Рьяный полемист, свирепый карикатурист, пылкий республиканец (известно, что в 1835 году эпитет «республиканец» казался кротким душам почти столь же страшным, как сегодня «анархист»)… А каким, в сущности, человеком был Оноре Домье? Каким человеком был автор «Улицы Транснонен» и «Законодательного чрева»?
Веселый «заговорщик» Жанрон оставил нам прекрасный портрет своего молодого знаменитого друга. Благодаря любезности господина Село — зятя Жоффруа-Дешома {84} и владельца дома Домье в Вальмондуа, мне удалось впервые его воспроизвести.
Безбородое, румяное, пышущее здоровьем лицо. Из-под густых бровей, которые позднее станут кустистыми, — проницательный, испытующий, чрезвычайно пристальный взгляд небольших глаз. Упрямый подбородок, чуть приоткрытый рот, вздернутый, любопытный нос. Лицо в одно и то же время лукавое и открытое; очень плебейское и очень французское лицо.
Человек он был временами неловкий, робел перед чужими, но в кругу друзей давал волю той — чуть ребячливой — веселости, которой столь часто радовали нас последние представители поколения «детей века», в столь мрачных красках обрисованного Мюссе {85}. Обычно в начале любого обеда, даже в узком кругу, Оноре с трудом подбирал слова и смущался, но капля вина быстро развязывает язык, и еще не успевали унести фрукты и принести сыр, как он не только принимался непринужденно шутить, живо переговариваясь с гостями, но и был не прочь спеть какую-нибудь песенку Беранже или Эмиля Дебро {86}, причем его легкий марсельский акцент придавал исполнению особый смак.
Главное в характере Домье — это несгибаемая твердость убеждений, здоровая доброта сердца.
Великолепное, удивительное поколение художников: обогатив французскую культуру множеством шедевров, они в то же время оставили нам в дар память о великом бескорыстии, о безупречно прекрасной жизни Коро, Теодора Руссо, Добиньи {87}, Домье!
Примерно около 1828 года, вероятнее всего, у Сюиса — известного натурщика, устроившего «академию», через которую прошли все молодые художники того времени, — Домье подружился с Прео, Диазом {88}, Жанроном, Полем Юэ, Каба́, и с годами в процессе борьбы эти отношения лишь крепли. Жанрон, как мы имели случай убедиться, написал портрет Оноре. Когда же, вследствие недостойных происков, на очередную выставку в Салоне не был допущен барельеф Огюста Прео «Парии», то в утешение ему Домье сделал с него замечательную литографию и способствовал ее распространению через посредство «Музея» Александра Декана{89}, брата художника (Салон 1834 г.)
Вся эта молодежь собиралась в общей мастерской, своего рода импровизированной академии. Это было помещение «Бюро кормилиц» на улице Сен-Дени. Давно покинутое кормилицами, оно было превращено в мастерскую, где каждый работал, как хотел. Между двумя сеансами живописи вспыхивали разговоры: столпы классической школы подвергались суровой критике. Юэ ругал школу Валансьенна. Прео лепил сатирический портрет Этекса. Жанрон цитировал отрывки из писаний Вазари {90} или же бранил «Порядок вещей».
Подобно мастерам XVIII века, подобно Гро и Жерару {91}, наши великие художники начинали с того, что писали вывески. Именно вывеска, выполненная Домье совместно с Жанроном, принесла ему первые в его жизни деньги (50 франков), которые Домье удалось заработать кистью. К сожалению, вывеска эта бесследно пропала.
Живопись! О ней, как и о скульптуре, неотвязно мечтал Домье. Писать кистью, красками, выражать свое могучее ви́дение жизни! Почему он должен был, пользуясь его словами, всю свою жизнь «тащить тележку» — делать литографии, чтобы зарабатывать себе на хлеб? Какой роковой подарок сделал ему в свое время Рамле, вложив в руки Домье орудие заработка — жирный карандаш!
Сколько раз у Домье вырывались горестные сожаления! В начале Второй империи Этьен Каржа́ {92} попросил как-то гравера Поте, сотрудничавшего в «Монд иллюстре», представить его Домье. Чтобы посмотреть работы начинающего художника, Домье отодвинул литографию, которую как раз заканчивал для «Шаривари»:
— Недурно! Недурно!.. Но какого черта, вы, при вашей молодости, хотите заниматься карикатурой?
Каржа́ очень удивился, что это говорит великий Домье, но мэтр печально покачал головой и ответил:
— А я вот уже тридцать лет всякий раз надеюсь, что делаю последнюю карикатуру!
Самый крупный из художников романтического направления, Эжен Делакруа принес Домье замечательное свидетельство своего восхищения. В письме, которое сейчас лежит передо мной, он писал: «Нет человека, которого я уважал бы и чтил больше Вас». Но мало этого. Автор «Резни на Хиосе» {93}, этот «принц духа», этот тревожно ищущий художник не гнушался учиться у знаменитого карикатуриста. Сплошь и рядом Делакруа тратил часы досуга на копирование рисунков Домье, в частности сцеп с купальщиками, где с таким мастерством передано человеческое тело.
Поселившись в 1846 году в доме номер девять на набережной Анжу, Домье особенно близко сошелся с Делакруа, так же как с Коро, Добиньи, Жюлем Дюпре, Буларом, Тримоле, Стейнелем, Эженом Лавьелем, Бари {94}, Жоффруа-Дешомом. То был золотой век художнической колонии на острове Сен-Луи. Пустынный квартал, набережные с прекрасными фасадами домов, украшенными балконами из кованого железа, старинные здания, рукава Сены, недвижные, будто каналы, величественная, чуть унылая тишина этого уголка Парижа — все привлекало сюда художников и писателей, тех, кому для успешного творчества необходимы покой, уединение и мечты. В доме номер 13 на набережной Анжу в ту пору жили Добиньи, Тримоле-карикатурист, бывший также талантливым живописцем, скульптор Жоффруа-Дешом и художник по стеклу Стейнель, с большим старанием выполнявшие реставрационные работы в наших соборах.
В отеле Лозен жили Теофиль Готье {95} и Бодлер; отель дал приют также знаменитому клубу курильщиков гашиша, столь живо описанному в предисловии к «Цветам зла» и вдохновившему Домье на создание литографии «Прекрасные дни жизни». Не удивительно, что один из «курильщиков гашиша» несколько похож на Бодлера.
— Ах, — говорит курильщик, — я испытываю чисто восточное наслаждение… Мне чудится, будто я еду верхом на верблюде…
На что другой отвечает:
— А мне чудится, будто меня колотят палкой!
