где вы увидели это различие? Между мышцей, костью и отдаленно расположенной железой не прекращаются взаимные влияния. Многие болезни нередко более отчетливо, а иногда лучше и раньше распознаются на изменениях, возникших в костной системе.

Он добился своего, расположил меня к недавно еще чуждому делу, внушил интерес, подлинную любовь, и я перешла в лабораторию. Юлиан Григорьевич не ошибся в своих расчетах — в сравнительно короткий срок я преуспела и могла самостоятельно работать.

Так же быстро произошла и другая перемена в моей жизни. Я не заметила, как обширный круг интересов моего шефа — его планы, помыслы, печали и заботы стали моими. Их оказалось немало, но меня хватало на то, чтобы с ними управиться. Самое трудное было не давать ему принимать скороспелые решения. С поразительной легкостью мог он кому угодно и чему угодно поверить и впрячься в любую рискованную затею. Мои советы и замечания первое время не трогали его. Иной раз ответом была усмешка, а чаще всего — молчание. Пришлось посердиться, дать ему понять, что улыбкой от меня не отвяжешься, хоть молчание и золото, мне правда милей.

Юлиан Григорьевич присмирел, стал смущаться моего укоризненного взгляда. Прежде чем выступить на заседании или в печати, обязательно спросит совета. Заручившись моей поддержкой, он веселел, но я все же не забывала еще раз напомнить ему, чего не следует говорить, с кем не стоит ссориться и как избежать излишних столкновений.

Это не помешало упрямцу натворить много бед и ошибок.

Взбрело ему в голову выступить на заседании общества с докладом, направленным против директора смежного института. Он изобличит почтенного ученого и администратора в неблаговидной склонности выдавать чужое за свое. Не то чтобы он присваивал труды помощников, в этом смысле его поведение даже похвально, но следует также щадить и зарубежных ученых…

Я сразу же почуяла беду и не без излишней горячности стала удерживать его от безрассудного шага.

— Опомнитесь, — призывала я его, — вы ничего не выиграете, никто вас не поддержит. В таких случаях не отличишь друга от врага; кому охота ссориться с важной персоной. Было бы из-за кого, — ни чинов, ни степеней ученых у вас нет.

Он обещал молчать и все-таки выступил.

Ему не простили, учли все дерзкие выпады, обидные намеки и чрезмерные призывы к справедливости. Его обвинили в клевете, в «подрыве» чести ученого и вынесли на службе строгий выговор с предупреждением. Никто не заглянул в злополучные журналы, из которых обиженный директор копировал свои статьи.

— Надо быть дальновидным, — упрекнул его известный ученый, — нельзя поднимать скандал на всю Европу, выставлять русского человека на потеху иностранцам…

Урок мало чему научил Юлиана Григорьевича; в другой раз он вздумал разделаться с крупнейшим физиологом страны, широко известным в стране и за рубежом. Заслуги — дело святое, но и с научными грехами считаться надо. Почтенный исследователь безбожно сузил границы своей науки, недостаточно глубоко заглянул в нее. Угодно доказательств — их сколько угодно.

— Вы не сделаете этого, — сердилась я, — не смеете, я запрещаю вам. Ваше заявление не ослабит, а укрепит его, скажут, что завистники топчут ногами науку… Никто не поверит, что отечественная знаменитость — недалекий человек.

Мой друг не послушался и напечатал статью в журнале, недосягаемом для всемогущего противника. Не прошло и месяца, как последовало возмездие — друг Юлиана Григорьевича, сторонник его взглядов, потерпел поражение при соискании ученой степени. Одновременно в журнале Академии наук появилась нелюбезная статья по адресу диссертанта и его единомышленника. Им напомнили, что наука не терпит идей, торопливо заимствованных из повременных изданий.

Притчами и прекраснословием отделались от Юлиана Григорьевича и его друга-диссертанта.

Однажды летним вечером, когда мы возвращались из лаборатории домой — жили мы в ту пору в различных районах, он на Арбате, а я у вокзалов, — Юлиан Григорьевич предложил отправиться в Сокольники.

— Недурно бы после томительного жаркого дня, — сказал он, — подышать свежим воздухом, приблизиться к матушке-природе. Кстати, мне надо кое о чем вас расспросить.

Я согласилась, благо Сокольнический парк недалеко от моего дома.

Всю дорогу мой спутник, видимо занятый размышлениями, промолчал, зато, едва мы добрели до скамейки в безлюдной части аллеи, он сразу же заговорил:

— Скажите, Мария Андреевна, вы кого-нибудь любите или любили?

Я невольно рассмеялась. Не ради этого ли понадобилось так далеко забираться, искать уединения на окраине города?

— Прежде чем ответить, подумайте и скажите: действительно ли любить можно только раз?

Вопрос прозвучал более чем наивно. Мы были с ним одних лет, ему пошел четвертый десяток весной, а мне в начале года. В этом возрасте томиться подобными сомнениями поздно. Да и какая девушка поверит, что любить можно много раз.

— Я любила и никогда вновь не полюблю. А вы? — спросила я.

Он помедлил с ответом. На лице его отразилось некоторое смущение.

— Нет… По крайней мере до сих пор… А вы с вашим мужем разошлись?

— Нет.

— Он умер?

— Для меня нет.

— Кого же вы любите?

— Свою мечту. Я люблю ее, хоть она и бесплотна.

В тот вечер на скамейке парка я рассказала ему историю моей любви, назвала моего друга по имени, обрисовала его внешность. Юлиан Григорьевич проявил к моей повести непонятный для меня интерес. Он долго расспрашивал, как и где мы впервые встретились, действительно ли я поныне его люблю, как выглядел мой друг, чему учился и как, был ли ласков и добр и нежен со мной. Меня поразил грустный тон его расспросов и печальная улыбка, когда речь заходила о том, кого уже не было в живых.

Выслушав меня, Юлиан Григорьевич горестно покачал головой и не удержался от упрека:

— Не доглядели вы его… Бедный мальчик мог бы еще жить.

— Мои душевные терзания и без того велики. — сказала я, — вам, право, не следовало бы так строго меня судить… Вам известно мое решение ни за что замуж не выходить…

— Не зарекайтесь, полюбите, хоть, возможно, и не скоро, — заверял он меня, подкрепляя свою речь уверенным кивком головы. — Над вами все еще тяготеет его образ, подай вам такого же, с той же внешностью и теми же чертами души, точно такой, не лучше и не хуже. Время сделает свое, вам начнет казаться, что нашли в другом то, что утратили в своем друге.

Я приняла это за утешение и поблагодарила.

С того вечера дня не проходило, чтобы этот разговор не возобновлялся. Юлиан Григорьевич вспоминал вдруг оброненную мной фразу и повторял ее во всех подробностях, я кое-что добавляла от себя, и мы оказывались во власти грустных размышлений. Мне нравилось сочувствие, с которым он говорил о моем друге, звучание его голоса, исполненного нежности, и лишь порой озадачивали утверждения, с которыми я согласиться не могла. Так, он однажды заявил:

— У мальчика были прекрасные задатки шахматиста, ему прочили прекрасное будущее…

Я могла бы поклясться, что ничего подобного не говорила ему. Что ему взбрело такое надумать? Еще раз Юлиан Григорьевич меня удивил:

— Его родители благословляли вас, они высоко ценили ваше влияние на него.

После еще одной такой же выдумки я не сдержалась и сказала:

— Откуда вы взяли, что его родители любили меня?

Он улыбнулся и спокойно проговорил:

— Не вы одни знали его… Мы были с ним друзьями… Он жил на Арбате, там же, где и я… на одном этаже, по соседству… Я был ненамного старше его. Он много мне о вас говорил, мы с ним примерно так же беседовали, как с вами сейчас… Его я знал давно, а с вами вот когда свиделись…

Озадачил меня Юлиан Григорьевич и другим. Он никогда больше не говорил о рентгенологии с тем увлечением и страстью, с какой в свое время убеждал меня. Его работа протекала стереотипно, с умеренным интересом и без малейшего желания искать обобщений и новые идеи в своем однообразном труде. Я не запомнила случая, когда бы одна из многих пленок надолго привлекла его внимание. С несоизмеримо бо́льшим волнением излагал он содержание книг, посвященных сокровенным тайнам археологии. На мое замечание, что время, потраченное на развлекательную литературу, было бы полезней употребить на чтение научных журналов, сваленных в кучу среди старых газет, последовал не совсем вразумительный ответ:

— Творческая мысль нуждается в чувственных и зрительных восприятиях. Они подогревают ее для острых и смелых решений. И зрелище жарко протекающего футбольного матча, и стакан крепкого вина — недурные лекарства для угасающей мысли.

— К чему это вам? — удивилась я. — Ведь вы без ума влюблены в свое дело, пусть возбуждают себя те, чей дух немощен или вовсе опустошен.

Он опустил глаза, склонил голову, тотчас вскинул ее и с неожиданным для меня пылом спросил:

— Вам не кажется скучным изо дня в день фотографировать кости и заполнять догадками историю болезни?

И решимость, с какой это было произнесено, и взгляд, выражающий горечь, не оставляли сомнения в том, что Юлиан Григорьевич не шутит.

Вот что я узнала в тот день.

В нем рано пробудилось влечение к реликвиям древности, к кладам, схороненным под вековым слоем земли и пепла, подобно сокровищам Геркуланума и Помпеи. Его влекло к прошлому: к религиям, философии, следам векового сопротивления народов, к их добрым и недобрым владыкам — вождям, князьям, жрецам, служителям церкви и преобразователям. Мысли мальчика и юноши будоражила борьба за посрамленные святыни, за мечты и заветы, овеществленные в бронзе и камне, за праздники весны и лета и любимых богов. Преображенные святыни, погребенные временем в могильниках, под развалинами храмов, манили юное воображение школьника и сулили радости в долгой жизни.

Мечта быть археологом не осуществилась. Родители не соглашались.

— Куда тебе с твоим здоровьем в земле копаться, лопатой ворочать, — говорила мать. — Видала я этих археологов, из грязи и мусора никак не выберутся.

Отец выразился определенно и решительно:

— От кирки и лопаты рука не отвалится, незачем только заниматься баловством. Тем делом хорошо заниматься, которое у тебя рядом, под рукой. Чего ради таскаться за тридевять земель, за сто верст щи хлебать… Другое дело врач: отработал свои часы — и марш на все четыре стороны.

Сын повел мать в музей и, указывая на бедренную кость крупного животного, сказал:

— Это был первый молот человека, прообраз нашего и каменного века. Открыли это археологи.

— Честь им и слава, — сказала она, — и все-таки тебе лучше быть доктором.

Разговор с отцом был более продолжителен, но с теми же результатами.

— Ты мог бы объяснить, — спросил сын, — откуда пошла традиция на могиле ставить камень? Не знаешь, а вот археолог тебе скажет, что вначале эта глыба защищала труп от хищника, затем стала чем-то вроде тюремного затвора — мертвому из-под него не выбраться, чтобы с претензией явиться к живым… Камень принимал формы: круга, столба, алтаря, стола; над захоронением царей и вождей воздвигали громады-дворцы, пирамиды, но всегда тяжеловесные и неизменно из камня… Узнали бы мы об этом, не будь археологов?..

Что ж, нельзя ему в почве копаться, он к летописям обратится. Правда, история не из приятных дисциплин: даты, имена великих и малых людей, — но что поделаешь, придется. Одно утешение — от истории до археологии один шаг. Сколько ученых занимаются тем и другим…

Мать неопределенно пожала плечами:

— К истории тебя потянуло? Учителем будешь? — без особого удовольствия спросила она, исподлобья взглянув на отца.

Он покачал головой и сказал:

— Будешь врачом. И народу польза и себя не обидишь…

Безразличный к тому, чему его учили, юноша предавался беспочвенным мечтаниям, строил смелые планы и проекты, не останавливаясь перед тем, чтобы опрокинуть общепризнанную истину. Так, под его ударом оказалась однажды теория мироздания Канта — Лапласа. Беспокойный студент осаждал профессоров потоком дерзких обобщений, столь неожиданных порой, что ввергал учителей в затруднение. Они не могли не воздать должное его уму, но упорно советовали не злоупотреблять их терпением.

Я выслушала Юлиана Григорьевича и спросила:

— Зачем же вы мне навязали работу, которой сами не дорожите? Ведь вы не сегодня ее невзлюбили.

— Я поверил, — ответил он, — что ваше присутствие, свойственная вам решимость и твердость что-то изменит, и мы найдем такое, что согреет меня… Мечтать никому не возбраняется. Вы сумели упорядочить мое отношение к людям, держать мои страсти в умеренных границах, и ничего больше. Я все еще надеюсь. Помогите мне.

Печальное признание встревожило меня. Я перестала думать о себе: сознание, что от меня ждут поддержки и помощи, от моих стараний зависит укрепить моего друга в сложную пору его жизни, вселить в него веру и твердость — пробудило во мне решимость и силу. Отныне я могла лишь жить мыслями о нем, его печалями и радостью. Заботы и сомнения глухой стеной обступили меня, думать и чувствовать приходилось за двоих. В любую минуту меня могло встревожить опасение: все ли я обсудила как следует, не упустила ли случая нечто важное ему подсказать? Юлиан Григорьевич, кажется, что-то просил, — что именно, не помню, вдруг это ему на совещании понадобится. Что с ним сегодня, он бледнее обычного, я забыла спросить о его здоровье. Он так безропотно выполняет мои наставления и легко вверяет свою свободу, словно вовсе ею не дорожит… Не много ли времени уделяю я живописи и реставрации, не оставить ли работу на какой-то срок?

Навещали меня и другие сомнения, — не чрезмерна ли моя опека, не скажет ли однажды мой друг: «Спасибо за заботы и внимание, попробую обойтись без них». Не время ли, пока не поздно, оставить его в покое, пусть как может справляется. Благоразумное решение приходило не сразу и тут же сменялось опасением: а вдруг случится беда? Не приглядишь, не поддержишь вовремя советом, и пошла репутация под откос. Враги подбавят огоньку, и из искры повалит пламя… Так бывало не раз, когда я на месяц-другой уезжала. Словно дьявол вселится в него, выскочит из упряжки и давай преграды ломать.

— Что вы натворили? — спрашивала я, вернувшись из отпуска. — Неужели мне сидеть возле вас безотлучно? И ночью вас беречь, чтобы вы бед не наворотили?

— Придется, — ответил он, — я этого, по крайней мере, желаю… Переезжайте ко мне, и вам и мне будет легче… Вот уж когда я обязательно исправлюсь.

«Почему бы не переехать, — подумала я, — это послужит нам на пользу…» Я не была влюблена с той страстью, с какой любят на страницах романов. Мне достаточно было того, что в Юлиане Григорьевиче я нашла то, что утратила в моем покойном друге, и горячо желала видеть его довольным и счастливым.

5

Ефим Ильич молча выслушал меня, эффектным жестом выразил удовлетворение и несколько раз провел рукой по разросшейся бородке. И то и другое означало, что он все понял и охотно ответит.

— Помнится, в штольне я подсмотрел, с какой кротостью вы выбирали из волос контуженного краснофлотца песчинки, вытирали бедняге уши, и я не удержался, чтобы вам не сказать: «У вас чудесное сердце, так терпеливо ухаживать может только мать». Вам не очень понравилось мое замечание, а я вам вот что скажу, послушайте, стоит… Бывает, и нередко, взглянешь на девушку — она и мила и добра, а нежность как будто не из сердца исходит, а из тайных глубин материнства. Вот и вы из таких. Ухаживали ли вы за ранеными в штольне, на корабле, в открытом море, ограждали ли родителей от печалей и болезни, опекали ли друга и мужа — вами руководила нежность матери, чувство, бессильное устоять перед всяким проявлением беспомощности. Природа бережно укрыла этот инстинкт за семью печатями, но там, где выход был открыт, и надолго, с ним уже не управишься. Немало девушек и женщин с нежностью матери любят юношей и мужей, почитают себя счастливыми и умирают, не изведав истинной любви.

Я не могла этой дерзости ему простить, он низвел мои высокие порывы до уровня примитивного отклика природы.

— До сих пор, — сказала я, — люди подобное поведение обозначали как душевная доброта.

Он спокойно возразил:

— Только мать может быть доброй до бесконечности. Какой бы мать ни была, она навсегда сохранит привязанность к ребенку. Ожесточенная жизнью, она будет менее нежна, но потребность в заботах не оставит ее… Инстинкт глух и слеп, — я видел, как самка чижика грела своим телом кукушонка, вдвое большего ее самой. Его бесстыжая мать сунула яйцо в чужое гнездо и улетела. Едва пришелец вылупился, он вышвырнул чижат из гнезда, обосновался в чужом доме, а приемная мать продолжала согревать убийцу родных птенцов.

— Вы словно осуждаете в женщине черты материнства.

Он, видимо, ждал этого упрека и сразу же ответил:

— Эти черты не нуждаются в нашей оценке, они вечны и целесообразны. Не следует их только смешивать с любовью. Вам, женщинам, эта путаница глубоко свойственна, нам, мужчинам, нисколько.

— Называйте это путаницей, чем угодно, но ведь женщина влюблена, а стало быть, счастлива.

— Да, но до той лишь поры, пока беспомощный избранник не окреп и не сбросил ненужной опеки. Умолкнут сигналы, призывающие к действию инстинкт, и от любви следа не останется.

Мы долго с ним спорили. Я утверждала, что нарисованный им образ — урод, пленник низменных проявлений инстинкта, и порывы моей души — всего лишь чувственный отклик. Раздражителем их служит то же самое, что пробуждает в самке готовность вить гнездо и отвечать на призывы самца.

Его ответы были скреплены логикой и доводами рассудка.

— Вы напрасно огорчаетесь, — успокаивал он меня, — вы не одиноки в своих заблуждениях: быть обманутой своей природой, видимо, скорбный удел женщины. Вы склонны считать себя доброй, чуткой и отзывчивой, с этим согласны и раненые, за которыми вы ухаживали, мирился и ваш покойный друг и муж, а вот сотрудники и сотрудницы лаборатории о вас другого мнения. Вы слишком строги, требовательны, а порой суровы к тем, кто не склонен искать вашего покровительства, и снисходительны к тем, кто ищет его.

Я не могла себе позволить дать сомнениям власть над собой, мне нужен был мир внутри себя, и, подавляя раздражение, я пыталась спокойно выслушать его. Он должен был сорваться со своей логической лестницы, допустить нелепое умозаключение, которое послужит мне оружием против него.

— По-вашему, Ефим Ильич, я — слепое порождение природы, которому отказано в радостях любви, в праве на чувство, единственно доступное человеку.

Он, видимо, понял, как далеко зашел в своих обидных для меня рассуждениях, и вернул мне часть того, что отнял.

— Природе не удалось бы добиться своей цели, — неожиданно потеплевшим голосом проговорил он, — если бы она не наделяла обманутых наградой. Наслаждение, которое доставляет вам служение несчастным и больным, подлинно человеческая радость. Она тем более велика, что долгие годы ухаживания за родителями сделало это служение потребностью.

Мне захотелось большего, и я сказала:

— Вы не станете отрицать, что мои заботы о людях, какими бы ни были побуждения к тому, похвальны. Ведь мы призываем наших сограждан к взаимному уважению, сочувствию и к готовности друг другу помогать.

Он склонил голову, задумался и усиленно забарабанил пальцами по выдвинутому ящику стола. Молчание длилось долго, ответ давался ему нелегко.

— Разрешите вам кое-что напомнить, — не очень уверенно заговорил Ефим Ильич. — Вы рассказывали, что ваш отец привык принимать заботы матери как должное и даже бывал недоволен, когда уход казался ему недостаточным. Такое чрезмерное попечение сделало его, по вашему мнению, беспомощным, способным существовать лишь под ее присмотром… Не такой ли порядок утвердился в вашем доме? Юлиан Григорьевич без вас шагу не ступит и постоянно опасается вам не угодить. Таким ли должен быть мужчина? Добро, навязанное силой, рождает уродов… Еще расходимся мы с вами и в другом. Вы считаете, что нет меры более верной и справедливой, чем мера сердца и души. Правилу этому надо следовать, хотя бы и наперекор доводам рассудка. Я держусь того мнения, что сердце и душа недурные советники, но удел их быть у логики на крепкой цепи.

«Неужели он прав, — спрашивала я себя, — ни друга моего, ни мужа я не любила, жалела их потому, что этим чувством чрезмерно насыщена. Чужая скорбь мне нужна, чтобы своим участием облегчить собственное сердце. Допустим, сказалось воспитание матери, я пошла в нее, но как отделять веление разума от безотчетного призыва долга?»

Совсем недавно все казалось мне просто и ясно: одних людей я любила и тянулась к ним, других избегала; меня считали доброй, и это верно, я не сомневалась, что во всем поступаю так, как может и должен поступать человек. Кто дал право Ефиму Ильичу анатомировать мои чувства, расчленять то, что неделимо. В каких учебниках и трактатах разглядел он границы, отделяющие темные силы инстинкта от сияющего чувства любви. Человеческие побуждения, их направленность и движение — не прямая трасса причин и следствий с размеченными на ней опознавательными знаками…

Ефиму Ильичу не удалось меня переубедить, но я тогда уже решила вести дневник, раскрыть страницы прошлого, чтобы лучше себя разглядеть.

Я чуть не упустила любопытную подробность, напомнила мне о ней моя тетрадь. Мы с некоторых пор неразлучны, она лежит в моей сумке, и когда память возвращает мне утраченную подробность из былого, где б я в ту минуту ни находилась: в поезде ли, в метро, на берегу моря или на шумном перекрестке, — я тут же раскрываю тетрадь.

Перелистывая свои записи, я вспоминаю другой разговор с Ефимом Ильичом. Он последовал тотчас после нашей неприятной беседы. Юлиан Григорьевич все еще не вернулся домой, и мой гость собирался уходить. Я не удерживала его, больше того — ждала, когда он уйдет и я останусь одна.

Уже перед самым уходом я вспомнила о свертке, который он мне вручил на корабле, достала и передала ему. Ефим Ильич повертел его в руках, с благодарностью взглянул на меня и с усмешкой положил сверток на стол.

— Спасибо, — сказал он, — но с этим покончено, и давно. Пусть другие пробуют лбом стенку прошибать, это занятие не для меня.

Он лукаво подмигнул, словно предлагая не огорчаться, и невольно вздохнул.

— Вы говорили, что в свертке десятки историй болезней излеченных больных и указание, как этим средством пользоваться… «Я спокойно умру, — сказали вы тогда, — если буду уверен, что дело, которому я посвятил мою жизнь, не погибнет со мной»… Вы разочаровались в своем изобретении и решили покончить с ним?

— Приходится, — благодушно усмехаясь, проговорил он, — то, что легко дается в молодости, старости порой не под силу… Бодрым шагом приятно ходить в строю, но отнюдь не приближаться к могиле… Умница Цицерон сказал: «Нет такого старика, который не хотел бы прожить лишний год».

Я все еще была под впечатлением недавней беседы и его обидных замечаний, и беззаботная усмешка, игривый тон и болтливость, с которой он уклонялся от серьезного разговора, меня раздражали.

— Вы сказали тогда, — стараясь не выдавать своего раздражения, спокойно проговорила я, — что от моего спасения зависит судьба многих несчастных. Не могли же вы в ту минуту лгать?.. Красоваться предо мной вам тоже незачем было…

Меня разбирала досада, и хотелось возможно больней его уязвить. Он, видимо, не догадывался о моем состоянии и продолжал шутить:

— Жизнь многому меня научила, а наука, как утверждает Леонардо да Винчи, смягчает горечь преклонных лет. Копи мудрость, советует он, она будет пищей для твоей старости…

— Это все? — не могла я больше сдержаться. — Куда же делись ваша вера и решимость? Пусть нас, женщин, вдохновляет на терпение и подвиг вид слабого и беспомощного существа, а что вас воодушевляет на храбрость? Ведь вы за ранеными ходили не из материнских побуждений и умереть хотели с ними не из-за безотчетной готовности опекать и жертвовать собой… Куда делась ваша прославленная логика — суровый судья сердца и души?

Ефим Ильич испытующе взглянул на меня и, видимо, сейчас только понял, что я им недовольна.

Он опустился на стул, положил руки на сверток, неожиданно ставший причиной нашего раздора, и некоторое время помолчал.

