Часть вторая

I

Сороковой день после кончины Andre приходился на день рождения Варвары Сергеевны. Должны были приехать гости: дядя Володя с тетей Лени и Фалицкий — к обеду, в четыре часа. Варвара Сергеевна утром отдала Аннушке все распоряжения об обеде, а сама с Федей, еще когда все спали, поехала на кладбище.

Шестой день подряд лил косой холодный дождь, стучал в окна дачи и наполнял ее тоскою и сыростью.

Гости собрались, а Варвара Сергеевна все еще не возвращалась. В столовой, выходившей окнами на балкон, на котором безнадежно висели набухшие полотнища холщовых занавесей, было так темно, что на ломберном столе, стоявшем в углу, зажгли свечи.

— А не сыграть ли нам, господа, по маленькой в ожидании, — сказал Михаил Павлович, распечатывая колоду. — И куда мать запропастилась, понять не могу. В три часа дилижанс пришел, давно бы здесь должна была быть, а ее нету.

Он подошел к накрытому столу, взял графинчик водки и, наливая дрожащей рукою рюмку, сказал:

— Иван Сигизмундович, прикажешь?.. Тебе, Володя, не предлагаю, знаю — откажешься? Ну какой ты военный!..

Капитан!.. А, капитан!.. а водки не пьет… Помнишь: "Как я рад, капитан, что я вас увидел, вашей роты подпоручик дочь мою обидел"…

— Шш! шш! — замахал на него руками дядя Володя, — скажешь тоже!.. Профессор!..

После смерти Andre Михаил Павлович стал пить. Он пил не так, как пьют мужики, с горя ли, с радости ли, по праздникам напивающиеся до бесчувствия, а пил умеренно, методично, по две, по три рюмки за завтраком и рюмки по четыре за обедом… Он заходил в буфеты и трактиры, едучи на службу, молча тыкал пальцем на рюмку, выпивал одну, другую, закусывал чем-нибудь, бросал на стойку мелочь и уходил. Он никогда не был пьян, но всегда находился в повышенном состоянии духа и легко раздражался. Точно глушил в себе какую-то глубокую тяжелую мысль и не давал ей подняться со дна души. И только начинала она грызть его где-то, в далеком уголке его существа, он опрокидывал рюмку водки, мутнели глаза, краснели веки, и мысль исчезала. Он стал раздраженно спорить, не слушая собеседника, по вечерам либеральничал в клубе, ругая правительство и классическое образование, и имел уже неприятности по службе. Он обрюзг и опустился, за эти сорок дней он постарел на несколько лет, лицо его стало красным, веки опухли, губы растолстели, и над ними неопрятно висели сильно поседевшие усы.

— Разве по единой, холодно у вас очень, — сказал Фалицкий, принимая расплесканную в дрожащей руке Михаила Павловича рюмку.

За карты сели в пальто. Дядя Володя — с поднятым воротником. В углу комнаты текло, диван был отставлен, и на его месте стоял цинковый таз. В него звонко шлепала вода.

— Надоела эта дача,

Просто хоть сойди с ума,

Вместо красного-то лета

Тут зеленая зима.

Холод, стужа, непогода,

По окнам струей течет, —

декламировал дядя Володя.

— Тебе сдавать, — сказал он Михаилу Павловичу.

— Капитан… поэт! — фыркнул Михаил Павлович, — счастливы вы, Магдалина Карловна, что у вас нет детей.

— Ну что уж… всяко бывает, — сказал Фалицкий.

— Бывает… бывает, — проворчал Михаил Павлович. — Бывает, что и медведь летает… Вы что объявили?

— Семь червей, — сказала тетя Лени.

— Я пас… Да… Болезнь века… века… Воли к жизни нет…

— Тебе ходить, — сказал дядя Володя.

— Пас… А откуда взяться воле? Ничего… Ни Бога, ни любви, ни романтики, ни волнений… Одна латинская грамматика… Очень уж просто все стало… Мы мечтали… Они?.. все знают…

— То, что было, не вернешь! — сказал дядя Володя.

— Знаю… А только… Гадко!.. Понимаешь — гадко. Эгоизм… Я, мне, для меня… Все — я, а другие, близкие. А, черт… им все наплевать. И отечество им звук пустой… И слава… Какая, к черту, слава, если равенство… Ты понимаешь это?.. Магдалина Карловна, вы это понимаете, что Пушкин равен сапожнику, а Суворов — пехотному ефрейтору… К черту — Вандомские колонны… А ведь каждому мечтать-то хочется. Каждый Вольтером или Наполеоном себя мнит. Памятника-то каждому хочется, а если поверить в это равенство, так не будет памятника-то! А? И кто мечтал, кто возносился, тому что останется?.. Или отвергнуть равенство, религию свою отвергнуть, или уйти… Вот она какая штука-то… Жуткая штука новая-то теория… Где дети? — спросил Михаил Павлович у вошедшей няни Клуши.

— Наверху все сбились. В комнате Федора Михайловича. Мамашу поджидают. И что их задержало такое! И погода, не приведи Господи, какая стала гадкая… А пора, пора бы им уже и домой быть. Шестой час пошел… С дилижанса публика прошла, а их все нету!.. Уже не случилось ли чего!

— Ну, не каркай, старая! — сказал Михаил Павлович. — Что же, господа, еще одну… Не идет моя благоверная.

II

В это самое время Варвара Сергеевна поднималась по размокшей дороге от Ручьевского моста. Федя вел ее под руку. Низкое серое небо опрокинулось над горизонтом и насупилось густыми, черными, беспросветными тучами. Холодный дождь сыпал, то припуская, то ослабевая, казалось, совсем перестал и вдруг налетал снова с порывом ветра, упадал в буро-желтые лужи, вздувался пузырями и звенел по воде придорожных канав. Дали исчезли, стушевались, и за мелким леском небо серыми тучами легло на землю и точно давило ее, выдавливая воду. Вода шумела в каналах у домов Ручьевской деревни и несла яичную скорлупу, огуречную кожу, окурки и бумажки под чистые мостики, к крутому спуску у горбатого моста. Деревня, казалось, вымерла. Все попряталось… Куры сбились стаями под стенами домов, ища укрытия. Собаки забились в подворотни, крестьян не было видно. Дорога, мощенная крупными, глянцевитыми от дождя, красными и серыми плоскими глыбами гранита, была пуста.

Было безумие идти пешком. Обувь стоила дороже, чем взял бы извозчик, но Варвара Сергеевна не имела в кошельке ни копейки и не хотела дома просить Михаила Павловича. Она упрямо шла пешком. Распустив большой дождевой зонтик, подобрав подол черным «пажом» — толстым резиновым шнуром — так, что стали видны ее ноги в простых чулках и стоптанные старые башмаки, она шла спотыкаясь. Она опиралась на руку сына, смотрела в землю и думала о том, что только что произошло.

Косой холодный дождь бил ее по ногам, забегал в лицо, ударял в грудь. Ветер распахивал черную мантилью, Варвара Сергеевна промокла до последней нитки, ей было холодно, но холод и неприятная сырость во всем теле доставляли ей сладкое ощущение страдания.

Все сорок дней со дня смерти сына она не переставала думать и томиться. Молиться она не могла. Ей казалось, нет… она верила, что душа Andre подле нее, что она невыносимо страдает, мятется и просит молитвы и защиты перед Богом. Но когда становилась за ширмами на молитву подле своей бедной постели с соломенным матрацем и устремляла глаза на старый лик Спасителя в серебряной оправе, вместо молитвы вставали упреки. "Зачем?.. Господи! зачем?" — шептала она, и жесткие, колкие слова, страшные греховные мысли неслись в ее голове. Все вспоминала она: и свои девичьи грезы, и красоту детства во дворце, в тенистых парках, и девичьи игры в серсо, и катанье колеса, и встречи с Государем. Разве о том мечтала она, когда в Крещенский сочельник лила воск и жгла бумагу. Разве о такой жизни!.. Чтение Жуковского и Пушкина развили в ней любовь к прекрасному и нежному… А вышло: короткое женихование, брак и сейчас — и года не прошло — Andre и дети, дети. Тогда не роптала. Ей казалось тогда, что это будет так красиво в старости. Она с седыми волосами, окруженная детьми. Их юные рассказы, откровенность с нею, любовь, заботы. Как в романах, как на картинах! Но шла жизнь и разметывала мечты. Распылялись грезы, и день шел за днем, дети росли скрытные, пренебрежительно, свысока смотрели на нее, и было нестерпимо больно. И все-таки верила, что будет день, когда кончится ученье, они войдут в семью и станут помогать. Станут беречь ее старость. "Andre! зачем ты ушел, не исполнив своего долга!" — восклицала она, пряча в подушки лицо, чтобы заглушить рыдания. — "Господи! Где же ты был, что не остановил его!.. Он был так молод и слаб!.."

Она ездила на могилу. Становилась на колени на песочном холмике, обнимала белые доски креста, вокруг которого стояли в горшках цветы, и слушала, лицом прижавшись к кресту.

"Надо молиться, — говорила она себе. — Надо вымолить моему мальчику прощение у Бога. Спасти его. Много может сделать перед Господом молитва матери"…

"Мама, сыграй мне вальс Годфрея!" — слышался его голос не из могилы, а откуда-то из далекого воспоминания. Могила была нема.

О, если бы заговорить могла могила! Она не испугалась бы, но, прильнув к сырой земле, она слушала бы, что скажет ей ее Andre. Какие поручения ей даст… она все исполнит… Только скажи! Пахло сырою землею, песком, низкие махровые левкои выдыхали сладкий, пряный аромат, шумели задумчиво деревья, и за кладбищем сосновый лес глухо рассказывал о чем-то… Нема была могила!!! И не могла она молиться.

"Зачем? Зачем? — стоном неслось в ее голове. — Зачем, милый Андрюша?! Отчего не пришел?!"

Ездила всегда с Федей. Другие дети холодно относились к этим поездкам. Ипполит поехал два раза, но оба раза только заглянул на кладбище, а потом пропадал у Бродовичей, и Варвара Сергеевна возвращалась одна. Липочка и Лиза — что они дома лучше помолятся, а вид кладбища расстраивает им нервы. Миша был мал, тетя Катя оставалась, чтобы следить за хозяйством. Один Федя всегда охотно ездил с матерью. Он оставлял ее у могилы, а сам шел бродить по кладбищу, читал намогильные надписи и караулил ее у выхода. И Варвара Сергеевна ценила его чуткость.

Сегодня он оставил ее у входа и сказал: "Мама, я накопил денег и пойду искать священника. Отслужим панихиду. Это мой подарок на день твоего рождения".

Это было давнишнее желание Варвары Сергеевны — отслужить панихиду на могиле. Но денег хронически не хватало, и Варвара Сергеевна не сводила концов с концами.

По мокрому песку дорожки Варвара Сергеевна приближалась к могиле. Она опустила голову и ничего не видела, кроме песка, могильных холмов, решеток и плит по сторонам. — Варвара Сергеевна! — услышала она дрожащий голос…

Она подняла голову. У креста Andre стояла Suzanne.

Варвара Сергеевна остановилась, медленно свернула зонтик и, опираясь на него, смотрела на Suzanne. Ноги ее подкашивались. Ей казалось, что она страшно устала. Она тяжело дышала. Сначала она не различала Suzanne, но увидела длинную, стянутую фигуру в черном, стоявшую против нее, с опущенными руками. Дождь продолжал лить, и ветер гудел вершинами сосен. Было по-осеннему хмуро, сыро и неприютно на кладбище.

— О! Не проклинайте меня, но выслушайте, — по-французски сказала Suzanne.

Первое движение было — прогнать Suzanne, резко и жестко сказать, что она — убийца ее сына. Но слов не было на языке, Варвара Сергеевна приоткрыла рот и молча стояла, крепко опершись обеими руками на свернутый зонтик. Слезы застилали ее глаза, и от них лицо Suzanne расплывалось в блестящих лучах.

Suzanne медленно опустилась на колени и мокрыми, покрасневшими от холода руками обняла крест, на котором висел старый увядший венок сирени. Мерно гудели, словно бредили сосны, трепетали длинные мокрые листья ивняка у изгороди, точно бились в испуге. Варваре Сергеевне было холодно, мелкий озноб пробивал ее насквозь.

— Эти папиросы… дрожа сказала Suzanne… — я готовила себе… Я хотела умереть. Умер он…

Молчала Варвара Сергеевна. Suzanne с мольбою смотрела на нее. Она ждала проклятий, упреков. Молчание было страшнее всего. Варвара Сергеевна вгляделась в лицо Suzanne и ужаснулась. Горе съело ее последнюю молодость. Пожелтевшее лицо было страшно своею худобою, на голой шее резко выдавались жилы, и скулы тяжело висели над нею. Из-под маленькой черной шляпы космами выбивались черные волосы, и Варваре Сергеевне показалось, что седина пробила их. Большие миндалевидные глаза опухли и смотрели мутно. Варвара Сергеевна вздохнула и молча опустила голову.

— О, говорите! Скажите мне что-нибудь! — ломая руки, воскликнула Suzanne. — Если бы вы знали, как я любила его!.. Какая тоска на сердце! Я ничего не могу делать… Да… это я… я дала ему папиросы… Он знал, что они отравлены… С самой Пасхи он все думал покончить с собою… Тяготился жизнью… Говорил о смерти.

Как подкошенная упала на колени, на мокрый песок Варвара Сергеевна и приникла лицом к могильному холму. В трех аршинах от нее отделенное слоем земли и песка лежит то, что было Andre. Ей казалось, что она видит в темной земляной массе, среди корней, серебряный гроб, цветы на нем. Но под крышку гроба не смело заглянуть ее воображение.

"Andre, — думала она, — Andre, что же это такое, ты сам?.. Сам наложил на себя руки. Твоя душа томилась, искала выхода, она билась в теле, как птичка бьется в клетке, и ты не пришел ко мне посоветоваться. Ведь я мать твоя!"

Рядом глухо, как на исповеди, отрывочными отдельными словами бормотала Suzanne, рассказывая свою историю.

— Не знаю, как вышло… Он вернулся с экзамена возбужденный… Чего-то ждал… Мы устроили сеанс… Он повалил меня, стал раздевать… Я не противилась… Не понимала сама… Я так любила его… Потом отчаяние… На другой день он говорил мне жесткие, обидные слова… Я дала ему папиросы… Я виновата… Меня нельзя простить… Но… я не хотела. Вот что скажу вам… Не хотела!!

"Ты не пришел ко мне, Andre, — с болью в сердце повторяла Варвара Сергеевна… — Не пришел…"

Вдруг ясно все вспомнила… Все его детство. У нее беременность, роды, болезни детей, в промежутки — жадное хватание за остатки той красивой жизни, которую она так любила. Театры, оперы, концерты, вечера и танцы у знакомых. Она еще была хороша, за ней ухаживали. Искали поцеловать ее руку, жаждали танцевать с нею, говорили ей приятные слова. Но годы точно отодвигали от нее ту жизнь, полную красоты, и, как ящиком, накрывали ее тесными, мелкими интересами детской и спальни. Все больше требовало времени шитье и штопка, заботы о детях, их купанье, обтирание, лечение… Приходилось учить латинскую грамматику, чтобы помогать Andre. "Alauda est laeta" — жаворонок весел, — вспоминала она примеры из грамматики Ходобая и самую грамматику увидала… Длинная, в темно-малиновом переплете с черным узором… Amo, amas, amat, amamus, amatis, amant (Люблю, любишь, любит… (лат.))… Andre сменил Ипполит. Потом Липочка… Надоедливые гаммы, наблюдение, чтобы она не повторяла слов, которые употребляли мальчики, французский язык… А потом — Федя, сильный, бурный Федя, любопытный, настойчивый, самый откровенный с нею. И Боже, какие слова, какие стихи и прибаутки он приносил из гимназии и говорил ей. Многих слов она не знала и от него, от сына, впервые узнала о том страшном сквернословии, которое проходило мимо нее, потому что и мать, и тетки ей говорили, что у нее "уши сережками завешены".

И Andre ушел от нее.

При жизни она видела его мельком… Некогда было поговорить с ним. Он приходил в девятом часу утра в столовую, сердито швырял на диван под картой Европы ранец с книгами и садился пить чай. Ругал гимназию.

— Хоть бы гимназия сгорела… провалилась в тартарары… Хоть бы мороз дошел до двадцати градусов, и в гимназию не надо ходить.

Выпивал наспех свой стакан и уходил, не попрощавшись, не попросив перекрестить.

— Глупости все это, не поможет!..

Возвращался в три, в четвертом, бледный, хмурый, сердитый, и запирался в своей комнате. За обедом молчал, а после обеда сидел опять, согнувшись над книгами, читал и писал в синих тетрадках с белыми ярлыками. Что писал — не говорил. Что читал — не рассказывал, не советовался.

Потом начались спиритические сеансы. Варвару Сергеевну не пускали на них. Она парализовала медиума. При ней ничего не выходило.

И — пришла любовь!

"Andre, неужели ты полюбил?.."

Фалицкий много и дрянно рассказывал о девицах легкого поведения, о «горизонталках», о роли гувернанток и горничных в подрастающей семье, но ей казалось, что это не коснется ее детей… Ее уши были завешены сережками.

"Andre, Andre! Прости, прости меня!"

И сейчас же думала: "Что же могла я сделать?" Дети ушли, и они знали ее не больше, чем молодая годовалая собака знает свою мать.

Страшно… Боже, как страшно!.. Томил холодный ужас, и точно ледяные струи пробегали в груди и захватывали сердце.

Подле металась в горе и молила о прощении другая женщина, а под ними, в трех аршинах, был гроб, и в нем — великая тайна смерти.

И кто виноват?..

Никто… Не могла она судить эту несчастную плачущую девушку, вымазавшуюся в песке и глине, страшную пустыми, выплаканными глазами.

И помочь может только Бог!

— Ради бога, Варвара Сергеевна! Au nom de Dieu! — стонала mademoiselle Suzanne.

— Бог простит, — вставая сказала Варвара Сергеевна, — Встаньте-ка. Давайте я вас почищу. Глина и песок пристали к вам…

— И я вас… И вы… И вы… О, Варвара Сергеевна. В горе мы двое… Простите… Простите меня.

— Бог простит… — сурово, не поднимая от земли глаз, повторила Варвара Сергеевна. — Где же вы живете?

— Нигде, — тихо ответила Suzanne.

— Как нигде?

— Поступила было к Бродович, да не могу работать. Мучила совесть.

— Ну что было, того не воротишь. Видно, так Богу угодно. На все его святая воля… Где же вы живете?

— Была в меблированных комнатах на Пушкинской, но меня гонит хозяйка.

— Переезжайте завтра ко мне… Как-нибудь устроим вас…

Suzanne кинулась к Варваре Сергеевне, хотела поцеловать ей руку, но та отстранилась.

— Не надо!.. Не надо, — сказала она. — После… Дайте привыкнуть… и все понять.

По грязной дорожке к могиле приближался Федя. За ним шел старый священник в черной скуфейке и солдат в шинели внакидку с книгами и кадилом…

Кадило заливал дождь, ветер трепал и относил слова молитвы. Торопился и комкал панихиду старенький священник, скверно пел жидким тенором солдат, и ему не в тон вторил Федя, и казалось, что слушал их, понимал и вполне оценивал лишь тот, кто лежал в трех аршинах под ними, накрытый сосновыми досками, обтянутыми глазетом, и кто понял уже все значение панихиды сорокового дня.

Чудилось, что носилась в вихре дождевой капели, металась среди листьев ивы и желтой акации и задумчиво шумела в густых соснах смятенная душа Andre, торопясь в последний путь, на небо.

Спокойнее становилось на душе у Варвары Сергеевны. Казалось, что она хорошо, правильно, "как надо" поступила.

Прощаясь, она поцеловала рыдающую Suzanne и отдала ей все, что имела, оставив только на железную дорогу и на конку до Лесного.

— От Лесного пешком дойдем, Федя? — спросила она сына, стоявшего подле.

— Конечно, мамочка, — ласково отвечал Федя.

Они шли теперь, поднимаясь от Ручьев, и выходили в пустынное поле, где ветер рвал из рук Варвары Сергеевны зонтик, мочил ей ноги и грудь, и уже трудно было идти, скользили старые резиновые калоши по кривым камням, и ныли мокрые колени.

Варвара Сергеевна вспомнила, что сегодня день ее рождения. Дома пекли пирог с сигом и визигой с рисом, приехал ее брат Володя и Лени, Фалицкий… Она думала о том, как она переоденется и будет хлопотать, угощая гостей, она соображала, как поставит стол, чтобы ни на кого не капало с потолка, и забывала усталость… Она думала, как устроить Сюзанну и чем объяснить Михаилу Павловичу ее возвращение…

Она твердо знала свой долг хозяйки и торопилась его исполнить.

III

Был четвертый час утра. Низким туманом садилась роса на скошенные поля, покрытые небольшими сероватыми копнами сена. За дачей Кусковых клубилась парами неширокая Охта, а за нею чернел могучий старый лес "медвежьего стана".

Яснело и розовело небо над лесом. Угасали последние звезды. Было тихо, как бывает тихо на севере, где долго спят петухи, ожидая тепла, где не голосисты собаки и нет цикад. Ни один звук не рождался в воздухе, все спало глубоким сном, и страшно было, что в ряде построек, окруженных березами и вытянувшихся улицей в одну линию, живет много людей и царит крепкий предутренний сон. В воздухе стыл душистый запах сена и был он неподвижный, сладкий, сонный и холодный.