Скульптор Мишель Паскаль тоже жил там же. Мишель Паскаль впоследствии изготовил прекрасный барельеф с портретом Домье, который вдохновил автора «Цветов зла» на следующие стихи:
«Художник мудрый пред тобой,
Сатир пронзительных создатель.
Он учит каждого, читатель,
Смеяться над самим собой.
Его насмешка не проста.
Он с прозорливостью великой
Бичует Зло со всею кликой,
И в этом — сердца красота.
Он без гримас, он не смеется,
Как Мефистофель и Мельмот.
Их желчь огнем Алекто {96} жжет,
А в нас лишь холод остается.
Их смех — он никому не впрок,
Он пуст, верней, бесчеловечен.
Его же смех лучист, сердечен,
И добр, и весел, и широк».[6]
Коро, Делакруа, Теодор Руссо, Жюль Дюпре часто навещали жителей острова Сен-Луи, где обитали Антонен Муан, Фешер, Антинья, Бийот, Вагрес, Норблин, Роже де Бовуар{97}, а также элегантный и проказливый Фернан Буассар, который поначалу, до переезда в отель Лозен, жил в отеле Ламбер. Тот самый Буассар, любовник прекрасной еврейки Марикс, красоту которой увековечил своим резцом Жоффруа-Дешом. Тот самый Буассар, который забавы ради упорно снабжал Домье подписями для его рисунков. Примером может послужить нижеследующее письмо, посланное без марки:
«Некий буржуа, неся под мышкой дыню, идет по улице. Случайно он задевает мальчишку, который кричит ему:
— Поосторожней, господин Сен-Дени! {98}
Думаю, сюжет стоит тех 15 сантимов, которые ты заплатишь за это письмо…
Квартира в доме номер девять по набережной Анжу была весьма скромной. Строение венчал огромный чердак, в глазах владельца не представлявший ни малейшей ценности: в ту пору в этом благородном, пустынном квартале площадь сама по себе еще не ставилась ни во что. Художник сделал на чердаке каменное перекрытие, проделал в крыше огромное верхнее окно, и чердак превратился в великолепную просторную мастерскую.
Изящная, узкая винтовая лестница соединяла ее с жилыми комнатами. Эта метаморфоза потрясла домовладельца, которому стало казаться, что он оплошал, как тот черт из сказки, который вместо сухих листьев будто бы отдал звонкие, полновесные золотые монеты.
Как! Не извлечь никакой выгоды из помещения, которое он вовсе не принимал в расчет, но где теперь со всеми удобствами расположился художник! Хозяин никак не мог примириться с этой мыслью, хотя, на его беду, арендный договор был в полном порядке! Но несчастный никак не мог успокоиться. Время от времени, впрочем, довольно часто, он поднимался к Домье и, почесав лоб, мягко и вкрадчиво осведомлялся:
— А вы не хотите платить побольше?
— Нет, — еще более мягко отвечал ему художник, — лучше не надо…
«…Невозможно вообразить обитель более простую, более строгую в своей наготе и совершенно свободную от безделушек, чем эта великолепная мастерская. На стенах, покрытых масляной краской светло-серого, очень нежного тона, не было ровным счетом ничего, если не считать одной-единственной литографии без рамки, на которой была изображена группа с барельефа Прео „Парии“. Черная четырехугольная железная печка, два-три стула. На земле, у стены, картонные папки, разбухшие от изобилия рисунков и потому уже не закрывающиеся, — вот и все, что можно было увидеть в этой большой, светлой, веселой мастерской, помимо, конечно, столика, за которым обрабатывал свои камни Домье»[7].
Квартира Домье, которую впоследствии долгое время занимал художник Режеро, оставалась в неизменном виде вплоть до наступления эры катастроф. В начале нынешнего века мой учитель и друг Гюстав Жеффруа {99} описал это жилище с поистине непревзойденной точностью и выразительностью.
«Я поднимаюсь по лестнице дома на набережной Анжу. Это старый дом, как, впрочем, и все, что стоят по соседству. Он расположен между двумя историческими достопримечательностями Парижа — отелем Лозен и отелем Ламбер. И лестница тоже старая, с площадками, выложенными кирпичными плитами, с широкими деревянными перилами, сбитыми из цельных брусьев. Наконец, я в самом верху, кажется, больше некуда подниматься! Но нет, вот еще узкая лесенка, какие бывают на мельницах, вот дверца, выкрашенная в желтый цвет. Хозяин квартиры встречает меня сердечно, показывает свое жилье: я в просторной комнате, которая тянется во всю ширину дома. Свет падает в нее справа — сквозь окно, из которого открывается вид на все крыши Сен-Луи, слева — через широкое окно в потолке. Слева — два закутка, освещенные, как в голландских картинах, которым в наше время подражали Бонвен и Мейссонье{100}, оконцем с мелкими стеклами. Одно из этих оконцев распахивается, как фрамуга, и из него открывается упоительный вид: кусок жизни, исполненной суеты и вместе с тем своеобразной размеренности.
Перед глазами у нас изгиб небольшого рукава Сены. Река, чей широкий бурный разлив сломлен эстакадой, превращается здесь в тихую деревенскую речушку, окаймленную деревьями, с большим песчаным берегом. Она течет, описывая живописную мягкую петлю. На ее зеленой воде дремлют грузные баржи. Маленькая барка снует туда-сюда — это перевозочная лодка. Здесь купают лошадей — крепких тяжеловозов; выступая корпусом из воды, они напоминают массивные скульптуры. Кругом бегают босые дети. Женщины сидят на песке. Рядом недвижно стоят рыболовы. Прачки, сгорбившись под ношей, поднимаются по каменным лестницам. Рабочие и буржуа, бок о бок, смотрят на воду, разглядывая меняющийся узор борозд кильватерных струй. Все это на фоне домов — белых, рыжих, серых домов на набережной Селестен, домов с разными крышами, разными окнами. Над ними отдаленные холмы и облака, плывущие по небу.
Какой Домье!
У каждого против воли вырвется этот возглас. Домье? Да, „Домье“ — пейзаж, в котором, как в фокусе, собраны воедино серии литографий, рисунков, картин — все эти мирные и смешные зарисовки будней людей, трудящихся и отдыхающих на фоне старого Парижа, отраженного водами Сены.
Мы любуемся „картиной Домье“, стоя в доме самого Домье. Старый дом с его старой лестницей — это жилище художника. Площадка, где мы остановились вначале, ведет в его квартиру. Узкая лестница, но которой мы затем поднялись дальше, привела нас в его мастерскую. Прежде это была внутренняя лестница, ныне она расположена снаружи — единственное, что изменилось здесь с годами. В этой мастерской работал Домье, и в маленьком чердачном оконце, сквозь которое мы как бы вновь увидели живой мир его творений, некогда возникало его умное задумчивое лицо, и отсюда его взгляд и мысль охватывали бурлящую за окном жизнь, как бы заново открывая ее для себя.
