— … "Блаженни кротцыи, яко тiи
— наследятъ землю"…
Страстная седмица… Сладко, волнующе пахнет в квартире Кусковых ванилью, творогом, краской для яиц, свеженатертыми мастикой паркетными полами и молодыми вербочками. Этот запах говорит о приближении великого праздника… Праздников праздника и торжества из торжеств. И надо все поспеть убрать и приготовить к празднику и сделать "как у людей".
Семья Кусковых большая, сам седьмой. Старые традиции дворянского рода, пережитки помещичьего быта заставляют еще держать родственниц: бездомную тетю Катю и сироту-племянницу. При семье живут гувернантка, обрусевшая француженка, и старуха-нянька. Они никому больше не нужны. Дети повырастали, все отданы в гимназию, но выгнать, рассчитать их нельзя. Жестоко, бесчеловечно… Они сжились с семьей, вошли в нее. Как их выгонишь! У папеньки Варвары Сергеевны Кусковой учитель музыки до самой смерти жил. Давно оглох, никому уроков не давал, ничего не играл, а кормили, комнату давали, обували, одевали… Не на улицу же гнать! Собаку и ту не прогонишь.
Правда, теперь не те времена. Папенька казенную квартиру имел во дворце… Двенадцать комнат. Прислуга была нипочем, из деревни мужики оброк посылали… Теперь не то. Кусков уже более двадцати лет служит в статистическом комитете и еще читает лекции по статистике. Кормит "двадцатое число". От имения ничего не осталось, и трудно сводить концы с концами, но куда же денешь хромую, ничего не умеющую тетю Катю, не отдавать же в сиротский дом племянницу Лизу и не гнать же mademoiselle Suzanne, с которой выходили и вынянчили всех пятерых детей. И старую няню Клушу не выгонишь. Все это «свои», кусковские, такие же члены семьи, как и дети, дорогие, милые, родные, любимые…
И нельзя обделять их куском хлеба, нельзя не дать крова и покоя. Таков обычай… Русский обычай… Христианский обычай… Так было… Так и быть должно… Все должны помогать друг другу. В квартире, полной детей, тихого утреннего шороха и негромких несмелых голосов, полуразбуженной, полубодрствующей, полуспящей, жизнь уже началась.
Варвара Сергеевна только что проводила на службу мужа. Она заперла дверь на крюк и тихой походкой уставшей от жизни сорокачетырехлетней женщины, мягко ступая по полу войлочными туфлями, пошла в столовую.
В гостиной оба окна были настежь раскрыты, на подоконнике стояли табуретка и ведро с водой. На табуретке, отважно высунувшись во двор, презирая высоту четвертого этажа, цепляясь обнаженной выше локтя смуглой рукой за верхнюю раму, горничная Феня мыла стекла. Ее ноги были босы, подоткнутая юбка открывала их до колен. Белые, с синеватыми жилами, с розовыми пальцами, напруженными на табуретке, они точно впились в мокрые доски. В окно доносился треск дрожек по каменной мостовой, и на дворе, глубоким ящиком черневшем внизу, разносчик кричал:
— Цветики, цветики! А не пожелаете!.. Хорошие цветочки!
Он приподнимал над головой лоток, уставленный гиацинтами, тюльпанами, белой и розовой азалией, и смотрел на окна флигелей. Со двора врывался свежий весенний воздух, запах кокса, угля, запах города, очнувшегося от долгой зимы.
Большие фикусы, рододендроны, азалии, латании, музы, лавры и лимоны стояли в горшках и кадках на полу, ковер под диваном и круглым столом с лампой был подогнут. Кресла и столики сдвинуты в беспорядке в угол.
Варвара Сергеевна, отвернувшись от Фени, поспешно прошла в столовую. Она смертельно боялась высоты. Ей все казалось, что Феня упадет во двор и разобьется. Но она никогда не запрещала так мыть окна. "Надо же протереть стекла. Светлый праздник ведь", — думала она. Так же думала и Феня. В эти дни Страстной недели тысячи Фень стояли так же на подоконниках и табуретках петербургских квартир и мыли стекла, рискуя жизнью. Это был обычай.
Бронзовые часы — рыцарь, прощающийся с дамой в широком платье, — стоявшие в простенке между окон под зеркалом, мелодично пробили десять.
"Господи! — подумала Варвара Сергеевна, — десять часов, а дети еще не встают… Ну… пусть выспятся. Устали от гимназии-то. Да… и им нелегка жизнь".
В столовой, за большим столом шумно кипел, пуская тонкие струи кудрявого пара к потолку, пузатый самовар. На длинном черном железном подносе, с красными ягодками и зелеными листьями, рисованными по темному лаку, тесно сдвинулись стаканы и чашки. Они были разной величины и формы и имели различные ложки. Каждый был «свой». Варвара Сергеевна быстро, по привычке оглядела их и мысленно пересчитала, не забыла ли кого прислуга. Andre, Ипполита, Липочкина голубая чашка, Лизина белая с розовыми цветочками, высокая коричневая тети Кати, плоская зеленая mademoiselle Suzanne, Федин граненый стакан, Мишин в подстаканнике. Кажется, все.
Старая няня Клуша, стоя в углу, тщательно и благоговейно чистила суконкой и мелом снятую со стены икону Николая Чудотворца в серебряной ризе.
На подоконнике стояла железная клетка с двумя снегирями и чижиком. Снегири важно сидели на верхней жердочке, выпятив бледно-розовые грудки, и мигали черными глазами, точно что-то обдумывали. Чижик со звонким чириканьем прыгал внизу, мелькая пестрым, зеленым в черных крапинах телом между проволок клетки.
Варвара Сергеевна мельком посмотрела на птиц, и забота легла на ее красивое, усталое лицо.
"Надо успеть клетку почистить, птиц накормить и детей напоить… А там завтрак, там яйца красить, творог заготовлять к пасхам… Миндаль толочь… Ах, еще цветы позабыла купить. И ведь кричал разносчик! Было бы позвать. Эка! Какая я нонче беспамятная стала…" — уже вслух сказала она.
— Что, матушка? — отрываясь от иконы, спросила Клуша.
— Беспамятная, няня, говорю, я стала. Цветы не купила, а разносчик кричал. Тут бы позвать и купить.
— И то, матушка, позвать да купить, куда ж проще! Были бы только купилы-то! Варвара Сергеевна вздохнула. Это была постоянная ее забота: недостаток средств, год от года заставлявший ее сжиматься и сокращать расходы.
— Что, встают, няня, дети?
— Встают! Ишь, гомонят как!.. Что твои телятки! Федя почитай что готов совсем. Андрей Михайлович тоже куда-то собираются. Встают… Им теперь праздник, пусть поспят. Поди намучились в гимназиях-то. А вы, матушка, что же чайку-то?
— Я подожду, няня. С детьми буду.
Первым пришел Федя. Это был мальчик четырнадцати лет с круглым лицом, розовыми щеками, пухлыми губами и густыми русыми волосами, расчесанными на пробор с левой стороны. Он был одет в длиннополый синий мундир с девятью светлыми пуговицами и узким серебряным кантом по воротнику, в черные длинные штаны и короткие сапожки. Про Федю говорили, что он "мамин любимчик". Варвара Сергеевна посмотрела на еще сохранившее следы крепкого сна здоровое лицо Феди и задумалась: правда ли, что его она любит больше других детей? И твердо ответила себе: "Нет, это неправда. Все одинаково ей милы и дороги ее сердцу… Вот разве Липочка?.. Но, кажется, всегда так: матери больше любят сыновей, а отцы — дочерей. Михаил Павлович показывал ей вчера смету расходов хальные подарки. Сыновьям по рублю, а дочери и племяннице по двенадцать рублей. Он сказал: "Потому что она одна родная у меня, а Лиза — сиротка, некому ее побаловать". И неправда… Потому что они девочки, почти девушки, и ему приятно им подарить. Нет, Федя для нее такой же, как Andre, Ипполит и Миша… Такой же!.. Она его любит так же, как и тех!
Варвара Сергеевна посмотрела на сына, сидевшего по левую руку от нее и отщипывавшего по кусочкам постного булочного жаворонка, оставляя, как всегда, головку с подпеченным хрустящим клювом и черными из коринки глазами напоследок,
"Хороший Федя. Милый Федя"… Быть может, потому она его любит как будто больше других детей, что он ей понятнее, проще, доступнее. Его мечты — быть офицером и ее мечты. Он верующий, понимающий церковные обряды и чтущий их. Он любит выносить свечу перед евангелием, читать на клиросе звонким ломающимся голосом, красоваться перед молящимися, а она любит смотреть на него, когда с серьезным насупленным лицом и чуть надутыми губами медленно и важно выходит он из боковых врат впереди священника и держит подсвечник обеими руками. Она гордится им перед прихожанами. "Это мой сын, — думает она. — Смотрите, вот он какой, мой сын!..". Быть может, она любит его за то, что он один из всех детей всегда готов часами слушать ее рассказы про императора Николая Павловича, про ее девичью жизнь во дворце, про парады и войны, про Севастополь, про Суворова, про Петра Великого. Он русский, а не космополит, какими казались ей старшие сыновья.
Ему уже было четырнадцать лет, а он все еще любил играть в солдатики, мечтал стрелять из настоящего ружья, летом ездил верхом и бесстрашно скакал на чухонских лошадях. Он был «мужчина» и был ей мил и понятен. Даже с пороками своими, с рано развившеюся чувственностью, он был ей дорог. Остерегая его, она понимала его, и его не стыдилась, как и он ей все говорил, что думал, ничего не скрывая.
Может быть, еще и потому она его как будто больше любила, что в нем более бурно проходили болезни детства, корь и скарлатина, что он хворал тяжелым тифом, и не раз она отнимала его от смерти.
Федя любил животных и птиц такой же сильной любовью, как и она. И сейчас ее собака Дамка была и его собакой. У него был серый кот Маркиз де Карабас, и птицы были куплены им на скопленные им деньги. Он был весь «мамин», как говорили про него его сестра и братья.
Быть может, еще потому она любила его больше, что отец любил его меньше. Отец не прощал ему, что он плохо учился, не был в первой пятерке, не получал наград, не метил на золотую медаль и все витал в романах Майн Рида, Купера и Вальтера Скотта и в фантазиях Жюль Верна.
Andre, ее первенец, перерос ее. Он был ей непонятен. Задумчивый, замкнутый в себе, отличный скрипач, мечтающий о каких-то великих открытиях, поэт, стыдливо прячущий плоды своего вдохновения, неверующий, презрительно говорящий о религии и государстве, дружащий с еврейской семьей Бродовичей, скрытный, он был временами ей страшен. Она любила его, но и боялась. На многие вопросы матери Andre отвечал: "Ты, мама, все равно этого не поймешь", — и глядел мимо нее. Он бросил игрушки, когда ему было восемь лет. Десяти лет он собирал коллекцию перьев и наизусть знал все их клейма, и какие перья редкие, какие нет, одиннадцати лет он собирал марки, а двенадцати легко расстался и с перьями, и с марками и ушел в чтение. И когда мать приходила к нему и смотрела на этажерку, где стояли его книги, он загораживал их собою и говорил: "Нечего тебе, мама, смотреть на них. Эти книги не для тебя. Мы разные поколения".
Только музыка их сближала.
Когда вечером Andre подходил к Варваре Сергеевне и говорил ей: "Мама, сыграй вальс Годфрея", и в гостиной было полутемно, на фортепиано горели две свечи в бронзовых подсвечниках, на которых иногда звенели стеклянные розетки, и Andre мечтательно полулежал в темном углу на диване, мать и сын понимали друг друга, и Варвару Сергеевну радовало и трогало восхищение сына ее игрою. Но кончалось все это драмою.
— Да, — вставая говорил Andre, когда мать гасила свечи, складывала ноты и гостиная погружалась в темноту, — и ты, мама, могла бы быть человеком… А так… Эх!.. — он махал рукою и поспешно уходил в свою комнату.
Ипполит был еще сложнее. Ипполит был вечно занят уроками и мало давал себя матери. Она его видела постоянно за учебником, за тетрадями. Со дня поступления в гимназию у него всегда были пятерки, и директор и учителя смотрели на него как на будущее светило. Он готовился стать естествоиспытателем и путешественником и еще мальчиком собирал гербарии, бабочек и потрошил лягушек. Варвара Сергеевна боялась его превосходства над собою, когда, показывая ей гербарии, он сыпал латинскими названиями, говорил, какого семейства, рода и вида какой цветок. Он как бы развенчивал красоту природы, которую так просто, свято и нежно любила его мать. И охлаждение между ними произошло тогда, когда он показывал матери собранную им богатейшую коллекцию рисунков роз. Варвара Сергеевна с глубоким, радостным вздохом сказала:
— Вся премудростью Божией сотворена суть. Все его промыслом! Какая красота, какое величие Бога в каждом его деянии… Не правда ли, Ипполит!?
Ипполит долго молчал и наконец сказал, глядя на мать недетскими, строгими глазами:
— Мама, у нас это не так… Ты училась в пансионе и дома… Ну а теперь наука дошла…
Ипполит увидел засверкавшие слезами глаза матери и остановился, не окончив фразы.
— Не будем говорить об этом, мама, — сухо сказал он и закрыл тетрадь.
В эту ночь нечеловеческой болью болело сердце матери, и, лежа в постели, в комнате, где мирно спали ее дочь Липочка и племянница мужа Лиза, она все думала и никак не могла понять, когда и почему ушли от нее Andre и Ипполит, и в мучительной тоске она спрашивала себя:
— Ужели для этого образование?.. Но ведь это ужас! Ужас!.. Господи, спаси и помилуй.
Ее большие прекрасные серые глаза были устремлены на образ, перед которым трепетно в малиновом стекле лампадки мигало пламя, она смотрела на скорбный лик Богоматери в серебряной оправе и думала:
"Господи! Моя вина… моя… Но ведь школа взяла его у меня. Школа… Правительство… Гимназия…"
Она горячо молилась. Она думала: "Сильна молитва матери у Господа. Господи! Направь. Господи, спаси и помилуй!".
Младший, Миша, был некрепкого здоровья, не силен физически и, может быть, поэтому озлоблен. Уже ребенком в нем рос дух протеста. Он спрашивал как все дети: "Почему да почему?" И когда мать объясняла ему, он возражал: "А я не буду так делать. Я не хочу".
— Почему, мама, надо снимать шапку и креститься у церкви?
— Потому что там Господь.
— А я не хочу.
— Как же можно не хотеть помолиться Богу?
— А очень просто, не хочу.
В гимназии этот дух протеста вызывал серьезные конфликты. Миша то заявлял, что не хочет вставать перед преподавателями, и бунтовал весь класс, то отказывался становиться в пары, чтобы идти в классы, то дерзил классному наставнику. Родителям приходилось объясняться, и Мише прощали за заслуги его братьев и потому, что его отец был известный профессор. Его считали ненормальным. Но мать чувствовала, что это не ненормальность, а удаление ее сына на тридцать с лишним лет от нее, делавшее его человеком нового, чуждого ей времени.
В Мише росло далекое будущее России, и мать со страхом смотрела на него.
Она принадлежала своими привычками, верованиями, любовью, устремлениями к первой половине XIX века. Воспиталась она в суровый рыцарский век императора Николая I, во времена деспотизма, преклонения перед личностью и красоты жизни во всем. Она как бы росла с ростом молодой русской литературы, в ее памяти свежи были выступления и вся драма жизни Лермонтова. Пушкин коснулся ее поколения ароматом своего свежего таланта, и Тургенев, граф Толстой и Гончаров вырастали на ее глазах. Она приняла реформы императора Александра II, как прекрасное, но тревожное будущее. Ее старшие сыновья принадлежали еще текущему веку. Их зрелость не будет отмечена мистическим значением нового века. Миша весь был для двадцатого загадочного века, и он пугал ее. Точно в духе раннего, детского протеста своих часто злобных выходок он носил нарождающуюся бурю, о которой неустанно твердили все, кого ее муж, ее брат и многие знакомые называли лучшими либеральными умами общества.
Тетя Катя, маленькая, забитая приживалка, живущая отцовской пенсией, с сивыми коротко стрижеными волосами, некрасивая неудачница, зачитывалась Писемским, Герценом, Чернышевским и тихонько давала читать "Что делать?" Andre и Ипполиту.
И думала Варвара Сергеевна: "Учит других что-то делать, а сама ничего не делает".
Варвара Сергеевна смотрела на Федю, медленными глотками пившего чай, и думала свои думы. Точно хотела оправдаться перед собою и детьми. Любила ли она его больше других? Был ли действительно он ее любимцем, как утверждали дети и особенно нервная, чуткая Лиза?
"Нет, нет…" — говорила она себе, лаская его нежными взглядами выпуклых прекрасных глаз и любуясь, как может любоваться только мать своим сыном. Все ей казалось в нем прекрасным: его уже большой рост, большая голова, от природы вьющиеся, в золото отливающие, темные густые волосы, красивым локоном стоящие над лбом, мягкие, такие же, как у матери, серые глаза в длинных ресницах и пухлые, еще детские румяные щеки. Он нравился ей как мальчик. "Он добрый, — думала она, — он весь понятный мне, простой — и вот причина тому, что думают, что я его особенно люблю".
— Федя, — сказала она, и ласка дрожала в ее голосе, — ты куда же собрался в мундире? Отчего не в рубашке?
— Сегодня после «часов» Митька будет делать репетицию крестному ходу. Я, мама, в нынешнем году образ Воскресения Христова несу. Знаешь киот большой, весь в серебре, что висит в притворе у окна?
Мать не помнила образа. Но невольно гордость сына его высоким назначением нести образ праздника передалась и ей
— Кто же назначил тебя?
— Теплоухов и Лисенко. Теплоухов очень хорошо ко мне относится. Он просил меня после репетиции остаться помогать ему свечи исповедникам продавать. Теперь, мама, в церкви очень много работы. Весь день мы заняты. И если Мохов не придет, я буду вечером шестопсалмие читать. Ты придешь, мама? Приходи, пожалуйста!.. Мне будет так приятно, что ты слушаешь.
— Приду, — сказала мать. Молодо толкнулось ее сердце. Слушать чтение сына показалось ей чем-то прекрасным и значительным. Давно ли лежал он у ее груди и был таким беспомощным и жалким!
— Ну прощай, мамочка. Иду. Сейчас, я думаю, «часы» кончатся.
Федя быстро сбежал по каменным ступеням чистой лестницы, хлопнул внизу дверью, и мать, подойдя к окну, видела, как он легкой походкой прошел по узкой дорожке в две плиты от крыльца к воротам, насквозь через двор. У ворот Федя оглянулся. Он знал, что мать будет провожать его, и улыбнулся ей. Он вошел в сумрак ворот, мощенных камнем с двумя деревянными полосами, и вышел на улицу.
Славно пахло весною. Снеговые кучи, еще третьего дня лежавшие вдоль панелей с черными тумбами, были убраны, и рослые дворники в белых передниках метлами наводили на улице порядок.
Вся Ивановская, широкая пустынная, сверкала в золоте солнечных лучей, и в дальнем конце ее лилово нависли на желтые заборы сады подле деревянных старых домов и трактиров. Мокрые камни мостовой блестели. Мутная грязь, смешанная с конским навозом, подгоняемая метлами, весело журча и загораясь на солнце огоньками мелкой ряби, текла к сточным трубам, и там по-весеннему пели крутящиеся мутные воронки. На углу Кабинетской дремал извозчик, сидя на козлах пролетки, где-то ехали подводы с листовым железом, и далекое дребезжание говорило Феде о чем-то деловом и нужном.
Дамка, дворняжка, мохнатая белая с черными пятнами, гулявшая с кухаркой, с радостным повизгиванием кинулась к Феде и ласкалась к нему, пачкая лапами его синий мундир И чуть не валя его с ног.
— Будет, Дамка! Ну разве можно так!.. Всего вымазала. Ах, какая! — ласково говорил Федя, стараясь погладить собаку по голове. — Да отзовите ее, Аннушка, я с ней не справлюсь.
Как все было весело и радостно в это апрельское утро! Как солнечно-желт был милый Петербург!.. Какие чудные запахи весны, бодрящей свежести водного простора Невы, мокрого камня, смолы и дегтя были разлиты в прозрачном легком воздухе!.. Как ясно было светлое, чистое, бледно-голубое небо!
Федя перешел на теневую сторону, где длинное, крашенное коричневой масляной краской тянулось двухэтажное здание гимназии. Сердце его билось, каждым нервом молодое тело чувствовало красоту весны и солнца!
Он вошел в ворота, а за ними в дверь налево. По темному коридору, мощенному каменными плитами, Федя прошел в раздевальную, где настежь были открыты двери на просыхающий гимназический двор с большим старинным садом позади.
Было очень соблазнительно пройти на двор и в сад, где широкими стволами чернели липы и дубы, помнившие Петра Великого, но Федя удержался. На вешалках висело несколько серых с синими петлицами пальто и синих с белыми кантами фуражек, и по номеркам, на которых они висели, Федя сообразил, что Теплоухов и Лисенко, главные распорядители крестного хода, были в гимназии.
Повесив фуражку на 77-м номере, уже четвертый год его, Федином, номере, Федя вышел к главному входу. Там у стеклянного внутреннего тамбура дремал старый швейцар Сидоров в синей ливрее, с очками на носу и с газетой в руках. Подле него на столике лежал большой медный колокол, в который Сидоров звонил при начале и конце каждого урока.
Две белых колонны дорического стиля открывали широкую лестницу, ведущую одним маршем к площадке с круглыми часами и окнами вверху. От площадки лестница раздваивалась и шла двумя маршами во второй этаж, где был балкон над лестницей с двумя колоннами, а справа и слева темнели высокие узкие коридоры.
Лестница, скучная, полная надоевших воспоминаний в будние дни, теперь была радостно залита золотыми лучами, в которых дрожали и переливались искорками пылинки.
Окна были открыты, и на лестницу вместе со свежим воздухом врывались веселые шумы улицы: дребезжание колес по мостовой, цоканье подков, звонки конок и стройный гул живого большого города.
Церковный колокол медленно и однообразно, по-великопостному звонил на дворе.
И в каждом этом звуке, в сиянии солнечных лучей, таких особенных, светло-золотых, несмелых, но уже радостных, в запахе весны, в ликовании своего сердца, в своем синеньком мундирчике со светлыми пуговицами — Федя остро, до сладкой боли в сердце чувствовал, что наступили особенные дни. Не простые первые числа апреля, не среды, четверги и пятницы, каких много бывало в его жизни, а дни какого-то томного, страстного напряжения, ожидания радости, дни веры и сладостного общения с великой страшной, но и прекрасной тайной, и так же, как он, чувствуют, теми же мыслями думают, ту же великую радость ощущают миллионы и миллионы людей по всему свету, так думают, чувствуют, дышат, радуются, глядят на все, что происходит кругом, слушают и царь во дворце, и бедняк в хижине… Все… все…
Федя, шагая через три-четыре ступеньки, одним духом взбежал по лестнице.
В коридоре, сумрачном и важном, с высокими белыми дверями, где стекла замазаны белой краской, с синими вывесками и золотыми надписями "4-й класс", "2-е параллельное отделение 3-го класса", на Федю набежал маленький светловолосый второклассник Забайкин с бледным, покрытым веснушками лицом и взволнованно сказал:
— Наконец-то, Кусков!.. Я так боялся. Вдруг не придете… Что тогда!
— Виноградов здесь? — спросил Федя.
— Мы оба ассистента здесь, — важно сказал Забайкин, напирая горделиво на слово "ассистент".
Он и Виноградов должны были со свечами в мельхиоровых подсвечниках идти по сторонам Феди, освещая образ.
— "Часы" отошли уже, — повисая на руке у Феди, верещал Забайкин, поднимая к Феде свою умильную рожицу, — седьмой класс разбирает хоругви. Там и Лисенко. Теплоухов сейчас будет устанавливать крестный ход. Митька прошел через физический кабинет. А вас все нет и нет.
Двусветный длинный зал с паркетными полами и окнами на Ивановскую и на малый церковный двор гудел голосами. Двое первоклассников, взявшись за руки и подогнув ступни, скользили по паркету на боку подошвы, как на коньках. Гулко звучали голоса. У стеклянных белых дверей с занавесками синела толпа гимназистов. Над их темными и русыми круглыми головами, как луна над тучами, поднималось толстое, пухлое, румяное, веселое лицо высокого Теплоухова. Он по маленькой бумажке вызывал гимназистов.
— Бойков! — с фонарем. Из алтаря через зал по коридору вниз, в нижний зал, лазарет, во двор и через спальни сюда. У двери кабинета стой!.. Лицом в зал. Петровский с запрестольным крестом за Войковым и по бокам новые малиновые хоругви. Лисенко, ты готов? Давай хоругви!
Двери физического кабинета раскрылись, и, нагибая тяжелые хоругви, показались рослые пансионеры Гатчинцы, отличавшиеся от коренных гимназистов серыми штанами, здоровым телосложением и румяными лицами. С ними шел высокий худощавый гимназист с белыми волосами и плоским лошадиным лицом — Лисенко.
— Митька идет сзади, — шепнул он Теплоухову.
За темно-малиновыми, шитыми золотом хоругвями показалась толстая круглая фигура в черных брюках, синем жилете с золотыми пуговицами, с накладными орлами и цепочкой поперек живота, в синем вицмундире фраком с длинными фалдами. Бледное лицо с небольшими усами и маленькой бородкой строго смотрело на шаркавших и кланявшихся гимназистов.
Это и был «Митька» — Дмитрий Иванович Соловьев, инспектор классов и преподаватель латинского языка, мучивший гимназистов красотами Саллюстия, Цицерона и Овидия.
— Продолжайте! Продолжайте, господа, — сказал он и встал возле кафельной четырехугольной печи по правую сторону дверей, заложив руки за фалды вицмундира.
После репетиции крестного хода участники его с шумом, криками и визгом разбежались по залу и коридорам, пронеслись ураганом по лестнице и исчезли в прихожей, во дворе, в саду, на улице. Остались только Теплоухов, Лисенко и Федя.
— Ну, пойдемте, — сказал, глядя на часы, Теплоухов, — сейчас без четверти двенадцать, а с двенадцати исповедь.
Через физический кабинет, посередине которого на большом столе стояла электрическая машина со стеклянным колесом и блестящими медными столбиками с шариками, а в углу, где закрытый темной материей притаился скелет, в стеклянных шкафах заманчиво блестели винтами и поршнями паровые машины, паровозы, спирали и насосы, все трое вошли в притвор. В притворе, против входа, на стене висели две иконы: тот образ в серебре, который в крестном ходе должен был нести Федя, и образ Двенадцати Праздников. Перед ними стояли высокие паникадила на витых столбиках. Лисенко попрощался с Теплоуховым и Федей.
— Ну, я пойду, — сказал он, накидывая на плечи шинель. — В два часа подменю вас — Он спустился по церковной лестнице, шедшей из притвора. Гимназистам было запрещено ходить по ней.
И снизу он смело крикнул Теплоухову:
— Обедаем в Амстердаме.
— Ладно, — сказал Теплоухов.
Федя с уважением посмотрел на него. "Быть таким, как он! — думал он. — Ходить в Амстердам, трактир на Загородном, играть на бильярде и никого не бояться. Ни классных надзирателей, ни учителей, ни самого Митьки". Про Лисенко рассказывали, что, когда он играл на бильярде в Амстердаме, туда вошел Березин, учитель географии. Лисенко не растерялся, подошел к нему и сказал: "Иван Павлович, не сыграем ли в пирамидку?.." — Березин так растерялся, что покорно взял кий, и Лисенко его обыграл. — Вот это люди! Это действительно люди!"
В церкви батюшка, отец Михаил Ильич Соколов, с высоким лбом и большой лысиной, с красивым бледным лицом, обрамленным широкой русой бородой-лопатой в мелких завитках, в лиловом подряснике с золотым наперсным крестом, разговаривал с двумя дамами. Одна, постарше, в темных седеющих волосах, накрытых маленькой шляпкой, в платье с небольшим турнюром, другая, ее дочь, очень хорошенькая, со свежим лицом с синими глазами, деловито обсуждали что-то с батюшкой.
Федя знал их. Это были артистки Императорского Александрийского театра Читау I и Читау II, прихожанки гимназической церкви, ежегодно из скудных своих достатков убиравшие плащаницу живыми цветами.
Федя гордился, что он их знал и что они приветливо кивали ему, отвечая на его поклон. Он чувствовал себя выше, значительнее, как будто бы он был причастным и к самому театру, где он бывал редко и который казался ему особым волшебным миром…
У Феди никакого дела не было в алтаре, но ему так хотелось пройти мимо Читау, что он пошел по церкви, поклонился батюшке и дамам, по синей ковровой дорожке прошел за железную решетку, поднялся на амвон, с деловым видом поправил свечку у образа Богоматери, плотнее прикрыл Дверь со светлым ангелом в голубых одеждах и с веткой белых лилий в руке и заглянул за ширмы, на клирос. За ширмами был поставлен аналой и подле него табуретка с серебряным блюдом для свечей и денег. Феде почудилось, что за ширмами еще веют тайны отпущенных грехов. Он стыдливо отвернулся и сконфуженной шаркающей походкой вернулся к Теплоухову, открывшему свечной прилавок и кассу.
— Ну, чего ты, — сказал Теплоухов. — Тоже влюблен?
Вся первая гимназия поголовно была влюблена в Читау II.
Федя грустно покраснел, но ничего не сказал.
— Она хорошая. Очень хорошая, — задумчиво сказал Теплоухов. — И на актрису не похожа… Совсем не похожа… Порядочная женщина… Она и Марья Гавриловна. Прелесть что за барыньки. Марья Гавриловна сегодня исповедоваться будет.
— Савина… — задыхаясь и еще больше краснея, сказал Федя. — Теплоухов, будьте таким хорошим, устройте, чтобы я ей свечи продавал.
Теплоухов улыбнулся.
— Хорошо, — сказал он. — Если Митька не придет. А вы мне за то… как домой пойдете… булку с вареньем принесите… малиновым… или с сыром…
Если Читау казались Феде особенными женщинами, то Марья Гавриловна Савина, бывшая в зените своей славы, рисовалась Феде уже и не женщиной, а божеством, с одной из тех богинь, что сидели на Олимпе, и о ком в перерывах между изучением таблицы неправильных глаголов любил рассказывать «грек» Эдуард Эдуардович Кербер.
Восторженное поклонение Савиной у Феди увеличивалось тем, что Марья Гавриловна жила в том же доме, где жили Кусковы, только с улицы, что у ней был красивый бородач кучер и нарядные серые рысаки и что окно комнаты, занимаемой Федей и Мишей, выходило как раз на второй двор, где были экипажные сараи и конюшни. Часто, отбросив латинскую грамматику, Федя сидел у окна, прильнув к стеклу, и смотрел, как запрягали серых рысаков. Сначала в красной рубашке, жилетке и черном картузе выходил Яков, конюх. Он распахивал обе половинки больших крашенных буроватой охрой ворот, и Федя видел в сумраке сарая блестящий кузов черной кареты с фонарями в мельхиоровых рамках, широкие сани в глубине, а на воротах, с внутренней стороны, на деревянных крюках висевшие хомуты и сбрую из тонких ремешков с серебряным набором. Яков обтирал тряпками экипаж и сани, чистил сбрую и уносил ее в конюшню. Когда открывалась маленькая дверь конюшни, оттуда валил пахучий пар. Федя открывал форточку, чтобы не только видеть, но слышать и чувствовать всю церемонию запряжки. Доносилось ржанье, храп лошадей, топот по деревянному настилу и отпругивание Якова. В это же время появлялся и кучер. Он уже был в кучерской шапке, треухе с темно-синим бархатным верхом, в черных валенках и бархатных шароварах, но еще в рубашке и жилетке. Он выдвигал на середину сарая сани, откатывал вглубь карету и хозяйским взглядом окидывал их, потом клал белые широкие вожжи на передок. Сейчас же появлялся Яков с правым жеребцом. Расчесанные гривы и хвост лежали волнами и казались чеканными из серебра, шерсть в серых яблоках блестела на солнце, копыта были вычернены. Танцуя на короткой уздечке, жеребец шел рядом с Яковом, непрерывно отпрукивавшим его. Обмениваясь короткими словами, Андрей и Яков, больше Яков, устанавливали жеребца и привязывали его длинными ремнями к кольцам, ввернутым в кирпичную стену сарая у ворот, и Яков бежал за вторым.
Когда лошади были готовы, кучер начинал с помощью Якова медленно облачаться в широкий синий кафтан со многими сборками сзади. Стройный, сухощавый и красивый, Андрей обращался в малоподвижного, громадного, толстого великана, около которого суетился Яков, застегивая сбоку круглые пуговки, расправляя складки и укручивая его длинным белым кушаком. Андрей с помощью Якова садился в узкий передок, Яков вставлял его ноги в ременные стремена и оправлял полы кафтана.
— Ту-тпру! — неслось из сарая. — Но! Балуй, милай. Ту-тпру-у!.. — Лошади беспокойно топотали. И Федя слушал это, забыв все на свете, как лучшую музыку.
Андрей беспокойно оглядывался.
— Готово, что ль? — спрашивал он.
— Готово, Андрей Герасимович.
Андрей снимал шапку, истово, долго крестился, надевал большие белые перчатки и важно, на «вы» говорил Якову:
— Пущайте.
Яков отстегивал ремни от удил, и жеребцы дружно, стуча по дереву спуска, кидались вперед и сейчас же, сдержанные Андреем, становились на легкий танцующий шаг, храпели и фыркали, пуская из ноздрей клубы пара. Яков с гривомочкой и опахалом из конского волоса бежал сбоку и устраивался на полозе.
Федя, если отца не было дома, бежал в его кабинет и оттуда смотрел, как по двору легкой рысью проезжали в ворота сани.
Голубая сетка прикрывала крупы и хвосты. Большие тяжелые кисти волочились по снегу. Медвежья полость тяжело лежала на сиденье, и сани оставляли за собою тонкий, блестящий, синеющий след. Лицо и вся фигура Андрея были важны, точно изваяны из камня, Яков, презирая мороз, стоял на полозе в одной рубахе и жилетке и на руке у него как атрибуты власти висели гривомочка и хвост, а у Феди стояло в ушах грозно-ласковое: ту-трпу! Ту-тпру!..
— Марья Гавриловна, что ль, кататься поехала? — спрашивала его в гостиной тетя Катя.
— Да, — неохотно отвечал ей Федя.
Ему не хотелось говорить и пустыми будничными словами разрушать все величие виденного. Хотелось надолго сохранить в памяти зрелище прекрасных серых лошадей и запомнить все подробности их запряжки.
— Ну, дай ей Бог здоровья, — говорила тетя Катя. Саму Марью Гавриловну Федя на сцене видел всего два раза. Запомнился четкий, такой, что каждая буква была слышна на третьей скамейке балкона, где сидел Федя, голос, чуть в нос, какой-то удивительно ласковый, проникающий в душу. Каждое, самое простое слово в ее устах было полно значения. И Федя все позабыл и не сводя глаз с худощавого, бледного лица в рамке густых темных волос.
Актриса… Известность… Знаменитость… Тайна сцены и кулис, неясная, недоступная его детскому пониманию, какая-то удивительная жизнь на квартире "с улицы", с мраморной лестницей со швейцаром, и обладание этими великолепными рысаками были непостижимы для Феди.
Федя и вообще любил животных. Но эти серые вложили в него страстную любовь к лошадям. У Дациаро, на Невском, он увидел большую фотогравюру, изображавшую серого рысака, ну точь-в-точь, как у Савиной. Под изображением была подпись: "Мировой, завода Ванюкова". Гравюра в узком темном багете стоила пять рублей, сумма грандиозная по Фединому бюджету, но Федя скопил ее и купил "Мирового".
Ни на улице, ни в церкви Федя близко не видел Савиной. Раз видел, как обогнали его знакомые серые рысаки, запряженные в карету с Андреем на козлах. В сумерках зимнего дня увидел Федя в окно кареты маленькую фигуру, зябко кутающуюся в меха, и рядом какого-то плотного господина в черном цилиндре, и он механически возненавидел этого господина за то, что он сидел рядом с той, кто казалась ему такой особенной и необычайной.
Сейчас Марья Гавриловна придет сюда, спустится из волшебного своего мира и предстанет перед Федей, и он вручит ей свечку… Боже, какое счастье!
Как медленно подвигались к двум стрелки круглых деревянных часов!.. Как уныло, лениво тикали! Противные!..
По лестнице поднимались исповедники и исповедницы. Отец дьякон в углу за столом записывал исповедавшихся и принимал заказы на просвирки и поминания. Теплоухов продавал свечи и отсчитывал сдачу. Савина не приходила.
Все шли какие-то неинтересные, совсем ненужные люди. Старушка в салопе и большом чепце, нагнувшись к Теплоухову, расспрашивала его, когда и какие будут службы и будут ли петь "разбойника благочестивого" гимназисты или певчие из Казанского собора.
В храме, прорезанном косыми лучами солнца, клубился золотистый сумрак и гулко отдавались шаги. Две дамы у правой стены под образом "Всех Праздников", где в золотых квадратах были вставлены все двенадцать праздников Господних, оживленно шептались. Худенькая женщина сидела у железной решетки, и, держась за спинку ее стула, стоял высокий господин в длинном черном сюртуке. Молодой офицер в серой шинели стоял сбоку, и тихо позванивали шпоры, когда он переминался с ноги на ногу.
С клироса от поры до времени доносился негромкий возглас священника:
— И аз, недостойный иерей, властью, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю… имя как?
Савиной все не было.
Исповедь кончалась. Новые исповедники не подходили, храм пустел.
Ушел офицер, расцеловавшийся с Теплоуховым. Он был гимназистом их же гимназии и товарищем Теплоухова. Ушли обе дамы и господин, в церкви оставались только два подростка, девочки гимназистки в коричневых платьях, то злобно шептавшиеся друг с другом, то бухавшиеся на колени и колотившие лбом о пол.
— Ну, Кусков, — сказал Теплоухов, — вы побудете до конца, а мне идти надо. Конторку закроете вот этим ключом, а ключ отдадите отцу дьякону. Запись делайте на этом листке.
И, пожав мягкой рукою руку Кускову, Теплоухов спустился по церковной лестнице.
"Вот так всегда мне, — думал Федя. — Не везет и не везет. Ну почему она не приехала? Ну что могло ей помешать!"
И только подумал, как загремели по камням мостовой колеса, забили копытами лошади и затихли у крыльца. Федя почувствовал, как пот выступил у него на лбу под вьющимися кудрями.
По лестнице поднималась одетая во все черное, среднего роста стройная женщина. Маленькая кружевная шляпка с темными вишнями, наколотая на волосы, оставляла открытым лоб, на который была спущена ровная прядка волос. Черная вуаль чуть тушевала ее лицо, и из-за мушек вуали таинственно мерцали большие глубокие глаза.