Вся прелесть севера была в этом сыром утре, в парчовой полосе росы, еще не сверкающей бриллиантами на ковре скошенных лугов, в цветущем картофеле и низких овсах, пригнувших семенные метелки. Под желтым глинистым обрывом едва двигалась темная, холодная, с красно-бурой железистой водою река и ни одна волна не плескала в ней. Из голубовато-серого старого сарая с замшелыми боками и крутою крышей, с двумя свежими светло-желтыми досками, лежащими среди черных досок, с широкими, настежь раскрытыми воротами, у которых стояла телега с сеном, с воткнутыми вилами и прислоненными граблями легкой бодрой походкой вышел среднего роста худощавый человек, с широкой бородой в завитках, мягкими усами и красивыми тонкими чертами лица.

Он взял пять длинных удочек, стоявших у сарая, ведерко, в котором громыхалась жестянка с червями, перекрестился на восток и направился к задворкам дач, стоявших в ста шагах от сарая.

Это был Фенин жених Игнат, рабочий Царскосельской железнодорожной мастерской, запасный ефрейтор, недавно получивший расчет за пьянство, живший на сеновале у невесты и питавшийся на кухне Кусковых.

Варвара Сергеевна допустила его, жалея его и Феню. Притом, по ее словам, Игнат был "великий человек на малые дела". Он сдружился с Федей, из картона и щепок строил ему рельсы и стрелки, делал модели паровозов и вагонов, ходил с ним купаться и удить рыбу. Удильщик он был страстный.

Едва он вышел через заднюю калитку во двор, как к нему, виляя хвостом, бросилась лохматая Дамка и стала прыгать на грудь, слегка повизгивая. Вслед за нею с кухонного крыльца легко сбежала, стуча по доскам тонкими босыми ногами, Феня, одетая в одну рубашку с накинутым поверх длинным драповым пальто, заспанная, растрепанная. В руках у нее был сверток, обернутый в простое холщовое полотенце.

— Это вам, Игнат, и Федору Михайловичу барыня изготовила фриштык, — сказала она, — обнимая жениха и любовно заглядывая ему в глаза.

— Спасибо! Спасибо, Фенюша. А папиросками разжились?

— И папироски есть.

— Ну не задерживайте, чтобы самый хороший клев нам не пропустить. Солнышко-то вот-вот покажется.

Феня охватила Игната за шею горячими руками и поцеловала в мокрые от росы и умывания усы.

Игнат прошел в палисадник и, остановившись против дачи, притаившейся в полосах тумана, с плотно опущенными белыми шторами за запотевшими окнами, приложил ладони рук ко рту рупором и негромко сказал: "Федор Михайлович, готовы?"

Окно второго этажа сейчас же раскрылось, и в нем появилось румяное загорелое лицо Феди с растрепанными волосами.

— Сейчас, Игнат.

Окно закрылось… Еще через минуту тихо отворилась балконная дверь, и на балконе в коломянковой рубашке и синей фуражке появился Федя. В одной руке он нес короткие сапожки с рыжими лохматыми голенищами, в другой — большое ведро для рыбы. Он шел босиком, чтобы никого в доме не разбудить. Усевшись на ступеньках балкона, отталкивая кидавшуюся на него Дамку, он проворно надел сапоги и поздоровался с Игнатом.

— Что вчера, Игнат? — спросил Федя. — Много поймали?

— Щуку с руку, язя, которого есть нельзя, да два налима прошли мимо, — отвечал Игнат.

— Нет… в самом деле?

— Ничего, Федор Михайлович. Я даже вчера и не ходил совсем. Некогда было. Удочки вам налаживал, червей копал.

— Как думаете, клев будет?

— Должон быть.

— Мы куда пойдем?

— За Новую. Ко второму погребу. Я там богатое место присмотрел… Омут… Там и щука должна быть… А Охта там — саженей тридцать, не меньше.

— Глубоко?

— Поболе пяти аршин будет.

— Вот хорошо.

— И место глухое… Туда никто не ходит.

Он бодро шагал по мягкой, с прибитою росой пылью полевой дороге, уходившей к югу, вниз по реке. Федя старался идти в ногу с Игнатом.

— Тяжело было в солдатах, Игнат?

— Отчего тяжело? Хорошо. Долг свой справил, теперь гуляй.

— А не били?

— Хорошего солдата разве бьют?.. Я четыре года служил, так за четыре-то года у нас всего один раз ротный приказал одному солдату розог дать. Так и то давно пора было. Дрянь солдат был. На язык больно скорый и вор.

— А страшно это?.. Если пороть станут?

— Куда страшно… Мне так смерть, и та милее была бы.

— А тому?.. кого пороли?

— Ему что. Встал, встряхнулся, порты оправил и пошел. Отпетый. Однако все потише стал. Больше уже не попадало…

— А за что же пороли?

— У старухи на маневрах куртку украл, — неохотно сказал Игнат… Ну что же, Федор Михайлович, с песнями, что ли?.. по-солдатски?

— Да, Игнат, пожалуйста, — робко сказал Федя.

Ему доставляло громадное удовольствие ходить с Игнатом широким, бодрым, «солдатским» шагом, распевая песни. Ему казалось тогда, что идут не они двое и поет сладким тенорком Игнат, а он ему несмело подтягивает, а идет целая рота, целый батальон, полк и тяжело отбивается по дороге нога: раз, два! раз, два!

— Мы к Балканам подходили,

Нам казались высоки,

Три часа переходили

И сказали: пустяки! —

дрожащим голосом, выделывая, как искусный солдатский запевала колена, запел Игнат и, кончив куплет, сказал: "Ну! разом, дружно". И оба хватили:

Греми, слава, трубой!

Мы дрались, турок, с тобой!

Царь Салтана победил,

Христиан освободил!..

И снова пел Игнат, одушевляясь рисуемой картиной:

Как стрелочки прискакали

На казацких лошадях:

Турки разом закричали —

Свой аман и свой аллах!

Когда кончили, слегка запыхались от скорой ходьбы и громкого пения за целый хор.

— А что, Игнат, турки — плохой народ? — спросил Федя. — Вы их видели?

— Дюже хороший народ, Федор Михайлович. И солдат хороший, обстоятельный, дерется хорошо, и сами опрятные, добрые, ласковые, но самое ладное в них: в бога крепко веруют и добро творят.

— Так ведь они мусульмане. У них Магомет, а не Христос.

— И Христа они почитают.

— А как же турецкие зверства? Я маленьким был, видел: в пассаже показывали. Так сделано: дерево, и к нему три болгарина привязаны, а под ними — уголья. И огонь из красной фольги сделан. А ноги у них обуглены, черные, и на лицах — мука. И знаешь, что все это нарочно, из воска сделано, а смотреть жутко. А в комнате, где показывали, полутемно и публика шепотом говорит…

— Не знаю. Я того не видел. А чего не видел, про то и не знаю. А вот, скажем, лошадь, корова, овца, собака или ишак чисто друг у него. Нет, чтобы как у нас, пьяные вожжами по чем ни попало: по глазам, по ногам, где больнее, били да вскачь по мостовой скакали, а ей, лошади-то больно. Она чувствует… Всякая животная у него в холе, и к нам они хорошо: "Урус, урус, якши"… Ну, башибузуки, или черкесы, или курды, те, действительно, что живодеры… Так и наш солдат или казак в долгу не оставался. Ежели без офицера — не попадайся… Обработать умели… Да… всего бывало!

— А Государя вы видали?

— Как сказать? И видел, и нет. Шли через Систов город и сказали: Государь будет смотреть. Идем, слышу: "Песенники, по местам! Чище равняться по отделениям!" Батальонный, Лавров, обернулся к нам и так басисто командует: "Батал-льон, на пле-е-е-чо!" — грянули барабанщики враз, мы ружьем отбили, правую руку к ляжке прижимаем, чтобы ружье не колыхалось у плеча, и тут голос: "Здо-г ово г ебята! — кто-то с балкона сказал. Ну мы враз: "Здравия желаем императорское и го-го-го!" И такой восторг подхватил. Ног под собою не слышим, жары, пыли будто нет, точно сила какая несет нас, винтовки не чую, так и прошли, где-то «ура» кричат, проскакал в пыли донец в кепке с назатыльником с алым лампасом, гляжу: уже смолкли барабаны и командуют: "Ружья — вольно, песенники, вперед!"… А на душе как в Светлый Праздник. Легко!.. Хорошо!..

— А после не видели?

— Ни разу не сподобился.

— Игнат, а почему Государя убили? Что говорят в народе? Вот на заводе, где вы были?

— Да кто ж его убил? Рази народ?.. Скубенты.

— Нет, рабочие… Крестьяне…

— Ну, значит, от крестьянства отбились. У нас тогда по заводу сбор был на часовню. Последнюю копейку отдавали… Жалели, да и совесть зазрила.

— А полиция не заставляла?

— Да, Федор Михайлович, вот я что слышу… Вы, или Ипполит Михайлович, или покойный братец ваш, Андрей Михайлович, все "полиция, полиция, фараоны", и все, можно сказать, понапрасну. Ну, как жить без полиции? Ведь мало разве негодного народа кругом? Ежели страха-то не будет, так, Господи боже мой, чего не оберешься. У нас иной пьяный на убийство лезет, себя не помнит, как же не урезонить его. Ведь и его уберегут, от греха-то… А то без полиции?! О господи! Иной раз на кухне-то или в садике сидишь с Феней, слушаешь, и чего вы не наговорите. Да разве можно такое? Надо же знать народ-то!.. Он-то ведь разный. Иной так работает, что удерживать надо, не нарадовался бы, ну, а другой, известно, лентяй, без окрика и работать не станет… А без работы, Федор Михайлович, вся земля погибнет. Сказано еще Адаму: "В поте лица будешь добывать свой хлеб" и Еве: "В болезнии будешь рожать детей". Такое, значит, заклятие дано. Коли бы женщины рождали без мук, ну, и мужчина без труда бы жил. А то ведь нет этого. Значит, так и надо. Надо трудиться… Ну, вот оно и место наше… Господи, помоги! И чтобы клев хороший! Благослови начало!..

IV

За лесом широким золотым краем показалось солнце. Таяли туманы. Река протянулась темной холодной дорогой между лугов правого берега и лесов левого. Сосновый бор не доходил до реки шагов на тридцать. По самому берегу густо разрослась ольха. Против удильщиков, на широкой просеке, бугрились земляные валы, поросшие травою, и в них были видны кирпичные стены и черные железные ворота. У ворот стояла полосатая будка и часовой в белой рубахе с алыми погонами и в темной бескозырке ходил взад и вперед. Это пороховой погреб. Феде особенно казалось заманчивым удить здесь. Рассказывали, что когда-то давно взорвало такой погреб и кругом было убито много народа. Красная кирпичная стена в земляном валу с черною дверью таила за собою страшную силу, могущую все сокрушить, и манила тайной, погребенной за нею.

К воде спускались по крутому обрыву, поросшему ивовыми кустами. Река подмыла берег, и отвесная стена красного песку, прорезанного полосами темно-серой глины, тянулась влево от маленькой сухой площадки, где стояли удильщики. Редкий камыш рос кругом.

— Лодку бы!.. Лодку здесь! — жадным шепотом говорил Игнат. То-то наловили бы. Лещи должны быть!.. Самое лещиное место… Он, коли потянет, так не сразу. Он хитрый. Он водить будет долго… И все кругами. Поведет и отпустит. А вы, Федор Михайлович, ждите. Не напугать бы… Не бросил бы… Когда поплавок книзу пойдет, тут уж подсекать надо. Эх, леща бы завоевать! Папаша-то ваш любят жареного с кашей.

Рыболовы разошлись по двум сторонам небольшого заливчика. Игнат с наслаждением раскурил папиросу, зажмурился, поплевал на червяка, насаженного на крючок, и, со свистом взмахнув удилищем, закинул серый поплавок с красным ободом на самую середину реки. Федя тоже поплевал на червяка (клевать лучше будет) и, мысленно молясь Богу, чтобы клев был хороший, закинул одну за другой две удочки. Красный с белым и зеленый поплавки медленно поплыли по течению, белый конский волос лесы стал натягиваться, показались узелки на нем, гусиное перо в поплавке нагнулось, дрогнуло, вытягиваемое течением, и поплавок остановился.

Весь мир для Феди сосредоточился в этих двух поплавках, тихо колеблемых течением на густой, еще темной, не озаренной солнцем воде.

Мимо, стараясь не шуметь камышами, прошел Игнат.

— Я жерлицу, Федор Михайлович, повыше поставлю, ну как щука набежит или окунь фунтовый… Где караси-то?

— В ведерке, — Федя плечом повел назад, показывая на ведерко с водою, стоявшее сзади в траве.

Река светлела. Темно-коричневые глубины точно смыло, стальная синева покрыла воду и вдруг с набежавшим ветерком загорелась золотом, забелела и заискрилась огнями на живой низкой ряби. Солнце поплыло над лесом. Где-то далеко на том берегу стучал топор и каждый звук четко отражался об воду. Куковала кукушка, смолкла, перелетела и снова куковала, точно дразнила кого.

"Липочка любит считать, сколько раз прокукует кукушка. Она верит, что столько лет будет жить", — думал Федя. "Это глупости. Разве можно это угадать? Вот Andre в Духов день остался у Бродовичей, на другой день хотели какой-то судебный процесс разбирать… Кажется, об убийстве Сары Беккер Мироновичем. Должны были прийти Алабин, Ляпкин и Бирюков. Andre должен был быть за прокурора, Абрам — защитником, Бирюков — подсудимым, a Andre сам умер. Кто знает, что будет завтра… Через минуту. Возьмет и взорвется погреб… И я, и Федосьин жених будем уничтожены…"

Федя покосился на погреб. Солнечными лучами был он залит, и в их блеске уже не был ни таинственным, ни страшным, но обыденным и простым. Часовой стоял у двери, держа ружье у ноги. Он имел скучный, будничный вид.

"А страшно ему, должно быть, ночью", — думал Федя, — Хорошо бы такую берданку иметь, как у него… Со штыком… Леонов говорил, что осенью, когда казаки уходят, можно у них за двадцать пять рублей купить берданку. Игнат рассказывал, что она на версту и больше бьет…"

— Федор Михайлович… Федор Михайлович… — услышал он шепот с боку, — клюет!

Федя вздрогнул и посмотрел на поплавки. Маленький зеленый круг ушел глубоко в воду, пошел под водою, снова выплыл и опять ушел. Федя схватил удилище, потянул его и с радостью ощутил на конце сопротивляющееся биение рыбы. Вытащил… На конце лесы в солнечных лучах как золотая билась маленькая головастая рыбка.

— Ерш! — крикнул Игнат, — ну и то добре. Почин дороже денег.

Дрожащею от волнения рукою Федя перехватил скользкого, липкого ерша и стал выпрастывать глубоко проглоченный крючок.

— Ерши уж это всегда так, — тоном знатока и записного рыболова говорил Федя, он, ежели хватит, так, мое почтение, здравствуйте, проглотит совсем…

Клев не оправдал ожидания. Часы уходили, уже высоко стояло солнце. Поля оживали, слышался звон оттачиваемой бруском косы и шелест травы, где-то ржал тонко и жалобно, точно плакал, догоняя мать, жеребенок. Мухи и комары надоедали.

В ведерке у Феди плавали в воде пять ершей, две крупные красноперые плотвы, несколько синеспинных, серебро-брюхих уклеек, которых Игнат и за рыбу не считал, да два маленьких окуня. У Федосьина жениха было почти то же да один плоский серебристый фунтовый подлещик — гордость Игната и зависть Феди.

Около полудня Федя перешел на другое место. На песчаной отмели была устроена пристанька в две доски, как видно, для полосканья белья. Федя стал с удочкой в руке на конец досок и смотрел на воду. Под яркими лучами солнца была прозрачна темная глубина. Как в стеклянной чаше был виден белый, чуть иззубренный водою песок и тонкими буро-зелеными стволами тянулся к поверхности редкий камыш. Точно зеленые змеи изгибались стебли кувшинок, подымаясь к большим овальным листьям. Нежные, белые, с золотистою серединою плавали лилии. Течения не было, поплавок стоял прямо, и видна была под ним леса, черная дробинка грузила и крючок, на котором медленно извивался ставший белым земляной червяк.

Над водою реяли две синие, стального цвета стрекозы. Их плоские крылья переливались перламутром. Федя, затаив дыхание, смотрел на червяка и на стайку из пяти крупных окуней, которые играли в солнечном луче, проникшем в прозрачную глубину. Появлялись их зеленоватые спины, покрытые черными полосами, ярко красные плавники распластывались в воде и тихо шевелились, разумно подаваясь то вперед, то назад: видны были большие черные глаза, окруженные золотым обводом, светлые, широко открытые губы. И была в их игре несказанная красота.

Сердце Феди сладко сжималось. Какие-то отрывочные мысли, осколки фраз и слов, слышанных от Andre и Ипполита, прочтенных в книгах, налетали в голову, проносились, как легкий вечерний ветерок, и оставалась опять только красота крошечного уголка божьего мира, где играло пять окуней.

"Гумбольд… Дарвин… Брэм… Бюффон… Ипполит… неслось в голове Феди… Ипполит… как просто у него все!.. Говорил как-то. Земной шар покрылся, охлаждаясь, слизью, в слизи зародились инфузории, а там амеба, и пошло, и пошло, все само… Просто от химии… Нянька сказала тогда, в Троицу: "Учены очень стали…" Правда, няня… Вот Ипполит, «этого», наверно, никогда не видал. Как играют!.. Красные плавники… И какой цвет… Не придумаешь такого. Перышко к перышку положено, и глазами ворочают. Тоже думают, поди, что-нибудь… И я над ними стою и смотрю… В воде отразились мое лицо, фуражка, даже герб видать… Все "само собою… от амебы… Держи карман шире!.. А батюшка рассказывал: был хаос, и в нем носился Бог… Даже на картинке я видел: клубятся тучи, и Бог, большой, с седою бородою, а изо лба лучи… мысли… Ну, конечно, не так… А все-таки кто-то думал, создавал… Лилии белые с желтым султанчиком в темных, с коричневыми жилками листках: это не само… А кто-то великою любовью создал это… Для чего? Я стою и любуюсь, и мое сердце чем-то наполнено… Для меня создал! Тепло на сердце… Какое-то чувство… Странное… хорошее. Боже, как я люблю все это! Мою милую, милую, хорошую маму… Липочку, Лизу, Мишу… Игната. Какой он хороший! Как все хорошо кругом. Солнечный свет. Ты создал… сказал: "Да будет свет!", и просияло солнце, и звезды стали ходить вокруг него… Какие несчастные те, кто этого не понимает… Кто ищет и не знает… Как все просто!.. Как хорошо!.. Пахнет кашкой и скошенным сеном. Ты создал… Ты, великий, дивный, кроткий, Бог-отец… Ты глядишь на меня с синевы неба, не из атмосферы, не из безвоздушного пространства, а с небесной тверди, тобою созданной, ты глядишь на меня, маленького гимназиста, и ты… Ты, любишь меня?.. Ласкаешь солнечными лучами, радуешь синими стрекозами, рыбками в воде и этой лилией, которую ты так любовно, роскошно одел!.. Это все, все ты… Ты, Господи!"

Сомнения слетали с души, растопляясь в лучах солнца. Широким, бурным восторгом заливала волшебная, бескрайняя любовь. Все сердце Феди было один благодарный гимн Творцу Вселенной.

Чуял в себе душу… Бессмертную… Понимающую Бога… Частицу Божества.

Таяли сомнения… Ничего в мире не было страшного. Все прекрасно… потому что, потому что… Бессмертна душа.

V

В конце лета в семье Кусковых было в моде рыцарство. Федя, Липочка и даже хмурый Миша грезили Вальтер Скоттом и читали историю рыцарей. "Дама сердца", «Паж», «Оруженосец» не сходили с языка, Лиза и Ипполит гордо держались в стороне от этого течения, но оно захватывало и их.

Лиза дразнила Ипполита, что его дама сердца — таинственная Юлия Сторе. И было в этом дразнении немало обиженного самолюбия и жгучей ревности.

Ночи стали темными, а когда блистали на небе звезды и висела полная луна, Муринский проспект, напоенный запахом цветущей липы, казался волшебным. Маленькие дачки с мезонинами и балконами, с парусиновыми занавесками, из-за которых просвечивали свечи в лампионах, или керосиновые лампы под цветными колпаками, рисовались замки, таинственными «гациендами», и жизнь наполнялась волнующими призраками удивительных приключений.

Федя колебался, кого избрать ему дамой сердца и кому принести обеты рыцаря: Мусе Семенюк, соседке по даче, или таинственной незнакомке, имени которой он не знал, барышне-англичанке со светлыми волосами, жившей на собственной даче на Лавриковской дороге, которую Федя для себя назвал Мэри.

С Мусей Семенюк знакомство было сделано давно. Недели две спустя после смерти Andre стоявшая пустою зеленая с белыми разводами у окон соседняя дача наполнилась оживлением. На дороге у калитки стояло две подводы, и ломовые носили постели, трюмо, какие-то мелкие пуфы и диванчики таких ярких цветов и такой формы, каких Федя никогда еще не видал. Расстановкой распоряжались полная, небрежно одетая старая женщина с седыми буклями, в желтой с черными лентами шляпке и пожилая сухощавая француженка.

Днем Федя ходил на рыбную ловлю, и, когда вечером вернулся, в соседнем саду, у их решетки, бесцеремонно заглядывая к ним в беседку, стояли две барышни. Они были одинаково одеты в расшитые мордовские костюмы. Та, которая казалась постарше, имела пепельно-русые, прекрасные волосы, спереди завитые кольцами, а сзади спускающиеся на спину спиралями, у ее соседки они были заплетены в две темно-бронзовые косы. Первая имела слегка удлиненное лицо нежного овала, довольно большой нос и красивые бледные губы. Большие, чисто-голубого цвета глаза под тонкими рыжими бровями освещали ее лицо блистанием меланхоличной грусти. У второй лицо было круглое, глаза рыжие, веселые, нос чуть вздернутый, над губами на щеках играли маленькие ямочки, и все лицо ее казалось вечно смеющимся.