В этой мастерской на набережной Анжу, где до сих пор хранятся палитра, литографические карандаши, прекрасные картины и полные жизни наброски Домье, он создал бо́льшую часть своих произведений. Под этим верхним окном стоял стол, за которым он работал. В глубине комнаты, вон в том темном углу, была кушетка, на которой он иногда отдыхал, размышляя; отдыхал и в то же время работал: ведь думы Домье всегда были плодотворны — память возвращала ему, в удивительно обобщенном виде, образы людей, городские пейзажи, которые он наблюдал в долгие часы прогулок.
И сегодня еще по этой узкой лесенке можно подняться в крохотную комнатку-фонарь, примостившуюся на крыше: здесь был еще один уголок, где Домье мог размышлять и мечтать. Отсюда, посасывая свою трубку, он смотрел на своего друга и собрата Жоффруа-Дешома, который, точно так же покуривая трубку, сидел в своей лодке, стоящей на привязи у набережной. Оба художника подолгу глядели друг на друга сквозь табачную дымку и вели между собой разговор без слов»[8].
В то время у каждого жителя острова Сен-Луи была своя лодка. Домье не надо было далеко уходить в поисках типов лодочников. Филипп де Шенневьер {101} рассказал нам, как Гаварни, разыскивая создателя Робера Макера, отправился как-то в местное кафе.
Здесь слово «капитан» было у всех на устах. Каждый из завсегдатаев, у кого Гаварни осведомлялся о своем собрате, отвечал: «Домье? А? Он ушел с капитаном таким-то». Или: «Домье сейчас гуляет с капитаном таким-то». Все эти капитаны были обыкновенными лодочниками[9].
В эту обитель мира и труда на набережной Анжу 16 апреля 1846 года Оноре Домье ввел Марию-Александрину Дасси, 24-летнюю портниху, ранее проживавшую с родителями в доме номер шесть по улице Пуртур-Сен-Жерве. В этот день — 16 апреля — он сочетался с ней законным браком в мэрии IX округа Парижа. При этом присутствовали свидетели: Мари-Огюст Субейран, служащий; Амик, служащий; Эдме Дасье, литератор; Филипп Бернар-Леон, художник. Заметим: у нас нет никаких сведений о церковном венчании.
Автора «Поэтических мечтаний» в ту пору уже не было на свете, и он не мог благословить избранницу сына. Зато добронравная госпожа Домье, жившая в ту пору в доме номер восемь по улице Арбр-Сек, присутствовала на церемонии и немало оживила ее своим чисто марсельским темпераментом.
Художнику в момент женитьбы было тридцать восемь лет, а отнюдь не двадцать шесть, как одно время ошибочно утверждали, уверяя, будто дата бракосочетания приходится на 1834 год. А ведь будущая госпожа Домье родилась 22 февраля 1822 года! Значит, в 1834 году ей было всего двенадцать лет!
Это был брак по взаимной любви в полном смысле этого слова. И на склоне лет художник не переставал нежно любить свою спутницу — здоровую, крепкую, уступчивую и в то же время решительную. Несмотря на свое пролетарское происхождение (подобно мужу, она была дочерью стекольщика, только тот не писал стихов), она понимала талант Домье. Иной раз она даже вдохновляла его на создание новых рисунков, рассказывая ему метко увиденные сценки парижской жизни, парижских улиц, на которых она выросла. И даже в самые тяжелые часы сомнений, физических и духовных страданий неизменным оставалось ее уважение к великому человеку и преклонение перед ним. На ее долю выпало большое счастье узреть его славу.
Мария-Александрина была высокого роста, тоже, как и муж, румяная, с живыми глазами. У нас не сохранилось ни одного ее портрета. Мы лишь находим ее силуэт во многих рисунках Домье. А была она очень хорошенькой, привлекательной женщиной.
О том, как сильно любил художник свою жену, мы можем судить по письмам, которые он посылал ей в редкие дни их разлук.
Они уже были женаты много лет, но достаточно было Дидине, отдыхавшей на море, задержаться с ответом на его письмо, как Оноре, словно влюбленный юноша, совершенно терял голову:
«Моя дорогая Дидина.
Я рассчитывал получить от тебя сегодня утром письмо, а не получил ничего. Прошу тебя, Дидина, отвечай мне на каждое письмо сразу же, хотя бы одним только словом: „Здорова“ — только не пропускай час, когда отправляют почту.
Очень прошу».
В стопке писем, относящихся, по всей вероятности, к 1850 году, с которыми меня познакомили наследники Жоффруа-Дешома, речь идет о купаниях в Лангрюне {102}, где жена Домье отдыхала вместе со своей подругой мадам Мюрер. Эти письма свидетельствуют, что Дидина в свою очередь тревожилась точно так же, когда не было писем от Оноре.
«Четверг, утро
Моя милая Дидина.
Надеюсь, вы теперь обе совсем успокоились. Я вчера обедал с Мюрером: оба мы отлично понимаем ваше огорчение. Отныне не доверяйте слухам. Не забывайте: от Парижа вас отдаляют шестьдесят лье, а расстояние, как вы знаете, лишь усугубляет тревогу: всякая новость, перенесенная языками сплетниц всех попутных городков, непременно дойдет до вас в преувеличенном виде.
Вчера я на месяц выписал для вас „Эстафет“. Я не стал выписывать „Пресс“, потому что на эту газету нельзя оформить месячную подписку. К тому же, я думаю, вас больше развлечет „Эстафет“, она ведь дает больше новостей.
Мне очень жаль, бедная моя Дидина, что я не написал тебе во вторник, как обещал, но я, право, не виноват. Вместо того чтобы сдать работу в понедельник, как я надеялся, я закончил свои камни лишь во вторник.
Ты ведь знаешь, что вторник для меня очень трудный день, я никогда не заканчиваю работу раньше трех или четырех часов, и поскольку я пропустил час отправления почты, мне пришлось послать мое письмо лишь на другой день.
Прошу тебя, моя Дидина, если когда-либо еще случится день, когда ты не получишь от меня письма, не волнуйся. Не тревожься о моем здоровье — оно превосходно.
Ответь мне сразу же. Напиши, получаете ли вы газету.
Прощай, мой милый Дидин.
Завтра пошлю тебе небольшую весточку.
«Понедельник, утром.
Моя славная Дидина.