Она неторопливо подошла к прилавку, долго искала в сумке, вынула кошелек из колечек и, подавая серебряный рубль, сказала: — Свечку в рубль…
Федя дрожащими руками подал большую толстую свечу.
— Благодарю вас, — сказала она, прошла в церковь и стала прикладываться к иконам.
Федя оглянулся, как вор. Никого не было. Отец дьякон, мурлыкая под нос "Благослови душе моя", переписывал в книгу какой-то листок.
Федя быстро опустил рубль, данный Марьей Гавриловной, в карман. "Выпрошу у мамы, — подумал он, — и в четыре часа приду и пополню. Этот рубль буду хранить всю жизнь… всю жизнь!.."
Полным обожания взглядом он следил за Савиной. Она вернулась в притвор, сняла накидку, повесила на вешалку рядом с пальто дьякона и опять пошла в церковь.
Вторая девочка кончила исповедоваться и вышла, громко всхлипывая. Марья Гавриловна исчезла за ширмами. Федя обратился в слух. "Какие грехи могли быть у нее? Что мог говорить ей, склонившись к кресту и раскрытому Евангелию, отец Михаил?" В церкви было тихо, но из-за ширмы не доносилось ни шепота, ни звука. Гремела за окном конка, и бойко стучали по мостовой лошади. Откуда-то издалека раздавался мерный, редкий барабанный бой: "там, там, там-та-там" — на Семеновском плацу учились солдаты. Чирикали у окна воробьи, точно ссорились из-за чего-то. И вдруг четко пронеслись через церковь слова священника:
— Прощаю, разрешаю рабу Божию Марию…
И поспешно, маленькими шагами, прошла Марья Гавриловна к отцу дьякону и, склонившись к его уху, диктовала ему так, что ничего не было слышно.
По лестнице, сопя, поднимался Митька.
Он поцеловал руку у Савиной и, улыбаясь, сказал:
— Опять у нас, Марья Гавриловна?
— Да, я очень люблю, как у вас служат, и хор такой прекрасный. Вы, Дмитрий Иванович, его удивительно поставили.
— Голоса в нынешнем году, — слегка на «о» проговорил Митька, — не ахти какие, однако ансамбль достигнуть удалось. Дубинин ушел, нету баса хорошего, но, между прочим, завтра обещал приехать. «Разбойника» будет петь трио… Вы пожалуете на Двенадцать Евангелий?
— Да… вероятно.
И она исчезла на лестнице.
Федя уже был у окна. Он видел, как Андрей подал серых, как открылась дверца и Марья Гавриловна села в маленькое купе.
И то, что Марья Гавриловна из дома, до которого было каких-нибудь триста шагов, приехала в карете, казалось Феде знаменательным и важным. Так и должно было быть. Артистки не ходят пешком.
Серебряный рубль болтался у него в кармане и наполнял все его существо счастьем.
Дома, в столовой, красили яйца. На большом обеденном столе, накрытом темной клеенкой, потрескавшейся и облупившейся на углах, на доске, стояла медная кастрюля. Из кастрюли шел пар. Подле, в стаканах, была разведена синяя, коричневая, красная и зеленая краски и Варвара Сергеевна, тетя Катя и Миша ложками ловили яйца из кастрюли и погружали их в краску, а потом клали на опрокинутое над круглым блюдом решето. Липочка, голубоглазая девочка, в коричневом гимназическом платье, с mademoiselle Suzanne, сухощавой, очень тонкой, недурной француженкой, с бледным лицом и громадными, глубокими, в темных веках глазами, развязывали закутанные в тряпки яйца. То и дело раздавались ликующие восклицания Липочки:
— Ах! Посмотри, мама! Какая прелесть! Твое кружево на темно-розовом фоне! Каждая нитка узора отпечаталась!
— Покажи! Покажи, Липа, — говорила тетя Катя.
— Epatant! — воскликнула Suzanne.
— N'est се pas? Mademoiselle? (Восхитительно!.. Не правда ли?) — говорила Липочка. — Или вот это? Зеленое с розовыми цветочками. Какая прелесть! Этим, мама, я с тобою похристосуюсь.
У окна, разложив акварельные краски, сидела красивая, тонкая, с осиной талией Лиза Иловайская, дочь папиной сестры, двоюродная сестра Феди, и рисовала на яйцах цветы, маленькие ландшафты с избушками и тополями и птичек. Ипполит, в синем гимназическом мундире, с заложенной пальцем книгой в правой руке, ходил взад и вперед по столовой мимо большой, изорванной по краям карты Европы и спорил с Лизой о превосходстве живописи над литературой.
— Ну что ты, Ипполит, — отрываясь от рисунка, щуря прекрасные глаза, сказала Лиза и, обкинув назад точеную головку, посмотрела на яйцо. — Точно нарочно… Литература дает нам не только краски и неподвижные маски лиц, но рисует движение людей и вскрывает самые их души. Мы живем с ними. Мы чувствуем воздух, которым дышат эти люди, мы знаем, что они думают. Мы страдаем и наслаждаемся с ними. Когда я читала в "Войне и мире", как визжала Наташа Ростова от восторга, мне казалось, что я сама сейчас стану визжать… Или когда Коля сломал ключик папиной шкатулки в «Детстве»! Нет, Ипполит, это ты только чтобы подразнить меня.
— Что осталось от писателей! — говорил Ипполит ровным голосом. — Истлевшие пергаменты на неведомых языках. Мука гимназистов и выдумки ученых… А статуи Древнего Рима и Греции, фрески Помпеи, картины Леонардо да Винчи, Рафаэля — стоят перед нами как живые. И если быть бессмертным, то надо быть не писателем, а художником, скульптором или архитектором…
— Ах, Ипполит! Ты это, чтобы злить меня. Ты знаешь мою страсть читать. Мою любовь к писателям.
— Да что ты читаешь, Лиза, страшно сказать. Набиваешь голову вздором… Ну, а Шопенгауэра прочла?
— Не могла, Ипполит. Ску-ка… Не понимаю.
— Обидно, Лиза. Если не вдумываться в творения философов, никогда не понять жизни.
Федя, румяный, счастливый похищенным рублем Марьи Гавриловны, сидел в стороне за маленьким круглым столом, где мать приготовила ему булку с вареньем. Две заботы томили его: как унести незаметно булку, которую он обещал отдать Теплоухову, и как выпросить у матери рубль так, чтобы братья и сестры не слыхали.
Он следил за братом, ходившим по комнате, и думал: "Какой Ипполит умный, недаром первый ученик. Куда мне до него!" И ему страшно хотелось тоже войти в спор и сказать, что если есть в мире занятие, достойное бессмертия, то это, конечно, только драматическое искусство. Он прицеливался, когда вступить ему в разговор, наконец с размаху ляпнул и мучительно покраснел:
— Ну, уж сказал тоже! Рафаэль, Леонардо да Винчи! Смотрел я их….. Ничего интересного, Новые художники лучше.
— Молчи, Федя, — сказала Лиза.
— Засохни! — сказал Ипполит.
— Ну, конечно, так… Есть один художник и художник этот Верещагин.
— Да, если хочешь, — вскидывая головою, чтобы откинуть длинную прядь черных волос, упрямо лезшую на глаза, сказал Ипполит, — потому что он выступил одним из первых среди художников с проповедью против войны.
— Против войны, — протянул Федя и свистнул, — сказал тоже.
— Не свисти, Федя, — сказала Лиза, — ты не на конюшне.
— Не помнишь разве?.. Это поле битвы, уложенное бесконечными рядами мертвых тел, и одинокий священник в черной ризе с кадилом и солдат, поющий панихиду… Какое отчаяние в этой картине. Не правда ли, Лиза? — сказал Ипполит и остановился подле двоюродной сестры.
— Ах, какое сильное впечатление оставила во мне эта картина, — отрываясь от завернутых в тряпки яиц, сказала Липочка. — Мы смотрели, когда его картины выставлены были первый раз на Фонтанке у Симеоновского моста.
— Еще первый раз горели электрические фонари Яблочкова. Матовые такие, в проволочных сетках, тихо шипели, — вставил Федя. — И все кругом ходили и повторяли два имени: Верещагин и Яблочков. Два русских имени! Как я гордился тогда, что я русский!
— Федя, ты глуп! — сказал Ипполит. — Этим нельзя гордиться.
— Сказал тоже, — воскликнула Лиза… Да тебе-то что тогда было? Одиннадцать лет! Пузырь! Много ты понимал в живописи.
— А помнишь, Лиза, тут же: поле, стулики на нем, великий князь и свита в бинокли смотрят на Плевненский бой. Холеные, чищеные… погоны, аксельбанты блестят… Как глупо воевать при таких условиях! Одним смерть и одинокая могила, другим праздник и пиры.
— А что же, великому князю лезть в самую сечу боя? — сказал Федя.
— И конечно лезть, — горячо сказала Лиза. — Если все, то и он.
— Тогда всех великих князей перебьют, — сказал Федя.
— И отлично будет, — сказал Ипполит и снова начал ходить. — Никогда, Федя, не лезь в разговор, которого не понимаешь. Ты отвлек нас от спора с Лизой.
— Знаем мы эти споры. Просто — cousinage dangereux voisinage!(Двоюродное родство — опасное соседство.)
— Что ты сказал? — краснея крикнул Ипполит и пошел к Феде.
— Что! Ничего!.. Это не я сказал. Это папа сказал… Я только перевел: кузинство — большое свинство! — прыгая между стульев и высовывая язык, прокричал Федя и бросился из столовой.
— Laisser le, — сказала mademoiselle Suzanne, — il est tres stupide(Оставьте его. Он очень глуп). Очень дерзкий мальчик.
— Мама, уйми своего любимчика. С ним совсем сладу нет, — сердито сказал Ипполит.
Варвара Сергеевна краснела пятнами, но ничего не говорила. Она чувствовала, как с приездом Лизы в доме установилась любовная атмосфера. Ипполит и Лиза постоянно умно спорили, Липочка стала доверенной между ними, Andre замкнулся с Suzanne, играет по ночам на скрипке, вызывают духов, верят в спиритизм, показывали ей какие-то следы на шкафу на пыли и уверяли, что это следы духов. Федя дразнил их, Миша хмурил брови и говорил, по-детски топыря губы: "Ничего не понимаю. Все вздор".
Дети росли и были слишком развиты для их лет. Она в эти годы в куклы играла и мечтала о танцах, все равно с кем…
В этот день вечером уже в половине одиннадцатого Варвара Сергеевна в белом ночном чепчике, в кофте и рубашке, в суконных туфлях на босу ногу, с заплетенными в маленькие косички волосами, совсем готовая ко сну, стояла на коленях на коврике перед большим киотом с лампадкой и горячо молилась. Ее постель, отделенная обтянутыми зеленым деревянными ширмами от половины девочек, ожидала ее. У окон, с опущенными прямыми белыми шторами, в мутном свете белой ночи, мягкими силуэтами рисовались две черные фигуры.
Лиза полулежала на своей постели, облокотившись на большую подушку. Темные волосы ее, спереди и с боков в бумажных папильотках, волнистыми змеями спадали на подушку, большие глаза были широко раскрыты, она тихим голосом рассказывала про Кусковку, про старый кусковский дом в Раздольном Логе и про предков Кусковых.
Липочка, в длинной простой ночной рубашке, с небольшой прошивкой у ворота, с белой ленточкой, опустив стройные ноги на ковер, сидела на постели Лизы.
Из всей семьи только она интересовалась историей рода Кусковых. Братья были холодны к прошлому. Для них жизнь начиналась с их рождением и оканчивалась со смертью. Они не верили "во все это". Все эти дворянские побрякушки рода, гербы и родовые книги, вензеля и короны казались им вздором, и они предпочитали помалкивать о том, что они дворяне Кусковы. Они смеялись над Липочкой, старавшейся вызнать у матери — отца она боялась, — и у Лизы все подробности их прошлого.
Ни она, ни братья не были в Раздольном Логе. Они родились в Петербурге, на Кабинетской улице и каждое лето ездили только на дачу то в Мурино, то в Коломяги, то на Лахту. Их кругозор не шел дальше ближайших окрестностей Петербурга.
Лиза не была Кусковой. Но она родилась в, Раздольном Логе, где одинокой "степной барышней" жила до замужества ее мать и где она познакомилась с Иловайским. В Раздольном Логе, полном таинственных шепотов прошлого, протекли детство и юность Лизы, там умерла ее мать и без вести пропал отец, оттуда деревенским дичком, красавицей, с хорошим голосом, точно благоухающей степными травами, два года тому назад привезли четырнадцатилетнюю Лизу, и она поступила в гимназию.
В петербургской квартире Кусковых все было прозой. Дом был новый, от него не веяло стариной. Andre искал в нем духов, но и духи-то являлись какие-то чужие, не кусковские… По описаниям Лизы, в Раздольном Логе все было другое, все было полно таинственными жуткими шепотами старого сада, задумчивой левады и степными дикими ветрами. Жутью веяло, когда рассказывала Лиза о том, как совершенно одна, сумасшедшая, умирала в старой бане в глухом углу сада их бабушка Софья Адольфовна, знатная курляндская баронесса, когда-то красавица, перед которой увивался в Петербурге двор и которая кружила голову императору.
— Я застала Софью Адольфовну уже восьмидесятипятилетней старухой. Она не жила в доме, — говорила Лиза, глядя на стену, на которой в ореховых рамочках висели старые выцветшие портреты-дагерротипы отцов и дедов. — И такою нарядною старухою с седыми локонами, спускающимися к ушам, я ее не помню. В глубине сада, где густо разрослись малинник и крапива, где вдоль дорожек ползла цепкая ежевика, стояла окруженная старыми тополями, черная прокопченная баня. Окна маленькие. Чуть не во всю комнату большая печь с толстой кирпичной беленой трубою и широкой лежанкой. На лежанке, в куче тряпья и подушек с красными и синими углами, закутанную в истлевший лисий салопчик, крытый когда-то голубым шелком, тканным серебром, я и увидала первый раз бабушку. В бане было темно и душно. Пахло мятой и калуфером. К этому запаху примешивался терпкий запах березового бальзама, которым бабушка натиралась от ревматизма. Бабушка сидела на печи. Перед нею приклеенная прямо к кирпичам горела восковая свеча. На коленях у нее лежала большая, больше пол-аршина в длину, толстая, тяжелая книга в кожаном переплете с большими немецкими готическими буквами. Бабушка была немка, лютеранка. Она все читала библию и ждала пастора. "Придет пастор, — говорила она, — тогда и умру, а пока пастора не будет и умирать не желаю".
— Дождалась она пастора? — спросила Липочка.
— Нет. Однажды, зимою, ее нашли сидящей согнувшись над книгой. Свеча догорела в ее руке, и пальцы, державшие остаток фитиля, были обуглены. Она была мертва… С той поры она ходит и ходит и все ищет пастора. Страшными воробьиными ночами ее видели в саду… А то она проходила по комнатам старого дома и половицы скрипели под ее медленными шагами. В белом ужасе зимней вьюги, когда снеговые вихри мечутся по двору, видели, как она вышла из людской и прошла в главный флигель. В правой руке она держала библию, в левой зажженную свечу и пламя свечи не трепыхалось от ветра.
— Ты видала ее когда-нибудь? — с дрожью в голосе спросила Липочка.
— Нет, я никогда не видала ее призрака, — просто ответила Лиза.
— Но ты веришь, что он есть?
— Ты, Липочка, вряд ли поймешь… У вас в Петербурге все просто и отчетливо, — даже духи Andre и Suzanne, а пожила бы ты у нас — поверила бы во все. С середины ноября навалит снегу аршина на четыре. Все утонет в снегу, дом замрет. Топлива мало. Мы соберемся в две угловые комнаты подле кухни, и весь дом стоит пустой. Такой пустынный — наш громадный зал с длинным дубовым столом и стульями с высокими спинками. На стене лепной герб рода Кусковых, раскрашенный красками, и амуры и нимфы поддерживают его. Ледяной воздух неподвижен. В многостекольные окна, сквозь морозный узор, темным кажется засыпанный снегом сад. И даже днем и не одной страшно идти по залу. Скрипит старый пол. Вдруг треснет что-то сзади и эхом отдастся под потолком. Слетит с люстры ком серой паутины и медленно припорхнет к самому лицу… — Липочка поежилась плечами и, приподнявшись, села на подушку. — Все кажется: задвигаются стулья и невидимые гости встанут из-за стола. Раз нашли на столе горку табачного пепла, выбитую из трубки… Это уже было тогда, когда кроме мамы да папы никого не было. А папа не курил…
— Кто же оставил? Верно, сторож, — с тревогой в голосе спросила Липочка.
— Да, не так просто это, Липочка. Откуда взяться сторожу, когда весь дом заколочен? А ночью поднимется в степи вьюга. Все исчезнет в молочном тумане. Мы в нем одни, отрезанные от слободы, от всего живого. И вдруг, в шуме вихрей, когда снег точно пальцами колотит в стекла дома, что-то треснет в зале, бахнет и бах, бах, бах, пойдет трещать, стрелять и шуметь по всему дому… Или напротив. Кругом так тихо, тихо. Синее небо осыпано звездами. Полный месяц висит неподвижно. Сад в снеговом уборе застыл, ни одна снежинка не упадет с сучьев. Откроешь окно и слушаешь… И ждешь… Нигде даже собака не залает. Пахнет снегом, морозом… И вдруг начнет надоедно в ушах звенеть. Точно время идет и слышно, как оно идет… Ах, как тоскливо станет на сердце! Мы трое — мама, она умирала тогда от чахотки, папа и я, мне было тринадцать лет, — сидим, закутавшись, у открытого окна. Мама не спала по ночам. Все просила воздуха. И Боже, как гнетет эта тишина, безлюдье, как страшен снег, что словно тюремщик стережет нас. Ну как не поверить в бабушку, в домового, в русалок?.. — Лиза опять поежилась плечами. Липочка теснее прижалась к ней и положила ей голову на грудь.
— А отчего бабушка сошла с ума? — спросила она.
— Очень тяжелый был характер у дедушки.
— А кто был дедушка?
— Дедушка был знатный вельможа, приближенный императора Николая Павловича. Он хотел, чтобы его дети служили при дворе, в гвардии, чтобы они были блестящими продолжателями рода. Ты знаешь сама… Дядя Сергей был сослан молодым за участие в заговоре декабристов, женился в Сибири на дочери купца и не вернулся домой. Моя мама долго выезжала в Петербурге, но не могла найти жениха. Все боялись бабушки, и мама, а она была красавица, уехала в Раздольный Лог с бабушкой и вышла замуж уже старой девой. Твой папа — профессор, и дедушка скрепя сердце примирился с этим лишь потому, что он лицеист. Дядя Вася женился двадцати лет на хохлушке-крестьянке, дедушка его проклял, и дядя Вася пошел солдатом на Кавказ и там погиб. Дедушка с бабушкой и с моей матерью приехали в Раздольный Лог. Дедушка вышел в отставку, брюзжал на всех, потом стал читать Евангелие, вдруг продал имение крестьянам, наполнил карманы золотыми имперьялами и стал ходить по слободе и хуторам, раздавая золотые монеты бедным. Один раз, раздав все золото, он зимою встретил нищего, у которого ничего не было. Дедушка снял кафтан, сапоги, подумал немного, снял рубашку, отдал нищему, надел на себя его рубище и так вернулся домой… Я помню: у дедушки в кабинете в шкафу столбиками стояли золотые монеты. Помню, как продавали лошадей, скот… Однажды дедушку нашли в степи с перерезанным горлом. Кто-нибудь польстился на его золотые. Вот тогда и помешалась бабушка…
Липочке жутко слушать страшную сказку ее рода. Двадцать, тридцать лет тому назад в Раздольном Логе кипела жизнь. В наезды дедушки из Петербурга давались пиры, гремела музыка, в большом зале танцевали, в саду между высоких тополей взлетали фейерверки. На конюшне стояли десятки лошадей, скотный двор был полон. Крепостные слуги метались, исполняя малейшую прихоть барина. И — ничего не осталось. Где-то, стоит забытый, никому не нужный, с заколоченными окнами и дверями, дом в Раздольном Логе, и в нем не живут, потому что слишком дорого жить в собственном доме. Погибла большая красота большой и шумной жизни.
"А что если, — думает Липочка, — вот так же, таким же путем пойдет и дальше наша жизнь? Мы имеем квартиру, уют, тепло, на стенах висят старые фотографии родных и близких, мы лежим на мягких постелях, сыты, читаем книги, ходим в театр, учимся, мечтаем о каком-то прогрессе, а если все это обман и мы тем же ходом полетим назад и упадем в пропасть… Собьемся все в одной комнате, утратим красоту жизни, озвереем, одичаем, и, если бабушка кончила свои дни в холодной бане, мне, ее внучке, быть может, придется кончить в ночлежке Вяземской Лавры или под забором. Значит, не вперед, а назад? Не к солнцу и звездам, а в пропасти и пещеры? Но все у нас кругом говорят о прогрессе, о том, что все совершенствуется, о приближении золотого двадцатого века, а где же этот прогресс? И кто же, кто выиграл от того, что погибло имущество и имение Павла Саввича Кускова?"
— Лиза, — сказала Липочка, — расскажи мне, как погиб наш дом в Раздольном Логе?
— Дедушка оставил дом моей маме, — начала Лиза, подтянула Липочку к себе и усадила на подушке. — Он очень был зол на сыновей. Дяди мои не спорили против его решения. Пока жив был дедушка, дом поддерживался, в нем оставались старые слуги, и сад приносил доход. Когда дедушка умер, остались долги. Пришлось продать почти всю мебель, картины, посуду. Мы сжались в трех комнатах и с нами остались только старуха кухарка и один из старых лакеев, глухой, больной старик, который должен был сторожить дом. Потом умерла бабушка. На ее похороны ушли последние остатки наши, и самая настоящая нищета вошла в наш дом. Мы недоедали и зимой мерзли в холодных комнатах. В наших краях топят кизяком — коровьим навозом, смешанным с соломой. Но ни коров, ни соломы у нас не было и нам приходилось одолжаться у мужиков, выпрашивая топливо. Иногда давали, иногда нет. "У вас сад, чего садом не топите", — говорили нам. Нашему саду завидовала вся слобода. Наши яблоки, груши, сливы, черешни были лучшие в окрестности, сад кормил нас, и мы знали, что крестьяне из зависти хотели загубить сад, чтобы не было больше кусковских яблок. Сад был наша святыня. Моя мама помнила, как дедушка сажал каждое дерево. Дедушка выписывал их из Крыма и из Франции. Дедушка все хотел иметь у себя лучшее: скот был племенной, лошади породистые, птица особенная, ну и деревья такие, каких до самого Крыма не найдешь. Они одичали, огрубели, переросли без ухода, но все-таки были большою ценностью. А как он был красив весною, когда оденется белыми, бело-розовыми и розовыми цветами, весь опушится нежным пухом и стоит разубранный, как невеста. И как сладко пахнет тогда в нем. Звенят и топчутся пчелы, и тихо роняет он белые нежные лепестки… Как слезы!.. В эти дни все было можно забыть… И смотришь, и дышишь, и не налюбуешься его красотою, не надышишься сладкими запахами степной весны. Еще росли в саду большие лиловые ирисы, густая махровая белая, розовая и лиловая сирень, а летом сильно цвели громадные пионы. Ну а роз было сколько, жасмина, махровой калины, ягод… Сад был наша отрада. Садом жила моя больная мама. Она лежала под яблонями, деревья роняли на нее лепестки, она думала свои грустные думы, и мама плакала… Как же было срубить такой сад!..
Лиза задумалась и примолкла. Глаза глядели куда-то далеко и блестели от слез. У Кусковых слезы были не в моде. Братья и гимназия закалили Липочку. Она не умела чувством ответить на чувство. Слов утешения у ней не было. Приласкаться она не умела.
— Кто же срубил сад? — спросила она.
— Крестьяне, — тихо сказала Лиза.
— Крестьяне? Какие крестьяне? Ваши кусковские?
— Да… Наши…
— Те, которым дедушка раздал свое состояние, те, которым отдал свою рубашку? — уже громче, волнуясь, говорила Липочка.
— Да, те самые…
— И ты все-таки их любишь?.. Ты хочешь им отдать свою жизнь?.. Зарыться в деревенской глуши?
— Я не могу осуждать их… Не они виноваты.
— Да как же не они! Они разрушили все ваше бедное счастье…
— Слушай… — и мягко звучал голос Лизы. — Зима позапрошлого года была страшно суровая. Такой зимы я не помнила. Снег выпал рано… В октябре… Слобода не успела заготовить навозного топлива, и уже в январе топить было нечем. Мерзли и мы ужасно. Но, странно, маме было как будто лучше в эти холода… Помню эту январскую светлую ночь, когда кончилось наше счастье. Было так томительно тихо в доме и в саду. По комнатам старого дома трещал мороз. И призрак бабушки метался по залу, по саду и по двору. Ее банька была разобрана нами и сожжена. У нас в этот вечер было так тепло, что стекла оттаяли и сквозь незанавешенное окно были видны деревья с их разлатыми сучьями. По серебряному снегу причудливым узором тянулись их тени. Все спали крепким сном, радуясь теплу. Стряпуха и лакей в кухоньке, папа в кабинете на диване, мама забылась у себя на кровати. Не знаю почему, но я не могла уснуть. Укутавшись маминой шалью, я подошла к окну и смотрела в сад. Он точно замер в каком-то предчувствии. Часы в кабинете пробили час, потом два, а ни одна пушинка снега не упала с сучьев. Звезды такие ясные, пересчитать можно. Мне показалось, что я сейчас увижу бабушку со свечой в руке. Темная тень метнулась между дальних яблонь. Я замерла от страха… Я дрожала под теплым платком частою дрожью и смотрела в окно. Темная тень метнулась и исчезла. Потом появилась снова. Какой-то человек шел к дому. За ним другой, третий… Липочка, верь мне, когда я думала, что это был призрак, мне было страшно, но когда я поняла, что это живые люди, мне стало в тысячу раз страшнее. Я онемела и застыла в ужасе у окна и не могла не смотреть на них. Люди наполняли сад. Их было много. Они торопились. За ними тянулись сани, и я уже многих узнавала. Я видела Алексея, которому дедушка справил новую избу, я видела Иоську, Веденея, которые всегда пасли скот в нашем саду и портили яблони… Они шли с топорами и пилами. Они шли рубить наш сад. Я очнулась при первых звуках пилы и топора и страшно закричала. Должно быть, было что-то ужасное в моем крике, потому что мама сразу вскочила, схватилась за грудь и закашлялась кровью.
Я не могла ничего сказать и только рукой показала на окно. Мать подошла и стала босыми ногами на полу, ее голова тихо качалась спереди назад и было в этом что-то нестерпимо страшное. Что-то неживое. Долго мы стояли молча. И лишь тогда, когда большая, любимая наша яблоня, дававшая громадные темно-красные яблоки, упала, я побежала к отцу.
Он встал, трясущимися руками стал одеваться, потом велел одеться и мне, и мы вышли в сад… Он кричал, грозил, хватал за руки, отнимал топоры, угрожал судом. Крестьяне мрачно молчали и в то время, когда он боролся с одними, другие валили деревья, грузили на сани и увозили. Наконец к отцу подошел Еремей, кузнец, черный великан, страшный силач. "Одчепысь, — сказал он отцу. — Цыц! Не повинни мы сгынуты через твий сад. Як ще турбуватымешь, так оцей о секирою забью… Громада казала… Так и буде… Попанували, тай годи… Геть звидсиля… Щоб и духу вашого не було…" Отец затих, сжался и пошел в комнаты. Мама, все такая же страшная, с качающейся головой, сидела у окна и смотрела, как увозили последние деревья. В мутных клубящихся туманах всходило солнце и точно сочилось кровью поруганного сада. Его лучи скользили, недоуменно оглядывая истоптанный ногами, изъезженный полозьями сад, от которого остались только сизые ветки голой сирени вдоль давно разобранного тына. С мамой сделался припадок. Мы уложили ее в постель. Надо было идти на слободу за молоком для нее. Все боялись мужиков. Наконец пошла я. В первой же хате меня встретили приветливо. У печи сбилась вся семья. Там пылал огонь. На полу лежали сучья и стволы наших яблонь и груш — их сушили у огня. Мне дали молока, и хозяин, провожая меня, сказал: "А нам выбачайте. Не повинни же мы сгынуты через ваш сад… Выбачай, бидолахо… Сами розумием!.." Дома мама отказалась пить это молоко. Она приказала подвинуть ее постель так, чтобы было видно окно, и так все и смотрела на темные пеньки и белые раны порубленных деревьев. С полудня солнце скрылось в темных тучах, поднявшихся снизу. Стало темно. Мы не зажигали огня. Вдруг хлопнула дверь на балконе, загремело железо на крыше и закрутила вьюга. Три дня и три ночи бушевала она. И в эти дни кончалась моя мама. Не было возможности привести к ней ни доктора, ни священника, снег несся такими струями, что валил с ног, слепил глаза, и нельзя было дойти до слободы. Мама умерла в тяжелых муках… Тянулась к окну, ловила воздух… Когда стихла вьюга, ее похоронили. Снег замел пни деревьев, и сани с гробом ехали по саду, как по ровному месту. Папа был как безумный. Он прожил со мною сорок дней, и когда повеяло весною, снарядился по-дорожному, долго крестил меня, оставил на меня стряпухе полтораста рублей, написал дяде письмо и ушел. Больше я его не видала. Я осталась одна во всем доме со старухой и стариком. Когда в слободе узнали, что дом остался без хозяина, его стали растаскивать. Сначала тащили по ночам дверные замки, рамы, стекла, потом стали брать и днем, срывать кровельное железо, разбирать полы. Я перешла к священнику в Кусковку. Оттуда меня и взял дядя.
— Что же осталось от дома? — спросила Липочка.
— Когда мы уезжали с дядей из Кусковки, я просила пройти к дому. Была весна. Цвела сирень, и длинные пушистые гроздья ее цветов закрывали сад. По саду взошел бурьян и крапива и под ними не было видно пней. От большого дома оставался только сруб, где была парадная столовая. Одна стена была наполовину разобрана и виден был наш лепной герб, раскрашенный красками. Голубая река, золотая башня с зубцами, остатки букв латинской надписи… Ласточки свили гнезда под подбородками амуров и нимф. В углу стоял поломанный шкаф и в нем лежала бабушкина библия. Дядя взял ее. Это все, что осталось от рода Кусковых…
— У тебя не было злобы?.. Жажды мести?
— Нет. Что я тогда понимала? Мне было четырнадцать лет. Сирень пахла так сладко, над нею жужжали пчелы, впереди было путешествие с добрым дядей, Петербург…
— Ну а теперь, когда ты вспоминаешь все это? Лиза долго не отвечала.
— Теперь… — наконец сказала она. — Теперь тем более. Я все поняла. И tout comprendre — tout pardonner (Все понять — простить.). И я мечтаю устроить настоящую школу, чтобы учить детей любви. Христианской любви, умению создать свой достаток, чтобы в будущем не нужно было разрушать чужое добро.
— Но в прошлом… Вот что, Лиза, для меня никак непонятно. В прошлом это мы создавали. В прошлом ключом кипела веселая, шумная, славная жизнь. В прошлом крестьянам Кусковки не нужно было рубить нашего сада. Они не знали голода. Почему же нас заставляют ненавидеть это прошлое и радоваться будущему, где уже так много зла?
— В прошлом, Липочка, было тоже ужасно много зла. Зла с обеих сторон. И мне хочется пожертвовать собою, спасти людей от зла. И я боюсь одного, что правительство не позволит мне преподавать детям то, что нужно. Любовь…
— Странная ты, Лиза… Дедушку убили кусковские крестьяне. Они уничтожили ваш сад, разрушили дом. Они — причина смерти твоей матери и ухода твоего отца. И у тебя нет вражды против них? И им же ты хочешь помогать?!
Лиза, ничего не говоря, села на подушке рядом с двоюродной сестрой. Она прикоснулась своею щекою к ее щеке, прижалась к ней и наконец тихим шепотом сказала:
— Я люблю их… Они мне… родные!..
В спальне было тихо. Варвара Сергеевна дочитывала покаянный псалом. "Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, — бормотала она… Помилуй мя. И по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое… Наипаче омый мя от беззакония моего…"
— Ты веришь? — спросила шепотом Лиза.
— Я?.. Я не могу так, как мама… Мне было тринадцать лет. Я заигралась в куклы и не выучила урока истории. Нянька мне сказала: "Ничего, барышня, вы крепко помолитесь Господу, а книжку, развернув страницу, под подушку положите". Ах, как я молилась тогда! Мне казалось, что Бог слышал молитву маленькой глупой девочки… И что же? Историк вызвал меня и влепил мне прежирного кола. Это глупо… Но я поколебалась…
— Я не верю, — сказала Лиза. — На прошлой неделе, у исповеди, священник выспрашивал меня по заповедям… "Не грубила ли матери, или родным, не думала ли дурно о наставниках…? Не творила ли кумира из кого из учителей или артистов?" Дошел до седьмой заповеди, а мне смешно. Колени от волнения дрожат, лицо красное от смущения, а сама еле держусь — вот-вот прысну.
— Ну что же… седьмой заповеди? — с любопытством спросила Липочка.
— Я тебе не стану говорить. Помнишь, ты уверяла меня, что от того, что тебя поцеловал в плечо Шатров, у тебя будет ребенок?
— А ты знаешь… это?
— Ах, Липочка, Липочка… Деревня не город, не Петербург. Там и не хочешь, а видишь многое, что, может быть, и не надо. Там не только животные, но и люди такому научат, такое покажут, что страшно станет.
— Расскажи мне…
— Никогда… Никогда… Сама потом узнаешь.
— Липочка, Лиза, — послышался из-за ширмы голос Варвары Сергеевны, — будет вам шептаться. Спать пора. Скоро двенадцать.
— Сейчас, мамочка, — отозвалась Липочка.
Обе притихли и, все так же прижавшись к друг другу, сидели на подушке. Было слышно, как заскрипела постель под Варварой Сергеевной, как она ворочалась, кутаясь в одеяло, потом затихла.
— Спит, — сказала Липочка. — Бедная мамочка. Она так устает все эти дни! И службы в церкви, и сама готовит разговенье — сколько труда на это уходит… Тебе понравилось, как Федя читал сегодня шестопсалмие?
— Что он — верующий? — не отвечая на вопрос, спросила Лиза.
— Верующий или нет, не знаю, но он не такой, как мы.
— Ты знаешь, когда я стала неверующей? Когда стала катехизис изучать. Вот прочла определение веры: "Вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых"… И перестала верить. Всю историю Ветхого Завета поняла и усвоила. Новый Завет для меня — поэма удивительной красоты, а вот это: "Вера есть уповаемых извещение" — и было концом моей веры. Пахнуло на меня чиновником, придуманностью, людской неправдой. А где неправда — какая же там вера, какой же там Бог?
— Я Христа вижу, — сказал Липочка. — Иногда мне кажется, что Он тут подле меня, что Он слышит меня, сочувствует мне, понимает меня. И тогда страшно… И хорошо. Мне кажется, что отец Михаил глубоковерующий человек.
Что он, отец Иоанн Кронштадтский — они святые… В них Христос. Христос — это красота!
Лиза промолчала.
За ширмой, у большого киота, тихо мигала лампада, и красное пламя маленьким кружком отражалось сквозь ее стекло на потолке и слабо качалось. Недвижно были натянуты шторы на окнах, тишина второго двора стояла за ними и не было слышно городских шумов.
— Andre с mademoiselle Suzanne вызывают духов, — раздумчиво, как бы сама себе, сказала Лиза. — Ипполит мне говорил, что у них ходило блюдечко и ударяло, когда они читали буквы алфавита… Suzanne водила рукою Andre с карандашом по написанному алфавиту, и Andre чувствовал удары и толчки над некоторыми буквами. И выходили слова. Но понять они ничего не могли. Тяжелый письменный стол Andre поднимался на воздух. Suzanne лежала в обмороке на кушетке, на которой спит Andre… Andre играл на скрипке фантазию, которую слышал в воздухе. Что это такое?
— А тоже… электричество… Разве кто точно знает?.. Я слыхала, что делают опыты. В Америке где-то. И можно будет говорить в Москве, а слушать в Петербурге.
— Странно… гроза, молния… И ничего мы не знаем.
— Илья пророк на колеснице катается, — смеясь тихим смешком, сказала Липочка. — Лиза, а ты не думаешь, что Andre и Suzanne влюблены друг в друга?
— Это было бы ужасно. Suzanne тридцать четыре года.
— Любовь не разбирает… А ты?.. Сознайся, что Ипполит…?
— С ним приятно говорить.
— Он очень умный. Даже дядя его и Andre уважает. А ты… Ты неравнодушна к нему?
— Какие пустяки. Спатиньки пора… Ложись ко мне под одеяло. Теплей будет. Хочешь?..
Лиза спустилась с подушки, распахнула одеяло и покрыла им улегшуюся рядом Липочку.
— Как мы нагрели подушки. Жарко голове.
— Постой. Я свою дам…
— Ипполит… Что же… Ипполит, — зевая сказала Лиза. — Я не знаю… По-моему, глупости все это — любить… А славно, что завтра не надо рано вставать. А после, после завтра заутреня… Ты любишь заутреню?
Липочка ничего не ответила. Уткнувшись в маленькую «думку», она спала и тихо посапывала своим чуть вздернутым, задорным носиком.
В Страстную субботу точно какая-то особенная благостная святость спустилась над сырым, мокрым, блистающим солнечными лучами, с белыми просыхающими панелями Петербургом и тихо начала скользить, пробираясь по всем квартирам и забираясь в уголки человеческого сердца.
И по-иному стало биться оно. Отлетали заботы и печали, бедность отходила куда-то в сторону, и приветливее сквозь вымытые стекла заглядывал божий день в самые бедные жилища.
А благость тихого дня шла дальше, стучалась в хоромы и дворцы, расплывалась по улицам, напояла воздух особенным ликованием, смущая даже неверующие сердца.
Таинственная сладость чуда, знамение великого прообраза нашего воскресения, победы над грехом и смертью заставляли задумываться. Не верили и смеялись над собою… и хотели верить… И не сознавались себе, а уже верили, частицей души своей искали спасения от смерти, прикасались Божества.
Еще в церквах стояли траурные плащаницы, окруженные гробовыми свечами, еще тихо и невнятно читали над ними чтецы слова Евангелия и над городом трепетали грустные волны медлительного перезвона, а уже праздник входил в дома. Потому что видели молящиеся на плащанице — не труп, не тело человека, прободенное страшными ранами, но Бога с лицом, полным благодати. И знали: сегодня в полночь воскреснет Христос.
Воскреснет любовь в сердцах человеческих.
Настанет радость.
Потому что так было всегда. Из века в век!