Федя заметил, что тонкие шеи соседок были покрыты пестрыми монисто, и у обеих поверх бус были надеты цепочки из маленьких золотых и разноцветных каменных ячеек. Белые руки были обнажены по локоть, на них были браслеты. Поверх темно-синих широких, в складку, юбок были узорные передники, сплошь расшитые красным, синим, черным и желтым.

Девушки стояли обнявшись и из большой коробки ели конфеты.

— Господин гимназист, — закричала веселая с рыжими глазами, — хотите конфетку?

Федя смутился, до слез покраснел, но принял независимый вид, заложил руки в карманы и нерешительно подошел к ним. Язык у него стал как деревянный, он хотел убежать, но вместо того остановился шагах в пяти. Лицо его пылало, он имел преглупый вид.

— Он, вероятно, немой… Совсем минога в обмороке, — сказала старшая, а младшая показала старшей пальцем белую бляху на ременном поясе Феди, на которой был гимназический штемпель "С. П.1. Г." — "С.-Петербургская 1-я гимназия", и сказала, смеясь:

— Сенной площади первый гуляка, что с таким, Муся, разговаривать.

— И неправда, — гневно воскликнул Федя, — "сей повинуется одному Государю

Барышни ничего не ответили и, обнявшись за талию, чуть покачиваясь и напевая под нос, пошли по дорожке, вышли за калитку и направились мимо дачи Кусковых к Мурину.

Покой Феди был нарушен. Он хотел читать заманчивую историю «Айвенго», но читать не мог. Он сел на скамейку, на мостике, и долго смотрел, как угасало на западе небо и белые, призрачные июньские сумерки играли над землею. Мысль беспокойно следовала за барышнями. "Куда они пошли? Кто они?.. Разве прилично было им первым заговаривать с посторонним гимназистом?" И неосознанно стучалась в сердце мысль, что они очень хорошенькие, милые и, должно быть, добрые барышни.

Он прозевал их, когда они вернулись, и видел только их спины, когда они проходили в калитку. На их даче бренчали на фортепиано и грудной женский голос томно пел:

Месяц плывет по ночным небесам,

Друг твой проводит рукой по струнам.

Струны рокочут, струны звенят,

Страстные звуки к милой летят.

Печальная и страстная мелодия модного вальса неслась к бледному небу и сливалась со светом без тени белой северной ночи. Тихо стояли березы, опустив молодые зубчатые листочки, похожие на сердца, и, казалось, слушали пение. Сирень пахла сладостно и душно. Наверху, в ветвях, завозилась в гнезде птица и опять стояла призраком бледная тишина. И в душу Феди, волнуя ее, входил женский голос:

Под твоим одним окошком

Про любовь мою пою,

И к твоим, малютка, ножкам,

Страсть души моей несу…

"Хорошо! — подумал Федя. — Как хорошо!.. А бедный… лежит под землею и ничего не чувствует, ничего не слышит!"

Федя подумал, что нехорошо отдаваться наслаждениям, когда еще бродит тут подле, все слышит и все знает душа… Он пошел подальше от искушения, домой, но нарочно замедлил шаги, чтобы услышать страстный призыв:

Выйди на одно мгновение,

Мой тигренок, на балкон.

В столовой на диванчике, тесно прижавшись друг к другу, сидели Лиза и Липочка. Ипполит ходил взад и вперед по комнате. Сестра и красавица-кузина показались Феде блеклыми и бедными после барышень в мордовских костюмах.

Федя рассказал свои наблюдения за соседками.

— Носят ожерелья из яичек! — воскликнула Липочка. — Чудачки! Разве можно носить яички после Вознесенья? А уже Троица прошла!

— Неправославные какие-нибудь, — сказала Лиза. — Наверно «фря» какая-нибудь, — морща нос сказала Липочка. — Блондинки! Чухонки-молочницы!

Федя промолчал. Ему было неприятно, что так говорили про соседок.

— Нет… они как будто милые… — наконец нерешительно сказал он.

— Ну, уж нашел… милые! В мордовских костюмах! Кто теперь носит такие костюмы? От них, наверно, на аршин кумачом пахнет, — сказала Липочка.

— Ты сама в праздник надевала, — сказал Федя.

— Не мордовский, а малороссийский. Малороссийский — это шик… а мордовский — mauvais genre (дурной тон). И яички после Вознесения на шее!.. Чухонки!

Федя надулся и сел в углу под лампой читать "Айвенго".

— Ты у нас, Федичка, не влюбись! — сказала насмешливо Лиза.

VI

Через два дня тетя Катя, которая всегда все знала, рассказала, что соседки — корифейки Императорского балета. Фамилия их — Семенюк, а по сцене они Ленская 1-я и Ленская 2-я. Старшая, Муся, получает 80 рублей в месяц жалованья и самостоятельно танцует в операх, младшая, Лиза, всего первый год как вышла из училища и танцует "у воды", на пятидесяти рублях. Старуха, их мать, вдова штабс-капитана, убитого в турецкую войну, сухая чернявая женщина — mademoiselle Marie. Держат они одну прислугу, сама старуха готовит, и едят впроголодь. Бывает, что и совсем не обедают. За младшей ухаживает гвардейский полковник Соколинский, но только хочет он жениться или «так» — одному Богу известно. Ездит часто, дарит цветы и конфеты, а ничего «такого» не было. Барышни веселые, но строгие, "себя соблюдают".

Все это подслушал Федя, когда тетя Катя громким ворчливым шепотком докладывала о соседях Варваре Сергеевне.

— Присматривать надо, — говорила тетя Катя, — и за молодежью, да и за Михаилом Павловичем, а то, как бы Фалицкий не свел. Да и для барышень наших знакомство зазорное… Балетчицы!..

Для Феди это было знаменательное открытие. Танцовщицы Императорского балета!

Два раза в эту зиму Федя был в Большом театре на балетных спектаклях. Он приходил рано, тогда, когда в театре почти никого не было и по коридорам пахло газом. Он входил в полутемный зрительный зал, освещенный только свечами у лож, и с замирающим от волнения сердцем смотрел с высоты третьего яруса в темную глубину. Внизу чинными рядами стояли темно-малиновые стулья, и расписанный какою-то фантастическою картиною занавес с каким-то гномом с маской, в лесу, где танцуют сильфиды, сам по себе казался великолепным… Галерка наполнялась. Стучали по деревянному полу и ступенькам ногами, кто-то споткнулся, загремел по лестнице, кто-то засмеялся. С вершины округлого потолка, над темной, в прозрачных хрусталях, точно ледяной люстрой, вдруг отделился кольцеобразный настил и стал медленно опускаться, окружая люстру. На нем стояли два человека с горящими длинными свечами. Они ходили по кругу, и от прикосновения их свечей вспыхивали внутри газовые рожки, звенел хрусталь подвесков и загорался прозрачными цветами радуги. Зал освещался. Это было так волшебно и так интересно.

Внизу появлялись нарядные богато одетые женщины, офицеры с золотыми погонами, штатские во фраках. Из оркестра, сливаясь в какую-то возбуждающую гармонию, слышались звуки настраиваемых инструментов. Пели и стонали скрипки, злобно ворчал контрабас, вдруг скажет музыкальную фразу сиплый фагот, и ее повторит одна, а потом другая флейта; снова поют скрипки, отрывисто завывает труба, пищит кларнетист, проверяя пищик. Зал быстро сразу наполнился… В ложах бельэтажа нарядные дамы, окаймляя малиновый барьер сверкающим бриллиантами рядом темных и русых голов, блистали нежно розовою полосою обнаженных плеч. Запах газа вытеснялся запахом духов. Федя все забывал и смотрел горящими глазами на зрительный зал.

Тихо поднимался занавес.

Нагнувшись к самому барьеру, впившись глазами в маленький мамин бинокль, от чьего смятого кожаного, подбитого малиновым шелком с золотыми буквами футляра так сладко пахло мамиными духами, Федя смотрел, не отрываясь, на сцену.

Играл оркестр. Одновременно и одинаково поднимались и опускались у скрипачей руки, и ожесточенно махал палочкой тонкий человек в черном фраке. Треснул и рассыпался трелью барабан, и ему завторили трубы. Медь звенела, потрясая воздух, заглушала скрипки, звала на подвиг. Федя весь ушел на сцену и не мог понять, снится это ему во сне, или наяву попал он в царство, где очаровательным узором кружат тонкие девичьи руки, в такт качаются, как чашечки цветов, улыбающиеся женские головки, и, как роса, на них ясно сверкают ласковые глаза. Стройные, нежно-розовые ноги, точно живые цветочные пестики, движутся из больших, радужных, как распустившаяся роза, пышных тюлевых тюников и летят, едва касаясь пола.

На сцене — рыцари и крестьянки, толстый и смешной Санчо Панса с настоящим ослом, громадный паук и десятки женщин не похожих на женщин. Не то феи… Не то цветы…

В антракте театр ревел и топал ногами. Вызывали Цукки. По афише Федя знал, что Виржиния Цукки исполняла главную роль. Два господина рядом с Федей чуть не до драки спорили о достоинствах спины Цукки.

— Вы говорите, Вазем, — кричал один, — да, конечно Вазем хороша, но у нее нет такой спины, как у Цукки. Уверяю вас, что в спине Цукки больше поэзии, чем у всех современных поэтов.

— Но позвольте, в смысле пластики, Цукки не выше Соколовой, — возражал рыжий полный бородач.

— Что! Что такое! Михаил Михалыч… Конечно, я не помню Соколову в зените ее славы, но говорить так!.. Простите, вы ничего не понимаете в балете.

— Но, слушайте. Цукки — да, грация. Природная, чуть ленивая грация итальянки, но школы, понимаете, школы нет. Только русский балет имеет эту тонкую школу, без акробатизма, основанную на грации. В балабиле она была смешна! Андриянова и другие партнерши были выше примы!..

Федя жадно ловил каждое слово, каждый новый термин. Если бы ему сказали, что танцовщицы — самые обыкновенные женщины, любящие шоколадные конфеты и лимонад, обожающие ужины с шампанским и гвардейских офицеров, что Липочка и Лиза стройнее и красивее многих из них, ему показалось бы это святотатством. Они были для него совсем особенными существами, не имеющими ничего общего с «девчонками» и простыми гимназистками!

Под неистовые вопли райка "Цукки! Андриянова!.. Цукки!" Федя напялил свое холодное, ветром подбитое, перешитое с Ипполита пальто и, толкаясь, помчался по коридорам и лестницам на улицу к артистическому подъезду. Он стоял по колено в снегу и смотрел, как усаживались в тяжелые, неуклюжие кареты молоденькие девушки в темно-зеленых капорах, как выходили другие, изящно одетые, с маленькими сверточками, нанимали извозчиков или шли пешком и исчезали в сумраке морозной ночи.

Куда они девались? Каковы были их квартиры?..

Феде казалось, что для них и дома продолжалась та же удивительная, чудесная и полная грации жизнь.

Эти барышни, предложившие ему конфеты, эти барышни, смутившие его, были балетные танцовщицы! Он жил рядом с ними. Он мог наблюдать их тут, совсем подле.

Их жизнь не походила на жизнь Липочки и Лизы.

До полудня на даче стояла тишина. Большие окна их комнаты были плотно занавешены белою шторою. Барышни почивали… На заднем крыльце их мать в грязном капоте покупала у селедочницы селедки и щупала их руками, достаточно ли они жирны. С полудня растрепанная Marie носилась с балкона на кухню и обратно то с чашкой кофе, то с юбками на руке, а с плотно занавешенного холщовыми занавесками балкона слышались капризные голоса:

— Marie! Кофе!.. Marie, где же масло? Marie, подайте серую юбку… Ах, да не ту!.. пепельно-серую… Вы слышите: пепельно-серую…

Звенела чайная посуда.

Потом в каких-то прозрачных длинных капотах Муся и Лиза валялись на травке, читали по-французски друг другу вслух, зевали и перебранивались по-русски с сидевшей подле Marie в неизменном черном платье.

Раза два в неделю к их даче подъезжали какие-то молодые люди. Офицеры, лицеисты, пажи. Большою компанией шли гулять. Муся и Лиза — впереди, с розовыми зонтиками в кружевных оборках.

Вечером на даче пели хором, под гитару, пианино.

Пели выходившего из моды «Стрелочка» и цыганские песни. Потом пела Муся. Федя хорошо знал ее голос.

Глядя на луч пурпурного заката,

Стояли мы на берегу Невы.

Лиза подхватывала, и они продолжали уже вместе:

Вы руку жали мне…

Промчался без возврата

Тот сладкий миг…

Его забыли вы…

Когда они кончали, раздавались аплодисменты и крики "Браво! Бис!"

И Муся и Лиза пели вдвоем:

Ach, wie so bald,

Verhallet der Reigen,

Wandelt sich Sommer in Winterzeit.

(Как скоро пронеслись времена хороводов, и зима сменяет лето.)

Федя сидел в саду, в кустах акации. Как хотелось ему туда… Но познакомиться не смел. Смотрел на свои стоптанные, вечно пыльные сапоги, на сношенные до бахромы штаны и желтую пахучую коломянковую рубашку… Каким ничтожным он сознавал себя!

Что он умеет? Что он пойдет и скажет?

Ничего он не умеет, ничего не знает и совсем он им не нужен!

Мечтал о подвигах. Мечтал о чем-то, что вдруг поставит его выше всех пажей и лицеистов и сделает его милым и дорогим этим девушкам. Он избегал встречи с ними, боялся насмешек, дичал, уходил с Федосьиным женихом на рыбную ловлю и пропадал на ней целыми днями. И, стоя над поплавками, до боли мечтал о героических делах, которые приведут его к этим прелестным феям, носящим звучное имя Семенюк.

VII

Ипполит, Лиза и Липочка сидели на балконе. Июльский вечер догорал… Темнело… Прерывистый, весь сотканный из недомолвок шел разговор. Федя, обуреваемый жаждой отдать кому-нибудь жизнь, сердце и силы, подошел к ним и сел в ногах у Липочки на низенькой маминой скамеечке.

— Ну, ты чего? — грубовато-ласково сказала Липочка. — Как загорел! Совсем черный стал, точно арап.

— Ипполит, — сказал Федя, — я хотел спросить тебя… Дама рыцаря должна непременно быть знакома с ним, или он может даже не знать ее имени?

— Что это тебе так вздумалось? — спросил Ипполит.

— А я вот как понимаю: истинный рыцарь не должен знать своей дамы. Не знаемая им, вся в воображении, наделенная самыми прекрасными качествами, она должна вести его от подвига к подвигу.

— Ну уж не понимаю, — сказала Липочка.

— Я ходил как-то по Лавриковской дороге, — продолжал Федя, — знаешь, там, где живут англичане. И вижу, проехала амазонка. Барышня стройная, голубоглазая, светлокудрая и такая нежная-нежная. Под нею лошадь медно-красной масти, холеная, чищеная. А сзади — грум в куртке с золотыми пуговицами и тоже такая прекрасная лошадь.

— Жрет, наверно, кровавые бифштексы и играет на кегельбане, — сказала Липочка.

Федя не обратил внимания на ее слова и продолжал.

— Их сад окружен высокой акацией, растущей по земляному валу над рвом. Через ров ведет мост с белыми перилами, за мостом — ворота. Когда открыли ворота, я заглянул туда. Боже! Какая красота! У Бродовичей в Павловске красиво, а тут кругом дома стоят в кадках стриженые деревья, а прямо идет аллея, и все розы, розы. А подле дома громадные, раскидистые липы, ну так красиво!.. Вот такую взять в дамы сердца!.. Или императрицу… Чтобы красота и богатство были вместе. А самому быть бедным рабочим или сторожем-солдатом… Жить в сторожке подле… Красить ворота или охранять ее… И любить тайно… А она чтобы и не подозревала… Вот это, я думаю, хорошо, по-настоящему…

— Платоническая любовь, — протянула Лиза.

— Видишь, Лиза, — сказал Ипполит, — почему мне многое так нравится в Юлии Сторе.

— Что же?

— Ее большой светлый ум. Ее стремление к равенству между людьми. Уничтожение богатства. Ты видишь, как тянет красота и неравенство. Как ослепляет оно людей. Федя готов влюбиться в девушку, которую только раз увидел потому, что она его поразила красотою своей роскошной жизни. Он готов стать ее рабом. А, может, она сухая, черствая, эгоистка, мучит и эксплуатирует простой народ.

— И наверно, такая, — сказала — Липочка.

— Юлия говорит: должно быть равенство и не должно быть богатых.

— Юлия — дама твоего сердца, — сказала Лиза. Ревнивый огонек блеснул в ее глазах. — Скажи, Ипполит, она очень красива?

— Красива? Нет, Лиза, к ней этот эпитет нельзя применить. Он пошл для нее.

— Скажите, пожалуйста!

— Она необычайна. Красота условна. Хороший цвет лица, блестящие живые глаза, прекрасные зубы, брови тонкие, и уже красота. Ничего этого в Юлии нет.

— Какая же она?

— Я не берусь сказать какая. Она вся в своих суждениях… Резких… необычайных… За ними ее не видишь. Заговорили как-то о Пушкине. Она говорит: "Я Пушкина не читала — это пошлость". А Лермонтова? "Конечно нет: стыдно читать такие вещи".

— Что же она читала? — спросила Липочка.

— Карла Маркса, Кропоткина, Герцена… Из наших писателей она признает отчасти Толстого, Достоевского ненавидит.

— Ну-ну! — протянула Липочка.

— Но нужно ее понять… В ней горит ее высокий дух, и он в ней все. Громадные густые пепельно-серые волосы скручены на затылке небрежным узлом. На голове какая-нибудь необычная шляпа, из-под которой виден бледный овал ее лица. Глаза светлые, пристальные, жуткие, и в них идея. Придет к Соне, та: "Хотите, Юлия, кофе?"

— "Ах не до кофе мне! Представьте, Мальцана арестовали. Нашли литературу!" и пойдет. Голос глухой, проникающий в душу… Движется она то тихо, как дух, то порывисто. Она горит идеей и все для нее сделает.

— Что же это за идея? — спросила Лиза.

— Мы вот молимся в церкви о мире всего мира. А что для этого делаем? Она работает над этим… Она в какой-то тайной организации, стремящейся устранить неравенство, прекратить зависть и поводы для вражды и ссор между людьми. Она работает для народа!..

— Но как же устранить неравенство? — сказал Федя. — У той англичанки лошадь, а у меня нет… Дача прекрасная.

— Юлия и те, что с нею, стремятся, чтобы у всех были и лошади и дачи. Весь народ чтоб был богат.

— А если не хватит?

— А кто же строить их будет? — в голос спросили Липочка и Федя.

— Ну, значит, ни лошадей, ни дач… но уже никому. Наступило неловкое молчание. Липочка, Лиза и Федя благоговели перед Ипполитом и каждое слово его считали откровением. А тут выходило что-то странное. Мир без лошадей и без красивых дач казался как будто уже не таким заманчивым, и стремиться к такой идее не хотелось.

Сумерки все густели, и лишь силуэтами намечались фигуры молодежи.

— Юлия часто говорит, — снова сказал Ипполит, — пусть будут бедны, но бедны все. Не нужно королей и императоров, не нужно сановников и генералов, но все равны… И землю отдать крестьянам.

— Стоит тогда работать, — сказал Федя. — Дядя Володя говорил, что плохой тот солдат, который не мечтает быть генералом. А если все равно, никогда ничего не добьешься, то и работать и рисковать жизнью не станешь.

— Дядя Володя отсталый человек. Он родился при крепостном праве… Он ретроград.

— А я не понимаю… Если я не хочу. Мне нравится быть бедным сторожем и служить у своей дамы сердца, отворять ей ворота, когда она едет верхом, и, сняв шапку, провожать ее взглядом обожания.

— Федя, ты непроходимо глуп, — сказал Ипполит.

— Сядь в калошу, — сказала Липочка.

— Не понимаю… Для чего же тогда трудиться? Я поймал подлещика и окуня, а Федосьин жених ничего не поймал, и я счастлив.

— А если Федосьин жених тоже поймал бы подлещика и окуня, — снисходительно сказал Ипполит.

— Это уже скучно. Важно именно стать лучше, богаче других. В этом, по-моему, счастье. В достижении мечты.

— Неправда, — сказал Ипполит, — в достижении желаемого нет счастья, является разочарование и пресыщение. Хочется есть, а наелся — пища становится противной.

— Но если все равно ничего не добиться — исчезнет цель труда и люди перестанут работать, — сказала Липочка.

— Пусть отдохнут… Слишком много работали…

— А не погибнет, Ипполит, тогда и красота жизни? — задумчиво наклоняя голову, молвила Лиза.

— Что такое красота? — пожимая плечами, сказал Ипполит.

— Красота? Трудно сказать. Все красота! Я понимаю Федю. Эта англичанка на гнедой нарядной лошади, широкий мост, аллея роз и в глубине дача в густой зелени лип — это красота… И стоит жить, чтобы видеть эту красоту.

— А сколько народа трудилось, чтобы создать все это. Каменщики, плотники в измазанных отрепьях, с ведерками, кистями и топорами, оборванные, в лаптях, расходились по вечерам с постройки, шатаясь от усталости. Ты помнишь, Лиза, стихотворение Некрасова "Железная дорога". Как подумаешь, сколько горя, сколько голодных смертей принесла эта постройка, и от железной дороги откажешься.

— Красота, — снова сказала Лиза. — Я вспоминаю наш господский дом в Раздольном Логе, когда дедушка был жив. Наш чудный сад… Может быть, и были правы крестьяне. Нельзя было иметь такой дом, когда они жили в крошечных мазанках с соломенными крышами… Но наш дом и сад были — красота. Они уничтожили ее. А что создали?..