Вчера по приезде я пошел навестить твою матушку. Я подробно рассказал ей, как вы устроились, как устали в дороге и что ты вполне здорова — она пришла от всего этого в восторг и шлет тебе тысячу поцелуев…
Все родные, все друзья чувствуют себя хорошо. Мы выпили за здоровье купальщиц Лангрюна с Мюрером, к которому я заглянул, едва сойдя с дилижанса. Он очень доволен, что вы так хорошо устроились и чувствуете себя хорошо. Впрочем, вы, наверно, уже получили от него письмо.
Сегодня понедельник. Я сейчас сяду за камень — работать. Я куда меньше утомился от второй поездки, чем от первой. Поцелуй за меня госпожу Мюрер, Женни и Леона. Напиши мне сразу же и обещай, что будешь благоразумна. Я со своей стороны обещаю тебе то же самое.
Но вот Оноре готовится забрать свою «негритянку» из Лангрюна домой:
«Вторник утром
Славная моя Дидина.
Пишу тебе сегодня всего несколько слов. У меня чрезвычайно мало времени.
Твое последнее письмо меня очень обрадовало. Вижу, твое здоровье окрепло. Пусть оно окрепнет еще больше. Это зависит от тебя. Вернемся — никто тебя уже не узнает.
Мы надеемся выехать числа 6–7-го следующего месяца. Я вчера обедал с Мюрером.
Прощай, моя Негритянка. Целую тебя крепко.
Не забудь передать мой привет госпоже Мюрер. Пожми ей руку от моего имени и расцелуй ее детей.
Накануне отъезда в Лангрюн, как всегда прикованный к своему камню, Домье послал жене еще и вот эти слова любви и нетерпения:
«Среда
Мы заказали для себя места на завтра, в четверг, славная моя Дидина. Значит, утром в пятницу мы снова будем вместе.
Вы счастливее нас, дорогие дамы: после того как вы получите наши письма, вам останется ждать всего лишь один короткий денек, нам же придется ждать еще два долгих дня.
Так или иначе, славная моя Нини, скоро все будет позади. А я сегодня весь день буду работать над камнем.
Прощай, старушка моя. До послезавтра — впрочем, для тебя — до завтра.
История брака Оноре и Александрины, подобно судьбе многих счастливых людей, незамысловата. Конечно, бремя расходов на семью, при всей скромности супругов, создавало еще больше препон для того, чтобы Домье мог осуществить свою страстную мечту заняться живописью… Однако, хотя как будто тележка стала еще тяжелее, вместе с тем прибавились еще две крепкие руки, готовые тащить эту тележку, чтобы она не свалилась в кювет.
Будучи хорошей хозяйкой и умной женщиной, Александрина предоставляла своему мужу-полуночнику абсолютную свободу (Домье ложился и вставал поздно). По вечерам он часто уходил к знакомым, жившим в соседних домах (№ 13 или 17), потолковать об искусстве, литературе, политике. Домье был женат не более двух лет, когда Шанфлёри уже встречал его по вечерам в отеле Пимодан (отель Лозен):
«Я отчетливо помню, как знаменитый карикатурист спускался из своей мастерской вниз и затем появлялся в роскошных гостиных отеля Пимодан, где в 1848 году собиралось подавляющее большинство художников острова Сен-Луи, чтобы послушать музыку крупнейших германских мастеров. Иногда здесь можно было заметить высокую печальную фигуру Делакруа, и не раз я видел, с какой глубокой симпатией живописец „Фауста“ относился к автору „Древней истории“»[10].
К тому же времени восходит начало знакомства Домье с Теодором де Банвилем {103}, чьей дружбой художник впоследствии чрезвычайно дорожил. Автор «Фантастических од» включил в свои «Воспоминания» прелестный рассказ о своем первом визите к Домье.
Надо было заменить устаревшую виньетку газеты «Корсар», в которой сотрудничал Банвиль. Прежний рисунок, невыносимо приевшийся всем, был выполнен в свое время Тони Жоанно. На нем художник изобразил битву на палубе корабля: огромный верзила-матрос мелодраматично вздымал кверху гигантское перо, между тем как его товарищи вокруг добросовестно готовились к морской битве…
Со всей страстностью юности Банвиль стал уговаривать главного редактора газеты Вирметра, чтобы тот заказал новый рисунок Оноре Домье: «Это живописец нравов, — говорил он, — этот великий сатирик — несомненный гений!»
Сначала Вирметр с негодованием отверг это предложение. Подобно многим другим, он «считал Домье кровожадным вандалом». Но в конце концов, поддавшись пылким доводам Банвиля, он сдался. Было решено, что Домье сделает рисунок для «Корсара» за немалое по тем временам вознаграждение в сто франков. Все переговоры молодой поэт взял на себя.
Поспешим же вслед за Банвилем к Домье. Его живой рассказ снабдит нас денными сведениями о художнике, точнее, о человеке Оноре Домье:
«Когда я вошел в мастерскую, Домье сидел у стола, склонившись над литографским камнем. Он работал, напевая про себя рондо Кеттли „Блаженны обитатели прекрасных холмов Гельвеции“. Пустенькие слова песни заворожили его раз навсегда, словно наваждение, и помогали ему терпеливо переносить долгие часы тяжкого, кропотливого труда. Я с восхищением разглядывал его лицо, дышавшее силой и добротой, маленькие проницательные глазки, вздернутый нос — казалось, тут природа пожелала нарушить идеальную правильность черт — и тонкий, красивый, широкий рот. Прекрасно было все лицо художника, столь похожее на лица буржуа, которых он рисовал, но озаренное и согретое живым пламенем духа. Я сразу же объяснил Домье цель моего визита, настаивая, чтобы он сделал рисунок, за которым я пришел, и, главное, извинился — раз и навсегда — за то, что не смогу заплатить ему более ста франков.
Впрочем, дело было не в деньгах; деньги Домье ни во что не ставил. Хуже было другое: он вовсе не хотел делать этот рисунок. Сначала он сказал, что устал и что ему надоели гравюры на дереве и он больше не хочет их делать, потому что только литографский карандаш поспевает за его мыслью, тогда как графит строптив и не слушается его, что, наконец, он возненавидел эти рисунки, ведь в девяти случаях из десяти ты оказываешься предан и опозорен гравером.