И все в городе готовились к приятию к себе в дом Христа. Все ждали великого чуда любви и алкали его.
Еще с утра по улицам Петербурга было движение. Булочные, кондитерские и колбасные были открыты. Там толпились люди, спеша получить свои заказы. По всем направлениям шли посыльные, дворники, горничные, мальчики из лавок, дамы, господа и несли закутанные в тонкую бумагу, с торчащими сверху белыми плойчатыми бумажными розанами с розовой каемкой и золотыми вьющимися усиками, куличи и пасхи. Разносчики разносили цветы. Редкие извозчики везли людей, нагруженных окороками и гусями. На площадях, по окраинам города, крестьянские базары заканчивали торговлю мороженой свининой и птицей и поспешно разбирали походные ларьки.
После полудня город затих. Прогремели последние конки. Извозчики исчезли, разъехались по своим дворам, и пешеходы стали редки. Мостовые и панели быстро сохли под солнечными лучами. Свежий ветерок налетел с Невы, шелестел бумажками по пустым улицам, завивал кудрявые, пыльные смерчи на площадях, проносился по Гостиному Двору с занавешенными веревками арками.
Сонно дремали на перекрестках городовые.
И в доме Кусковых, несмотря на разницу характеров и возраста его обитателей, старые обиды были позабыты и все с просветленными лицами сидели по своим углам. В полдень ели винегрет с тешкой, с тем, чтобы до разговенья ничего не пить и не есть.
Михаил Павлович показывал в своем кабинете Варваре Сергеевне подарки детям. Всем сыновьям одинаковые: коробки шоколада от Крафта, Липочке и Лизе сережки. Липочке как блондинке — с бирюзою и Лизе, темной шатенке, — с гранатами. Они говорили о будущем детей.
В столовой Липочка, Лиза и Миша с Федей устанавливали пасхальный стол, расставляли пасхи, куличи, миски с крашеными яйцами, окорока ветчины и телятины, жареную индейку, фаршированную курицу и между ними ставили горшки, обернутые гофрированной папиросной бумагой, с цветущей азалией, лакфиолями и гиацинтами. Тетя Катя и няня увязывали в тарелке маленькие пасхи, куличи, яйца и солонку с серою «четверговою» солью, чтобы нести их в церковь святить.
Mademoiselle Suzanne, Andre и Ипполит разошлись по своим комнатам. Федя ушел в церковь «читать» над Христом.
В шесть часов весь дом лег отдохнуть, кто раздетый, как на ночь, кто одетый с книгой в руках. Наступили сумерки, огней не зажигали. Варвара Сергеевна, утомленная дневными заботами, крепко спала, девочки лежали на постелях с папильотками в волосах и молчали, устремив глаза в темнеющий потолок.
В половине десятого комнаты осветились огнями. У Варвары Сергеевны горели две большие керосиновые лампы со снятыми абажурами, на большом зеркале стояли две свечи, еще две были на туалете, и все казалось темно. От огней, от суеты в комнатах было жарко, душно и сладко пахло духами, которыми обычно ни Варвара Сергеевна, ни девочки не душились. Все трое тщательно мылись. У всех были открытые платья.
Варвара Сергеевна точно помолодевшая, с черными, пробитыми сединою волосами, красивыми локонами, уложенными сзади и ниспадающими на плечи и обнаженную спину, в белом шелковом туго стянутом платье, подвивала себе спереди челку и морщила красивый лоб от усилия маленькой руки. Из заповедных ящиков ее туалета были достаны душистые коробочки со старыми брошками и ожерельями. Она казалась молодой и красивой. Точно скинула с себя бремя долгого, частого материнства. Она близорукими выпуклыми серыми глазами с довольной улыбкой осматривала свой полный стан, широкие белые плечи и красивые полные руки. Она колебалась: надеть браслет золотой с черным узором панцирной цепочки на свои изящные руки или дать его Липочке. Ей казалось совестно наряжаться, когда дочь ее уже барышня.
Лиза, сменившая коричневое с черным передником платье гимназистки на белое кашемировое с широкой розовой лентой около талии и пышным бантом на боку, с открытой, тоненькой девичьей шейкой, оттененной черной бархаткой, с узкими худыми плечами, чуть открытыми и тонкими руками, стройная, как газель, с южными, темными, жгучими глазами, первая кончила свой туалет и, отойдя от зеркала, обернулась к Варваре Сергеевне. Она застыла от удивления и восхищения: так показалась ей красивой, новой, незнаемой ее милая тетя.
— Тетя Варя! — воскликнула она, кидаясь на шею тетке, — да какая вы краса-авица!
И она покрыла поцелуями зарозовевшие щеки Варвары Сергеевны.
— Постой, озорница! И свое и мое платье сомнешь, — притворно сердясь, сказала Варвара Сергеевна.
— Нет, тетя! Дайте же мне нацеловать вас, прекрасную мою.
— Ну покажись, мамочка, — сказала Липочка, еще не одетая, в пышной белой с пелойками юбке, доканчивавшая завивку упрямых светлых волос. Она стала в трех шагах от матери, осмотрела ее с головы до ног внимательным критическим взглядом и сказала: — Очень хороша!.. Да, мама, в тебя влюбиться можно. Какая же должна была быть ты хорошенькая, когда совсем была молода!
— Надень, Липочка, этот браслет, — сказала краснея тронутая восхищением дочери Варвара Сергеевна.
Какой-то ток пробежал по ее жилам. Давно уснувшая женщина пробудилась. В глазах загорелись искорки.
— Ну, что с тобой, мамочка, — да ни за что! Ты сама наденешь! — Надевая браслет на руку матери и целуя ее, сказала Липочка, — этот браслет тебе подарил папа, когда был женихом — и он так идет к твоей хорошенькой ручке. Жалко только, что милые пальчики так исколоты иголкой… В комнату постучали.
— Кто там? — закричала Липочка, пугливыми глазами оглядывая взбудораженные постели, белье на полу и грязную воду у умывальника. — К нам нельзя мальчикам.
— Это я, — послышался голос Михаила Павловича.
— Иди, Michel, — сказала Варвара Сергеевна, — можно.
— Я вот что думал, — начал Михаил Павлович, входя во фраке, с орденом на шее, и остановился. — Да вы совсем у меня красавицы… Хороши! Очень хороши! Как думаешь, Варя, если теперь же? — и он, выразительно подмигивая, показал на свои уши. — Им приятно будет на заутрене. А?
— Ну, конечно, — сказала Варвара Сергеевна. — Какой ты милый!.. Подумал!..
— Так вот, мои славные, — Михаил Павлович немного смущался дочери и племянницы, — надевайте-ка это в свои ушонки.
Он подал дочери и племяннице коробочки с серьгами.
— Какая прелесть! — воскликнула Липочка, вынимая и разглядывая маленькие бирюзовые сережки. — Я давно мечтала о таких.
— Первая драгоценность, — нервно смеясь, сказала Лиза.
— А ты, моя милая, надень вместо старой своей брошки вот эту.
— Michel, можно ли такие траты! — обнимая и целуя мужа, сказала Варвара Сергеевна.
В церковь пошли всею семьею, кроме Andre и Suzanne.
Ипполит и Миша в синих тщательно вычищенных мундирах и серых пальто внакидку, за ними Липочка и Лиза, потом Варвара Сергеевна и тетя Катя в светло-лиловом шелковом платье с мантильей, с широкой, в складках, юбкой и, как всегда, простоволосая, Михаил Павлович во фраке и цилиндре, в шинели, и сзади няня Клуша и Федя с узелками с разговеньем, которое надо было святить.
Ивановская от Загородного до Кабинетской горела огнями. Вдоль тротуара, между черных, свежевымазанных дегтем, чугунных тумб, стояли плошки, налитые салом с керосином. Они пылали желтыми мятущимися огнями и странным светом снизу озаряли дома и прохожих. Дворники в цветных рубахах и черных жилетках с серебряными цепочками, скрипя блестящими высокими сапогами, ходили вдоль плошек и поливали на огонь из железных чайников керосин. Длинными языками ярко вскидывалось пламя и говорило о чем-то далеком, первобытном, диком, языческом. Толпы мальчишек бегали вдоль плошек, суетились, смеялись, визжали. Красные отсветы пламени радостными вспышками играли на румяных масленых лицах.
От подъезда гимназии отъехала, тихо колыхаясь на мягких рессорах, карета, запряженная савинскими серыми рысаками, и шагом направилась во двор дома, откуда только что вышли Кусковы.
По-праздничному яркими звездами расцветилось глубокое синее небо, точно кто-то смотрел оттуда на город, точно отразились огни города в нем, синем, в тысячу крат лучше и бесподобнее. Томная прохлада петербургской ночи легла на землю, и откуда-то чуть веял сладкий запах прорезавшейся вдруг тополевой почки. Дома темнели. В них гасли окно за окном. Все спешили к длинному, низкому, двухэтажному зданию гимназии, ярко горевшему огнями. От него неслись плавные, дребезжащие, призывные звуки церковного колокола.
Гимназия не походила на обычную будничную гимназию. В вестибюле, у дорических колонн, рядами были наставлены классные столы и парты и на них грудами были навалены пальто, мантильи, шубки, лежали фуражки, цилиндры, шапки, шарфы, платки и шали.
Классный надзиратель Семен Дорофеевич Иванов, по прозвищу «Козел», припомаженный, завитой, в новом синем вицмундире, с двумя рослыми восьмиклассниками отбирал церковные билеты, стоя у колонн.
Лестница обратилась в струящийся вверх поток, сверкающий яркими пятнами. Золото и серебро эполет, алые и розовые ленты, черные фраки, тугие, блестящие, длинные, белые манишки, белые, розовые, голубые, нежно-зеленые платья, яркие банты, и красивее всего блеск женских волос, девичьих кос, дамских причесок, сияние женских глаз, улыбок и непередаваемый воздушно-розовый цвет человеческих лиц, шей и плеч. И сквозь этот поток синими струйками с серебряными искрами пробивались, вереща, как воробьи, толкаясь под ногами, маленькие гимназисты, торопящиеся занять свои места впереди всех, за решеткой.
В высоком узком коридоре между классами было душно и чадно. Ярко горели по стенам керосиновые лампы с желтыми абажурами и бросками света заливали проходящих в церковь.
В освещенном горящими люстрами зале было, как на рауте. Барышни и кавалеры ходили взад и вперед шеренгами. Слышался смех, веселые голоса. Сестры товарищей, гимназистки соседней Мариинской гимназии, по-новому причесанные, с яркими бантами в волосах, в светлых платьях, с голыми шейками, казались Ипполиту новыми, незнакомыми, свежими, юными и прекрасными.
С розовых пальчиков были отмыты чернильные пятна. Бирюзовые и гранатовые колечки сверкали на них и вызывали у гимназистов ревнивые сомнения.
В физическом кабинете было тесно. В стороне от ковровой дорожки был поставлен стол и два гимназиста и один из учителей продавали там свечи.
Церковь, полная прихожан, тонула в тихом сумраке. Там было тихо. Бледный Лисенко с белыми волосами, худой, с выступающими лопатками на старом синем мундире, стоял у плащаницы и ровным голосом читал "над Христом". К плащанице, сладко пахнущей увядающими цветами и ладаном, непрерывным потоком шли прихожане. Они крестились, становились на колени на черных ступенях, ставили свечи и целовали плоско лежащее полотно, на котором был написан Христос. Потом отходили. Испуг и умиление были на их лицах.
Из темного алтаря слышались негромкие голоса священника и дьякона. Теплоухов, красный, потный, с улыбкой, застывшей на мягком лице, то и дело проталкивался к алтарю с большим подносом, уставленным просвирками.
Большой, шестидесятиголосый хор был разделен на две части и стоял по обоим клиросам. За одним, задумчиво заложив два пальца за борт жилета, стоял припомаженный Митька, за другим худощавый чернявый гимназист с лицом горничной — Вознесенский. Маленькие альты и дисканты окружали Митьку, как мелкие опенки в лесу старый пень.
Никто не шевелился. Говорили мало и то шепотом. Иногда кто-нибудь вдруг начнет торопливо креститься, положит шесть-семь крестов подряд и вдруг остановится и стоит, устремив глаза на алтарь.
Толстый, с большим висячим круглым животом, точно глобус на двух ножках, директор, «Ipse» (Сам (лат.)) Александр Иванович Чистяков, в сопровождении классного наставника Глазова проталкивался сквозь толпу гимназистов и стал впереди всех, у самого амвона.
Чистенький Молоков в щегольском мундирчике подменил блеклого Лисенко у плащаницы и волнующимся, спадающим голосом стал читать, бросая в душную тишину короткие фразы. У клироса колебались темно-синие хоругви: их вынимали из гнезд.
Барышня в розовом шелковом платье с кисейной отделкой вдруг побледнела, позеленела и как-то быстро опустилась на пол.
— Ах, дурно!.. Дурно!.. — зашептали кругом. Штатский, гимназист и дама понесли ее к выходу.
— Душно очень, — прошептала громко какая-то нарядная дама.
Директор сказал что-то Глазову, и тот пошел толкаться через толпу и открывать синие вентиляторы.
Как-то сразу в гробовой тишине отдернулась завеса, распахнулись Царские врата, из них вышел отец Михаил в новой, ярко блистающей ризе, за ним дьякон. Отец Михаил прошел чуть торопливой походкой к плащанице, легко поднял ее, благоговейно возложил на голову и ушел в алтарь.
По всей церкви прошел тихий шелест. Крестились. Кто-то вздохнул. Кто-то прошептал: "крестный ход". И толпа зашевелилась, открывая дорогу.
Из правых врат выступал высокий сильный Байков. Он обеими руками обжимал древко фонаря и шел торжественно счастливый. За ним показался большой, металлический, запрестольный крест, покачнулся справа налево и стал сходить по ступеням амвона. Низко нагнулись к нему малиновые хоругви, опускаясь под люстру.
И было что-то таинственно-чудесное, странно-волнующее в этом молчаливом движении крестного хода. Точно и правда, с тускло мерцающим в темных стеклах фонарем, с крестом и знаменами шли люди удостовериться — точно ли Христос воскрес, точно ли там, где еще третьего дня с плачем и воплями погребали Его, нет Его тела и сидит на разваленных камнях гробницы светлый Ангел в ослепительной небесной одежде?..
Трепетно порхая по белой пороховой нитке, со свечи на свечу побежало пламя по люстрам.
Точно светлый день наступал после сумрачной непогожей ночи.
В толпе начали зажигать свечи.
Крестный ход возвращался. По коридору раздавался нестройный топот ног.
В большом зале разговоры, смешки и возгласы приветствий смолкли. Толпа гуляющих стеснилась к окнам.
Крестный ход входил из коридора и выстраивался: одна тройка налево, другая направо. И по залу становился ряд икон на серебряных и золоченых парчовых платках, озаренных свечами в подсвечниках.
Федя, красный, точно покрытый лаком, вспотевший от жары и волнения, счастливый, с сияющими глазами, держа обеими руками тяжелый образ в серебряном окладе, зашел направо и стал подле артоса. Забайкин и Виноградов, с умильными обезьяньими рожицами, со свечами в мельхиоровых подсвечниках в руках, установились подле него.
Малиновые, за ними синие бархатные, старые зеленые и совсем старые, помнящие первые дни гимназии, серебряные хоругви тихо колебались над головами.
Сквозь ряд сверкающих, блестящих отражениями огней икон, мимо хоругвей, быстро прошел отец Михаил. В его руке был крест. Перед крестом горели три свечи и к ним маленьким пучком были прикреплены белые ландыши, гиацинты и лилии. Свежие цветы робко жались к холодному металлу. Освещенные мотающимися языками пламени, они нежно сияли, подтверждая радость того, что свершилось. И веяло от них весной и чистою безгрешною прелестью.
Бледное лицо священника горело восторгом. Большие, запавшие от поста и утомления глаза излучали свет. Он точно узнал только что какую-то великую радость и спешил поделиться ею с миром.
Он ходил узнать, проверить… И узнал… И проверил… И уверовал… И то, что он узнал, было страшно и велико. Его взор скользил по всем и не видел никого… Но его видели все. И стихли праздные, светские, ни во что не верующие люди во фраках и мундирах, и загорелись глаза у Лизы, опиравшейся, как взрослая, на руку Ипполита.
Стало торжественно и благостно тихо в зале.
Не дышали… Тихо вздыхали…
Кроткая радость слетала невидимо и смягчала сердца, как солнце мягчит белый холодный снег… Ангелы веяли крыльями над людьми.
И радостно, вдохновенно, почти исступленно прокричал отец Михаил. Точно вызов делал духам Тьмы и ждал их ответа:
— Да воскреснет Бог, и расточатся врази его!..
Точно ждали этого возгласа… Из противоположного угла зала ликующими, торжествующими победу, смеющимися, танцующими голосами ответил шестидесятиголосый хор: — Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
Еще по углам дрожали звонкие дисканты, гудели басы, отражаясь о стекла, и тихо звенела, найдя созвучную ноту, розетка на люстре… Отец Михаил еще восторженнее, точно обрадованный вестью, долетевшей до него в крылатых голосах небесного Лика, воскликнул:
— Яко исчезает дым, да исчезнут!
И как мотыльки на солнце над пестрым ковром лугов, цветным ковром вспорхнули звуки:
— Христос воскресе из мертвых!..
На Петропавловской крепости гулко ударила пушка, и задребезжали стекла в зале. В открытую форточку вместе с паром доносился гул города, а по небу, точно от звезд, плыли, ширясь в ночной синеве, величественные медные звоны. И уже не скрывали они своей радости, но били и заливались взволнованно и торопливо.
Снова сквозь благовест ударила пушка.
— Только подумать, — сказала мечтательно Лиза, сжимая горячей рукою руку Ипполита, — сейчас по всей России, от края и до края, гудят колокола, грохочут пушки и ликующее "Христос воскресе" раздается везде… везде!..
— Ну не совсем так, — отвечал вяло Ипполит. — Во Владивостоке, поди, давно все разошлись по домам и полегли спать, яркое солнце горит над Великим океаном. Не скоро еще оно докатится до нас… А в Калише еще только-только одеваются к заутрене и темны храмы…
Это ученое замечание холодком кольнуло Лизу. Она осторожно высвободила свою руку из его руки и, повернувшись к Липочке, сказала:
— Посмотри на Федю. Какая у него милая восторженная рожица! Вот он — верит… По-настоящему верит, что воскрес Христос. У него ни колебаний, ни сомнений… И смерти нет для него!..
— Оттого он ничего и не боится, — сказала Липочка, с умилением глядя на брата.
— Счастливый! — прошептала Лиза.
Федя стоял с самого края крестного хода, недалеко от священника. Детское лицо его было важно, густые брови хмурились. До него долетали обрывки радостных слов, волнующий напев. Он думал свои думы. Ему вспомнились рассказы няни Клуши, как радовался дьявол, узнав о смерти Христа, и мучились в аду грешники, преисполненные отчаяния. Федя видел этот ад. По рассказу няни Клуши, он находился глубоко под землей. Ну, Федя-то знал, что это не так. Он еще недавно прочел "Путешествие к центру земли" и знал, что дядюшка Лиденброк и его племянник Аксель никакого ада и никаких чертей там не нашли. Но Федя думал, что где-то есть такое место, где мучаются и метутся терзаемые отчаянием души умерших и ждут Христа. Няня рассказывала, как Христос спустился после смерти в ад, как испугался дьявол, как Христос разогнал всех его слуг и освободил страдающие души. "Ну, конечно, это было не так. Нянька глупая, необразованная, но, однако, что-то было". Федя чувствовал это «что-то», когда спускался по лестнице, шел по полутемному нижнему коридору, по малому залу, где на полу были расставлены тарелки с куличами, пасхами и яйцами, горели приклеенные к ним свечи и стояла прислуга. Федя слышал восторженный возглас Фени:
— Барин-то наш! Истинный ангелочек!
Было приятно.
Они прошли вместе с ходом в лазарет, вышли на маленький двор, где было темно и волнующе пахло свежестью ночи и мокрым камнем. И когда из темноты двора и коридоров прошли в ярко освещенный зал, наполненный нарядно одетыми людьми, и раздался вдохновенный голос отца Михаила, Феде почудилось, точно он побывал в каком-то другом мире, точно ходил и он с Христом освобождать души грешников, разметал чертей и пришел сюда к людям и кричит восторженную великую весть:
— Тако да погибнут бесы от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением…
"Да, — думает Федя, — было… было… Вот сейчас… И что было?.. Не знаю… Но что-то вошло в меня… И сидит во мне… И радует… И волнует… И всех, всех люблю…"
С замирающим в зале и рождающимся в физическом кабинете веселым пением и, когда умирало оно в нем среди стеклянных шкафов, оно рождалось в церкви и говорило всем: "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ!" — крестный ход разместился по клиросам.
В душной церкви с запотелыми окнами пахло ладаном, духами, паленым волосом. Но никто не чувствовал усталости. Распаренные красные лица были умильно кротки и, когда отец Михаил вышел и наизусть стал говорить слово о милосердии Божием, о радости великому дню, когда он, подчеркивая слова, говорил: "Иже пришел и в шестый… и вдевятый час…" все равно — "вниди в радость Господа Твоего", — невольно улыбались умиленные лица…
Гасли свечи в руках. На улице яснело, и сквозь окна выявились внизу белые панели, камни мостовой. Стал виден фасад розового дома, с булочной Беттхер, сонный, еще не проснувшийся дом для Феди родной, близкий и милый.
Отец Михаил вышел на амвон. Крест со свечами, лилиями и гиацинтами, с которым он ни на минуту не расставался, был в его руке. Он остановился, примолк, обводя взором народ, и сказал тихо, просто и убедительно:
— Христос воскресе!
Встрепенулась вся длинная узкая церковь, и шорохом пронеслось вырвавшееся из сотен грудей: — Воистину воскресе!
И еще, и еще… и было слышно только дружное «воистину» с сильным напором на первое «и», с легким шипением на "с"…
Стали христосоваться. Заутреня кончилась, и отец Михаил сделал перерыв на полчаса. Многие расходились. Большой зал опустел. В нем гасили люстры.
Федя, радостный, взволнованный, вышел из алтаря, где он подавал кадило, и стал протискиваться к родителям. Он издали видел свою маму, самую красивую, самую прекрасную из всех, и отца во фраке с орденом на шее, торжественного и непохожего на обычного папу.
Он видел, как Липочка христосовалась с отцом и голубой бант, точно крылья большой бабочки, колыхался справа налево и слева направо.
По всей церкви раздавались сдержанные голоса: — Христос воскресе!
— Воистину!.. — И поцелуи, то звонкие, сочные, то тихие, мягкие. Махались мужские и женские, старческие и детские затылки справа налево и опять направо в троекратном лобзании.
Ну, Христос воскресе! — перехватила Федю по пути хорошенькая Лиза, — христосуешься с "девчонками"? — Горячие губы встретились с его щекой и, столкнувшись, поцеловали друг друга.
— Ты у меня хороший! — сказала Лиза.
Мама нагнула к Феде завитую голову, и Федя услышал запах ее духов, так напомнивший ему раннее его детство и те вечера, когда мама уезжала в театр и была такая же нарядная и так же от нее пахло… Милая, прекрасная мама… Лучше, красивее всех на свете.
Федя отыскал в углу за печкой старую няню и пошел с нею христосоваться. Было немного стыдно делать это на глазах Теплоухова и Лисенко; но и сладка была победа над своим стыдом…
Кусковы стояли обедню. Эта пасхальная обедня служилась в гимназической церкви особенно торжественно. Митька разучил для нее литургию верных Чайковского, и знакомые песнопения звучали по-иному. Бубнил и взмахивал орарем, точно крыльями, дьякон, возглашая моления "о благочестивейшем, самодержавнейшем великом Государе Нашем Императоре Александре Александровиче", гремели на Неве пушки и гудели, переливаясь с тонкими подголосками, колокола… За Христом, с его чудесным воскресением, вставала такая прекрасная, непобедимая, сильная и богатая Россия!.. Сладко сжималось сердце у Феди, заливало его теплою любовью к еще невиданному, незнаемому "государю императору" и к прекрасной великой России. Так хотелось ей, милой и родной, "изобилия плодов земных", "времени мирного", так хотелось счастия и спасения "плавающим, путешествующим, недугующим, страждущим, плененным"… и думалось: — нет плененных!..
Когда последние ликующие напевы "Христос воскресе" замерли в церкви и тесным потоком двинулась толпа через зал и коридор на лестницу, Федя впервые почувствовал усталость и голод. Федя вспомнил, что он с утра был на ногах и ничего не ел. "Славно будет разговеться!" — подумал он.
В столовой горели канделябры.
Папа и мама христосовались с Феней и кухаркой Аннушкой, и Федя христосовался с Феней. Она большими свежими губами целовала его в губы и до боли, до зубов прижималась к нему своими крепкими губами. И эти поцелуи странно волновали Федю.
Ждали тетю Катю с вынутой "за здравие" просфорой.
Отец раздал подарки — коробки с шоколадными конфетами.
— Ну, — сказал он, разламывая просфору и раздавая по кусочку всем, — приступим.
— Сначала, — сказала Варвара Сергеевна, — по свяченому яичку с четвергового солью и кулича.
— И налей мне, матушка, чаю. Смерть пить хочется, — сказал Михаил Павлович, наливая себе из маленького графинчика водки, а детям и жене большие рюмки белого вина.
— Екатерина Сергеевна, составите компанию? — сказал он, протягивая графинчик тете Кате.
— Разговевшись, можно, — сказала тетя Катя. Румяная от жары в церкви и волнения Липочка разливала чай.
— Ну, вот и у праздника, — сказал Михаил Павлович, опрокидывая рюмку водки и закусывая яйцом, густо посыпанным серою солью. — И все у нас, слава Богу, по-русски, по-православному… всего хватило. Охо-хо, что-то Бог и дальше подаст?
Заботы о заработке, о растущих детях и растущих с ними потребностях семьи затуманили его лицо. Он налил еще рюмку и, выпивая, сказал:
— A Andre и mademoiselle все еще не вернулись? Не «ндравится» мне это.
Он налил третью рюмку.
— Оставь, — сказала Варвара Сергеевна, — не довольно ли? Тебе вредно.
— Не учи, матушка… Да… Новое поколение… И семьи, и отца, и матери не надо. И церковь ничто. Все не по-нашему…
Но усилием воли он стряхнул черные мысли и примирительно сказал:
— Как прекрасно сегодня пели, Варя. А? Этот Дмитрий Иванович прямо виртуоз. Ему оперным хором управлять.
— И все благолепно было. Отец Михаил так служил, так служил! — сказала Варвара Сергеевна, радуясь, что гроза на сына пронеслась.
— Смотри, не влюбись, матушка. Много вашей сестры бегает за ним.
— Михаил Павлович. Постыдись… Дочь и племянница тут!
— А что же! И им скажу…
— Да ведь он… святой.
— Святой или играет в святого — это дело десятое, а что он вдовец, молодой и красивый, мы это тоже понимаем.
Варвара Сергеевна чувствовала, что отец недоволен Andre и сдерживается, стараясь скрыть нарастающее раздражение. Два раза во время еды он проворчал, ни к кому не обращаясь: "Нигилист… нигилист…"
Было светло, солнце золотило опущенные в столовой шторы, когда разошлись по своим комнатам.
Миша, спавший в одной комнате с Федей, раздеваясь, сказал:
— А ты стоял, как солдат!
И в голосе двенадцатилетнего брата Федя почувствовал насмешку.
"Неужели он не понимает, что это такое?" — подумал Федя, но ничего не сказал.
Он боялся говорить с братом о вере.
Миша лег под одеяло и заснул. Федя не мог заснуть. Тело приятно ныло, и легкая дрожь пробегала по горячим, ноющим у пяток ногам, Федя слышал, как на дворе пели петухи и мяукала кошка на крыше. Маркиз де Карабас беспокойно ворочался в ногах у Феди. Прогремела по двору карета Савиной. Яков с Андреем разговаривали усталыми голосами, стучали по камням лошади. В прихожей задребезжал звонок. Тетя Катя, ковыляя на одну ногу, пошла отворять своему любимцу. Andre и Suzanne, тихо пересмеиваясь на ворчливый доклад тети Кати, прошли на цыпочках по коридору.
По городу задребезжали первые дрожки, когда Федя забылся крепким, счастливым сном человека, который верит.
Уже третий год Andre не ходил к заутрене. В пятом классе гимназии он как-то вдруг охладел к церкви. Он зачитывался только что появившимися, ходившими в рукописных и гектографированных списках философскими творениями графа Льва Толстого и искал новой веры и нового бога. Весь их класс пошатнулся тогда в вере. Церковь с ее обрядами стала стыдна. В классе стали презрительно говорить: «поп» и «батька». Когда наступал урок закона Божьего, четверо евреев, бывших в классе: Алабин, Бродович, Ляпкин и Кап-лан шумно выкидывали книги из ящика и говорили: "Ну вы возитесь теперь со своим попом, а мы пойдем домой…" Было что-то невыразимо обидное, насмешливо-едкое в их словах и особенно в слове «поп», но мальчики молчали. И казалось, что вот сейчас что-то стыдное надо будет делать с кротким, но скупым на баллы батюшкой. И так выходило, что эти четверо темных брюнетов, Каплан еще и курчавый, были выше, умнее, образованнее и культурнее их, христиан.
С этого и пошло. Стало стыдно ходить в церковь, стыдно говеть, исповедоваться и причащаться. По классу ходили неприличные стихи и песенки, с насмешками над религией. Толстый Макрицкий в ожидании батюшки на весь класс декламировал:
— Его преосвященство,
За ним все духовенство,
Все пьют до совершенства —
Умилительно.
Хоть поп и с камилавкой,
Но выпил он с прибавкой,
Катается под лавкой, —
Удивительно.
Когда и сам владыка
Подчас не вяжет лыка,
То мне-то, горемыке, —
Позволительно.
Стихи шли из бурсы. Они казались просто смешными, но с ними шел яд, разрушавший таинственное, Божеское, не земное, снимавший пелену духовной радости и выставлявший житейское. И уже видел Andre, что отец Михаил в учительской курит тонкие папиросы и спорит с учителями с газетой в руках, что он в классе отхаркивается и сочно плюет в плевательницу, что он человек, а не священник, что он — батька, поп, со всеми житейскими повадками.
Исповедь стала мучительным обманом. Andre, стоя у аналоя, выдумывал грехи, только чтобы поскорее отвязаться и не слушать, что проникновенно говорил отец Михаил. Andre знал, что он говорит это всем мальчикам, говорит тем же голосом и с тою же интонацией. К чаше со Святыми Дарами он подходил без веры, не с дрожащими от волнения коленями и не повторял, как раньше, с трепетным страхом слова: "Да не в суд, или во осуждение будет мне причащение"… но шел со скукой, торопясь выполнить казенный обряд. В церковь Andre ходил лишь по принуждению, стараясь попасться на глаза классному надзирателю, а потом незаметно уйти. Он ни за что не говел бы, если бы это не требовалось гимназическими правилами.
Ходить к заутрене тоже стало мучительным. В торжественности богослужения, в радостной благости песнопений, в восторге, охватывавшем толпу, было что-то от Бога и чувствовал себя Andre, расставшийся с Богом, одиноким среди людей. Ему было стыдно христосоваться с отцом и матерью, они в нарядных платьях парили в каком-то восторге, были не похожи на себя и так далеки от Andre, который уже не мог детски чисто понять их.
Сложная, таинственная работа шла в душе Andre, и она, слабая и немощная, металась, жаждя духовной пищи.
В эти годы mademoiselle Suzanne объявила себя медиумом и стала заниматься опытами с Andre.
Два года тому назад в Страстную субботу Andre отговорился болезнью и остался дома. Suzanne сделала так, что у него был горячий воспаленный лоб, и обеспокоенная Варвара Сергеевна уложила его в постель. Сладость заутрени была ей испорчена беспокойством за сына. Andre об этом не думал.
В прошлом году Andre сказал, что он пойдет к Исакию, куда его обещал провести товарищ.
В этом — он заявил, что хочет слиться в эту ночь с народом и бродить по улицам.
В одиннадцать часов Andre с Suzanne вышли из дому и пошли по Загородному на Владимирский и Невский.
Гирляндами горели плошки. По Невскому мигали огоньками газовые звезды, и над Думой ярко светились вензеля «А» и «М». И от огоньков, рассеянных по городу, темнее казались темные дома и черным высокое небо.
Бело-сине-красные и бело-желто-черные флаги висели вдоль домов, свешивались темными полотнищами, окаймленные желтою бахромою поперек Невского за Полицейским мостом, и тихо колебались в сыром сумраке, словно призраки ночи летали над городом.
Конка не ходила. Чисто подметенные рельсы мережили светлой каменной дорогой посередине темных торцов Невского. Гулко раздавались шаги и голоса по улицам, полным народа. Весь город был на улицах, на площадях и в храмах. В открытые ворота соборов виднелись огни свечей, лампад и люстр и черное море голов. Глубокий сумрак храмов гнездил в себе какую-то тайну, и разрешения этой тайны ждали толпы на ступенях папертей, на площадях и улицах.
Конные жандармы и усиленный наряд городовых поддерживал порядок у соборов.
Звонкие голоса непринужденно звучали в воздухе. Мрак, мерцание плошек, огни газовых рожков, необычность улиц делали людей смелее.
Кое-где показались пьяные.
— Христос воскрес! — загораживая дорогу трем девушкам в платочках и широко улыбаясь пьяной улыбкой, воскликнул какой-то человек в черном картузе, пиджаке нараспашку и высоких сапогах. Он остановился впереди Suzanne с Andre и заставил их остановиться.
— Что вы, мил-человек. Подшалели. Окститесь!.. Еще и заутрени не пропели, а вы с поцелуями лезете, — отвечали девицы, стараясь проскочить мимо расставленных рук.
— Эх, с милой мамзелью завсегда аппетитно поцеловаться" — развязно отвечал пиджак. — Налили зенки-то спозаранку… Еще и праздник не настал, а они уже пьяные!.. Господи, какой это нонче народ стал!.. Несурьезный… — говорили девицы.
— Кто празднику рад, тот до свету пьян, — обхватывая одну из девушек, сказал пьяный.
— Отцепитесь лучше, а то, глядите, городового крикну.
— Ишь, брысь! Какие! Не православные что ли! Фу ты, ну ты, ножки гнуты.
— И не чухонки тоже. От нашего дома поворот налево.
— Вокруг тумбы и чтобы без поворота. Эх! Ну барышни теперь. Русского человека уважить не могут!..
И отвязавшись от девиц, пиджак пошел впереди Suzanne, напевая во все горло.
— На Божественной страже богоглаголивый Аввакум… да стане с нами… и покаже… покаже…
На Аничковом мосту, под чугунным конем, сидел парень с гармоникой и звонко пел:
Едет чижик в лодочке
В адмиральском чине…
Ах… не выпить ли водочки
По этой причине?
Кругом собиралась толпа. Городовой уговаривал его:
— Молодой человек, а молодой человек… Что вы… Нельзя этого. Служба в церквах идет, а вы эдакое поете.
— Нельзя что ль?.. Не полагается?
— И совсем даже не полагается.
— А в участок в Светлый праздник полагается?
— Кто же вам говорит про участок?.. А только нельзя этого.
— Ну, нельзя, и не буду…
Чем ближе подходили Andre и Suzanne к Исаакиевскому собору, тем гуще, наряднее и богаче становилась толпа. Пахло духами. Слышалась французская, немецкая и английская речь. Вдоль Морской стояли кареты и одиночки. Толпа у дома канцелярии военного министра рассматривала митрополичью белую карету, запряженную четвериком с форейторами.
Море голов затопило крыльцо и ступени паперти собора и заполнило промежутки между тяжелыми колоннами. Мерцали меленькими точками огоньки. Под старыми лиственницами стояли толпы, и низко на земле горели плошки. Причудливые тени качались по темным ветвям.
Дальше нельзя было идти. Suzanne и Andre стали в стороне от толпы.
Толпа на паперти подалась в стороны, шарахнулась. Кто-то негромко крикнул. Рысью, стуча по камням и трясясь на лошади, проехал жандарм.
Из темной глубины собора плыли золотые пятна. Расплывались шире и, озаренные светом свечей, заливали толпу. Мягко колебались хоругви, то выявятся в темноте ночи под колоннами, то исчезнут в сумраке…
Гулко, заставляя вздрогнуть, ударила пушка, и эхо перекатилось по улицам. Наверху густо и глубоко ударил большой колокол и, колеблясь, понесся ровный гудящий звук.
И серебром над толпою пролились точно небесные голоса.
Митрополичий хор запел: — Христос воскресе!
И, заглушая его, зазвенели малые колокола и загудела медь вновь ударившего большого колокола.
Кто-то крикнул невнятно. Где-то послышался истерический смех. И снова раскатами, мягко отдаваясь о стены домов, точно прыгал от них резиновый мяч, ударила в крепости пушка.
Золотою рекою сквозь черную толпу медленно двигался крестный ход.
Тысячи голов обнажились.
Звонко пели дисканты: — Христос воскресе!
— Andre, — сказала Suzanne и просунула руку под локоть Andre, — как думаете вы: верит весь этот народ в чудо воскресения Христа и Его победу над смертью?.. или, просто так… смотрит какое-то зрелище?
— Почему вы это спрашиваете?
Andre повернул свое лицо к Suzanne. Близко стало к ее глазам освещенное красноватым отблеском плошек знакомое, милое лицо и показалось чужим и незнакомым. Легкий пух на невидавшей бритвы бороде и щеках и тень над верхнею губою были по-новому, по-иному милыми. Не мальчик, не ребенок шел подле, а мужчина. И Suzanne вздрогнула и выпрямилась.
— Потому что только в России я видала такое великолепие этого праздника.
— Но вы, Suzanne, жили всегда в России?
— Да, я родилась в Петербурге.
Она замолчала. В памяти встало ее детство. Сирота с малых лет. Дочь учителя французского языка. Потом — сиротский институт. Замкнутая монастырская жизнь среди подруг — и прямо со школьной скамьи она попала к Кусковым бонной и гувернанткой. Andre четыре года, Ипполиту — два, только что родилась Липочка — она вошла всею душою в семью Кусковых, в ее радости и печали. Корь, скарлатина, тиф, дифтерит, новые роды у Варвары Сергеевны, бессонные ночи, отвоевывание этих слабых, пухлых детских тел от смерти, бодрствование при блеске лампадки у икон и свете ночника у постели, слезы и молитвы Варвары Сергеевны и тихий шепот благодарности. — "О, благодарю, благодарю вас, Suzanne — вы добры, как ангел!"… "Suzanne, побудьте при нем за меня. Я с ног валюсь"… "Suzanne, съездите за Павлом Семеновичем"… "Suzanne, запишите температуру"…
Шли годы. Они отмечались переездами на дачу, елками на Рождество, великим постом, Пасхой. Andre начал учиться грамоте, Ипполит стал говорить, Липочка ходить, родился Федя… потом Миша… А она?.. "Suzanne, поиграйте с Andre"… "Suzanne, вы видите, Ипполит просит кубики"… "Suzanne, понянчите Федю".