— Вы напрасно меня осуждаете, я тридцать пять лет пытался помочь несчастным раковым больным. — Виноватая улыбка и нетвердый голос выражали смущение. — У меня было все для их спасения: и упорство, и силы, и лечебное средство. Что было делать, — между мной и больными встала стена, та лихая стенка, которую ни головой, ни сердцем не пробить. — Он взял в руки сверток, словно призывая его в свидетели пережитого, и с грустью добавил: — Во все времена безвестному врачу противопоказано быть спасителем человечества. Нелегко было Дженнеру убедить англичан, что коровья оспа спасительна для человека; не посчастливилось и другому врачу — создателю микроскопической анатомии Марчелло Мальпиги. Уж как потешались над ним факультетские заправилы. Профессора жестоко избили его, а подосланные громилы расхитили имущество… Кто поверил доктору Коху, что туберкулез вызывают микробные палочки? Да, говорили его ученые противники, микробы существуют, но докажите, что они болезнетворны. Издевками и смехом встретили весть о его поездке в Египет для борьбы с холерой… О Кохе и Пастере в ту пору писала одна ученая знаменитость: «Нет ничего невероятного в том, что болезнетворные микроорганизмы, возбуждавшие столько интереса и пререканий, займут почетное место в ряду курьезов медицинской науки и литературы…»

— Позвольте, позвольте, — остановила я его, — нельзя так легко смешивать эпохи, у нас наука не так уж беззащитна.

— Времена, несомненно, другие, — согласился Ефим Ильич, — наше общество не покровительствует изуверам и невеждам, но и нравы старой академии кое-где уцелели…

Вот что рассказал Ефим Ильич.

Был 1912 год, август месяц, день, памятный для ученика седьмого класса гимназии Ефима Золотницкого. Он впервые не сдержал слова — не изготовил для биологического кабинета цветных пластинок. Всего у него было вдоволь: и времени, и желания, и серебряных солей для химического раствора, не хватило щепотки протальбина для эмульсии. Ни у себя, ни у друзей, ни в магазине порошка не нашлось. Ему посоветовали добыть протальбин из клейковины злаков. Юный любитель биологии добросовестно потрудился, но так ничего и не добился. Чтобы сохранить клейковину до следующего опыта, рачительный хозяин размазал ее по стеклу и поставил сушить у открытого окна.

Тем временем подоспели экзамены, и фотографирование было отложено.

Когда мальчик вновь обратился к оставленной на стекле клейковине, то к своему огорчению заметил, что она покрыта плесенью. Он бережно стер ее и неожиданно обнаружил, что в некоторых местах, где плесень растворила клейковину, возник протальбин. Спасительный грибок, несомненно, пришел из открытого окна, от зарослей чистотела, молочая и желтой осоты. От одного ли из этих растений, или от всех сразу, решить нетрудно. Мальчик собрал цветы из тех и других кустов, встряхнул их над клейковиной и стал выжидать. Уже на следующий день жидкость покрылась лучистыми волокнами, подобными тем, которые поглощали клейковину, чтобы из нее творить протальбин. Какова природа плесени? Так ли это важно? В его распоряжении грибки, способные в любое время изготовить нужный ему порошок в каком угодно количестве, — этого более чем достаточно. Несомненно, что в растениях развиваются споры грибков. Сварить зеленые стебли, засыпать эту питательную среду цветами и дать жидкости перебродить значило бы в будущем обеспечить себя протальбином.

Прошли годы. Мальчик стал юношей, окончил высшее учебное заведение и занял скромное место участкового врача. С увлечением детства было покончено, сохранился лишь фотографический шкафчик и пузырек жидкости для протальбина.

Случилось молодому врачу удалить злокачественную опухоль губы у больного старика. Чтобы сохранить вырезанную ткань, он поместил ее в пузырек с перебродившим отваром. Жидкость, растворяющая растительный белок, решил врач, верная защита от микробов.

Октябрьская революция разлучила врача с медицинским участком. Он два года провел на колчаковском фронте и по окончании войны вернулся домой. Снова навестил его старик, у которого была оперирована губа. Состояние больного значительно ухудшилось, лимфатические узлы слились на шее в обширный пакет, нарост на губе закрыл часть лица. Врач вспомнил о вырезанной ткани, оставленной в пузырьке, и полюбопытствовал взглянуть на нее. Он раскупорил бутылочку, вылил содержимое, но опухоли в ней не нашел. Ни запаха распада, ни характерного а таких случаях помутнения влаги, — ткань исчезла без следа. Неужели жидкость расщепила ее, разрушила так же, как растительные белки? В таком случае она, возможно, растворит и опухоль губы. Почему не попробовать? Смелая мысль могла обернуться несчастьем: в жидкости, расщепившей кусок раковой ткани, возможно, сохранились белковые яды. Врач рискнул: он прокипятил содержимое бутылочки и ввел себе в мышцу две капли раствора. Такую же дозу он в тот же день ввел старику под опухоль губы. Уже через час набухли подчелюстные железы, температура тела достигла сорока с лишним градусов. Прошли сутки мучительных страданий, и жар тела стал спадать, пакет лимфатических узлов разъединился, самочувствие больного улучшилось, а после двух месяцев лечения он выздоровел.

Восемь лет Ефим Ильич провел в сельской больнице и многих страдальцев вернул к жизни и труду. Призванный в армию, он и там десять лет изучал действие своего препарата на больных. Всякое бывало за эти годы, но особенно запомнился ему случай в военном житомирском госпитале.

В истории болезни красноармейца значился диагноз: саркома кости левого бедра. Предстояла мучительная операция с весьма сомнительным исходом для жизни больного. Больной от хирургической операции отказался, и Ефим Ильич предложил лечить его своим раствором. Состояние красноармейца после первых же впрыскиваний стало улучшаться, а месяц спустя он играл уже в футбол. Ему предоставили двухмесячный отпуск со строгим наказом прибыть после отпуска на освидетельствование в тот же житомирский госпиталь. Вопреки приказу, красноармеец явился на медицинский осмотр в другой военный пункт.

Тут произошло нечто такое, что взбудоражило покой не только местных врачей, но и санитарного управления военного округа. Что за невежды диагностировали саркому — эту злейшую, безнадежнейшую форму раковой болезни, — какая безответственность! Само собой разумеется, что никакой саркомы у больного не было. Высшему командованию будет интересно ознакомиться с документацией и кстати с автором диагноза.

В скромный военный госпиталь прибыли члена комиссии во главе с начальником санитарного округа. Они пригласили к себе врача и затребовали материалы. В ординаторском помещении перед комиссией развешали рентгеновские снимки и по ним предложили ознакомиться с течением болезни. То, что члены комиссии увидели, было удивительно: первые пять снимков до лечения больного представляли отчетливую картину саркомы бедренной кости. Последующие снимки на предыдущие решительно не походили.

Комиссия не поверила собственным глазам и распорядилась доставить красноармейца в житомирский госпиталь. Сами члены комиссии обследовали его, признали здоровым и направили в воинскую часть…

Вскоре возникла война, Ефима Ильича направила на фронт, и лечение раковых больных надолго прекратилось.

Прошло много лет, прежде чем Ефим Ильич уяснил себе, что именно содержится в его целебном растворе, какие лекарственные начала устраняют заболевание и какими дозами их применять.

Жидкость населяют споры грибков, обычно развивающиеся на листьях и цветах растений. В зеленом организме они пребывают в состоянии покоя до естественного омертвения растительной ткани и распада внутриклеточного ядра. В этой среде они находят себе питание и развиваются от споры, дрожжинки до грибка. Будучи введенные с жидкостью в ткани человека, пораженного злокачественной болезнью, они оседают на молодых метастазах, питательная среда которых, видимо, схожа с их естественной в зеленых тканях, проникают в клетки новообразования, прорастают в них, образуя дрожжевую форму. Это сходство сред не случайное, слишком многое роднит раковую ткань с растительной. И той и другой свойственно стремительное размножение, оседать и развиваться в любой точке организма, наконец, и раковые и дрожжевые клетки одинаково способны извлекать из углеводов кислород для дыхания…

Ефим Ильич мог с полным правом сказать, что открытые им грибки — новая эра в лечении болезней. Медицина до сих пор располагала средствами настигнуть возбудителя страдания, где бы он ни коренился, но когда опухоль или гнойник становились угрожающими для жизни человека, единственно оставалось — вмешательство хирурга. Грибки, развивающиеся в среде распада тканей, способные освобождать организм от опухоли и гнойников, займут такое же почетное место среди средств лечения, как сульфамидные препараты, антибиотики и пенициллин…

Дальше следует печальная история напрасных страданий исследователя. Между спасительным препаратом и больными вставали препятствия, валы сопротивления. Их силы не убывали, а с годами крепчали, пока усталый врач не сдался. «Пусть займутся, этим другие, — сказал он себе, — кто помоложе и у кого веры побольше…»

Я вынуждена была прервать Ефима Ильича, он не должен был рассчитывать на мое сочувствие. Я буду так же к нему строга, как он был ко мне.

— Что значит «пусть займутся другие»? Где ваша хваленая решимость? Мне было бы стыдно в этом сознаться…

Он растерянно взглянул на меня, и голос его сник до полушепота.

— У кого угодно опустились бы руки. Все благие начинания, всякая поддержка со стороны неизменно завершались провалом. Двадцать лет тому назад препарат проверили в онкологическом институте Ленинграда, и директор его, ныне здравствующий профессор, в письме к начальнику санитарного управления Красной Армии подтвердил, что препарат проверен на группе неизлечимых больных без вредных последствий для жизни. Наблюдения следует продлить. Год спустя началась война, и институту уже было не до меня. После войны ученый совет другого онкологического института засвидетельствовал, что препарат может быть полезен для неизлечимых больных. Некоторое время спустя тот же директор того же института уверил ученый совет министерства, что препарат не только бесполезен, но и способен поразить раковой болезнью здоровых людей. Применение его запретили. Все диспансеры и клиники республики были об этом решении предупреждены.

— И вы не могли разоблачить эту ложь? — с укором спросила я.

Не обращая внимания на мой вопрос, он продолжал:

— В решении ученого совета отмечено, что жидкость ничего живого в себе не содержит. Между тем заведующий лабораторией, помощник того же директора, незадолго до того мне написал: «Препарат ваш очень злой, — нет-нет да споры его прорастают в моих культурах… В толк не возьму, как этот грибок угождает в мои банки… Хоть работу бросай. Поистине непрошеный гость! Еще одно достоинство у вашего препарата — он принадлежит к группе антибиотиков, а они, как известно, не вызывают таких осложнений, как химопрепараты…»

И этот человек, подумала я, растерявший свое мужество после первых схваток с ничтожным врагом, лишь недавно меня поучал: «С испытаниями, моя милая, надо уметь ладить…»

— И вы, располагая этим письмом, молчите? — с недоброй интонацией спросила я. — Или тешитесь надеждой, что кто-нибудь другой воспользуется им?

Вместо ответа Ефим Ильич выложил на стол восемь фотографий четырех флаконов культуры тканей. На первых четырех выделялись крупные клетки злокачественных опухолей, а на вторых их уже не было — две капли препарата растворили раковую ткань.

— Эти снимки были сделаны в лаборатории того же института, — добавил он, — мне тайно удалось их заполучить…

— Из ваших слов я поняла, — внутренне довольная представившимся случаем сбить с Ефима Ильича спесь, сказала я, — что некий институт, однажды признавший, что препарат безобиден и может быть использован, впоследствии отрекся и то же самое средство объявил опасным, лишенным каких-либо признаков жизни. Лаборатория того же института в то же самое время признала препарат лечебным, насыщенным живыми грибками.

— Да, правильно, — подтвердил Ефим Ильич.

— И об этом вы тоже умолчали?

— Тут была доля моей вины… Я был недостаточно сговорчив. Уважаемый профессор, директор института, член ученого совета Министерства здравоохранения, прежде чем изменить свое мнение о препарате, выразил желание увидеть меня сотрудником института, благо освободилась высоко оплачиваемая должность. Я обнаружил неблагодарность и наотрез отказался. Нелегко на старости жить вдали от знакомых и близких, расстаться с улицами привычного города. Профессор, директор и член ученого совета поспешил успокоить меня. Я, оказывается, могу жить где угодно, единственной моей заботой будет раз в месяц проставить свою фамилию в раздаточной ведомости и положить в свой карман без труда добытую заработную плату… Круг его благодеяний этим не ограничится. Он спасет мое открытие, подкрепит его научной теорией, расширит и углубит оригинальной формулировкой и литературно украсит… Дабы оградить мое детище от дурных толкователей, мы подпишем работу вдвоем. Пусть значусь я первым, он скромно уместится вторым… Никто не осмелится пятнать мое имя… Критики знают, кого топить и перед кем шляпу снимать.

Три месяца спустя мы встретились на улице, он остановился и сказал:

— Мы с вами где-то встречались… Вы мне как будто знакомы.

— Я вас не знаю, — ответил я.

— Давайте припомним, — с хитрой усмешкой предложил он.

— Не надо, я забыть вас хочу, — бросил я и отвернулся.

Я догадывалась, что меня ждет немало горьких признаний, нелегко было Ефиму Ильичу расстаться с надеждой, помочь страждущим больным, но меня раздражала манера, с какой он отделался от моего вопроса. К чему этот юмор, легковесный, шутливый тон?

— Вы, конечно, обращались и к другим ученым, — спросила я, — не на одном же институте свет кланом сошелся… Вам могли также помочь излеченные больные.

Ответ его по-прежнему звучал горькой иронией, легкой насмешкой над собственной судьбой.

— Обращался к другим, и, конечно, не раз. Они резонно доказывали, что помочь мне нельзя, и по многим законным причинам. Не позволено давать больным лекарств, не получивших одобрения фармакологического комитета, как бы эти средства ни были спасительны. Пробовать и проверять действие всяких веществ можно только на животных, отнюдь не на людях. «Даже на обреченных? — спрашиваю я их. — Я хочу ведь помочь неизлечимым больным, для которых нет другого лечения». — «В клинике нет неизлечимых и обреченных, — отвечали мне, — у всякого есть шансы выздороветь. Известны случаи самоизлечения от раковой болезни. Ваш неудачный опыт одному из них может стоить жизни… У нас, батенька, все сложно, не то что в науке о мертвых телах — химии, физике и математике. Там все просто и ясно, ставь себе опыты как душе твоей угодно: и огнем и железом, руби, кромсай — металл и кремень бесчувственны. В жизни все связано жестокими узами, благодеяние порой завершается несчастьем именно там, где никто беды не ждал. Кто бы усомнился в том, полезно ли уничтожать комаров — переносчиков малярии — порошком ДДТ? Оказывается, не всегда, а порой и вовсе нельзя. Препарат губит не только комаров, но и насекомых, опыляющих растения. Птицы, лишившись, таким образом, корма, улетают или гибнут с голоду, и для вредителей посевов наступает благодать…» — «Покажите своих излеченных больных, принесите истории болезней», — предлагали другие. Они знали, что никто мне этих документов не даст. Строго-настрого запрещено давать какие-либо сведения о состоянии раковых больных без ведома Министерства здравоохранения. Не могли мне помочь излеченные больные. Как просить их о поддержке, не нарушив тайны, свято оберегаемой родными. Ведь от них скрыли правду, чем они болели. Давно пора пересмотреть это, якобы гуманное правило. Говорят, что скорбная весть подорвет защитные силы организма, а скольких, наоборот, укрепит для борьбы и самозащиты? Обманутый больной не спешит с операцией, а то и вовсе откажется, пройдут все сроки, а там будет поздно…

«Так никто вам не помог, — хотелось мне спросить, — ни одна больница не отважилась предоставить больных?» Но Ефим Ильич меня опередил:

— Больничные врачи охотно мне помогали, лечили, излечивали, да что толку. Одни, набравшись храбрости, указывали в истории болезни действие препарата, а другие и вовсе не упоминали. Ведь не снести им головы за излечение больного недозволенным средством. Попросишь в здравотделе запросить больничного врача, как действовал препарат на больного, затребовать истории болезни и другие материалы. Любезный чиновник мило улыбнется и спросит: «Что, разве этих больных ничем другим не лечили? Ведь, наверно, применяли и рентген, и химиотерапию, — откуда уверенность, что именно ваше лекарство им помогло? Есть, наконец, вяло текущие раки, они длятся по нескольку лет. Подождем год-другой, а надо — и третий, посмотрим… Какой толк торопиться, рак к тому времени никуда не сбежит… Еще вам мой совет: не слишком придавайте значения историям болезни, их ведь не боги, а люди пишут… Записано «рак», а его и не было… Эрраре хуманум эст…

Я начинала понимать, в какой страшный тупик Ефим Ильич угодил, и почувствовала неловкость за прежнюю резкость и осуждение. Не распекать, а пожалеть хотелось мне его. Сказать, что я искренне сочувствую ему, признаться, что и у меня в его положении опустились бы руки, но в последнюю минуту мелькнула мысль, что сам он, пожалуй, в своих неудачах виноват.

— Почему вы не обратились в фармакологический комитет? — неожиданно для самой себя заговорила я повышенным тоном. — Уж там бы, безусловно, вам помогли… С этого и следовало начинать. — Я была убеждена, что нашла наконец причину всех бед и, довольная собой, не удержалась от иронического вопроса: — Что, скажете, не так?

Он сделал умоляющий жест, и я поспешила смягчить тон и заодно спросить по-другому:

— Неужели и там не помогли?

— Они потребовали представить клинические и биохимические доказательства. Где я им достану? Нет у меня ни своей лаборатории, ни больничных палат. Секретарь комитета так и сказал: «Войдите в наше положение, не на слово же вам верить… У нас таких первооткрывателей не менее семидесяти в неделю наберется, никаких лабораторий и клиник не хватит…» Бывал я в Академии медицинских наук, повидал самого президента, не упустил случая и в министерство заглянуть и понял, что напрасны мои хождения, нельзя им иначе со мной поступать. Представьте себе важную персону с медицинского Олимпа, ему славословят, да и сам он себе цену знает, и приходит к нему этакий чудак вроде меня. С первых же слов невежественный гость наступает ему на мозоль. Вы, мол, дальше своего носа не видите, а я вон маленький, безвестный человечек, чудо сотворил. Вам платят тысячами, мне маленькими сотнями, а сумели не вы, а я. Как не вспыхнуть зависти и страху? Невольно придет на ум, что из таких дерзких людей не выходят ни мастера, ни открыватели. Подобных фантазеров надо в страхе держать и подальше. Мысленно затоптав человека в грязь, важная персона на этом не успокоится. Дай бог с ним больше не встретиться.

Ефим Ильич снова впал в легкомысленно-шутливый тон, глаза насмешливо поблескивали, энергичная жестикуляция как бы подкрепляла значение каждого слова.

Он некоторое время помолчал, тяжело вздохнул и продолжал:

— С тех пор как препарат мой был запрещен, я понял, что мне остается лишь тайно возвращать людей к жизни. Брать слово у больных, что они не обмолвятся о своем состоянии, пусть болезнь их числится «вяло текущей». Мучительно тяжко для врача идти против запрета, и все же суешь ему в руку заветный пузырек… Тот, кто избрал себе в общественной жизни печальную обязанность метлы, не должен опасаться быть испачканным грязью, которую он призван убрать… Теперь, Мария Дмитриевна, когда вы узнали, как мне больно и трудно, вы броситесь, конечно, мне помогать, как это повелевает ваша природа…

— Возможно, и помогу, — ответила я, — верней, обязательно вам помогу, но почему вы пали духом и так рано отяжелели?

— Ничего мудреного, — с лукавой улыбкой ответил он, — перержавевшее железо становится тяжелым… Ржавчина — весомая штука…

На этом наша первая беседа окончилась. Пришел мой муж, и они уединились. Из полуоткрытой двери доносились их голоса, вначале тихие, затем более и более громкие. Спор шел о вратарях футбольной команды, о молодцах, удачно или неудачно забивших мячи в ворота противника. Напившись чаю, они разошлись.

Ефим Ильич стал часто бывать в нашем доме. Жил он одиноко в маленькой комнатке на Самотеке, к нам приходил, пообедав и отдохнув, после приема больных в поликлинике. По обыкновению, на нем был тщательно выглаженный модный костюм, шелковая рубашка, в руке палка с набалдашником. Он охотно вспоминал время, проведенное в штольне и на корабле, и решительно избегал разговоров обо всем, что касалось его работы, времяпровождения, встреч со знакомыми и друзьями.

Однажды вечером он пришел ранее обычного, казался чем-то расстроенным и едва опустился на стул, попросил чаю. После нескольких глотков Ефим Ильич отодвинул чашку и с грустной усмешкой сказал:

— Пока я шел к вам, мне казалось, что жажда иссушит меня… Вот она старость, ни одному ее желанию, ни одному движению души верить нельзя. Все преувеличено: либо чудесно, прекрасно, либо вовсе лишено прелести и красок… Находятся чудаки и советуют: будемте в старости так же веселы, как в дни юности, а мудрецы уверяют, что у молодости, как у жаворонка, свои утренние песни, у старости, как у соловья, — вечерние… Слова, слова, и ничего больше. Не песни теснятся в груди, а тоска по утраченным чувствам, которых уже не вернуть… В детстве, бывало, всю зиму греет мысль о летней поездке в соседний городок. И во сне и наяву видится поезд, окно, перед которым каруселью кружатся поля, леса, весь мир с его необычайным разнообразием. Стоило о поездке мечтать, впечатления обещали быть яркими, острыми… Поля протянутся далеко и где-то сольются с небесами — не разберешь, где лес и луг, и бескрайнее голубое небо. Лес обернется сказочным бором со множеством чудовищ в его чащобе, поля и перелески свернутся узлом и канут на дно многоводной реки… Старику поездка не радость, думаешь о ней, как о скучном, ненужном долге. Горожане сохраняют еще нежное чувство к природе, любовь к травке, березке и раскидистой ели, я — былой сельский врач и этим пресытился.

Он вздохнул, окинул меня грустным взглядом и горько усмехнулся. Мне стало жаль его, и я с преувеличенной уверенностью сказала:

— Не верю ни одному вашему слову, вы просто клевещете на себя.

Ефим Ильич продолжал молчать, а я досадовала на себя. Теперь он, пожалуй, ничего больше не скажет, а я обрадовалась уже случаю услышать, как он живет, все ли еще тоскует по жене и девочке. Неужели никто не заменил их ему?

Словно не было долгих минут молчания, Ефим Ильич продолжал:

— Из всего красочного многообразия чувств только и остались страх и тоска. Навязываешь себе любовь к саду, огороду, к щенкам, котятам, некоторое время этим живешь, увлечение чахнет, и снова ты один на всем белом свете… Я, должно быть, раньше времени состарился, а может быть, и другое — устал искать управы в мире, где виноватых нет. Не один я такой, ваш Юлиан Григорьевич ненамного счастливей меня. Скучает, тупеет, ищет, где бы согреть стынущие чувства. Он еще выберется из этой мякины и когда-нибудь прочно встанет на земле, — я застрял, и, должно быть, навеки.

Я не рада уже была его откровенности, таким беспомощным его видеть не приходилось мне. Как мало походил он сейчас на мужественного начальника госпиталя в штольне или начальника санитарной службы на корабле. Куда делись его бесстрашие перед невзгодами войны и самой смерти?

Ефим Ильич рассказал, как он познакомился с Юлианом Григорьевичем на трибуне стадиона. Они сидели рядом, влюбленные во вратаря футбольной команды, отмечая его успехи и неудачи криками восторга и разочарования. Общие симпатии расположили их друг к другу, и хотя у каждого со временем возникли свои, другие кумиры, прежняя дружба не ослабела. Оба втайне надеялись, что время им поможет отстоять свою правоту. Связывало их также печальнее сознание, что ничего другого им не остается, как сообща веселиться на чужом пиру. Здесь на трибунах, среди возбужденной толпы, в яростном вое и неистовстве сердца их бились чаще и громче, чем где бы то ни было, исчезали страхи и уныние, радость вытесняла тоску. Здесь среди торжествующего веселья и гнева Ефим Ильич понял, что нельзя человеку без радостей жить, он должен чего-то страстно желать, немного грустить и смеяться. Таких, как он и его друг, преследуемых скукой и одиночеством, было вокруг немало, одни искали убежище за стаканом вина, в кажущихся радостях мимолетной любви, в сутолоке театральных и концертных фойе, внутренне завидуя и презирая своих более счастливых собратьев. Благословенны одержимые творческим пылом, их не томит ни тоска, ни скука, этим чувствам нет доступа за порог их сознания, сердца их не приемлют уныния.

6

Что стало с Юлианом Григорьевичем, спрашивала я себя, откуда эта безрассудная готовность расточать свои силы, на футбольных матчах искать отдохновение от одиночества и тоски? Неужели я что-то упустила, не уберегла, и чувства его, истомленные бесплодными надеждами, сдали? Он часто жаловался, что его снедает жажда творческих исканий, томит желание творить и созидать. Мне казались эти жалобы пустыми, и я продекламировала ему однажды вычитанную где-то фразу. «Ох уж это священное пламя, кто знает, что оно натворит, будет ли плавить благородные металлы, или все сжигать на пути…» Он странно усмехнулся и никогда больше об этом не говорил.