Я возразил ему, что все это не важно, я говорил, что в редакции „Корсара“ нас собралась целая группа молодых людей, поэтов, воодушевленных одной мечтой, одним стремлением, романтическим порывом, любовью к жизни, всем тем, что могло быть выражено только рисунком Домье. Мы хотим и должны получить этот рисунок, и я поклялся редактору, что раздобуду его. Я уже страдал и боролся за этот рисунок, я заранее был им очарован. Увидев, что я никак не хочу отступиться, Домье решил открыть мне истинную причину отказа:
— Послушайте, — сказал он, — без фраз, вы мне очень нравитесь, и, чтобы быть вам полезным, я сделал бы все, что угодно, кроме этого рисунка: кто бы его ни сделал, он все равно будет идиотским. И к дьяволу все аллегории, в которых нет никакого смысла. Поймите же: газета не корабль, а корсар — не писатель. А тут, как ни возьмись за дело, все равно придешь к той же чепухе: журналист, который пишет пушечным жерлом, или же солдат, который сражается пером! Нет, нет, в моей семье брезгуют таким хлебом!
Высказавшись этаким образом, Домье вновь затянул свое рондо: „Вдали от интриганов, кокеток, подлецов!..“
И снова он повторил мне, что не станет делать этот рисунок. А я в ответ поклялся, что он его сделает. Наконец, уже с нетерпением, но по-прежнему улыбаясь и временами прерывая свои слова пением все того же ужасного рондо Кеттли, он сказал мне без обиняков: „Я работаю с утра и до вечера, потому что так надо, но, в сущности, я необыкновенно ленив. И когда дело не касается повседневной работы, на которую я обречен, моя леность подсказывает мне самые удивительные выдумки. Если вы будете во что бы то ни стало добиваться этого рисунка, а я, по слабости, вам его пообещаю, вы не представляете себе, к каким хитростям, к каким изощренным уловкам, к какой малодушной лжи я стану прибегать, чтобы только не сдержать свое слово“.
— А я, — сказал я, — я буду отвечать хитростью на хитрость, и мы с вами уподобимся героям „Илиады“.
— Значит, — спросил художник, — вы будете надоедливее любого редактора?
— Конечно, — отвечал я, и Домье, оправившись от минутной растерянности, снова запел рондо Кеттли»[11].
Теодор де Банвиль сдержал слово. Начиная с этой минуты, он то и дело приходил в мастерскую и все время требовал рисунок. А Домье, столь же упрямый, как и он, неизменно обещал ему виньетку на послезавтра.
Наконец, как-то раз Домье вдруг взял в руки чистую гладкую доску и всего за один час… придумал и виртуозно исполнил рисунок для газеты «Корсар». Вышел безусловный шедевр.
На переднем плане разные Роберы Макеры, адвокаты, судьи, жонглеры, проститутки, уродливые генералы падали на землю сраженные, разрубленные пополам, поверженные, как марионетки, пушечным выстрелом. Вдали, на безмятежном море, в облаке дыма, был виден маленький бриг, с которого раздался тот самый выстрел, который смел всех этих полишинелей.
Вне себя от радости, Банвиль тут же помчался с этим рисунком к Вирметру. Однако тот нашел его отвратительным и совершенно непригодным. Тем не менее он вручил своему незадачливому посланнику обещанные сто франков.
Домье, как опытный человек, нисколько не удивился суждению Вирметра.
— Что? — сказал он своему юному другу. — Вас еще удивляют подобные вещи? Но, мой милый поэт, чтобы нравиться всем, разве не надо быть шарманкой, конфеткой или восковой фигурой?
Своим республиканским пылом и энергичными нападками на правящую партию Домье завоевал дружбу замечательного человека, а именно — Жюля Мишле {104}. Было начало 1851 года. Вторая Республика лежала в агонии. Великого историка революции лишили кафедры. Тогда Домье сделал рисунок: «Горенфло вместо Мишле» в «Коллеж де Франс», на котором изобразил монаха, исступленно ораторствующего перед пустыми скамьями аудитории.
Этот острый выпад вызвал восторг студентов и их наставника, который прислал художнику следующее письмо:
«30 марта 1851 года
Вы оказали мне, дорогой мсье, большую услугу. Ваш великолепный рисунок, повсюду выставленный в Париже, осветил вопрос лучше десяти тысяч статей.
Меня поразило не только Ваше остроумие, но и удивительная сила выразительности, с которой Вы раскрыли суть дела.
Я вспоминаю другой рисунок {105}, которым Вы наглядно разъяснили даже самым простодушным людям право Республики. Она возвращается к себе домой. И застает за столом воров, которые при виде ее спасаются бегством. В ней сила и уверенность хозяйки. Этим определена ее сущность и ее право ясно для всех. Только она хозяйка Франции.
Решение всякого вопроса продвигается лишь тогда, когда находят яркий, сильный образ, убедительный для всех. С того дня, когда Мольер нашел образ Тартюфа, создав правдивый его портрет, Тартюф уже не мог не существовать.
Я с радостью предвижу время, когда правительство и народ будут однозначны, и этот народ, став воспитателем, несомненно, призовет к себе на службу Ваш гений. Есть художники приятные, но только у Вас одного — сила. Через Вас народ сможет говорить с народом.
Сердечно жму Вашу руку
В один прекрасный день 1851 года Оноре Домье и Жюль Мишле встретились. Яркую зарисовку этой встречи оставил нам Арсен Александр.
«Художник в этот день лепил фигурку, замысел которой созрел у него давно. Вдруг в мастерскую быстро вошел человек, задыхаясь, спросил: „Вы Домье?“ — и упал перед художником на колени. За торжественным жестом последовали торжественные слова. Наконец Домье удалось поднять своего гостя с пола. Оба разговорились, они любили и ненавидели одно и то же. Отныне Домье и Мишле были связаны глубокой дружбой.
Взгляд Мишле упал на незаконченную статуэтку, и у него вырвался крик восторга:
— О, вы нанесли врагу сокрушительный удар! Вы навсегда пригвоздили к позорному столбу саму идею бонапартизма!
Это была статуэтка Ратапуаля. Субъект с закрученными кверху усами, с бородкой клином, в сюртуке, болтающемся вокруг тощих ног, великолепно символизировал тип бонапартистского агента, не то офицера, не то полицейского — из тех, что в те времена орудовали во всех уголках Франции, подогревая симпатии к Наполеону и готовя плебисцит».
Этой фигурке, копия которой ныне выставлена в Луврском музее, было суждено пережить во времена Второй империи любопытную одиссею. Мадам Домье, обернув ее тряпками или соломой, боясь обыска, все время прятала ее в разных местах. Прятала на чердаке или в ящике для дров, наконец, в том самом убежище, где Гелиогабала{106} настигла смерть, Ратапуаль уцелел.
Дружеское отношение Мишле к Домье чуть-чуть не привело к сотрудничеству обоих великих людей. Если бы, и правда, подписи к рисункам Домье составлял Мишле! Как это было бы интересно!