— Так, Лиза, и до крепостного права можно договориться, — сказал, вставая, Ипполит. Лиза молчала. Федя поднялся со скамеечки и сказал: — Надоели вы мне со своею философией! Ничего-то вы не понимаете! Смотрите, какая прекрасная ночь!

VIII

Ночь была тихая и на редкость теплая для Петербурга. По темно-синему небу выпали яркие звезды и играли, проливая на землю таинственный и нежный свет. У Семенюков пели хором что-то торжественное под аккомпанемент пианино. Далеко в стороне английских дач взлетали, оставляя огневые следы, ракеты и падали дрожащими красными, зелеными и белыми звездочками, погасая над темными купами столетних лип. Там играл оркестр, и плавные звуки вальса долетали до дачи Кусковых и порхали в темноте уснувшего палисадника.

Федя вышел за калитку. На скамейке на мостике через придорожную канаву сидели Игнат и хозяин дачи Иван Рыжов. Они любовались огнями и слушали музыку. Федя поздоровался и пожал крепкую мозолистую, не похожую на человеческую руку Рыжова с прямыми, жесткими пальцами.

— Убрали, Иван, сено? — спросил Федя. Ему казалось, что с крестьянами надо непременно говорить о хозяйстве, и он думал, что он умеет с ними разговаривать.

— Давно… Намедни жать начали, — сказал, пододвигаясь и давая место Феде, Рыжов.

— А что жать?

— Да рожь… Что у нас и жать-то? Пшеницу не сеем.

— А овсы как?

— Ну, те не скоро. Вы, почитай, с дачи съедете, как косить станем. Он у нас поздний, овес-то.

— А трудно это… работать? — спросил Федя.

— Да уже куда трудней. Трудней не бывает. Уж наше крестьянское дело что ни на есть чижолое.

— У доменной печи не стояли, — сдержанно сказал Игнат и раскурил папиросу.

— Ну это — может быть, — снисходительно согласился Рыжов. — Рабочему человеку — это точно — не сладко живется. А тоже, зато в городе, при всех, при своех. Трактиры завсегда, органы, партерные. Чем не жизнь?..

— А вот англичане тут на даче, — заговорил Федя, подделываясь под язык Рыжова и оттого говоря туманно и неясно. — Я видал. Барышня и лошади, значит, верховые. А сзади человек. Хорошо живут.

— Куды лучше! — сказал Рыжов. — Это Вильсоны. Я знаю. Песок возимши для сада. Богаты страсть. У него в Питере компания, две фабрики держут, сказывали, три тыщи рабочих одних и он — самый главный. А тоже сюда приехал тятенька евоный простым мастером… Ничего живут.

— А нельзя, чтобы все так жили? — сказал Федя.

— То ис как так? — спросил Рыжов.

— Ну вот, скажем, чтобы у меня, у вас, у Игната лошади верховые, дачи…

Игнат пустил кольцами дым, посмотрел, как он таял в полосе света, падавшей с дачного балкона, где зажгли лампу, и сказал:

— Лошадей, Федор Михайлыч, не хватит.

— Ну допустим, что хватило бы.

— Ин быть по-вашему. Вы что — ездить хотите, али убирать?

— То есть как это убирать?

— Чистить, значит, навоз вывозить, корм задавать, поить, седлать.

— Да уж придется так, коли все, — снисходительно сказал Рыжов.

— Ну хорошо… буду чистить.

— Так и удовольствия того не будет. Спросите солдата кавалерии, что сладко ему? Ночь не спамши, все возле лошади крутится…

План, чтобы все имели верховых лошадей, выходил невыполнимым.

— Я ведь вот к чему вел, — сказал Федя, — чтобы все были равны. Понимаете, ни богатых, ни бедных, а всем хорошо.

Рыжов покрутил головою.

— Учены очень, барин, — сказал он. — Рази ж это можно? Мой отец, помирая, значит, делил между мною и братом Степаном все поровну. Что ему, то и мне. А теперь у меня вот три дачи стоят, да покос я в казенном лесу снимаю, пудов поболее тысячи в город за зиму сена на кавалерию поставлю, а Степан пьяный валяется и всего у него одна коровенка да жена больная. Вот вам и поровну.

— Ничего, Федор Михайлыч, с того не выйдет, — сказал серьезно Игнат. — Верите, я бы два раза мог машинистом быть. Уже на товарном и был, да вот болезнь моя несчастная. Запью — и все прахом пойдет. Чья вина? Инженер Михайловский как меня обожает. "Ты, — говорит, — Игнат, зарок дай. На стеклянный сходи, свечу поставь, — год продержись, — я тебя на «скорый» устрою. Золотая твоя голова".

— Это точно, — вмешался Рыжов. — У кого это есть — тут уже ничего не поделать. И зарок не поможет. Свихнется.

— Вот и не идет у меня. А, может, я бы мог не то что машинистом, а инженером быть, — сказал Игнат. — Это уже как от Бога.

— А как же тогда?.. Равенство. Ведь несправедливо.

— Равенство там, на небе, — сказал Игнат. — Няня ваша, святая старушка, правильно говорит: "Помрем и сравняемся. Все помрем одинако — то и равенство". Опять один долго живет, а другой, глянь, и пяти дней не пожил.

— У меня один ребенок, двух недель не жимши, Богу душеньку отдал.

— Да, у него единого справедливость, — вздыхая сказал Игнат.

— Но есть люди, — сказал Федя, стараясь всеми силами говорить понятно, — которые хотят, чтобы все было справедливо. Ни войн чтобы не было, ни богатых, ни бедных, а все равны.

— Пустое, Федор Михайлыч, говорите, — строго сказал Игнат. — Воевали мы, болгар освобождали. Что же, плохо, по-вашему?

Федя молчал.

— Живем ничего себе, — сказал Рыжов. — Живем, хлеб жуем и чужого нам не надобно. Мы возьмем чужое и чужой возьмет наше. Все под Богом ходим. Слава Христу и государю императору Александру Александровичу.

Спокойнее становилось на душе у Феди. Но, Боже, каких страшных противоречий полна была жизнь! То, что говорил Ипполит, Лиза, таинственная Юлия Сторе, что так часто повторяли у Бродовичей, совсем не сходилось с тем, что думали и говорили Игнат, Рыжов, Андрей, Яков, Феня… А ведь они были "народ"!.. а не Бродовичи. И правда невозможно всем иметь верховых лошадей и дачи. Если всем иметь, кто же будет дворниками, садовниками, конюхами, а если их не будет, все погибнет… И выходит, что равенство возможно только тогда, когда никто ничего не будет иметь, когда все будут голыми, как дикари. Но и у дикарей есть короли и вожди, и у них уборы из перьев, птиц и раковин?..

Ипполит, Юлия Сторе, Лиза, Бродовичи умные. Они учились всему этому, читали Кропоткина и Герцена — им нельзя не верить!.. Опять же Иван Рыжов, Игнат, Андрей, Яков, Феня, няня Клуша — народ… А народу надо отдать все, потому что он много страдал и мы его должники… Это всегда повторяет Лиза… Никак не укладывалась жизнь ни в какие рамки…

— Иван, — спросил Федя, — вы не знаете, как зовут барышню Вильсон?

— Не слыхал что-то.

— Не Мери?

— Не знаю… Не слыхал.

Федя задумчиво слушал далекую музыку… "Пусть там сидит Мери… Красиво? Мери… Его Мери… Его дама сердца… Мери Вильсон сидит мечтательно на длинном соломенном кресле, в цветных подушках… Играют на площадке музыканты. Цветы, конфеты, мороженое. Много мороженого, сливочного и крем-брюле. Он, ее бедный рыцарь, сидит с двумя честными поселянами — Игнатом и Иваном и мечтает о ней… Как хорошо! Или быть савинским кучером. Запрягать ее прекрасных рысаков и подавать по снегу широкие сани".

"Марья Гавриловна, на набережную?"

"Да, Федор, на набережную".

"За его спиною прекрасное лицо и дивные вдумчивые глаза. Марья Гавриловна довольна им. Она любит своего кучера".

"Спасибо, Федор, вы дивно прокатили"…

"Он сидел в тесной кучерской, а у Марьи Гавриловны гости, играет музыка. Пусть веселится".

"Но кого же, кого избрать своею дамой сердца? Кому молиться, о ком вздыхать? Муся Семенюк, Марья Гавриловна или таинственная Мери Вильсон?"

Федя вытащил из кармана кошелек, где в секретном отделении лежал серебряный рубль… Одна сторона его была спилена и на ней вырезано "М. С.". Он тихонько поднес его к губам.

— "Нет, я не изменю тебе, дорогая!"

IX

Прошло лето. Кусковы вернулись на городскую квартиру. Начались занятия в гимназии. Был торжественный акт в большом зале, том самом, где стоял во время заутрени Федя с образом Воскресения и двумя ассистентами. В зале теперь были поставлены рядами стулья и сидели родители гимназистов. Был на акте Михаил Павлович в черном фраке, с орденом на шее, Варвара Сергеевна в своем лучшем лиловом платье, обшитом черным кружевом, немного старомодном, но нарядном, шелковом, Липочка и Лиза были в своих белых платьях с большими цветными бантами, чуть пахнувших бензином, которым их тщательно чистили накануне.

Толстый Ipse, Александр Иванович Чистяков, скрипучим голосом читал отчет за «истекший» год, Митька вызывал гимназистов, окончивших с золотыми и серебряными медалями. Они выходили, красные от смущения, застенчивые, неловко проталкиваясь через толпу, одни уже в новеньких, с иголочки, черных штатских сюртуках, другие в старых, сильно сношенных, синих гимназических мундирах. Попечитель, сухой старичок с розовой лентой поверх жилета, под синим вицмундирным фраком, передавал маленькие коробочки с золотыми и серебряными медалями и пожимал руки «лауреатам», как он называл этих окончивших с наградой.

Они возвращались, и родные окружали их, заглядывая через плечи на маленькие золотые и серебряные кружки.

Митька вызывал тем же ровным, бесстрастным голосом гимназистов, удостоенных, при переходе из классов в класс, наград книгами и "Похвальными листами".

— Кусков, Андрей… скончался в мае сего года… Михаил Павлович, угодно вам получить награду вашего достойного сына? — выкликнул он, поднимая две толстые книги, переплетенные в синие коленкоровые переплеты, тисненные золотом, и большой лист александрийской бумаги.

Михаил Павлович вышел из-за стульев. Когда он подходил к столу, Федя первый раз заметил, как осунулся, постарел и поседел его отец. Бакенбарды стали совсем белые, и большая красная лысина спускалась почти до шеи.

— "Шиллер в переводе Гербеля", — сказал, возвращаясь к Варваре Сергеевне, Михаил Павлович.

Варвара Сергеевна беззвучно плакала. Лиза, развернув книгу, смотрела рисунки.

— Какие прелестные гравюры, — шептала она. Ах! Какая прелесть! Посмотрите, тетя — Мария Стюарт!.. Дон-Карлос!.. Валленштейн!..

Ипполит получил том истории Щебальского "Речь Посполитая", Миша — басни Крылова с рисунками Панова. Федя ничего не получил. Он едва перешел в пятый класс с тройкою с двумя минусами за латинское extemporale и с тройкой за греческое.

После акта начались классы. В просторных высоких комнатах гулко раздавались голоса, точно за лето накопилась в них пустота, пахло масляного краскою и свежею замазкой, и осеннее солнце бросало косые лучи на черные наклонные парты.

Второклассники вели охоту на новичков, приготовишки пестрой толпой в неформенных платьях пугливо жались в углу зала подле Семена — "козла".

Федя переехал с верхнего этажа в нижний и уселся за Цицерона и Овидия, стараясь понять всю прелесть латинского стихосложения.

Но дама сердца не шла у него из головы, хотелось быть рыцарем и посвятить кому-то жизнь. «Ей» писать стихи, «ее» имя терпеливо вырезать перочинным ножиком на черной парте, о «ней» думать в скучные часы геометрии и алгебры, о «ней» молиться в церкви.

И не знал, кто же она? Их было слишком много. Императорша, которую он знал только по портрету, висевшему в гостиной, Марья Гавриловна Савина, Муся Семенюк, «Мери» Вильсон, блондинка на гнедой лошади, живущая в чудном «коттедже» на Лавриковской дороге и виденная всего только раз или… Таня, горничная, сестра Фени, которая как-то при смехе и шутках Фени вбежала, одетая в солдатский гусарский мундир своего брата, в комнату Феди, когда там кроме него никого не было, и крепко поцеловала его в губы. От ее губ пахло яблоками, и вся она была живая, как ртуть, упругая и смешная с толстыми ляжками, обтянутыми синими чакчирами. Она пробудила в Феде какие-то новые, смутные чувства. Кровь прилила к лицу, он задыхался, не мог разобрать, красива или нет Таня, неловко хватал ее за руки и за ноги при смехе Фени. Они боролись смеясь, Федя повалил Таню на свои колени, она вырвалась, чмокнула его в щеку и убежала.

— Таня! Таня! Гусарик! — крикнул Федя и бросился за ней. Феня перегородила ему дорогу.

— Нехорошо, Федор Михайлович, ну, как мамаша узнает… Побаловались и довольно!..

И он остался, смущенный, сконфуженный и подавленный.

— … Нехорошо…

Но мечтал несколько дней о Тане. И ее называл "дамой сердца". Чувствовал на зубах крепкий яблочный запах ее дыхания и ощущал на коленях прикосновение мягких ляжек.

Феня вышла замуж за Игната. В белом платье с флер д'оранжами, она казалась Феде удивительно красивой. Ее лицо было строго и временами коричневыми становились сухощавые загорелые щеки от набегавшего румянца. Михаил Павлович и Варвара Сергеевна были посажеными отцом и матерью. Таня в скромном костюме и шляпке стояла недалеко от Феди, и Федя смотрел на ее простенькое лицо с серыми глазами и не мог понять, чем заворожила она его в тот солнечный сентябрьский день, когда ворвалась в синем доломане и чакчирах и закружила, и завертела его. А в ноябре, когда вдруг упал снег на городские улицы, пахнуло морозом и в городе стало тихо, сумрачно и морозно, Муся Семенюк, и Мери Вильсон, и Таня, и даже Савина вылетели из головы Феди.

Артистка Леонова давала прощальные спектакли. В Малом театре на Фонтанке, вне правил, шла опера. Играли "Жизнь за царя". Толстенькая Бичурина-Ваня бегала по сцене, ломала руки и в страшной тревоге пела:

Отворите! Отворите!

И Федя, сидевший на балконе, волновался и краснел. Боялся, успеют ли открыть, помогут ли, спасут ли?.. Это было так важно. Дело шло о России.

Вы седлайте коней, Зажигайте огни, Люди добрые!

торопливо кричала Бичурина-Ваня, а у Феди колотилось сердце.

И когда Карякин-Сусанин, мощным басом потрясая театр, пел:

Страха не страшусь, Смерти не боюсь, Лягу за Царя, за Русь!

у Феди слезы бежали из глаз, и он чувствовал, что завидует Сусанину. Это была первая опера, которую видел Федя, и она покорила его. Все стало ясно. Дама сердца выявилась во всей красоте и величии, и стало ясно, что за такую даму стоило отдать жизнь, и сердце, и все…

Эта дама — Россия!

Россия покрывала собою всех, она олицетворялась в императрице, в Марье Гавриловне Савиной, в Мусе Семенюк, она захлестывала и жившую в ней чужестранку — Мери Вильсон, она давала такое сладкое ощущение яблок при поцелуе Тани в гусарском мундире, она стояла строгой невестой Феней — она была везде…

Звонили колокола на сцене, стреляли пушки и хор ликующими голосами пел волнующее «Славься», и у Феди внутри тоже звонили колокола, невидимые голоса пели «Славься» и все трепетало в нем от любви к России.

Он шел из театра ночью по Чернышову переулку, смотрел, как длинной чередой уходили в грязную улицу газовые фонари, катились по рыхлому коричневому снегу извозчичьи санки и шли шумные толпы молодежи и голоса весело звенели в ночной тишине, и он любил бесконечною, не знающею меры любовью и Петербург, и его основателя Петра, и Россию, и Ваню-Бичурину, и Антонину-Леонову и хотел быть Сусаниным — лечь костьми — за царя! за Русь!..

X

— Ну, что же, нашел свою даму сердца? — спросил Ипполит, вставая с дивана, на котором только что слушал, как Лиза задушевным голосом, сама себе аккомпанируя, пела:

Солнце низенько,

Вечер близенько,

Приди до мене,

Мое серденько…

Были воскресные сумерки. Ипполит, Липочка и mademoiselle Suzanne с точно окаменелым лицом, строгая и чопорная, сидели на диване. Федя стоял возле большого горшка с фикусом у окна и слушал Лизу затаив дыхание.

— Ты все витаешь в облаках, Федя, — сказала Лиза, откладывая ноты. — Рыцарь девятнадцатого века.

Федя спокойно скрестил на груди руки и сказал:

— Да, я нашел свою даму сердца.

— Что же. Можно узнать, кто она? Не секрет? — сказала Липочка.

Федя не сразу ответил.

— Нет… Не секрет… Моя дама — Россия! За нее я готов отдать жизнь, и счастье… и все… все… За нее — все.

Никто ничего сначала не сказал. В гостиной стало тихо. Так тихо, что Феде даже стало страшно. Но он подбодрился и гордо поднял голову.

— Патриот! — с громадным, нескрываемым презрением сказал Ипполит.

— Как ты глуп, Федя! — сказала Лиза.

— Сел в калошу, — проговорила Липочка.

Федя вскипел. Он покраснел, рука в волнении ерошила волосы, и он, задыхаясь, спросил:

— Что же худого быть патриотом? Греки были патриотами, и мы учим о Леониде, сражавшемся в Фермопильском ущелье, чтобы спасти Родину.

— Старые сказки, — сказал Ипполит. — Будет время, когда Родина — будет словом постыдным… А нам, русским, и сейчас стыдно того, что мы так отстали и не вошли в семью народов. — Стыдно быть русским? — сказал Федя.

— Да, Федя. Пора тебе понять… Тебе уже пятнадцать лет, ты смотри, как вырос, усы пробиваются, а ты все Корнелием Непотом грезишь да сказки Горация повторяешь. Россия — с позволения сказать, родина наша, безнадежно отсталая страна рабов и деспотизма. Хуже и гаже ее трудно придумать. Ее могут спасти только коренные либеральные реформы — наделение крестьянской общины землею и просвещение народа.

— Что ты говоришь!

— Да, Федя, да… Внизу у нас нищета, темнота, люди, умирающие с голоду… В Ветлянке была чума. Чума на пороге двадцатого века, как в страшные дни средневековья! Да разве у нас и сейчас не средневековье? Колдуны, знахари, самосожжение сектантов, темные невежественные попы и суеверная религия, говорящая о воскресении мертвых! И люди… Точно эти люди каменного века с грубыми, тяжелыми чертами лица… Наверху — роскошь, разврат и слепое устремление на Запад. Китай да Россия — вот два отсталых, но гнилых гиганта. Но Китай застыл в своих формах, а мы еще лезем в Европу со своею отсталостью, со своими карикатурными генералами и городовыми, со своим удушением свободной мысли и хотим ей диктовать свою волю! Федя! Пора тебе понять, что Россия и ей подобные страны — это прошлое. Великая французская революция указала нам пути, по которым должны идти народы. Эти пути ведут к одному: к человечеству с одним общим языком. Человечество и идеи, связанные с ним, — вот что надо поставить в красном углу своего сердца, а не нацию, не религию, не государство… Человечество! Понял!

— Человечество, — прошептал Федя. — Человечество. Я слыхал уже это. Это говорила Соня Бродович в тот день, когда… Нет, Ипполит, нет. Это не так. С одним общим языком?.. Каким?

— Эсперанто хотя бы… Языком, понятным каждому.

— А русский?

— Будут изучать, как мы теперь изучаем латинский, для того, чтобы знакомиться с литературой предков.

— И все будут говорить на одном языке?

— Да.

— Как это нелепо.

Феде мало было русского языка. Он с Мишей говорил «по-фетински», что состояло в том, что все слоги читались в обратном порядке и говорили вместо: "пойдем кататься на коньках" — "демпой сятатька ан кахконь", а с Липочкой одно время объяснялись «по-пепски», что состояло в том, что к каждому слогу прибавляли букву «п» с соответствующей гласной и та же фраза выходила: — "попойдепем капата-патьсяпа напа копонькапах", это было еще труднее и забавнее… И вдруг — эсперанто!

— А как же Гоголь? — вдруг сказал Федя. — Неужели и "Тараса Бульбу" на эсперанто будут переводить?

— Я думаю, что Гоголя вообще переводить не будут. Таких книг будущему человечеству не надо.

— То есть как это?

— Это не полезные книги. Человечеству незачем набивать свои головы бесполезными сочинениями.

— А что полезно?

— Все, что может дать человечеству счастье.

— А сколько счастья мне дал Гоголь! — воскликнул Федя. — Нет, Ипполит, этого не будет. Не будет того, что поругают наш чистый русский язык, что не будет нашей великой веры православной, наших красивых церквей, не поругают моей прекрасной дамы сердца, не оскорбят Россию! Я не допущу этого! Мы, рыцари России, станем на ее защиту!

И Федя, не дожидаясь, точно боясь возражений Ипполита, Лизы и Липочки, быстрыми шагами вышел из гостиной.

В темной столовой он наткнулся на мать. Она приняла его в объятия, прижала к груди и, нагнув ему голову, целовала его в упрямые волосы, вихрами спадавшие на лоб.

— Как ты вырос, Федя, — говорила она. — И не достанешь до твоих волосиков. Какой ты у меня хороший, умный, чуткий, Федя… Милый Федя. Будь всегда, всегда таким…

Слезы капали на лоб Феди. Плакала его мама.

— Люби, Федя, люби Россию, люби, как меня любишь! Как мать твою! Люби Россию!.. Пусть она всегда будет твоею дамою сердца.