Зато я не забыла его грустных признаний и как-то заметила, что в фотографировании костей — не вся премудрость медицины, можно попытать счастья в патологической анатомии, физиологии, биохимии и, наконец, в терапии. Юлиан Григорьевич улыбнулся, махнул рукой и не дослушал меня. Я так и не поняла, что он хотел этим сказать.

До сих пор не знаю, ценил ли он мое участие и советы, но меня, вероятно, любил. Помнится, как-то зимой, день был вьюжный, холодный, мы сидели в ложе оперного театра. Места вокруг нас пустовали, и мы непринужденно беседовали. Давали «Травиату», мы с нетерпением ждали выступления молодого дебютанта и в антракте обсуждали игру артистов.

— Взгляни на эту молодую пару, — указывая движением глаз на соседнюю ложу, произнес Юлиан Григорьевич, — сравни их улыбки с улыбками других. Она у каждого своя, на особый лад, рисунок словно общий, а воздействие различное. Легко себе представать, какая сила в ней сокрыта, если улыбке мы обязаны нашим самочувствием, порой мужеством, силой и несвойственной нашей натуре добротой или жестокостью. Любящие супруги черпают радость из взаимных улыбок, даже притворных…

— В этом ничего таинственного нет, — ответила я, — одних привлекает слабая улыбка, беспомощная, других — строгая или, наоборот, снисходительная, способная обратиться в недобрый смешок. Не вкус и не что-нибудь случайное при этом руководит нами, а тяготение к характеру, чьим отражением служит улыбка. Слабовольному человеку она нужна строгой — немым выражением нравственной силы, твердая натура с удовольствием откликнется на капризную улыбку, зовущую к покровительству и помощи.

Юлиан Григорьевич ничего не ответил.

Сейчас, много времени спустя, перечитывая свои записки, я вынуждена внести здесь исправление. Наш разговор на этом не окончился. Юлиан Григорьевич после некоторого молчания согласился со мной и добавил: «Мне, например, твоя улыбка придает уверенность в себе и всегда приятна…» Сказано немного, а меня эти слова греют поныне.

Нет, в том, что случилось с Юлианом Григорьевичем, вина не моя. На нем, возможно, отразилось влияние Ефима Ильича, его безверие в общественную справедливость, неправедный суд над ним и расправа бессердечных людей… Могли быть и другие причины, — как их учтешь?

За первыми моими испытаниями последовали другие. Юлиан Григорьевич вдруг словно голову потерял, он находил удовольствие в том, чтобы видеть всюду и во всем несовершенство рентгенологии и беспомощность ее приемов.

— Сколько погрешностей, — с непонятной для меня радостью восклицал он, — и как дорого они обходятся нам. Один объявит рубец в просвете желудка раковой опухолью, другой признает нагноение в легких — злокачественным процессом. Необычное строение внутренних органов, уклонение, каких немало в человеческой природе, может быть принято за новообразование, требующее вмешательства хирурга. Строго следуя требованию терапевта, иной рентгенолог тщательно изучил дно желудка и при этом упустил опухоль в верхней части его… Хороши и методы лечения лучами рентгена: кто с уверенностью скажет, что их невидимое свечение безобидно? Прислушаешься к терминологии медиков и невольно вспомнишь Галена. Бессильный понять физиологию организма, он пульсирование артерий объяснял особой силой пульсации, рост костей — костеобразовательной силой.

Эти бессмысленные нападки, больше свидетельствующие об отчаянии, чем о желании беспристрастно судить о медицине, — оставляли меня безразличной. Один только раз, когда ссылка на древних показалась мне назойливой, я не сдержалась.

— Куда ты метнул, — остановила я его, — древности человека нет предела, этак ты доберешься до автора библии и упрекнешь его в том, что сотворение человека он приписал силам небес. Надо в прошлом находить зрелые идеи, пригодные для нашего времени. К какому веку ты отнес бы такое высказывание? — Я достала с полки книгу, раскрыла страницу, заложенную закладкой, и прочитала: «Тело — собрание вечно движущихся молекул, здоровье — результат подвижности и легкости, с какой это движение идет. Нарушение этого ритма приводит к болезни. Здоровье восстанавливается диетой, гимнастикой, ваннами, гидропатией и прочими аксессуарами гигиены…» Ты не находишь, что это учение вполне современно? Насаждали его так называемые методики четырнадцать веков назад. Вероучителем этой теории был Асклепиад.

Когда Юлиан Григорьевич возразил, что в медицине наступило затишье, все мертво кругом, я коротко ответила ему:

— Ты слишком высоко забрел от действительности. С большой высоты и кипучее море кажется безмолвным, гул жизни туда не доходит…

Шли годы. Мы по-прежнему работали в больничной лаборатории, муж свободное время коротал на спортивных состязаниях, а я за мольбертом. Мы свыклись с мыслью, что каждый из нас своей долей доволен, когда нашему кажущемуся благополучию пришел конец.

К нам в больницу пришел известный рентгенолог, директор института, почтенный профессор, проведать больного и заодно взглянуть на снимки. Он некоторое время оставался у Юлиана Григорьевича, затем, любезно попрощавшись, ушел.

— Этому человеку, — сказал мне мой муж, — я обязан своей ненавистью к рентгенологии. Он испортил мне вкус к ней в самом начале моей врачебной карьеры.

Случилось молодому врачу угодить из института в прославленное научное учреждение под опеку известного специалиста-рентгенолога. С собой юноша принес пыл своей беспокойной натуры, веру в безграничное величие науки и склонность к беспочвенным мечтаниям. Всюду ему мерещились великие идеи, и профессор предсказал молодому помощнику, что он поразит мир чудесами.

Шли месяцы, годы, радости успеха отодвигались, надежды блекли, и не по вине молодого врача. Он выполнял указания профессора, ставил диагнозы, изучал снимки, писал заключения, но не знал задачи ученого. Вместо контуров научного здания ему дозволялось видеть нескрепленные блоки, детали чужих чаяний и надежд. На расспросы помощника профессор отвечал многозначительной улыбкой и заверением, что все само собой объяснится. Ясность наступала, когда в журнале появлялась статья ученого. Молодой врач находил в ней собственные выкладки, умозаключения, серию рентгенограмм и подробное толкование каждой в отдельности.

Утешением для помощника служили ошибки ученого. Их было немало, и молодой врач находил их с искусством ищейки. Пришел день, когда недавний студент не на шутку пристыдил профессора. Он разгадал его планы уже в начале работы и подготовил к печати статью. Учитель счел нужным прийти ему на помощь, кое-что прибавить и убавить, восполнить перечень литературы названием собственной брошюры, и на правах соавтора поставил свою размашистую подпись. Изумленному помощнику он сумел доказать, что спас его замысел от поругания. Справедливости ради, помощник должен признать, что методика опытов разработана профессором, им же предсказаны и результаты… Многие солидные ученые мечтали видеть свое имя в одном ряду с ним. Для недавнего студента это, несомненно, большая честь.

Как бы в подтверждение того, какое счастье помощнику привалило, профессор взял себе за правило поучать и наставлять молодого врача.

— Вы — будущий ученый, — начинал он обычно свои проповеди, — спросит вас студент: сколько килограммов весит скелет? Что вы ответите? Скажете — семь, а с костным мозгом — десять… Это азбучная истина, а сколько кальция содержится во всем организме?

Ученик отвечал, а учитель продолжал снабжать его сведениями, известными студентам первого курса.

— У несущейся курицы для образования скорлупы яйца мобилизуются минеральные вещества из скелета… Не происходит ли то же самое в организме беременной женщины? — Обрадованный, что помощник медлит с ответом, он спешит его предупредить: — Перенос кальция и фосфора в ткани развивающегося плода идет отовсюду, даже из костей и зубов матери…

Помощник задумал с лихвой отплатить ненавистному профессору за непрошеные поучения, навязанное соавторство, высмеять его в присутствии сотрудников, пристыдить любой ценой. Он с притворным интересом внимал его болтовне, разжигая искусными расспросами его педагогический ныл.

— Вы говорите, что живые кости — минеральный фонд для организма, — неожиданно ввязывался в спор ученик, — отнюдь не инертное дело, а нас учили другому.

Это было неверно, такой точки зрения в высшей школе не держались давно.

— Неужели вам не говорили, — удивлялся ученый, — что рентген позволяет наблюдать убыль и прибыль костного вещества в живом организме до и после лечения.

Спокойно выслушав профессора, молодой врач наивно продолжал:

— Нас убеждали, что костная система самая инертная в организме. Костенеть, говорили нам, — синоним слов замереть, застывать, то есть оставаться вне переменчивой жизни внутренней и внешней среды.

— Но ведь сейчас вам известно, — начинал раздражаться профессор, — что рентгенология открыла около двухсот новых болезненных состояний суставов.

— И все-таки нас всячески уверяли, — с прежним упрямством продолжал помощник, — что скелет не что иное, как система костных рычагов, защита для мозга, сердца и легких и место для прикрепления мышц… Кости — кладовая минеральных солей, без которых жизнь невозможна.

Рассерженный профессор начинал выходить из себя:

— И ничего больше вам не говорили? Неужели вас не учили, что все костно-мозговое пространство у детей, а у взрослых и стариков на более ограниченных участках — кроветворная фабрика? Ведь это я читал вам курс. Уж не хотите ли вы сказать, что я неправильно освещал предмет?

Упрямый помощник не сдавался:

— Я должен вам напомнить, что, принимая у меня зачет по этому предмету, вы выставили мне лучший бал… Право, у меня прекрасная память.

Ученый, видимо заподозрив неладное, овладел собой и тоном терпеливого педагога сказал:

— Теперь, когда вы знаете, что с помощью рентгена наблюдают нарушение кроветворения и минерального баланса в организме, какой толк предаваться праздным воспоминаниям? Запомните раз и навсегда: костная система — зеркало конституции, жизни и смерти организма во всякое время…

Еще несколько подобных схваток, и профессор догадался, что помощник издевается над ним, отношения их ухудшились, и они вскоре разошлись.

— Мне стало скучно с ним работать, — объяснял Юлиан Григорьевич свой уход из института, — я тогда лишь могу неутомимо и страстно трудиться, когда вижу ясную цель, способную отодвинуть все прочие интересы моей жизни.

Ученик расстался с учителем, но остался верным нелюбимой рентгенологии. Уж такова его судьба, он угодил в категорию неудачников, вынужденных изо дня в день ставить и класть больных под рентгеновы лучи, фотографировать кости, гадать по теням и полутеням о состоянии организма. Любознательность а сметливость здесь не нужны, да и некогда их проявлять. Для излишних размышлений, бесед и опросов времени нет. В долгой очереди толпятся десятки больных, только и успеваешь пустить в ход аппарат, задать шаблонный вопрос, мельком прочитать врачебное направление. Профессия неважная, что и говорить, однообразно, скучно и бесперспективно.

Таково было начало.

Встреча с профессором, сыгравшим в его жизни печальную роль, и короткий разговор с ним в кабинете не прошли для былого помощника бесследно. Он снова стал повторять прежнюю ересь, бранить и поносить ненавистную работу и твердить, что только смерть вернет ему утраченную свободу. Напрасно я убеждала его вникнуть в рентгенологию, изучить ее клинически и физиологически, искать подступы к ее глубинам. «Нельзя ни любить, ни ненавидеть предмет, — цитировала я ему Леонардо да Винчи, — не зная его хорошо».

На это последовало язвительное замечание:

— Есть вещи, которых ни любить, ни ненавидеть не захочешь.

Я делала все возможное, чтобы вернуть его к науке, жить осмысленной, творческой жизнью. Не переменить ли ему, в самом деле, специальность, кто знает, в чем наше истинное призвание. Человек, подаривший нам учение о происхождении видов, нашел себя как ученого далеко от родных берегов, в путешествии на корабле «Бигль». Раздосадованная его безразличием, я однажды упрекнула его в том, что он обленился и, подобно закоренелому ремесленнику, не склонен чему-либо учиться. Сколько клинических случаев, удивительных и разнообразных, прошли перед нами, — пробовал ли он этот опыт обобщить? Ничто, конечно, легко не дается, пришлось бы кое-чем и пожертвовать, лишний раз засидеться в лаборатории, реже побывать на стадионе. Я знала, что он не оставит обиду без ответа, и предупредила его: моя живопись не в счет, я не жалуюсь, что рентгенология угнетает меня, она помогла мне заглянуть в историю искусства и увидеть в ней больше, чем иные на рентгеновских снимках.

— Извини меня, дорогой, — закончила я, — ты напоминаешь мне овчарку, которая вместо цепи грызет конуру.

Наши споры длились недолго, мы без горечи возвращались к обычным занятиям, и в доме наступал мир.

Юлиан Григорьевич того мнения, что я натура еретичная, мастерица все переиначивать на свой лад, придать вещам характер и положение, несовместимые со вкусами нормальных людей. Отчасти это верно. Под моими руками стены и мебель легко утрачивают свой естественный вид, лампы исчезают под замысловатыми колпаками, фонари превращаются в античные светильники, портьеры и занавеси сливаются и исчезают в окружении акварельной живописи. Единственно, чего я не могла переиначить, был мой сбитый с толку, беспомощный муж.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Случилось, что на стадионе, именно там, Юлиан Григорьевич встретился с давно жданной темой и, очарованный ее новизной, проникся любовью к рентгенологии.

Началось с того, что футболист, юноша более прославленный, чем многие артисты, писатели и художники страны, отстаивая честь своей команды, поскользнулся и с кровоподтеком на бедре угодил к нам в больницу. Вывих оказался не очень серьезным, зато рентгеновский снимок вызвал у нас тревогу — трубчатая кость правой ноги была ненормально утолщена. В практике это означает опухоль или того хуже — сифилис. Профессора нам говорили: ищите возбудителя люэса в костях наиболее нагружаемых, к ним притекает много крови и, следовательно, оседает множество спирохет. У кузнеца они — в костях рук, у балерины — в стопе, у марширующих солдат — в ногах.

Прежде чем опросить больного вратаря и собрать нужные сведения, Юлиан Григорьевич не отказал себе в удовольствии завести разговор о недавних состязаниях команды, о предстоящих матчах за границей. Вратарь словно этого только и ждал, он не к добру вспомнил то, что случилось на стадионе, и воспылал гневом против истинных и кажущихся виновников его несчастья. Упущенный мяч и неудачное падение вызвали у него поток горестных воспоминаний.

— Вина не моя, — уверял он, — удар был пушечный, ребята вовремя перехватили мяч, грудью остановили и давай обманными движениями обводить противника. Защитники, полузащитники сыпали прострельными ударами, сплоховал полусредний, но его поддержали… Особенно здорово вел свое дело центральный нападающий, такого обстрела никто не видал. Щечкой здорово бьет — загляденье, не подкачали и крайние нападающие.

Юлиан Григорьевич не слушал уже вратаря, его занимало другое: что, если утолщение кости возникло по другой причине, хотя бы потому, что парень слишком рано стал профессионалом футболистом?

— Давно вы состоите вратарем команды? — спросил Юлиан Григорьевич.

— С двадцати лет.

Не так уж рано. В чем же причина?

— А футболом со скольких лет занимаетесь?

— С восемнадцати лет.

Почему не допустить, что утолщение кости — ничего исключительного собой не представляет, обычное отклонение от нормы, особенность конституции, и ничего больше? Ведь в природе нет двух одинаковых скелетов; кости стопы, кисти, пояснично-крестцовый отдел позвоночника, турецкое седло — так же различны у людей, как сами люди между собой. То, что принято считать анатомической нормой, не что иное, как наиболее часто встречающиеся варианты органов и систем. Мерило настолько условное, что крайние отклонения от так называемой нормы порой принимают за уродство.

Дальнейшие рассуждения были прерваны вмешательством вратаря. Он не все сказал, в его неудаче немалая вина центрального нападающего и второго, призванного закрыть брешь в обороне. Как они себя вели?

Юлиан Григорьевич думал об утолщенной трубчатой кости, мысленно проводил параллель между ней и тем, что наблюдал в своей практике, пока мелькнувшая догадка, на первый взгляд рискованная, не повернула ход его мыслей. Известно, что части скелета, вышедшие из строя вследствие болезни или в процессе роста, постепенно изменяются, отдельные балочки рассасываются, кость становится разреженной, прозрачной. Рачительный хозяин — организм как бы спешит урвать у смерти все, что пригодится для жизни. И у трехлетнего ребенка в пору наибольшего роста и у глубокого старика такая потеря костного вещества наблюдается. Если возможно расчленение кости, не нашедшей себе применения, почему не допустить обратного процесса — утолщение части скелета, втянутого в сложные трудовые испытания? Нечто подобное тем более вероятно, что костный нарост у вратаря возник на рабочем месте.

Юлиан Григорьевич не обольщался относительно того, как рентгенологи отнесутся к его предположению. Вряд ли кто-нибудь согласится, что костный нарост — своего рода полезное приспособление и не всегда результат перенесенного страдания. Врачи потребуют доказательств, а почтенные академики найдут немало высказываний подобного же рода, отвергнутых в прошлом. Уж так повелось, что время от времени из-под спуда веков всплывает беспочвенное заблуждение, чтобы ложной шумихой привлечь внимание к тому, что давно и справедливо забыто.

Случай с вратарем овладел всеми помыслами Юлиана Григорьевича, дня не проходило, чтобы новая идея — бесспорное свидетельство науки — не подтверждала его правоту. В прошлом действительно нечто подобное занимало умы людей науки, греки склонны были считать, что профессия вызывает нужные и полезные изменения в скелете. «Кости учат тому, кем ты был и кто ты есть», — говорил Эмпедокл. Нет причин сомневаться в том, что структура костей перестраивается в зависимости от оказываемого на них давления, растяжения и от условий питания. Два процесса свойственны жизни — непрерывное разрушение и созидание тканей в целях приспособления к условиям существования. Скелет не может быть исключением из этого правила.

В жизни Юлиана Григорьевича наступили перемены, и нельзя было их не заметить. Вместо развлекательной литературы на столе и на полках появились научные книги, произведения различных отделов медицины. Он стал рано вставать и до ухода на работу напряженно трудился: изучал рентгенограммы, перебирал добытые у анатомов кости. Времени для завтрака и на дорогу оставалось мало, и мы, поев на ходу, едва поспевали в больницу.

С тех пор как Юлиан Григорьевич увлекся новой идеей, он все чаще обращался ко мне за советом, выслушивал мои соображения и с воодушевлением развивал далеко идущие планы. Случайное увлечение переросло в страсть и многое вытеснило из его жизни. Он все чаще пропускал футбольные матчи, избегал встреч с прежними друзьями и изменил своему обыкновению уезжать за город в воскресные дни. В лабораторию зачастили футболисты. Мы изучали их скелеты и вскоре убедились, что степень утолщения трубчатых костей зависит от срока тренировки. Природа с завидным усердием разместила у спортсменов свои знаки различия и в мышцах, и глубже, в самих костях…

Пришел наконец долгожданный час, мое время впрячься и действовать. От меня зависело углубить эту страсть, разжечь ее пламя и сделать целью его жизни. Закономерность, найденная у футболистов, сказала я себе, должна повториться у балерин. У тех и у других нижние конечности выносят значительную нагрузку. Без поддержки природы, укрепляющей скелет полезным наслоением, труд этот был бы невозможен.

Я стала бывать у рентгенологов, обслуживающих артистов балета, и знакомиться со снимками костей рук и ног. Меня ждали приятные подтверждения: многолетние упражнения балерины не только приводили к развитию мышц, но и к изменениям в скелете. Утолщалась вторая и третья плюсневая кость, изменялись их форма и строение. У тех, кто задолго до полного развития скелета обучался балетному искусству, стенки трубчатых костей достигали такой толщины, что почти исчезала полость костного мозга.

Мы искали в скелете следы профессий лыжников, борцов, хоккеистов и находили их. У кузнеца утолщается та часть кости руки, к которой прикреплено сухожилие; у футболиста и велосипедиста утолщены кости ног; у штангистов — ключицы и лопатки; у метателя диска — бедро; у бегуна — большие и малые берцовые кости. Места прикрепления сухожилия с годами костенеют и покрываются известью. Если новая профессия вынудит скелет выдерживать большую тяжесть тела или замещать выключенную из строя соседнюю кость, возникнут новые уплотнения, сгущение костных пластинок и накопление минеральных веществ.

Мы уверенно могли наконец заявить, что не всякое утолщение кости, изменение ее формы и даже перестройка — результат болезни, надо различать благодетельное уклонение от нормы, как бы оно своим видом ни отвращало нас.

Юлиан Григорьевич был доволен моими успехами и, движимый признательностью, проявлял все больше внимания к моей живописи. Давно между нами не было такого мира и согласия, столько общих интересов и горячего желания трудиться сообща. Я благословляла неудачу вратаря и счастливую мысль, осенившую мужа, — мы могли наконец, взявшись за руки, смело идти к его цели, ставшей также и моей.

7

Первые тучки на моем счастливом небосклоне явились внезапно. Я не была к ним подготовлена и не очень правильно себя повела. Удивительно, как поздно я сообразила, что слишком много позволила себе. Мысленно возвращаясь к тем дням, я не могу в этом не сознаться.

Открытие, что скелет несет на себе следы повседневного труда человека, сулило нам испытания, и мы скоро в этом убедились.

— Вы неосмотрительны, — сказал мне мой прежний профессор. — Чтобы выступать против учения, насчитывающего века, ставшего убеждением ученых и врачей всего мира, надо заручиться поддержкой влиятельных людей… Опыт истории этому учит.

Менее благожелательные судьи говорили:

— Вы утверждаете, что не всякое утолщение и перестройка костей — результат болезни, и в доказательство приводите практику спорта. Ваши материалы нас не убеждают, слишком много случайного в них. Ищите точку опоры в другом месте. Всякое возможно, ищите.

Мы отдавали себе отчет, какое бремя на медиков возлагает новое учение. Врачу отныне предстояло учитывать профессию больного, интенсивность и длительность труда, и в какой мере он мог отразиться на состоянии костей. Я готова была отстаивать наше открытие, чего бы это ни стоило мне. Иначе рассудил Юлиан Григорьевич, он обосновался в залах антропологического музея с твердым намерением найти своим планам поддержку. Ученым не по вкусу свидетельства современников, пусть их рассудят с ним погребения минувших тысячелетий.

— Стоит ли так далеко заглядывать? — недоумевала я. — Они не доверяют тому, что мы нашли у спортсменов, обследуем рабочих города и деревни, людей различных специальностей.

Он не согласился.

— Скелеты кочевников, воинов, земледельцев и охотников скажут нам больше того, что нам нужно. Мы увидим на этих костях печать эпохи, самые формы человеческой деятельности.

Я заподозрила, что в Юлиане Григорьевиче проснулось старое увлечение, он рад случаю расстаться с клиникой, сбежать в археологию, антропологию, куда угодно. Мои подозрения оправдались, но на этот раз победа досталась мне.

— Почему бы не заглянуть в прошлое, — возражал он, — если это может быть полезным нашему делу. «Минувшему песни слагая, — продекламировал он, — настоящему и грядущему гимн я пою».

Я не могла ему позволить сбиться с дороги, на которую он ступил, уклониться от цели, казавшейся мне столь желанной.

— Не в музее лежат нужные нам кости, — решительно сказала я.

Он попытался отделаться шуткой:

— Те или другие — не все ли равно, костями усеяны все пути человечества.

Юлиан Григорьевич очень упорствовал, и после долгих споров мы сошлись на том, что я буду собирать материалы у рентгенологов, а он — в музее, не углубляясь, однако, в историю более чем на пять веков.

Два года мы усердно трудились, статьи наши в журналах следовали друг за другом и принесли нашему делу полное признание.


Я не была удивлена, когда Юлиан Григорьевич заявил, что будет по состоянию скелета изучать возраст человека. Ни одна система организма не защищена так от тлетворного влияния времени. Он не сказал, зачем это ему, я не видела причины сомневаться в полезности такой работы и согласилась помочь. Задача как будто чисто медицинская, никаких отклонений бог знает куда. Врачи, чаще наблюдающие всякого рода ненормальности в течении возраста, чем его естественный ход, нам скажут спасибо. В клиниках сплошь и рядом старение костных суставов принимают за подагру или воспалительное заболевание. Никто из специалистов не объяснит, почему у горожанина длинные конечности и тонкий костяк, а у крестьянина широкие плечи, короткие толстые конечности и массивный скелет. Нам скажут, что та и другая конституция порождается условиями среды, но какие социальные и природные условия определяют длину и толщину костей?