«Шаривари» опубликовала как-то карикатуру Домье: неаполитанский король с удовлетворением разглядывал трупы, усеявшие улицы города. Подпись гласила: «Лучший из королей продолжает устанавливать порядок в своем государстве». По поводу этого рисунка Жюль Мишле написал Домье следующее:
«2 сентября 1851 года
Я восхищен, дорогой мсье, тем, что Вы избрали эту новую манеру рисунка. Ваш „Лучший из королей“ — это истинный Тацит {107}: ужасно и великолепно в одно и то же время.
Мы с Вами одновременно вступаем в лоно старой Европы, как зовется этот тесный край, где сейчас все так мелко.
Взять хотя бы короля Бомбу, папу и Николая! {108} Вот мои людишки!
Жму Вашу руку
Сердечно
Может, и в самом деле, прав Арсен Александр, полагая, что в те дни было положено начало сотрудничеству Домье и Мишле? Это представляется вполне возможным, особенно если принять во внимание довольно определенные указания на это в следующем, другом письме:
«Дорогой мсье.
Не знаю, возможно, я заблуждаюсь, но мне кажется, для задуманного дела сейчас настали лучшие времена.
Вот угодник Жирарден {109}, стараясь несколько возродить свою популярность, уже пишет против иезуитов. Наше освобождение близко.
Я этими днями составлю для Вас список гравюр, которые можно было бы с успехом включить в первую (историческую) часть.
Что касается второй части (мораль и сатира), то там будет все — от первой до последней строчки.
Сердечно жму Вашу руку
Ж. М.
Я убежден, что в 1852 году Ваши замечательные гравюры из „Шаривари“ будут все поставлены на театре… Будут играть Ратапуаля, Мопталамбера {110}, мракобеса, вступление капуцинов в Париж и т. д.».
Иллюзии историка-поэта! 1852 году было суждено узреть лишь одно: восхождение на престол нового императора. Но в тот час сомнений и острой тревоги страстный поклонник французской революции Мишле обрел в дерзком искусстве Домье могучий вдохновляющий стимул и великолепно сказал ему об этом еще в одном — последнем письме:
«Из глубины моего уединения, где я завершаю мою Историю 1793 года, я неизменно слежу за Вами, милостивый государь и дорогой друг, и все больше и больше Вами восхищаюсь. Когда Вас вдохновляла политическая обстановка, Ваша неистощимая плодовитость казалась мне более понятной. Сегодня же Вы всего лишены, а все же остались прежним. Вы — лучшее доказательство того, что гений — это мир в себе.
Не знаю, удавалось ли Вам еще что-нибудь так, как ваш недавний рисунок „Биржа“ да еще эта столь простодушная картинка: старые люди, из-за развалин узревшие солнце.
А мы, дорогой мсье, когда же мы вновь узрим солнце из-за обломков этой лачуги, воздвигнутой перед носом у Франции?
Какое утешение для Вас и для меня, что ничто не старит нашей Отчизны, что так же молод и могуч ее первозданный гений, даже при том, что дух масс, видимо, переживает своего рода моральное затмение!
Сохраните же, дорогой мсье, эту чудесную моложавость, живую веселость, которая является признаком силы. Все это для нас — бесценный залог возрождения. Всякий раз, когда я вижу Ваши рисунки, даже если я грустен, я невольно начинаю напевать старую песню: „Еще польска не згинела!“
Переворот был, однако, для Домье тяжелым ударом. Страдал не только Домье-республиканец, но и Домье-карикатурист: видя, как все беспощадней забирают в тиски печать, он понимал, что его искусству настал конец.
«Это было для него ужасным испытанием, — писал Пьер Верон уже после смерти Домье. — Сколько раз я слышал его негодующий львиный рык, когда его донимала своими отвратительными преследованиями цензура!»
Ненависть к Империи Домье пронес через всю свою жизнь. Он настолько презирал организатора декабрьского переворота Луи-Наполеона {111}, что всякий раз, произнося его имя, содрогался от отвращения.
Как-то раз праздничным днем он прогуливался с матерью и женой на Елисейских полях, как вдруг послышались звуки трубы и мостовую затопила волна сверкающих касок и сабель. Наполеон III возвращался в Тюильри.
Александрина Домье, как всякая настоящая парижанка, обожала уличные зрелища. Ей очень хотелось остаться и посмотреть на императора. Но Домье разъярился не на шутку.
— Нет, я никогда не видел и не хочу видеть этого страшного человека!
И вне себя от ярости, он силой увлек за собой мать и жену прочь от Елисейских полей.
И все же в последние дни жизни Империя, стремясь привлечь к себе либералов, наградила его одновременно с Курбе {112} орденом Почетного легиона. Домье спокойно, с большим достоинством отказался его принять, и никто об этом даже не узнал…
— Я слишком стар! — иронически заявил он.
В день, когда оба художника отказались от ордена, Альбер Вольф {113} стал свидетелем их встречи.
«Был летний вечер. Весь день я провел у Жюля Дюпре, в его прелестной семье. Сюда пришел и Курбе. В промежутке между обедом и ужином мы отправились гулять. Жюль Дюпре восхищался красотами окружавшей нас природы. Курбе же говорил только „о пощечине, которую отвесил Наполеону“. Часов около девяти вечера Жюль Дюпре проводил нас до станции Иль-Адам. Здесь мы повстречали Домье. Из широкой груди Курбе вырвался крик восторга, он кинулся к другу, стиснул его в своих объятиях и воскликнул:
— До чего же я тебя люблю! Ведь ты, как и я, отказался от ордена! Только зря ты сделал это без всякой огласки! Надо было поднять шум вокруг этого дела!
Но Домье покачал головой и пристально взглянул на Курбе.
— Зачем? — укоризненно произнес он. Я сделал то, что считал нужным сделать. Я доволен. Но других это не касается».
«Я не в силах передать, — продолжает Альбер Вольф, — с каким восхитительным достоинством Домье произнес эти слова. Казалось, его гордость возмутилась при одной мысли о том, что кто-то считает его способным использовать свой отказ в целях рекламы. Получив подобный урок, Курбе оторопел. Когда мы вместе садились в вагон, он сказал:
— Из Домье никогда ничего путного не выйдет. Это мечтатель!
Вообще, Домье высоко ценил талант создателя „Похорон в Орнане“ {114}. На рисунке, выставленном в Салоне 1865 года, он вложил в уста одного из своих персонажей — художника — следующие слова:
— Мыслимо ли быть таким обывателем! По крайней мере, хоть полюбуйтесь этим Курбе!
Однако Курбе — хвастун и краснобай — вряд ли мог быть особенно симпатичен скромному и суровому Домье».
Здравый смысл и безошибочное чувство юмора заставляли его относиться к не в меру восторженным людям с некоторым недоверием.