XI

Откуда явилась у Феди эта сильная, страстная любовь к Родине? Где взял он умение понимать величие и красоту России? В гимназии его не учили этому, серьезных книг он не читал. До Достоевского еще не дорос и понять его не мог.

Сказалось то, что он был "маминым любимчиком". А для Варвары Сергеевны Россия была все. Как ни была она подавлена домашними заботами, "мелочами жизни", ее сердце продолжало гореть тою великою любовью и пониманием России, какою горели женщины ее века. Она-то находила время читать и перечитывать Достоевского. В самой себе она находила струны, которые отзывались на каждую родную красоту, и она умела подметить ее в самых "мелочах жизни" и передать ее Феде.

Едва кончились уроки в гимназии, Федя закидывал ранец за спину и бежал через улицу домой. Дома его ждала мама, дома на него с визгливым радостным лаем бросалась Дамка, дома терся у его ног, выгибая спину и задрав кверху хвост султаном, Маркиз де Карабас. Дома было хорошо, и товарищи по классу не могли отвлечь его от дома. Дома ждала прогулка с матерью, всегда по хозяйственным делам…

Надвигались на город зимние сумерки, но еще огней не зажигали. Сквозь громадные стекла магазинов, наполовину разукрашенные морозом, гляделись выставки товаров. Все такие знакомые, родные. Все вывески были изучены наизусть.

Часовой магазин на углу Загородного гляделся в морозную улицу десятками часов, и главные — большие стеклянные с золотыми стрелками — показывали три. Напротив, в маленьком двухэтажном доме, была продажа певчих птиц.

— Мама, перейдем, посмотрим, — говорил Федя.

Снег был глубокий, чуть рыхлый, желто-серый посередине, где было сильно наезжено санями, и белый с краев. Весело неслись маленькие извозчичьи лошадки, и шерсть от пота была на них курчавая, завитками, а когда останавливались они, пахучий пар поднимался над их спинами. Иногда, красиво выбрасывая ноги, мчался рысак и, когда попадала нога на камень под снегом, сверкала искра и слышался четкий короткий стук подковы, а потом скрипел полоз.

В мягких сумерках тонула перспектива Загородного, и последние отблески бледного зимнего солнца отражались на золоте купола белой Владимирской колокольни.

Все родное, изученное с детства.

Славно пахло морозом. Люди шли румяные, улыбающиеся, и пар шел у них изо рта и ноздрей и окутывал легкой дымкой, и точно пастелью были нарисованы лица. Дамы и барышни были в вуалях, и вуали забавно намокали у губ. Бежали навстречу вереницами, по две, по три гимназистки Мариинки и за ними горничные с связками книг и с сумочками рукодельными и с завтраком.

У пяти углов уже светился желтыми огнями газовых рожков большой «колониальный» магазин братьев Лапиных, и веселили в нем глаз Феди горы желтых апельсинов мандаринов и лимонов, яблок и груш, банки с вареньем, пастилы.

Небо наверху было фарфоровое, матовое, бледно-голубое и тихо гасло на глазах у Феди. И когда, обгоняя, пробегал с лестницей на плече фонарщик и зажигал фонари, небо становилось темным, тонули в прозрачной вязкости ночи крыши высоких домов и уютнее, как старый дом, становились улицы, обвешанные гирляндами золотистых огней.

Федя шел рядом с матерью, неся ее ковровый мешок, и Варвара Сергеевна любовалась им. Он на целую голову был выше ее и в своем легком старом пальто казался стройным и мужественным. Синяя фуражка была надета на правый бок, и слегка выбивались русые кудри. Мороз посеребрил их на концах. Над верхней губой Варвара Сергеевна заметила у сына легкую тень и, точно только сейчас увидела, спросила:

— Что это, Федя?.. Да никак у тебя усы растут? Федя ничего не сказал. Красное от мороза лицо его расплылось в довольную, счастливую улыбку.

Они проходили по Чернышеву переулку мимо большого сада Коммерческого училища, где из-за железной решетки голые кусты и деревья протягивали серебристые ветви, все в инее, точно обсахаренные. За решеткой лежал белый ровный снег, и сад, теряясь в сумерках, казался бесконечным.

На Фонтанке, где еще не зажигали огней вдоль набережной, были навалены грудами сосновые и березовые дрова. Стояли тяжелые сани с койками, запряженными рослыми, красивыми, могучими лошадьми в черной сбруе с медным набором. Звонко раздавались голоса кладчиков, щелкали, падая с треском, поленья и, покрывая все голоса, кричали подравшиеся громадные, ломовые жеребцы. Издалека, от Самсониевского моста, с катка, неслись звуки военного оркестра. Играли все того же «Тигренка», которого пели летом у Семенюк.

— В России всего много, — говорила Варвара Сергеевна, — все свое. Дрова пришли летом по Тихвинской и Онежской системам каналов из лесов, которым конца-края нет… Всю Западную Европу уместить можно на нашем северном крае — и все леса… И везде работают русские люди, и русские лошади везут заготовленный лес. Маленькие, крепкие вятские, пермские лошадки, финки, а здесь по городу тамбовские и воронежские битюги. Нигде нет такого богатства, как у нас. И никакой народ не мог бы, Федя, так трудиться, так приспособиться, как русский народ… Все, все — свое… Только баловство одно — иностранное… Темными гранитными беседками, усыпанными снегом, с фонарями на цепях, надвинулся на них Чернышев мост, и чуть качались доски под ногами лошадей в его разводной части.

И когда перешли его, Варвара Сергеевна остановилась у большой полукруглой площади.

— Смотри, Федя, — тихо сказала она, сжимая его красную от мороза руку маленькой ручкой в теплой шерстяной перчатке. — Какая красота! Была я молода и где, где только я не побывала. Была в Венеции, была в Риме, в Париже — любовалась авеню Елисейских полей. А вот этот закуток среди бледно-желтых зданий с белыми колоннами, уголок строгого Александровского стиля, я не могу не любить. Зимою, в сумерки короткого дня, хорош он. Смотри, Федя, смотри и люби… красоту своей Родины!.. Запомни: это стиль! Тут ни одной линии ни прибавить, ни убавить нельзя!..

Небо уже было темно-фиолетовым, как фон портрета на старой миниатюре, писанной на кости. Но еще видны были струи белого дыма, что поднимались из труб и исчезали в сумерках. Большие черные окна министерских зданий, арки ворот были мягки, точно таили еще в себе свет прошедшего дня. Строгая, ровная уходила вправо Театральная улица и замыкалась чуть видной, совсем прозрачной громадой Александрийского театра. Все было строго, подтянуто, как часовой того времени в кивере с длинным султаном, в тесном мундире и узких лосинах.

— Видишь, Федя, какие мы!.. Ты посмотри: маленькие колонки под окнами, большие колонны фасада! Запомни, Федя… Это грация чистого стиля.

Как же было не любить Россию!? Как не сделать ее своею дамою сердца, когда и сама мама, милая, добрая мама, мама, которая одна все знает и понимает, сказала ему, что она — красота!..

XII

На Щукином дворе у Варвары Сергеевны были свои поставщики. В громадной лавке братьев Лапшиных, торговавших с Берлином и Лондоном и отправлявших за границу в зашитых рогожами корзинах партии мороженых сибирских рябцов и тетерок, Варвару Сергеевну, покупающую на копейки, встречали как родную.

Она была старая покупательница. Двадцать лет ходила она в эту лавку, и на глазах хозяина и сидельцев выросли ее дети.

— Что, матушка-барыня, давно жаловать не изволили? — снимая картуз с лысой головы, говорил бородатый хозяин, ласково из-под очков глядя на бедно одетую, в старом салопчике на беличьем меху, Варвару Сергеевну. — А сынок-то, Федор Михайлович, маменьку переросли.

Федя смотрел на горы дичи, наваленной на полу громадного сарая. Шесть молодцов в коротких лисьих шубах, повязанных передниками, бойко кидали серых мягких рябчиков, пестрых свиристелей и отсчитывали их по сотням.

"Русские рябчики…, - думал он. — Все ее, моей мамы, сердца — России. Ишь какое богатство!.."

От Лапшиных прошли внутрь двора, где под громадными навесами в сотнях широких и длинных корзин, в которых можно было уместить взрослого человека, краснела клюква, брусника, лежали румяные яблоки и золотистая морошка, где в ящиках из тонких досок тонул в опилках зеленый и темный крымский, астраханский и кавказский виноград, где стояли громадные банки самых различных варений и где Федя еще больше проникся уважением к своей Родине, такой на вид бедной и скромной, но так щедро засыпавшей дарами своих обитателей…

А когда мама, накупив все, что было нужно, крикнула извозчика и поехала с Федей домой, — на Чернышевом было темно, тянулись сани с седоками, обгоняли тяжелые тройки, наваленные кубическими глыбами снега, лежащими точно куски исполинского сахара, извозчик сидел боком на облучке, дергал вожжами и что-то длинно и охотно рассказывал Варваре Сергеевне. И было хорошо в переулке…

Против Лапина, где завернутые в темно-синюю бумагу, с обнаженными белыми, сверкающими при свете газовых рожков верхушками стояли на цыбиках чая сахарные головы, Федя слез и пошел до Троицкой, к Филиппову, за булками.

Он шел по тесной каменной панели, густо посыпанной желтым песком, в тиши пустынной улицы. Пар надо ртом сверкал радугою при блеске редких фонарей. Он читал вывески: "Продажа дров", "Продажа вин", "Ренсковый погреб" и вспоминал анекдот, рассказанный ему дядей Володей об иностранце, который уверял, что в Петербурге все купцы носят одинаковые фамилии: Продажадровы и Продажавины… "Почему ренсковый погреб? Откуда это слово? Продажа рейнских вин? От Рейна, что ли?" И слово ренсковый ему было мило. Такое родное, русское, петербургское. "Или вот, — думал он, глядя на вывеску "Modes et robes (Моды и платья.), — как изводили мы mademoiselle Suzanne, когда читали нарочно: "модас эт робес"… Хорошая mademoiselle Suzanne. Как она, бедная, постарела после смерти Andre. Верно, и правда любила его сильно… Вот стоит! Любить кого-нибудь. Земного… Кто умереть может. Я вот люблю… Бога… Маму… ну всех родных, конечно, но больше всего я люблю Россию… Петербург… Санкт-Петербург… Питер — все бока повытер… Петрополис… Петроград… какое глупое слово — Петроград… А русское?.. но глупое… нельзя никак переименовывать, — как назвали, так и есть… У Пушкина: "… и всплыл Петрополь, как тритон, по пояс в воду погружен"… Но мне больше нравится: "Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид… Невы державное теченье, береговой ее гранит…" Пушкин, видно, тоже любил Петербург… Он был гений. Я таким, как Пушкин, не могу быть, но я люблю Петербург и люблю Пушкина, потому что он мой. Он русский… И не русский, а арап. Арап Петра Великого!.. Боже, какая ерунда!.. Так и тетя Лени — немка. А какая она немка! Такая же петербурженка, как и мы… Фалицкий как-то пел:

А вот и наша Леничка, Леничка

Из Коломны, немочка, немочка…

А мама сердилась… Краснела пятнами. Не люблю я Фалицкого… Липочка говорит, что он "старый пошляк". Я и Липочку люблю, хотя она всегда смеется надо мною. Она тоже петербурженка… Ну совсем как парижанка, только гораздо лучше. Что Париж? Въедешь и угоришь. А Питер — все бока повытер"…

У Филиппова на окнах, над куличами — громадными «именинными» кренделями в два аршина величиною, желтыми бабочками горели газовые рожки.

Двойная дверь на блоке скрипела, впуская и выпуская покупателей. На деревянном полу были густо насыпаны белые опилки, и от нанесенного снега было мокро. Магазин был тесно набит народом. Кто стоял у прилавков, кто, стуча медными пятаками о мраморный край у кассы, покупал марки, которыми расплачивался за покупки. Белые от муки, пухлые, расторопные продавцы в рубахах и передниках, с волосами, подвязанными на лбу ремешком, проворно подавали бумажные пакеты и носились за прилавками, уставленными высокими цилиндрами из кренделей, заварных с маком и солью, мелких румяных сушек, овальных, розовых, миндальных, маленьких, темных, сладких, рассыпчатых и больших, в которых голову можно было продеть. В корзинах и ящиках лежали красно-коричневые, рассыпчатые сухари, маленькие желтые сухарики, сухари, осыпанные крупным кристальным сахаром и толченым орехом, и сухари, политые белым и розовым сахаром. За стеклянным прилавком горами лежали калачи, сайки простые и заварные, мучные, соленые, витые, сладкие плюшки, крендели и гуськи с сахаром и изюмом. Отдельно грудами лежали маслянистые подовые пирожки с луком, мясом, капустой, яйцом и вареньем и слоеные тонкие, хрустящие.

В ярком свете, в теплом воздухе было парно от людей. У Феди на ресницы налип иней, от этого искрились лица продавцов и покупателей. Шумно было от голосов.

— Два калача по три!

— Сайку в пять и два кренделя по полторы!

— Получите за два пирожка шесть копеек!

— Фунт сухарей ванильных в тридцать!

Тут Федя увидел Ляпкина. Он ел пирожок. Сало текло по его пальцам, и он с набитым ртом доказывал что-то студенту и курсистке, тоже жевавшим пирожки.

"Богата Россия", — подумал Федя. Поклонился Ляпкину и стал протискиваться к прилавку.

Когда вышел от Филиппова, в темную ночь уходил уже Невский огнями уличных фонарей и освещенными окнами магазинов. На Думе пятном светились часы, и в туманной зимней мгле чуть намечалась адмиралтейская игла. Все было прозрачно.

У панели стояли лихачи. Их лошади, нарядные, почти такие же хорошие, как лошади Савиной, были накрыты пестрыми лохматыми коврами. Кучера, красивые, бойкие, нахальные, зубоскалили на панели.

"Ну где есть такие люди? — подумал Федя и с любовью посмотрел на лихачей. — Завидное житье… Эх, был бы я лихачом, не надо бы учить латинскую грамматику".

Вспомнил двойку, полученную утром у Верта за перевод метаморфоз Овидия. Нет, не давались ему латинские стихи.

"Плохо, — подумал Федя. — Этак я и на второй год останусь… Ну что же… стану лихачом!.. Пожалуйте, кавалер, прокачу на американской шведке!.."

Но прибавил шагу. "Зубрить дома надо. Зубрить… Кербер-грек завтра вызовет, Гомера, сукина сына, переводить…"

Дома, после обеда, в маленькой комнате горело две лампы. У Миши — под зеленым колпаком, у Феди — под голубым. Миша, закрыв глаза, зубрил латинские предлоги.

— Ante, apud, ad, adversus, circum, circa, citra, cis, ergo, contra,…хоть бы сгорела проклятая гимназия!.. Чтобы черти начихали на плешь сволочи Митьке! — потягиваясь проворчал он безразличным тоном.

Из гостиной по коридору неслись гаммы. Mademoiselle Suzanne занималась с Липочкой.

Федя сидел за своим столом. Мягко светила лампа. Маркиз де Карабас важно разлегся на столе, подле ранца, и презрительно вытянул серый в черных кольцах хвост вдоль греческой грамматики. Он щурил зеленые глаза на «Одиссею» и сладко мурлыкал. Должно быть, читал про Пенелопу.

Федя, заткнув уши, углубился в жизнеописание графа Суворова-Рымникского, князя Италийского… Он ушел в далекую поднебесную высь Сен-Готарда, он бился на Чертовом мосту и влюбленными глазами смотрел на маленького старика на казачьей лошади в «родительском» плаще, пропускавшего мимо себя замерзавших солдат. "Чудо-богатыри, — слышалось ему, — неприятель перед вами дрожит!"

Какие-то невидимые струны пели в его душе, и ему слышался голос кумира солдат, великого русского полководца:

"Помилуй Бог, как хорошо!.. Бог, отечество, государь… Горжусь, что я русский!"

XIII

Ипполит стоял посреди гостиной, против Феди, и декламировал нараспев:

— Победоносцев для синода, бедоносцев для народа, доносцев для царя, рогоносцев для себя.

— Кто это Победоносцев? — спросил Федя.

— Обер-прокурор святейшего синода и друг царя.

— Ты его знаешь?

— Нет, не имею этой великой чести.

— Как же ты говоришь так про него?

— Слыхал, что он пишет сочинения: о России, о православии, о самодержавии. Он, Катков и Аксаков — три кита славянофильства, православия и царизма — видят в России какое-то новое откровение.

— А ты читал?

— Ну! Вот нашел! "Я глупостей не чтец, а пуще образцовых". Буду я читать различные "Московские Ведомости" и "Русские Вестники".

— Может быть, и очень умно написано.

— Патриотично, значит — не умно.

— Разве глупо — любить Россию?

— Россия самая печальная страна в мире. За что ее любить?

— Но ты — русский.

— К сожалению — да. Но я стремлюсь стать европейцем, даже и не европейцем: и это заблуждение… человеком. Человек — это звучит гордо. А русский?.. Что такое русский?

Феде больно было слышать это от Ипполита. Спорить с ним он не смел. Ипполит был старший брат, в седьмом классе и с первого класса шел первым учеником. Когда он приносил домой "месячную ведомость" с отметками, она вся состояла из пятерок. Успех, внимание, прилежание — пять, пять, пять. Вся ровная, точно какой-то красивый узор на, бумаге. Только батюшка, отец Михаила, приставил к первой пятерке маленький минус, но такой маленький, что его и незаметно… У Феди, увы, — пестрота была страшная. Толстые двойки роковыми пятнами стояли и против греческого, и против латинского, и жирная пятерка с плюсом, поставленным батюшкой за благочестие и чтение на клиросе, не скрашивала ведомости. Тройку влепил немец, и тройка стояла у математика. Не мог Федя усвоить латинского стихосложения и почему надо читать в стихах vires с ударением на «е», когда настоящее ударение на «i». И какое «а» долгое и какое короткое, и почему одно долгое, а другое, точно такое же, — короткое. Он шел к Ипполиту. Ипполит брал книгу, откидывал черную прядь длинных волос от лба.

И красивые лились стихи.

— Ну, читай, Федя.

Ничего не выходило. Ломался язык, не было созвучия, та же фраза звучала грубо.

Насмешливо горели карие глаза Ипполита.

— Ах, Федя, но это же так красиво!

Да, у Ипполита — было красиво. Он мог. И Федя чувствовал превосходство Ипполита на собою, и потому ему так неприятно было, когда Ипполит издевался над Россией.

— Романовы — обмановы… Рюриковичи… Романовы. Чушь, Федичка, чушь, — говорил он, покачиваясь. — Ты не знаешь истории. Ты запутался в хронологии, ты родословной не выучил.

И у Ипполита все выходило иначе и выходило — гадко. Да… самая печальная страна в мире.

Первый Романов, Михаил Федорович, «Миша» — был умом слаб, не развит и не образован. Правил умный и хитрый Филарет. И как-то так выходило у Ипполита, что все эти Михаилы Федоровичи и Алексеи Михайловичи думали не о России, а о себе, копили себе вотчины, пили народную кровь.

— Какие Романовы, — говорил Ипполит. — Их нет. Возьми рюмку вина и при каждом браке наливай половину водой. Чистая вода осталась… Теперешний — на трубе в оркестре играет… и прескверно, вся его и слава. А кругом: средневековье… Кем окружил себя: Ванновский, Делянов, Катков, Победоносцев — и сыск и застенок. Сидит на штыках… Только не прочно это. И Россия, старая дура.

— Ипполит, — со слезами говорил Федя, — но ведь это доказать надо!

— И доказывать не надо. Ясно, как божий день.

— Какая же страна, по-твоему, заслуживает подражания?

— Франция… Англия… Америка… А в общем — никакая. Государство — это ненормальность. Не должно быть никаких государств, никаких границ, никаких стеснений. И мы этого достигнем.

— Кто же "мы"?

— Мы — народники. Мы пойдем в народ и научим его. Мы просветим его. Ты, Федя, неразвит. Вся беда твоя в том… Твое мышление не может выбиться из рамок: семья, церковь, отечество. Это — детство, но взрослый должен понять, что не это нужно. Я бы посоветовал тебе кое-что читать, может быть, ходить со мною к Бродовичам, там бывают умные люди. Вот теперь решено сплачиваться студентам в землячества.

— Для чего?

— Мало ли для чего… Для оппозиции правительству.

— Но что худого сделало правительство?

— Гм! Долго рассказывать. Все худо.

Федя мысленно прошелся по Щукиному двору, побывал у Филиппова, в Эрмитаже, в Исаакиевском и Казанском соборах, в Морском музее, постоял на Николаевском мосту, полюбовался на вереницы пароходов, стоявших вдоль Невы, — все было хорошо, прекрасно, все сделано «правительством» — императорами… Но как сказать это Ипполиту? Не поймет его Ипполит! Не захочет понять! А где же убедить его, когда он, Федя, неразвит.

— Видишь, Федя, — опираясь на рояль, сказал Ипполит, — надо так устроить, чтобы не было гнета сверху и темноты снизу. Нужно… Нет, ты не поймешь! Не можешь еще ты этого понять. Ты — в прошлом, я — в будущем, и это будущее никак не должно походить на прошлое. В будущем — царь равен нищему. Нет царей. Как в сказке Андерсена, если увидать правду — царь голый. Ничем он от других людей не отличается. Никакого патриотизма… Патриотизм — это возвышение своей народной семьи над другими, а это недопустимо. И вот, Федя, почему я сознательно повторяю, что Победоносцевы, Аксаковы, Катковы, Достоевские, Пушкины, Гончаровы — вредны. Одних надо уничтожать, с другими надо бороться более сильным словом.

— Как уничтожать?