Было известно, что скелет младенца до появления на свет состоит из хрящевой ткани. Рост ребенка идет за счет костенеющих концов трубчатых костей, тогда как средина их сохраняет хрящевую форму до наступления зрелости. В первые месяцы и годы жизни у обоих полов окостенение развивается параллельно, в одни и те же сроки. К семи — двенадцати годам костяк девочки опережает в зрелости костную систему мальчика. Окончательная замена хряща костным веществом, а следовательно, прекращение роста, наступает у женщин на два-четыре года раньше, чем у мужчин.

В этой схеме, выглядевшей стройной и строгой, оставалось и немало прорех. Почему состояние скелета часто не совпадает с возрастом человека? Почему изнурительный труд и болезни старят больше костную систему, чем другие ткани? Чем объяснить расхождение между прожитыми годами, отмеченными в актах рождения ребенка, юноши, девушки, и возрастом, запечатленным на костях? В школе рядом сидят ровесники, старательные и трудолюбивые друзья. Ничто не мешает им преуспевать, однако один учится прекрасно, а другой неизменно отстает. Рентгеновский снимок раскроет причину — друзья вовсе не ровесники, скелет одного на два года моложе другого. Учителю следует это учесть и малоуспевающего мальчика не переводить в следующий класс. Он еще молод, хоть и прожил не меньше товарищей по классу. Среди взрослых людей разница такого рода достигает нередко десяти и двадцати лет. Один чувствует себя старым к сорока годам, другой в том же возрасте крепок и юн.

Нам казалось также интересно узнать, почему у евнухоидного типа длинные конечности, или у жителей южных стран формирование костей наступает раньше, чем у северян.

Мы над всем этим долго ломали голову и пришли к мысли, что только в клинике, у постели больных вопросы эти могут быть выяснены. Известно, например, что при рахите и других погрешностях желез внутренней секреции извращается нормальное развитие скелета. Не определяют эти железы и самый рост костей, не дано ли им природой быть творцом и разрушителем костной системы?

Ни до того, ни после мы так дружно не трудились, как в ту пору. Уверенные в том, что мы стоим у преддверья важного решения, мы не жалели себя. Дни проводили в больницах и в музее, а вечерами и ночами обсуждали свои успехи и сомнения. В короткое время мы изучили многих больных, исследовали их под рентгеном, кропотливо записывали малейшие перемены в скелете. Чем глубже мы заглядывали во взаимоотношения между страдающими железами внутренней секреции и костяком, сопоставляли течение болезни и ее отражение на состояние трубчатых и других костей, тем более убеждались, что не только болезни скелета, но и нормальное формирование и развитие его зависит именно от них.

Мы также установили, что рост костей молодого организма длится лишь до включения половых желез в общую систему внутренней секреции. Первым сигналом, что железы стали активными и наступила пора полузрелости, служит полное сращение первой пястной кости и возникновение на том месте, где недавно была хрящевая ткань, поперечного тяжа. Он исчезает спустя несколько лет, когда настанет полная половая зрелость организма. За эти годы срастутся и остальные трубчатые кости.

Таков закон. Скелет растет лишь до наступления половой зрелости. Слишком раннее включение половых желез автоматически останавливает удлинение костей, как бы мал ни был рост человека. Женщины, обычно созревающие рано и полузрелость которых длится недолго, как правило, коротконоги и ниже ростом мужчин.

Костным оркестром, несомненно, управляют железы, призванные воспроизводить потомство, однако повышенные выделения других — щитовидной, вилочковой и гипофиза — усиливают, а при недостаточной деятельности замедляют рост костей.

Никакими ухищрениями этот закон не обойти… Рассказывают, что у Петра Первого был гайдук ростом в двести двадцать семь сантиметров. Звали этого великана Буржуа. Задумал царь сочетать гайдука браком с высокорослой девицей, в надежде заполучить потомство великанов. Свадьба была торжественно отпразднована, а потомство, увы, было самого обыкновенного роста…


Я была уже уверена, что Юлиан Григорьевич излечился от своего влечения ранних лет, давно покончено с антропологией и тем более археологией, когда произошло нечто такое, что трудно было предвидеть: прежнее увлечение дало о себе знать и вспыхнуло с новой силой.

Я запомнила это холодное декабрьское воскресенье, оно врезалось мне в память, как может врезаться лишь день большого несчастья.

С утра мы съездили за город к нашему другу — сотруднику медицинского журнала, и в приятном кругу людей не заметили, как стало смеркаться. Темнело уже, когда мы леском пробирались к вокзалу. Дорога лежала между двумя полотнами белого поля, блестящей гладью развернувшейся до крошечной деревушки, приютившейся у опушки леса. Нас сопровождала шеренга великанов-ферм с тяжелыми проводами на плечах.

За минувшую ночь навалило много снега, ноги по щиколотку уходили в топкую массу, скользили и спотыкались на буграх. До станции оставалось полтора километра, и я не спеша выискивала утоптанную дорожку. Юлиан Григорьевич в застегнутой на все пуговицы кожаной тужурке, подшитой мехом, надвинув на лоб шапку, словно не замечал дороги. По лицу его блуждала улыбка, и был радостен взгляд. Время от времени он вынимал руки из карманов и потирал их от удовольствия. Синие глаза его чуть жмурились, рот приоткрывался, обнажая два ряда острых и крепких зубов, глубокие ямки западали на подбородке и на щеках. Порой грустные думы морщили его широкий смуглый лоб, тогда шаг становился менее уверенным, медленным. Так длилось недолго, невеселые мысли так же быстро исчезали, как появлялись, Юлиан Григорьевич выпрямлялся и бодро следовал дальше.

Я делала вид, что занята собственными мыслями, и терпеливо ждала, когда он заговорит. Молчать пришлось недолго. Едва мы заняли места в вагоне поезда, Юлиан Григорьевич не вытерпел и сказал:

— Молодец Петр Андреевич (так звали нашего друга), ему удалось-таки сунуть мою статью в январский номер.

Я знала наперечет все, что мой муж писал и в каких журналах находились его статьи. Я не представляла себе, о какой работе идет речь, и все же сделала вид, что новость нисколько не удивила меня.

— Не трудись вспоминать, — с загадочной улыбкой проговорил он, — ты об этих исследованиях ничего не знаешь.

Меня ждал неприятный сюрприз, я предвидела это и твердо решила сохранить присутствие духа, не дать ему насладиться моим смущением.

— Я тебя не узнаю, — спокойно заметила я, — у тебя завелись от меня тайны… Ну, ну, рассказывай.

Он словно этого только и ждал, резким движением расстегнул тужурку, откинул шапку на затылок и рассмеялся. И самодовольное подергивание плечами, и рывок, с каким он распахнул тужурку, и веселый смех были серьезным испытанием для моей сдержанности.

— Рассказ мой короток, — все еще не отделавшись от своей улыбки, продолжал он, — меня давно подмывало узнать, как и чем болели люди бронзового и железного веков. Наши ли болезни или какие-нибудь другие поражали их? Не было ли недугов более страшных, губивших целые расы? Костные останки древних могильников должны были сохранить следы минувших болезней, и кто знает, нельзя ли таким образом понять сущность и течение некоторых современных страданий. Еще хотелось мне узнать, всегда ли существовали современные болезнетворные микробы.

— Серьезная задача, — с притворным равнодушием заметила я, — ее ведь за месяц-другой не решишь.

— Разумеется. Пока мы с тобой изучали окостенение скелета в различные сроки жизни, я не переставал думать об этом. — Видимо сообразив, что я неприятно удивлена, он быстро поправился: — Меня занимало, конечно, и другое: во все ли времена в одни и те же сроки происходило окостенение хрящей? Такими ли, как сейчас, были размеры и структура скелета, в какой зависимости находилось включение желез внутренней секреции от созревания мужчин и женщин…

Я воспользовалась случаем указать ему на ошибку и предложила помолчать.

— Эту зависимость ты изучать не мог. Ведь костные тяжи, выступающие на трубчатых костях после включения половых желез, уже к двадцати пяти годам исчезают.

Он загадочно усмехнулся и не без некоторого смущения сказал:

— Мне в свое время удалось установить, что эти тяжи, вопреки правилу возникать в фазе полузрелости и исчезать в пору зрелости, сохраняются на трубчатых костях, если половая зрелость наступила поздно и железы впоследствии были недостаточно активны.

Я обрадовалась его короткому смущению и, чтобы усилить в нем чувство неловкости, спросила:

— Тебе долго, вероятно, пришлось над этим трудиться… Странно, что я слышу об этом впервые.

— Это выяснилось случайно, — беспечно произнес он, пропустив мимо ушей мой упрек. — Удача явилась после короткого, но дельного размышления… «Вскрывайте ножом, — учил Лесгафт, — рассекайте мыслью».

Он так и не сказал, где и как разгадал эту важную закономерность.

— Теперь я понимаю, почему ты с таким рвением изучал состояние скелета в различные периоды его развития. Тебе нужен был этот метод для предстоящих раскопок могильников. С его помощью легко представить себе облик здорового или больного человека, жившего до нас за тысячу лет, его физиологический возраст и заодно заглянуть в бытовую обстановку, приблизиться к культуре охотника, воина, земледельца, к условиям их труда…

Я не скрывала своей иронии и, давая ему понять, что разгадала его планы, надеялась усилить его растерянность, услышать раскаяние и многое другое.

— Ты права, — глухой к моему насмешливому тону и ко всему сказанному, согласился он, — большое счастье заглянуть в мир, сокрытый завесой времени, преодолеть могильное молчание, чтобы извлечь на свет страницы живой истории: катастрофы в природе, общественные бедствия, страдания народа, пораженного эпидемией.

Давно ли он обещал мне не связываться с антропологией, избегать всего, что чуждо интересам медицины. Какие силы освободили его от раз данного обещания и так уверенно развязали язык?

— Ты не сказал мне, какое это имеет отношение к нашей врачебной практике. Способны ли тайны, сокрытые в могильниках, облегчить страдания больных?

— Нельзя ограничивать медицину пределами больничной палаты, — с легким упреком проговорил он, — ей уготовлен прием в антропологии, палеонтологии, ее там ждут. Скажешь, нет еще такого альянса между науками, — что ж, создадим. Зачем отставать, почему не быть в первом ряду?

Меня покоробила его самоуверенность и громкая фразеология. С чего ему взбрело агитировать меня?

— Ты заговорил языком человека из толпы, — с укоризной заметила я.

Он добродушно усмехнулся и стал горячо объяснять, что толпу следует уважать, она вовсе не глупа и исповедует идеи, во имя которых в прошлом погибали лучшие люди. С Юлианом Григорьевичем случилось такое, — подумала я, — что потребует от меня спокойствия, осторожности и долготерпения.

— Что же интересного увидел ты в музее? — насколько возможно мягко спросила я. — Поделись. Я ведь как-никак твой соавтор. Придется тебя догонять, ничего не поделаешь.

— Самое интересное открылось не в музее, а в могильнике Саркела Белая Вежа.

Мне показалось, что я ослышалась, и попросила повторить.

— Но ведь ты там не был, — удивилась я, — уж не хочешь ли ты сказать…

Он утвердительно кивнул головой, молча подтверждая мои наихудшие предположения.

— Я провел там два месяца прошлым летом… Я уступил свою путевку в дом отдыха другому и свернул на станцию Цимлянскую.

Меня поразило спокойствие, с каким он признавался, что обманывал меня, втайне занимаясь бог знает чем. Ни следа раскаяния, ни малейшего желания смягчить свое признание.

Раскопки могильника Саркела Белой Вежи и окружающих курганов в семи километрах от станции Цимлянской к нам, медикам, не имели ни малейшего отношения. Палеонтологи и антропологи пятнадцать лет изучали погребения тысячелетней давности и выяснили много любопытного. За двухвековое существование города только четверо мужчин и тринадцать женщин достигли старости, остальные умирали молодыми: кто от недугов и мора, меча врага во время набегов или когтей хищного зверя. Недолог был век взрослых, а еще короче — детей, они гибли во множестве до пяти и десяти лет. Люди страдали от непосильного труда, преждевременного старения костных суставов, жестоких переломов рук и ног, предплечий и позвоночника. Ложное костообразование и изъеденные страданиями суставы — печальные следы туберкулеза — встречались слишком часто. Болезней было много, не всякая оставляла след на костной системе, а хрящевые скелеты детей, пораженных страданиями, вовсе не сохранились, почва целиком растворяла их.

Около половины курганов осталось нераскопанными. Над потревоженными погребениями былой окраины Руси воцарилась тишина и спокойствие Цимлянского водохранилища.

Юлиан Григорьевич горячо уверял меня, что выяснил много нового и для медицины. За тысячу лет, убедился он, скелет человека мало чем уклонился от средней нормы, те же врожденные несовершенства и те же болезни наших дней. Картина, мало напоминающая золотой век, когда землю населяли долголетние великаны, силачи, не ведавшие недугов и печалей и мирно засыпавшие вечным сном…

Меня разбирали досада и гнев. К чему эти выверты и ложь? Я ли не знаю, какие причины влекли его к могильникам Саркелы Белой Вежи. Зачем он скрывает правду, зачем обманывает меня? Набрался храбрости и делает вид, словно никто и ничто ему не помеха. Надолго ли его мужества хватит? Этой прыти всегда приходил скорый конец. Промолчать значило бы оказать ему дурную услугу, мой долг был открыть ему глаза, указать на бессмысленность затеи и разлучить с пагубной антропологией.

— Стоило ли так далеко заезжать, не слишком велика твоя удача. — Я старалась говорить возможно спокойней, выставляла напоказ свое миролюбие, чтобы расположить его быть откровенным до конца. — Кто еще в наше время придает значение мифу о богатырях золотого века? Уже в древнем Риме было из переписи населения известно, что старики в империи составляют ничтожный процент. В века более отдаленные обстояло еще хуже: из двадцати найденных скелетов неандертальцев только один принадлежал человеку между сорока и шестьюдесятью годами; из остальных — половина не достигла и пятнадцати… И о болезнях ты мало нового узнал. Они изначальны, как сама жизнь, тебе прекрасно это было известно и до поездки в Саркела Белая Вежа. Во все времена смерть была преждевременной, недуги рано умерщвляли людей. Не ты ли мне рассказывал, что сотни тысяч изученных скелетов убедили ученых, что все известные нам страдания были всегда, страницы современной и древней патологии написаны на одном и том же языке. И не только у людей четвертичной эпохи, но и у существ более древних геологических эр находили следы современных болезней и даже сифилиса. Никто уже не верит, что матросы Христофора Колумба завезли эту болезнь из Америки… Что же нового привез ты из далекой поездки?

По мере того как поезд приближался к Москве, в вагоне становилось многолюдно, мест не хватало, и некоторые пассажиры, протеснившись между скамьями, разделили нас. Между мной и Юлианом Григорьевичем встала молодая пара. Убедившись, что они не слушают нас, он перегнулся ко мне и с прежней уверенностью сказал:

— Миновали времена, когда, подобно Кювье, можно было хвастливо заявить, что по одной-единственной кости нетрудно восстановить облик живого существа любой эпохи. Наши современники все еще по скелету не многое могут прочесть и рады всякой малейшей находке. Каждая новая подробность, расшифрованная на костяке, не менее значительна, чем все сокровища Геркуланума и Помпеи… Я прочитал на скелетах то, что другие не разглядели, и могу без запинки ответить: всегда ли действовали одинаковые законы окостенения, такими ли, как сейчас, были размеры и структуры скелета, таким ли время включения желез внутренней секреции и связанное с этим созревание женщин и мужчин… Мне кажется, что я вправе делать далеко идущие выводы… Ко мне недавно обратился знакомый врач за советом. Я предложил ему обследовать себя под рентгеном. Он усмехнулся и сказал: «Надо бы, но я вам себя не покажу… Некоторые мои тайны я храню при себе…»

Мне не хотелось продолжать беседу, раздражало его самомнение, которого я раньше не замечала. Впервые за много лет мои доводы не убедили его. Юлиана Григорьевича словно подменили. Я не могла больше притворяться и решительно бросила ему:

— Не долг врача-рентгенолога увлек тебя к раскопкам, ты поддался слабости, которая сделает тебя несчастным.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вскоре вслед за тем Юлиан Григорьевич взял отпуск и уехал на Алтай. На мои расспросы, зачем он едет туда, следовал уклончивый ответ. Я поняла, что путь его лежит к каким-то раскопкам, на белом свете их немало, — счастливого пути.

— Приеду — все объясню, — успокаивал он меня, — кто знает, как там обернется. Возможно, ничего не выйдет у нас, какой смысл вселять бесплодные надежды.

Я решила не стеснять его излишними расспросами, приготовила его любимый пирог из гороха и отпустила без обычного наказа: избегать дружбы с незнакомыми людьми и твердо держаться домашнего режима; спать ложиться рано; проснувшись, ни минуты не оставаться в постели; есть и пить вовремя и не засиживаться за письменным столом. Словно Юлиан Григорьевич — этот недавний ребенок — сразу повзрослел, я не решалась повторить обычных наставлений.

Он вернулся через месяц веселым и бодрым, каким я его давно не видала. Сыпал шутками, анекдотами, почему-то вздумал цитировать Твена, но ни словом не обмолвился о своей работе на Алтае. У меня была для него важная новость, она должна была обрадовать его. Кто знает, повезло ли ему там, здесь его ожидала тем более приятная весть, что новое исследование не выходило из русла наших прежних работ. Я с нетерпением ждала, когда он выслушает меня, несколько раз начинала, но Юлиан Григорьевич снова и снова вспоминал что-то забавное, и рассказ прерывался. Только после ужина, когда усталость вернула ему прежнее спокойствие, он выказал готовность послушать меня. Время было упущено, мне не хотелось о себе говорить, и я попросила его рассказать о себе. Он ухмыльнулся и неохотно проронил:

— Потешная была история, она тебе понравится, сам Конан Дойль позавидовал бы мне… Обязательно расскажу, выкладывай, что тут у вас приключилось.

Я не сомневалась, что мое «приключение» стоит всех его поездок по могильникам страны, и заранее представляла себе его удивление и восторги.

— Ничего особенного не произошло, — с притворным безразличием произнесла я, — я продолжала наши поиски у спортсменов, балерин и у рабочих различных профессий и выяснила, что систематический труд и тренировка не только утолщают кость, к которой прикреплено сухожилие, но и определяют длину и прочность кистей рук. Процесс этот сложный и на первый взгляд противоречивый.

Я не без расчета избегала подробностей, наслаждаясь выражением нетерпения и интереса на лице Юлиана Григорьевича.

— Ты удивлялся тому, — продолжала я, — что у некоторых подростков кисти рук достаточно длинны, в них давно появились ядра окостенения, а срастание кисти за счет хряща почему-то замедлено. У иных наоборот: короткая кисть рано окостенела, тогда как в трубчатых костях у тех же подростков ничего подобного не наблюдается. Похоже на то, что закономерность, действующая в одной части скелета, на другую, смежную, не распространяется. Насколько мне помнится, ты не выяснил причины этой дисгармонии.

С Юлианом Григорьевичем вдруг произошла перемена, выражение интереса и нетерпения исчезло, слабая улыбка предвещала сюрприз, и не из приятных. Я с меньшей уверенностью продолжала:

— Исследуя руки юных музыкантов, я нашла у них более ранние, чем у сверстников по возрасту, точки окостенения в мельчайших косточках кисти и в то же время крайне медленное срастание кисти за счет хряща. Какие-то причины, с одной стороны, укрепляют руку, а с другой — способствуют ее росту. Я не сразу распутала этот причудливый клубок. Сейчас мне все ясно: упражнение музыкой налагает на кисть дополнительный труд — быть опорой для сокращающихся мышц, и природа спешит ее укрепить. С другой стороны, длительная тренировка стимулирует усиленное питание хряща, продлевая этим его существование, тогда как его окостенению давно пришла пора.

Юлиан Григорьевич выслушал меня, чему-то улыбнулся и сказал:

— Я то же самое подметил у подростков, обучающихся балету. Как и ты, я пришел к заключению, что упражнения вынуждают кость, несущую главную нагрузку, укрепляться и, поддерживая этим жизнь хряща, способствуют росту конечности… У меня даже об этом написана статья… Можно будет в ней отметить и твои наблюдения.

Легко отделавшись от успеха, стоившего мне много сил и труда, и лишив надежды вернуть его на путь, от которого он все более удалялся, Юлиан Григорьевич весело сказал:

— Теперь послушай мою историю… Потешная, но крайне любопытная. Никто эти исследования мне не поручал; заслышав о них, я сам напросился на командировку в горный Алтай, в урочище Шибе, далеко на реке Урале. Археологи обрадовались моему приезду и задали мне ряд труднейших задач…

Дальше следовало красочное повествование, выслушанное мной с завидным терпением.

До моего сведения было доведено, что ученые, разворошившие курган высотой в два метра и сорок пять в диаметре, нашли в искусно выдолбленной колоде — саркофаге — мумифицированный труп. Вечная мерзлота под каменным покровом могилы сохранила тело, — вернее — чучело того, кого верноподданные так пышно хоронили. Удаленные внутренности и мускулатура были замещены растительной массой, головной мозг извлечен через специальное отверстие в черепе. Все разрезы на теле и глаза зашили толстыми нитками. Могилу впоследствии разгромили, и все, что могло указать на общественное положение умершего, исчезло.

В те далекие времена — сто лет до нашей эры — и царь и вождь сочетались в воображении народа с божественным началом. Это не мешало, однако, опытным грабителям обирать могилы тех и других. Злоумышленники преодолели каменный свод из крупных обломков скалы, тринадцать рядов бревен над погребальной камерой, проникли в яму глубиной в семь и площадью в тридцать пять метров. Здесь, в двойной камере, срубленной из тесаных бревен, покрытой двумя потолками, они нашли свою добычу. Обремененные ею, они не подобрали оброненных в пути драгоценностей, оставили нетронутыми отделанные золотом уздечки на четырнадцати погребенных лошадях…

Похороны обставили торжественно, с великими почестями, но кого именно археологи откопали — хана или вождя?

— Это был трудный экзамен, — сверкая от удовольствия глазами, уверял Юлиан Григорьевич, — и я все-таки успешно его сдал.

Надо сознаться, что сдержанность моя давалась мне нелегко, судьба безвестного властителя, как и ритуал его похорон, больше вызывали во мне раздражения, чем интереса. Не нравились мне в речи мужа хвастливые нотки, не свойственные ему. Я все еще не смирилась с мыслью, что можно оставить больницу, насущные нужды больных и многообещающие научные исследования ради какой-то алтайской небылицы.

— Такую задачу решить нетрудно, — сказала я, — ни вещественных, ни письменных доказательств нет, любое утверждение уж тем бесспорно, что опровергнуть его нельзя.

Моя ирония нисколько не тронула его, с некоторых пор он словно не замечал моих колкостей или откликался на них веселым смехом.

— Ты ошибаешься, — с многозначительной усмешкой произнес он, — вещественных доказательств было более чем достаточно, в моем распоряжении был скелет, от него ничего не скроешь. А ведь я разглядел его внимательно. Позвоночный столб мне больше рассказал, чем любые свидетельства современников. Он изрядно обносился и утратил свою форму преждевременно. Некоторые позвонки стали плоскими, продольная связка грудных позвонков окостенела. Шесть из них слились в единое костное образование, утратив всякую подвижность. Правое и левое бедро оказались неравномерными, левое короче правого на два сантиметра. В саркофаге лежал рано состарившийся, прихрамывающий старик с почти неподвижным позвоночником. Инвалидом он стал задолго до смерти.

Я не представляла себе, как можно с помощью позвоночного столба, независимо от его состояния, грудных позвонков более или менее окостеневших и неполноценного бедра определить социальное положение погребенного. Задание, по всей видимости, завершится домыслом, продиктованным страстью к злополучной антропологии.

— Подобными свидетельствами, — сказала я, — можно раба объявить повелителем, а казненного преступника вождем страны.

Он удивился моему нетерпению, пожал плечами и заметил, что на могилах преступников не возводят курганы.