Вот почему, рассказывает Шанфлёри, Домье, несколько ошарашенный дифирамбами Бодлера, хотя они и свидетельствовали об уме и проницательности поэта, все же страшился «капризов его интеллекта».
Как Домье проводил редкие часы досуга? Ведь занятия литографией, живописью и скульптурой почти не оставляли ему свободного времени.
В хорошую погоду Домье часто покидал свою мастерскую и с неизменной трубкой в зубах направлялся к речным купальням: весь остров был опоясан ими да в придачу еще мостками, на которых прачки полоскали белье. То был золотой век речных купаний, которые теперь уже не в почете. Парижане, современники Жерома Патюро и лучшей из республик {115}, толпами устремлялись в купальни, как некогда римляне во времена Августа. Александр Дюма во время летней жары проводил у воды целые недели. Домье же с интересом наблюдал за купальщиками: одни были слишком худые, другие — с брюшком. Пытливый глаз художника изучал уродства человека, вышедшего на лоно природы. Домье-художник никогда не рисовал с модели: прогулки к реке помогали ему поддерживать необходимую связь с натурой.
Иногда, оставив свои камни, Домье, совсем как в те далекие дни, когда он служил рассыльным в конторе судебного исполнителя, бродил по улицам, ловя шутки гаврошей, наблюдая за «добрыми буржуа», которых никто не умел изображать так, как он.
Когда небо нестерпимо, ослепительно синело и под железными крышами становилось нечем дышать, Домье увозил мать и жену за город. Здесь им встречались шляпники и бакалейщики с женами, с кучей детей; они волочили огромные корзины со снедью и то восторгались одуванчиками, то приходили в ужас при виде самой обыкновенной жабы. Эти встречи вдохновили художника на создание серии смешных и точных зарисовок: «Парижане на лоне природы».
Иногда Оноре совершал и более далекие поездки в сверкающий свежей зеленью Овер-сюр-Уаз, где жил Добиньи, в манящий сочными лугами Вальмондуа. Здесь, в Вальмондуа, ему было суждено впоследствии самому бросить якорь. А сейчас его друг Жоффруа-Дешом приучал его здесь с самого рассвета наслаждаться природой и каждый день ровно в пять утра будил его серенадой, исполненной на охотничьем рожке, и Домье ворча поднимался с постели.
Случалось, он просил Милле и Руссо ненадолго приютить его в Барбизоне. Как-то раз Руссо прислал ему шутливое письмо:
«Барбизон, 27 декабря
Мой дорогой Домье.
А у Вас губа не дура — хотите, как я вижу, спать в кровати самого Милле. Но поскольку вы там не уместитесь вдвоем, предлагаю Вам нашу кровать.
Возможно, мы увидимся с Вами в Париже. Во вторник я еду туда на два дня! Монмартр торжествует наконец! Скажу Вам: мы этому очень рады. От Сансье {116} мы узнали, что газета „Шаривари“ снова пригласила Вас, и отлично сделала…
Поцелуйте за нас мадам Домье.
Жму Вашу руку
Т. Руссо.
Я написал Вам сразу, не успев повидать Милле. Впрочем, будучи в добром расположении духа, он, вероятно, послал бы Вам привет, а посему я взял на себя смелость кланяться Вам от него».
В другой раз Домье получил от Руссо короткую записку:
«Приезжайте скорей! Мы ждем Вас, чтобы вместе насладиться чудесным видом полей, покрытых сверкающими зрелыми колосьями».
Руссо и Милле, со своей стороны, без лишних церемоний напрашивались в гости к Домье, как свидетельствует забавное послание создателя «Собирательниц колосьев» {117}:
«22 марта 1855
Мой дорогой Домье.
Мадам Руссо, Руссо и я пригласили самих себя отобедать у Вас завтра, в пятницу, нимало не заботясь о том, обрадует ли Вас это или нет.
Мадам Руссо собирается приехать к Вам пораньше посмотреть, как идут приготовления, и заставить Вас заняться ими как следует, если в том будет нужда.
Что, однако, не мешает нам сердечно приветствовать госпожу Домье и даже Вас.
Жму руку
Изредка приходили письма от родственников из Марселя. Они напоминали художнику пряный, чуть приправленный чесноком запах родного города. Двоюродный брат Домье Жозеф Филипп (его отец был братом матери Оноре) время от времени присылал лангусту и рыбу, необходимые для приготовления настоящей рыбной похлебки, какую подавали у Паскаля. В эти дни старая, но еще весьма бодрая мадам Домье облачалась в просторный фартук и давала невестке урок марсельской кухни.
Зимой, если только он не отправлялся поболтать к Добиньи, Жюлю Дюпре или же к Фернану Буассару, Домье читал. Он любил читать, особенно любил «Дон Кихота», восторгаясь сатирическим гением и крепким здравым смыслом его творца.
И в зрелые годы Домье относился к греческому искусству с тем же восхищением, что и Домье-мальчик, для которого зал античного искусства явился первой художнической школой. Не будучи эрудитом, Домье тем не менее читал в переводе Софокла {118}, особенно любил «Эдипа» и «Антигону». Жан Жигу {119} в своих «Беседах» настойчиво подчеркивает тот факт, что, в отличие от большинства людей, Домье всегда возвращал взятые им книги.
«Однажды Домье задумал на свой манер иллюстрировать „Телемака“, а затем „Илиаду“ и „Одиссею“ {120}. Он пришел ко мне попросить эти книги, так как не знал, где еще мог бы их найти. Я послал ему книги с одним из моих учеников, и, представьте, после прочтения он тут же мне их вернул!»
Домье, так же как и его друга Коро, привлекал театр, причем наравне с самими пьесами обоих интересовали резкие контрасты, создаваемые освещением, четкие планы декораций, жизнь условных фигур под беспощадно ярким светом. Все произведения Домье, как литографии, так и живопись, создавались под сильным влиянием театра. Театр научил его любить Мольера и делать прекрасные иллюстрации к его творениям.
Домье, несомненно, обладал глубоким чувством сцены. Его «Трагико-классические физиономии» и «Трагические физиономии» отнюдь не преследуют цели пародировать Расина и Корнеля {121}. Домье смеется лишь над нелепостью традиционной мимики. В нем, несомненно, был сокрыт реформатор классической сцены.
Об этом же свидетельствует история, записанная Арсеном Александром. Кто-то из друзей Домье рассказал ему следующий — весьма характерный — эпизод:
«Во времена Империи как-то раз в „Комеди Франсэз“ состоялось бесплатное представление. Друзья вдвоем отправились в театр, где давали „Сида“ и „Тартюфа“. Во время представления Домье по достоинству оценил — и тотчас сказал об этом своему спутнику — верный вкус и здравомыслие публики, часто аплодировавшей в удачных местах спектакля, которых не замечали критики, и, напротив, игнорировавшей многие мнимые удачи.