— Как уничтожили Александра II, как хотели уничтожить Александра III Шевырев и Ульянов, как хотели уничтожить Николая I Рылеев, Муравьев и Пестель. Эта борьба не нами начата. Лучшие, благороднейшие умы России мечтали об этом.

— Мечтали… об убийстве… лучшие… благороднейшие умы?!.. Но за что?! За что? — бормотал весь красный Федя.

— Не "за что", а «потому», что они стоят поперек дороги. Они мешают.

— Но за ними — народ… за ними Россия.

— Народ — ничто. Не народ ли дал Разина, Болотникова, Булавина и Пугачева, не народ ли устраивал бунты в Аракчеевских колониях? Россия… Да, с нею придется побороться и, если нужно… и ее уничтожить.

Федя низко опустил голову и тихо, на цыпочках, вышел из гостиной.

Тяжело было у него на душе. Буря бушевала в юной груди! Точно огромная птица билось сердце, и тяжело поднималась грудь. В виски стучало. Брат… Брат… Это сказал брат… старший, любимый, умный, уважаемый брат… Надо уничтожить его даму сердца Россию. И он молчит!.. Если бы оскорбили Мусю Семенюк, если бы обидели Савину, он встал бы на защиту их, дрался бы на дуэли… Но холодно и жестоко говорили, что нужно уничтожить Россию, и он молчал! Что же, может быть, и правда: он молод и глуп… он не видит того, что так ясно и просто Ипполиту, и о чем смело говорят у Бродовичей.

А мама?

Что же?.. Ипполит как-то и про маму сказал, что мама другого поколения. Она отсталая женщина.

Холодно было на сердце. И те, за кого хотел ухватиться Федя, уже заранее были заклеймены презрением. Батюшка-поп, которому выгодно держать народ в темноте, дядя Володя — офицер и ретроград… Отец?.. Но отец?.. Отец тоже часто говорил непонятные речи… Он гордится, что он либерал. Его дама сердца не прекрасная, здоровая, молодая женщина, с губами крепкими и пахнущими яблоками, с густыми русыми косами… Она — размалеванная старуха с гниющими зубами и плешивой головой…

XIV

Михаил Павлович заметно опускался. Варвара Сергеевна видела это и, что ее особенно огорчало и расстраивало, подметили это и дети. Он ходил неряшливо одетый, «манкировал» службой и лекциями, либеральничал в клубе. Фалицкий стал неотлучным его спутником, и они вместе пили, играли и шатались по клубам. Из благородного собрания на Мойке они перекочевали в коммерческое, а потом в приказчичий клуб на Владимирской и чаще играли в макао или паровоз, чем в винт и безик. В не совсем трезвом виде Михаил Павлович при детях хвастался какими-то победами над клубными дамами и называл их «мушкатерками». Он был противен в эти минуты с голым черепом и растрепанными седыми бакенбардами.

Но по-прежнему к обеду семья собиралась и Михаил Павлович председательствовал за столом. Прежде он рассказывал о службе, о тех людях, с которыми сталкивался, говорил о внешней политике на основании передовых статей газет и разговоров на службе, о значении лорда Биконсфильда, о палате депутатов в Париже, и дети, слушая его, развивались, получали новые понятия. И было заведено, что никто не смел вставать из-за стола раньше отца, что все крестились, садясь за стол, и крестились, уходя от обеда. Михаил Павлович никогда не засиживался после обеда, но вставал, гладил по голове кого-нибудь из детей, задавал два-три вопроса и уходил в кабинет, где отдыхал часа полтора перед клубом.

Дети боялись отца и не смели возражать ему. Что сказал отец — то свято. Они росли своею жизнью, у него была своя, полная важной тайны жизнь. Им были непонятны и отдых после обеда, и клуб до двух часов ночи, и карты, и проигрыши, от которых плакала мать. Они осуждали отца, но молчали. Из-за отца часто вставали из-за стола без третьего блюда и на вопрос кого-нибудь из детей: "Мама, а что же на третье?" Варвара Сергеевна все чаще отвечала: "кресты!", что означало, что надо креститься и уходить. "Кушайте, дети, супа побольше, — говорила Варвара Сергеевна, — больше ничего не будет. По маленькому кусочку вчерашней говядины". «Вчерашние» блюда все чаще появлялись за столом. Мать ходила в одном и том же платье, глубже прорезывали ее лоб заботные морщины и змеились пучками у висков.

Старилась мама, милая мама, старилась от мелких невзгод жизни, от будничной борьбы с бюджетом, который никак не удавалось свести от двадцатого до двадцатого. Должали по лавкам, перешивали куртки Ипполита на Федю и Федины на Мишу и хлопотал Михаил Павлович о пособии то на лечение, то на воспитание детей.

Суровая жизнь вплотную подходила к семье Кусковых, но не могли они бросить тетю Катю, не могли прогнать бездомную mademoiselle Suzanne и не решались отдать Лизу в институт. По-прежнему обедали на скатерти и с салфетками, но «фамильное» серебро со вздохами Варвара Сергеевна снесла в ломбард и переписывала закладные…

Боролись с жизнью, как борется пловец, ухватившийся за обломок мачты. Грозные валы налетают на него и грозят смыть его, но не так они, как мертвая покойная зыбь бесконечного морского простора истощает силы пловца своей непрерывностью.

Уже не крестились, садясь за стол, дети. Стыдились этого. Молча сидел и пил рюмку за рюмкой холодную водку Михаил Павлович, мрачно косился на детей, точно ожидал слова осуждения. И раздражался без причины.

Прилипали кусочки лука к растрепанным бакенбардам, и падали хлебные крошки на вытертые лацканы старого сюртука… Неряшливым стариком выглядел отец, и обаяние и страх перед ним пропали. Чувствовал это Михаил Павлович и был готов грозным окриком поддержать семейную дисциплину. В напряженном молчании проходили скудные, скромные обеды.

— Ты что смотришь, Ипполит?.. Что водку еще пью?.. Смотри!.. А отца осуждать не смеешь!.. Не смеешь!.. Понял!.. Я тебе говорю!..

Тонкая усмешка змеилась на бледных губах Ипполита, пятнами краснела Варвара Сергеевна, и слезы набухали в больших глазах Липочки.

— Оставь его, Михаил Павлович, — тихо говорила Варвара Сергеевна. — Ну, что уж!

— Ты меня, матушка, не учи! Как детей воспитала!.. Миша ножом ест. Этого показать не могут… Кухаркины сыновья!.. Либералами стали… отцовского авторитета не признают.

— Ты, папа, сам говорил, что нужно быть либералом, — тихо, но настойчиво сказал Ипполит. — Как!?.. Что я говорил?.. Вздор… Ерунда… — Михаил Павлович сел боком на стул и раскурил трубку. Лицо его стало красно, глаза беспокойно бегали, пальцы со спичкой дрожали и не попадали в чубук. Обед был кончен, но все сидели с беспокойным чувством, что начинается беседа и будет чей-то «бенефис», кто-нибудь будет "у праздника". Все сидели за столом натянуто, глядя в пустые тарелки. Федя катал мякиш черного хлеба и тихонько ел грязные катышки. Лиза брезгливо пожимала плечами.

— Дурак!.. дурак!.. — бормотал Михаил Павлович, и дети знали, что это относилось к нему самому… — Дурак, — уже громко проговорил он. — Либерал… ты понимаешь, что такое либерал? А?.. Да, говорил… Каждый человек должен быть свободных понятий, иметь свои убеждения… Говорил… Но надо понимать, наука…

— Твоя наука, папа, — уже смело, принимая бенефис на себя, проговорил Ипполит, — нам не годится. Это отсталая наука.

— Как?.. Что ты говоришь такое? Вздор! Вздор мелешь… Наука одна. Нет моей и вашей науки. Научные истины вечны и непреложны.

— Но методы их применения изменяются. Это все равно, как человек, знающий только арифметику, мучается над решением задач и должен заучивать особые способы вычислений, похожие на китайские головоломки, а когда узнает алгебру, легко, путем уравнений, решает эти самые задачи…

— Вздор… Это не то, — покрывая себя клубами синего дыма, сказал Михаил Павлович.

— У вас, — продолжал Ипполит, — играл роль патриотизм, у вас были герои: генералы, полководцы, ученые, изобретатели, вы ставили им памятники. Вы выбирали единицы из народных тысяч и носились с ними, забывая народ… Мы отрицаем патриотизм и мы берем народ, весь как он есть, и ставим его на пьедестал, несем ему и свои способности, и свои жизни.

— Народничество, — пробормотал Михаил Павлович, туго усваивая захмелевшими мозгами мысль Ипполита. — Что же, может быть, ты прав… А ты знаешь… ты-то, молокосос, знаешь, что надо народу?.. Жизнь отдаешь ему? На черта ему твоя жизнь!

— Образование… — сказал Ипполит. — Развить, поднять народ до себя, устранить причины, мешающие этому.

Восторженными, любящими глазами смотрела Лиза на двоюродного брата. Он рисовался ей героем. Миша поднял голову. Ярче горели пятна на лице Варвары Сергеевны. Федя уткнулся в тарелку, и полные щеки его покраснели.

— Ты прав, — вдруг поднимая голову, сказал Михаил Павлович. Жесткая хмельная улыбка глядела из-под мокрых усов. — Ты прав, но ни ты, никто из вас не годны для работы… Ты кто? Ты такой же профессор, как я!.. И ты, как я, будешь приходить каждый день в аудиторию и говорить все теми же и теми же словами. "Прошлый раз, господа, мы разобрали причины, препятствующие развитию скотоводства на севере Европейской России, теперь мы обратимся к цифровым данным"… Да, да, сегодня, как в прошлом году, как двадцать лет тому назад… Федя… Федя… сапожником будет… Черт его знает кем… Надо его в ремесленную школу отдать… Лиза… Ну, Лиза хорошенькая, и, если умна будет, может на содержание поступить

— Михаил Павлович! Опомнись! — нервно воскликнула Варвара Сергеевна. — Тут дети. Они не должны и слов таких знать.

— Э, матушка! Побольше нас с тобой знают. Что же, по-твоему, это нечестно, недобродетельно?

— Оставь, Михаил Павлович.

— Я тебя, матушка, спрашиваю, — возвышая голос до крика, сказал Михаил Павлович, — это нечестный хлеб?.. Мария Магдалина… Христос осудил ее? И поверь, матушка, наши клубные мушкетерки получше будут всех ваших барынь… Растишь дочерей, а о том думала, мать моя, что с ними делать? Замуж не выдашь. Не те времена. Где же конкуренцию выдержать с клубными гетерами. Туда идет все красивое… А Липочка… Что же ей фельдшерицей быть?.. Клистиры мужикам ставить?

— Михаил Павлович!

— Пусть привыкают… Ты, Ипполит, говорил: народ! Народу?.. Что ему нужно? Черт его знает что! Вас тут сидит пять человек молодежи, что вы ему дадите? Его надо тащить из грязи, как вы потащите? Э, черт! Климат ему переделать надо, избы каменные построить, как у немцев… Можешь?.. Можешь?.. Черт!.. Учителя… Фельдшерицы… мущинки… обстригутся и в народ лезут, потому лишь, что уроды… Были бы красивы — замуж пошли или на содержание… Вздор… Вы… Ты, Ипполит!.. Вы все никчемные люди, продукт вырождения сословия. Тут вы не нужны, а там вас не примут потому, что народ сильнее, здоровее, да и умнее и по-своему образованнее вас!..

— Успенский, Златовратский… — начал было Ипполит, но Михаил Павлович перебил его:

— Не тычь мне именами! К черту!.. Я давно ничего не читаю. Ничего, кроме "Нового Времени" и "Правительственного Вестника"… понял? Я чиновник… И это вы, — вставая со стула, кричал Михаил Павлович, — вы и ты, матушка, нарожавшая их мне, виноваты, что я чиновник… рыцарь двадцатого числа, ничего не знающий, кроме своих идиотских лекций… И если топлю в вине свои мысли — вы виноваты… Может быть, и я мечтал, как вы, о народе, о славе, о подвиге… и — вы… к черту, к черту!..

Михаил Павлович вышел из столовой, прошел тяжелыми шагами к кабинету, и было слышно, как он хлопнул за собою дверью.

— Это черт знает что такое! — вставая сказал Ипполит и пошел к себе.

Варвара Сергеевна плакала. Федя обнимал ее за шею и говорил: — Милая, милая мама, прости, прости нас!

Девочки истерично смеялись, и странно блестели глаза у Лизы.

Тетя Катя прибирала с mademoiselle Suzanne со стола. Она недовольно фыркала и ворчала:

— Старый пьяница… Папаша… Хорош отец!.. А эти дуры и рады! Кобылы!..

Нехорошо становится в семействе Кусковых.

XV

На Масленой на Царицыном лугу были устроены балаганы. Танечка, сестра Фени, та самая горничная, что осенью соблазняла Федю гусарским мундиром, играла в самом большом балагане N 1 Малафеева — царевну. Она забежала к сестре, вызвала на кухню Федю и сказала:

— Непременно, барин, побывайте в балагане, посмотрите, настоящая я артистка, заправдашняя, или не стоит мараться. На репетиции газетчик один был, говорил, что очень хороша. А костюмчик: одно загляденье. Голубой атлас с позументом: прямо Россия, да и только.

Места в балаганах были от рубля до гривенника. Тетя Лени дала Феде два рубля на балаганы, и ему хотелось обойти их все, послушать деда и накупить на лотках халвы, орехов и рахат-лукума. Все это можно было сделать, если побывать во вторых и третьих местах по 20 и 40 копеек, но ему хотелось хорошенько посмотреть Танечку, и он решил не смотреть "завоевание Америки", но зато взять у Малафеева первое место.

Уже от Симеоновского моста набережная Фонтанки, Кленовая аллея и Садовая были полны народом. В толпе дудели свистульки, играли на гармонике, слышались пьяные возгласы и пение. Посередине улицы на гнедых, круто подобранных на мундштуках лошадях разъезжали конные жандармы в маленьких алых шапочках, отороченных черным каракулем, с белыми волосяными султанами.

С Марсова поля неслись музыка и глухие удары пушечной пальбы, изображаемой в балаганах. Большие деревянные сараи без окон, с широкими дверями и наружными лестницами тянулись вдоль Летнего сада. Подле был проложен тротуар из свежих досок, посыпанных песком. Он был затоптан снегом.

В первый балаган крикливо звала яркая большая, грубо намалеванная вывеска, изображавшая витязя на белом коне и перед ним старик в рубище. "Театр N 1 — Малафеева. Песнь о вещем Олеге" — стояло на вывеске.

За первым рядом балаганов волновалось черное море народной толпы. И как блестки солнца на волнах, горели в нем медные каски солдат кавалергардов, конногвардейцев, кирасир и павловцев, как живые цветы колыхались султаны улан и алые, синие и малиновые верхи казачьих бараньих папах. Там стояли небольшие постройки с балконами и крышами с коньками, украшенными пестрой резьбой, кумачом и лентами. На балконах, над гогочущей толпою, похаживали деды с большими волнистыми бородами из пакли, с длинными усами и кустистыми лохматыми бровями, постукивали палкой по перилам и хриплыми голосами отпускали дешевые шутки в толпу или плясали с появлявшейся из-за алой занавески козою.

Гремели барабаны, выли трубы, играла гармоника, свистели дудки и жестко, на морозе, раздавались выкрики деда.

Тут же, внизу, в полутемных сараях, за длинными столами сидели и ели блины. Оттуда то и дело выскакивала толстая баба и кричала звонким голосом:

— А вот блины! С пылу, с жару, пятачок за пару!

Сквозь толпу шел сбитенщик и нес на животе закутанный холстами громадный чайник, окруженный стаканами, и кричал:

— Кипяток! Сбитенек! Освежись, честной народ! Ярко в бледном синем небе, над черной толпой, горела гирлянда красных и лиловых воздушных шаров и тихо колыхался над нею громадный красный шар. Свистела у продавца свистулька, приглашая купить надувной шарик из белой резины с намалеванной забавной рожей. Тут же расставили торговцы лотки с черными мочеными дулями (грушами), сушеными вишнями и черносливом. Был у них еще и маленький бочонок с коричневым соком и тяжелые толстые граненые стеклянные рюмки. Под парусиновым навесом торговали горячими сайками, аппетитно уложенными на белом холсте. Над дощатой палаткой было написано: "Горячие берлинские пышки".

В гомоне толпы, среди всплесков короткого смеха, выкриков торговцев, музыки, треска выстрелов у стрельбищ, выделялись отдельные голоса.

— Ах, ну!.. Вот… Уложил!.. Ей-богу, братцы, уложил!..

— Да-а, растянул земляка!.. Эт-то подвел мину, равно как под турецкий пароход…

— Ну, дед!.. Одно слово: масляный дед!.. А коза к ему так и подъезжает… да не очистилось видно.

— Говорит: законная жона ему… это коза-то.

— Скажут тоже!.. Срамники!

Гимназисты в серых шинельках, дворники, горничные, приказчики, чиновники, солдаты, крестьяне пригородных деревень теснились плотными толпами на снегу, и раздавался кругом всего поля веселый заливистый звон медных колокольчиков и бубенцов наехавших в Петербург чухонцев с маленькими низкими санками.

Еще дальше, вдоль домов площади, высились громадные ледяные горы. Непрерывно скатывались с них санки с визжащими девицами и громко ухающими мужиками.

Мимо этой разнообразной пестрой толпы медленно двигались придворные кареты, запряженные парами прекрасных лошадей, с кучерами и лакеями в красных ливреях, обшитых желтым позументом с черными орлами. Из окон карет выглядывали девичьи лица в безобразных капорах и зеленых пелеринах старомодного фасона. Это возили институток смотреть народное гулянье на балаганах.

Федя скатился с Маховым два раза с гор, ел розовое, малиновое, отзывающее клюквой мороженое у мороженщика, примостившегося подле самых гор со своею кадкой, укутанной красным полотном, слушал деда и уже в сумерках, как было условлено с Танечкой, подошел к крайнему балагану и у той кассы, где стояли офицеры и прилично одетые штатские, взял первое место — в рубль.

Только что кончилось представление и звонили к новому. Федя не без смущения занял номерованное место в первом ряду, на мягком стуле, позади оркестра. Совсем близко была яркая занавесь. Чей-то глаз смотрел через круглую дырочку на Федю… "Может быть, Танечка?" — подумал Федя, и ему стало неловко.

В балагане было холодно. Стыли руки и ноги. В задних рядах публика топотала по доскам ногами и торопила начинать. Согревшийся в какой-то каморке оркестр вышел и сыграл марш. Взвилась занавесь. Представление началось.

Театр Малафеева щеголял своими постановками. Олег выехал на толстом белом коне с разукрашенными хвостом и гривой, в блестящем панцире и шеломе. Он зычным баритоном, играя черными глазами, вопиял к седому кудеснику:

Скажи мне, кудесник, любимец богов,

Что сбудется в жизни со мною,

И скоро ль, на радость соседей врагов,

Могильной покроюсь землею?

Драматическое представление прерывалось хорами, а во втором действии, где был изображен княжеский терем, и танцами.

Танечка, в высоком белом кокошнике с большими стеклянными жемчугами, с толстыми русыми косами, накрытыми кисеею, в светло-голубом сарафане, с обводом из меха горностая, вышла медленной важной походкой к рампе и, обращаясь к Олегу, но говоря в публику и медленно поднося руку к груди и ко лбу, начала говорить монолог.

У Феди сладко сжималось сердце. "Неужели, — думал он, — с этой царственной девушкой я боролся осенью, неужели это она поцеловала меня, крепко прижавшись плотными ровными зубами к губам!"

Белая, насурьмленная, с румянцем на щеках, с малиновыми, подрисованными сердечком губами, с подсиненными веками и подмазанными ресницами, с блестящими громадными глазами, она казалась Феде дивно прекрасной.

— О, князь! — говорила она, — тяжелое предчувствие томит меня, и страх заглядывает в сердце черным змеем! Мне снился мрачный сон. Напрасно приказал ты отдать коня. Он был твой верный друг. Не раз носил тебя он в сечу со врагами и выручал на поле битвы!..

И это Танечка, сестра горничной Фени, так говорила! Ее страстный голос прерывался, изо рта шел пар, и глаза смотрели вверх с мольбою.

Потом она по желанию Олега танцевала русскую вместе с другими девушками. Ласково улыбались ее губы, сверкали белые зубки, и маленькие ножки в розовых чулках и туфлях выглядывали из-под длинного сарафана.

Играл оркестр и хор пел плясовую, приговаривая: "Ой Дид ладо! Ой ладо, ладо, ладо!" Вприсядку пустились дружинники вокруг Танечки, а она ходила, пристукивая каблучком и помахивая платочком.

Наверху ревели от восторга и хлопали солдаты и мужики, рядом с Федей какой-то офицер снисходительно аплодировал затянутыми в белые перчатки руками. Танечка стрельнула в его сторону глазами, улыбнулась ему, но увидела Федю и послала и ему ласковую улыбку.

Представление кончилось. Федя пробрался сквозь толпу к небольшой деревянной пристройке балагана, около которой толпились солдаты, гимназисты и мастеровые. Тут было сумрачно, и свет фонарей Яблочкова, большими матовыми шарами висевших подле балагана, почти не достигал сюда. На растоптанном, порыжелом снегу скользили ноги, и пахло дешевым табаком, махоркой и лошадьми. В широкую дверь видна была лестница в уборные артистов.

Федя проскользнул в эту дверь и сейчас же наткнулся на малого в шубе с собачьим воротником и черном картузе.

— Господин! Сюда нельзя. Вам чего нужно? — сказал он, стараясь выпереть Федю обратно.

Ярко горела керосиновая лампа с желтым рефлектором и слепила Феде глаза, пахло смолою, свежими досками и краской. Было очень холодно, во все щели задувало.

— Мне надо видеть Татьяну Ивановну Андрееву… по делу, — сказал Федя.