— Смотря по тому, — ответила я, — кто воссел после убитого на трон. Ты не раз утверждал, что в том кругу, где вершатся судьбы народа, трудно отличить вождя от убийцы. Уж до чего облагорожен Александр Великий, он и философ, и ученый, и наукам предан, его учитель и друг — Аристотель, — ничто при этом, однако, не помешало ему умертвить отца своего Филиппа, мачеху Клеопатру и ее сына, убить в ссоре своего друга Клита, которому обязан был жизнью…

В пылу раздражения я, видимо, наговорила много всякой чепухи. Юлиан Григорьевич пожал плечами и сказал:

— Я мог, конечно, ошибиться, ведь такого рода экспертизу я делал впервые, но с моими доводами согласились. Не мог быть вождем человек, искалеченный долголетней болезнью, немощный и слабый от рождения. Герой военачальник должен своей внешностью и физической силой быть способным поддерживать веру в себя среди своих и устрашать чужих и колеблющихся. Иное дело наследственный хан, облеченный властью за былые заслуги и доблести предков, он может быть и слабым и немощным калекой. Не внешние качества, а имя его служит опорой для привилегий сановников, жрецов, колдунов и воинов. Чтобы упрочить славу хана, его время от времени увешивают золотом и драгоценностями, обряжают в меха и шелка и, окружив телохранителями и свитой сановников, бережно посадят на спокойного коня. Богатая сбруя и золотая уздечка восполнят величие священной особы. Народ, среди которого не только мужчины, но и женщины с детства отважные всадники, не допустит мысли, что властитель страны при первой стычке с врагом беспомощно свалился бы с лошади.

Юлиан Григорьевич не поколебал моих убеждений, я не сомневалась, что во всей алтайской затее нет ни крупинки науки, ни один мыслящий ученый не принял бы эту болтовню всерьез.

— Патологоанатом, который позволил бы себе внести столько домысла в протокол вскрытия, — сказала я, — был бы уволен со службы.

8

Именно эта работа, как ни странно, привлекла внимание специалистов, ей посвятили ряд серьезных статей в научных журналах, а Юлиана Григорьевича пригласили продолжать свои изыскания в историко-антропологической лаборатории малоизвестного института. Он сразу же согласился оставить больницу. Меня он в лабораторию не пригласил.

— Нам с тобой лучше работать врозь, — объяснил он, — у нас различный круг интересов… Нам будет вечерами приятно вспоминать, что из нас каждый за день успел. Это будет соревнование без вражды и зависти и без намерения сбить друг друга с пути.

Я была убеждена, что рано или поздно увлечению мужа придет конец, он вернется в больницу к прежним занятиям. Больше тревожили меня некоторые перемены в нем. Я все чаще обнаруживала их, хоть и делала вид, что ничего не замечаю.

С первых дней нашей совместной жизни я приучила его рано ложиться спать. Он долго ворочался в постели, жаловался на духоту, раскрывал настежь окна, а зимой пытался оставлять форточку открытой. Сейчас он засыпал, едва коснувшись подушек, вставал чуть свет, нагревал себе чаю и, поев что попало, исчезал прежде, чем я просыпалась. Эта новая привычка беспокоила меня. Надо знать Юлиана Григорьевича, он в спешке не ту рубаху наденет, оставит на столе нужную тетрадь или второпях уйдет без портфеля. За ним нужен глаз, надежный присмотр. Меня эти заботы ее тяготили и даже доставляли удовольствие. Он и сам говорил, что ему незачем слишком много брать на себя. Сама природа препоручила матери и жене воспитывать своих малых и совершеннолетних питомцев.

Больше огорчила меня другая перемена, мы перестали бывать у друзей и принимать их у себя. В нужную минуту Юлиан Григорьевич объявлял себя нездоровым, занятым срочным делом или изучением рентгенограмм. Он словно перестал дорожить людьми, которых лишь недавно уважал и ценил.

— Ты пренебрегаешь правилами приличия, — сказала я ему, — знакомые будут в обиде на нас, и не без основания.

— Ничего не поделаешь, — отвечал он, — времени нет. Его хватает едва, чтобы настоящее и будущее осмыслить, а ведь надо и в минувшее заглянуть. Ты находишь это прошлое в наслоениях живописи под спудом времен, я своими путями пробираюсь туда же, — где уж гостей принимать.

— Хотя бы время от времени, — уговаривала я, — раз-другой в месяц надо позволить себе отдохнуть.

Он долго не уступал, отделывался молчанием или шуткой, пока я не потребовала ясного ответа.

— Надоело мне тешить других, — сердито бросил он, — слушать скучные, пустые разговоры и быть вынужденным молчать. Чуть заговорил, конец твоему покою, развесят уши, знай только весели их и рассказывай. Унесешь с собой ворох комплиментов и пустоту в душе, словно все у тебя отобрали, а дать не дали ничего…

Новые перемены в нашей жизни наступили позже, примерно полгода спустя. Юлиан Григорьевич стал поздно возвращаться домой или днями и неделями вовсе не показываться. Объяснения его не блистали оригинальностью: много дел… приходится ночами работать, выезжать и вылетать в экспедицию… лето придется провести на Урале, а возможно, и где-нибудь подальше. Наше общение исчерпывалось несколькими фразами по утрам и вечерам. Впервые за годы супружества я заподозрила, что муж не любит меня.

Как это случилось, — спрашивала я себя, — что мы стали словно чужими? Мы жили как будто во взаимном уважении и согласии. Он охотно принимал мои заботы о нем, порой, как школьник, боялся моего осуждения, но и я была неспокойна. Ущемляя его свободу, я отдавала себе отчет, что рано, или поздно мои советы и требования, призывы к сдержанности и осторожности могут вызвать грозу. Я понимала также, что беспрерывные назидания могут отразиться на твердости его характера, ослабить решимость, столь нужную ученому для смелых обобщений. Укрощенный полет мысли ограничит его способности, и он станет таким, как многие другие: подозрительным, осторожным и бесплодным. Ему надо взвиваться до небес, только из фантазии, из ее дерзновенного взлета рождается земная удача. Я хорошо это понимала, но ничего не могла поделать с собой. Я черпала радость из сознания, что мое великовозрастное дитя нуждается во мне, и зависимость эта не станет с годами меньше. Я не могла ему позволить жить и думать иначе, чем живу и думаю я. Его покорность и послушание были залогом моего собственного спокойствия и уверенности, что моему счастью не будет конца.

Он перестал меня любить, но почему? Впрочем, любили ли мы друг друга? Я над этим не задумывалась. Мы нужны были друг другу, не на этом ли покоится всякая любовь?

Не помню, как и почему я вдруг надумала, что в нашем разладе доля и моей вины. Я перестала заботиться о своей внешности, безобразно пополнела, мои домашние платья обносились, материал выцвел, рукава потерты и заштопаны в локтях, — мудрено питать нежность к неаккуратной и неряшливой женщине. Я редко меняю свои платья, а ведь в шкафу их немало, некоторые не были ни разу надеты.

Тревожная мысль уже не оставляла меня в покое. Чтобы выглядеть лучше и похудеть, я стала ограничивать себя в пище, больше времени тратить на свои туалет. Юлиан Григорьевич должен был это заметить, ведь делалось это для него. Я жаждала услышать его одобрение и время от времени заводила примерно такой разговор:

— Ты не находишь, что я пополнела? Ведь ты не скажешь, что полнота ко мне идет. Говорят, я изрядно подурнела…

Первое время он не придавал моим словам значения, либо отрицательно качнет головой, или, удивленно взглянув на меня, коротко скажет:

— Нет, не нахожу.

— Ты разве этого не заметил? — притворно удивлялась я.

Ответ не отличался многословием: нет, нет, как будто нет.

Увидев меня перед зеркалом в новом розовом платье с алым бантом на груди, Юлиан Григорьевич усмехнулся и сказал:

— Ты стала франтить, поздравляю.

— Как ты находишь мою обновку? — искала я повода обратить его внимание на платье и заодно на меня.

Он был озадачен, ничего подобного ему не приходилось слышать от меня.

— Не стесняйся, — подбадривала я его, — говори прямо.

— Хорошо, — последовал сухой ответ, — вполне прилично.

Мои старания не были напрасны, я значительно потеряла в весе и выглядела лучше, сменила прическу и все чаще появлялась в новых платьях. Знакомые утверждали, что я похорошела, заметили перемену сослуживцы, только Юлиан Григорьевич ничего не замечал.

Случайное событие придало моим сомнениям новое направление, поколебало спокойствие и едва не подорвало мое здоровье.

К нам в дом зачастила молодая сотрудница мужа. Я поныне не знаю, какая научная проблема сблизила их, они уединялись в кабинете, подолгу вели деловой разговор. С ее уходом Юлиан Григорьевич с воодушевлением говорил о ней, восхищался ее незаурядным трудолюбием, способностями и не раз повторял, что она так же умна, как и хороша собой. Чем больше я приглядывалась и прислушивалась к ним, тем более крепло мое подозрение, что не только наука сближает их, слишком нежен его взгляд, и часто румянец окрашивает ее щеки. При встрече со мной девушка смущалась, опускала глаза и мгновенно менялась, увидев мужа. С ним ее речь становилась звонкой и легко прорывался веселый смех. После занятий он иной раз провожал ее и возвращался не скоро. Я могла их видеть из окна, они шли не спеша и весело болтали.

Чтобы проверить свои подозрения, я осторожными расспросами, избегая касаться их отношений, пыталась у мужа узнать о ней. Он охотно рассказывал о ее творческих успехах и ничего о родителях и о семье. Стороной я прослышала, что она единственная дочь известного археолога и горячо влюблена в антропологию. Так как все разговоры с Юлианом Григорьевичем о ней неизменно начинались восторженной оценкой ее дарования и завершались перечнем добрых услуг, оказанных ему, я перестала эти беседы поддерживать.

Подозрения и ревность лишали меня сна и покоя, я все чаще прибегала к сердечным и снотворным лекарствам и, раздражаясь, с трудом сдерживала себя. Невинное замечание мужа вырастало в зловещий намек, усугубляло мое дурное настроение и выводило из себя. Так, рассматривая как-то мою незаконченную акварель, Юлиан Григорьевич заметил, что осень на моем полотне не совсем хороша. Слишком много в природе каротина. Летом он незаметно покоится в листе, но осенней порой, когда хлорофилл блекнет, каротин выступает, придавая растению желтую окраску. Пусть осенью хлорофилл хоть и блекнет, им все же в листе положено быть рядом.

Это невинное замечание показалось мне полным глубокого смысла. Под каротином, пробуждающимся осенью, разумелась я. Напрасны мои старания приглушить поблекший, жизнеутверждающий хлорофилл…

— Оставь свои советы при себе, — отрезала я и кстати припомнила ему поздние приходы домой и безвестные отлучки на долгий срок.

— Подобные дезертирства в истории не новы, — не придавая серьезного значения моим упрекам, непринужденно ответил он. — С той минуты как Вильгельм Конрад Рентген впервые увидел исходившие из вакуумной трубки икс-лучи, он пятьдесят дней и ночей не выходил из лаборатории. Этажом выше в том же здании пустовал его домашний кабинет…

— Бегство Рентгена из своего дома не оправдывает тебя, — все более повышая голос, ответила я, — в дни твоего дезертирства мое сердце истекало кровью…

— Это кончилось бы, вероятно, благополучно, — с той же веселой непринужденностью произнес он, — женщины, как тебе известно, гемофилии не подвержены.

Мои резкие упреки отрезвили Юлиана Григорьевича, он метнул на меня недобрый взгляд и холодно проговорил:

— Не отлучки мои тебе досаждали, не от тоски истекало кровью твое сердце, ты страдала оттого, что некого было нянчить и опекать… Спасибо, моя милая, за заботы и внимание, за щедрое благоухание любви, но всему своя мера… До чего приятны лилии, а от их сладостного дыхания можно не проснуться…

При другой размолвке он придумал более горькое сравнение:

— Твои укусы не причиняют мне боли, ты относишься к породе пчел, избавленных от жала, но и приносящих зато кислый мед.

Только уверенность в том, что никто, кроме меня, этих записок не увидит, дает мне силы делать эти горькие признания…

Подозрения и ревность лишили меня благоразумия и внушили мысль поведать свое горе Ефиму Ильичу, этому несносному рыцарю логики. Легко было себе представить, как он себя поведет… Выслушает и, конечно, повторит любимую песенку: «И сердце и душа недурные советники, но удел их быть у логики на привязи… Кто этого не понял, будет вечно блуждать между сомнительными истинами добра и зла…» Что поймет этот человек в моем несчастье, чем утешит меня? Мне так и слышится его суровый приговор: «Не преувеличивайте, вы не объективны даже с собой… Признаетесь в том, чего нет, и не видите того, что очевидно для ребенка».

Я не ошиблась, Ефим Ильич сразу же принял сторону Юлиана Григорьевича.

— Что вы сделали, — спросил он, — чтобы предотвратить то, что случилось?

Он знал о наших совместных исследованиях, о моих усилиях вернуть мужу любовь к делу и веру в себя, знал и многое другое, и все же я рассказала ему обо всем, не скрыла собственных ошибок, не утаила и удач.

— Я была счастлива, увидев, с какой страстью он взялся за работу, сама трудилась без устали, чтобы поддержать в нем веру в успех. Бывали дни, когда я забывала о себе, ночей не спала, жила одной только мыслью — не дать его горячему сердцу остыть.

— Превосходно, — согласился Ефим Ильич, — давно бы так. Вы сделали доброе дело, дали надежду измученному человеку, наставили на путь, он, несомненно, вам благодарен, по-прежнему любит вас, чего вам еще?

Я не могла ему рассказать о моих подозрениях, о ревности, томившей меня, и промолчала.

— Расскажите толком, что вы хотели от меня? Я ваш вечный должник, — со свойственной ему театральностью произнес он, — и готов исполнить свой долг. — Заметив мое затруднение, Ефим Ильич мягко коснулся моей руки и добавил: — Говорите, обязательно помогу.

— Вы должны ему напомнить о долге перед семьей, ведь я почти не вижу его, не знаю, чем он занят.

Просьба моя, видимо, тронула его, он сплел кисти рук — жест, означавший затруднение, и сочувственным тоном сказал:

— Ему некогда теперь думать о вас, надо наверстать упущенные годы. Дайте ему свободно распорядиться собой, он знает, что делает, ни минуты зря не теряет.

Он предлагал мне терпеливо сносить одиночество, ждать счастливого часа, когда муж мой, пресытившись любимым делом, вспомнит наконец обо мне. Об этом не могло быть и речи, Ефим Ильич должен был меня понять.

— Вы могли бы ему посоветовать вернуться на прежнее место, ведь мы и там находили интересную работу.

Ответ мой не понравился ему, он окинул меня насмешливым взглядом и недружелюбным тоном спросил:

— А почему бы вам не оставить больницу и не перейти к нему? Ничего лучше не придумаешь: будете иметь удовольствие видеть его, быть в курсе его исследований, заживете общими интересами, и всякие праздные мысли оставят вас.

Какие праздные мысли имеет он в виду? Не нашептали ли ему о моей ревности и нелюбви к сотруднице мужа? Кто мог ему рассказать о том, чему я сама еще не отваживалась верить. Чтобы не дать этим подозрениям утвердиться, я нелюбезно заметила:

— На вашем месте я не давала бы столько воли своему воображению… Спасибо за совет, но больницу я не оставлю. Долг не позволит мне променять больных на кучу костей доисторической эры.

Ефим Ильич даже привскочил от удовольствия, уж очень мое признание пришлось ему по душе.

— Похвально, что вы так привязаны к своему делу, но почему вы отказываете в этом другим? Следует быть справедливым не только к себе… Не можете следовать за мужем, довольствуйтесь тем, с чем извечно мирится всякая мать — рано или поздно она остается у пустого гнезда. Дети вырастают, обретают вкус к свободе и улетают. Слепые матери пытаются отодвинуть разлуку, дети давно выросли, а они все пригревают их, как овсянка или щегол подброшенного кукушонка, давно переросшего свою крошку-воспитательницу. Умерьте ваши заботы и благословите небо, что питомец ваш вышел из повиновения. Спешите с решением, пока не поздно.

Мне нечего было больше ждать от него, во мне кипела обида, и я решила с ним расквитаться. Не всегда ему расточать приговоры другим, пусть вспомнит былое, не грех лишний раз на себя поглядеть.

— Вы с завидным упрямством навязываете мне чувство, чуждое моей натуре. Достойные проявления моей души вы приписываете голосу инстинкта. Ухаживала ли я за ранеными в штольне, на корабле, ограждала ли родителей от забот и страданий, опекала ли мужа, — мной якобы руководило инстинктивное влечение матери, свойственное женщине, связанной с судьбой беспомощного существа. Я часто спрашивала себя: неужели ни друга, ни мужа я не любила, жалела их потому, что была этим чувством от природы насыщена. Чужая скорбь мне нужна была, чтобы собственным участием облегчить свое сердце. Эту ложную философию вы навязали и мужу, он повторяет ее так, словно подслушал у вас. Позвольте и мне задать вам вопрос: к какому инстинкту относятся ваши отношения ко мне в дни нашей встречи в штольне? Я запомнила ваши слова: «Я ничего с собой не поделаю, у меня еще недавно была семья, жена и такая же, как вы, девочка: курносая, с такими же белокурыми косичками, торчащими врозь, узкими, почти детскими плечиками и длинной тонкой шейкой. Как и вы, она неизменно торопилась и без умолку щебетала, не то напевала песенку, не то рассуждала вслух… Немцы вывезли их и убили. Смотрю на вас, мое дитя, и кажется мне, что я вижу мою бедную девочку». Не мудрено было запомнить ваши слова, вы слишком часто их повторяли. Вы не давали мне покоя вашей нежностью, были счастливы коснуться моей руки и проявляли к девочке всяческие заботы…

Ефим Ильич рассмеялся.

— Вы заподозрили, что мы с вами одержимы одним и тем же недугом? Напрасно. Мужчинам эта слабость несвойственна. Мы не вынашиваем детей, не растим их соками нашего тела, и незачем было природе вселять в нас чувствительность к потомству. Мы привыкаем к ребятам, к их любви и привязанности, нежность детей, как и любовь девушки, рождает в нас чувство долга. Мы не пройдем мимо жестокости, проявленной к ребенку. Не только жалость, но и долг, некогда утвердившийся к нашим детям, не позволит нам остаться равнодушным. Знаменитый педагог Янош Корчак отказался выдать немцам своих юных воспитанников и вместе с ними проследовал в газовую камеру… В штольне ваш вид будил во мне тоску по моему несчастному ребенку, для меня это чувство было тогда утешением.

На том наша беседа окончилась.

Из всего, что Ефим Ильич тогда наговорил, из его обидных и горьких обвинений особенно запомнилось мне: «Спешите с решением, пока не поздно». Пренебречь этим советом я не могла. Узел нужно было распутать, прежде чем он не стал для меня петлей. Прекрасный совет, но как справиться с ним? Махнуть на упрямца рукой, предоставить Юлиана Григорьевича его судьбе? А если случится беда. В пламени страсти, не знающей удержу, легко сгореть. Я должна знать, что с ним, в меру ли он работает, ест и спит…

Днями и неделями я разрабатывала планы, принимала одни и отклоняла другие, пока не набрела на единственно правильное решение. Именно сейчас, когда я более, чем когда-либо, ему нужна, место мое возле него. Я не покидала его в менее грозные часы нашей жизни и тем более не оставлю сейчас.

В тот же день поздно вечером, когда Юлиан Григорьевич вернулся домой, я долго его расспрашивала, чем он был занят, с притворным интересом доискивалась подробностей и не скупилась на восторги по поводу малейшей удачи. Ободренный моей поддержкой, он стал рассказывать о предстоящей экспедиции на Алтай.

— Тебе не будет скучно там одному? — спросила я.

Он удивился вопросу и неопределенно пожал плечами:

— А тебе разве легко оставаться одной?

— Не поехать ли нам вдвоем?

— Начальник экспедиции не согласится… У нас твердое правило: посторонних не брать.

— А ты поговори с директором института. Скажи, что я готова перейти в твою лабораторию…

— Сказать ему неправду? — удивился он.

— Зачем, мы будем по-прежнему вместе, ведь ты не будешь возражать.

Юлиан Григорьевич на радостях меня поцеловал.

— Директор согласится, — одним духом выпалил он, — моя сотрудница, ты знаешь ее, она бывала у нас дома, сегодня уволилась… Она выходит замуж и переезжает в Ленинград.

Я приняла эту весть внешне спокойно, счастливая, что моим подозрениям пришел конец. Я могла себя поздравить с мудрым решением, в моей жизни наступал благотворный перелом. Ни на минуту я не сомневалась, что мысль принадлежит именно мне, отнюдь не навязчивым советам Ефима Ильича.

С первого дня, вернее — с первого часа моего появления на новом месте Юлиан Григорьевич стал усердно меня обучать. Ему, видимо, доставляло удовольствие мной заниматься. Этим только и возможно объяснить некоторые странности в его преподавании. Так, он вдруг забывал, что я, как и он, прошла курс высшей школы, и с самым серьезным видом начинял меня сведениями из учебников. Мне следует запомнить, что девяносто девять процентов кальция организма содержится в скелете и только один — в прочих тканях; что известь составляет два процента веса взрослого человека. Я терпеливо ждала, когда он опомнится и заговорит о другом, а он продолжал: не следует забывать, что скелет состоит из двадцати пяти процентов воды, из тридцати пяти процентов органических и сорока пяти неорганических минеральных веществ, что же касается фосфорнокислой извести, то она составляет пятьдесят восемь процентов общего веса костей.

Мы усердно трудились до глубокой ночи, порой без отдыха и пищи. И в лаборатории, и дома только и была речь, что о новых поисках и опытах. Каких только трогательно нежных эпитетов не находил мой собеседник для любой малозначительной находки. Он мог часами излагать свой метод распиливания костей, когда надо уловить некую тонкость, ускользающую под лучами рентгена.

Хорошо, что я сообразила оставить больницу и отдаться этой замечательной науке, повторяла я часто себе. Как много удивительного предстоит нам увидеть, в какие дебри проникнуть, чтобы уразуметь сокрытые тайны далекого прошлого. Будет немало находок и для медицины, дойдет черед и до них. Костные системы минувших тысячелетий пополнят наши представления о наследственности. Вот наглядный пример: в могиле — кости младенца и женщины, кто они — мать и ребенок? Ни в коем случае, слишком стары костные суставы, скелету женщины по меньшей мере пятьдесят пять лет. Она не могла быть матерью годовалого ребенка. Это скорей бабушка или няня, повинная в смерти младенца, а то и вовсе прислуга, погребенная для обслуживания его. Особенно наглядны наследственные черты в семейных захоронениях. И в формах, и в размерах, и в структуре костей отражены общие признаки. Так, у некоторых Рюриковичей верхние позвонки образуют единое целое; у главного жреца Трои Лаокоона и у его сына первый палец состоял лишь из двух фаланг. Отечественные врачи наблюдали больного и его дочь, у которых пальцы рук не сгибались. Фамилия — Прямопаловы — как бы подтверждала, что дефект скелета перешел от предков.

Юлиан Григорьевич был уверен, что и общественные взаимоотношения и картины нравов минувших времен нашли свое отражение на костях человечества. Примеров у него было более чем достаточно. Вот в могиле первобытной давности в определенной позе лежит скелет. Старчески измененные суставы и пролом черепа, трагически оборвавший жизнь инвалида, говорят о мрачном обычае убивать неспособных воевать и охотиться. Удар обухом был нанесен перед самой смертью, никаких признаков заживления на кости нет.

Иное поведают скелеты высокородных завоевателей. Они отмечены подагрой и ранним старением — клеймом распутства, пиров и обжорства. Кости солдат и ландскнехтов, насильников и растлителей изъедены сифилисом.

Обо всем этом Юлиан Григорьевич говорил горячо, убежденно, как о бесспорной теории, давно признанной учеными всего цивилизованного мира.

На меня эти речи не производили впечатления. Я могла согласиться, что некоторые болезни лучше распознаются на скелете, чем в любой другой физиологической системе. Так, различные изменения в костной системе служат прямым указанием, какие именно органы пострадали. Вопреки ходячему мнению, что костная ткань — сгусток минеральных солей, я знала, что она насыщена нервными окончаниями, образующимися не только из ветвей надкостницы, но также из мышечных и кожных тканей, и вместе с сосудами проникающими в глубь кости. Все это и многое другое поддается исследованию и может быть проверено рентгенограммой, физическими и химическими средствами. То, на чем настаивал Юлиан Григорьевич — его вольное изображение общественных взаимоотношений и нравов, якобы запечатленных на скелете, — не могло быть ни измерено, ни взвешено. Источником этих утверждений был домысел, воображение, не знающее границ.