Домье подробно объяснил свой взгляд на театр, свободный от каких бы то ни было условностей и предрассудков. И хотя Домье никак не претендовал на лавры критика, возможно, многим представителям этого сословия было бы полезно послушать этот импровизированный очерк».
Его любовь к театру, точнее, любовь его привратника к «Опера комик», а также пристрастие этого доброго малого к вину создали трезвеннику Домье весьма незавидную — и незаслуженную — репутацию в «Зале Фавар», как еще называли этот театр.
Теодор де Банвиль очень мило рассказал об этом забавную историю. Привратник дома, где жил Домье, был «детина огромного роста. Он приносил воду, дрова и убирал мастерскую художника в ранние утренние часы, когда от слуг обычно не добьешься, чтобы они встали».
Силач, любитель выпить, обладатель славной жены, привратник Анатоль между тем все время о чем-то тосковал. Заметив эту тоску, Домье осведомился о ее причинах.
— Ах, — вздохнул привратник. — У меня, мсье Домье, несчастная страсть к «Опера комик». Но у меня нет денег ходить туда каждый вечер, как мне бы того хотелось.
Сам Домье, напротив, был не большой любитель «Опера комик», господ Скриба {122} и Адана {123}.
— Утешьтесь — сказал он. — Вашему горю можно помочь. У меня есть право входа в этот театр. Вам достаточно лишь назвать себя, точнее, назвать контролеру мое имя: «Домье». И вы сможете ходить в «Опера комик», сколько захотите.
Анатоль был вне себя от восторга. В тот же вечер и во все последующие вечера он наслаждался похождениями прачек, контрабандистов, испанских королей и гусаров, обхаживавших горничных в беседках, увитых бумажными розами… Однако спустя несколько дней на лице привратника вновь проступили уныние, грусть, а затем и беспросветная мрачность.
— Какая муха вас укусила? — спросил у него Домье. — Вы по-прежнему хмуритесь!
Анатоль объяснил. Его глубоко огорчало, что каждый вечер, одетый в сюртук, он должен сидеть среди холеных франтов в черных костюмах. А у Анатоля не было черного костюма, это и мучило его.
— Что ж, извольте, — сказал добряк Домье. — У меня есть прекрасный костюм, который я не надеваю и двух раз в год. Когда вам захочется пойти в «Опера комик», берите мой фрак, надеюсь, теперь вы будете всем довольны!
Анатоль ликовал. Каждый вечер он приходил за костюмом, а утром вешал его на место, предварительно любовно почистив и расправив. При этом он напевал арии, услышанные накануне.
Однажды утром он появился расстроенный, жалкий, ссутулившийся, еле волоча ноги; длинные пряди волос свисали ему на глаза. Он не стал ждать вопросов со стороны Домье. Глухим голосом, прерываемым рыданиями, он сказал:
— Меня выставили за дверь!
Увы, это была истинная правда. «Будучи в восторге от того, что ему позволили посещать самый лучший в мире театр, да еще показываться там в щегольском наряде, Анатоль каждый вечер на радостях изрядно выпивал… В свой любимый театр он являлся уже в дымину пьяный — то окликал артистов, то похлопывал по животу соседа со словами: „Ты — адвокат, и я адвокат!“, то бесцеремонно принимался подпевать тенору.
Вследствие такого поведения Анатоля имя Домье вычеркнули из списка посетителей, имеющих право бесплатного входа в театр. Через много лет как-то раз в фойе „Опера комик“ зашла речь о знаменитом художнике, и все наперебой принялись хвалить его талант, скромность и замечательную доброту. И тут старая актриса по фамилии Дюгазон, знавшая наперечет все давние театральные сплетни, сказала:
— Да, но как жаль, что такой талантливый человек наделен столь печальным пороком: он же пьяница!
Все засмеялись: Домье был известным трезвенником. Однако тут же все, наконец, разъяснилось; был обнаружен источник этой нелепой легенды»[12].
Так все узнали эту историю, столь мило рассказанную в своей книге Банвилем.
Мы уже неоднократно говорили здесь о том, сколь остро и глубоко Оноре Домье ненавидел своих политических противников. Однако это не значит, что создатель карикатуры «Похороны Лафайета» — Домье-полемист — был человеком свирепым и полным яда. Напротив, Домье-человек неизменно отличался ясностью духа и добродушием, что отнюдь не исключало в нем юношеской страстности убеждений, отвращения ко всякой несправедливости, веры в свободолюбивые идеалы.
Эти две стороны характера Домье вдумчиво проанализировал Дюранти {124}:
«Следует уяснить себе, что такое добродушие Домье, и понять, что его уму, его натуре были присущи две стороны: добродушие, о котором уже говорилось, — оно проявлялось в его зарисовках нравов, сцен повседневной жизни. Другой стороной натуры Домье была страстность, резкость. Ее он привносил в свои политические рисунки».
Впрочем, когда враг был повержен, при самой упорной ненависти к нему, Домье великодушно смолкал. После того как свершилась революция 1848 года, Домье, беседуя как-то раз с Шанфлёри, признался ему, что больше не согласен осыпать стрелами свергнутого короля.
— Мне надоели эти выпады против Луи-Филиппа, — сказал он. — Один редактор заказал мне серию карикатур, но я не могу…
Ясность духа — вот главная отличительная черта характера Домье. В своих «Беседах» Жан Жигу, хорошо его знавший, писал: «Домье — прямая противоположность Гаварни: он был прост в обращении, равнодушен к славе. К нему применимы слова, сказанные Беранже об Эмиле Дебро: „Он позволил своей жизни течь, как течет вино из бочки с пробитым дном“.
Прогуливаясь по залам Лувра, Домье любил останавливаться у картины Мурильо „Нищий“ {125}.
— Смотрите, — говорил он сопровождавшему его другу, — видите этого бедного мальчика-нищего? Он калека, лохмотья не защищают его от холода, в кармане у него наверняка нет ни одного лиара, а между тем он смеется!.. Он смеется, так неужели мы, с нашими крепкими руками и ногами, мы, здоровые люди, которые, вопреки трудностям жизни, всегда находим для себя пропитание, так что нам не грозит голодная смерть; неужели мы и те, кто с нами, позволим себя сломить, неужели мы откажемся от этого сокровища — бодрости и ясности духа?»
Смех нищего мальчика с картины Мурильо — это и есть, на взгляд Оноре Домье, высшая мудрость жизни…