— Татьяна Иванна, — крикнул малый наверх, — к вам емназист. Пущать што ль?

— Сейчас сойду, — раздался голос Танечки.

— Ну, обождите, — снисходительно сказал малый.

Танечка в легких туфельках, в костюме царевны, накрашенная, совсем необыкновенная с большими подведенными глазами сбежала к Феде.

— Федор Михайлыч! Вот это мило с вашей стороны. Обождите маленько, я сейчас грим смою и переоденусь. Докатите на вейке меня до дома, я вас чайком побалую… И прощайте. А то холодно страсть… Простудиться эдак можно…

XVI

Памятуя изречение Козьмы Пруткова, что "не рассчитав свои депансы, не след садиться в дилижансы", Федя проверил содержимое кожаного кошелька: было сорок копеек — два пятиалтынных и гривенник, и, ежели Танечка живет недалеко, — хватит.

Танечка вышла в шапочке и кокетливой кофте на меху На ней были серые высокие калоши.

— Что скоро? — сказала она. — Холодно страсть в уборных. Я торопилась. Ну, как играю?.. Неплохо?

— Вас куда, Танечка, отвезти? — спросил Федя, мучимый вопросом, хватит или не хватит денег.

— На Николаевскую, подле Разъезжей.

— Играете, знаете, Танечка, я не ожидал! Вы настоящая, прирожденная артистка!

— Ах! — сказала Танечка, — если бы Ипполит Михайлыч мне это сказали, я бы поверила. А вы… Боюсь, что надсмехаетесь надо мною.

— Нет, Танечка. Ей-богу, правда!

— А жест?.. Мимика? Я стараюсь чувство лицом показать.

— А как танцуете! Где вы учились?

— Танцы что! Мне бы в драматические хотелось выбиться. Ну да… что Бог даст! Офицерa смотрели… Ничего… одобряют. Только веры у меня настоящей к им нет. Они до другого добираются.

— До чего же?

— Много будете знать, скоро состаритесь.

На Марсовом поле было уже темно и пустынно. Вейки ожидали у балаганов, и Федя счастливо за «рицать» копеек сладил маленькие санки и уселся рядом с Таней.

Он вез ее, как какое-то сокровище, сам не зная, что будет дальше, и об одном мечтал: быть с нею вдвоем. У него стыли ноги и ломило руки, но он пытался держать Танечку за талию, как большие, и смотрел ей в лицо. Близко к его глазам были темные глаза с залитыми жирною тушью ресницами, с несмытою синькой и казались бездонными. Заливался на дуге колокольчик, комья снега летели на грудь и на колени, пахло конским потом, крутила подвязанным коротким хвостом мокрая с кудрявою шерстью финка и бежала рысью, треножа и сбиваясь на галоп.

Город проносился, полный звона колокольцев, диких криков, пьяной ругани и мягкого топота копыт по снегу. В небе сияли голубые звезды, и было на душе у Феди хорошо и тепло.

Танечка жила с подругой в подвальном этаже. В низких маленьких комнатах было жарко. Небольшие окна были завешены. На подоконниках стояли герани и фуксии. В углу комнаты была швейная машинка, посредине стол под висячей лампой и на нем, на розовой скатерти, кипел самовар. В лотке были булки, в стеклянных вазочках масло и варенье. С края стола стояла на подносе бутылка вишневки и рюмки.

Подруга, сухая черноволосая женщина лет тридцати, со строгим, монашеским плоским лицом и гладкой прической, сидела за самоваром. Сбоку на стуле сидел пожилой бородатый человек с гармоникой. Они ожидали Танечку.

— А, наконец-то! — царевна распрекрасная, Миликтриса Кирбитьевна, пожаловать изволили! И с кавалером! Позвольте познакомиться: меня зовут Зовуткой, а прозывают дудкой, по матушке Степан, а по батюшке Иван.

— Полноте, Степан Иваныч, балаганить. Это Федор Михайлыч, знаете, где Феня служит, сын профессора.

— Очень приятно, — осклабился Степан Иванович.

— Это, Федор Михайлыч, подруга моя, Катерина Ивановна. Сердечный человек. Ты, Катюша, нас чаем напоишь? Промерзли мы очень.

— Есть-то не хочешь? — спросила Катерина Ивановна.

— Нет. Я закусила в театральной столовой.

— Как играла сегодня?.. Довольна?..

— Устала очень. Четыре спектакля подряд — утомительно. Но вызывали много. На третьем спектакле цветы поднесли. Я знаю от кого.

— Ну, что же?

— Что же, Катюша. Сдаться надо.

— Эх! — проскрипел бородатый человек и заныл на гармонике.

— Бросьте, Степан Иванович. Сыграйте что-нибудь хорошенькое, — сказала Танечка.

— И то сыграть да спеть. А вы наливки поднесите да кавалера своего угостите. Ишь как прозяб.

В теплой комнате от горячего чая и от сладкой наливки согревались ноги. Танечка, чуть подрисованная, казалась феей, спустившейся в подвал. Катерина Ивановна молчала.

Степан Иванович играл на гармонике и пел:

Сидит Федя у ворот

И сам горько плачет,

Да так горько и рыдает…

Федя не знал, обижаться ему или нет. Ему было неловко, но посмотрит на Танечку, увидит ее ласковую улыбку, блеск ясных глаз из-под наведенных ресниц — и нет уже больше неловкости.

Увидала Таня,

Татьяна Иванна,

Федины слезы,

Подь, Федичка, подь,

Подь, ласковый, подь.

Делала гармоника лихой перехват, и шла дальше песня. Танечкина рука под столом ловила руку Феди и пожимала ее горячими пальцами.

Таня Федю ублажала.

К себе в гости приглашала,

К себе в гости приглашала,

Сладкой водкой угощала,

Пей, Федечка, пей,

Пей, желанный мой, пей.

— Танечка, Танечка, — шептал чуть захмелевший от наливки Федя, — Танечка, любите меня хоть немножко… Устройте так, чтобы нам быть одним. Поцелуйте меня как тогда, помните?

— Глупости это были, Федор Михайлыч, вот что я вам скажу. Учиться вам надо. Служить потом, жену себе хорошую найти, семейное счастье устроить… Я что. Я уже свою карьеру взяла. Коли не выбьюсь в актрисы, и совсем пропадать буду… Моя песня — спетая песня. Вырастете — узнаете.

— Я, Танечка, хочу на военную службу идти.

— Что же, Федор Михайлович! Бог в помощь! Служите царю батюшке хорошо. Много непутевых офицеров, а тоже, посмотришь, и их жизнь несладка. Пожалеть надо. Вот я одного так и пожалела. С того и погибла, бабочка… Ну, да я не жалюсь… Будьте, Федор Михайлыч, честным. Любите солдата. Вот вы так подумайте. Вы меня любите, да?.. Ну вот, и у солдата есть девушка, которую он любит. Пожалейте его иной раз… И еще, Федор Михайлыч, любите Россию… Хорошая она, Россия. Вот я, как первый раз играть стала, режиссер заставил меня историю прочитать, чтобы с понятием играть. Ах, Федор Михайлыч, как красиво! На Пасху мы Петра Великого ставим. Полтавский бой. Я играть буду Марию Кочубей. Как это все хорошо, честно было!..

— Да, Танечка! Я сам так думал. Лучше России нет ничего и храбрее русского солдата нет и не было.

— Да, Федор Михайлыч. Горячая рука сжимала его пальцы.

Степан Иванович смешно поводил бровями и пел:

Таня Федю ублажала,

К себе в горенку пущала,

Спи, Федечка, спи,

Спи, желанный мой, спи.

— Полноте глупости петь, Степан Иванович, — недовольным голосом сказала Танечка. — Спели бы что хорошее. Может, и вместе бы что взяли.

— Что прикажете? — сказал Степан Иванович

— Давайте: "Каз-Булат".

— Принцесса моя, ваш приказ — закон.

Танечка села в угол под икону. Ее лицо стало строгим. Степан Иванович пел первый голос, она вторила.

Никогда после Федя не слыхал такого пения, и никогда так полно и до такой глубины не захватывало его пение, как эта простая двумя несмелыми голосами спетая песня.

Пели и болтали. Катерина Ивановна достала орехи и насыпала их на тарелку. Грызли орехи и говорили какие-то пустяки. Время шло незаметно. Было восемь часов, когда дверь отворилась и в комнату, в тяжелом тулупе, вошел дежурный дворник. Он таинственно подмигнул Танечке и сказал:

— Татьяна Иванна, вас ожидают… На извощике… — Лицо Танечки вспыхнуло, какие-то искры метнулись из глаз.

— Кто?.. опять тот же?

— Да, уж кому же больше… Голубая шапка.

— Скажите: я сейчас. Танечка металась по комнате.

— Пойдешь, Таня? — спросила Катерина Ивановна.

— Отчего нет?.. Не все одно. Чего жалеть!.. — Танечка подошла к Феде. — Ну, прощайте, Федор Михайлыч. Спасибо, что не побрезговали моим хлебом-солью. И вы, Степан Иваныч, по поговорке: милые гости, вот ваши шляпы и трости. Мне переодеться надо, а апартаменты наши знаете — где гостиная, там и спальня.

— Эх! Татьяна Ивановна! — с укором сказал Степан Иванович.

— Ничего не эх! Вы позавидуйте мне. Другая не любит. А я, притом же, люблю!

— Смотри, ночью домой поедешь, чтобы проводил тебя, — сказала Катерина Ивановна.

— Еще бы! Он-то! Каждый раз!.. На извозчике… Танечка помогла Феде надеть пальто, чмокнула его в щеку и, когда он в припадке какой-то чувствительной слабости хотел ей поцеловать руку, она отдернула ее, посмотрела на него большими удивленными глазами и сказала: — Что вы… мне?

И сейчас же засмеялась и запела шепотом:

Что ты, что ты, что ты, что ты!

Я солдат четвертой роты!

У ворот стоял хороший извозчик и в санях, под обшитой широкой полосою меха полностью, сидел молодой офицер с блестящими погонами.

Федя прошел, не обратив на него внимания. Он ничего не понимал. Танечка была так недосягаемо прекрасна, она так великолепно играла, танцевала и пела, она готовилась стать артисткой, и Феде в голову не пришло что-нибудь худое между Танечкой и молодым офицером, сидевшим на извозчике у ворот.

Он шел, обласканный, счастливый всем этим днем, проведенным на воздухе Царицына Луга и законченным в подвале Катерины Ивановны, казавшимся ему лучше дворца.

Нежный тенор Степана Ивановича еще звучал в его ушах:

Таня Федю ублажала,

Целоваться допускала,

Чмок, Федечка, чмок,

Чмок, желанный мой, чмок.

И слышались ее слова: хорошая она, Россия!

Россия, где родятся, живут, играют, танцуют, поют и любят такие прелестные девушки, как Танечка!.. — как не любить такую Россию! Много дней Федя был весь в мечтах о Танечке. Он готов был наделать много глупостей и наделал бы их непременно, если бы не подошла первая неделя великого поста. Федин класс говел на первой неделе, и Федя готовился к исповеди.

Когда он пришел за ширму, в самую его душу заглянули светло-серые глаза отца Михаила и проникновенно прозвучал его голос: "Здесь, чадо, Христос невидимо присутствует между нами. И все содеянное тобою словом, делом или помышлением открой мне!.. Скажите, в чем чувствуете себя особенно грешным!"

Много грехов поименовал и вспомнил Федя, но, когда дошел до седьмой заповеди, запнулся. Разве Танечка против седьмой заповеди!?. Нет… Нет, милая Танечка!.. И он промолчал.

XVII

На второй неделе поста случилось приключение, перевернувшее все Федины понятия и совершенно изменившее весь путь его жизни. В половине девятого утра Федя закинул за плечи ранец, крытый кожей тюленя, пристегнул ремешки и бодро сбежал по лестнице. Девочки, сопровождаемые Феней, только что ушли в Мариинскую гимназию, Ипполит и Миша еще пили чай в столовой. Федя всегда торопился.

Над Ивановской висел морозный туман. Снег хрустко поскрипывал под ногами. Дворники с больших белых деревянных лопат разбрасывали по тротуарам красно-желтый песок. Редкие пешеходы серыми силуэтами рисовались вдали. В подвале, в мелочной лавке, желтыми огнями горели лампы, и из двери сладко пахло свежим печеным хлебом.

Федя хотел уже поворачивать налево в гимназию, когда услыхал на Загородном тяжелый мерный скрип тысячи ног и сейчас же из-за угла желтого двухэтажного дома, где помещался трактир «Амстердам», показалась темная лошадь, на ней всадник в пальто с золотыми погонами и маленькой круглой шапочке, надетой набекрень, с перекрещенным на груди башлыком, за ним другой на толстом сером в яблоках коне, дальше стройный ряд музыкантов.

Федя остановился, вытащил из-под пальто серебряные часы на стальной цепочке, в виде удила, посмотрел на них и побежал к Загородному проспекту.

По Загородному сколько хватал глаз, скрываясь в туманной дали, шли солдаты. Они несли на плечах ружья и чуть покачивались, твердо становясь на снег черными блестящими сапогами. Они были громадного роста, все как один черноусые, белые, румяные, с живыми блестящими глазами. Синие петлицы на шинелях, обшитые красным кантом, алые погоны, белые ремни ранцев и поясов, золотые бляхи с орлом — все казалось Феде гармоничным и красивым. Он стоял, стараясь ничего не пропустить. Пронесли на штыке синий зубчатый флажок с красным крестом… на другом была полоса вдоль, там она перекрещивалась белым, там зеленым: все имело какое-то свое, особое значение.

Ехало двое конных офицеров, за ними шли золотым рядом барабанщики и флейтисты, потом опять густая колонна солдат. Светлыми пятнами выделялись по краям офицеры, в серых шинелях с золотыми погонами. Их руки в белых перчатках держали тускло блестевшие обнаженные шашки. Сзади колонны, сурово нахмурив брови, шел гигант с густою развевающеюся серою бородою. Вся его грудь была в крестах и медалях, на рукаве шинели были нашиты широкие золотые углы. Синий шнур револьвера чуть колыхался на груди. Он грозно крикнул кому-то вперед: — Левой! правой!., ать… два!.. Отбей ногу!

И громче раздался тяжелый шаг.

Федя и не заметил, как рядом с ним очутился Леонов. Маленький с небрежно надетым ранцем, он стоял, расставив ноги и раскрыв рот.

— На парад идут, — сказал он.

— На парад? — спросил Федя.

— На высочайший смотр войскам на площади Зимнего дворца, — повторил Леонов.

Леонов всегда все знал… "Сегодня с двух часов на плацу казаки будут учиться, — говорил он, — так я русский и батьку промажу. Если вызовут, скажите — животом болен, вышел" — и он исчезал с большой перемены. Сейчас он всем видом своим показывал Феде, что он будет стоять здесь, пока не пройдет последний солдат, хотя бы пришлось опоздать в гимназию.

— Это семеновцы, — сказал он, сплевывая всегда лежавшие у него в кармане семечки. — А потом егеря пойдут, Александро-Невский батальон, артиллерия… Сегодня первая половина. Первая дивизия, кирасиры и казаки. Я видел вчера из Гатчины шли. Замерзли — страсть. На латах и касках иней насел, тусклые стали, а лица красные, пошли к Конногвардейскому манежу… В конной гвардии стоять.

— А когда парад? — спросил Федя.

— Ровно в одиннадцать.

— Эх, досада… Не посмотришь? — печально сказал Федя.

— Идем… Чего там!

— Ну как! Меня латинист на втором уроке обещал переспросить, вчерашнюю единицу загладить.

— Плюнь, брат, на все и береги свое здоровье. Латинист тебе еще достаточно поперек горла станет, а парад не каждый день. Государя императора увидим.

В это время в голове колонны, за "пятью углами", грянула музыка, шаг стал бодрее, люди казались красивее. Леонов сорвался с места и, размахивая локтями и громыхая в ранце жестяным пеналом, побежал сломя голову догонять музыкантов.

Федя был в нерешительности. Уже мимо него ехали большие зеленые повозки с холщовым навесом и красным крестом, запряженные парами лошадей, а из тумана от деревьев бульвара показался со Звенигородской новый сверкающий ряд музыкантов. На часах было без пяти минут девять. Еще можно было поспеть без замечания. Чувство долга боролось в нем с желанием смотреть новые стройные ряды рослых, красивых людей. Как назло — и тут заиграла музыка… Мимо на пролетке, запряженной прекрасною, как показалось Феде, лошадью, ехал толстый офицер, с широким, как полный месяц, бабьим румяным лицом, в барашковой шапочке и алых, густо покрытых золотом погонах. Он потрогал рукою в белой перчатке за пояс кучера, и пролетка остановилась. Федя испугался, подумал, не сделал ли он чего-нибудь недозволенного, но вдруг узнал Теплоухова.

Теплоухов ласково улыбался.

— Садись, Кусков, — сказал он. — Хотите, я вас свезу посмотреть парад.

Федя покраснел до ушей, потоптался с ноги на ногу и вскочил в пролетку.

XVIII

В этот день все было так странно и чудесно и так делалось само, что нельзя было и думать о гимназии. Теплоухов подвинулся, давая место Феде.

— Садитесь лучше, — сказал он. — Ничего, один раз уроки пропустите. Зато парад увидите… Государя… Это важнее всякой гимназии.

— Как же вы, Теплоухов, уже офицер? — спросил, смущаясь, как всегда при Теплоухове, Федя.

— Нет… Я не офицер… Я только фельдъегерь.

— Это что же такое?

— Когда выгнали за неуспехи в науках из гимназии меня и Лисенко, да и еще волчьими паспортами снабдили, надо было что-нибудь делать. Мать моя — вдова, просвирня при Владимирском соборе, еле концы с концами сводит, — ну, спасибо, дядя, брандмайор спасской части, меня устроил. Осенью держал я экзамен и выдержал на фельдъегеря.

— А трудно это? Экзамен?

— Ничего не трудно. Географию надо знать, уметь читать и писать на европейских языках настолько, чтобы адреса на конверте разобрать.

— Ну, а теперь довольны местом?

— Не жалуюсь. Жизнь интересная. Кого-кого не видал. Два раза пакеты великому князю главнокомандующему подавал… Ванновскому, военному министру, возил… Немецкого посланника видел… Вот жду, может быть, в Хиву меня отправят с патентами на ордена эмиру… Не жалуюсь. За эти пять месяцев службы я больше узнал, чем за десять лет гимназии.

— А как живете?

— Нескучно!.. Подобралась нас теплая компания. Лисенко устроился в почтовом отделении чиновником, брандмайор здешний, милый человек… По воскресеньям в карты играем, поем. Местный пристав просто виртуоз на скрипке… Танечка Андреева бывает, — и Теплоухов лукаво подмигнул Феде, а Федя, уже красный от мороза, сделался буро-малиновым. — Танцуем… То польку -

"Пристав, дальше от комода,

Пристав, чашки разобьешь",

то брандмайор такого трепака отхватит, что чертям тошно… Доски трясутся, и весь участок знает: "сам пристав танцует".

Жизнь раскрывалась перед Федею.

Не только серая гимназия была на свете, не только университет. Фельдъегеря, брандмайоры, пристава, почтовые чиновники, все те, о ком презрительно говорили отец и братья, оказывались милыми людьми. Два его товарища, и притом уважаемых им товарища, были с ними. Они не только истязали народ по участкам и били пьяных, они не только клеили марки, они танцевали, пели, играли… Там как своя бывала милая Танечка!.. Как все это было ново и странно!.. Теплоухов как свой у пристава!.. Там Танечка!

— Пристав всего Пушкина наизусть знает. Как начнет "Медного всадника" жарить, — диву даешься, какая память дана человеку, — говорил Теплоухов.

Они обгоняли семеновцев. Рассказ прекратился. Оба восторженно любовались солдатами. И тут у Теплоухова были знакомые. С важным стариком, что шел сзади и кричал: "Левой! Левой!" — Теплоухов раскланялся, и тот улыбнулся ему. "Какой он! Теплоухов! — думал Федя. — Недаром я его всегда так уважал!"

— Да, Кусков, каждому свое. Suum cui-que (Каждому свое.), как учил и я когда-то. Знаете, я латынь не забыл. В ноябре, в Катеринин день, были именины брандмайорши и так что-то задержались с горячей закуской. Малороссийскую колбасу жарили. Я и говорю Катерине Ивановне, имениннице: — Quo usque tandem, Катерина, patientia nostra abutare (Доколе, Катерина, испытывать наше терпение! — переделка начала одной из известных речей Цицерона), а пристав — он поэт у нас, в "Петербургском листке" его стихотворения помещали, — и отвечает мне в рифму: "Подождем, дорогой, мы не на пожаре". Что смеха было! Лисенко по-гречески переложил. После обеда хором пели:

Bulomai humin eipein

Humin eipein, humin eipein,

Tres parfenois exeltein,

Exeltein, exeltein,

Kai en te hule,

Kai en te hule!

(Вольный перевод: "Я хочу вам рассказать, вам рассказать, три девицы шли гулять, шли гулять, шли они темным лесочком…)

Классическое образование пригодилось. То-то Кербер порадовался бы — рыжий пес!..

— А Лисенко на почте не скучает?

— Да служба не легкая… Что говорить!.. Как машина, с восьми до четырех в отделении, а вечером дома, разборка непонятных адресов. От почт директора приказ: "Русская почта должна быть лучше английской, ни одно письмо не должно пропасть или не дойти по адресу". Ну, Лисенко каждый вечер и решает ребусы. Что твоя "Нива"…

— Забавно?