Эти дети отняли жизнь не только у матери, но и у нее. Где ее жизнь? Кого, что видела она за эти четырнадцать лет?.. Никого. Только детей. И дети ушли от нее. С поступлением их в гимназию она стала не нужна. Осталась по инерции… Стала свободнее и вдруг с ужасом почувствовала, что не жила… Уже появились морщинки у глаз и губы стали как-то суше, а жизни не было… Была только детская…
Два года тому назад, начитавшись книг о спиритизме и гипнотизме, она почувствовала себя медиумом и гипнотизером. Попробовала свои силы над Andre, — Andre поддался. Шутя, смеясь, потом серьезно стала делать опыты. Кроме того, их сблизила любовь к музыке. Suzanne во время игры пыталась влиять на Andre. Andre играл на скрипке. Suzanne слушала его часами. В небольшой комнате, озаренной свечами у пюпитра с нотами, на фоне темной портьеры, в рембрандтовских тонах, рисовалось бледное лицо юноши с откинутыми назад длинными волосами. Тонкие, словно живые пальцы бегали по грифу, нажимая струны, и пел воздушную песню белый смычок.
"Ужели это тот самый Andre, который с диким ревом, искривив широкое лицо и зажмурив блестящие слезами глаза, бежал когда-то к ней со своим горем? Ужели это тот, кто прятался за ее юбки, испуганный чужою собакой? Ужели это тот малютка, которого она купала с Варварой Сергеевной?" — думала Suzanne и восторженными, влюбленными глазами смотрела на бледное лицо, чуть оттененное пухом молодой бороды, и на серьезные глаза, устремленные в ноты.
"Моцарт! — говорила она про себя. — Andre — Моцарт… Он будет великим виртуозом".
В те дни была в моде платоническая любовь. Suzanne разрешила себе любить Andre платоническою любовью.
Сердце спросило: "Можно?" И разум ответил: "Можно. Платонически!"
И они стали близки. Вместе читали, вместе гуляли, занимались спиритизмом. Никто не обращал на это внимания. Ей тридцать четыре года, Andre — семнадцать. "Она его вот этаким знала…" И сама Suzanne так думала. И только сейчас, точно впервые увидала это лицо с тонким профилем, бледные щеки, покрытые темным пухом волос, и почувствовала, что подле нее стоит новый Andre. Чужой, незнакомый, страшный, но милый, любимый. Andre — мужчина со сложными запросами духа. Andre умница и философ. И не она ему, но он ей будет толковать жизнь. Не она его за ручку, но он ее под руку, твердо, как мужчина, поведет по жизненному пути.
Стало страшно. Одно мгновение хотелось выдернуть руку из-под его руки… Но тянуло к нему. Так тянет омут темный, с зелеными глубокими очами, с тишиною неведомого, с тонкими стрелами листьев плакучей ивы на длинных вниз опустившихся в бессилии ветвях.
"Ужели я полюбила его?.. По-настоящему… Так, как пишут в романах… Ужели смогу сказать ему: — Моцарт!.. Великий, дивный, любимый!.. Мой… мой повелитель. Друг мой… Свет мой… Мой муж!.."
Suzanne зябко поежилась подле плеча Andre и, крепче прижимаясь к нему, сказала:
— Пойдемте. Холодно стоять.
Они вышли из толпы и медленно пошли вдоль Александровского сада. Сквозь переплет голых сучьев в мутном свете ночи гигантским силуэтом рисовался всадник на вздыбившемся коне. В протянутой вперед руке таилась страшная сила. Грозным казалось лицо в лавровом венке.
— Мне тяжело, Suzanne, — сказал Andre, глядя на памятник.
— Что, Andre? Опять тоска? — участливо спросила Suzanne.
— Противно все это… Понимаете?.. Россия, памятники, Петр, величие, слава, честь, подвиги, Родина — все это миражи…
— Разве, Andre?
— Нет, слушайте… Не я один так думаю. Вы знаете моего товарища Бродовича? Он очень умный. Все время в первом пятке… Он говорит, что это предрассудки… Вера и Бог… Он говорит, что это выдумали нарочно. Он доказывает историей. Он говорит, что пока есть Бог — не может быть свободы… И ее нет… Нет нигде.
— Но сколько народа верит!.. Смотрите, что делается кругом.
— Пьяный с гармошкой на Фонтанке — это вера? Нет, Suzanne, скажите мне: эти митрополиты и епископы, как золотые изваяния, важно шествующие в толпе, это золото крестов и бархаты хоругвей, это коленопреклонение и пение — это что же?.. Это Бог?
— Разве вы ничего не чувствуете?
— Я, к сожалению, слишком умен, чтобы чувствовать, — раздраженно сказал Andre.
— Если верить, Suzanne, так надо верить, как няня Клуша, как мама, как Федя. И в ад и рай верить. В муки совести, в горение на медленном огне… В чертей и ангелов, в весь тот вздор, который нам сладостно преподносит религия… Меня тошнит от запаха ладана и розового масла батюшкиной рясы… Я не понимаю, как это все может быть… Психоз, сумасшествие. Тоже гипнотизм своего рода… Государство и религия. А по-моему — ни государство, ни религия.
— Что же тогда? Что любить?.. О чем мечтать?
— Ни о чем.
— А как же Христос?
— Христос?.. Не было и Христа. То есть был какой-то там иудей, жизнь которого нам описали, украсив вымыслами. Но никаких чудес, ни воскресения, понимаете, — ничего!.. Да, может быть, гипнотизм. Сильный медиум. Вы слыхали рассказ о том, что когда Христос воскресил Лазаря, никто не мог смотреть воскресшему в глаза. И понятно: смерть смотрела из них. Он был оживлен, но не воскрешен, И пришло время: оживленное тело сгнило… Да вздор это все! Воскресать, чтобы снова умереть?.. Нет, лучше один раз и довольно. Навсегда. И чем скорее, чем лучше. В Мюнхенской Пинакотеке есть картина: — "Воскрешение дочери Иаира". Так там со смертного ложа поднимается девушка. И взгляд у ней мертвый и сама она мертвая. Понимаете, в чем соль?.. Не воскрешена, а как в опыте Гальвани с лягушкой, оживлены мускулы, и она согнулась и села… Какой ужас!
— Но, Andre… Что вы!.. Душа есть, и наше «я» не умирает!
— Это неправда. Материя вечна. Ничто в мире не исчезает, но претворяется в новый вид, в новый образ. Но никакого вечного «я» нет. У нас в классе есть гимназист — Витковский. Поляк. Сын богатого помещика. В Полесье на реке Стыри у них имение. Он мне рассказывал: дубы такие, что под ними может обедать сто человек. Десятерым не охватить. И рассказывают не как легенду, а как правду, что когда их предок сажал эти дубы, он вырыл яму и в нее приказал закопать трех громадных, откормленных, убитых быков. И на их трупах вырос этот могучий дуб. Мясо животных претворилось в соки растения, в ветви, листья, в могучий ствол… А «я», которое сидело в быках, куда же девалось? Где оно? В листьях, в желудях, в стволе? Что же, Suzanne, нянины сказки о Боге и рае, исступленно радостные возгласы "Христос воскресе"?.. Нет!.. Ничего!..
Они подошли к небольшому выступу в набережной. Полукруглым уступом входила набережная в Неву. Гранитные скамьи тянулись вдоль выступа. Внизу обмелевшая Нева казала светлый свой песок. Чуть набегала и ласково шептала холодная, прозрачная вода.
— Сядем, — сказал Andre. — Здесь хорошо. Не видно этого человечества, которое мне так смертельно надоело!
За серым деревянным на барках мостом, горбом поднимавшимся над рекою, бледнело небо. Прозрачный зеленый сумрак клубился за Петропавловскою крепостью. Отрывисто прогудел где-то на взморье пароход и стих. Над Невою неслись не умолкая колокольные звоны, будили реку и словно призывали рассвет и солнце.
— Какая глупость, какой идиотизм — жизнь и труд, — сказал Andre, облокачиваясь на широкий гранитный массив набережной. — Жутко подумать: этот камень — и в нем история людской глупости. Где-то далеко, на севере, люди копошились в скалах, пробивали отверстие, вставляли пороховой заряд. Скала раздроблялась на куски. Потом днями, неделями, месяцами так, что ныли и саднили в мозолях руки, обтесывали из него этот кусок, везли его на лошадях сюда и ставили… Зачем? Чтобы мы с вами сели здесь? Чтобы кто-нибудь облокотился?.. Не надо этого, ни к чему!..
Suzanne вздохнула и ничего не сказала. Большие, узкие, миндалинами, глаза ее под темными ресницами смотрели устало.
— Я думаю, — продолжал Andre, — не проще ли кончить все? Ипполит мечтает быть естествоиспытателем. И не понимает того, что… не стоит. Все эти Бюффоны, Брэмы, Гумбольдты всю жизнь отдали на то, чтоб изучить какую-нибудь птицу, подглядеть, как она вьет гнездо, или сосчитать, сколько позвонков у змеи… открыть новый цветок… а не все ли равно? В физическом кабинете я смотрю чертежи машин. Кто-нибудь всю жизнь отдал, чтобы придумать какой-нибудь золотник, кран или винтик. В этом винтике вся его жизнь. Утро и вечер, будни и праздник, радость и горе, все в том, куда и как сунуть крошечный винтик! Так вот: стоит ли жить, не пора ли прервать и посмотреть, что там?.. Если там Бог и ангелы — он простит по Своему милосердию. Если там ничего, ну и ладно… И смущает меня одно… А если там вот это… блюдечками стучать, столы поднимать, отвечать на глупые вопросы… Опять та же людская пошлость!.. Что же это такое! — уже с тоскою проговорил Andre и крепко сжал руку Suzanne.
— Andre, — сказала Suzanne. Странно дрогнул ее голос, и ожили усталые глаза. — Andre, вы забыли главное в жизни. Вы забыли ее цель. Ее назначение. Смысл жизни любовь!
— Любовь, — повторил Andre. — Нет! Увольте!.. Только не это! Мне было тринадцать лет. В цирке Чинизелли шла пантомима «Нибелунги». Я там увидел женщину с длинными волосами, с гордым смелым лицом и огневыми глазами. В шлеме и панцире из золота, гибкая, стройная, она скакала без седла на лошади. Она показалась мне прекрасной. Я влюбился в нее. Это была Клотильда Репетто. Я пошел в магазин Попова у Аничкова моста и купил ее фотографию в этом костюме. Я показал ее своему товарищу Благовидову. Он сказал мне, что хорошо было бы, если бы она мне ее подписала. Он советовал пойти на квартиру и попросить ее дать автограф. Я пошел. У меня сохло в горле, и обмякали ноги. Я позвонил у двери на лестнице, на которой дурно пахло конюшней и кошками. Черномазый неопрятный лакей отворил мне. Голос мой прерывался, когда я сказал, что мне нужно видеть госпожу Клотильду Репетто. Меня привели в гостиную. Ко мне вышла пожилая полная черноволосая женщина. Я с трудом узнал в ней свою богиню. На лоб сбегали жирные вьющиеся волосы, черты лица были грубы. На ней был корсаж. Нижние пуговицы тесной кофты не были застегнуты, и оттуда торчала рубашка. На ней была длинная грязная юбка и стоптанные башмаки. От нее пахло луком. Ей, должно быть, было за сорок. Заплетающимся языком я объяснил, что мне надо. Она смеялась, говорила на плохом французском языке, что я милый мальчик, но что мне рано ухаживать за наездницами из цирка. Она позвала свою сестру Виргинию. Эта была моложе, стройнее, красивее, но такая же черная. Обе смеялись. Виргиния посадила меня к себе на колени, а Клотильда уселась писать. Я мучился от стыда. Клотильда взяла меня за подбородок и поцеловала жирными губами в губы. Если это любовь, — я навеки излечился от этого чувства. Придя домой, я изорвал и выбросил карточку. Цирк для меня потерял интерес.
— Это не любовь, — сказала Suzanne. — Вы были слишком молоды. Вам было рано любить.
— Хорошо… Мне восемнадцатый год… Пора уже. Шел я великим постом мимо магазина Попова и остановился у витрины с карточками артистов и артисток. Я увидел маленькую карточку. В профиль снята совсем молоденькая девушка. Не в театральном мишурном костюме, а в бальном открытом платье. Маленькая, слегка приподнятая головка, тонкая шея, волосы так уложенные, что кажутся короткими и от этого весь профиль изящен. Внизу подпись: "Оголейт 3". Самая фамилия казалась необычной. Я купил карточку, принес домой. Она мне казалась прекрасной. Парникель, шестиклассник, второгодник, имеет связи в балете. Его сестра танцует на сцене. Я уже хотел просить его познакомить меня с этой барышней, носящей такую причудливую фамилию: Оголейт… Но вспомнил… И там, наверно, пахнет луком, жирные губы, смешки… и все — ерунда…
Скорбная складка стянула худощавые щеки Andre. Лицо его было печально.
— Пойдемте, — сказал он. — Уже поздно. Народ идет из церквей, и солнце восходит.
Они встали. Утренний холод заставлял Suzanne пожиматься под легкой темно-зеленой с черным узором мантильей. Тонкая, высокая, стройная, затянутая в корсет, она шла легкой походкой. Ей казалось, что она молода и прекрасна. Ей казалось, что именно она должна разбудить в Andre любовь и тем вернуть его волю к жизни.
Почти всю набережную до Фонтанки они шли молча, в ногу, рука с рукой.
— Нет, нет… — порывисто сказала Suzanne. — Нет, Andre. Вы заблуждаетесь. Это не любовь! Любовь спасет вас. Излечит от тоски.
— Какая любовь, — со скукою сказал Andre. — К женщине? Ах, читал я и Шопенгауэра, и Скальковского читал. Все правда. Век пушкинских Татьян и Онегиных миновал, и нету тургеневских Лиз… чушь… ерунда… завеса сорвана. Жизнь мне понятна… Отцы наши путались в романтике и подносили цветы и кольца своим возлюбленным… Ну, мы-то подносить не будем. Если равноправие, если женщина человек, то это уже глупо. Любить женщину… нет, увольте!
— Andre… Но это потому, что вы хотели любить чужих, незнакомых женщин. Для любви нужно сродство душ… Нужно долгое знакомство. Нужна взаимность… Когда вас полюбит женщина, тогда, только тогда, вы поймете, что это такое — любовь!
Голос Suzanne дрожал. Andre чувствовал у себя под локтем дрожание ее руки, ее бедро касалось его бедра и трепетало подле. Andre внимательно посмотрел на Suzanne. Казалось, он изучал ее. Да, несомненно, он увидал в ней женщину. Он смотрел на нее как мужчина. Suzanne под его взглядом подбиралась и хорошела, как подбирается и легкой, полной грации становится лошадь, когда сожмет ее всадник сильными ногами и, бросив вперед, вдруг подберет ее мягким, но настойчивым нажатием мундштука. Поднимет гордо она шею, опустит опененную голову, нальются кровью белки подле темного агата глаз, выгнется лебединая шея, спадет изящными завитками на нее душистая грива, откинет далеко она волнующийся хвост и не идет, а танцует она, прекраснейшее из созданий Божиих, едва касаясь земли гуттаперчей напруженных копыт.
Молодою и красивой почувствовала себя Suzanne под новым взглядом Andre. Точно бремя лет соскочило с нее. Кровь побежала горячим потоком по всему телу и прилила к ее лицу. Затрепетали тонкие ноздри, губы стали горячими и влажными, нежный румянец пробился на блеклые щеки. Она взмахнула левой рукою, и движение руки, затянутой в старую лайковую перчатку, было бессознательно изящно. Она стала шире и легче шагать, и тонкая ножка замелькала из-под длинной юбки.
Подле Andre была не та Suzanne, которая отрывистым резким голосом говорила, точно командовала: "tenez vous droit…", " m angez la soupe!..", "allez a madame votre mere et remerciez la" (держитесь прямо… ешьте суп… поблагодарите вашу маму). Была новая Suzanne, чужая и родная, далекая и близкая. Явилась женщина Suzanne, так не похожая на Клотильду Репетто, что-то сулящая, что-то обещающая.
Andre посмотрел на нее еще и еще раз. Скорбная складка пропала с его лица. Странное любопытство загорелось в нем.
— Если бы вы узнали, Andre, — говорила Suzanne, — что женщина… девушка чуткая… с высокой душою… может быть, и не молодая… но нет, нет… не подумайте чего-нибудь… не старуха… A mon Dieu, mon Dieu (О Боже, Боже), что я говорю такое… Я говорю вам… как товарищ… как старый друг вашей семьи… И вдруг вы знаете, что вас любят горячо, сильно… Что о вас думают… Вами живут, вами гордятся, о вас мечтают… Вы говорили… и, mon Dieu, mon Dieu, вы это прекрасно говорили, как может Бюффон или Брэм посвятить всю жизнь животным или сколько позвонков у змеи… или тоже про рабочего… который все отдал на то, чтобы придумать, куда поставить какой винтик… А вы не думали, что, может быть, подле них стояла любимая?.. И для нее изобретали этот винт, ее именем назвали открытый цветок… И в этом радость, в этом счастье… И божество в этом… в любви!.. Они подходили к дому. Скукой веяло от раскрытых ворот, двора, флигелей, по верхним этажам которых светило солнце. Andre робко позвонил, сейчас же послышались хромающие шаги тети Кати. В квартире было тихо.
— Разговляться-то будешь? — спросила шепотом тетя Катя.
— Нет. Прямо спать, — сказал Andre.
Ему был неприятен вид беспорядочного стола, тарелок с пестрою шелухою яиц, с кожею ветчины, недопитые рюмки и крошки кулича и пасхи на скатерти.
В темном коридоре Suzanne горячею, трепещущею рукою схватила Andre за руку и, обжигая его своим дыханием, сверкая в темноте длинными жгучими глазами, прошептала, склоняясь к его уху:
— Только не подумайте Andre!., не про себя я… нет… о! не я, не я!.. A mon Dieu! mon Dieu!.. Я сказала потому… мне кажется, что вы нашли бы счастье. Это было бы счастье… Любить…
Она бросилась в свою комнату и заперлась на ключ.
Andre постоял секунду в коридоре, улыбнулся вялой улыбкой и усталой походкой прошел к себе.
Его комната сквозь белую штору была залита ровным солнечным светом. Четко рисовался оконный переплет на серо-желтом натянутом полотне. "Скучно! — подумал Andre… Скучно! Единственная привилегия человека над животными — он может скучать… Нет, надо кончать всю эту канитель".
Он тяжело сел на кушетку, постланную свежим бельем, и начал раздеваться.
На второй день праздника Миша с Федей и няней Клушей вздумали катать яйца. Нянька достала откуда-то старый каток, принесла яйца, освободили ковер от кресел… Улыбаясь милой улыбкой, подошла к ним Варвара Сергеевна.
— Ипполит, — весело крикнул Федя, — ну-ка! тряхни стариною. Кто кого?!
Ипполит презрительно пожал плечами и сказал:
— Предоставляю это тебе. Я не ребенок.
— Играют же взрослые на бильярде или в кегли, а чем это глупее? — краснея сказал Федя. — Притом же теперь Пасха.
— Я ни на бильярде, ни в кегли не играю, — сказал Ипполит и пошел в свою комнату. За ним сейчас же пошла Лиза, и Федя крикнул им вслед: "кузинство — большое свинство! Заметно". У окна сидел Andre и смотрел, как Suzanne рисовала акварелью с натуры веточку ландышей. Им и предлагать Федя не посмел. Липочка присела было на корточки подле катка и стала рассматривать старые деревянные яйца, но сейчас же встала.
Ей стало стыдно перед Andre и Suzanne.
— Липочка, помнишь это яйцо? — сказал Федя, протягивая большое белое деревянное яйцо, покрытое уже потрескавшимся лаком и разрисованное цветами.
— Да, — тихо сказала Липочка. — Это "принц".
— И почему мы его «принцем» назвали? Шесть лет тому назад им похристосовалась со мною тетя Лени. Когда его откроешь, там был ярко-ярко-зеленый мох. И в нем, точно в кустах, сидел маленький фарфоровый лебедь. Тетя Лени принесла его в своем мешочке, и от него долго пахло ее духами. Мне это яйцо и лебедь казались тогда дивно прекрасными. Лучше всего. И сама тетя Лени мне казалась волшебницей из сказки. Как думаешь, Липочка, почему у дяди Володи и тети Лени нет детей? Это потому, что она иностранка и протестантка?
— Федька, ты неисправимо глуп! — сказала Липочка.
— А они так нас любят. Как думаешь, что подарит мне тетя Лени? Я хотел бы еще коробку солдат… Казаков. У меня уже семьдесят два есть, а дядя Володя говорит, что в эскадроне надо не меньше ста. И тоже хотелось бы артиллерию. А то у меня всего три пушки. А в батарее — четыре.
— Будет тебе тары-бары растабарывать, — сказала няня Клуша и пустила лиловое яйцо по катку. — Ну-тка, догоняй его своим принцем-то, что ль?
Качаясь с боку на бок по красному желобу катка, белый облезлый «принц» легко скатился на ковер, но отбежал недалеко и остановился.
Миша пустил тяжелое граненое синее яйцо, и оно с грохотом скатилось вниз и чуть не кокнуло "принца".
Липочка, не принимая участия в игре, стояла и снисходительно смотрела на игроков.
— Мама, пусти в них мраморным, — сказала она.
— Пущу и то. А ты что ж, Липочка, гордишься, что ли?
— Платье мять не хочется, мамочка, — сказала Липочка и, отойдя от катка, села на диван.
Без девочек играть было скучно. Варвара Сергеевна скоро устала.
Вечером Кусковы ожидали гостей. Надо было обо всем позаботиться. Варвара Сергеевна встала. Игра прекратилась.
Федя и Миша уткнулись в книги, няня ползала по ковру, прибирая раскатившиеся яйца.
— Ишь, озорники, — ворчала она, — куда раскатали яйца-то… А нянька старая прибирай… Им, молодым, ни-што… А у ей косточки болят… Ах, срамники! Срамники!..
Федя бросил книгу, сорвался с дивана и кинулся помогать няньке.
— Сейчас, нянечка… сейчас, милая… один момент, и все готово, а ты сядь и отдохни покамест…
К вечеру в гостиной расставляли ломберные столы, раскладывали карты, щеточки и мелки. Федя помогал матери.
Он не спрашивал у матери, кто будет. Из года в год у Кусковых бывали все те же гости. Брат Варвары Сергеевны Владимир Сергеевич — артиллерийский капитан с женою тетей Лени — Магдалиной Карловной — хорошенькой светлокудрой веселой петербургской немочкой, предметом обожания обеих девочек и поклонения всей семьи. Старый детский доктор Павел Семенович Чермоев, друг касторового масла и горького хинина, лицейский товарищ Михаила Павловича — Александр Ильич Голицын, сухой, молчаливый чиновник, которого боялись дети, красноносый мировой судья, двоюродный брат Варвары Сергеевны — Юлий Федорович Антонов, про которого дети знали, что он "в молодости пострадал за правду — в крепости сидел", и Фалицкий.
Детей больше всего интересовал Фалицкий. Он был писатель, журналист, «богема»… Он был либерал. В пыльном, залитом какими-то соусами и неопрятно вычищенном сером пиджаке, со следами перхоти на воротнике, с бронзового цепочкой и массою брелоков "со значением" на жилете поперек толстого круглого живота, на коротеньких толстых ножках со спускающимися без подтяжек штанами, не всегда аккуратно застегнутыми, лысый, с помятыми бакенбардами на толстых прокуренных и прокопченных дымом редакционных комнат щеках, — он резким пятном выделялся на фоне кусковского дома, старавшегося поддерживать чистоту, опрятность и дворянские традиции.
Мама его не любила и боялась дурного влияния на Михаила Павловича. Тетя Катя говорила, что он пишет передовые статьи в «Голос» и "Петербургские ведомости" и «остроумничает» в «Стрекозе» и «Будильнике». Он шатался по притонам, увлекал за собою слабовольного Михаила Павловича, и они транжирили деньги, которые Варвара Сергеевна берегла на подметки Ипполиту, на новые штаны Andre.
Он приходил шумный, пахнущий пивом и табаком, кричал на всю квартиру про прелести Жюдик и напевал стишки и шансонетки.
И сейчас, вслед за звонком, раздался по всей квартире его хриплый баритон.
— О, du Rinoceros, Rinoceros (О, ты носорог, носорог!), — напевал он, разматывая пестрое кашне и ни с кем не христосуясь.
Он успел ущипнуть пониже спины помогавшую ему раздеваться Феню и на ее протест сунул ей рубль.
— О, du Rinoceros, Rinoceros, — раздавалось по гостиной, куда он прошел.
— А, Федя! — воскликнул он, — здравствуй, бутуз! Здорово, брат, ты вырос. Ну как? Как поживаешь, бродяга? Латынь-то осилил? А? Учись, брат!
Федя молчал. Такое обращение с ним Фалицкого его оскорбляло. Небось с Andre так не поговорил бы! Он краснел и думал, как бы удрать. На счастье, пришла Варвара Сергеевна, и сейчас же задребезжал звонок. Это были дядя Володя и тетя Лени.
Федя побежал в мамину спальню. Он знал, что тетя Лени прямо пройдет туда, чтобы осматривать в зеркало хорошенькое лицо, пудриться, болтать с барышнями и раздавать подарки. У нее дома был большой попугай в клетке и собака Джек, которая умела делать массу фокусов и охотно играла с детьми.
Дети облепили тетю Лени и дядю Володю и тормошили их. Даже Andre вышел из своей комнаты.
— Andre, — говорил дядя Володя, среднего роста офицер в длинном сюртуке, по-праздничному в эполетах, — вот тебе "Млекопитающие Карла Фогта с рисунками Шпехта". Рисунки, Andre, — восхищение! Звери прямо живут. В зоологический сад ходить не надо.
— Тетя Лени, тетя Лени, — трещала Лиза, — какими духами вы душитесь? Violette merveille (Чудесные фиалки). Да?
— Но Лиза, ты растешь! И какая красавица! Покажи ножку? Нет, выше, выше подними юбочку… Танцуешь?.. С ума будешь сводить кавалеров… Ну вот я привезла башмаки, надеюсь, не велики, самый маленький номер…
— Да, Федя, друг сердечный, таракан запечный, пополним твою армию двумя орудиями с запряжкой и эскадроном казаков, еще я и два взвода пехоты в резерв поставлю, — шумно говорил дядя Володя, из громадного коврового мешка вынимая подарки… — А, Миша! — обернулся он к младшему племяннику, — что, друг?
Как яблочко румян,
Одет весьма беспечно,
Не то, чтоб очень пьян,
Но весел бесконечно…
Так-то, Михаиле! Получай, брат, своего Майн Рида — ибо ты чтец, Федюха жнец, a Andre на дуде игрец. Что твоя скрипка, Андрюша? Не запускай.
— Что ты такой бледный, Андриаша? Не хвораешь ли? — участливо спросила тетя Лени.
В прихожей раздавались звонки. Гости собирались, а дядя Володя и тетя Лени сидели в спальной Варвары Сергеевны и барышень и не торопились идти играть в карты. Тетя Лени с Лизой и Липочкой, тесно прижавшимися к ней, расселись на узкой кровати Лизы, дядя Володя прислонился к спинке кровати, Федя, раскрыв рот, стоял против него, Andre забрался на подоконник, Миша лежал у ног тети Лени.
— Тетя, а что Джек? — ласково говорил Федя, — дома остался? Отчего не привела с собой, мы бы играли с ним и с Дамкой.
— Где были у заутрени? В первой гимназии?
— А вы, тетя?
— Мы как всегда в Уделах.
— Много народа? — стараясь вести светский разговор, говорила Липочка.
— Дядя, в пушку запрягают четырех лошадей? Я видел шесть.
Два раза заглядывала Варвара Сергеевна звать в гостиную, играть в карты, но не хватало духу разрушить детское счастье. Она качала головой и уходила. Наконец появился сам Михаил Павлович с картами в руках.
— Ну, будет вам, — сказал он, — Магдалина Карловна, вам ничего будет со мной, Павлом Семеновичем и Фалицким.
Тетя Лени поморщилась, но ничего не сказала и взяла карту.
— Тетя Лени! — крикнула Липочка, — в промежутках приходите к нам поболтать. Мы и спать ложиться не будем.
— Нет, нет, ложитесь! Я и так приду!
В гостиной играли на Двух столах. За одним Михаил Павлович, тетя Лени, Фалицкий и Чермоев, за другим Голицын, Варвара Сергеевна, Антонов и дядя Володя.
Федя незаметно прокрался в угол у печки, забрался с ногами в кресло и, неприметный в своей черной гимназической рубахе, сидел и наблюдал за игроками.
Гостиная тонула в сумерках длинного апрельского вечера. На потолке была люстра со свечами, но сколько себя помнил Федя, ее никогда не зажигали. На круглом столе подле дивана стояла высокая лампа с абажуром матового стекла в виде тюльпана и на печке, подле бронзовых часов, два канделябра, но горели только четыре свечи, стоящие по две на углах карточных столов и освещавшие сосредоточенные лица игроков.
Федя думал: "Неужели игра такое важное дело?" Ему странным казалось, как вспыхивал и погасал разговор, гостиная погружалась в сосредоточенную тишину, громко сипел старый Чермоев и хрипел страдавший удушьем Фалицкий. Феде было жаль маму, тетю Лени и дядю Володю. "Им, наверное, не хочется играть, но папа хочет, и они играют. Папе нужно составить «партию» всем этим господам и особенно противному Фалицкому, который говорит какие-то ужасные вещи, отчего страдает мама и пунцовым румянцем заливает щеки тети Лени".
— Пас!
— Пас!
— Игра в трефах. Что скажете?
— Я пас.
— Пас.
Гостиная погружалась в молчание. Слышно было, как звонко тикали часы на мраморной полке, сипел Чермоев и хрипло дышал Фалицкий.
— Дети как? — спросил, оборачиваясь от своего стола у Михаила Павловича, Голицын. — Довольны вы классическим образованием?
— И да, и нет. Мы думали, Делянов поведет по-иному. Хотя немного смягчит против графа Толстого. Подумайте, Александр Ильич, — восемь уроков латыни в неделю, шесть греческого — это половина всех часов! При таком страшном напряжении умственных способностей я боюсь, что дети выйдут недоучками.
— Латынь — хорошая гимнастика для мозга, а знание классической литературы и понимание греко-римской культуры развивает любовь к красоте, — медленно сказал Голицын.
— Но, Александр Ильич, — возразил Михаил Павлович, — латынь латыни рознь. Они ее изучают не так, как учили мы с вами в лицее.
— Но они все-таки читают в подлиннике Корнелия Непота, Юлия Цезаря, Саллюстия, Цицерона, Овидия Назона, Ксенофонта, Гомера, Софокла. Это роскошь. Это такой освежающий душ на молодые мозги, что худого получиться от этого не может. Они волей-неволей уносятся в мир античной красоты, права и правды, и они понесут с собою в жизнь преклонение перед законом, уважение к общественности, к res publicum (общественному делу), и те понятия элементарного парламентаризма, которые так нужны нам, чтобы снова сдвинуть Россию с мертвой точки и повести ее по пути прогресса, — тасуя карты белыми блестящими руками, солидно сказал Голицын и поджал нижнюю губу так, что длинная редкая острая седая козлиная бородка выпятилась вперед.
— А совсем не это нужно!.. Не это… — закричал через стол Фалицкий. — Магдалина Карловна, так нельзя-с! Я объявил игру в пиках, в пиках! Черт возьми!.. России не красота нужна и античные фигли-мигли, а сельскохозяйственное и техническое образование… Надо сапоги шить уметь, а не Овидиевские метаморфозы скандировать… Надо права свои понимать и долг исполнять перед народом, а не в сказках Гомера распыляться.
— Да, если бы мои дети, — примирительно заговорил Михаил Павлович, — изучали классическую литературу и жизнь древнего мира! В подлиннике, так сказать, изучали. Туда-сюда — я бы понял это. Но они засушены в грамматических формах. Их учителя, за малым исключением, бездарные чехи. Почему поставлено ut consecutivum, почему concessivum или finale? Когда после postquam ставить perfectum, когда plusquamperfectum! И дальше этого ничего. Помешаны на задалбливании форм неправильных глаголов и аористах. Начнут многое, а за год и "De bello Gallico" ("О галльской войне" — сочинение Юлия Цезаря) не осилят!
— Сушат молодой мозг, — сказал дядя Володя.
— И лучшие будут худшими, — сказал Фалицкий и запел: — о, du Rinoceros, Rinoceros!
Варвара Сергеевна поморщилась.
— Прошлого не вернешь, — раздражаясь и мучительно краснея носом и краями щеки, заговорил Антонов. — Надо думать о будущем. Надо не только и даже не столько искать идеалов в Элладе и Риме времен патрициев, сколько создавать будущее, опирающееся не на сословия, а на классы. Вон хотят все вернуть дворянам, а не видят того, что мы, дворяне, рухлядь, хлам, опавшие листья. В кучу метлою, в угол сада и поджечь, пока не замело снегом.
— Чем провинились перед вами дворяне? — сказал Голицын. — Отцы наши сидели по деревням и вотчинам среди народа и не гнушались им. Мы были одно с народом. Мы были его братья и даже жизнью и достоянием жертвовали этому самому народу. Вспомните покойного Павла Саввича — уже, кажется, куда дальше!
— Так и сидел бы в деревне и берег бы дворянское гнездо. А то на поди, какой христианин выискался! Все роздал, а детей, внуков кем оставил?.. Дворянами?.. Что же — Михаил Павлович дворянин?.. Дети его дворяне? Нет, Александр Ильич, без двора нет и дворян, — говорил горячо Антонов, и слюна брызгала с его пухлого рта. — И все нонешние затеи нового царствования не на добро, а на зло. Искусственно, земскими начальниками дворянство не создать. Это значит увядшие листки ниточками к сучьям привязывать и думать, что весна на дворе. Осень, Александр Ильич, на дворе.
— Будет и весна, — сказал дядя Володя.
— А когда весна будет, так сухие листья — к черту, к черту-с. Другое понадобится. Не дворянство-с. Мужик другой стал. Мужика знать надо-с. Теперь по деревням-то не Антоны Горемыки и не Касьяны с "Красивой Мечи" сидят, а серьезный народ. К ним на Овидии Назоне не подъедешь. Там свои губернаторы и судьи, свои попечители растут и как бы не сказали они нам: — руки прочь…
— Критиковать легко, — сказал Голицын.
— Не спорю-с. Но примеры на лицо-с!.. Вот у Михаила Павловича растет молодое поколение. Пожалуйста, спросим, кто на что готовится. Андрюша уже гимназию кончает, каждого видать. Ну что же дадут они России и народу? Ибо народ-то их ждет. Он на что-нибудь трудовую копейку нес, чтобы насаждать образование. Миша! Ну-ка характеризуй ребят.
— Изволь… Andre восемнадцатый год пошел. Он определился. Мы дали ему все, что по нынешнему времени могли дать. Он хорошо говорит по-французски. Я читал его сочинения. Он грамотно пишет… Ну… играет на скрипке… Немного увлекался побочно естественными науками. Брема чуть не наизусть знает… Да… кем он будет? Не знаю… Профессором, как я? Ученым?
— Так… Так… Что же для народа? Ему не профессора, а учителя нужны. Кто твой Андрюша? Музыкант в оркестре? И не первая скрипка, а так, где-нибудь в третьем ряду… Коммивояжер по Франции и Швейцарии… профессор… Ну путешественник. Тоже какую-нибудь дикую лошадь или верблюда откроет… А для государства, для народа? Ведь Государь-то хочет ему все дать… На скрипке в волостном правлении сыграет… Сумеет он заставить крестьян вести разумное хозяйство? Сумеет заставить не лениться, быть честными, не уговорить, не разжалобить Антоном Горемыкой или Муму быть любящими, не бить лошадей вожжами по глазам и не калечить детей?
— Да, конечно. Andre не годится для деревни. Да он и здоровья слабого.
— Ну, хорошо. Ипполит?..
— Ну, Ипполит!!.. Это светило латинизма и математики. Ежели не свихнется — это преподаватель, ученый.
— Итак, номер два. Федя?..
— Ох, заботит меня Федя. Грубый он какой-то. Точно не нашего рода. Кухаркин сын. Не дается ему латынь. Ему вот савинскому кучеру помогать лошадей запрягать или с Федосьиным женихом по городу шататься. Ему в церкви читать. Пономарь какой-то! Отбился от рук мальчишка. Волком глядит в лес. Четырнадцать лет поросенку, а как на Феню заглядывает. Боюсь, боюсь я за него. Чудной. Нянины сказки, игра в солдатики и рядом так и льнет ко всем простым людям. Ему первое удовольствие к Филиппову за калачами сбегать, на Семеновском плацу торчать, смотреть, как солдат учат. Намедни рассказывал, смотрел там какой-то экстинктор Рамон-Боналаса испытывали. Изба, мол, была построена, пожарные приехали, вышел человек с небольшой красной трубкой, избу зажгли и, когда она разгорелась, он ее потушил. Где только толпа, где приключение, там и мой Федька. По-французски говорит, как сапожник, а такие уличные словечки откалывает — срам слушать. Придется сорванца в берейторскую школу отдать. Кем он будет? Бог знает! Боюсь, что становым приставом — дальше не пойдет.
— Вот и выходит, что чем меньше школа обработала мальчика, тем жизненнее он выходит. Инстинктом ищет общего языка с народом, практической школой.
— Все нападки на школу, — сказал Чермоев. — Какая бы школа ни была, она уж тем хороша, что дает мальчику гимнастику мозга. После гимназии университет покажется легким и выправит все недостатки средней школы.
— О, du Rinoceros, Rinoceros, — пропел Фалицкий.
Больше Федя не слушал. Слезы душили его. Притаившись, сжавшись маленьким комочком, отстегнув бляху пояса, чтобы она своим блеском не выдала, стараясь тихо дышать, он слушал жестокие слова отца. И мама, мама не заступилась за него. Тетя Лени молчала! И эти гадкие, стыдные слова про Феню!.. И при тете!
Глаза застилало слезами. Тонули в сумерках лица игроков, и свечи казались расплывчатыми яркими звездочками, от которых шли во все стороны длинные тонкие лучи и тянулись до самого потолка. Он — грубый, он никуда не годный мальчик. Это слушала милая, добрая мама и ничего не сказала. Он стыдными глазами смотрит на Феню и тетя Лени — обожаемая фея-волшебница, нежная, светлокудрая тетя Лени, существо из какого-то особого мира, — слышала это! И что! Что она подумала про него! Стыдно будет показаться ей на глаза.