Свое мнение я, конечно, оставила при себе, долг обязывал меня избегать всего, что могло нас поссорить. И на второй, и на пятый, и на десятый день утомительные лекции продолжались. Я терпеливо их выслушивала, делала порой вид, что начинаю понимать достоинства его метода, и скрепя сердце как-то даже сказала, что скелет словно ожил в его руках и они с полуслова понимают друг друга. На это последовал несколько двусмысленный ответ:

— Не все еще уяснили себе, что рентгенограмма насыщена светом и отсветом, одни видят лишь тени, а другие и полутени…

Кого имел он в виду? Неужели меня? С чего это ему взбрело, что мне доступна лишь обратная сторона медали. Впрочем, все равно, никто с ним спорить не станет.

Так же неожиданно пустил он в ход не менее туманный афоризм:

— В ком смолоду тлела божья искра, в том она может ярко запылать, чтобы светить и греть, и лишь с последним вздохом погаснуть.

Снова он воздал себе хвалу, а меня лишил искры божьей…

Довольный моей безропотностью и молчаливым одобрением его поступков, Юлиан Григорьевич все смелей возвращался к нашим прежним неладам.

— Я всегда боялся тебя, — тоном победителя заявил он мне, — страшился твоего осуждения, испытующего взгляда, безмолвного упрека и даже усмешки. Отделавшись от своего сплина, я перестал тебя бояться, потому что положение изменилось, превосходство оказалось на моей стороне.

— Только? И ничего больше?

Экий болтун! Да я ему за это признание буду век благодарна.

— А вдруг счастье мне улыбнется, — спросила я, — и перевес окажется на моей стороне? Придется тебе снова покориться.

— Охотно, — с необыкновенной готовностью произнес он, — заранее согласен… Угодно пари, изволь.

Я уклонилась от прямого ответа. В мыслях я выиграла это пари, мой муж узнает об этом последним.


— Любопытная штучка, разгадай-ка, что с этим человечком приключилось? — выложив на стол лаборатории кости челюсти, спросил, загадочно улыбаясь, Юлиан Григорьевич. — Могу об этой игрушке кое-что рассказать.

Его игривый тон настроил меня на веселый лад, и я сказала:

— Остеологию я проходила на втором курсе, и отметка у меня неплохая, ты устраиваешь мне переэкзаменовку?

Он в свою очередь ответил шуткой и рассказал:

— При раскопках развалин средневековой армянской крепости и замка владетельного князя археологи нашли обширное водохранилище, два водопровода и баню, воды которой подогревались под плитами каменного пола. В пристройках трофеев было не меньше: бронзовые ступки для растирания благовоний, курильницы и иные принадлежности княжеского омовения. Среди разрытых погребений обратила на себя внимание своим уродством вот эта нижняя беззубая челюсть. Лунки заросли, словно их опустошили за много лет до смерти. Несколько заживших переломов сделали челюсть короче, и левый сустав ее не достигал впадины височной кости и не соединялся с черепом. Хронический вывих отразился на очертании рта, он искривился, и из несмыкаемых губ сочилась слюна. Можно было бы допустить, что тяжелое заболевание поразило кость и зубы постепенно выпадали, но рентгеноскопическое изучение челюсти следов болезни не обнаружило. Спрашивается, как и откуда это уродство возникло? Задача для тебя. Подумай, потрудись, — закончил он, — мы к этому интересному случаю еще вернемся.

У меня было достаточно оснований в душе посмеяться над пышной фразеологией мужа. Исковерканная часть черепа тысячелетней давности не могла меня серьезно занять. Любой диагноз в этом случае будет произвольным, да и какая польза от него? Моему мужу угодно состязаться в измышлениях, — посмотрим, чья фантазия возьмет верх.

Через несколько дней я могла уже ответить на поставленную задачу. Зубы были вырваны здоровыми, челюсть повреждалась разновременно и за много лет до смерти.

— Зачем? — последовал неожиданный вопрос.

Он удивил меня. Разве несчастья кем-нибудь планируются?

— Иногда да, — уверенно ответил он.

В моем ответе не хватало выдумки, той самой фантазии, которая составляет существо его новой науки.

— Я могла бы еще сказать, — несмело добавила я, — что безнравственные люди дурно обошлись с несчастным, бедняге трудно жилось, хотя юродивого жалели и даже, возможно, считали святым…

Я избегала всего, что могло прозвучать неправдоподобно, ложь в науке претила мне.

В тот же день вечером Юлиан Григорьевич уселся возле меня, раскрыл книгу и попросил послушать. Я любила его чтение вслух, он владел искусством оживлять самый неприглядный текст и мастерски выявлять нюансы писательского замысла, но было слишком поздно, время ложиться спать, и я попросила отложить чтение на другой раз. Юлиан Григорьевич не соглашался, ему необходимо этот отрывок прочитать сейчас. Я успела заметить на обложке название романа — «Человек, который смеется», и недоумевала, что могло его в этой книге привлечь.

С первых же строк я узнала знакомое произведение Гюго, много раз прочитанное в дни раннего детства.

Отрывок был подобран не случайно, и я привожу его в этих записках целиком.

«Чтобы сделать из человека хорошую игрушку, надо взяться за дело своевременно. Превратить ребенка в карлика можно, только пока он еще мал. Дети служили забавой, но нормальный ребенок не очень забавен. Горбун куда потешней.

Были подлинные мастера этого дела, они из нормального человека делали уродца, человеческое лицо превращали в харю. Останавливали рост, перекраивали ребенка наново. Фабрикация уродов шла по известным правилам. Это была наука — ортопедия наизнанку. Человеческий взор заменялся косоглазием, гармония нормальных черт вытеснялась уродством. Там, где бог достиг совершенства, восстанавливался черновой набросок творения. В глазах знатоков именно этот набросок и был совершенством… Человек искони стремился прибавить к творению божьему кое-что от себя. Он переделывает его иногда к лучшему, иногда к худшему. Придворный шут был не чем иным, как попыткой вернуть человека к состоянию обезьяны. Изумительный образец движения назад…

Уроды нужны были султану, папе: первому — чтобы охранять его жен; второму — чтобы возносить молитвы. Это был особый вид калек, неспособных к воспроизведению рода. Эти человекоподобные существа служили и сладострастию и религии. Гарем и Сикстинская капелла пользовались одной и той же разновидностью уродов: первый — свирепых, вторая — пленительных.

В те времена умели делать такое, какого не умеют творить теперь; люди обладали талантами, которые перевелись, — недаром благомыслящие умы кричат об упадке. Мы уже не умеем перекраивать живое человеческое тело: объясняется это тем, что искусство пытки нами почти утрачено. Прежних виртуозов нет. Искусство пытки упростили до такой степени, что вскоре оно, возможно, вовсе исчезнет.

В те давние времена из рук компрачикосов выходило странное существо, оно вызывало смех, заставляло призадуматься. С такой изобретательностью изменяли наружность ребенка, что родной отец не узнал бы его. Иногда они оставляли спинной хребет нетронутым, но перекраивали лицо, вытравляли природные черты ребенка, как спарывают метку с украденного носового платка. У тех, кого предназначали для роли фигляра, весьма искусно выворачивали суставы; казалось, у этих существ нет костей. Из них делали гимнастов.

Ребенка лишали не только подлинного лица, но и памяти. Ребенок не знал о причиненном ему увечье. Чудовищная хирургия оставляла след на его лице, но не в сознании. Он не помнил ни прижиганий серой, ни надрезов железом…

В Англии существовал обычай, согласно которому в королевском дворце держали человека, певшего по ночам петухом… Этот полуночник, не смыкавший глаз в то время, как все спали, бродил по дворцу и каждый час издавал петушиный крик, повторяя его по числу ударов ночного колокола. Человека, предназначенного для роли петуха, подвергали в детстве операции гортани. С тех пор как в царствование Карла Второго герцогиню Портсмутскую чуть не стошнило при виде человека, истекающего слюной, к этому делу приставили человека с неизуродованным горлом…»

Я догадывалась, зачем Юлиану Григорьевичу понадобился этот отрывок из романа, но какой солидный ученый сопоставит научные догадки с измышлением романиста, как можно прибегать к подобным аналогиям. Мой ум, приученный к точным логическим категориям, не мирился с произвольными построениями, я отказывалась их принять.

— Зачем ты это сделал? — опросила я. — Не за тем ли, чтобы напугать и лишить меня сна?

— Ты все еще не догадалась? — рассмеялся он. — Неужели отрывок ничего твоему сердцу не сказал?

Я сделала вид, что не поняла, и тут же об этом пожалела. Он удобно расположился в кресле и отложил книгу. Разговор обещал затянуться. Я снова заметила, что время позднее, не отложить ли беседу до утра. Вместо ответа он продолжал:

— Рабовладельцы Армении под влиянием греко-римской культуры и традиций, навеянных бытом римских патрициев, покупали калек и тешились их уродством и беспомощностью. Несчастные вербовались из числа наказанных судом «вразумлением через руки, ноги, уши и глаза» — отсечением конечностей, отрезанием ушей, ослеплением и иными увечьями. Были среди знати и коллекционеры, скупавшие редкие формы уродств на потеху себе и гостям. Одна из армянских басен двенадцатого века повествует о том, как хитрый поставщик живого товара обманул царя. Обязанный доставить ему несколько наиболее редких уродов, он передал высокородному коллекционеру лишь один экземпляр: слепого калеку без руки, ноги и ушей. Сам бог освободил хитреца от своего долга царю, воплотив в одном человеке все заказанные ему увечья…

Юлиан Григорьевич помолчал, внимательно поглядел на меня, видимо надеясь что-то прочесть в моих глазах, и продолжал:

— Найденная челюсть принадлежала человеку, обезображенному насилием и жестокостью. Его скошенный беззубый рот, нечеткая и невнятная речь должны были у окружающих вызывать веселье и смех…

По мере того как я убеждалась, сколь беспочвенны рассуждения подобного рода, во мне крепла решимость ничем не обнаруживать моих подлинных чувств.

— Любопытно… интересно, — насколько позволяла моя врожденная правдивость, заметила я, — но я не стала бы утверждать, что все обстояло именно так и челюсть принадлежала шуту.

Мой собеседник выдержал эффектную паузу и сказал:

— Я бы тоже не осмелился, не будь еще одной любопытной подробности. Я узнал о ней позже, совсем недавно… Рядом с уродом современники похоронили петуха — извечного спутника шута…

Это была моя неудача. За ней последовала другая, напрасны были мои старания и труды, они не могли ее предотвратить. Я изучала объемистые труды антропологов, заглядывала в историю древних и средних веков, пыталась время от времени удивить моего учителя знанием некоторых тонкостей, известных лишь узкому кругу людей. Наука мне не давалась, и всему виной было мое глубокое неверие в полезность наших трудов. Я по-прежнему считала, что Юлиан Григорьевич безнадежно увяз в болоте, его исторические экскурсы — сущая спекуляция, и предпосылки и выводы произвольны с начала до конца.

С такой же терпимостью, с какой я относилась к исследованиям Юлиана Григорьевича, я продолжала заботиться о нем: ограждать его от ошибок, вовремя кормить, напоминать о предстоящей прогулке, передышке и необходимости навестить друзей. Он благодарил за внимание и неизменно поступал по-своему. Я молча сносила его упрямство, в надежде, что войне придет скоро конец и победа достанется мне.

Наше новое исследование не было лишено интереса. Археологи, предложившие его нам, не скрыли от нас ни имени погребенного, ни места захоронения, их удивило обстоятельство исторически и всячески не объяснимое.

На славной новгородской земле, родине веча и свобод, где одиннадцать веков тому назад положено было начало русскому государству, крупных политических деятелей, согласно обычаю, хоронили в фамильных склепах под сводами Георгиевского собора Юрьева монастыря. Во время недавних реставраций исторических мест древнего Новгорода раскопки выявили ниже уровня второго пола монастыря ряд погребений. Вопреки запрету христианской церкви, в могилах были оставлены мечи и сосуды с пищей.

Гробница новгородского посадника Семена Борисовича представляла собой кирпичный склеп, облицованный розовой штукатуркой. Само место захоронения и высокий сан умершего свидетельствовали о его несомненных заслугах, тем более странным казалось, что на ногах посадника, ниже колен, лежала железная цепь из пяти звеньев. То были не вериги, а оковы.

Юлиан Григорьевич возложил на меня обследование скелета. Это был первый экзамен после года совместных трудов, и я не без волнения готовилась к нему. Мне давно уже хотелось блеснуть своим искусством разбираться в тонкостях рентгеноскопии и в чтении рентгенограмм. Время, проведенное в лаборатории, не прошло для меня без пользы. Я многое поняла, научилась видеть на костях то, что не всякий различит, и нередко предугадывала заключение учителя.

— Надо тебе знать, — предупредил меня Юлиан Григорьевич, — что Семен Борисович, посадник новгородский, был сложной фигурой, рентгенологу не грех заглянуть в исторические источники. Соловьев и Костомаров могут многое тебе подсказать.

Я дала себе слово не следовать этому наставлению, не затемнять ясный смысл медицинской науки туманными соображениями истории.

Прежде чем разместить скелет на длинном столе, я исследовала каждую кость на ощупь и на глаз, тщательно изучала ее под рентгеновскими лучами, а в сомнительных случаях пускала в ход пилу. То, что ускользало от всевидящего ока аппарата, выступало потом на рентгенограмме. Черепу я уделила особое внимание, измерила аккуратно турецкое седло — ложе так называемого «дирижера эндокринного оркестра» — гипофиза. Меня всегда поражало, с какой заботой природа окружила этот крошечный орган весом в три четверти грамма, выделяющий десятки жизненно важных секретов. Ни одна железа так не защищена и столь искусно не упрятана, как крошечный гипофиз.

После долгого и старательного изучения скелета я доложила результаты обследования.

Посадник новгородский, судя по состоянию черепных швов и костей, умер примерно шестидесяти лет беспомощным инвалидом. Свойственное этому возрасту слияние всех сегментов грудины и окостенение хрящей ребер, там, где они прикреплены к грудине, осложнилось картиной преждевременной дряхлости. Весь позвоночник болезненно изменен, а грудной отдел с окостеневшей продольной связкой — фактически обездвижен. В двух ребрах сохранились следы давно заживших переломов. В некоторых коротких трубчатых костях встречались признаки такого старческого износа, какого иной раз не встретишь за восемьдесят лет. Некоторые суставы были совершенно неподвижны, а пальцы изуродованы…

Юлиан Григорьевич был доволен объяснениями и тем не менее не дал мне докончить.

— Какую роль мог сыграть подагрический артрит в судьбе Семена Борисовича, и не связано ли это с появлением оков в гробнице?

Вопрос вначале меня удивил, я скоро поняла, что его интересуют не медицинские, а исторические подробности, и сухо заметила:

— Я буду докладывать без ложных измышлений. Между подагрой и цепями, найденными при раскопках, ничего общего нет. Можно добавить, что подагрический артрит — результат частых и долгих пиров, поглощения большого количества белков и вина. В наше время подагра — редкость, и врач, который часто ставит этот диагноз, столь же часто ошибается…

Юлиан Григорьевич снова остановил меня.

— К этому можно было бы кое-что добавить, — с многозначительной усмешкой проговорил он. — Подагрический артрит с подвывихами и неподвижностью суставов кисти и стопы, каким был одержим Семен Борисович, почти исключительно встречается у женщин, страдающих слабостью половых желез. Такие рано состарившиеся женщины с узловатыми и крючковатыми пальцами именуются в сказках «бабой Ягой». Нигде в народном творчестве нет упоминания о мужике или деде Яге…

Я не видела связи между тем, что он сообщил, и появлением оков в гробнице.

— Это всё? — спросила я.

— Нет, не всё. В науке нельзя чрезмерно полагаться на факты и наблюдения. Они нужны как материал для каркаса здания, для творческого же акта необходимы догадка и фантазия. Они рождают гипотезу, обращают ее в теорию и практику. С этого я и начну… Болезнь обезобразила и надломила тело Семена Борисовича, но не дух новгородского патриота, не ослабила его тонкий и глубокий ум и не лишила государственного опыта. Вряд ли он оставался дома, когда вече решало важные вопросы. Мучительно страдая при каждом движении, посадник являлся на площадь, чтобы произнести свое веское слово. Его бабий голос звучал неприятно, но говорил он дельно. Когда Семен Борисович поднимал кверху свои изуродованные, скрюченные пальцы, предрекая божью кару тем, кто прекословит ему, он несомненно добивался своего. Опыт прошлых неповиновений был горьким и сохранился в памяти многих. Его не могли не похоронить с почетом, но опасение, что он из гроба явится на вече, чтобы грозить своей пугающей дланью и предрекать возмездие небес, — вынудило суеверных бояр-приближенных и преемников его наложить на мертвого цепи.

— В этой науке, — не сдержалась я, — ты навсегда сохранишь превосходство. Я не стану состязаться с тобой…

9

Резкость ли, с какой прозвучали мои слова, или раздражение и обида, отразившиеся на моем лице, произвели на Юлиана Григорьевича большое впечатление. Он приблизился ко мне словно с тем, чтобы лучше меня разглядеть, и я удивилась происшедшей с ним перемене. Взгляд его выражал растерянность и боль. Мне стало его жаль. Я пожалела уже о своей горячности и, чтобы скрыть пробудившееся чувство раскаяния, поспешила уйти. В продолжение всего дня я избегала с ним заговаривать, он тоже держался от меня в стороне, зато дома нашей сдержанности пришел конец. Я заявила, что возвращаюсь в больницу, завтра подам заявление об уходе.

— Ты не должна этого делать, — сказал он, — я буду настаивать, чтобы тебя не отпускали… Такие решения не принимаются по настроению. Мне будет трудно без тебя.

То, что мой уход задел его, доставило моему самолюбию удовлетворение и вместе с тем укрепило мою решимость. Возникший разлад был неожиданностью для Юлиана Григорьевича. Мои редкие замечания и осторожное несогласие, выражаемые от случая к случаю, не казались ему серьезными. Он не знал, каким бременем ложился на мою совесть этот безрадостный труд, вынужденное смирение и молчаливое согласие с тем, что претило мне.

— Подумала ты обо мне? — недоумевал мой учитель.

Он требовал внимания, возможно, и жертв, а был ли он справедлив ко мне?

— Ты опасаешься, что тебе не подыщут другую помощницу? — без тени доброжелательства спросила я. — Или я тебе кажусь более удобной?

Он не понял моей насмешки и с серьезным видом сказал, что сотрудник найдется, но к новому помощнику трудно привыкать.

Всего лишь, а я думала, что ему тяжко со мной разлучаться.

— Ты начала понимать тонкости антропологии, — продолжал он, — твое обследование скелета Семена Борисовича сделало бы честь любому специалисту. Я, кажется, уже это тебе говорил…

Ничего подобного я не слышала от него. Сейчас его похвала запоздала, она была мне ни к чему. Напрасно он надеялся расположить меня.

— Не спорю, ты прав, нелегко привыкать к помощнику, а каково было мне без тебя оставаться в больничной лаборатории? Ты не спрашивал моего совета, не выражал сожаления и не раскаивался потом…

Юлиан Григорьевич продолжал думать о своем, мои жалобы, видимо, не доходили до него.

— Ты напрасно считаешь, что наши исследования недостаточно отвечают нуждам медицины.

В продолжение нескольких дней он не уставал меня убеждать, что медицина черпает свой опыт из прошлого, чтобы служить настоящему и будущему. Я отказывалась его слушать, всячески выражая свое пренебрежение. Удивительно, сколько терпения он тогда проявил. Я отплатила упрямцу за все страдания, припомнила обиды вольные и невольные. Когда горечь моего сердца притихла, я с бо́льшим вниманием стала слушать его.

— Ни одной своевременной проблемы мы не решим, — с жаром настаивал он, — не обратившись к прошлому. Что мы, например, знаем о природе старости? Написано о ней немало, а известно не больше того, что могли нам сообщить минувшие поколения. Патологоанатом нам скажет, что на склоне лет наш рост уменьшается из-за сутулости грудного отдела позвоночника, в меньшей мере за счет суставных хрящей нижних конечностей или межпозвоночных дисков. Еще нам сообщат, что всякая смерть преждевременна. Терапевты расскажут об ощущениях, испытываемых старыми людьми, о жалобах, стенаниях, недовольстве собой и окружающими. Такой больной не помнит, когда возникла неловкость в суставе, как чувство связанности распространилось, пальцы стали узловатыми, словно что-то нарочито сковало их подвижность. Ни врач, ни патологоанатом не объяснит нам, откуда эта напасть, почему она неотвратима? Старость, говорят, болезнь, а вот отличить скелет, изношенный вследствие старости или болезни, — не всегда легко. Каких только теорий старения не придумали досужие умы! Есть и такая, которая во всем винит организм. И старится и гибнет он в результате восстания собственных клеток. Война идет между клетками нормальными и отжившими свой век, и настолько переродившимися, что они как бы стали чужеродными. Растет число былых собратьев, и крепнут силы сопротивления, — чем дольше борьба, тем вернее развал и гибель…

Обрадованный тем, что я слушаю его, Юлиан Григорьевич позволил себе маленькую паузу и с благодарностью взглянул на меня.

— Только прошлое и весьма далекое разрешит наши сомнения. Кости минувших тысячелетий должны нам ответить: во все ли времена, по одним ли и тем же причинам старились люди? Сопоставив скелеты десятков и сотен тысяч людей минувших эпох с таким же количеством костяков нашего времени, мы узнаем правду о причинах старения.

Удивительный человек, он по-прежнему ничего вокруг себя не видит, ничему в жизни не научился. Что мне до того, как и почему старились люди? Меня оторвали от жизненной почвы, разлучили с трудом, питавшим мою мысль, и во имя сомнительного долга вынуждали вести безотрадное существование. Никаких больше уступок, хотя бы нам пришлось с ним расстаться… Я тут же пожалела, что даже мысленно могла такую ересь допустить. Оставить Юлиана Григорьевича? Ни за что. Даже теперь, когда работа так греет его и он не так уж нуждается во мне, быть вдали от него, не следить за его благополучием — было бы свыше моих сил.

Прежде чем оставить лабораторию и вернуться в больницу, я решила повидать Ефима Ильича. Ни он, ни кто другой моих планов не изменит, я дам ему вдоволь надо мной поглумиться и послушаю, как на моем месте поступил бы он.

Я пригласила его прийти до возвращения мужа из института, чтобы спокойно побеседовать с ним.

Он явился веселый и с не свойственным ему воодушевлением заговорил о своих делах. Вести были приятные, и они обрадовали меня.

— Вызывают меня в первоклассную клиническую больницу, — начал Ефим Ильич, — к самому главврачу, прославленному ученому. Просят прийти безотлагательно. У входа меня встречают два юрких молодца в белых халатах, любезно ведут с этажа на этаж, на полном скаку минуем ожидальню, где я досыта в свое время насиделся, и вводят в великолепный кабинет. Почтенный профессор, суровый и строгий хранитель привилегий науки, ласково усаживает меня в кресло и без предисловий говорит: «Есть указание выделить палату неизлечимых больных для испытания вашего средства. Укажите день и час, когда вам будет угодно принять больных».

С этой шишкой я встречался не раз, и спорили мы с ним подолгу и без толку. Он мне слово, я ему два. «Дрожжами, мой милый, — сказал он как-то мне, — только пироги печь, они на это только и годятся». — «Не говорите, — ответил я ему, — они умеют разлагать сахар на спирт и углекислоту в той форме, в какой химикам еще не под силу…» Припомнился мне тогда другой сухарь профессор. Рассказал ему мой больной, что врач в Красной Армии излечил его от саркомы. Профессор лукаво ухмыльнулся и промолвил: «Скажи твоему доктору, чтоб язык придержал, — не ровен час его сумасшедшим признают и запрут».

Что же так умилостивило моего главврача? Помните, на корабле, когда мы шли ко дну, фельдшер в последнюю минуту столкнул меня с тонущей палубы. То же самое сейчас повторилось у меня с вашим мужем. Пример его чудесного спасения привел меня в чувство. «Смотри, — сказал я себе, — человек выбрался из тины, почему бы и тебе не попытать счастья? Ведь оба мы были кончеными людьми, и хоть по разным причинам, но шли дружно ко дну. Один был дремлющий талант, его ждали вершины, а другой — разочарованный брел в свой последний путь. Наше времяпровождение на футбольных матчах было единственным удовольствием, доступным еще нам. Мы ценили друг друга и не скрывали своих добрых чувств. Одним словом, напоминали собой закоренелых неудачников, которые питают свои души взаимными жалобами и похвалой».