Стоит ли жить, когда папа не любит его и говорит о нем с таким пренебрежением… За что? За двойку по латыни и тройку с минусом из греческого!.. Но это потому, что Эдмунд Альбертович его ненавидит, а рыжий Кербер никогда не дает ему времени подумать и справиться с аористом. Но по закону Божьему, по русскому у него пять. И по геометрии четыре, по географии, по алгебре, по истории четыре и пять… Папа сказал, что это не важно. Это второстепенные предметы. И Митька на пятой неделе поста вызывал к себе и отчитывал за пренебрежение к наукам. Грозил переэкзаменовкой и оставлением на второй год!
Его все презирают за то, что он плохо учится. Его считают никуда не годным мальчиком.
Неправда!.. Он всею своей жизнью докажет, что это неправда… У дяди Володи в каком-то военном журнале он прочитал одну фразу и запомнил ее навсегда.
"Никакая слава в мире не может сравниться со славою полководца", — так начиналась какая-то военная статья. — "Писатель чтим и уважаем сравнительно малым числом грамотных и читающих его людей, художника и скульптора знает еще меньшее число людей, видавших их произведения, ученого знает еще меньшее число людей науки, — и только имя полководца гремит по всему миру и превозносят его победители и трепещут его имени побежденные и из века в век гремит его имя, передается из поколения в поколение в истории его побед, в легендах, песнях и поэмах"…
Федя дословно помнит эту фразу. В ней он услыхал правду. Да… О каком-нибудь Софокле, Платоне или о Парразии, о художниках древности — что говорит история? Пять-шесть строк. А Киру и Ксерксу, Александру и Юлию Цезарю посвящены целые страницы!.. Их походы изучают самым подробным образом. Осаду Трои мы знаем и только чуть-чуть слыхали про каких-то там ученых…
Кто они? Федя имена их позабыл. А Наполеон? Суворов? Скобелев? Нет спичечной коробки, на которой не красовалась бы фигура бравого генерала и не были бы подписаны стихи о всаднике на белом коне. А Бакланов? Ипполит, когда Федя ему сказал о Бакланове, скривился и сказал: "Не слыхал такого", а Федя сам слышал, как шла рота по плацу и солдаты дружно пели:
Генерал-майор Бакланов,
Бакланов генерал…
Рявкнут всею ротою и снова тенора звонко, хватая за душу, начнут:
Генерал-майор Бакланов
и вся рота, могуче отбивая шаг, ответит:
Бакланов генерал…
Видно, был герой?! Или Гурко, Радецкий"?
И Федя будет таким. Он не будет во время боя сидеть на складных стуликах да издали смотреть на сражение в бинокль, как нарисовано у Верещагина. Нет, на белом коне он пойдет, как шел Скобелев при атаке Гривицкого редута или под Шейновым. Федя помнит эти картины Верещагина. И ему, как Скобелеву, солдаты будут махать белыми кепи и кричать громкое ура!
Он будет полководцем! А разве нужно полководцу знать латинский язык?.. Ему нужно быть храбрым… Федя храбр… Он не боится привидений, он может взять лягушку в руки и не бежит от мыши… Он не боится темных комнат и духи mademoiselle Suzanne не смеют появляться при нем. У него стальные нервы и железная воля — это все, что нужно для полководца. Так ему говорил дядя Володя.
Федя приоткрыл глаза. Свечи горели покойным неярким светом, освещая зеленое сукно, исписанное длинными колонками цифр. Медленно и скупо раздавались слова:
— Пас!
— Пас…
— Владимир Сергеевич, а вы?
Долго молчал дядя Володя и беспокойно разглядывал карты. Наконец говорил холодно, как бы печально, обиженным жалким тоном:
— Я тоже — пас!
Andre и Suzanne, к великому негодованию тети Кати, заперлись в комнате у Suzanne. Тетя Катя ходила, ковыляя, по столовой, помогала няне Клуше накрывать стол для ужина и говорила:
— Хоть бы гостей постыдилась, бесстыдница! Ох, совратит она Андрияшу.
— И что вы, барышня! — говорила Клуша. — Ведь ребеночком его мадмазель знала. Рази можно такой грех!
— Растут дети! Растут, нянька… Ох, не видели бы мои глаза, как растут. Гадкими становятся барышни, что кобылы здоровые стали — им женихи на уме, танцы, а не то, чтобы серьезное что. Жертва идее, народу… А мальчики? Ипполит от Лизаветы не отходит. А та, бесстыдница, как увидит его, вся краской зальется и глаза блестящие делаются. Ох, нянька, разврат по дому ходит. Нет, чтобы себя в девичестве соблюсти, Христовой невестой остаться, служить человечеству, а не семье. О другом думушка.
— Да что ж им, барышня. Дело молодое. А что ж хоть бы и поженились. Одно, что сестра двоюродная, нехорошо. Так, может, они так только, а там кого другую найдут. Только бы не Софью Германовну.
— А что же Софья Германовна?
— Нехорошо, барышня. Все как-то… Жидовка.
— Эх, нянька! А тут лучше? Француженка… Духов вызывают. Поди — целуются. Я ходила подслушать. Тихо. Не слыхать, чтобы что… А Федя?.. Я уже мамаше докладывала, что Феньку прогнать надо. Пялит на нее буркалы мальчишка… Няня, няня, и какие они хорошие были маленькими!.. Век, нянька, плохой. Стыда не стало. Прежде не так.
— Ну, барышня, что о прежнем поминать! Прежде-то тоже девичьи были. Хорошего мало. Теперь все острастка есть. Нельзя этого.
— Постой, кажись, играют на скрипке. Пойди послушать, что такое. А подсмотреть, хоть и не подглядывай. Темень такая — ничего не видно.
Из комнаты Suzanne слышались тихие звуки скрипки. Окно было занавешено одеялом, и в мрак чуть виднелась стройная фигура Suzanne, стоявшей у столика, посередине комнаты. У книжного шкафа стоял Andre и, прислонившись спиною к шкафу, играл на скрипке, то начиная, то обрывая игру.
— Andre, вы слышите? — задыхающимся взволнованным голосом прошептала Suzanne.
— Погодите… Сейчас поймаю… Кажется так?
— Да… Ми… ми… ми… ре… ми… ми… фа… Я слышу…
Да, так, так…
Жалобная стонущая мелодия начинала нарастать, скрипка пела громче. Недетская страсть заговорила со струн. Точно греховные мысли Suzanne звуками лились ему в ухо. Эта музыка пробуждала в нем новые, незнакомые чувства. Томила неясным ожиданием. Как будто что-то знакомое, где-то слышанное, срывалось со струн; но иными, живыми, полными силы звуками. Чуть глухим, но верным голосом запела, вторя скрипке, Suzanne. И страсть колебала ее голос. Andre почувствовал, как он горячею струею пробежал по его телу. Смычок дрогнул в его руке.
Мой голос для тебя, и ласковый и томный,
Тревожит позднее молчанье ночи темной…
Плакала скрипка и креп подле нее голос. Он говорил о чем-то таинственном, как тайна бытия, и сильном, как море, готовом унести к неизведанным наслаждениям.
Во тьме твои глаза блистают предо мною.
Мне улыбаются… И голос слышу я… —
Оставьте… — с рыданием в голосе крикнула Suzanne… — Довольно… Я не могу больше. Сейчас я впадаю в транс… Садитесь… Бросьте… Бросьте вашу скрипку…
Со звоном упала скрипка на кровать Suzanne. Наступила напряженная тишина.
— Садитесь, Andre, — прошептала Suzanne. — Вот так. Холодная рука Suzanne коснулась пальцев Andre. Опять, как ночью в Страстную субботу, приблизились к его лицу длинные блестящие глаза. Горячее дыхание Suzanne обжигало его лоб и шевелило тонкие волосы. Пряный аромат восточных духов туманил сознание. В углу комнаты еле видным красным огоньком на пепельнице тлела монашка и сладкий запах ладана становился все гуще, заполняя небольшую комнату. Было томительно тихо. Время летело. Через коридор и прихожую были слышны голоса игроков в гостиной и всякий раз, как они говорили, Suzanne морщила лоб и шептала с досадою:
— Ах! Мешают… мешают… Ждите… ждите… Чувствую… будет! будет!..
Прошел час. От напряжения у Andre стал проступать на лбу мелкими каплями пот. Его рука стала влажной. Пальцы Suzanne казались еще холоднее.
— Вы слышите?.. — прошептала Suzanne. — Есть… Здесь…
В углу, за умывальником, резко щелкнуло. Точно пол треснул.
Щелчок повторился ближе, у самой кровати, похожий на короткий разряд электричества.
— Не оглядывайтесь… Тихо… Тихо…
Холодная как лед рука Suzanne дрожала. Пальцы корежились конвульсивными движениями, как береста на огне.
— Дух!.. — взволнованным шепотом сказала Suzanne. — Это ты?..
Щелчок раздался у самых ног Andre, и страх перед чем-то непостижимым липкими волнами побежал по телу Andre от ног к голове.
— Дух! — сказала снова Suzanne, и Andre слышал, как срывался ее голос в пересохшем горле. — Ты будешь отвечать нам?.. Я надеюсь, — ты хороший дух?..
Щелчки раздались у постели, у шкафа, у занавешенного окна. Вдруг с тихим шелестом соскочило пришпиленное к окну тяжелое темное одеяло и бледный свет петербургской ночи тихо вошел сквозь натянутую штору и расплылся по комнате. Andre испуганными глазами искал таинственную причину щелчков. Комната стояла во всем своем будничном порядке. Японские бумажные веера висели в углу левее письменного стола, правее были акварели работы Suzanne, у окна косо стоял письменный стол и на нем лежала стопкой бумага. Верхний лист вдруг сдвинулся, точно от ветра, и, медленно порхая, упал на пол возле стула Suzanne.
— Писать будет… — прошептала Suzanne. — Не разрывайте тока… Поднимите бумагу. Карандаш есть?.. Возьмите. Держите так… Дайте конец мне… Так… Хорошо… Дух, — сказала она, чуть возвышая голос — Мы готовы… Кто ты?
Карандаш в руке Andre двинулся и провел волнообразную линию. Suzanne держала его конец в руке, и он нервно двигался, заставляя двигаться и руку Andre.
Лицо Suzanne близко нагнулось к лицу Andre. Белые яркие зубы показались из-под тонких красных губ и были на вершок от губы Andre, затененной молодыми усами. Они ловили дыхание друг друга.
Медленно, едва касаясь бумаги, пошел карандаш. Чуть заметная серая линия потянулась за ним. Буквы сливались с буквами, образуя какую-то круглую вязь, и с трудом угадывались.
— Миласуреи… — прочла Suzanne. — Это имя духа…
— Дух, — прошептала она, и ее дыхание было так горячо, что обжигало губы Andre. — Твои намерения?.. Что ты хочешь?..
Было тихо. Карандаш то трогался, то останавливался в нерешимости и возвращался на прежнее место.
И вдруг резко пошел. Остановился… И буква за буквой написал слово «люблю». В то же мгновение горячие уста прильнули к губам Andre и Suzanne впилась в них долгим жгучим поцелуем несдерживаемой страсти.
Пол зашатался под ногами у Andre, ему казалось, что стул колеблется под ним. Сладко спирало горло, мешая дышать, и он так же, как Suzanne, старался выпить ее дыхание. Это было непонятное блаженство. Он хотел обнять Suzanne за талию, поднял руку, и сейчас же подряд резко застучали щелчки в разных местах комнаты и с треском полетел столик на пол.
За две комнаты раздался испуганный голос Миши. Он кричал во сне:
— Мама… Мама…
Торопливо на его зов пробежала из гостиной Варвара Сергеевна.
— Оставьте, будет! Что с вами, — прошептала Suzanne. — Вы порвали связь… Вы испугали духа…
Письменный экзамен латинского языка только что окончился. Последний и самый страшный, самый трудный экзамен. Гимназисты, один за другим, подавали листки с написанным extemporale. Первый ученик, Бродович, красивый брюнет с тонким носом и широкими ноздрями, встал первым, тихо подошел к столу, за которым сидели Митька и Верт, сухощавый латинист с маленькими черными бачками у висков, уверенно положил свою работу и вышел, никому не кланяясь. За ним потянулся сухой Лазаревский, страдавший вечным насморком, со старческим плоским лицом и черными острыми глазами, потом подал свою работу коренастый, рано возмужавший Благовидов, сын адвоката, гордившийся своими связями через отца с художественным, артистическим и литературным миром.
Andre кончил последнюю фразу и мучился, правильно ли он употребил сослагательное наклонение. Он попробовал подглядеть у своего соседа, Ляпкина, но тот писал, прикрывая рукою. Andre решительно дописал последнее слово и стал перечитывать. Кажется, вышло гладко. "После того, как Эпаминонд" так, так… perfectum или plusquam-perfectum? Perfectum… да… "и чтобы закрепить свои завоевания, он… Ut… ну, конечно, — finale"…
Andre дописал перевод, встал с нагретой скамьи и подал Митьке.
Митька не глядя положил его на маленькую стопку листов, прикрытых книгою.
Andre поклонился и вышел.
Праздник оконченных экзаменов пел в его душе. В соседнем шестом классе были настежь открыты окна. Они выходили на большой гимназический двор, где за полуразрушенной деревянной оградой был старый, запущенный гимназический сад. На дворе несколько гимназистов младших классов играли в мяч. Они поддавали его палкой вверх и бегали за ним с поднятыми головами, глядя, как поднимался к синему небу, становился золотым и точно таял большой серый мячик. По краям у стен домов росли одуванчики и уже цвели яркими пушистыми желтыми звездочками.
По аллее, шедшей вдоль решетки, ходил Бродович, поджидавший Andre.
В углу класса, у печки, как заговорщики, толпились человек восемь гимназистов, разглядывали какие-то картинки и слушали рассказ Благовидова. Лица у всех были красные, взволнованные, возбужденные.
Andre подошел к ним.
По рукам гимназистов ходили карточки, изображавшие обнаженных женщин. Благовидов с важностью рассказывал товарищам:
— Очень просто это, господа… Прихожу вчера под вечер… Пушкинская, номер четырнадцатый. Зовут ее Анюта… Маленькая, черненькая… спереди кудряшки барашком завиты… Горничная у ней… кричит: "Барышня, кавалеры гимназисты пришли"… Я и Баум…
— Это которого в прошлом году выгнали?
— Ну да… Он теперь в корпусе. Бравый такой кадет… Молодчик…
— Ну, как же вы?.. Не знали совсем. Незнакомые и при шли.
— Это все равно. Соломников нам адрес дал. Принесли пиво… наливку… Шоколадные конфеты… Баум пошел к ее подруге… Я остался… Она говорит: что же, раздеваться будем…
Andre тихонько отошел от гимназистов. У него пересохло в горле и кружилась голова. Было противно. Товарищи, столпившиеся подле Благовидова с красными потными лицами, показались ему похожими на собачонок, стаей бегающих за сучкой. Невысокий, голубоглазый, кудрявый Бачинский, симпатия Andre, чистый, хорошенький мальчик с розовыми щеками, покрытыми нежным пухом, стоял с полуоткрытым ртом. Прищуренные глаза его были масленисты, он неровно дышал и невольно чмокал губами. Он стал противен Andre.
Но уйти Andre уже не мог. Он, отвернувшись лицом к окну и делая вид, что заинтересован игрою мальчиков в саду, слушал одним ухом рассказ Благовидова.
— Удивительно… Неизъяснимое блаженство. Восторг… Это, господа, нечто… Нечто такое, что передать нельзя… Надо самому испытать… Когда я понял это, мне открылась вся прелесть поэзии Овидия и смысл стихов Пушкина и Анакреона… "Ars amandi" ("Искусство любить".), мне стало ясно, как шоколад.
Andre вышел в коридор. Лицо его горело. Он прошел в раздевальную, надел фуражку, ступил одною ногою на двор, чтобы идти к Бродовичу, но повернул назад и тихо пошел домой.
Кровь стучала ему в виски. "Пушкинская, 14… Пушкинская, 14", — повторял он про себя. Зовут Анюткой… Всего три рубля… Неизъяснимое блаженство… А номер квартиры?
Дурак… Надо было спросить… Войти. Каждый может… Спросить дворника, где «девочки» живут…
Он дошел до ворот своего дома, заглянул в пустой двор, на который скупо падали солнечные лучи, и повернул назад. Он не мог идти домой.
— "Неизъяснимое блаженство, — подумал он, — да, так и должно быть… Иначе, почему вся литература вертится подле этого вопроса и нет романа, повести без этого? А история? Благовидов рассказывал про Наполеона и его романы… А почему Александр I вступился за Пруссию? Pour les beaux yeux de la reine de Prusse (Для прекрасных глаз прусской королевы.). Весь мир в этом. И кто не познал этого, тот не жил".
Andre вынул кошелек и пересчитал деньги. Он хорошо знал, что у него четыре рубля сорок копеек, и все-таки пересчитал… Он шел колеблющейся, нерешительной походкой через Кабинетскую к Ямской и остановился. Пошел обратно. Лицо было красно, тело пробивал горячий пот. Перед глазами встала газетная простыня и длинный ряд маленьких квадратиков объявлений врачей-специалистов. Ужас охватил его. Так легко заболеть! Узнает мама!.. Скажет отцу!.. Братья будут знать!.. Лиза… Suzanne… Какой ужас!..
Он вернулся домой и заперся в своей комнате. Мелкая дрожь трясла его, как в лихорадке.
Был полдень. Дома никого не было. Он был один. Он отказался от мысли идти туда, где был Благовидов, но он стал уже другой. Мерещились виденные издали фотографии и казались прекрасными. Тайна глядела с них. Хотелось раскрыть эту тайну. Весь свет перевернулся. Suzanne, Лиза, Соня Бродович вдруг стали другими. Точно он видел их тела сквозь материю платья. Неужели они такие? Они женщины со всею притягательной силой женщины. О Шопенгауэре забыл, но вспоминал стихи Овидия и видел в них новый смысл… "Неизъяснимое блаженство!"… Женщины!
Неделю тому назад был поцелуй Suzanne. Он пережил его снова. Усилием памяти восстановил каждую мелкую подробность последнего сеанса. Он играл на скрипке, Suzanne пела и прервала пение там, где говорится: "Люблю… твоя… твоя…" Потом щелкало. Дух написал это странное слово «Миласуреи». Он прочел наоборот и вышло: «Иерусалим»… написал «люблю» и затем — поцелуй… Кровь ударила снова в голову и прилила к лицу. "Дурак, — подумал он. — Дурак, чего же тебе еще надо? Вот она, настоящая страсть во всей прелести взаимности". И уже во всей власти женщины встал перед ним образ Suzanne. Длинные, миндалевидные, темные глаза в черной опушке ресниц, с темными веками… умышленно небрежно закрученные волосы. "Тонкая, гибкая и, должно быть, — страстная… Француженка!" А он, он ходил вокруг да около и не видел. "Сегодня суббота… — подумал он. — Все уйдут ко всенощной. Ипполит и Лиза уедут. Дома никого. Папа в клубе. Мы одни… Неизъяснимое блаженство… — прошептал он, — неизъяснимое блаженство".
Он обдумывал каждый шаг, каждое движение, и кровь клокотала в его жилах. "Надо отдохнуть", — подумал он и прилег на койку.
"А дальше что?.. Она гувернантка… А вдруг он обманулся… все это не так… Она честная девушка… Закричит… пожалуется маме… отцу… Позор!.."
Вспомнились слова Благовидова и его смех через растянутый рот, из которого торчали гнилые зубы: "Теперь честных нет. Всякой хочется".
Уткнулся лицом в подушку и лежал, ни о чем не думая, с горящей воспаленной головой и спутанными волосами. Томился… Казалось, не наступит никогда вечер.
В сумраке комнаты с окном, занавешенным одеялом, чуть намечались так хорошо знакомые и давно надоевшие предметы. Сквозь щели окна с боков пробивались лучи вечернего солнца и таяли в темноте и только там, где упадала их узкая полоса, в странной четкости вставали: ножка стола, угол чернильницы, корешок книги.
Andre привык к сумраку и видел письменный стол Ипполита, стоящий у стены, свой стол у окна, кровать Ипполита, низкую, железную, с бело-розовым одеялом и двумя мягкими подушками, этажерку с книгами на стене, другую, стоячую, с толстыми на ней листами гербариев, с ящиками насекомых. В углу умывальник… Сам Andre сидел на стуле, и у него было чувство, как перед какою-то медицинской операцией. Сердце колотилось… во рту пересохло.
Ипполит давно уехал с Липочкой и Лизой в Павловск. Миша с утра исчез играть с гимназистами в лапту. Отец в клубе. Все остальные в церкви. Голос Фени был слышен на дворе, она зубоскалила с дворниками. На кухне была только Аннушка.
Suzanne обещала прийти на сеанс. Если через пять минут она не придет, он пойдет к ней. — Andre…
Дверь тихо отворилась, и в золоте узкого солнечного луча, пробивавшегося из столовой в коридор, появилась Suzanne.
— Вы уже все приготовили… Постойте, а столик? Я сейчас принесу.
Она ушла и вернулась с небольшим круглым столиком на столбике. Они сели. Положили руки.
— Andre. Я боюсь, сегодня ничего не выйдет. Я не в настроении. Боюсь, что не впаду в транс, — сказала Suzanne. Ее голос дрожал.
Andre сидел, не смея дышать. Его слух был так напряжен, что он слышал, как тикали его серебряные часы на письменном столе. Малейший шум на дворе доносился, заглушенный одеялом и шторой. Хохотали дворники. Мороженщик кричал на дворе.
— Дух, ты здесь? — спросила Suzanne, и голос ее отозвался по углам комнаты. Ничто не треснуло, ничто не щелкнуло в углу.
— Нет, ничего не выйдет, — сказала надорванным голосом Suzanne и быстро встала. Andre несмело взял ее за талию. Она стояла, опустив голову и руки. Лицо ее горело. Andre неловко стал целовать ее в губы, щеки, в шею, куда попало. Она не отвечала на поцелуи, не шевелилась, — не противилась.
— Что вы делаете? — прошептала она испуганно, когда он дрожащими руками стал расстегивать сзади пуговки ее кофточки. — Зачем?..
Он повлек ее к постели Ипполита и усадил на нее. Он ничего не помнил и не соображал. Временами у него темнело в глазах. Она смотрела на него испуганным взглядом, но помогала раздеть себя и покорялась каждому его движению.
— Andre, — прошептала она… — Что же это?..
"Неизъяснимое блаженство"… — прошептал Andre, когда полуодетая Suzanne вырвалась от него с блузкой в руках и пробежала в свою комнату. Он криво усмехнулся. Он сидел на смятой и взбудораженной постели Ипполита и думал. Весь разговор их в пасхальную ночь вставал перед ним и ясно было одно. Он не создан для этого. Ни для любви, ни для страсти… Ни вообще для жизни… Все это довольно-таки противная штука. Давно уже решил он, что жить не стоит. Тогда, под звон колоколов, Suzanne сказала ему, что жизнь заключается в любви, что любовь есть цель и наслаждение жизни. Иначе говорили Шопенгауэр и Скальковский, каждый по-своему…
Andre встал, привел комнату в порядок, снял с окна одеяло.
— "Если бы кто видел?!.. Какая гнусность. И если это надо делать таясь, как вор, так что же здесь хорошего?!."
Он схватил с полки первую попавшуюся книгу, развернул ее и бросил на стол., Квартира оживала, могли войти. Он раскрыл книгу… Геометрия…
"Геометрия, так геометрия! Не все ли равно? Две параллельные линии никогда не встретятся, — прочел он… — И мы не встретимся больше никогда… Стыдно… А как же?.. Нет… это надо продумать… Что же было? Было что-то стыдное, ужасное… Но как же Suzanne? Он должен теперь жениться на ней. Ему восемнадцать лет, ей тридцать четыре. Через три года он может на ней жениться. Они будут жить вместе… всю жизнь… У них будут дети… Нет… это невозможно… Но вообще… Чего же он хотел? Какая цель этого нелепого существования, называемого жизнью? Сегодня утром он писал extemporale на экзамене. Старался… мучился… Для чего? Чтобы кончить хорошо гимназию. А потом?
Со двора был слышен смех. Пиликала гармоника. Смеялась Феня. Andre послышался голос Феди.
"Федя может. Ему все открыто. Теперь, поди, сидит с савинскими кучером, конюхом и Феней, щелкает семечки, смеется. Его все радует: светит солнце — бежит, кричит: "Мама, мама! Посмотри, какое солнце! Как красиво горит оно на окнах!" Льет дождь — "Какой приятный дождь! Мама! Это весна идет с дождями, смывая снега, скоро лето!" Летят зимою снежинки, а Федя у окна: "Мамочка — как создал Бог снежинки!" Чудак Федя. Он поверил в эту сложную сказку, придуманную попами, и его не собьешь… Федя не растерялся бы… Две параллельные никогда не сойдутся… И черт с ними… и пусть не сойдутся. Недавно Соня Бродович сказала: "Если жизнь не удается — возьми и уйди". Соня Бродович! Уж если жениться, если надо это все… "неизъяснимое блаженство", так жениться на Соне. Такой красавицы не было и не будет… И как богато они живут!.. На Пасху он был у них. Они евреи, но все служащие ее отца христиане, и в их доме, на Екатерининском канале, были устроены роскошные разговены и пасхальный стол во всю громадную столовую трещал от пасок, баб, куличей, пляцек, мазурок, баумкухенов, окороков и всякой снеди.
— "Соня, — сказал он ей, — как же это, ведь вы — евреи?" — Она задорно повела плечом и, вскинув на Andre свою изящную голову, матово-бледную, с темными волосами, ползущими на лоб, сказала: — "Истинно интеллигентный человек не имеет религии. Он не верит в бога. Но это доставляет радость людям, и папа решил это сделать".
Воспоминание о Соне обожгло Andre. "Если бы это Соня? О! Все было бы иначе! Она бы не убежала так!.. Все, все было бы иначе. Да и не могло бы быть так".
Вдруг встали все подробности жизни в тесноте, на маленькой квартире и то, чего не видел и не понимал раньше, стало так ясно.
— Suzanne моя жена! Suzanne невеста. А что скажет мама… папа?!! Крику, брани, попреков не оберешься… Ипполит будет кривить тонкие губы, Липочка сделает «ужасное» лицо и скажет: "Andre, неужели это правда? Ты и Suzanne! Какой ужас!" У нее все — ужас… А Лиза?.. Лиза!.. Как, должно быть, надменно-презрительна будет ее усмешка. Andre — замкнутый полубог и спутался со старой гувернанткой. О, какая пошлость!.. Миша будет сидеть на углу стола и смотреть любопытными глазами, и если не осудит кто, то только Федя… А тетя Катя!.. Она уже ищет, подглядывает, прислушивается и, если узнает, — как будет торжествовать! Она давно ненавидит Suzanne, давно преследует ее за то, что она занимается спиритизмом… Хорош спиритизм!"
Andre встал и еще раз брезгливо оправил подушки и одеяло. Ему все казалось, что постель выдаст.
Вечерело. Его позвали пить чай. Он отозвался нездоровьем и сказал, что не хочет. Он слышал через стену, что и Suzanne отказалась. Отец рано вернулся. Ходил по столовой и все ворчал.
— "Надо решиться! — жить не стоит. Но и надо иметь мужество объясниться".
Andre написал записку: "Прошу вас, завтра, в 10 утра, в Михайловский сад у дворцовой решетки", — сложил и молча просунул под дверь комнаты Suzanne.
Михаил Павлович после чая позвал Варвару Сергеевну к себе в кабинет. Это всегда обозначало какую-нибудь неприятность: или семейную, или денежную и Варвара Сергеевна нервно, дрожащими руками прибрав посуду и шепотом попросив тетю Катю напоить чаем Ипполита, Липочку и Лизу, когда они вернутся, с красными пятнами на лице прошла к мужу.
Михаил Павлович сидел в сером халате с малиновыми кистями у большого письменного стола, в кресле с полукруглой спинкой и курил из длинного черешневого чубука. И то, что он курил длинную «дедушкину» трубку, обозначало, что он находился в раздраженном состоянии.
— Ну, наконец-то!.. Слава Богу. Всех напоила? Наседка… ты к ним, а они от тебя… Нечего сказать!.. Воспитала!.. Золото нетянутое… Садись.
Михаил Павлович указал жене на диван, где ему уже была постлана постель.
— Почему Andre не пришел к чаю? — отрывисто спросил он.
— Ах, боже мой! Михаил Павлович… Я не знаю. Сегодня у него был последний экзамен. Латинский… Устал… Голова болела… Это так понятно.
— A Suzanne?
— Suzanne?
— Да, Suzanne… Милая моя… Ты все смотришь на детей, что они херувимы… Духи бесплотные!.. Они не наше поколение. Они не дворянчики, а в гимназии-то от кухаркиных сыновей чему-чему не научатся… Andre нигилист. В Бога не верует… Спиритизм и скрипка до добра не доведут. Да ты меня слушай! — возвысил он голос, увидав, что Варвара Сергеевна отвернулась к окну.
— Я тебя слушаю, Михаил Павлович, — не кричи на меня. Но я не люблю, когда ты так говоришь про детей.
— Ты все веришь, что они так чистыми и останутся! Гони природу в дверь — она влетит в окно… Не так они воспитаны. Мы воспитывались дома… Они на улице. Скажи, что делает Suzanne? Миша по-французски не говорит. Даже отметки по французскому плохие. С девочками тары-бары и все по-русски. За столом никогда не поправит. Какая ее роль?
— Но, Михаил Павлович, не могу же я выгнать девушку. Она четырнадцать лет прожила в нашем доме, и ей я обязана жизнью моих детей… Ведь Федя умер бы, если бы она не дежурила ночами при нем…
— И все это не резоны. Она женщина и женщина бальзаковского возраста. Эти шуры-муры до добра не доведут.
— У тебя, Михаил Павлович, всегда нехорошие мысли. Ты не можешь чисто смотреть на девушку.
— А, знаю я их! Одно у них на уме!.. У всех… слышишь, мать, у всех… И у Липы, и у Лизы… Природу не переделаешь. И вот мой сказ: от греха подальше. Suzanne пусть лето проживет на даче, а там расчет. Пусть теперь же ищет себе место. Довольно пожила. Другая состояние бы скопила. — Это на пятнадцать рублей жалования!
— Ее дело. Поменьше бы блузок шила. Вчера посмотрел: шелковые чулки! Это почему? С каких это пор такая мода? И Лизу с осени в институт. Надо попросить Юлию Антоновну. А то Ипполиту голову свернула… И Феню вон.
— Господи милостивый! Ее-то за что?
— А за Федьку.
— Михаил Павлович! Побойся бога. Мальчику четырнадцать лет.
— Пятнадцать почти.
— Игрушки у него на уме. Он, если на дворе, так это из-за савинских лошадей и кучеров. А Феня… да и она не девчонка. Невеста уже!..
— Э, матушка, такие-то мальчишек и портят. Уже больно он хорош… Да и возмужал. Нет, довольно. Моложе, чем няня Клуша, чтобы не было прислуги… Поняла?..
— Михаил Павлович. Пощади! Какая муха тебя укусила?
— Не муха, матушка моя, а… — Михаил Павлович потянул носом, — любовью этой самой по всей квартире пахнет, весна… И нехорошо… Так и знай… Не переменю. Ни Suzanne, ни Лизы чтобы к осени не было. И духом их чтобы не пахло.
— Михаил Павлович!
— Ну, будет… Кажется, не первый год знакомы… Когда наметила на дачу?
— В четверг, на будущей неделе.
— Уложиться-то успеешь?
— Да, кое-что укладываю.
Михаил Павлович пыхнул трубкой и окутался табачным дымом.
— Заботят меня, Варя, дети, — сказал он. — Вот они где у меня сидят. — Михаил Павлович похлопал себя по затылку. — Не имели мы права рожать их.
— Господи!.. Да что ты говоришь, — испуганно воскликнула Варвара Сергеевна. — Опомнись… Божие благословение… Благодать Господа на нас…
— Говорю, что думаю. Родить-то мы родили, а воспитать?
— Сделали, Михаил Павлович, что могли. Слава тебе Господи. Всех в гимназию определили. Идут — радоваться надо. Бога благодарить… Гордиться можем. Не у всех такие дети. По два года в классе не сидят.
— Гимназия… Да в гимназии-то чиновник… Поняла? Я — чиновник, и они уже чиновники. "От и до". Все рыцари двадцатого числа и только… Бога не вижу у них, любви…
У нас была семья, деревня, была Россия… Мы умели любить… И стихи, и цветы, и букеты, и конфеты… У них любовь — животный акт… А!.. Да не дергайся, матушка. Дело говорю. Говорю то, чем страдаю побольше твоего. Не поспевают они за жизнью. За народом не поспевают чиновники-то новые. Теперь Россия — колосс необъятный, вся в порыве вперед. За границей переводят и изучают Толстого, Тургенева, Гоголя, Достоевского. О нас уже там целая литература. Менделеев, Меншуткин, Бекетов, Потанин, Пржевальский, Яблочков, Семенов, Гоби — это, мать моя, европейские ученые и жизнь обязывает идти за ними… Обязывает, черт возьми, работать… А они остановились. А! не они виноваты… Царь виноват… Режим виноват… Я, матушка, либералом был, либералом и останусь. Я вижу — народ прыгнул вперед, а мы его земским начальником, исправником, становым, да полицией, да классическим образованием. Тишина!.. Да… Тишина…
Михаил Павлович замолчал и порывисто сосал длинный чубук. В черешневой обожженной чашке среди серого пепла вспыхивали красные искры. Хрипел чубук. Варвара Сергеевна испуганными глазами смотрела на мужа. Жизнь ее детей, как черная скала, надвигалась на нее, рисуясь острыми зубцами на красном мятущемся тучами кровавом небе. "Господи! — думала она, — и слава тебе, Господи, что тишина и порядок… Господи, тихое и безмятежное житие даруй нам во всяком благочестии и чистоте… Что еще Бога гневить!? Хорошо теперь… Тихо"…
— Тишина… — повторил Михаил Павлович и пустил кольцами дым. — А не обман ли? Могучий властный император все возложил на свои широкие плечи… А, не дай Бог, умрет? Общественность, придавленная теперь, потребует своей доли в управлении, и поднимает голову темный жадный мужик. Надо быть во всеоружии знания и силы… А с чем придут в жизнь мои молодцы? Мы знали жизнь. Мы видали деревню. Они наблюдают ее из дачного палисадника…
Гасли весенние сумерки в кабинете. Пригорюнившись, сидела на постели Варвара Сергеевна, и красные пятна сошли с ее поблекшего лица. Оно было бледно.
— Мой отец знал, что делал, пока не свихнулся. Он верил в Бога и боготворил царя. Он был примером для крестьян. Но он увлекся и бросил имение без своей руки. Я оторвался от деревни, но я верил в благодетельность реформ Александра II и слепо шел за ним… К парламентаризму… к конституции… Народ, мужика хотел я ввести в министерства и сказать: — Правь! Теперь тяжелая рука императора, оскорбленного в сыновних чувствах убийством отца, остановила нас на полпути и нам не говорят настоящего слова. Но инерции порыва вперед не остановишь. Работа идет и детям предстоит не жизнь, а борьба… Страшно, мать моя… Страшно!.. У нас были — Царь и Бог. У нас была Россия. Они отстали от веры, не благоговеют перед царем и Россия для них — географическое имя. Они жаждут идти в народ. А что они дадут народу, когда у них самих ничего нет. С пустыми руками, с безлюбящим сердцем идут они туда и порывом хотят заменить знание. И когда станут ошибаться — где найдут исправление? Когда я согрешил — я пошел в церковь… Они? Ни молиться, ни плакать, ни каяться они не умеют. Они все сами…
Михаил Павлович отставил чубук, встал и прошелся по кабинету.
— Знаешь, матушка, — сказал он, останавливаясь против жены, — что давит меня? Это — что так страшно тихо… Россия застыла в величавом спокойствии… Да застыла ли? Вот мне иногда чудится… Даже снилось как-то раз что-то подобное… Будто могучий разжиревший конь становился над крутым обрывом. Тяжелый всадник сильною рукою резко сдержал его скок и овладел его волею. Нагнув большую упрямую голову, раскрыв от напора железа пасть, с которой каплет пена, стоит громадный конь. Злобою сверкают его глаза. Он напружил передние ноги и уперся ими в край бездны. Но скользит под ним земля, змеится трещина за его ногами и шире становится… И чудится мне, что вот сорвется громадным комом и, увлекая всадника, полетит под обрыв, ломая кусты, сбивая скалы, калеча ноги, разбивая насмерть… Вот так-то, матушка, и Россия!.. Тишина… Да тишина-то — и не перед бурей, а просто-таки перед крушением…
Михаил Павлович подошел к жене, сел рядом с нею и сказал с глубокою тоскою:
— Тишина над пропастью… А дети!.. Растут дети!.. И они туда же!..
Варвара Сергеевна устремила глаза на образ, тускло мерцавший в углу, и застыла подле мужа. Верующая… покорная…
Suzanne вбежала в комнату, затворила на ключ дверь и бросилась на постель. Жалко щемило ее сердце. Она ждала единения сердец, бесконечных задушевных разговоров, ночей, проводимых в молчаливом любовании природой, и тихого горения любви, которое разумом приведет ее к алтарю. Спокойной пристани, домашнего очага алкала ее душа. Жаждала выйти из вечной опеки хозяев и самой завести свой дом. Были любовь и увлечение Andre, но были и другие мысли. Она знала, что Мише уже двенадцать лет, что дети перестали с нею заниматься, и понимала, что ее терпят. Она сознавала, что не сегодня-завтра перед нею снова станет вопрос крова и пищи и опять придется нянчить, возиться с жестокими, капризными детьми и приноравливаться к хозяевам. И то, что было возможным в двадцать лет, казалось трудным в тридцать четыре.
Горько было на сердце. Она искала в Andre души, верила в его благородство, и никогда ей не приходило в голову, что это может кончиться так грубо.
С ней поступили, как с гувернанткой, как с низшим существом. Вся ее гордость возмутилась в ней, Если бы она верила в духов — она призвала бы всех духов тьмы помочь ей отомстить наглому мальчишке… Но знала она, что какая-то сила у нее есть, что она может вызывать какие-то непонятные щелчки в воздухе, за две комнаты заставить расплакаться нервного Мишу или сделать так, что выскочат из гостиной девочки и станут уверять, что там кто-то есть, или звякнет фортепьяно, или поднимется стол, но что это за сила — она не знала и управлять ею не могла.
Она понимала: все потеряно. Это пойдет дальше и чем дальше, тем гаже, заметнее, пока не откроется. И ее с позором выгонят.