Разогрела меня удача Юлиана Григорьевича. Чего я страшусь, спросил я себя, — с таким делом, как моим, молчать и не драться. Попробуй еще раз, потолкайся по приемным… Сунулся, напомнил о себе. Смотрю, интересуются. Не понял я сразу, в чем дело, потом лишь сообразил, — за меня потрудилось время. Раззвонил он о моем лекарстве, такой благовест закатил… Вспомнили, что мои дрожжи одного, другого от смерти спасли, и оробели. Вдруг явятся и спросят: почему столько жизней было упущено? Почему лечебным средством пренебрегли? Совести не хватило, и выручил страх. Благо было его много, одно другим и восполнилось…

Я внимательно слушала, пока случайное обстоятельство, не столь уж существенное, не отвлекло меня. Мы с Ефимом Ильичом не видались два месяца, не бог весть какой большой срок, а он заметно с тех пор изменился. Как я этого не приметила сразу. Исчезли прежняя аффектация, наигранная страстность и красочная жестикуляция, заимствованная у сценической посредственности. Изменилась и внешность. На нем был простенький костюм, изрядно поношенный, ботинки не лоснились, брюк давно не утюжили, а воротничок был подвязан простенькой тесемкой. Исчезла палка с белым набалдашником. Шевелюра, не поддерживаемая заботами парикмахера, свободно разметалась, прикрыв лоб и морщинки вокруг глаз. Вся перемена как бы означала: «Довольно фиглярничать, разыгрывать сноба и скептика, у меня палата неизлечимых больных!»

— Что ж я так долго о себе рассказываю, — спохватился Ефим Ильич, — ведь у вас ко мне дело, серьезный разговор, не так ли?

Пока я изливала свои горькие чувства, он взглядом подбадривал меня и охотно со мной соглашался. Как всем счастливцам, ему не жаль было добрых пожеланий.

— С испытаниями, моя милая, — начал он, — надо уметь ладить. Пора научиться, у вас было их немало. Ко мне недавно пришла больная старушка, верней — приехала из далекого колхоза и жалуется: «Я на огороде переневолилась». Приходится и нам переневолить себя, делать не то, что хочется. Многим из нас кажется, что мы назначены на великие дела. Наступает, однако, день и час, а с ним и горькая правда, что подвиг нам не под силу, остается лишь одно — свои знания и умение сложить в общий котел науки. Не можете, дорогая, за мужем угнаться, будьте помощником в его нелегком труде. Вам и совет мой не нужен, сами всегда так поступали и впредь точно так же поведете себя. Легко ли, трудно вам было, а расстались в свое время с больничной палатой и перешли в рентгенкабинет, оттуда перекочевали в институт…

Он к прежним страданиям сулил мне новые и требовал их принять.

— Вы считаете, что я все еще в долгу перед ним? — спросила я. — Моих забот и тревог о нем, повседневных печалей и сомнений недостаточно, я должна еще отречься от любимого дела?

Ефим Ильич помедлил с ответом, ему, видимо, не хотелось меня огорчить, и он подыскивал нужную фразу.

— Вам ничего другого не остается… В спорте существует суровое правило: чемпион-борец, коснувшийся ковра обеими лопатками, пусть на мгновение, случайно, теряет свое высокое звание, а с ним и первое место.

Не такого ответа ждала я от него, почему я должна «переневолить» себя и оставаться там, где мне неприятно?

— Вы неискренни, Ефим Ильич, — упрекнула я его, — в душе вы согласны со мной.

— Это вы обманываете себя, — прямо ответил он, — не в больницу влечет вас, не с медициной жаль вам расстаться, сил не хватает на нехоженую тропку ступить, от привычной работы отойти во имя другой, не менее достойной. Крепко в нас старое держится, не оторвешься от него. Извините за резкость, не мои это слова, я вам Герцена цитирую. Новое бедно и наго, а старое богато и сильно, новое надобно еще создавать, а старое существует и крепко держится на костылях привычки. Новое надобно исследовать, оно требует внутренней работы, жертв, тогда как старое принимается без анализа, оно — великое право в глазах людей. На новое смотрят с недоверием потому, что черты его юны, а к дряхлым чертам старого так привыкли, что они кажутся вечными… Недурно сказано и прямо в точку.

Его рассуждения о моем консерватизме уже тем казались мне обидными, что подвергали сомнению мою привязанность к любимому труду.

— Ваши примеры из практики спорта, как и высказывания Герцена, не имеют ко мне отношения. Не из страха перед новой неведомой наукой отступаю я, нельзя без должной любви добиться успеха, наука не терпит фальшивых страстей.

Ефим Ильич перестал меня щадить, лицо его утратило прежнюю мягкость, в глазах сверкнул недобрый огонек. Я догадывалась, что он готовит мне сильный удар, и в болезненном предчувствии внутренне съежилась.

— Печальную повесть о тоске по больным, с которыми вас разлучили, вы лишь недавно придумали. С той поры, как вы больничную палату променяли на рентгенкабинет, вас ни разу к больным не потянуло. Вся ваша привязанность была отдана мужу, и никакая другая вам не была нужна. Убедившись, как трудна новая наука, вы призвали на выручку фантазию, явились благочестивые размышления высокого порядка: я, мол, врач и останусь им до конца жизни; не история и антропология, а больные мне нужны. Фантазию подкреплял горький расчет: сколько добрых дел упущено, сколько бы за это время я больных обслужила, скольким облегчила страдания.

Не помню, что я на это возразила, его ответ крепко врезался мне в память:

— Вы могли бы увлечься и полюбить эту замечательную область знания, но, не разглядев ее толком, повели себя как неуч в обсерватории. В непривычной для него обстановке он растерялся и, заглянув в астрономическую трубу, вовсе проникся тревогой и страхом.

Наш разговор не мог продолжаться, домой вернулся Юлиан Григорьевич. Он вошел, как всегда, несколько медленной и вялой походкой, снял очки и, закрыв глаза, долго протирал стекла. Увидев Ефима Ильича, он заметно оживился, и выражение усталости на его лице сменилось улыбкой.

— Здравствуйте, милый гость, — приветствовал он его, — что-то мы давненько с вами не видались. — Юлиан Григорьевич, видимо, знал уже о переменах в жизни Ефима Ильича и весело добавил: — Что нового в больнице? Говорят, от больных отбоя нет.

На это последовало полушутливое, полусерьезное замечание:

— Не слухами надо питаться, а самому побывать и посмотреть. Дело у нас живое, нескучное, ни тебе мумий эпохи фараонов, ни скелетов древней Руси.— Заметив улыбку у собеседника, Ефим Ильич помолчал и, лукаво подмигнув, спросил: — Что, не ошибся, попал куда надо? Рассказывай, с каким суздальским или новгородским князем связался.

— Есть такой случай, и очень занятный, — начал было рассказывать Юлиан Григорьевич, но тут вмешалась я:

— Мы, может быть, раньше пообедаем, Ефим Ильич, наверно, проголодался.

Юлиан Григорьевич сделал нетерпеливый жест и продолжал:

— Прислали нам орешек не по зубам крепкий. И срока в обрез — две недели. История короткая и невеселая. Жил-был в Великом Новгороде посадник Дмитрий Мирошкинич — недоброй славы правитель. Невзлюбил его народ за разврат и поборы. Восстали смерды и черные вечевые мужики, смели власть ненавистного посадника и его бояр, а самого — убили. Имущество жестокого ростовщика восставшие между собой поделили. Не все гладко было на земле, где над властью князей возвышалось вече, где складывались сказания о купце — богатом госте, храбром, умном, искусном гусельнике; о подвигах защитников новгородской земли и Руси; об Александре Невском — князе новгородском и его дружине, разбивших тевтонцев… Раздоры и ссоры на площади завершались порой сражением и пожаром, и больше всех доставалось не князю — начальнику дружины, а выборному посаднику-правителю… Так вот задали нам историки такую задачу: как это случилось, что тело Мирошкинича с почетом схоронили в Георгиевском соборе. Может быть, не посадника кости, а чужие нашли здесь покой?.. Пришлось подумать, потрудиться, летописи почитать. Ну, об этом подробней после обеда, — со смехом закончил он.

За столом мало говорили, каждый был занят своими мыслями, один лишь Юлиан Григорьевич, которому, видимо, не терпелось скорей поделиться своими соображениями о судьбе посадника Мирошкинича, время от времени приводил короткие эпизоды из истории Великого Новгорода:

— Богатый край! Шутка ли сказать, торговый путь воинов-купцов из моря варяжского в море русское… А какие владения! Заполярье — земли на Кольском полуострове и у Баренцева моря, Пермские земли, «Каменный пояс» Приуралья… И город был не чета другим княжеским столицам, улицы замощены, водоотводы там, где почве грозит заболоченность, прекрасные соборы, памятники. Всех привлекал он к себе: и чужеземных купцов, и ремесленников, и добрых молодцев…

После обеда Юлиан Григорьевич по своему обыкновению удобно расположился в кресле под яркими лампами торшера и без излишних введений рассказал:

— Предо мной был скелет мужчины лет тридцати пяти — сорока, и, судя по отчетливо выраженным местам прикрепления сухожилий и мышц, человек изрядной физической силы. Внушительный вид и выражение суровости подчеркивались большими лобными пазухами, выступавшими в виде надбровных дуг…

Наряду с признаками благополучия от внимания ученого не ускользнули и значительные пороки организма. Резко выраженный рельеф конечностей и резко выступающее наружу затылочное возвышение свидетельствовали о повышенной деятельности передней доли мозгового придатка — гипофиза. Чрезмерные выделения этого «мотора сексуальности» происходили уже в дни ранней юности. Об этом поведали мощные и массивные трубчатые кости. Срединная часть их, некогда хрящевая, за счет которой идет рост, сохранила поперечные тяжи, обычно исчезающие в пору полной половой зрелости. Слишком ранняя деятельность гипофиза эту зрелость задержала, кости продолжали расти, и на границе былого хряща навсегда остался след в виде выступающей пластинки… Рано пробудившаяся чувственность должна была привести к преждевременному истощению половых желез и к формам сожительства извращенного характера. Высокое эротическое чувство и недостаточная сдержанность в результате неполноценной системы внутренней секреции могли стать невыносимыми для окружающих. Летопись не умолчала о неприкрытой развращенности того, кто благодаря своему положению в обществе мог безнаказанно себе многое позволить.

Смерть Мирошкинича наступила от нескольких ударов рубящим оружием. Из двух ударов по голове один был смертельным. На рассеченном черепе разошлись швы. Искусным ударом по кисти руки были срезаны части двух основных фаланг.

— В Георгиевском соборе Юрьева монастыря несомненно покоились кости посадника Дмитрия Мирошкинича, — закончил рассказывать Юлиан Григорьевич. — Убили, разграбили его добро и схоронили на почетном месте.

— Это всё? — разочарованно спросил Ефим Ильич. — Но почему же посадника все-таки схоронили с почетом?

Я плохо слушала Юлиана Григорьевича. Все еще под впечатлением разговора с Ефимом Ильичом я мысленно спрашивала себя: действительно ли я могла бы «увлечься этой замечательной областью знания», будь мною проявлено больше интереса и терпения? Неужели я упустила счастливую возможность, отрезала себе путь к совершенству. Что же, уступить? Остаться в институте и проверить себя?

— А вам, — обратился ко мне Ефим Ильич, — не хотелось бы узнать, почему все-таки посадника схоронили с почетом?

Я не успела ответить, Юлиан Григорьевич жестом дал понять, что ответ готов, и после эффектной паузы сказал:

— Эту задачу пришлось решать без рентгеновской и прочей аппаратуры, по законам исторической аналогии: к власти пришли сторонники убитого, а ворон ворону глаз не выклюнет…

10

Мы продолжали трудиться, он с великой охотой, я — с меньшей, терпеливо стараясь познать все, что возможно, и по мере сил помочь Юлиану Григорьевичу. Душевного покоя я по-прежнему не знала. Меня глодала зависть и чувство обиды. Я слыла способной студенткой и врачом, восприимчивой к новым идеям, трудолюбивой, чуждой всему авторитарному. Как могло случиться, чтобы при первом трудном испытании я сдала. Предмет ли познания так сложен, или мысль не приемлет понятий, лишенных логики? Я не уставала себя убеждать, что уроки мужа надо принимать без излишней критики, следует преодолеть самомнение и зависть. Время — лучший судья, оно принесет с собой верное решение.

Чтобы заглушить свои сомнения, я с удвоенной силой изливала свои заботы на мужа, не давала ему без моего ведома шагу ступить, без ревностного внушения кусок проглотить.

Оттого ли, что я внутренне все еще не примирилась с отведенным мне кругом дел, или мне действительно не давались азы новой науки, — я не поспевала за стремительным ходом мыслей мужа, уставала от его горячности и поспешных скачков, ожесточалась от его кажущейся самоуверенности и способности решительно обходиться без меня. Особенно меня раздражали его уверенные ответы, ловко сформулированные и мастерски заостренные против меня. На мое замечание: «Ты слишком часто пренебрегаешь тем, что записано на рентгеновской пленке, восполняешь фактическое представлениями, под которыми не подпишется ни один рентгенолог» — он, ни минуты не размышляя, сказал:

— Рентгеноанатом должен мыслить пространственно, так долго сопоставлять изображения, пока плоскость не станет объемной, привычной для нашего видения.

На мое приглашение чаще опираться на логику он отделывался парадоксами и шуткой:

— В науке это неважная опора. История одинаково прославила Колумба и Птоломея; первый, как известно, открыл то, чего не искал, и облагодетельствовал человечество; второй, опираясь на логику, уверил современников, что земля неподвижна, и задержал развитие науки на пятнадцать веков.

В этих спорах я была беспощадна:

— Открещиваясь от логики, которая обнажает в наших представлениях бессвязное, в рассуждениях — противоречия и отделяет случайные совпадения от закономерных зависимостей, легко договориться до того, что наши умозаключения — излишняя роскошь.

— Почему? — спокойно отвечал он. — Логика, как и статистические формулы, ограждает нас от ошибок, но не решает, куда и как нам идти. Логика — перила, они не дают нам упасть, но и не помогают двигаться дальше. Ты напрасно ищешь в ней ответа на свои сомнения. Нет взлета без мук: тот, кто отважился подняться над землей до разреженных слоев атмосферы, может стать жертвой пузырька воздуха, застрявшего у него под пломбой. Эта капелька газа, покорная законам земли, оставшейся где-то внизу, будет здесь расширяться и причинять летчику боль.

Настал день, когда по воле счастливого случая мне привелось быть свидетельницей экзамена, который все перевернул в моей судьбе, развеял тревогу и вернул мне утраченный покой. Не обошлось без лукавства с моей стороны, я об этом не раз пожалела, но благословенна идея, которая тогда осенила меня.

Началось с того, что меня подвела память. В институт прибыл пакет и посылка, обшитая полотном. В фанерном ящике лежали скелеты мужчины и женщины, должно быть давнего захоронения. Все, что касалось этих аккуратно упакованных костей, мы могли бы узнать только из письма, которое, увы, исчезло. Уже несколько позже я вспомнила, что на круглой почтовой печати значилось «Киев», а штамп учреждения был примерно такой: «…архитектурно-исторический заповедник…» Все старания найти письмо ни к чему не привели. На полотне ящика был обратный адрес, но я не придала ему значения и выбросила обшивку в мусор.

Прошел примерно месяц, архитектурно-исторический заповедник не давал о себе знать, и Юлиан Григорьевич решил, не дожидаясь документов, приступить к изучению материала. «Любопытно будет, — сказал он, — сопоставить потом сведения, собранные в лаборатории, с тем, что известно заповеднику».

Я не сразу сообразила, какую услугу может мне оказать этот эксперимент. Лишь некоторое время спустя, после долгих размышлений и колебаний, я оценила его выгоды для себя, и, к счастью, не слишком поздно.

Наш акт обследования начался следующей записью:

«Мужчина выглядел при жизни не старше пятидесяти лет, хоть и было ему несколько больше. Наряду с резко выраженными старческими особенностями отмечены и другие: на черепе сохранились те швы, которые обычно срастаются в детском возрасте. В челюстях ни следа возрастных изменений, луночки сохранились, и все зубы до конца жизни уцелели. Судя по ряду особенностей черепа, по состоянию его лобных пазух, турецкого седла и некоторых трубчатых костей — выделения щитовидной железы в организме были повышены. Такой конституции свойственна значительная раздражимость и сравнительно раннее ослабление половой деятельности…

Еще об одном заболевании поведал скелет. Сосцевидный отросток правой височной кости перестроен по типу губчатой, на левом же отростке эта перестройка частична и неравномерна. Подобные изменения обычно результат болезни слухового аппарата; в правом ухе в дни младенчества был воспалительный процесс, вскоре прекратившийся, а в левом он неоднократно возникал и продолжался годами… Некоторые особенности скелета — сохранившиеся в нем детские и юношеские черты — позволяют считать этого человека нравственно сдержанным, с живым воображением и со склонностью к бурным вспышкам радости и гнева…»

Эта запись обследования была сделана с утра, а днем моя пропавшая грамота нашлась. Вместе с другой перепиской я ошибочно отослала пакет в архив. Первой моей мыслью было сдать находку мужу, но любопытство взяло верх, я вскрыла письмо и вот что из него узнала.

После преобразования Софийского собора в архитектурно-исторический заповедник из мраморной гробницы, в которой, как полагали, покоятся Ярослав Мудрый и его жена Ингигерда, были извлечены два скелета. Кости оказались разбросанными, перемешаны, однако в общем тела расположены головой на запад и ногами на восток. Никаких драгоценностей, остатков одежды, тканей, за исключением клочка выцветшего шелка, не оказалось.

Гробница представляет собой массивный прямоугольный ящик, высеченный из глыбы белого мрамора, с высокой двускатной резной крышкой. Разноречивые указания летописцев относительно местоположения гробницы дают основание полагать, что ее неоднократно передвигали. Набеги и ограбления собора завоевателями в течение девяти веков позволяли опасаться, что кости автора первого свода законов «Русской правды» и его супруги могли быть подменены.

Рентгенологу предлагали, невзирая на летописные свидетельства, восстановить облик Ярослава Мудрого возможно полней. В течение веков записи восполнялись рассказами очевидцев, летописи сменялись летописными сводами, многократно переписанными, исправленными и дополненными, отчего образ князя пострадал. В тверской летописи, например, утверждается, что князь вследствие болезни десять лет не ходил и всегда был при матери. «Сын же ее Ярослав седяще у нее, бо естеством таков от рождения». Излечился он, по словам летописца, от своей немощи чудом, когда мать его Рогнеда получила от своего мужа Владимира извещение о разводе. После крещения Руси князь счел своим долгом христианина остаться при одной жене, и избрал Анну Греческую. Гордая Рогнеда, чтобы не оказаться в положении подданной, ушла в монастырь. «Быв царицею, — писала она мужу, — не хощю раба быти земному царю или князю…»

От рентгенолога ждали объяснения: действительно ли Ярослав родился калекой и что привело к его выздоровлению?

Впервые в нашей совместной жизни я позволила себе скрыть правду от мужа. Письмо из заповедника я ему не отдала. Сама судьба явилась мне на помощь, в моих руках был ключ к загадке, и от того, как Юлиан Григорьевич ее решит, зависело многое. Либо он убедится, как бесплодна и беспочвенна его деятельность, либо мне придется голову склонить. Пусть этот опыт рассудит нас.

Мне казалось вначале, что ничего дурного я себе не позволила. Разве Юлиан Григорьевич не действовал по собственному почину, когда предложил обследовать скелеты прежде, чем прибудут документы, и сопоставить затем результаты, добытые в лаборатории, с тем, что известно в заповеднике. Ему хотелось проверить себя, и я не мешала ему.

Эта уверенность длилась недолго. Каждый раз, когда в изучении скелетов возникали серьезные трудности, мне становилось не но себе. Моя решимость слабела, и я готова была открыть мужу правду, покаяться в своем намерении развенчать его кажущийся авторитет. Еще тревожило меня опасение, что Юлиан Григорьевич не простит мне этой шутки или, того хуже, заподозрит в чем-то дурном.

Судьба уберегла меня от необдуманного шага. С необыкновенным рвением стала я изучать историю Киевской Руси времен Владимира и Ярослава, чтобы быть готовой дать отпор любому ложному истолкованию событий. Первый повод для схватки, и, как мне казалось, вполне своевременный, возник при обследовании конечностей мужского скелета.

Юлиан Григорьевич продиктовал, и я записала в акте:

«Насколько можно судить по изменениям в суставах и той части скелета, который больше всего подвергается нагрузке при ударе оружием, человек этот в молодости недурно владел мечом. Это видно из того, что больше всего нагружался и даже перегружался правый плечевой сустав, правый грудиноключичный и суставы первой пястной кости. Локтевой и лучезапястные суставы справа и слева едва изменены. Зато значительно утолщены кости первого пальца и его пястной кости. На них ложится большая доля испытаний, когда орудие производства или оружие прижимается к ладони вторым, третьим, четвертым и пятым пальцами, а первый располагается так, чтобы не позволить инструменту или оружию отклониться…»

Я была уверена, что Юлиан Григорьевич допустил ошибку, и великодушно ему на нее указала. Я низко склонилась к скелету и с подчеркнутым интересом стала рассматривать изменения в костях правой ноги. Это должно было примерно означать: хорош воин, искусно владеющий мечом, ведь он хромоног…

Юлиан Григорьевич спокойно рассмотрел конечность и сказал:

— Подвывих правой ноги был в молодости незначительный. Изменения в тазобедренном суставе могли лишь привести к легкому прихрамыванию. В таком состоянии можно быть воином, и храбрым к тому же.

В моей памяти прочно сидело свидетельство летописца, что Ярослав до десяти лет на ноги не вставал, и ускользнула последующая запись: «Он был хромоног, но ум у него был добрый и на рати был храбр…»

— Трудно согласиться с тем, — упорствовала я, — что этот калека мог владеть оружием. Врожденный вывих или подвывих бедра должен был надолго лишить ребенка подвижности.

Я могла себе позволить быть непреклонной, меня поддерживали летописцы ряда веков. Все в один голос твердили, что в 988 году десятилетний Ярослав чудесным образом «вста на ногу своею, а прежде бо бе не ходил».

Юлиан Григорьевич снова осмотрел кости конечности и тазобедренный сустав и уже более уверенно сказал:

— Ребенок стал передвигаться своевременно или с коротким опозданием, но валкой утиной походкой. Быть храбрым воином это ему не мешало…

Я могла себя поздравить с удачей, мой учитель продолжал легкомысленно утверждать, что видит далекое прошлое там, где его увидеть нельзя. Велика ли цена другому его утверждению: «Сохранившиеся в скелете детские и юношеские черты позволяют думать, что человек этот был нравственно сдержанным…» Хороша сдержанность! Утаив от отца собранную с новгородцев дань, он, будучи изобличенным, бросился в Швецию набирать солдат, чтобы идти войной против родителя. Неожиданная смерть великого князя Владимира предотвратила это междоусобие… Хороша и нравственность! Узнав, что новгородцы оказали сопротивление бесчинствующим в городе шведам, он хитростью заманил к себе патриотов и приказал их тут же убить…

— Уверен ты в том, что человек этот действительно был нравственно сдержан? — не скрывала своей иронии я.

Он удивительно терпеливо переносил мои придирки. Словно не почуяв в моем вопросе недоверия и издевки, он спокойно заметил:

— Нельзя с нашей меркой судить о нравах далекого прошлого. Их коварство и жестокость обходились человечеству в десятки, сотни, реже тысячи жизней. Наша нравственность позволяет нам уничтожать миллионы и десятки миллионов людей… Обследование скелета убедило меня, что человек этот был нравственно сдержан в половом отношении.

Юлиан Григорьевич был прав, Ярослав выгодно отличался от своего развратного отца Владимира.

— Истинная хромота наступила позже, — продолжал он излагать результаты обследования. — В зрелом возрасте неблагополучие в правом тазобедренном суставе осложнилось болезнью правого коленного сустава. Больная конечность и правое бедро, естественно, мало нагружались, и кости этой ноги значительно тоньше левой. Полная инвалидность наступила после перелома обеих костей правой голени и обширного кровоизлияния. Бедренная кость срослась с надколенником, и движение коленного сустава стало невозможным. Судя по размерам надколенника, перелом произошел во взрослом состоянии, вероятно в одном из сражений. Болезненный процесс прекратился задолго до старости и смерти человека… Былой воин угомонился. Участие в походах, верхом или пешком и тем более в боях, исключалось, немощность усугублялась плохим состоянием позвоночника… Не слишком выгодно выглядел в старости некогда сильный и храбрый вояка: сказались последствия хромоты — перегрузка одной части скелета за счет другой. В силу врожденного порока развития срослись второй и третий грудные позвонки, а пространство между ними на значительном протяжении окостенело. То же самое произошло и с межпозвонковыми суставами — позвоночник искривился, и, надо полагать, смолоду.

Так выглядело это своеобразное судебно-медицинское исследование, воспроизведенное спустя девять веков после смерти Ярослава.

Пришло время вручить Юлиану Григорьевичу письмо и попросить извинения за сыгранную шутку. В последний момент я передумала, мне захотелось послушать, что он прочтет в женском скелете. Я кое-что знала об Ингигерде — заносчивой дочери шведского короля, жены Ярослава. Брак заключался долго и не по вине русской стороны. Давно обо всем договорились послы, а невеста продолжала выдвигать требования. Брачным подарком подай ей город Альдейгаборг и его область, провожатым ее будет знаменитый муж Швеции, которому на Руси должно оказать достойный прием и выделить солидный земельный надел. Ярослав с тем и другим согласился, и почтенный спутник Рагваль ко всему прочему заполучил русскую Ладогу…

Первое, что Юлиан Григорьевич после короткого обследования черепа произнес, глубоко поразило меня.

— Не хотел бы я жить под ее началом…

— Почему? — невольно прервала я его.

— Ее черепная крышка слишком толста, в минуты раздражения и приливов крови к голове мозг в тесной черепной коробке, бессильный расправиться, причинял ей нестерпимую боль и приводил в бешенство.

Какое пророческое око, проникнув за грани веков, могло бы так верно обрисовать Ингигерду. В скандинавских сагах ее — дочь конунга — иначе не называют, как злой или бешеной…

— Вернемся к мужскому скелету, — предложила я, — нельзя ли на нем прочесть, сколько близких и дальних родственников наш хромоногий воин убил, на какие предательства отважился, и нет ли, кстати, объяснения одному из его сумасбродств… Зачем понадобилось ему выкопать кости Олега и Ярополка и, крестив их останки, хоронить в Девятинской церкви?

— Ты хочешь сказать, — нисколько не смущенный моим признанием, спросил Юлиан Григорьевич, — что мы обследовали скелет Ярослава Мудрого, автора «Русской правды»?

— Да.

— И много ошибок я допустил?

— Одну, — уверенно ответила я, — и немалую. Ярослав до десяти лет «сиднем сидел», вряд ли из него мог выйти храбрый воин.

Ничего мне Юлиан Григорьевич тогда не ответил, мы вернулись к этому разговору неделю спустя поздним вечером за чаем. Он разложил предо мной груду выписок из исторических источников, лист бумаги, испещренный расчетами, и предложил:

— Поговорим о Ярославе и о моей ошибке. Вот что пишут летописцы о его воинских доблестях: «…Ярослав, как князь и вождь дружины, участвовал в многочисленных походах, приведших к завоеванию многих земель на севере, востоке, западе и юге…» Мы вынуждены им верить, других источников нет. Верно ли, что Ярослав десять лет, вплоть до крещения Руси — 988 год — был недвижим, и только горькая весть о разводе Владимира с его матерью Рогнедой чудом поставила мальчика на ноги? Врожденное заболевание тазобедренного сустава не могло продолжаться десять лет, и если ребенок действительно стал передвигаться в 988 году, то на свет он явился лишь за два-три года до выздоровления. В таком случае Ярослав родился не в 978 году, как это трактует летопись, а значительно позже и жил меньше семидесяти шести лет. Напутали летописцы, чтобы оправдать миф о чудесном исцелении в году крещения Руси.

Он умолк, и я, уверенная, что он кончил, спросила:

— Сейчас, когда мы знаем, кого вслепую обследовали, нам, видимо, еще придется со скелетом повозиться.

Он некоторое время подумал и сказал:

— Теперь мне многое понятно из того, чему историки не находили до сих пор объяснения. Скандинавские саги называют Ярослава скупым. На первый взгляд странно: мудрый законодатель, ревностный христианин, один из первых на Руси умевший читать и писать, богатый завоеватель, и вдруг — скупец. Объяснение этому следует, как мне кажется, искать в физическом состоянии Ярослава. Болезни рано разлучили его с военным делом и бранными радостями, князю-воину оставалось посвятить себя государственным делам: строительству городов, распространению грамотности, налаживанию порядка в стране и поддержанию связей с Западом. Чтобы не показываться лишний раз в чужеземном кругу, не обнаруживать перед иностранцами свою хромоту и искривленную спину, он давал мало пиров и избегал внешнего блеска.

Я не скрыла от Юлиана Григорьевича свое удовлетворение его успехом. Мне понравилась ясность его логических построений, смелость решений и особенно — точность диагнозов. Пока я тешила себя мыслью, что он на ложном пути и подменяет науку беспочвенными домыслами, Юлиан Григорьевич ушел далеко, усвоил искусство видеть на костях дела минувших веков.

Чем больше я думала над тем, что произошло, тем более крепло мое убеждение, что удача мужа не сделала меня счастливей. Кратковременную радость омрачило горькое сознание, что в моей жизни все останется по-прежнему. Спасибо за интересное зрелище и удовольствие, а что это изменит в моей судьбе? Малоуспевающая ученица, я по-прежнему останусь подручной в лаборатории и навязчивой хозяйкой дома. Юлиан Григорьевич, конечно, будет утверждать, что его удача в какой-то мере и моя. Теперь, когда ничто нас не разделяет, слава о наших успехах обойдет всю страну. Не этого я хотела и ждала. Все сложилось бы иначе, если бы мои подозрения оправдались и Юлиан Григорьевич убедился, как бесплодны и беспомощны его искания. Пусть наука потерпели бы ущерб, зато в нашей жизни наступили бы лучшие дни.

Как ни приятно было об этом помечтать, я все же эти мысли никому не доверила. Близился день, когда терпение и мудрость принесут добрые плоды.

Однажды как-то перед самым уходом из лаборатории Юлиан Григорьевич предложил мне обследовать скелет, доставленный из музея города Владимира.

— Я хочу взять реванш за недавнее поражение, — смеясь сказал он, — я знаю, кого именно ты будешь изучать, тебе же это придется прочитать на скелете. Согласна, или будут возражения?

Мне предстояло сдать экзамен, и я попросила неделю для подготовки.

— Не слишком ли долгий срок? — спросил он. — В моем распоряжении только пять дней.

Я подготовилась и в условленный день рано утром не без волнения разложила свои записки у ног скелета и приступила к объяснению.

— Как мы назовем эту процедуру? — тоном экзаменатора спросил он. — Подумай, ошибиться ты всегда успеешь.

Я поняла, что Юлиан Григорьевич намерен придать нашей беседе деловой характер, и уверенно ответила:

— Назовем ее патологоанатомическое судебно-медицинское заключение. Мне кажется, что верней не придумаешь.

— И все-таки неверно, — заметил он. — Рентгенологию грешно сбрасывать со счетов. Я назвал бы иначе: рентгенологическая судебно-медицинская экспертиза… Изволь продолжать.

Я была хорошо подготовлена, проштудировала множество обследований, проведенных Юлианом Григорьевичем, и меня так же мало смущал деловой тон экзаменатора, как и сквозившая в его речи уверенность, что я справлюсь с любым затруднением.

— Этому человеку, — несмело начала я, — было около шестидесяти лет, хоть и выглядел он значительно моложе. Признаки старения выражены в скелете слабо… Природа наделила его страстным темпераментом со склонностью сильно раздражаться по любому и даже весьма незначительному поводу… Несколько покатый лоб сообщал лицу выражение жестокости, а в минуты гнева сверкающие белки должны были вызывать ужас. Он не избегал драк и в пылу схваток обнаруживал недюжинную силу и отвагу…

— Очень хорошо, — остановил меня Юлиан Григорьевич, — разберемся по порядку. Что дает нам право утверждать, что человек выглядел моложе своих лет?

Он взглядом извинился за элементарный вопрос, слабая улыбка как бы предупреждала, что впереди будут задачи посложней.

Я ответила сразу:

— Конечности скелета состоят из тонких костей, структура их свойственна юношескому возрасту. В зрелом возрасте подобная конфигурация костяка свидетельствует о повышенной активности щитовидной железы и пониженной деятельности половых. Такие люди обычно крайне возбудимы и неуемно горячи. Задиристые и драчливые, они легко утрачивают контроль над собой, поражают своей отвагой и храбростью.

— Верно, спасибо, — поддержал меня мой учитель, — остается выяснить, какие кости скелета сохранили память о сверкающих белках?

Я ждала этого вопроса и предвкушала удовольствие услышать похвалу.

— Повышенная секреция щитовидной железы приводит нередко к базедовой болезни… Отсюда и сверкающие белки…

— Вполне справедливое допущение, — согласился он, — для полноты картины расскажи нам, в какой части скелета ты разглядела отвагу и силу…

На этот вопрос ответить было нетрудно.

— На правом предплечье и на кистях рук следы давно заживших ран. Это не дровосек нанес себе или другому ранения, удары наносились оружием и могли достаться только в бою. Расположение ран предполагает единоборство. Без мужества и известной доли отваги такие схватки с врагом невозможны. Недюжинную силу я увидела в местах прикрепления сухожилий, там слишком значительные окостенения.

Юлиан Григорьевич жестом остановил меня:

— Ты настаиваешь, что это был воин, почему не кузнец? И у того и у другого кости в местах прикрепления сухожилий претерпевают изменения.

Мне понадобилось время, чтобы подумать. Он заметил мое затруднение и ободряющим взглядом дал понять, что готов выждать.

Что же отличает воина от кузнеца? Я отчетливо представила себе трудную деятельность этих людей, напряженно искала различие и нашла его.

— На костях ног кузнеца, — обрадованная своей находкой, сказала я, — мы следов окостенения в местах прикрепления сухожилий не найдем, они встречаются у него на руках. У нашего воина они всюду. Упражнение мышц было начато с детства, военная карьера, видимо, была предрешена.

Юлиан Григорьевич не удержался и похвалил меня:

— До сих пор верно, я бы к твоим словам ничего прибавить не смог.

— Шейные позвонки, — продолжала я, — рано срослись, и человек лишен был возможности сгибать шею.

Мой экзаменатор с интересом склонился над шейными позвонками, убедился, что они действительно срослись, окостенели, и многозначительно покачал головой.

— Что ты по этому поводу скажешь?

— Я могла бы сообщить, что подобные отклонения в развитии организма существуют, — и ничего больше.

— А ты все-таки подумай, человеку ведь пришлось с таким отклонением жить, общаться с людьми, искать их расположения или, наоборот, ими управлять.

Ничего не добившись, он, как опытный педагог, продолжал задавать наводящие вопросы:

— Вообрази себе человека с таким физическим недостатком и представь себе, как он должен был выглядеть.

Моя фантазия ничего мне подсказать не могла. Облечь моего воина в плоть и кровь, чтобы лучше разглядеть, как он выглядит, оказалось мне не под силу. Юлиан Григорьевич это понял и продолжал свои наставления:

— Не кажется ли тебе, что окружающие считали его спесивым и заносчивым? Возможно, я ошибаюсь, послушаем, что скажешь ты.

Я не видела связи между рано сросшимися шейными позвонками и неприязнью окружающих к такому человеку.

— Какая ты несообразительная, — ласково произнес он, — представь себе человека со вздернутой головой, никто не видел, чтобы он когда-нибудь склонил ее, озирающего людей как бы свысока, — кому такое обличье покажется приятным? Если к тому же во властолюбивом взгляде сквозит надменность, непреклонная воля и самоуверенность, не найдет ли всякий за благо держаться от него подальше?

В другой раз я эти догадки объявила бы домыслом и решительно отвергла, — сейчас, упоенная своим успехом, я хотела верить каждому его слову, и я осторожно спросила:

— Ты утверждаешь это на основании музейных материалов?

Он смутился и несколько помедлил, прежде чем отрицательно качнуть головой.

— Я не впервые встречаюсь с подобным уродством, и неизменно, как правило, у Рюриковичей.

Я продолжала свой доклад:

— Человека предательски убили. Один лишь удар был нанесен спереди, остальные наносились по лежащему телу сбоку и сзади различным оружием: рубящим — саблей или мечом, колющим — вероятно, копьем. Роковой удар последовал сзади. Рубила опытная рука, она срезала часть лопатки, головку и большой бугор левой плечевой кости. Особенно пострадала левая рука. Обильное кровотечение лишило жертву сил сопротивляться, но нападавшим, видимо, этого было недостаточно. Целью было не ранить, а во что бы то ни стало убить. Человека, лежащего на левом боку, кололи, рубили, некоторое время крошили уже труп. Ни в единоборстве, ни в открытом бою такая расправа немыслима.

— Ты уверена, что все обстояло именно так? — с какой-то неуверенностью спросил он. — Может быть, еще раз проверить?

— Я изучила каждую рану в отдельности, прижизненную и посмертную спутать трудно… — Он знал это так же хорошо, как и я, ему нравилась роль экзаменатора. Изволь, я доставлю ему удовольствие. — Все разрушения на скелете с последующими заживлениями по краям дефекта указывают, как известно, что больной пережил ранение. У скелета я таких изменений не нашла… По этому признаку отличают повреждение черепа с ритуальной целью — выпустить душу — от трепанации, проведенной врачом.

Юлиан Григорьевич понял, что я недовольна его расспросами, и виновато улыбнулся.

— Мне кажется, — сказал он, — что больших ошибок ты не допустила, подготовка была солидной и плодотворной.

— Кого же все-таки мы обследовали? — едва подавляя свое нетерпение, спросила я.

— Не знаю, — рассеянно проговорил он, — музей давно обещал прислать материалы.

Странный ответ, ведь он утверждал, что знает, чей скелет мы будем изучать.

— Ты недавно говорил другое.

— Да, конечно… Все сложилось не так, как надо…

Меня начинал раздражать безмятежный тон, с каким он признавался, что обманул меня.

— Хотелось бы узнать, когда ты говоришь правду.

— Не мог же я тебе сказать, что так же плохо знаю материалы, как и ты, — не скрывал уже своего смущения Юлиан Григорьевич. — Мне сегодня обязательно пришлют бумаги. Мне понадобится день-другой, чтобы заглянуть в исторические источники, проверить себя и тебя…

Я едва дождалась дня, когда мы снова могли продолжать обследование. Юлиан Григорьевич уже с утра был чем-то расстроен, руки его нервно вздрагивали, глаза блестели, и как он ни прятал свой взгляд под насупленными бровями, мне невольно передавалось его волнение. Я давно не видала его таким неуверенным и возбужденным.

— Начнем с того, — заговорил наконец Юлиан Григорьевич, — что князь действительно был силен и храбр, битву начинал впереди полков, пренебрегая опасностью, врывался в средину вражеского войска, хмелел в бою, удержу не знал в бурной схватке. Всех его ран нам не счесть, не каждая повреждала скелет… Верно и то, что никто не упрекал его в безнравственности, зато сходятся на том, что «умник был князь во всех делах, а погубил смысл свой невоздержанием… Исполнился князь высокоумия, распалившись гневом, говорил дерзкие слова…»

Юлиан Григорьевич все еще не упомянул имени князя, и я терпеливо ждала, когда он его назовет.

— Бояре его не любили, — продолжал он, — отсюда и разнобой в летописном наследстве. Северные записи восхваляют его, а южнорусские — поносят. И та и другая сторона по-своему права. Первый великорусский властитель, возмечтавший стать самодержцем в раздробленной стране, разгромил Киев, не пощадил жителей, сжег церкви и монастыри, не пощадил святыню Руси — Печерскую лавру и возвысил малозначительный Владимир — безвестный пригород — над Ростовом и Суздалем. Опьяненный победой, князь вывез из древнерусской столицы ризы, иконы, колокола и добром этим одарил церковь богородицы во Владимире на Клязьме. Набожный и богомольный, он днем творил казни, давал гневу волю, а ночами с умилением и громкими воздыханиями, в одиночку молился в церкви.

Юлиан Григорьевич умолк, заглянул в припасенную записочку и, собравшись с мыслями, продолжал:

— Твой анализ скелета не расходится, как видишь, с исторической правдой. Зато в дальнейшем не все гладко, летописцы предъявляют к нам три претензии… Неверно, будто князь был сразу убит, не нашли мы следов удара в грудь копьем и не заметили, что правая рука отрублена… Вспомним, что предшествовало убийству и в каких условиях оно произошло… Настал час ответа за разгром непокорного Киева, ограбление святынь и за бесконечную вражду с боярами, младшими княжьими линиями и их подчиненными. Поводом для расправы послужила казнь Кучковича — близкого родственника жены князя. «Нынче казнил он Кучковича, — записал летописец речи бояр, — завтра казнит и нас. Так помыслим об этом князе…» Заговорщиков было двадцать человек, среди них Кучков Петр, так называемый «начальник убийц», ключник Амбал Ясин, Яким Кучкович, Ефрем Мойзович и другие. Напившись для храбрости меда, они ночью перебили дворцовую стражу и постучались в дверь княжеской почивальни. «Кто ты еси?» — спросил князь. Заговорщик назвался именем слуги — Прокопием. Догадавшись об измене, князь бросился искать свой меч, но ключник Амбал унес его. Злоумышленники выломали дверь, и в темноте завязалась драка. Князь расправился с двумя и тут же был тяжко ранен. Полагая, что с жертвой покончено, убийцы ушли. Тем временем раненый, стеная и истекая кровью, пополз по лестнице и спрятался в сенях. Услышав его стоны, убийцы зажгли свечи и по следам крови нашли его молящимся у лестничного столба. Петр Кучкович — говорится в летописи — отсек ему правую руку, другой — ударом копья разбил грудную клетку… Что мы ответим владимирскому музею, — спросил Юлиан Григорьевич, — согласимся с летописцами или будем возражать?

Я не склонна была во всем уступить. Удар в грудь, если он имел место, мог прийтись между ребрами, не оставив на них следа. Трагедия, разыгравшаяся под лестницей в сенях, вполне правдоподобна, но что касается руки — пострадала не правая, а левая. Следов рубки на ней немало: и в костях плечевого сустава, и в среднем отделе плечевой кости, и в области пястных костей, но не на правой, а на левой руке… Придется в летопись внести поправку.

— Так закончилась бесславная жизнь Андрея Боголюбского, — задумчиво произнес Юлиан Григорьевич. — Самодержцем Руси он не стал, хоть и всячески к тому стремился. Одного властолюбия и желания по своему произволу ссорить и дружить князей и подчиненных — для этого мало.

— Я впервые узнаю, что мы обследовали великого князя Андрея Боголюбского, — заметила я.

Он удивился и пожал плечами:

— Разве я тебе этого не сказал?

— Я все еще не знаю, — напомнила я своему экзаменатору, — зачем понадобилось наше обследование.

— Какая скверная память, — посетовал Юлиан Григорьевич, — надо было это сразу тебе сказать. Научные сотрудники музея усомнились, действительно ли в гробнице схоронено тело князя. Ведь после переворота и разгрома княжьей администрации тело Боголюбского было выброшено в огород на растерзание собак, и лишь неделю спустя останки схоронили в церкви богородицы во Владимире…


То, что затем произошло, было столь удивительно и неожиданно, что я до сих пор не могу об этом спокойно подумать. Ни записать в тетради, ни уместить в моем сознании мне до сих пор не под силу. С остервенением вырывала я страницу за страницей, швыряла записанное в корзину, с одинаковой решимостью отвергая его смысл и толкование. Ни уложить то, что произошло, в рамки обыденных понятий, ни объяснить теми средствами, какими мы истолковываем наше обычное поведение, я не смогла.

Вот он, тот короткий разговор, который навсегда озадачил меня.

Мы только что закончили обследование скелета Андрея Боголюбского, акт почти был готов, и я дописывала последние строки. Я все еще была под впечатлением своей удачи и неожиданно выпавших на мою долю похвал. Юлиан Григорьевич бережно укладывал в стеклянный шкаф то, что осталось от некогда грозного князя. Мой экзаменатор все еще выглядел расстроенным и прятал глаза под насупленными бровями. Хотя между нами ничего сказано не было, я чувствовала, что должно произойти нечто очень серьезное.

Проходили минуты, трудные, тягостные, молчание все более угнетало меня, и я, не отдавая себе отчета, спросила:

— Ты хотел мне что-то сказать?

Он провел рукой по лицу, задумался и тихо произнес:

— Да… Я подумал, что всеми моими успехами я обязан тебе. Не будь рядом со мной тебя, я ничего не добился бы.

Если бы не трогательно-нежный взгляд и слабая улыбка, так хорошо знакомые мне, я подумала бы, что он шутит. Оттого ли, что впервые услышала от него столько лестных и теплых слов, или слишком неожиданно все это произошло, мне захотелось ему ответить тем же.

— Правду следует говорить до конца, — заупрямилась я, — я не только помогала, но и мешала тебе, не верила в разумность твоих поисков, называла домыслом то, что тебе казалось находкой…

Я могла бы добавить, что вина моя куда больше, чем он полагает. Я позволила беспочвенным сомнениям держать меня в стороне от важных научных исследований, пренебречь знаниями, с помощью которых могла бы ему помочь. От меня зависело стать для него тем, чем была супруга Кюри для своего мужа. Мне доставляло удовольствие терзать себя, и я много наговорила лишнего.

Юлиан Григорьевич не слушал меня. Словно подстегиваемый чувствами, давно волновавшими его, он продолжал мной восторгаться и горячо благодарить.

— Ты действительно сурово меня критиковала, но без дурного умысла, мне эта суровость была крайне нужна. После твоих упреков и насмешек я с недоверием набрасывался на мою недавнюю удачу и не давал себе покоя, пока не убеждался, что ты неправа.

Я не могла ему позволить восхищаться тем, в чем сама себя осуждала. Он плохо знает свою жену и скоро в этом убедится.

— Известно ли тебе, что я радовалась каждой твоей неудаче и в малейшей ошибке видела свое спасение?

— Да, видел, конечно, я на твоем месте повел бы себя так же…

Удивительный человек, он видел и молчал, словом ни разу не обмолвился.

— Неужели моя зависть и недоброжелательство доставляли тебе удовольствие? Или ты с этим мирился, как с меньшим злом?

Я тут же пожалела о своей неосторожности, слишком жестко прозвучали мои слова, он мог истолковать их неправильно.

— Мне нужен был строгий судья, — настойчиво и мягко возражал он. — Твой укоризненный взгляд не давал мне зазнаваться, переоценивать себя, он звал быть осторожным, избегать ошибок, а была опасность сбиться с пути… Я ничего так не желал, как рассеять твои сомнения, и всегда находил им оправдание… Я с самого начала не ошибся в тебе… Уже в первые дни нашего знакомства предчувствие подсказало мне, что именно ты выведешь меня из скучной больничной лаборатории на широкий простор. Твои прекрасные исследования среди балерин укрепили мои первые надежды. Твои заботы и внимание давали мне возможность ни о чем постороннем не думать. Ты терпеливо сносила мое увлечение футболом и поддержала в поисках, которые привели меня к успеху. Я ничего не добился бы, не будь рядом со мной тебя.

Было невозможно его переубедить, да и я начинала о себе думать иначе. Разве я не жертвовала дважды своим кругом интересов, не меняла профессии, взглядов, привычек, не отрешалась от всего ради него?

— Ты, может быть, объяснишь мне другое, — спросила я. — Предлагая обследовать скелет Боголюбского, ты утверждал, что располагаешь музейным материалом и сможешь быть моим судьей. В действительности ты ничего определенного не знал и сведений из музея вовсе не получал.

— Они мне не нужны были, — простодушно ответил он, — я решил одобрить твое обследование, каким бы оно ни было. Я не видел другого средства внушить тебе веру и любовь к моему делу.

— Даже если бы я ошибалась?

— Да.

— И тебе удалось меня обмануть?

— Не совсем. Ты показала себя молодцом, и мне не пришлось кривить душой. — Он протянул мне пакет Владимирского музея и добавил: — Можешь проверить меня.

Я была растрогана и помолчала.

Меня ждало новое испытание, к которому я еще менее была подготовлена.

— Теперь, когда ничто больше нас не разделяет, — с какой-то странной интонацией — трогательно-нежной и вместе с тем торжественной, проговорил он, — я уберу из нашей жизни последнее, что нас стесняло. Я стану снова послушным и не позволю себе нарушать домашние правила; я верну тебе сознание, что муж твой без тебя и твоего совета ничего себе не позволит и твоими заботами живет. Что значит такая маловажная уступка в сравнении с тем, что я жду от тебя… Ведь мне всего в жизни дороже мое дело, а ты отныне моя правая рука…

Он не шутил, я это видела по его доброму, теплому взгляду. Я спрашиваю себя, радоваться ли мне, или отказаться от его жертвы?

Ефим Ильич как-то мне сказал:

— За трудное дело взялся ваш муж, не всякому оно было бы под силу. Помогите ему. Спросите еще раз свою совесть, кого вы больше любите — себя или его?

С этой нелегкой задачей я не поладила до сих пор.

Загрузка...