Любовница гимназиста. Любовница мальчишки. Мелкая дрожь трясла ее тело. С гадливостью она вспомнила красное, потное лицо и волосы, упавшие в беспорядке на лоб.
Она ходила взад и вперед по комнате и ломала руки. Она переоделась, пригладила волосы и подошла к зеркалу. Зеркало отразило поблекшие, увядающие черты. Оно не льстило ей. Лоб желтел и тонкие нити надвигающихся морщин протянулись по нему. Нос покраснел, длинные губы пересохли и потрескались и концы опускались вниз. Кожа желтела в их углах. Румянец горел неровными коричневыми пятнами. Только глаза были хороши. Страшные, трагические глаза. В ней всегда находили что-то фатальное… Но разве фатальные женщины созданы для утех, любви? Она хотела бросить и разбить зеркало. Старая гувернантка!
Как выйдет она к чаю и посмотрит в глаза милой, доброй Варваре Сергеевне? Как взглянет на нее Михаил Павлович? Он давно говорит про их сеансы: "не ндравится мне". У него, как у всех мужчин за сорок лет, какая-то подозрительная наблюдательность. И так же, как Andre, она сознавала всю невозможность продолжать жить в этой семье, где еще вчера ей было уютно и хорошо, где весело смеялись девочки и Andre говорил что-то умное и хорошее.
Сейчас она ненавидела Andre слепою жестокою ненавистью. Не понимала, как может снова быть утро, беготня детей, няни и горничной по коридору, столовая, розовая скатерть с узором петушками по краям, самовар, плюшки из немецкой булочной и постепенно собирающиеся дети…
— Bonjour, Suzanne (Здравствуйте, Suzanne.).
— Bonjour, Andre (Здравствуйте, Andre.).
— Avez-vous bien dormi? (Хорошо спали?)
— Bonjour, Suzanne.
— Bonjour, chere Липочка… (Здравствуйте, милая Липочка)
— Ты что, шалунья, видела во сне?
— Ох, я так спала, что едва глаза продрала, когда Феня меня будить стала.
— Липочка, quelles expressions! (Какие выражения!..)
— Современные, Suzanne, гимназические… Как же это теперь будет?..
… Она уйдет… Сначала к Юлии Антоновне, потом пойдет к Соне Бродович. Они богатые и Соня очень добрая. Соня, пожалуй, единственный человек, которому она могла бы сказать… намекнуть о причине разрыва… Завтра, когда еще все будут спать, в восемь часов утра, она тихонько выйдет, возьмет извозчика и уедет. Варваре Сергеевне оставит записку, поблагодарит ее за все… Но как объяснить уход?.. Такой внезапный!.. Что-нибудь надо придумать.
Suzanne подошла к комоду и стала выбрасывать на постель свой нищенский скарб. Старые платья, старые юбки, все такой хлам, что и везти не стоит. Стоптанные башмаки. Акварели… Ученические тетрадки Andre… Карточки детей. И брать нечего… Внизу комода шкатулка с лекарствами. Это Варвара Сергеевна ей дала спрятать, чтобы дети не взяли грехом. Там и ядовитые есть… Коробки с гильзами и табаком и машинка для набивания папирос. Она набивала папиросы Михаилу Павловичу и Andre, который дома курил.
Машинально перебирала лекарства. В памяти рождались бессонные ночи и дети, метавшиеся в жару. Маленькие розовые тельца, покрытые сыпью, жалкие, больные взгляды. В эти ночи Варвара Сергеевна, Чермоев и она сливались в одной общей тоске, в одной молитве утишить страдания ребенка, спасти его от смерти. Чермоев тихим голосом, шлепая толстыми губами над беззубым ртом и качая громадной головой, на которой, как у Бисмарка, торчало три волоса, читал им лекции о том, что надо делать и какое лекарство чем замечательно. Можно же быть таким безобразным, как Чермоев, и таким добрым, умным и симпатичным!! Настоящий детский доктор! Точно сорвался с иллюстрации к Диккенсу, и только клистирной трубки под мышкой ему недоставало. Огромное красивое лицо без бровей, без ресниц, без усов и бороды, все в морщинах, бегущих во все стороны, с крошечными, заплывшими жиром, слезящимися серыми глазками, короткая шея и неизменный черный сюртук ниже колен на грузном жирном теле… Он страдал свистящей одышкой и, когда поднимался к Кусковым, долго отдувался, тяжело дышал и отирал пот с голого черепа… А как его все любили! Спасителя детей!.. Первым желанием детей всегда было желание быть доктором "как Пал Семеныч"…
"Валериановые капли"… "если употреблять неумеренно, — говорил Павел Семенович, — можно испортить сердце. Явится сонливость, апатия и медленная смерть. И что замечательно, при судебном вскрытии трудно узнать, отчего умер человек. Одно хорошо, что вследствие сильного запаха жертва может заметить и заподозрить преступный замысел".
Судебная медицина была его коньком. В молодости он много работал над исследованием тайно действующих ядов, писал об этом диссертацию и состоял медицинским экспертом в суде.
Suzanne вынула маленький пакетик с темной этикеткой, перевязанный красным шнурком. Он лежал особо. От него шел нежный, пресный, будто трупный запах, и он холодил ее руку. Она прочла надпись. Пакетик дрогнул в ее руке.
— Будьте, ради Бога, осторожны с этим порошком, — говорил Павел Семенович, — я даю его вам потому, что знаю, что у вас никто не станет злоупотреблять им. Если подсыпать его в табак и дать вдыхать его дым, наступает блаженное радостное состояние покоя, потом головокружение, рвота… А если курить и курить, то и смерть — и никакое вскрытие не покажет, что человек отравлен…"
Зачем?.. Для чего дал его доктор?..
Ах, да. Он дал, как наркотик, когда в мучительной астме задыхалась мать Варвары Сергеевны. Дал, чтобы нюхать.
Вот она, ее судьба!.. Так надо!.. Уйти и курить отравленные папиросы. Вместе, обоим курить… И медленно, красиво умереть.
Головокружение… потом рвота…
Какая же это красота!?..
Suzanne подошла к письменному столу, на котором стояли коробки с табаком и гильзами. Привычным движением насыпала горку табаку и высыпала на нее блестящие, как снег, мягкие на ощупь, белые кристаллики страшного порошка и стала растирать и перемешивать их с табаком.
Что-то зашуршало у двери. Suzanne оглянулась испуганно. Кто-то протолкнул под дверь записку. Она выждала в полной неподвижности несколько минут, потом подошла, подняла записку, прочла ее, зажгла спичку и медленно сожгла. И когда пламя подошло к пальцам, она схватила черный пепел и растерла его в порошок. Большие темные глаза ее горели суровою решимостью. Упрямо выдался вперед подбородок, и дрожали длинные тонкие пальцы, насыпавшие табак в машинку.
Она делала папиросы и складывала их в отдельную коробочку.
Пустые глаза смотрели вперед не видя.
Сердце глухо и неровно стучало.
Было десять утра, когда Suzanne, в длинной черной юбке с маленьким турнюром, в блузке, застегнутой сзади перламутровыми пуговками, в шляпке из желтой соломы с широкими полями и густой кремовой вуалью, высокая, стройная, гибкая, легкой походкой входила в Михайловский сад.
Она отвезла свои вещи к Юлии Антоновне в институт, оставила записку Варваре Сергеевне, что не вернется, и шла теперь, полная решимости, неся в маленьком мешке коробку с двадцатью пятью папиросами, заготовленными для себя. Она казалась себе удивительно красивой в своем решении. Ее голова была гордо поднята, она хотела сказать Andre все, обласкать его в последний раз, вызвать в нем чувство страсти и тогда — гордо кинуть ему, кто она и что она решила, и уйти… Навсегда.
Короткая густая трава тонкими иголками, точно бархатом, покрывала широкие газоны. Песчаные дорожки были приведены в порядок и цветы северной весны, белые и розовые маргаритки, скромно поднимали свои головки из темных клумб.
Раскидистые широкоствольные дубы и липы сияли молодою листвою. Дубы розовели почками, и черные их стволы выделялись в нежной зелени лип. В глубине сада стоял утренний сырой туман. Сад, как оранжерея, благоухал пахучей свежестью едва пробивавшейся листвы… Городские шумы доносились в тишину аллей заглушенными. Трещали по мостовой железные шины далеких извозчичьих дрожек. С Марсова поля раздастся команда, треск барабанов, поплывут плавные медные звуки оркестра… И смолкнут, заглушенные стволами, листвою, туманами. Тишина, мягкий сумрак аллей, редкие прохожие и где-то далеко неприятный отрывистый стук железного молотка по камню…
Suzanne шла по извилистой дорожке, забирая влево от входа и направляясь к дворцу. Тут было глуше, тише и сырее. Город был не слышен, гуще сплетались черным сводом толстые ветви. Сырость проступала из-под ног, и мягко подавалась упругая глина дорожек, оставляя маленькие мокрые следы.
Прямая аллея, открывавшая перспективу на дворец, была пуста. На боковой, шедшей вдоль дворца у Екатерининского канала, маячила, качаясь, тонкая фигура в гимназическом пальто, накинутом на плечи, и в темно-синей потасканной фуражке. Небрежность костюма Andre оскорбила Suzanne, надевшую на себя лучшее платье.
Andre увидал Suzanne и пошел к ней неторопливой походкой. Красивая речь разрыва, которую он приготовил, вылетела у него из головы при виде разодетой Suzanne.
"Ишь, разрядилась, старая дура!" — подумал он. Откуда-то, со дна души, поднимались едкие, обидные, черствые слова. Andre ненавидел в эту минуту Suzanne, она была ему противна, как была когда-то противна Клотильда Репетто.
Они сошлись у скамейки и остановились, не здороваясь.
— Сядем, — коротко сказал Andre и первым сел на краю скамьи.
Она молча села. Негодование подымалось в ее сердце, и она гневными глазами смотрела на Andre.
Andre сидел отвернувшись на краю скамьи, заложив ногу на ногу. Он вытянул левую руку вдоль спинки и нервно барабанил по ней пальцами.
— Suzanne, — наконец сказал он, глядя в сторону, в глубь аллеи, точно ждал оттуда кого-то. — Зачем все это было?..
Suzanne дрожала внутреннею дрожью. Ее подбородок прыгал, она едва сдерживалась, чтобы не расплакаться. Наконец, собравшись с духом, она, не глядя на Andre, низко опустив голову и чертя круги зонтиком по песку, сказала:
— Это вы… Вас… Вы хотели этого!..
— Я?.. Andre быстро обернулся к Suzanne. Он вдруг как-то особенно остро заметил блеклую кожу на шее, руки с тонкими пальцами в черных перчатках, потрепанную юбку, ноги в старых ботинках со следами глинистой грязи у подошв и на каблуке.
Она не ответила.
— Suzanne, — сказал он, — пускай я виноват… Я!.. Я пришел сказать вам, что как-нибудь надо кончить… Пусть этого как будто не было…
Когда Suzanne шла на свидание, она ожидала другого. Она ждала разбуженной, неудовлетворенной страсти. Мольбы о вторичном свидании, благодарного шепота, увещаний оставлять ночью открытою дверь ее спальни и жадного искательства новых сладостных минут. После вчерашнего — она ожидала новых попыток, более смелых… Так читала она в романах!!. О! Как она ему ответит!! Гордо, с достоинством и насмешкой. Он стал бы молить ее, она молчала бы долго и потом сказала бы ему о своем решении, показала бы папиросы и, гордая, встала бы… Он кинулся бы за ней и тогда, быть может… она простила бы его и полилась бы та песня любви, которой так давно ждало ее сердце.
— Что вам надо от меня? — кротко, со вздохом, сказала Suzanne.
Она еще ждала мужской ласки, мужского ответа на ее женский призыв.
— Suzanne, — жестко сказал Andre. — Будем логичны. Мы не романтики прошлого века и мы должны понимать сущность вещей. Вы знаете, я разочарован в жизни. Я вам не раз говорил, что ничто не привязывает и не влечет меня здесь. Напротив, желанна мне смерть. Вы мне сказали, что это потому, что я не знаю любви, что любовь движет всем миром и вне любви нет и жизни.
— Разве это любовь? — вздохнула Suzanne.
— А что же любовь? — желчно, с сарказмом, выкрикнул Andre, выпрямился на скамейке и прямо посмотрел на Suzanne. Лицо, закутанное вуалью, раздражало его.
"Тоже! Кокетка! — подумал он. — Прячет свои морщины и темные круги вокруг глаз. Прячет свой красный заплаканный нос"…
— Любовь, — начала Suzanne; в ее голосе послышались торжественные ноты. Порывистым движением она скинула вуаль и повернулась к Andre. Он видел все ее морщины, ее большие, обведенные темными веками, усталые глаза, ее покрасневший нос и опустившиеся щеки. О! какою старой она показалась ему в эту минуту! Как смешон был ему ее восторженный, таинственный шепот! Как гадка казалась вся жизнь.
— Любовь, — повторила она, — это горение двух сердец в одном сжигающем пламени…
— Вера есть уповающих извещение, вещей обличение невидимых, — в тон ей сказал Andre, и худощавое лицо его стянулось горькой складкой. "Глупая, старая институтка! Гувернантка, выросшая в детской, всю жизнь мечтавшая и никогда не осуществившая своей мечты!" Как человек к человеку, как христианин к христианину он не мог подойти к ней и подходил к ней лишь как самец к самке. Он быстро усвоил себе рассказ Благовидова о "неизъяснимом блаженстве" и искал его. Его не было. Его эстетическое чувство не было удовлетворено, за ним стояли стыд и страх вчерашнего, и в виски колотилась одна мысль: скорее, скорее бы кончить. Сердце было пусто давно, а пустое сердце не могло гореть.
— Andre, — сказала Suzanne с укором… — Грех, Andre. Вы помните, как мы шли по набережной и я говорила вам о любви. Я любила вас… Я люблю, вас, несмотря ни на что… Я все простила вам. У меня нет против вас злого чувства… Все, что вы ни делаете — мне все кажется прекрасным… Это любовь!
Нервным движением она отстегивала и застегивала свой маленький мешочек, и Andre видел в нем толстую коробку папирос, едва помещавшуюся в нем. Suzanne не курила. Значит, принесла для него. Andre показалось, что он будет иметь более независимый вид, если закурит. Он протянул руку и осторожно вынул коробку. Она не заметила.
— Suzanne, — сказал Andre холодно, — я просил вас прийти не для этого. Вы понимаете, что после того, что было вчера, нам трудно жить в одном месте, в постоянном общении, под наблюдением восьми пар глаз. Смешным мне не хочется быть. У нас все вызнают, все выследят… Одна Липочка чего стоит!.. Жандарм в юбке.
— Andre! — голос Suzanne звучал мольбою. — Andre, не наносите мне удара, которого я не заслужила!
— Я думал и о вас, Suzanne, — чуть мягче сказал Andre.
— Andre, я девушка. Я честная девушка, из хорошей семьи. Неужели вы… Я уже переехала от вас… Оставила письмо Варваре Сергеевне…
— Куда?
— Не все ли вам равно? — невольная кокетливая улыбка скользнула по губам Suzanne.
— Да, конечно, мне это решительно все равно, — сказал Andre. — Но как вы объяснили маме причину вашего отъезда?
— Я написала, что очень расстроились нервы от спиритических сеансов. Мне… страшно жить. Это правда, Andre, мне страшно жить… Я решила…
Она потянулась к сумочке и заметила отсутствие папирос. Бледное лицо ее стало еще бледнее, страшный испуг глядел из глаз. "Неужели она потеряла и кто-нибудь нашел… и курит… и умрет!.." — подумала она, но сейчас же увидела папиросы в руках у Andre и сказала, вставая:
— Andre, отдайте!
— Вы принесли их мне.
— Нет. Это я себе приготовила. Я прошу вас: отдайте!
— Давно ли вы стали курить? — насмешливо сказал Andre и лениво поднялся со скамьи.
— Отдайте, Andre. Я требую!.. Это нечестно… Вы украли их!
— Это становится забавным… Что вам эти папиросы?
— Andre. Молю вас.
Он протянул ей руку и сказал чуть в нос: До свиданья, Suzanne. Прощайте. Две параллельные линии никогда не сходятся. Отныне мы — две параллельные…
Острым, пронизывающим взглядом смотрела Suzanne в глаза Andre. Хотела проникнуть в душу его и рассмотреть, что там. Холодно было худощавое замкнутое лицо, и скорбная складка резче легла вдоль щеки.
— Прощайте, Suzanne!
Она до боли любила его и до боли ненавидела. "Пусть умрет, — серым трусливым зайцем прометнулась мутная мысль, — пусть умрет".
Краска прилила к лицу, и лицо ее стало коричневым. Каждая жилка дрожала в ней от волнения, гул стоял в ушах, она сама не чувствовала себя. Точно это была не она, а другая, страшная женщина, совсем ей незнакомая…
— Andre, — сказала она глухим голосом и не слышала себя, — я заклинаю вас: отдайте папиросы!
Andre положил коробку в карман и иронически улыбнулся.
— Беру на память о вас, Suzanne, и буду хранить, как святыню!
Она резко повернулась и пошла по дорожке. Влажный песок расступался под ее неровными, то торопливыми, то медленными шагами. Она шла, не видя куда, и светлая шляпка нелепо колыхалась на ее голове. Со спины, с ее худыми лопатками и очень тонкою талией, она казалась еще старше. Andre смотрел ей вслед.
"Фатальная женщина, — подумал он. — В ней что-то есть не от мира сего, если только существует какой-то мир, помимо здешнего".
Andre криво усмехнулся… "Что-то есть… Нездешнее… Фатальная женщина!.. Женщина… "шикрокобедрый, низкорослый, коротконогий пол могло назвать прекрасным только раздраженное чувственное воображение мужчины…" — вспомнил он из Шопенгауэра… — Я выше этого!.."
Он долго бродил по Михайловскому саду, ни о чем не думая. Когда он вернулся домой, няня Клуша таинственно передала ему запечатанное сургучом письмо.
— Посыльный принес, — прошептала на, — наказывал с рук на руки передать.
Andre хмуро взял письмо. На нем карандашом был написан адрес и крупно стояло: "Няне Клуше. Передать Andre. В собственные руки".
Он пошел в свою комнату. В углу за столом сидел Ипполит и зубрил. У него завтра был экзамен.
Andre сел к своему столу, развернул все ту же геометрию. Открылась опять на том, что две параллельные никогда не сходятся.
Осторожно, тихонько вскрыл конверт.
Нервным почерком было написано:
"Andre, умоляю всем святым!.. Папиросы отравлены!.."
Саркастическая улыбка скривила его губы. Andre не сомневался, что Suzanne хотела его отравить. Он долго думал, потом медленно, стараясь не шуметь, разорвал записку и конверт пополам, еще и еще, разодрал на крошечные клочки, перемешал в руке и подошел к раскрытому окну. Было тепло. Ветер завивал пыль на дворе, куры бродили по куче в мусорном ларе. Звонко пел светло-желтый с черным, отливающим в зеленое хвостом петух. На дворе не было никого. Andre бросил кусочки бумаги, и они закружились по ветру, стали падать в ларь, полетели через желтый деревянный забор соседнего дома. Куры жадно бросились на них и стали клевать, затаптывая в навоз. Andre самодовольно улыбнулся.
Ему казалось, что он стал выше ростом, старше, важнее… Ему стало жаль Suzanne.
За два дня до Троицы Кусковы переезжали на дачу. Для детей… Михаилу Павловичу, занятому ежедневной службой, без каникул, было не до дачи. Но дети поправлялись на свежем воздухе, набирались сил и это был обычай всех петербургских семей покидать на лето душный Петербург, с его раскаленным асфальтом, известкой, пылью и навозными ямами, и уезжать в деревню на дачу.
С первого года замужества Варвары Сергеевны — каждую весну, — дача была ее заботой. Они жили сперва на прекрасных дачах в Петергофе и Стрельне, со стеклянными балконами, старыми таинственными садами, с барской мебелью… Но прибавлялась, росла семья, уменьшались доходы, и они перекочевали сначала в Удельную, потом в Парголово и Коломяги. Дачи нанимались уже без мебели, с голыми стенами из барочного леса, с щелявыми жидкими переборками из тонких досок, заклеенных продранными обоями.
Теперь они ехали в Мурино, за Лесным. Сообщение с Лесною конкою поддерживал тяжелый дилижанс «кукушка», или "двадцать мучеников", за сорок копеек лениво тащивший пассажиров по каменной дороге восемь верст до Муринской церкви.
В день переезда встали в пять часов утра. Туман клубился над городом. Варвара Сергеевна и няня Клуша, стоя в столовой у окна, глядели на мокрые крыши и гадали: поднимается туман кверху или опускается… Бели опустится — будет для переезда хорошая погода.
— И, матушка барыня, — говорила няня Клуша, — хорошая будет погода. Была бы худая — самоваром бы пахло… А чу! — и не пахнет совсем… Глянь, и камень на дворе мокрый… Опять и голуби гулькают. Они зря не станут гулькать — знать, солнышко чуют. Доедем, барыня, Бог даст, без дождя.
— Будить пора, нянька, детей.
Да встали уже… Федор Михайлович кота свово в корзинку увязывают, чтобы не убег, как в запрошлом годе.
То-то греха было. Очень уже Карабас беспокойный стал. Чует, что на дачу едут. И Дамка, ишь, так и не отходит от вас… Боится, чтобы не забыли.
— Кухонную посуду, няня, уложили?
— Всю… Ахти, барыня!.. Вот, гляди, и забыли таз-то медный… Баринов… так ведь и остался бы! Ну, как варенье варить задумаем, а его нет… Возьмите его у барина в кабинете.
— Сейчас принесу его, нянька…
Чай пили сонные, вялые. Едва допили, унесли самовар и посуду укладывать в корзины с сеном.
По всей квартире валялись мятая газетная бумага и клочки сена. Мебель была сдвинута в беспорядке, что «брать» и что "не брать".
— Федя, Липочка, Лиза! Да наблюдайте вы, ради Бога, — говорила Варвара Сергеевна, — совсем я без памяти стала. А теперь без Suzanne, боюсь, все напутаю… Ломовые придут, все потащут без спроса: им все одно. И будет как в третьем годе — гостиный диван увезли, а Мишину кроватку забыли… Миша-то смотрит, приехали или нет возы? В семь часов обещали, а уже четверть восьмого…
Но ломовые приехали. Две подводы, одна с ящиком синего цвета, другая платформой, запряженные рослыми красивыми лошадями, стояли на дворе у подъезда, и двое таких же рослых, сильных и могучих, как их лошади, мужиков, какие, кажется, только и родятся в России, атлетического вида, в красной и розовой рубахах, в черных жилетках, с нашитыми на спине мешками из грубого холста для переноски тяжестей, с крюками за поясом и с веревками, задавали лошадям сено. Федя был подле с хлебом и солью для лошадей.
— Послушай! Она не кусается? — спрашивал он, осторожно приближаясь к громадной лошади, казавшейся еще больше от широкой, тяжелой, темно-синей дуги, расписанной золотом, зелеными листьями и розовыми цветами.
— Ничего… Не тронет. Она хлеб-то любит!
Варвара Сергеевна в легкой мантилье появилась на крыльце.
— Федя! Федя! Не подходи! Это злые лошади! — кричала она.
— Не бойтесь, барыня, не тронут.
— Брезенты-то взяли?
— Да зачем брезенты, коли погода хорошая?
— А ну, как дождь?
— Ничего. Рогожами хорошо укроем.
— То-то рогожами!.. Я когда нанимала, так сговаривалась, чтобы брезенты непременно были.
— Да авось без дождя.
— Авось… То-то у вас все авось… А пойдет дождь, все матрацы помочит. На чем спать?..
— Вещи-то готовы? Брать можно? — спросил примирительно мужик с красивой русой бородой.
— Готовы, давно готовы, — бойко ответила Феня, одетая по-дорожному в шляпке, черной легкой мантилье и с зонтиком в руках, ставя небольшой сундучок на подводу.
— Это что ж? Ваше, что ль?.. Вы погодите, мы распределим все аккуратно… Как следовает.
По квартире ходили, громыхали тяжелыми сапогами ломовые, наполняли комнаты крепким мужицким запахом махорки, сапожной смазки, рогож и пота, поднимали тяжелые ящики с кухонной медной посудой, кряхтя, взваливали на спину, сгибались и медленно шли, чуть приседая в коленях по лестнице.
— Этот, пожалуйста, осторожнее, тут посуда, — говорила Липочка.
— Не сумлевайтесь, барышня.
— Когда увязывать-то будете? — спрашивала Варвара Сергеевна, неутомимо ходившая то на двор, то на квартиру и наблюдавшая, (что б) чего-нибудь не забыли.
— А вот все потаскаем, прицелимся, что куда класть, и враз погрузим.
— Вы ножки-то столам не поломайте да на диван, оборони Бог, чего тяжелого не поставьте, — говорила няня Клуша.
— Ну, мама, — сказал Ипполит, в фуражке и шинели входя в гостиную, мы с Andre поедем. Мы раньше в Ботанический сад, а потом с четырехчасовым дилижансом — на дачу. Ты посмотри, чтобы бумагу для гербариев не забыли.
— А завтракать как же?
— Да мы без завтрака.
— Что вы, оголтелые! Разве можно так! Погодите, я вам булки с сыром и маслом намажу. Да фуражку сними, нехристь. Образа тут.
Ипполит снисходительно улыбнулся и снял фуражку.
— A Andre и проститься не зайдет?
— Не навеки же, мама, расстаемся.
— Ох! болит у меня сердце за вас. Умные стали!
— А разве, мама, плохо быть умным? — смеясь, сказал Ипполит.
— Да только не слишком. Когда ум за разум зайдет — хорошего мало.
— Мама! Мама!.. — Федя, румяный от работы, вбежал к матери.
Он помогал ломовым и носил вниз буковые стулья.
— Я понесу клетку с птицами. Они уже погрузили мебель.
— А Маркиза Карабаса с собою в карету возьмем? Ты позволишь? А то ему так скучно! Он все, бедняжка, мяучит, точно плачет.
Липочка была с Лизой в разгромленной маминой спальной, где оставались большое зеркало, туалет и пузатый комод: их никогда не брали на дачу. Они были «фамильные», и их берегли. Липочка сидела на подоконнике открытого окна, Лиза — на туалете.
— Ужасно обидно, — говорила Лиза, — что нас везут в карете, а не пустили с Andre и Ипполитом в Ботанический сад, а потом на конке и в дилижансе. То-то было бы весело!
— Мама совсем отсталая женщина, — сказала Липочка. — Ей все кажется неприличным. Я ее расспрашивала. Она, когда была наших лет, ездила на своих лошадях на дачу на Каменном Острове… А мы… Почему такая деградация?
Липочка тщательно выговорила где-то слышанное и понравившееся ей слово.
— Как думаешь, Липочка, — болтая ногами сказала Лиза, — почему ушла Suzanne?
— Говорят, ей нечего было больше у нас делать. И где бы ее поместили на даче? Ты слыхала? Хотели нас поместить вчетвером. Это было бы ужасно! Или хотели Федю с Мишей — в столовой. Тоже хорошего мало. Федя уже большой… А ты не догадываешься? — лукаво подмигивая, сказала Липочка.
Лиза засмеялась.
— Ну, конечно, знаю. Из-за Andre. Но кто это устроил?
— Разумеется, папа и тетя Катя.
— Как я не люблю тетю Катю, — сказала Лиза. — Вот всех ваших люблю… И Suzanne очень, очень любила, а тетю Катю никак не могу полюбить. Она низкая. Она шпионка! Она на всех злится за то, что у нее испорченная нога и она осталась старой девой. Ты не знаешь, почему она не вышла замуж?
— По убеждению, — фыркнула Липочка.
— Ну?
— Ты разве не слыхала ее истории? Она всегда твердит, что девство лучше супружества, что она Христова невеста.
— Ханжа!
— А ногу она испортила еще девочкой, спасая на пожаре во дворце какого-то мужика.
— Она во дворце жила?
— Так же, как и мама. Дедушка был управляющим двором Великой княгини… И папа познакомился с мамой еще мальчиком, бывая на балах для adolescents (юношей), как тогда называли.
— Ужасно смешно. Старая детская любовь, а потом брак с благословения родителей, и дети. Совсем по Библии.
— Что же смешного. А Ипполит? — лукаво подмигнула Лизе Липочка.
Лиза надула губы.
— Ипполит… Ипполит… Неужели ты думаешь? Это проба пера. Мне в нем все нравится, кроме имени. Ну как его переделаешь на уменьшительное. Поля?.. Точно девушка Поля… Лита?.. Тоже девчонка… Ип? Ну вот и закричишь, как немцы "ип, ип, хурра!"… У нас, если и любовь, то платоническая.
— А какая еще бывает?
— А ты не знаешь? Глупая… Страстная.
— В чем разница?
— Пожалуй, такой дурочке, как ты, и не объяснишь. Платоническая дальше пожатия руки, разговора, почтительного ухаживания не идет. Это дружба… Ну а страстная! Тут все! И поцелуи, и бешеные объятия, и страсть, и все-все… Ужас как хорошо!
— Ты испытала?
— Что ты говоришь, Липочка, чего сама не понимаешь. Разве девушке это можно?
— Откуда же ты знаешь?
— Слыхала… Читала. Мне кажется, Suzanne любила Andre страстно, а он ее совсем не любил, и оттого она ушла.
— Говорят, ее Бродович устраивает секретарем в редакцию.
— Женщина — секретарь. Ужасно смешно. Распахивая обе половинки дверей, шумно влетел в спальню Федя.
— Вы чего тут расселись, — крикнул он, — сейчас возы уезжают. Мама где?.. не забыли ли что?
— Твоего кота забыли, — сказала Лиза.
— Ах, оставьте! Мой кот поедет с нами! В карете.
— Вот еще глупости. Он нам покоя не даст.
— Мама сказала!.. Мама сказала!.. Мама любит кота! Мама любит меня!
Нараспев прокричал Федя и помчался на двор.
Возы были готовы. Поперек платформы, спереди, стоял большой диван Михаила Павловича, на диване — обернутая газетами клетка с птицами, и рядом уже сидела нарядная Феня, держа в руках зонтик с бахромой. На втором возу, на сложенных матрацах, сидела Аннушка, а рядом с ней важно лежала пестрая Дамка. Она широко раскрыла пасть, высунула длинный красный язык и всем видом своим показывала, что она тоже ужасно устала от всей этой кутерьмы, от беганья на квартиру и на двор, от лая на лошадей, и что она понимает значение переезда и очень довольна попасть на дачу.
Варвара Сергеевна давала последние наставления ломовым.
— В ворота-то поедете, смотрите, ножки не поломайте.
— Да что вы, барыня. Нешто можно? Так неаккуратно.
— Да смотрите, в Лесном-то у трактира не задерживайтесь.
— Только лошадей покормим. Сами знаете, дорога на Мурино дальше тяжелая пойдет. Не покормивши нельзя… На чаек бы с вашей милости.
— Это уже когда приедете, — сказала Варвара Сергеевна, но дала серебряный рубль. Она по опыту знала, что так скорее и целее довезут ее вещи.
— Ну с Богом! — сказала она.
— С Богом, — повторили ломовые. Все перекрестились. Дамка радостно завизжала и забила концом лохматого хвоста по матрацу, могучий серый конь влез в хомут, и платформа, чуть покачнувшись, покатила по камням. За ней — другая.
Варвара Сергеевна посмотрела, пока ящик с ее азалиями и фикусом, стоявший на задке между большими колесами, не скрылся за воротами, и, вздохнув, пошла на квартиру.
На квартире Варвара Сергеевна, тетя Катя и Клуша, вооружившись метлами и щетками, подметали и прибирали комнаты. В гостиной мебель и рояль были накрыты белыми чехлами. На рояль сложили тюлевые оконные гардины. Большой ковер скатали в длинный серый рулон и положили у стены.
Варвара Сергеевна любила и ценила порядок. Она знала, что порядок сберегает вещи. А цену вещам она знала. Мебель покупали только в начале брачной жизни, потом было не на что. Жизнь захватила Варвару Сергеевну, обставила тысячью мелочей и придавила ее. Ни почитать, ни погулять… Чтобы поддерживать внешнее приличие, надо было экономить и самой наблюдать за хозяйством. Дни шли в непрерывной суматохе, и не было видно конца их длинной череде. Утром надо было поить чаем детей, готовить им французские (младшим — трехкопеечные, старшим — пятикопеечные) булки с маслом, зеленым сыром, колбасой или вареньем из малиновых семечек. Дети уходили в половине девятого, а возвращались только к трем. На большой перемене их надо было подкормить. Уходили дети, и надо было идти за провизией. Большую часть провизии Варвара Сергеевна закупала сама. Она ходила на Щукин двор к братьям Лапшиным за рябчиками, курами и куропатками, она покупала рыбу на садках, на фонтанке, у братьев Романовых, заготовляла дрова с барок, меряла и считала сажени. Жалованья Михаила Павловича едва хватало на стол, квартиру, на жалованье Suzanne и прислуге и плату за ученье. А одежда, дача, подарки детям, приемы гостей! Надо было экономить копейки, чтобы создать рубли.
Дети снашивали платья безумно скоро. Чулки дырявились, панталоны просвечивали, на юбках появлялась бахрома. И вернувшись с рынка, Варвара Сергеевна садилась у окна, у своего рабочего столика с бисером, вышитыми вставками под стеклом и с откидной бархатной подушечкой для иголок или у швейной машинки, и шила, и штопала до сумерек. У ее ног лежала и спала Дамка, ходившая с нею, на окне прыгали чижик и снегири, кот рядом в кресле пел какую-то уютную песню. Маленькие руки, про которые, когда она была девушкой и жила во дворце, "при дворе", говорили, что они созданы для поцелуев, быстро водили иглой или спицами и чинили изъяны Andre, Ипполитова, Липочкина, Лизиного, Фединого и Мишиного платья и белья. Черные штаны на ее коленях сменяли коричневые юбки, белые панталоны, пестрые чулки…
Смеркалось. Жаль было зажигать лампы. Керосин, хоть и дешев, да слишком много его шло. Вечером у каждого на столе горела своя кумберговская лампа, и, согнувшись над книгами, все сидели и учились. Много шло керосина на детские лампы.
Варвара Сергеевна вставала от работы и шла в гостиную. Мягкие зимние сумерки тихо густели по углам. Висел над диваном в золотой раме портрет Государя Николая Павловича — кумира ее детства. А над бронзовыми часами, подарком богатой тетки, в овальной золотой раме — раскрашенная литография на камне дациаровского издания — портрет принцессы Дагмиры, нынешней императрицы.
За стеною фикусов, азалий, муз и рододендронов мутны были окна. Тихо шагая стоптанными домашними туфлями без каблуков, ходила, взад и вперед по залу Варвара Сергеевна, и за нею покорно ходила ее Дамка.
Варвара Сергеевна вспоминала дни детства и юности. Она не училась так много, как ее дети… А как много знала… Она успевала заниматься музыкой, пела, танцевала. Ах, как она танцевала!.. Ее считали самой грациозной девушкой из всех дочерей служащих при дворе. Она помнит громадные залы с блестящими паркетными полами, с большими картинами в широких золотых рамах по стенам, с расписными потолками. "Рождение земли"… Сплетение женских тел, амуров, роз, незабудок и темных фавнов с трубами, и синева неба…
Парады, сцены битв. И опять обнаженные бело-розовые тела и цветы, цветы…
— Век был другой, — шепчет Варвара Сергеевна и останавливается у окна. Она не видит сумрачного петербургского неба и унылого двора, колодцем уходящего вниз. — Теперь художники пишут арестантский вагон и стаю голубей подле, слезы вдовы, пьяных запасных, которых насильно тащат по вагонам на войну, самоубийство юноши…
— Тогда?..
— Вспомнила… Ах, что это были за волшебные минуты!..
Зимний день клубится густыми туманами между деревьев Летнего сада. По дорожкам проложена широкая деревянная панель, усыпанная красным песком, а кругом глубокий, рыхлый, белый снег. Так славно пахнет зимою. Она, Зизи Голицына, Витя Гарновский, Сандрик Петере, Оля и Маня Шнейдер, идут по доскам по главной аллее. Позади идут их гувернантки. Она, Варя Баланина, белая, в белой шапочке, шубке горностаевого меха, с маленькой муфточкой, в белых толстых шерстяных чулках и калошах, идет с края… И видит «его»… Он идет на прогулку со своею большою собакою, Милордом… Молодой Император… Красавец… Полубог… И вся детвора, смеясь и волнуясь, толпою вваливается в снег и выстраивается вдоль досок: два пальчика правой руки у лба, "во фронт"… Румяные щеки таят улыбку, синие, серые, карие глазки серьезны…
Милорд кидается к ним. Он их знает. Играет с ними. Валит кого-либо в снег. Ни страха, ни визга, ни смеха… Нельзя. «Он» подходит.
— Простудишься, Варя!.. Я вам не позволяю в снег ходить…
Берет шаловливо за уши. Выводит на доски.
— Какие непослушные! Он всех знал по именам. Тогда была красота…
Варвара Сергеевна тяжело вздохнула. Тихо отходит красота прошлого от людей и занимает ее место проза жизни. — Но почему?.. Почему?
Дамка кинулась в прихожую. Это значило, что Федя показался на дворе. Варвара Сергеевна пошла, выпустила ее на лестницу и, стоя у двери, слушала ее радостный лай и визг и голос Феди.
Потом ожидание Михаила Павловича, обед, разливание супа, раскладывание каждому любимых кусков.
— Мама, мне крылышко!
— Мама, я не хочу ножку!
— Но дети, вы же знаете, что у курицы всего два крыла. Старание быть справедливой. Себя забывала. Самой некогда было есть…
Вечер… Иногда удавалось уйти в гостиную и забыться за старой музыкой Глюка, за вальсами Шопена и Годфрея.
Но чаще по вечерам шли уроки. То Липочка сидела у рояля, била нудные гаммы, и раздавался жесткий, деревянный счет Suzanne.
— И раз, и два, и три, четыре, смотрите на ноты, мягче мизинным пальцем…
То приходил Федя и говорил: "Мама, спроси меня из истории". Глядя в учебник Беллярминова, Варвара Сергеевна старалась слушать про Кира, царя Персидского и не слушала, а считала в уме: "две пары рябчиков по 60 копеек — рубль двадцать, пять фунтов брусники по четыре — двадцать… Должно было остаться пять, а в кошельке только зелененькая… Что же я еще покупала? У Феди опять колени просвечивают. Придется завтра дать новые, а эти подштопать".
— Мама, ты совсем меня не слушаешь. А меня завтра вызовут! — капризно говорил Федя.
Когда приходили гости, играли в карты. В винт или безик. Разговор увядал за скучными расчетами. Михаил Павлович сердился на партнеров. Вдруг вспыхивал разговор, казался интересным и сразу увядал оттого, что кто-нибудь говорил "игра в червях", и опять все погружалось в сонливую тишину карточных расчетов, и, казалось, люди тупели за картами.
Не оттого ли уходила красота из мира и люди становились беднее и скучнее, что простой народ тихо, но верно спивался, а образованные люди сушили свои мозги картами?
Усталая, разбитая, шла Варвара Сергеевна в спальню, раздевалась и под непрерывный шепот девочек клала широкие кресты, кланялась в землю и молилась… Ей становилось легко. Бремя забот уходило, забывались рубли и копейки, из которых складывались рубли. Она молилась о том, чтобы дети хорошо учились, чтобы они были верующими, честными людьми, чтобы любили Родину и Государя и были здоровы. Им сказать, им внушить эту любовь она не смела. Боялась, что ее засмеют и поругают самое святое в ее сердце. И она молила Бога: "Вразуми, научи, просвети!"
И светлою радостью была церковь.
Любила она тихие великолепные службы, когда долго читает дьячок и слышатся отдельные его возгласы на полупонятном, но родном с детства и таком прекрасном славянском языке. И читает все такие хорошие, кроткие вещи. Под его воркующую скороговорку плывут тихие мысли и встают картины какой-то иной жизни.
Вдруг резко прозвучат слова "верблюдов же тысяча!"
В сумраке храма мерещатся знойная пустыня и стадо верблюдов, и все в каком-то благостном трепетании, в четком, особом свете, как на гравюрах Дорэ…
Потом выйдет священник, темный, в одной епитрахили, и раздумчиво и сокрушенно начнет читать задушевную молитву Ефрема Сирина.
— Господи и Владыка живота моего…
Любила она желтую игру огоньков свечей в косых лучах зимнего солнца, возле золота икон, святые ризы с золотыми крестами и гремящие напевы большого гимназического хора, от которых звенели стеклянные подвески на бронзовой люстре.
"Яко до Царя всех подымем, ангельскими невидимо доруносима чинми".
И порхало в воздухе неизъяснимо чудное «аллилуйя», и стучалось в сердце, точно ангелы бились крыльями в темницу души и звали ее к Богу.
— Ах, — думала она, — все хорошо! Все под Богом.
Не видела тогда тяжести жизни, не знала скуки ее обыденщины, потому что вся была пропитана глубокою, святою верою в Господа Иисуса Христа и не сомневалась, не задумывалась ни о чем.
Знала — будет после смерти суд справедливый, Божий. Готовилась ответить на суде по совести и предстать к Господу очищенной от земных грехов.
И мысль о смерти была не страшна ей. Сама не зная того, в своей душе она хранила красоту…
Варвара Сергеевна, усевшись в кресле, в углу гостиной, совсем ушла в свои думы и воспоминания. Она забыла, где она, и не сразу поняла, в чем дело, когда Федя ей прокричал, что карета приехала.
Завтракали всухомятку, без скатерти и тарелок, с одним общим ножом. Варвара Сергеевна, няня Клуша и тетя Катя присаживались на дорогу, заставляли присаживаться детей, сердились, что они не слушались. Девочки присели со снисходительным видом, не скрывая улыбок, Федя покорно сел, Миша протестовал. Крестились по углам. Наконец стали рассаживаться в четырехместное ландо.
Липочка и Лиза заявили, что они не могут ехать спиною к лошадям: их укачивает. Они сели с тетей Катей на заднюю скамейку, Варвара Сергеевна, Миша и няня Клуша — спереди. Федя забрался на козлы. Маркиза Карабаса оставили в ногах у Варвары Сергеевны, и она взяла его под свое покровительство.
— Мама, — нагибаясь с козел, говорил Федя, — смотри, чтобы девчонки не мучили и не толкали Карабаса. Он и так волнуется.
— Ты ему валерьяновых капель дай, — сказала Липочка.
— Тебе смешки, а ты подумай, что он переживает. Дворник, замыкавший квартиру на ключ, подошел к коляске и, сняв картуз с головы, слушал Варвару Сергеевну.
— Ты, Семен, заглядывай, пожалуйста, на квартиру. Как бы воры не забрались, — говорила Варвара Сергеевна.
— Оборони Бог. Вот как дом стоит, никогда мы про воров не слыхали.
— А ремонт на лестнице делать будут, смотрите, мастеровой народ ох какой!
— Да, маляры-то, барыня, нам, почитай, все известные. Что мы! Не русские, что ли? Не крещеные люди! Грех какой!..
— Ладно, Семен, а все поглядывай! Ну, трогай.
— Семен! — крикнул Федя. — Андрею и Якову поклонись.
За городом, у деревни Ручьи, купили у девочек, бежавших за коляской, букетики ландышей. Варвара Сергеевна спросила молока. Девчонка сбегала в избу и принесла холодный, покрытый капельками, помятый жестяной кувшин и стакан. Густое молоко медленно лилось из кувшина.
— Хочешь? — спросила Варвара Сергеевна у Феди, когда в коляске все напились.
— Не надо, мамочка… А впрочем, дай. Девчонка запросила за молоко двугривенный.
— И гривенника за глаза довольно, — сказала тетя Катя. Варвара Сергеевна дала двугривенный.
— Бог с ними! — сказала она. — Пусть наживаются. Ишь, оборванная какая!
— Ты грамотная? — спросила Лиза.
Девочка тупо смотрела на барышню и вздыхала.
— Несчастная, — сказала Лиза, когда коляска снова покатилась по пыльной дороге.
Невесела, безрадостна была окружающая природа. Небо в облаках низко приникло к болотам, поросшим чахлой кривою березкою и жалкими низкими соснами. Тощий скот бродил по болотам. Пастух в сермяжной свитке, босой, стоял у дороги и смотрел на коляску. Болота сменились пахотой. Тяжелые прямые пласты земли были перевернуты и лежали желтые от песков, длинные и прямые. Потом шли чахлые, чуть поднявшиеся овсы. Их сменяли золотистые прямоугольники полей, поросших цветущей куриной слепотой и дудками. Все было ровно. И лес вдали темный, сосновый ровным прямоугольником вступал в поля.
По сторонам дороги потянулся молодой невысокий осиновый лесок, и сразу за зеленым лугом, на котором была привязана пестрая, черная с белым корова и бродил с колокольчиком на шее лохматый, такой же пестрый, теленок, стали в линию за палисадниками дачи. У крайней калитки стоял шест, и на нем длинным языком мотался фантастический белый с голубым флаг.
— Куда ехать-то? — спросил кучер.
— А вот за церковью трактир будет, а за трактиром, значит, направо по улице, — сказала Варвара Сергеевна.
Она волновалась: доехали ли возы, все ли благополучно довезли.
У большого трактира с большой красной вывеской золотом с разводами было написано "Муринский трактир", а внизу — "Постоялый двор. Продажа питей распивочно и навынос". В тени старых раскидистых берез, росших за деревянным забором с калиткой с надписью "Вход в сад", на деревянном дощатом помосте стояло несколько тарантаек, накрытых холстами. За трактиром вправо широкой аллеей берез шла улица. На боковой стенке трактира была прибита доска и на ней написано "Охтенская улица".
И только проехали березы и въехали на пустое место между полей, Федя увидел возы, стоявшие у маленькой, крашенной в голубую краску дачки.
Дамка увидела коляску, с лаем и визгом бросилась навстречу и прыгала к самому лицу Варвары Сергеевны.
Варвара Сергеевна крестилась и тяжело вылезала из коляски. У нее отекли ноги и кружилась голова.
Феня, сменившая шляпу платочком, шла ей навстречу.
— Ну, слава Богу! Доехали! — говорила Варвара Сергеевна. — Что, Феня, ничего не поломали? — Ножку у стола Андрея Михайловича. Так ее приставить недолго. Игнат придет — починит.
— Золотой человек твой Игнат, Феня. Одно беда, что пьет.
— Рабочему человеку, барыня, трудно без этого, — сказала Феня.
Девочки и Федя с вынутым из корзины Маркизом Карабасом уже обежали всю дачу и смотрели с верхнего балкона. Миша угрюмо шел за матерью. Ломовые развязывали веревки и снимали рогожи.
В Троицин день Федя проснулся от тихого шелеста над головой и сладкого запаха молодого березового листа. Мама привязывала к его постели молодую березку.
Он потянулся, не открывая глаз. "Милая моя мама", — подумал он. — Обо всем-то она подумает, обо всем позаботится. И как было бы невозможно жить без нее"… И только Варвара Сергеевна взялась за тонкую, оклеенную обоями дверь, он тихо окликнул ее:
— Мама! Мамочка!
— Что, Федя?
— В церковь пойдем?
— Пойдем, родной.
— Кто да кто?
— Ты, тетя Катя, няня и я.
— А Липочка и Лиза?
— Отказались. Сказали, что после придут, в народе толкаться, — вздыхая, сказала Варвара Сергеевна.
— Мама, мундир надеть?
— Иди в коломянковой блузе. Тепло совсем. Солнце. Хороший день.
Федя с Мишей спали на самом верху, на третьем этаже, "в гробу", как называли они свою каморку под крышей. Стоять можно только посредине комнаты, а с боков, где стояли кровати, спускалась крутая крыша.
У большой белой каменной церкви Александровской постройки «кораблем», в ограде между больших берез и тонколистых ив, среди могил священников и попечителей храма, гомонил на кладбище празднично одетый народ. Дачники и дачницы под пестрыми прозрачными зонтиками, барышни в малороссийских и мордовских костюмах, в косах с разноцветными лентами, с челками, спущенными на лоб, в монисто из янтаря, стеклянных бус и кораллов на загорелых шеях, студенты в синих и красных, расшитых по вороту косоворотках, гимназисты, кадеты пестрым узором разместились между воротами ограды и церковью. Вился над ними сизый дымок папирос, и трепетал молодой задорный смех. По могилам прилегающего к ограде кладбища разместились деревенские парни, в пиджаках поверх цветных рубах, в сапогах гармоникой и в черных картузах с блестящими козырьками. Девки, в пестрых ситцевых платьях и платках, некоторые по-городскому в шляпках и прическах на затылке, в мантильях и «пальтишках», стояли отдельно от парней, лущили семечки и задорно перекликались с парнями.
В церкви было тесно. По одну сторону стояли мужики в свитках. Маслянистые, с тщательно расчесанными рыжими, темными, седыми и лысыми затылками головы были напряженно тупы. Среди мужицких, пахнущих махоркой и дегтем черных, серых и коричневых кафтанов, ближе к амвону резкими пятнами легли белые кителя исправника и двух офицеров и несколько чиновничьих вицмундиров с золотыми пуговицами. Правая сторона церкви была занята бабами. Здесь крепко пахло коровьим маслом, ситцем и луком. Темные и пестрые платки, повойники, кички и шляпки с цветами непрерывно колебались, точно цветущий луг под напором ветерка.
Иконостас старинной резной работы стиля церковного рококо начала XIX века, с пухлыми толстощекими херувимами, виноградными листьями и витыми колонками, горел золотом. Иконы Спасителя и Божьей Матери были украшены желтыми гирляндами бутоньерок, одуванчиков и курослепа. По бокам царских врат стояли молодые березки. На аналое, у образа «Праздника», увядал нежный венок ландышей. Вдоль клиросов и везде по храму были расставлены молодые березки, и их нежный весенний аромат смешивался с запахом ладана, мужицкой одежды, коровьего масла и розовых капель и входил в душный воздух переполненного храма дыханием молодой рощи.
Пестрый хор певчих местной школы стоял на одном клиросе, на другом были почетные прихожане, старый генерал в отставных погонах, волостной старшина, осанистый старик с длинною седою бородою и несколько дам в коричневых и синих платьях.
Федя с Варварой Сергеевной, тетей Катей и няней Клушей пришли в десять, но церковь была уже полна. Кончили читать евангелие.
Федю, привыкшего к чинному порядку гимназической церкви, коробил непрерывный гул голосов, мешавший слушать и молиться. Его хлопали по плечу свечой, сзади просовывалась рука со свечкой. Федя передавал ее таким же образом дальше, и по головам молящихся, по плечам, то приподнимаясь, то опускаясь, как щепки разбитого плота по порожистой реке, текли к алтарю белые свечи. Они замирали, останавливались и шли дальше к иконостасу, где тесной гурьбой стояли мальчишки. Там, то справа, то слева, выходил кто-нибудь из передних рядов, тяжело поднимался по ступени, со стуком становился на колени, бухал на четвереньках земные поклоны, крестился, мотая волосами, и ставил свечку. Свечей было много. Их некуда было ставить. Снимали полуобгоревшие и ставили новые.
— Празднику! — шептали сзади.
— Празднику! — говорили негромким голосом слева.
— Спасителю! — слышался шипящий тенорок справа.
— Миколе Угоднику! — басил кто-то впереди.
— Миколе, сказал тебе, коему лешему ставишь-то? — негодовал сзади Феди возмущенный бас.
Впереди возились, шумели и дрались мальчишки. Маленькие ползали к иконам, порывались пробраться в алтарь, их оттягивали, они плакали. Матери вмешивались в кипень детских русых головок и пестрых рубах. Раздавались шлепки и уговаривания.
Бабы охали, шептали молитвы, истово крестились, повторяя за священником слова возгласов и добавляя свои.
— Святая святым, — шептала сзади Феди старуха, — им, святым угодникам, подсоби, помоги, сподоби и помилуй их!
Хор пел стройно, но резко отделялись жалобные дисканты и гудели басы, на давая аккорда, которого в гимназии умел достигнуть Митька. Слова выговаривали невнятно, и хор терял красоту. Священник и дьякон служили ревностно. Они были в новых ярко-зеленых, расшитых золотом ризах, большие, массивные, громогласые, густоволосые; но портило впечатление, что к словам молитв и возгласов они прибавляли замечания молящимся.
— Со страхом божьим и верою приступите! — возглашал священник и почти тем же голосом говорил, — не все сразу, подходи поодиночке. Тетка Акулина, повремени маленько.
Причастников было много. Плакали и вопили, булькая, захлебываясь и задыхаясь, грудные дети.
Весь молебен стояли на коленях, охали, ахали. Кто-то истерично кричал.
Красота православной службы растворялась в русском деревенском быте, и быт этот был непонятен и чужд Феде. Он возмущался и осуждал.
— Мама, почему не уймут детей? — говорил он, оборачиваясь к матери. — Мама, надо же вывести эту женщину! Почему она хохочет? Разве можно так!.. В церкви!
— Молчи, Федя, молись, — кротко шептала Варвара Сергеевна.
Она молилась. С умиленным лицом смотрела она на желтые бедные цветы чахлых болотных полей. Поведение крестьян ее не возмущало. Она понимала их. Они ей еще были родными. Федя не понимал деревни. Он был далек от нее и менее «барин», чем была «барыней» его мать, он осуждал ее, презирал и в трудном деревенском быте видел только грязь, вонь и беспорядок.
Когда выходили из храма, на погосте уже были пьяные, под раскидистым кустом бузины, в молодых темно-коричневых листочках, играли на гармонике парни и хохотали девки. На площади, подле коновязей, где привязаны были мелкие круглые, сытые лошадки, запряженные в тарантайки с сиденьями, накрытыми коврами из лоскутков, гуляли дачники. Липочка и Лиза в белых платьях с бантами, тех самых, в которых они были у заутрени, ходили с Ипполитом.
Варвара Сергеевна подумала:
"Растут дети, растут… и уходят…"
Вечером на главной улице — "Муринском проспекте" было гулянье, раздавались песни, пиликала гармоника, у большого трактира слышались буйные крики и дикий рев пьяных голосов. На Охотенской улице, где на отшибе стояли три дачи крестьянина Ивана Рыжова, из которых одну снимали Кусковы, дремала покойная прохладная тишина.
Против дачи Кусковых, за дорогою, было поле. Над полем медленно поднимался туман, а к нему с бледно-синего, зеленеющего на западе неба опускалось большое красное солнце. Поперек него протянулась тонкая фиолетовая тучка, а ниже, на самом горизонте, за молодым осиновым, еще голым лесом, точно поджидая солнце, клубились тяжелые черно-фиолетовые тучи.
У калитки палисадника, украшенной двумя березками с нежными розовыми стволами, стояла скамейка. На скамейке сидели няня Клуша, Миша и Федя. Липочка и Лиза, обнявшись за талии, ходили маленькими шагами по дорожке мимо дачи, поскрипывали башмачками по красному песку, густо насыпанному Рыжовым вдоль канавы с мостиками и прислушивались, что говорила няня. Andre сидел в палисаднике, в небольшой беседке из зеленых крашеных планок, прикрытой со стороны дорожки акацией, а с боков зацветающей белыми и лиловыми бутонами сиренью. Он читал, но бросил читать и теперь слушал рассказ няни Клуши, изредка досадливо пожимая плечами.
Миша днем, лежа на лужайке, не отрываясь, «взасос», прочел "Страшную месть" и «Вия» Гоголя и был полон чертовщины. Он с детскою настойчивостью и вместе с легкою иронией, боясь уронить себя, допрашивал няню Клушу.
— Как, няня, человек умирает?
— А неизвестно как… Бог душеньку, значит, отнимает, с того и кончается человек. Каждому человеку Богом установлены пределы и сроки. И кому кончина положена благостная, святая, тихая и мирная, во всяком благочестии — красота, а не кончина! Кому Господь посылает за грехи кончину в муках смертных. И каждому пути его указаны, и смертный час определен, — уверенно говорила няня Клуша.
— Ну вот… Умер, скажем, человек… А дальше что? — говорил Миша.
— Что? Ну, значит, душенька покинула тело. Остался храм телесный без души, и от этого смерть. А душа девять ден остается тут, возле тела, в доме.
— Так ведь, няня, покойника увезут. Когда бабушка умерла, ее на третий день увезли на Смоленское, — сказал Федя. Куда же душа-то девается? И она — на Смоленское?
— Она все одно остается при доме. При родных. С того и в доме беспокойство бывает. Тоска. Душенька-то бродит возле. Иная какая беспокойная душа еще и стонет, мается.
— Ты, няня, слыхала эти стоны? — спросил Федя.
— Сама-то не слыхала. Бог боронил. А старые люди сказывали — бывает!
— Ну а потом? — спросил Миша.
— А потом еще сорок ден дано душеньке мытарствовать, с землей не расставаться. Оттого и поминать надо, сорок ден молиться за покойника, потому крепко нужна молитва за умершего эти дни. Тяжелые эти дни для души. Готовится она предстать перед Господом, отчет дать во всех своих согрешениях, вольных и невольных.
— А что же дальше?
— Дальше предстанет душа пред судищем Христовым и вся прегрешения ее, вольные и невольные, откроются. Станет все ясно перед Господом. Вся жизнь раскроется, вот как цветок раскрывается перед солнышком, и видны все лепесточки его самые махонькие. И скажет Христос, куда идти душе, в огонь ли вечный, в муки адовы или в райское вечное блаженство.
— Где же этот суд происходит? — спросил Федя.
Федя читал Фламмариона и знал из географии, как устроена земля, как солнце, как луна и звезды. Он смотрел, как опускалось за рощу румяное солнце и думал: "Это земля своим краем поднимается и застит солнце, потянулась тень мрака, но еще остался солнечный свет в атмосфере, и оттого приходят сумерки". Все было просто и ясно. И не так, как рассказывала няня… "Откуда это она? Показалась над полем синеватая звездочка. И она давно там была, только видно ее не было, потому что солнце заливало ее своим светом, вот как днем неприметно пламя свечи". Все хорошо знал и понимал Федя. Но у няни Клуши все было неправильно, сумбурно. Это потому, что няня Клуша простая, необразованная. Но волновал ее рассказ странною красотою. Входил в душу. И верить хотела душа няне, а не науке. И батюшка, когда рассказывал, почему надо служить панихиды, говорил то же самое. А ведь он образованный?.. Почему же он? Потому что он поп?.. Но мама верит ему, а не Фламмариону, и те старики и старухи, которые были сегодня в церкви, тоже верят, как няня. И сто миллионов, тысяча миллионов народа так веруют.
— На небе, — недовольным голосом сказала няня. — Господь на небеси, и душеньки летят на небо. Там и судище Христово устроено.
— Ну, а где же на небе? — спросил Миша. — На солнце, на звезде какой или на луне?
— Сказано, на небе, а про звезду нигде не упомянуто, — еще суше ответила няня.
— Так ведь небо, — сказал Федя, — это безвоздушное пространство, там ничего нет. Там и суда никакого быть не может… Там холод страшный.
Andre в беседке с ленивым любопытством ждал ответа няни. Если у Феди были сомнения в науке, какие-то надежды на будущую загробную жизнь, Andre все было ясно. Книги ему все разъяснили. Только сеансы Suzanne, таинственные щелчки, волна страха, которая вдруг находила на дом, когда кричал и метался во сне Миша, девочки пугливо жались друг к другу, тяжелый стол грохал об пол, предметы срывались с него и падали не по отвесу вниз, а летели в другой конец комнаты — все это расходилось с наукой. "Ну мы не знаем, — так будущие поколения изучат и узнают. Наши деды не знали электричества, тоже считали его какою-то таинственной силой… Изучат и «духов» и заставят их служить людям, как заставили служить электричество", — подумал Andre и опять прислушался к разговору.
— Что же происходит на Божьем суде? — спросил Федя, уже сомневающийся, так как вопрос о том, где происходит суд, остался открытым. По географии такого места не могло быть. Каждый уголок Вселенной обшарили ученые и предусмотрели, что и дальше то же самое. И все-таки была и там тайна. Тайна бесконечности, с которой не мирилась детская душа и искала конец, быть может, в таком месте, где и действительно обретаются Бог и суд Божий.
Няня Клуша теперь отвечала неохотно. Она чуяла сомнение в том, в чем нельзя сомневаться, недоверие к тому, во что надо верить.
— На суде творится правда Божия. Господь оказывает справедливость людям, и примиряется душенька с жизнью.
— А на земле?.. Разве не может быть справедливости на земле? Нельзя добиться правды на земле?..
— И, батюшка! Какая же справедливость на земле! Вот как жила я молодою в деревне, была у нас Капитоновна, блаженная. Вот как родилась, так и по самую смерть из избы не выходила. А стояла ее изба на краю села и была она маленькая, темная, всего два окошечка в ней, как в хлеву, с маленькими стеклами. И была Капитоновна глухая и немая, ни тебе говорить что, ни слушать никак… Питалась, чем люди принесут. А зимою, иной раз дня по три, ей ни воды, ни хлеба никто не занесет. И прожила она так-то до семьдесят лет, Божьего света не видамши, среди сырости, пауков, мышей да тараканов. Обет такой дала. И ни греха за ней никакого не было, ни мысли греховной… Протянула жисть, значит, без всякой радости. Ужли же Господь душу ее праведную не примет к себе, не устроит в селениях райских, не ублажит ее? Или… может, слыхали… по Смоленскому ходит блаженная Ксения. Милостынку собирает, да что соберет — нищим же и раздаст. А кто в горе совета ее спросит, выслушает и разумный совет подаст. Правдиво, от Бога, значит, дано ей знать, чем и как утешить людей. В золоте и нарядах могла бы она ходить, земными радостями радоваться, а она предпочла на кладбище с нищими сирых и убогих ублажать. Так вот ей-то, блаженненькой, ужели Господь не воздаст за подвижническую ее жизнь?.. Все предусмотрено у Господа, все. Он, мудрый, устроит и создаст мир истинный… Или злодей, пьяница, убивец какой — пусть здесь натешится кровушкой, а там ему воздастся сторицею в геенне огненной и в вечном огне.
— Няня, а что же такое геенна огненная? — спросил Федя.
— Учены уже очень стали, Федор Михайлович, — ворчливо сказала няня Клуша. — И чему в гимназии учитесь, ежели ничего хорошего, правильного не научили?!
— Няня, а черти есть? — спросил Миша.
— С рогами и с хвостами? — уже с явной насмешкой сказал Федя, задетый тем, что нянька назвала его по имени и отчеству.
Няня встала.
— И с рогами, и с хвостами! — сердито сказала она. А вы-то вот, видать, без крестов!.. Тьфу, непутевые! Срамники! Грома на вас нету! Согрешишь только с вами! День какой седни великий! А они!.. Срамники, ей-Богу!.. И какая ваша наука, коли ничегошеньки вы не знаете?
Няня Клуша хлопнула калиткой и пошла к даче.
Молча ходили, обнявшись, Липочка и Лиза. «Скрип-скрип» — скрипели их башмачки по песку.
Andre встал и схватился руками за голову. Он давно решил покончить с собою. Довольно… Жизнь надоела… Еще в тот день, когда любовь ему не удалась, он стал писать стихотворение Никитина "Вырыта заступом яма глубокая". По слову в день… Когда допишет — конец… Сегодня прочел статью Достоевского в старой газете: «Бобок». И стало страшно… Если и правда… Лежать, лежать и проснуться… И говорят… и думают… А потом… затихают навсегда. И, затихая, бормочут "бобок… бобок"… И затем ничего. А няня Клуша!!! Целая система!!!
Andre сжал пальцы так, что они хрустнули.
"А! — подумал он. Все равно — решено!.. А там «бобок», ад, рай, чертит, ангелы! Не все ли одно!.. Один конец".
На другой день Andre, Ипполит и Федя поехали к товарищу Андре по гимназии, Бродовичу, в Павловск.
У Бродовичей была собственная дача. Они были очень богатые и культурные люди, и их богатство, их особенная широта жизни поражали Кусковых. У Абрама было множество игрушек, но ни одна не походила на те игрушки, в которые играл Федя. У Абрама был маленький паровоз, и к нему рельсы и вагоны. Если налить в него воды и зажечь внизу спирт, то паровоз начинал пыхтеть, как настоящий, пускать пары, а потом шел по рельсам сначала медленно, а потом так быстро, что его трудно было остановить. У него был прибор для гальванопластики, гипс и формы для отливки из него статуй, у него была настоящая спираль Румкорфа и Гейслеровы трубки, горевшие таинственными, волшебными огнями. У Абрама было несколько тысяч маленьких белых и красных кирпичиков, из которых можно было строить дома, печи, мосты, что угодно… У Абрама были раскрашенные рисунки всех зверей… Чего-чего не валялось в большой пустой комнате Абрама, бывшей его детской.
Сам Абрам давно не играл в игрушки, и, судя по тому что игрушки были целые, неполоманные, он никогда ими не интересовался. Когда Абрам был маленьким, он любил больше всего читать и рассуждать. С шестого класса гимназии он изучал судебное дело. Он доставал подробные судебные отчеты со всеми речами и со своими товарищами изучал их. Он устраивал у себя судебные заседания, изображая процессы, на которых он, его товарищи Andre и Ипполит, говорили речи защитника и прокурора, устраивали перекрестный допрос свидетелей, вставляли поправки и, наконец, выносили приговор. Карьера адвоката влекла его. В ней он видел и славу, и шумный успех, в ней видел блеск больший, нежели блеск сцены, потому что артист повторяет чужие слова, адвокат же произносит то, что сам создал и выносил в сердце.
Среднего роста брюнет, с маленьким вздернутым носиком, на котором сидели очки, с задранной кверху гордой головкой, вечно любующийся сам собою, довольный тем, что он первый ученик, страстный спорщик, он был в гимназии приметною величиною, и его конкурент по балам талантливый, но неуравновешенный Белов сочинил на него стихи:
Жил на свете пан Бродович,
Был заносчив он и горд,
По характеру — попович,
Бегал он от битых морд.
По наружности мартышка,
Думал он, что недурен,
Толст и мягок был, как пышка,
И мечтал, что он умен.
Нос задрав, входил он в классы,
Споры тотчас заводил,
Получив пятерок массы,
Он из класса уходил.
Много он прочел книжонок,
Изучал и то и се,
Но ни воли, ни силенок
Не хватало кончить все…
Кусковых тянуло к Бродовичу еще то, что его отец был редактором громадной «восьмистолбцовой» ежедневной газеты и в их доме можно было видеть на приемах почти всех знаменитостей сцены, эстрады, газетного, литературного и адвокатского мира.
Папа Бродович, Герман Самуилович, был типичный еврей, маленький, пузатый, немного рыжеватый, в золотых очках на добрых близоруких глазах. Он умел вести свой орган так, что, считаясь неизменно либеральным и печатая смелые статьи, он не подвергался никаким неприятностям. Он умел ладить не только с цензурой, но и с жандармскими властями, принимая их, когда нужно и так, что этого никто не знал. И когда в газете появлялась сильная и резкая статья, оказывалось, что эту статью еще в рукописи прочел жандармский полковник и нашел ее "отвечающей моменту".
Много помогала ему в этом его супруга, красивая, накрашенная молодящаяся польская еврейка с темным прошлым едва ли не веселого дома, умевшая теперь играть роль великосветской дамы и привлечь на свои вечера офицеров гвардии. Вместе с этим на интимных приемах в уютном полутемном будуаре, когда нужно, наедине с гостем, она пользовалась наукой прошлого и, вспоминая дни своей молодости, покоряла своими увядшими прелестями те сердца, которые нужны были газете.
Из маленького уличного справочного листка в какие-нибудь десять лет газета выросла в большое издание, заглушила умирающий «Голос» и становящиеся все более и более скучными "Петербургские Ведомости" и смело вступила в борьбу со входящим в славу "Новым Временем".
Дом Бродовичей был передовым домом. В нем собирались лучшие умы тогдашнего общества, и в нем обсуждались все жгучие политические вопросы.
Кусковым у Бродовичей все казалось таким новым и современным, что их скромный дом им представлялся отставшим лет на двести. Им это было особенно ясно, когда они смотрели и слушали сестру Абрама — Соню. Она казалась им существом иного, лучшего мира… Человеком будущего, двадцатого века.
Софья Германовна была на четыре года старше брата и училась на медицинских курсах. Она позировала на передовую женщину, не признающую условных приличий и поражала мужчин изящным цинизмом своих суждений. Притом она была удивительно красива какою-то картинной красотой, с библейскими чертами чистокровной семитки. Высокая, стройная, гибкая, она гордо несла на тонкой классической формы шее и плечах голову античной красоты, с матовою бледностью лица, алыми, маленькими полными губами, небольшим, красивого рисунка, носом и громадными в синеватых белках глазами, затененными длинными густыми ресницами. Чудесные черные волосы, впадающие в золото, были всегда тщательно завиты и уложены в оригинальную прическу. В маленьких ушах висели большие стальные серьги. Ее платья — всегда по последней моде — описывались хроникерами, а mister Perm (Хроникер того времени для балов и светских собраний.) посвящал ей особые статьи в своих модных хрониках. Ее профиль, ее фигуру зарисовывал Богданов (Знаменитый рисовальщик красивых женских головок и фигур.), и писать ее портрет мечтали лучшие художники.
Немудрено, что Andre и Ипполит млели перед нею и смотрели на нее как на какое-то чудо.
Музыкальная и понимающая музыку, она играла на арфе и была знакома с лучшими музыкантами.
Для Кусковых бывать у Бродовичей — значило погружаться в какой-то новый мир мировой культуры, уйти от латинской грамматики, от мелких сплетен и забот, от нудной хлопотни матери и жить несколько часов богатой жизнью, где все делается само.
И дача Бродовичей не походила на то, что Кусковы называли дачами. В глубине Павловска, там, где улицы его образуют, сплошной зеленый свод старых лип и дубов и за высокими кустами сирени и акаций не видно строений, где исчезают деревянные решетки палисадников, но глубокий ров и земляной вал отделяют шоссе от садов, или стоит изящная железная решетка на цоколе из белого песчаника, были красивые железные ворота на каменных столбах.
На правом столбе была прикреплена большая медная доска с надписью черными буквами "Дача Германа Самойловича Бродович". Подле была калитка. За калиткой, по тенистому парку, разбегались дорожки. Федя всегда удивлялся, как в петербургском климате могли расти такие редкие нежные цветы. Чуть поднимаясь на пригорок, покрытый муравою, блестела зеленым бархатом широкая лужайка, обвитая голубым узором низкой лобелии. За нею, в пестрой гамме ранних гелиотропов, махровых левкоев, флоксов и резеды стояли тонкие штамповые розы. На верху лужайки громадные агавы протянули из зеленых кадок свои мясистые листья, в горках из туфа росли кактусы, и весь фундамент дачи обступали белые, розовые и голубые гортензии. И все у них цвело раньше срока, выведенное в парниках и оранжереях.
Весь палисадник дачи Кусковых был меньше одной этой лужайки. А вправо и влево от нее, как кулисы, надвигались кусты калины, бузины, жасмина и сирени. От них отделялась, точно нарочно брошенная в зелень лужайки, голубая американская ель. Какой-то особый можжевельник стоял сторожем подле кустов. За кустами были таинственные тихие дорожки, струилась речка, и над нею висел мостик с перилами из белых стволов березы. И все это было — Бродовичей… Их собственное…
Сюда не долетали шумы улицы. Здесь не кричали разносчики и появление ярославца с лотком на голове, укутанным красным кумачом, под которым стоят окрашенные розовым соком плетенные из лучины корзины с душистой земляникой и клубникой, или рыбника с кадкой, где в воде со льдом лежат живые сиги, окуни и ерши, здесь было немыслимо.
Это был таинственно красивый мир капитала, которого не знали Кусковы, и Феде казалось, что, переступая порог этой дачи, он вступал в новое царство, уходил из няниных сказок, от маминой любви… Уходил из самой России.
За воротами этого дома Россия не имела того великого значения, которое имела она на улице, когда там висели бело-сине-красные флаги, горели плошки и газовые вензеля. И казались неуместными на этой даче и самые русские флаги.
И было пленительно хорошо, но вместе с тем и жутко ходить к Бродовичам. Точно там был грех…
Абрам принял товарищей с самым радушным гостеприимством. Он и действительно любил трех братьев. Andre и Ипполиту он покровительствовал, мечтая вывести их в люди, Феде сердечно, со снисходительной усмешкой, предоставлял свои игрушки.
Сони не было дома. Она уехала в Петербург. Мама Бродович сидела на стеклянном балконе и слушала, как молодой офицер читал ей свои рассказы, первый опыт юного пера, которые он мечтал поместить в фельетонах газеты ее мужа.
— Ваши новеллы очень, очень милы, monsieur Николаев, — говорила мама Бродович, щуря свои подрисованные глаза и плотоядно оглядывая статную фигуру молодого офицера. Я поговорю с Германом Самойловичем, и, я думаю, мы это уладим. Итак, вы безнадежно влюблены в Натарову! Несчастный! Стоит думать об этом… А, здравствуйте, молодые люди, — обратилась она к Кусковым, проходившим через балкон с Абрамом. — Абрам, скажи, чтобы вам дали чаю и бутербродов… Абрам провел гостей в свой обширный кабинет. Федя принялся рассматривать наваленные перед ним Абрамом книги. Тут была та волшебная литература восхитительных путешествий, приключений, кораблекрушений, дивных экзотических стран с ненашим солнцем, которую только и признавал Федя.
Он забыл про чай и про бутерброды с икрой и сыром и смотрел картинки.
Andre лежал на широком диване. Ипполит стоял лицом к широкому итальянскому окну, нервный Абрам ходил по комнате и горячо говорил.
— Сейчас приедет Соня… Соня вам расскажет. Это прямо ужасно. На этих днях будет казнено целых пять человек. И это на пороге двадцатого века… Я не могу ни есть, ни спать! Что должны думать они, эти несчастные жертвы правительственной тирании!! Этот процесс определил меня. Я буду защитником по политическим делам! И если бы вы знали, как они честны!.. Они могли бы отпереться, сказать, что это клевета, поклеп полиции. Ведь доказательства их заговора так шатки! Они этого не хотят. Они суд делают орудием своей пропаганды.
— Но мы даже не слыхали про это, — сказал Ипполит.
— Еще бы! Цензура запретила писать по этому поводу. К папa два раза приезжал цензор.
— Что же они хотели сделать? — спросил Andre.
— Убить императора…
Федя сделал невольное движение. Ему показалось, что он ослышался. Книга медленно сползла с его колен и упала на пол. Он покраснел и стал ее поднимать. В эту минуту дверь отворилась. Вошла Соня.
— Узнала от маман, что у тебя гости, и пришла, — сказала она, входя. Она была в изящном черном легком манто с пелериной и маленькой черной шляпке, не закрывавшей лба. Вуаль была поднята, и ее бледное матовое лицо горело негодованием.
Она подала поднявшимся ей навстречу Кусковым маленькую ручку, затянутую в черную перчатку и, не садясь, проговорила:
— Это, господа, ужасно. Я сейчас от них.
— Ну? — спросил Абрам, останавливаясь против сестры.
— Спокойны… Красивы… Особенно Шевырев… Обреченные. Ульянов на вопрос председателя суда, как могли они решиться поднять руку на священную особу императора, ответил с горечью: "В других странах на правительство можно действовать путем агитации, печати, парламентских собраний… У нас это запрещено. Отняты все пути к нормальному проведению в жизнь самых заветных своих убеждений. И человека толкают на единственный путь, каким можно добиться изменения и улучшения правительственной системы управления страной. Этот путь — террор… Террор есть единственный способ политической борьбы в России. И он будет продолжаться до тех пор, пока…"
— Что же председатель? — перебил Ипполит.
Andre и Ипполит слушали ее не садясь, с разгоревшимися лицами. Им казалось, что они не только слушают, но принимают участие в чем-то исключительно важном, даже опасном. Федя сидел в углу, на полу, с книгой в руке. Лицо его горело. Он делал вид, что увлечен картинками, а сам напряженно слушал и старался запомнить каждое слово малопонятного ему разговора.
— Председатель? Он прервал Ульянова… — коротко бросила Соня.
— Почему именно императора они хотели убить? — запинаясь спросил Ипполит.
— А что же делать, коллеги! Кругом сон, болото, мертвое царство… Я помчалась в наше землячество. И говорить не стоит. Кто уехал на каникулы, кто собирается ехать, ищет выгодных кондиций. Лекции прекращены. Ни сходки не соберешь, ни забастовки не устроишь. Университет застыл в летнем маразме, и в сонных коридорах и аудиториях одни сторожа… Гадко, коллеги…
— А ты не думаешь, Соня, — сказал Абрам, стоящий спиною к окну, — что если бы университет даже жил полною жизнью, ничего бы не удалось сделать?
— И их повесят… так… среди молчания страны… И будут в дымном городе гудеть фабричные гудки и лязгать железом, будут сновать по Неве и каналам пароходы?.. Жизнь не остановится, не замрет? — воскликнула Соня и, заломив руки, остановилась в театральной позе.
— Ты видишь? — сказал тихо Абрам и сделал рукою округленный жест.
— Все уснуло… — проговорила Соня, озираясь кругом. Все уснуло в своем российском благополучии. Царь в финских шхерах удит рыбу!! И Европа благоговейно смотрит на него! Россия!.. Россия — прежде всего. Россия!.. Мы — русские! Работа Катковых, Аксаковых, Победоносцевых сказывается… Россия и православие!.. О-о-о! — простонала Соня и умолкла, закусив белыми зубами нижнюю губу.
Она была прекрасна, как героиня какой-то волнующей драмы. Andre и Ипполит слушали ее, не спуская с нее восхищенных глаз. Абрам начал снова ходить по комнате. Федя сидел, низко опустив голову, и его грудь под черной суконной рубашкой часто поднималась и опускалась.
— А что такое Россия? — чуть слышно проговорила Соня. — Внизу — дикое, бессмысленное стадо мужиков, сдерживаемое опричниками-солдатами и спаиваемое правительством, полуголодное, темное, жадное, ни во что не верующее, ни к чему, кроме скотского труда на земле, не способное, а в городах… Интеллигенция… Такая же спившаяся, жалкая, трусливая…, и никого, никого. Вы расслабляете свои мозги картежной игрой, вы усыпляете нервы вином и водкой…, вы стали такими же скотами, как и народ. Кругом почтительное, восхищенное молчание. Свечи Яблочкова!.. Картины Айвазовского!.. синее море, синее небо… картины Виллевальде, — прилизанная русская слава в толковании немецкого старца!.. Все — под цензурой, все — под семью замками… Откуда-то из недр "Ясной Поляны" звучит чей-то более смелый голос, и тот говорит… Соня выговорила трагическим шепотом: о непротивлении злу!.. Какая пакость так жить. Какой ужас думать так, как будто на свете только и есть Россия!.. Думать о России!
Она замолчала. Несколько долгих, тяжелых минут в кабинете стояла томительная тишина. В саду чирикали птицы и одна настойчиво и звонко кричала, пророча дождь. По синему небу тихо бродили разорванные облака, и были они, как пар какого-то гиганта-паровоза. Внизу, на балконе, мерно читал офицер, и не было слышно слов, но ровное, чуть ритмичное бормотание доносилось в открытое окно. На кухне часто и настойчиво стучали ножами.
— А о чем же думать, если не о России? — спросил хриплым, не своим голосом Федя.
Соня смерила его гордым взглядом прекрасных темных глаз из-под нахмуренных бровей с головы до ног и долго не отвечала. Наконец решительно, властно и сильно, как умеют говорить очень красивые и знающие, что они красивы, женщины, коротко сказала:
— О человечестве!
После обеда Ипполит и Федя уехали. Андре остался ночевать у Абрама.
В его душе было сладкое томление. Он уже не мог не глядеть на Соню; не мог не думать о ней, не мог не мечтать, что, если бы вместо Сюзанны, тогда была Соня, было бы все по-иному. Слова Сюзанны о том, что такое любовь, он теперь понимал. Для Сони… Да, для Сони стоило жить и всю жизнь работать над каким-нибудь винтом или изучать растения… Для Сони можно было и умереть.
Он постоянно носил при себе папиросы, взятые им у Suzanne. Боялся, чтобы они не попались кому-нибудь. В стихотворении "Вырыта заступом яма глубокая" ему оставалось дописать сегодня одно слово и завтра выкурить папиросы, чтобы перейти черту, отделяющую жизнь от смерти. Еще утром ему казалось это легко и просто. Он нарочно назвался на этот день к Бродовичу. После обеда он попрощается с братьями, накажет им хорошенько поклониться маме и папе, Лизе и Липочке, Мише и тете Кате… всем-всем. Потом, поздно ночью, пойдет один гулять в парк, и там, в тихой одинокой аллее, выкурит папиросы и уснет вечным сном.
Утром прохожие случайно наткнутся на холодный труп гимназиста с прекрасным, гордым, окаменелым лицом… Ни записки, ни слова прощения. Только стихотворение скажет миру, что ушла жизнь опостылевшая, невеселая, одинокая… Это будет гордо… Красиво… Пусть знают все… Мама, папа, мадемуазель Suzanne, Бродовичи… Соня… Пусть знают все, что такое был Andre!..
Соня вдруг овладела им, и все придуманное показалось в ином свете. Конечно, он не нарушит слова, которое он дал сам себе, он непременно умрет, но раньше он все скажет Соне. Он и о Suzanne ей расскажет… И Andre, томимый своими мыслями, не отходил от Сони.
После обеда ходили на музыку. Мама Бродович шла с офицером-писателем. Она была в вычурном парижском платье и сильно подрисована. Соня была с музыкальным критиком и композитором, только что написавшим оперу и искавшим, чтобы об этом было помещено в газете. Сзади шли Andre и Абрам. Andre видел, что почти весь Павловск приветливо раскланивался с Соней. Это ему не нравилось… Было неприятно и то, что она, так горячо говорившая о предстоящей смертной казни пяти революционеров, говорившая, что не может ни есть, ни пить, была одета в прекрасный вечерний туалет и улыбалась знакомым, льстиво и гордо отвечая на поклоны.
Andre не слушал, что говорил ему Абрам. Абрам хвастался своею интригою с какою-то балетною корифейкой и, смеясь глядя через большие круглые очки на Andre, говорил:
— Вы понимаете, Andre, я жид и гимназист, только гимназист, и я имею гораздо больше успеха, чем этот офицер, что идет с мамa. Деньги — это сила! Ну мама устроит так, что новеллы его будут напечатаны у нас в газете, и папа заплатит по две копейки за строчку, ну это он заработает шесть рублей в неделю, двадцать четыре рубля в месяц, а мне вчера один ужин с нею обошелся в триста! О, что мы делали!.. что делали!
Andre смотрел на Соню, на ее тонкую талию и чуть колеблющиеся на ходу широкие еврейские бедра и думал, как и что ей скажет. И что ни придумывал, все выходило бледным. Слова казались ничтожными для того, что он переживал!
У дома, когда офицер прощался и все остановились, Andre удалось остаться подле Сони и он, глядя в упор тоскующими, влюбленными глазами, прошептал невнятно:
— Соня, мне очень нужно с вами безотлагательно поговорить… Это очень важно для нас обоих!..
— После чая пройдите в мой будуар, — спокойно сказала Соня.
Она сказала это громко, ни от кого не скрывая, показывая, что ничего в этом не видит особенного. И это было Andre больно и оскорбительно. Она не поняла его…
Но после чая прийти не удалось. Критик остался, и в гостиной музицировали. Соня играла на арфе, критик на рояле наигрывал отрывки из своей оперы.
Только в двенадцатом часу Соня встала, надела на арфу чехол и, проходя мимо Andre, сказала: "Поднимитесь ко мне через четверть часа".
Когда Andre постучал у двери ее маленькой гостиной, она ответила из спальни: "Войдите, я сейчас буду к вашим услугам".
Andre вошел в будуар. Голубой фонарь на бронзовой цепочке спускался с задрапированного голубою материей в складках потолка и призрачным светом озарял маленькую комнату, устланную ковром. Короткий, почти квадратный черный рояль занимал половину комнаты. В другой части стояли диван, два низких кресла и столик с фарфоровыми безделушками. По стенам были картины в золотых рамах. Широкое, во всю стену, окно с мелким переплетом было открыто в сад, залитый мягким светом полной луны. Снизу слышались заглушенные звуки фортепиано. Критик продолжал играть. Иногда его игру прерывал басистый голос папa Бродович, смех мамa и еще голоса каких-то пришедших ночью гостей.
В саду несмело квакали северные лягушки. Пряно пахло черемухой и сиренью и здоровым смолистым духом сосны. Где-то далеко, за садом, сквозь чащу листвы чуть просвечивало небольшое освещенное красным светом лампы окно.
Andre стоял спиною к окну и нетерпеливо ждал Соню. Какие-то тяжелые молотки били ему в виски, губы сохли, и он невольно часто их облизывал.
Соня вышла к нему, одетая в мягкий тонкий халат из блестящей черной материи. Он покорными складками, как рубашка, облегал ее тело и был небрежно завязан ниже талии шнурком с кистями, упавшими к коленям. Она казалась в этом костюме ниже, худее и вместе с тем как-то значительнее.
— Ну вот, коллега, я вся к вашим услугам, — просто сказала Соня.
Она взяла с маленького столика портсигар слоновой кости, достала тоненькую папиросу и протянула портсигар Andre.
— Курите?
Andre вспомнил о своих отравленных папиросах, покраснел, смутился и сказал невнятно:
— Нет… Сейчас не хочу… Я уж потом.
— Ну как хотите, — сказала Соня.
Она чиркнула спичку и медленно, со вкусом, выкурила папиросу. Села на низкий широкий диван, откинулась на спинку и, выпуская дым через ноздри, проговорила:
— Я вся — внимание.
— Я пришел к вам… за советом… за помощью… за указаниями… — начал Андре и смутился. Соня смотрела на него с откровенным удивлением. Она приподняла подбородок, отчего тоньше стала казаться ее шея и, полуоткрыв небольшой рот, из-под приспущенных в ленивой мечтательности ресниц смотрела на него темными большими умными глазами.
— Я, видите, думал… Вот опять-таки по делу Шевырева…
— Ужасное дело, — контральтовым шепотом проговорила Соня.
— Ну скажите… Может быть, какой-нибудь человек, которому все равно… не жить, который решил… твердо решил покончить с собою… мог бы помочь?
Соня минуту раздумывала.
— Нет, — тихо сказала она. — Аппарат власти слишком силен, и помочь им, спасти их невозможно. Andre сделал плечами досадливое движение и ничего не сказал. Он был очень взволнован. Запах тонких духов, мягкая красота небольшого будуара, свежее дыхание белой лунной ночи, напоенной ароматами черемухи и сирени, создавали для него такую обстановку, где он уже казался себе оторванным от своей жизни и унесенным в мир чуткой красоты. Вернуться отсюда на дачу в Мурино, спать с Ипполитом в крошечной комнате с отстающими обоями, с клопами, с маленьким, заваленным книгами столом, слышать, как за тонкой дощатой переборкой со щелями кряхтит на диване измученный службой отец, а по другую сторону шепчет молитвы мать и о чем-то до поздней ночи переговариваются девочки, было немыслимо. Или остаться здесь навсегда, или умереть.
— Во всяком случае, — как бы про себя проговорила Соня, — когда наступит время, вы не сокрушите ненавистную власть и дадите народу свободу.
— Не я? — глухо спросил Andre.
— Я не лично про вас говорю, коллега, а вообще про интеллигенцию. Она ни к чему не способна, и правительство так воспитывает ее, чтобы она и была ни к чему не способна.
— А кто же? — спросил Andre. Соня затянулась папиросой.
— Боюсь, что слишком задержу вас. А вы хотели мне сказать что-то важное.
— Я подожду. Каждая минута, которую вы мне дарите, отнята у смерти. Я дорожу этими минутами… Может быть, вы прольете свет, откроете перспективы лучшего будущего.
— Вряд ли… Видите… Мы на пороге двадцатого века. Неужели же и новый век будет все то же самое?.. Войны, казни, жалкая злоба, повторение уроков истории?.. Есть данные думать, что будет совсем не так. Девятнадцать веков были сословия. Было дворянство, был низший класс. И они изжили себя… О!.. Я не обольщаюсь… Я знаю, что крестьяне и рабочие и теперь, как во времена крепостного права, во времена феодализма, рыцарства, во времена Римской Империи все так же грубы, некультурны, примитивны и просто животные, послушное орудие для тех, кто ими сумел овладеть. Мир строит не масса, не толпа, не народы, а вожди…
— Что вы говорите?.. Вы?.. Вы?.. — проговорил Andre и сделал шаг от окна. Но сейчас же вернулся и ослабевшим голосом сказал: — А, народ?
— Так было… так есть… так будет, — проговорила, прижимая папироску пеплом к пепельнице и гася ее, Соня. — Вы, дворянство, владели массой, пока были дворянами. Но вы перестали ими быть. В погоне за земными благами вы стали думать, что деньги, сила и вы, дворяне, потеряли свою настоящую силу, которая была в красоте и благородстве.
— Вы это говорите! — снова прошептал Andre.
— Да, Andre… Я говорю это потому, что я знаю, что говорю… Как полагаете вы, что заставляло кружевницу всю ночь сидеть и плести кружева, чтобы украсить свою барышню-невесту?.. И еще песни петь?.. Девушка шла ночевать к хилому барину от своего сильного жениха и счастливой себя считала… Почему, когда едут Александр Александрович с Марией Федоровной, народ срывает шапки с голов, кричит «ура» и бежит за санями. Потому, коллега, что была сказка о белой и черной кости, о синей и красной крови, потому что были принцы и Сандрильоны, потому что были грязные избы со спертым воздухом и роскошные дворцы. Этого не стало! Когда вы, дворяне, покинули свои дворцы, вы перестали быть дворянами. Когда я увидела на Морской вывеску "Техническая контора князя Тенишева" и узнала, что князь Хилков ездит на паровозе за машиниста, я поняла, что вы — конченые люди. Вы сняли с себя княжеские короны и стали в толпу. Но толпе нужны кумиры, и эти кумиры будут!!.
— Кто же? — вяло сказал Andre.
— Осмотритесь, коллега, кто?.. Те, кого вы презирали и гнали на протяжении веков, станут вашими господами… Мы… евреи… Почему вы, — прищуривая глаза и вставая с дивана, сказала с силою Соня, — в трудную минуту жизни пошли за утешением не к священнику, не к отцу с матерью, а ко мне… к жидовке!?
Она всем корпусом подалась вперед и тонкими узкими пальцами ухватилась за спинку кресла. В этом движении, сильном и порывистом, Соня показалась Andre прекрасным хищным зверем, готовым растерзать его, но пока играющим с ним. На него из прищуренных глаз с длинными ресницами смотрела порода, сохраненная в первобытной чистоте через века. Пахнуло зноем Палестины и красотою саронских роз. Черный капот плотно охватил ее стройное тело и был как настоящая чешуя.
Ему стало жутко.
— Вы отошли от родителей… Вы не верите в Бога! — точно выплеснув воду с блюдечка, кинула Соня и, будто устав, мягко и беспомощно гибким движением опустилась в кресло.
— Разве есть Бог? — спросил Andre. На него вдруг нашли томительная скука и безразличие. Он чувствовал себя подавленным, липкий пот проступил по спине и ногам, и свежесть ночи холодила. Внутренняя дрожь трясла его.
— Бога нет, — спокойно сказала Соня и снова закурила папиросу. — Бога выдумали люди, чтобы можно было жить.
— А без Бога нельзя жить? — с дрожью в голосе спросил Andre.
— Слабым — нельзя. Сильным — можно. Сильные могут и без Бога.
— А если слабый не верит?
— Он погибнет, — медленно выпуская сквозь сжатые губы дым и глядя на него, сказала Соня.
— Так значит… Бога нет?.. — бледным голосом сказал Andre. Он надеялся услышать колебание в ее ответе… Тогда он спасен… Тогда можно жить… Искать и найти Бога… Но твердо и ясно, как звон башенных часов, бьющих полночь над уснувшим городом в тихую темную ночь, прозвучал ответ:
— Это сказала наука… Это сказал разум.
— Но если нет Бога… Тогда… смерть?.. — Андре остановился и с мольбою смотрел на Соню.
— Смерть?.. прекращение обмена веществ, свертывание крови, остановка сжимания сердечного мускула, малокровие мозга, потеря чувствительности, труповое окоченение, разложение тканей, превращение их в газы и сукровицу — вот что такое смерть… — ровным голосом говорила Соня, размахивая рукой с папиросой.
— А душа?
Andre казалось, что темный страшный омут захватил его в крутящуюся воронку и тянет в глубину. Он цепляется за ветви склонившихся к омуту кустов — ветви ломаются, он хочет ухватиться за плывущее бревно — но бревно оказывается соломиной.
— Души нет… Жизнь проще, чем мы ее себе представляем. Жизнь — это химический процесс. Почему у человека должна быть душа, а ее нет у собаки или у засохшего листа дерева, который упадет и гниет на земле?
— А как же… Многое… непостижимое, что мы видим.
— Рефлексы головного мозга.
— И ничего?..
— Ничего…
Соня затянулась и, не выпуская дыма, глядела в окно. Белая ночь клубилась туманами и была полна тайны и великой красоты. Но Andre не видел ни этой тайны, ни этой красоты, кричавших ему о Боге… Его мозг сосредоточился на маленькой ничтожной мысли о своем «я», и это «я» делало последние усилия для того, чтобы выкарабкаться из черного омута, найти светлую точку.
— Любовь?.. — чуть слышно прошептал он.
— Химический процесс, не вполне изученный, зарождения эмбриона. Но я думаю, что-то, что пророчествовал Гете в «Фаусте», удастся людям, и создание Гомункула, искусственного человека, станет очередной задачей химии, если бы это понадобилось. Но и без того людей родится слишком много, и создавать их искусственно не приходится.
— А материнская любовь?
— Только инстинкт самки, — выпуская дым кольцами, сказала Соня.
Она поднялась, отошла в темный угол и стала там, скрестив на груди руки.
— Я знаю, — сказала она глухим голосом, — что вы замышляете. Я знаю, зачем вы пришли сюда. Вы хотите покончить с собою. А что же ваша мать?.. Что же не придет она спасти свое первородное чадо?.. Ну, позовите ее?.. Если есть душа, если есть Бог, материнская любовь и прочая чепуха — пусть остановит она вас. Ну!.. просите!.. взывайте!.. ждите!..
Andre в страхе обернулся к окну. В саду стояла томящая тишина. Ни один звук не раздавался в доме. Все спало. Шел третий час ночи. Еще гуще стал туман в саду, он закрыл клумбы с цветами, и деревья точно плавали на серебристом просторе. Веяло холодною сыростью.
И вдруг щемящий, за душу берущий звук, точно далекий исступленный стон или крик отчаяния донесся издалека. Сейчас же завыла собака, и снова все стихло.
Andre пошатнулся и, чтобы не упасть, ухватился обеими руками за крышку рояля.
— Ну что вы! — как в забытьи услышал он над собою голос Сони. — Павлин кричит на ферме… Сейчас запоют петухи.
Она стояла подле него. Классический чистый профиль лица нагнулся к нему, и спокойное дыхание обожгло его щеки.
— Соня, — сказал Andre, пристально глядя на нее. — Я решил так потому, что разочаровался в жизни… и в любви… Я… имел женщину…
— Немножко рано… А впрочем, вам сколько лет?
— Противно… Это все… гадко…
— Да, акт не из красивых. Можно было бы придумать что-нибудь поумнее. Даром что воспет в тысячелетней гамме стихов и прозы, музыки, живописи, скульптуры и танца. Все музы служили ему.
— Соня… Я думаю, это потому… Что я не любил… Я сделал это из любопытства.
— Что же… Одна моя товарка по курсам отдалась студенту для того, чтобы изучить лучше науку, испытав все на себе, — холодно сказала Соня.
— Соня… Вы могли бы полюбить меня?.. Согреть своим участием? Соня, я знаю вас давно. Шесть лет как вы являетесь мне в сонных грезах, и я мечтаю о вас. Ваша жизнь кажется мне удивительно красивой, загадочной, и, когда вы подле, мне смерть не страшна… Вы, Соня, сильная… Очень сильная. Вы из тех, которые будут править миром… Я прошу у вас одного… Поддержите меня… Скажите мне, что мне не надо умирать… что я могу жить… ходить к вам, слушать вашу игру на арфе… слушать, как вы говорите… провожать вас на курсы… Думать вашими думами… О, не думайте, я ничего не прошу… Того мне не надо… Я знаю, что вы никогда не выйдете за меня замуж…
Он замолчал. Где-то за садом запели петухи. Небо над деревьями вдруг подернулось розовой краской, и стало еще холоднее. Тревожно колыхался туман, и гуще был аромат черемухи. Соня смотрела куда-то вдаль скучающим, безразличным, чужим взглядом. Andre вынул из-за пазухи коробку с папиросами.
— Та женщина, — сказал он волнуясь, — дала мне эти папиросы. Они отравлены. Соня, одно ваше слово, и я сожгу их в камине… Вы молчите…
Соня холодно смотрела куда-то ничего не выражающими глазами. Она, казалось, ни о чем не думала. Где-то вдали очень-очень далеко билась, ища спасения, чужая жизнь. Но какою ненужною казалась она ей. Провожать на курсы… Встречать… Целыми днями торчать перед нею, такою занятой. Вот и сейчас уже третий час, восходит солнце, а он сидит и ноет, ноет над душой… И все они такие. Русские дворянчики… Изжили свои души, стали нытиками и эгоистами. Ну что он думает? Засел у меня в будуаре и урчит всю ночь нужными мыслями. Хорошо, что папа, и мама, и Абрам знают и меня, и его. Мальчишка… Имел женщину!.. Пришел рассказывать об этом!.. кому?.. Девушке, которую будто бы любит… Только русский способен на такую гадость!.. Нагадит и приведет на нагаженное место: поклонись, мол, моей гадости… Еще и действительно отравится тут… Как это глупо! Пойти, позвать Абрама!
— Да… вы молчите… Ну… пусть… значит судьба…
Вырыта заступом яма глубокая, — торжественно проговорил Andre, вытянул толстую папиросу и медленно раскурил ее. Он достал из кармана маленькую смятую записку и протянул ее Соне.
— Это я писал, — сказал он, покашливая. По слову в день… Каждый день… Решил: напишу последнее слово и умру… Вот оно… Вчера написано! Восходит новое солнце. Но дня от этого солнца я не увижу…
Он поперхнулся и закашлялся, но сейчас же втянул в себя дым. Красный туман поплыл у него перед глазами, он, словно объятый восторгом, стал делать затяжку за затяжкой и глотать дым. Голова кружилась. Докуренная папироса упала из его пальцев, взгляд был мутный. Он, шатаясь, дошел до кресла и опустился в него. Но сейчас же вынул вторую папиросу и закурил. Он курил и ничего не видел. Все вертелось перед глазами: кресло, в котором он сидел, точно падало в какую-то пропасть; вместо Сони было мутное пятно, и большие жгучие глаза ее испускали искры. Красные лучи шли во все стороны от ее лица.
— Вы с ума сошли! — воскликнула Соня, когда он стал затягиваться и бледнеть. — Да что же это за мерзость! Абрам!.. Абрам!.. Вон, сию же минуту! Вот отсюда!..
Andre не слыхал этого крика. Сердце его сжало какими-то страшными клещами, из нутра поднялась мучительная жгучая тошнота, он нагнулся, хотел встать, подойти к окну, но его шатнуло, как пьяного, и голова упала на грудь.
Гадливо обегая его, Соня выскочила из будуара, подбежала к двери спальни своего брата и стала кричать: "Абрам! Абрам!.. На помощь!"
Абрам, только что уснувший, в наскоро наброшенном халате и туфлях на босу ногу вышел к сестре.
— Абрам! Иди скорее!.. Надо отправить Andre в госпиталь… Он отравился…
В доме поднялась суета. На конюшне разбуженный кучер торопливо запрягал лошадь в полуколяску. Почтенный Герман Самуилович, привыкший к ночным работам, в черном бархатном пиджаке, при свете уже поднявшегося солнца писал записку старшему врачу госпиталя. Андре вытащили из будуара Сони, снесли вниз и положили на крыльцо. Он едва дышал. Поднимались частые приступы тошноты, но рвоты не было, текла одна желчь. Сердце замирало. Наконец заспанный кучер в жилетке и синей рубахе, в черной кучерской шляпе подал пахнущую краской и дегтем коляску. Абрам с дворником усадили в нее Andre и повезли в госпиталь.
Не доезжая до госпиталя, Andre два раза дернулся, икнул и затих, коченея…
— И возить в больницу не стоит, — сказал дворник. Прямо бы в покойницкую при участке. Куда проще.
Абрам разбудил старшего врача, передал ему письмо своего отца и тело Andre, вернулся домой, захватил записку Andre и коробку с папиросами и с первым поездом поехал в Петербург, а оттуда в Мурино, чтобы осторожно сообщить о смерти Andre его родителям.
Был девятый час утра, когда Абрам на извозчике подъехал к даче Кусковых.
Михаил Павлович только что уехал на службу. Варвара Сергеевна, проводив его, приготовляла на балконе чай для детей. Все дети и тетя Катя еще спали. Аннушка ушла в лавки, Феня на заднем крыльце раздувала самовар, няня Клуша в дощатом коридоре чистила детское платье и сапожки.
Когда Варвара Сергеевна увидела Абрама, подкатывающего к калитке палисадника, ее сердце замерло от предчувствия, что что-нибудь случилось с Andre.
Поправив чепчик на голове и прикрыв им папильотки, она в утреннем лиловом капоте, из рукавов которого высовывались концы ночной рубашки, в суконных туфлях, легкой побежкой побежала через сад и воскликнула еще издали: "Andre?!"
— Варвара Сергеевна, мне надо переговорить с вами так, чтобы никто не слыхал и, если можно, не видал, — сказал строго Абрам.
— Ах, как же… как же это устроить! — сказала, краснея пятнами, Варвара Сергеевна.
Вся маленькая дача была полна. Всюду были не стены, а дощатые переборки, и в столовой было слышно, как звенели посудой и мылись барышни, а в комнате Михаила Павловича было слышно, что делалось у Ипполита и у тети Кати… Некуда укрыться от любопытных глаз и ушей. Палисадник был так мал и гол со своими молодыми березками.
— Ах как же! — повторила Варвара Сергеевна и, открыв калитку, вышла с Абрамом на улицу.
Туманы, низко клубившиеся ночью над землею, поднялись. Небо стало похожим на серую мокрую вату. Мелкая пронизывающая капель сыпалась сверху и крошечными блестящими шариками оседала на капоте Варвары Сергеевны, на ее чепце и волосах, на фуражке и пальто Бродовича.
В мутном просторе за дорогой, за мокрыми, напитанными водой полями, чуть намечался густой осинник. Он казался темным, плотным, умеющим хранить тайны.
— Пойдемте в лес, — сказала Варвара Сергеевна. Абрам покосился на свои ботинки, на новое щегольское пальто, но ничего не сказал и пошел по узкой тропинке вдоль канавы.
Когда они вступили на мягкий влажный мох леса, Варвара Сергеевна остановилась. Ее ноги в суконных туфлях были совсем мокры. Но она этого не чувствовала. В мокром капоте, в тишине непогодливого серого утра, под мелкою капелью уныло моросящего дождя все забывшая, кроме сына, она казалась Абраму маленькой и жалкой. Осина трепетала сырыми листьями над ее головою, и тонкие стволы леса составляли кругом непроницаемую стену. Здесь их никто не мог ни видеть, ни слышать…
— Andre? — прошептала Варвара Сергеевна. — Что с ним?
— Andre очень плохо, — сказал Абрам и, сняв очки, стал протирать их. Случилось несчастье. Он отравился, или вернее, отравлен.
— Где же он?
— В Павловске, в госпитале.
— Жив еще? Ему помогли?..
— Боюсь, что нет… Варвара Сергеевна, я знаю, что вы мужественная, верующая женщина и сумеете услышать правду. На рассвете он скончался.
Варвара Сергеевна перекрестилась широким крестом и бессильно ухватилась за ствол осины. Капли воды упали на нее холодным дождем и текли по ее лицу, как слезы.
— Как это случилось? — тихо проговорила она, не поднимая глаз на Абрама.
Абрам всю дорогу обдумывал сам, как это вышло. Он гордился тем, что у него не только способности следователя, но и сыщика. По быстрому рассказу Сони, по тому, что ему говорил Andre, Абрам за те четыре часа, что ехал в Мурино, пришел к заключению, что тут было не самоубийство, а убийство, основанное на яде и внушении.
Он перебирал в памяти события последних двух недель и нарисовал точную картину, как это было. — Мой Андрюша наложил на себя руки!.. Но почему? Какое горе томило его? Какую муку проглядела я, мать, в его душе! — воскликнула Варвара Сергеевна.
— Он умер после того, как выкурил две папиросы из этой коробки, — сказал Абрам, доставая коробку. — Вот видите, простая белая коробка от гильз, а не от папирос. В ней было 25 штук, двадцать три лежат на месте, две выкурены — я окурки собрал и положил сюда же. Едва он докурил вторую папиросу, с ним сделалось дурно. Мы повезли его в больницу. Дорогой он скончался. Не сказал ни одного слова. Ясно: папиросы были отравлены. Это непокупные папиросы.
— Это коробка и гильзы, которые набивала Suzanne, — сказала, тупо глядя в землю, Варвара Сергеевна.
Абрам молчал. В лесу было так тихо, что было слышно, как капали с листьев капли дождя на мокрый мох.
— Тут еще было одно, — сказал, наконец, Абрам. — Как раз после латинского экзамена на другой день у вас ушла Suzanne. Папиросы и коробка помяты. Их долго носили. Вчера Andre говорил моей сестре, что он решил кончить тогда, когда допишет стихотворение "Вырыта заступом яма глубокая". Писать будет по слову в день. Это единственная записка, которую нашли при нем. Он дал ее Соне. Отсчитав назад слова, мы приходим почти ко дню экзамена. Не хватает двух слов. Ясно, что мысль возникла в голове Andre все в тот же роковой день или, во всяком случае, на другой день. Мне ясно, что эта мысль не без участия Suzanne, потому что, сколько я знаю, папиросы в вашем доме набивала она одна и только у ней хранились гильзы, табак и машинка. Путем такой дедукции я приходу к следующим посылкам: в день экзамена латинского языка с Andre произошло что-то такое, что сильно потрясло его душу, — это имело отношение к Suzanne и заставило ее уйти от вас, уходя, изготовить отравленные папиросы и передать их Andre. Между нами (это мое предположение) было решено, что Andre покончит с собою тогда, когда допишет последнее слово стихотворения. Это было в субботу. Я случайно видел Suzanne в понедельник. Она приходила к отцу искать места. Она была как больная. Глаза впалые, лицо исхудалое. Отсюда делаю заключение: Andre не отравился, но был отравлен. Все улики падают на Suzanne. У нее ключ от тайны, которую Andre унес в могилу.
— Боже! Боже мой!.. Но Suzanne знала Andre малюткой! Она была всегда с ним, и никого она так не любила, как его!
— Мои выводы строго логичны, — сказал Абрам.
Варвара Сергеевна стояла не двигаясь. Ни одна слеза не показалась в ее красных, воспаленных глазах.
— Andre… Andre… — прошептала она.
В эти минуты она любила только его, только его одного.
— Эту тайну знаем я да вы, — торжественно сказал Абрам. Официально Andre умер от внезапного сердечного припадка, закончившегося разрывом сердца. Его смерть признана естественной, и врач и полиция не будут настаивать на вскрытии. Про папиросы знаю я да Соня. Соня не выдаст. Если даже сказать про них, про стихи и про слова самого Andre — это будет простое самоубийство в припадке меланхолии… Но если вы пожелаете, я отправлюсь к следователю, и все нити приведут… к Suzanne. Я могу и молчать… Решайте вы… Вы — мать… Вам лучше знать, что делать… Коробка у меня. Химическое исследование сейчас же укажет, что там есть… Если вы хотите, чтобы это дело было начато, вы оставите коробку у меня. Если нет — вы возьмете ее и уничтожите. И Соня, и я — мы будем молчать. Тогда Andre умер естественною смертью.
Молча пошла Варвара Сергеевна от Абрама. Она вышла из рощи на тропинку и направилась к даче. Ноги скользили по мокрой глинистой почве. Она хотела идти скорее и не могла. Едва не падала. Хваталась за прутья ивы, росшей по сторонам, осыпала себя дождевою капелью. Торопливо бежали мысли, и не знала она, что делать?
…"По закону так… по закону, — думала Варвара Сергеевна. — По закону нельзя, чтобы тот, кто убил, остался без наказания. Как я встречусь с ней теперь?.. Я знала ее тайну. Но Andre сам… Внушение… Спиритические сеансы… Мог и не знать… Но где были мои глаза, что я проглядела все это? Чермоев мне говорил: "Опасный возраст". Я не верила. Читала книги про все это и не верила. Думала, все, но не Andre… Кто же его убил?.. Я… Я его убила, моего дорогого мальчика, я его не остерегла, потому что сама ничего не знала! Все думала о житейском! Поила чаем, хлопотала с обедом, штопала днями чулки и ставила заплаты на штаны, а душу его, душеньку-то проглядела. И слыхала от них и смешки над религией и над отечеством, а молчала… Молчала… Обряды бросили, на церковь не крестились, за обед, не молясь, садились… Думала… Пустяки! Бог простит. Молодое поколение… По-ученому воспитано!"
Она уже подходила к даче. Вдруг остановилась так неожиданно, что Абрам едва не наткнулся на нее. Она повернулась к нему.
Долго потом Абрам не мог забыть ее лица. Дивно прекрасно было оно. Лучились ясные, большие голубо-серые глаза неземною, великою, христианскою любовью. Все лицо преобразилось. Молодо и блестяще было оно, вдруг омытое слезами, исчезли куда-то заботные морщины, и казалось оно, как яркий солнечный день, когда всякий листок трепещет под золотыми лучами и дрожит восторгом.
"Да, — подумал Абрам. — Сильны они своею верою христианскою, и трудна будет с ними борьба, пока есть такие, как Варвара Сергеевна".
— Дайте мне эти… папиросы…, - порывисто сказала Варвара Сергеевна. — Я сожгу их сейчас на кухне…
Через полчаса Абрам увидел Варвару Сергеевну в столовой среди детей. В черном платье и черной шляпке, постаревшая, изменившаяся, с вдруг обнаружившимися на лбу морщинами, с опустившимся углами тонкого рта, она отдавала распоряжения о похоронах сына. Она сама ехала сейчас с Абрамом в Павловск, тетя Катя с Мишей ехали за священником и причтом, Липочка с Феней — к дяде Володе, Ипполит — в "Новое время" сдавать объявление, Лиза с няней Клушей — к отцу с запиской, чтобы тот достал денег.
Сложный обряд православных похорон, панихид, оповещений захватил ее, и ничто не могло и не должно было быть забыто. Об одном скорбела Варвара Сергеевна, что не сможет она похоронить Андре со «своими» на Смоленском кладбище, а придется "из экономии" хоронить там, где он умер, в Павловске.
В четверг Andre отпевали в Артиллерийской церкви. Белый гроб был покрыт венками и ветками черемухи и сирени. В нем, глубоко провалившись на дно, худой и как бы ссохшийся, в синем гимназическом мундире, лежал Andre. Белое лицо с обострившимся носом было спокойно и не выражало ничего. В душном воздухе жаркого летнего дня толклись с жужжанием мухи, и к сладкому запаху сирени и ладана нет-нет примешивался тяжелый, душный, противный, пресный запах трупа и карболки. И было непонятно, откуда он шел. Восковые руки были сложены на груди, и странны и страшны были серые тени между пальцев. Смерть во всей ее ужасной тайне стояла перед детьми, и, они каждый по-своему относились к ней.
Ипполит с Лизой стояли подальше и старались не глядеть на Andre. Липочка не вставала с колен, колотилась лбом об пол и плакала горючими слезами. Федя широко раскрытыми глазами глядел в лицо покойника, оглядывая церковь, и думал: "Видит ли его теперь душа Andre, знает или нет его помыслы? И где она? В жаркой ли струе нагретого пламенем свечей воздуха, уносящегося кверху, в волнах ли клубящегося ладана?.. Или это она птичкой пролетела в окно, забилась у стекла и с радостным чириканьем улетела". Федя именно теперь, когда лицом к лицу стоял перед тайной смерти, видел белое лицо брата, ко всему равнодушное, и угадывал ужасное значение противного запаха, от которого долго потом не мог отделаться, именно теперь верил глубоко в то, что говорила няня Клуша, и считал, что все ученые мира не знают того, что знает няня и о чем так благостно, покойно говорит небольшой хор, поющий на клиросе… "И вечного огня исхити".
Он уже не сомневался, как сомневался в Троицу, но верил твердо, что где-то есть такое место "светле, покойне, откуда же отбеже болезни, печали и воздыхания". Где? Он не знал. Не знали этого и ученые, но такое место было, и где оно, знали только няня Клуша да мама.
Они говорили просто: "У Бога!".
Федя тщательно крестился, горячо молился, становился на колени и не спускал глаз с лица Andre. Он знал, что душа его брата видит его, и ему хотелось, чтобы душа эта осталась довольна им.
Кругом гроба толпилась небольшая группа родственников и знакомых. Несколько гимназистов, Бродович с Соней стояли поодаль.
По углам церкви стояли любопытные дачники, какие-то старухи и старики. У паперти ожидали дроги, запряженные парою лошадей в черных попонах, с намордниками и капорами, закрывавшими уши. Лошади стояли понуро, поводили ушами и точно слушали, что делается в церкви, и ждали, когда застучит молоток, заколачивая крышку гроба.
Когда пожилой человек в черном сюртуке накрыл крышкою гроб и вбил длинные гвозди в его края, Михаил Павлович, дядя Володя, Чермоев, Филицкий, Федя и Бродович подошли, взялись за серебряные ручки и, нагибаясь, неловко, не в ногу, ступая вразброд, понесли гроб из церкви и установили на дрогах.
Варвара Сергеевна шла, низко опустив голову и часто крестясь за гробом. Священник с крестом торопливо прошел вперед и за ним, толкаясь, выходили пестро одетые певчие. Радостный летний день, роща сосен напротив храма, чириканье птиц, густая стена высокой акации в желтых бутонах среди нежной зелени; очарование бледного глубокого неба с мягко плывущими перистыми розовато-лиловыми облаками, звуки трубы, на которой кто-то играл неподалеку упражнения, несколько дачниц и детей в светлых платьях и звонкие дребезжащие крики разносчицы на улице "Нитки, тесемки, чулки, шнурки, бумаги чулошнаи" так сильно говорили о жизни, о радости жить под этим небом, что гроб с покойником, колесница, лошади в черных капорах казались совсем ненужными, и хотелось как можно скорее отделаться от них.
И было понятно Феде, что священник торопливо читал молитвы над глубокой ямой, вырытой в песке, проникновенно, грустно, но с каким-то облегчением взяв небольшим совочком с поданного ему блюда песок, говорил: "Земля бо еси и в землю отыдеши", а хор пел "Вечная память", и все подходили и, толкаясь, сыпали песок, жестко, комьями ударявший в крышку гроба. А потом торопливо стучали лопатами мужики в белых рубахах, скрипел песок о железо, тяжело осыпалась земля и один из могильщиков прилаживал высокий, крашенный масляной краской белый крест.
В кустах среди могил перелетали и пели птицы. Шмели и пчелы озабоченно кружились в воздухе, нищие стояли, ожидая подачек, и, как ни старалась смерть доказать, что это ее царство, кругом шла жизнь, и жизнь была сильнее смерти, и смерть никак не могла ее осилить.
И это заметил Федя.
Andre, его брат, умер… Но ничего от этого не изменилось на земле, все оставалось по-прежнему. И много умрет таких, как Andre, умрет и Федя, но мир останется, потому что не Andre, не Федя, не человек вообще с его разумом создали этот мир, но создал его Господь Бог.
Это для Феди теперь стало неопровержимо ясным.