— Куды забавней — чудеса в решете, да и только. Пишут: "Угол Атлантического океана и Средиземного моря, матросу 1-й статьи Семену Дубу". Я был у Лисенко. Сейчас на карту. Березина географа вспомнил, как на бильярде в «Амстердам» обыграли. Нашли: Гибралтар, а в Гибралтаре, оказывается, как раз наша эскадра стоит. На крейсере "Андрей Первозванный" и матрос такой есть. Лисенко в Адмиралтейство ходил, узнавал, мы и махнули: "Angleterre. Gibraltar. Escadre russe. Croiseur «Andre». Au matelot Semion Doube" (Англия. Гибралтар. Русская эскадра. Крейсер «Андрей». Матросу Семену Дубу.). — Как же! Заграничная десятикопеечная марка наклеена. У них письмо — святыня… А то… письмо: "Саратов. Маме". Что смеха было, а доставили… Нашли эту самую маму!

— Доставили?.. — спросил Федя. — Как же нашли?

— По всем отделениям Саратова запросили. Представьте: в четвертое отделение уже давно заходила, так, простоватая старушенция и спрашивала: не поступало ей письмо от Пети из Петербурга? Ну и учинили ей допрос: "А что, ваш Петя не слишком умный?" — "Да так, — говорит, — не дюже умный, однако читать, писать умеет, образованный…" — "А вы его руку знаете?" — Как не знать, загорелая, в мозолях — он маляром у меня, в учениках". "Нет, — говорят, — а как пишет?" — "Обнакновенно как — каракулями". Показали ей письмо: "Не это ли?" — "Во, во, — говорит, — евонная это рукопись, он завсегда «ять» — то с крышечкой пишет, я ему показывала, чтобы перекрестил ее, а он все крышечкой". — Лисенко за розыск награду дали к Рождеству — пятнадцать целковых.

— Да будто это так важно, Теплоухов? — сказал Федя.

— А как же! Как же! — даже возмутился всегда спокойный Теплоухов и повернулся лицом к Феде. — Помилуй Бог! Как не важно! Российская Императорская почта! Это почувствовать надо. Императорская! Не фунт изюма! Умри, а письмо доставь… Все одно, как присяга! В этом, Кусков, — все. Мы маленькие люди, мы незаметные люди, а чем меньше ты, тем точнее должна быть работа. И заметьте. Заметьте, не за деньги!.. Какие уж деньги у почтового чиновника!?. Кот наплакал… Колбасой да чаем пустым питаются. А из-за самолюбия… Русская почта… Нельзя… Это понимать надо… Вы знаете, у нас в фельдъегерском, взять, корпусе такие истории помнят. Вез курьер императору Николаю Павловичу пакет из Севастополя во время Крымской войны. Гнал день и ночь и не ел ничего. Пакет во дворец доставил и умер от утомления. И, знаете, я уверен: счастливый умер… Долг — превыше всего… Как бы мелок он ни был… Долг!

Теплоухов сосредоточенно смотрел вдаль. Он молчал некоторое время, молчал и Федя.

— И кто знает, — вдруг сказал Теплоухов. — Что мелко и что крупно… Но исполнение долга: в этом счастье.

Федя опять покраснел. Кольнуло в самое сердце. Его долг — идти в гимназию, а не ехать с Теплоуховым на парад. Его долг — отвечать по латинскому, переводить Саллюстия, а не любоваться войсками. "Но меня соблазнил Теплоухов, — зайцем метнулась лукавая мысль, — это не я, а Теплоухов виноват, что я не исполняю своего долга".

Теплоухов точно угадал его мысли.

— Говорю вам о долге, — сказал он, и, как тесто, расплылось в улыбке его лицо, — а сам вместо того, чтобы везти вас в гимназию, увожу от нее все дальше и дальше… На парад… Знаете, Кусков… Конечно, не гимназия виновата, но сколько неправды там было, а выдавали за правду… Сказать ли?

— Говорите, Теплоухов, я вам верю.

— Братец ваш — Ипполит — с плохим народом связался. Знаю я их всех! Со всеми в одном классе был. И Алабина, и Бродовича, и Ляпкина, и Каплана знаю. Жид на жиде… Ну скажите, зачем они всегда клевещут на войско, на полицию, на чиновника, на Россию? Уж так у нас все безнадежно плохо, так бездарно; так жалко, что жить не стоит. А дай жидам власть: и берега кисельные станут, и реки молочные потекут. Правда на земле станет… Послушать их — в полиции бьют и запарывают людей.

— А не бьют?

— Да, никогда, Кусков!

— Ну, а пьяных разве не бьют… Я слыхал.

— Слыхал? А от кого слыхали? От них… От первых учеников слыхали. Было бы, лгали подонки, а то лгут те, что лучшими себя считают. Бродович-то, мильонер, редактор, а Абрамка всегда что-нибудь гадкое скажет.

— Я слыхал, пьяных бьют, — несмело повторил Федя.

— Пьяным уши трут, чтобы очухались, не умерли. Ну, толкнет иногда городовой… Так и пьяного знать надо. Что он тоже не ругает городового-то? Не дерется?.. Не ангелы люди-то. Эх, Кусков, — жизнь не книжка, а они хотят по книжке ее сделать. Присмотритесь, Кусков, что они делают, эти великие умы, а что мы творим, маленькие люди. Бойтесь жида. На то пришел он, чтобы все разрушить, что создает русский гений… И… ну разве это не гений?.. Разве не красота!.. Да оглянитесь!.. Глядите же!..

XIX

С площади, из-под арки с чугунной колесницей славы, из широких ворот, украшенных заиндевелыми черными щитами, мечами и шлемами, неслись дружные резкие ответы войск. Кто-то объезжал полки и здоровался с ними.

По тротуарам тянулся народ, пропуская входившие на площадь войска. Едва выехали на площадь, Федя понял всю силу восклицания Теплоухова.

Несказанная была красота.

Красота севера… Красота Петербурга… Большой мечты сурового Царя, воплотившейся на низких болотных кочках, среди ельника и вереска.

Из-за высоких зданий штаба округа, из-за домов Мойки, бледно-пестрыми акварельными пятнами протянувшихся вдали, из-за клубов белого дыма, валившего из сотен труб и по-зимнему, густо, четко, ложившегося длинными хвостами на зеленоватое небо, подымалось солнце и выглядывало робко из-за колесницы славы на арке Главного штаба.

В улыбчивой нарядности солнца, в его блеске на ледяных сосульках, свешивавшихся с чугунных коней, с труб и крыш, была весна. И по-весеннему молодо сверкало небо.

Внизу, в снежных туманах, в серой неприглядности разбитого, растоптанного снега еще была зима… Был мороз. Стыли ноги и руки, больно щипало за уши и странно было, что не грело солнце, озарявшее высокую колонну и ангела с крестом на ней.

Весь осиянный, темно-красный, суровый дворец сверкал многочисленными окнами, колоннами и балюстрадами балконов, и четко ложились тени от выступов подъездов, от фонарей, от тумб на тротуаре, от труб на крыше.

Торжественна была площадь, замкнутая величественными, громадными зданиями, и не понимал, но чуял в них Федя тот стиль, о котором ему говорила мама. Он знал площадь. Она ему была родная… Он не понимал, но чувствовал всю ее красоту. И крутое крыльцо Эрмитажа с гигантами из серого блестящего камня, поддерживающими тяжелый навес и розовый куб архива напротив, и строгие, высокие здания штабов… Всегда внушала эта площадь Феде какой-то страх и уважение. Точно таила в себе она что-то страшное в прошлом и грозила еще более страшным в будущем.

Здесь всегда было тихо. Торжественно молчаливы были часовые у дворца, и городовые и околоточные были особенно суровы. Страх и почтительность всегда внушала площадь Феде. Казалось: надо снять шапку перед дворцом или поклониться седому старику в высокой и медвежьей шапке и черной шинели с широкою перевязью, что стоит у решетки колонны.

Сейчас площадь была полна войсками. Глаза разбегались от этой массы людей, то замирающих в больших четырехугольниках, то вдруг копошащихся, обчищающих сапоги, шинели, пляшущих на месте, чтобы согреть застывшие ноги.

— "Вот они — войска! — думал Федя. — Вот та армия, о которой с благоговением говорит мама… Вот оно, то победоносное, христолюбивое, православное воинство, о котором торжественно возглашает столько раз во время службы дьякон".

И, как мотылек о стекло, билось радостною тревогою сердце. Глаза смотрели, хотели все видеть, унести в памяти, насытить ум красотою, запечатлеть величие картины и все рассказать маме… Только она во всем их доме поймет его. Она, няня Клуша и Феня… Но не мог он все охватить и приметить. Видел кусочки, замечал мелочи, обрывки, лоскутки…

Давила торжественность обстановки. Толстый, важный, красный генерал с седыми усами с подусками, надуваясь, кричал: "Смирна!"…

"Кому кричит? Что надо делать? Не касается ли это и его, Феди? Как хорошо, что Теплоухов сам его поставил и сдал на попечение околоточному, с которым поздоровался "за руку". Околоточный «друг» Теплоухова и он, если нужно, защитит Федю".

"Какие красивые серые лошади под трубачами в красных черкесках… Должно быть, арабские… Ножки тоненькие, стройные… Странно смотреть, вот-вот сломятся. Внизу у копыта прилип снег, а выше копыто влажное. Там снег тает — теплое копыто, живое… Одно темно-серое и ножка темная до колена, как серебро в черни. Другое розовато-желтое и ножка белая… Серебряная… На груди ремни с набором: шишечки и сердца. Под гривой, когда она трясет головой — корона выжжена на шерсти… Почему корона? Спросить бы!.. А глаза какие! Темные, выпуклые, точно… нет и сравнить ни с чем нельзя. Такие красивые, живые, умные"…

Федя стоит близко к ним, и в них отразился маленький гимназистик с красным лицом и побелевшими ушами.

"Это лошадь меня видит. Что она думает? Откуда она? Такая прекрасная. Задумчивая… Как ее зовут?.. Спросить бы?"

Но спросить не смел…

Вдруг попала в угол зрения Феди группа офицеров. Их было пять… или шесть. Они курили и смеялись чему-то, что рассказывал бледный, тонкий, с маленькими русыми усами.

"Бросили папиросы. Разбежались… Что они? Испугались чего-то? Как мальчишки… Смешные… Кричат: "Смир-рна!" Весь громадный полк насторожился".

— "Р-равняйсь!.."

"Все повернули головы направо. Напряженно смотрят, ерзают вперед, назад… штыки убрали. Офицер что-то машет рукою".

— "Смир-рна"…

"Стоят, не шелохнутся. Дышат или нет? Дышат. Ведь не могут же так долго не дышать. Чуть пар идет. Какое красивое лицо у этого солдата, что напротив, да и у того, у них у всех одинаковые лица. Какие серьезные. Я бы рассмеялся… А Липочка… фыркнула бы… Она не может, такая смешливая. Ей палец покажи — смеется".

"На пле-е-чо!"

"Ловко!.. Ружье, должно быть, тяжелое, а они — раз-два — и готово. И какой красивый шорох рук, когда упадали на место".

"А собака! Собака!.. Господи… Как же!.. Вот маме расскажу… Не поверит. Пришла и легла против строя. И никто не прогонит. Должно быть, их собака… Полковая… Лежит… пасть разинула. Дышит, язык высунула. Точно дело делала! Пришла отдыхать!.. Ах! Вот смешная!"

"А там музыка играет"…

"Это «наши» семеновцы входят"… Федя узнал их.

"Кирасиры слезли с лошадей и опять садятся. Тяжело как… Ну, да… А латы-то!"

Давно побелело ухо. Зажглось полымем, а потом точно отмерло. Костяшки пальцев болят. Да разве чувствует это Федя? Из обрывков, из лоскутков, из отдельных сцен вдруг склеилась большая, большая картина, стало понятно что-то великое, страшное… Он-то вот маленький… жил… жил… и умрет. Как умер Andre… как умерла бабушка… А она… Армия-то, не умрет… Она жила тогда, когда он еще и не родился, и папы и дедушки не было на свете, а она тогда была… И теперь она стоит, и будет стоять всегда.

И вдруг Федя понял… Когда учил — не понимал, а теперь понял.

Да…

Вот оно что!.. Она и Россия!..

XX

Перед масленицей на русском уроке проходили «периоды»… Глазов задал выучить наизусть "Чуден Днепр" Гоголя и "Воспоминание о торжестве 30-го августа 1834 года" Жуковского, как образцы периодической речи.

"Так ведь там все это написано, — подумал теперь Федя. — Только мы тогда ничего не поняли"… Там, на берегу Невы, подымается скала дикая и безобразная и на той скале всадник, столь же почти огромный, как сама она; и этот всадник, достигнув высоты, оседлал могучего коня своего на краю стремнины. И на этой скале написано Петр и рядом с ним Екатерина; и в виду этой скалы воздвигнута ныне другая, несравненно огромнее, но уже не дикая, из безобразных камней набросанная громада, а стройная, величественная, искусством округленная колонна; и ей подножием служат бронзовые трофеи войны и мира, и на высоте ее уже не человек скоропреходящий, а вечный сияющий ангел и под крестом сего ангела издыхает то чудовище, которое там, на скале, полураздавленное, извивается под копытами конскими…"

Федя поднял глаза. "Да, все так, как написано!" Против него над войсками возвышалась Александровская колонна. Памятник Отечественной войны. С той стороны, откуда смотрел Федя, длинная полоса снега примерзла к красноватому граниту, а с боков золотом горело солнце. Сверкал в небесной синеве крест и в солнечных лучах сиял возносящийся ангел.

"Вот оно что!" Федя точно рос в эти минуты, стоя в напряженной тишине ожидания государя. Словно кто листал перед ним книгу его судьбы и уже ясно он видел то, что ему надо делать. Не маленький гимназистик, удравший от уроков и отразившийся в умных глазах серой лошади, стоял на площади, а стоял юноша, вдруг познавший, кто он.

— Да ведь я… Русский!

И Боже! Как хорошо стало у него на сердце. Какая-то музыка звучала внутри его, а память повторяла заученные слова: "И между сими двумя монументами, вокруг которых подъемлются здания великолепные, и Нева кипит всемирною торговлею — одним мановением царским сдвинута была стотысячная армия, и в этой стотысячной армии под одними орлами и русский, и поляк, ливонец и финн, татарин и калмык, черкес и боец закавказский; и эта армия прошла от Торнео до Арарата, от Парижа до Адрианополя и громкому «ура» ей отвечали пушки с кораблей Чесмы и Наварина…

— Не вся ли это Россия, созданная веками, бедствиями, победою!? Россия, прежде безобразная скала, набросанная медленным временем, мало-помалу, под громом древних междоусобий, под шумом половецких набегов, под гнетом татарского ига, в боях литовских, сплоченная самодержавием, слитая воедино и обтесанная рукою Петра и ныне стройная, единственная в свете своею огромностью колонна? И ангел, венчающий колонну сию, не то ли он знаменует, что дни боевого создания для нас миновались, что все для могущества сделано, что завоевательный меч в ножнах и не иначе выйдет из них, как только для сохранения; что наступило время создания мирного; что Россия, все свое взявшая, извне безопасная, врагу недоступная или погибельная, не страх, а страж породнившейся с нею Европы, вступила ныне в новый великий период бытия своего, в период развития внутреннего, твердой законности, безмятежного приобретения всех сокровищ общежития; что, опираясь всем западом на просвещенную Европу, всем югом на богатую Азию, всем севером и востоком на два океана, богатая и добрым народом и землею для тройного народонаселения, и всеми дарами природы для животворной промышленности, она, как удобренное поле, копит брошенною в недра ее жизнью, и готова произрастить богатую жатву гражданского благоденствия; вверенная самодержавию, коим некогда была создана и упрочена ее сила и коего символ ныне воздвигнут перед нею царем ее в лице сего крестоносного ангела, а имя его: Божия Правда…

— Мы учили, как образец периода… Наизусть… Как славно я все помню… Период? Разве в этом дело? В периоде? В красоте оборота?.. Да ведь суть-то в том, что это: Божия Правда!.. Божия правда сейчас передо мною… Я вижу ее… Ах, как тихо стало!

После криков команды, звуков музыки входивших и устраивавшихся войск, шороха и гомона тысяч оправлявшихся и чистящихся людей наступила отчетливая тишина. Феде показалось, что он сейчас лишится сознания от какого-то небывалого волнения, что нахлынуло на него, опустошило сердце, захватило грудь. У него потемнело на минуту в глазах. Но сейчас же все прояснело. Все стало снова блестящим и красивым в лучах поднявшегося над площадью солнца. Перед Федей выступали четкие, ровные серые квадраты с алыми полосками погон и белыми черточками ранцевых широких ремней, ружья, поднятые в плечо и горящие, как алмазы, миллионами маленьких искорок на штыках… Справа была колонна всадников на легких гнедых лошадях. Они были одеты в красные черкески с серебром, и тонкие шашки горели на солнце в их руках. Сзади пехоты теснились темные массы кавалерии, затененные домами Главного штаба. Тускло мерцали золотые латы и каски и недвижно висели пестрые флюгера на красных, желтых и синих пиках.

Величавая картина развернулась перед Федей. Синее небо, и на нем струи белого дыма из труб. Там налетал холодный ветер с Невы, рвал клубы и разметывал их в бесконечной голубизне.

Под небом бело-розовые здания, в окнах люди… Маленькие, как букашки, они заняли окна. Стены домов заиндевели и кажутся воздушными и легкими. Мягкими пропорциями уходят они к Невскому. Крышечка плоским треугольником, под нею колонны, балконы, балюстрады и опять ровные, длинные, стройные окна. И снова плоский треугольник и колонны… Строго… красиво…

Под ними внизу людские лица. Все розово от человеческих лиц. Легкий пар клубится перед ними, фарфоровыми, чуть тусклыми…

Свет идет от глаз и тонет в легком морозном пару. Сквозь него темнеют брови, усы, бороды.

Люди! — как любил в эту минуту людей Федя.

Они стояли вытянувшись, и напряжение было в телах. Федя понимал, что и в иных, как в нем, что-то горит. У каждого, как и у него, на секунду потемнело в глазах, поднялось что-то к сердцу и опустошило грудь. И они, как он, унеслись куда-то.

Тело напружинилось… Тело исчезло в этом напряжении, и бессмертная душа смотрела из очей. Оттого и блистали глаза.

Душа, которая была в Andre и не умерла, а только ушла из тела.

Душа, которая была раньше в тех солдатах, что составляли эти полки прежде, была в них при Петре, Елизавете, Екатерине, Павле, Александре I, Николае I, Александре II.

Эти солдаты умерли… убиты… Но души их живы. Не они ли носятся в небесной синеве, не они ли летят с обрывками дыма? Не они ли зажгли это внутреннее волнение и шепчут… и шепчут, что это: Божия Правда!..

Федя не слыхал команды. Несколько мгновений он ничего не слыхал. Точно наглухо заложило ему уши.

Он видел лишь, как дрогнул крайний полк, руки с ружьями вынеслись вперед и ремни винтовок закрыли лица солдат.

Кругом в народе стали снимать шапки. Снял свою старенькую фуражку и Федя и повернул голову туда, куда все смотрели.

Федя увидел императора.

XXI

Он его сразу узнал. Не потому, что видел его портрет в гимназии и в магазинах, а потому, что он был особенный. И, если бы Федя нигде не видал портреты государя, он узнал бы его по самой его осанке.

Государь ехал на большом тяжелом караковом коне, легко несшем его грузное тело.

Федя видел маленькую черную барашковую шапку с серебряной звездой, широкую спину в сером пальто без складок и наискось на ней золотую портупею. Он рассмотрел караульный вальтрап седла и медные шишечки на ремнях подхвостника. Федя заметил, что те серые лошади, которыми он любовался под трубачами-конвойцами, шли за государевым конем. Это было радостно. Точно они уже были знакомые и унесли в своих чудных глазах частицу самого Феди.

Потом пестрая свита заслонила государя от Феди, и тогда Федя стал снова слышать.

Он услышал резкие звуки труб, надоедно, крикливо взывавших о чем-то к небу. В этих пронзительных, режущих тонах было что-то древнее, говорившее о средневековье, даже как будто об Азии.

Но это продолжалось недолго. Внезапно трубы стихли. Федя услышал ровный голос государя, но слов не разобрал, дружно крикнули казаки, и далекое загорелось у Миллионной улицы "ура!" казаков конвоя.

Затрещали барабаны, и взвыли пехотные горны.

Чьи-то молодые, свежие голоса радостно и бодро сказали:

— Здравия желаем, Ваше Императорское Величество… И сейчас же заиграли музыканты гимн и загремело ликующее молодое «ура» юнкеров.

Волны народного гимна плыли и неслись по площади. Они ударялись о стены Зимнего дворца, точно поднимались к небу, и звучали все шире и шире, захватывая площадь.

Федя не помнил себя. Обмершие ноги застыли и стали как колоды, руки были в крови — кожа полопалась от холода, уши обмерзли — он ничего не чувствовал.

Вся душа его слилась со звуками гимна, все невидимые, неизученные и незнаемые физиологами и анатомами струны его тела пели этот гимн и кричали «ура» с войсками.

Ура! — загоралось все громче и громче. Точно пороховая нить бежала по люстре от свечи к свече, и вспыхивали желтые огоньки — гремели ответы навстречу государю и новое могучее «ура» рвущимися волнами примыкало к прежнему, и площадь, минуту тому назад тихая и молчаливая, гремела сплошным ревом людских голосов.

— Здравия желаем, Ваше Императорское Величест-во-о-о! Ура!..

— Здорово, семеновцы!

— Здравия желаем…

— И ура! Ура!

Не было слышно слов, нельзя было разобрать гимна — вся площадь стонала громовым ураганным криком, в который входили мощные звуки русского гимна.

Федя восторженными глазами следил за государем. Он видел его на фоне заиндевелых сучьев Александровского сада, и этот суровый силуэт, среди снегов, инея и серых рядов солдатских, под бледным небом севера — сказал его сердцу яснее всех уроков гимназии:

Северный монарх… Монарх народа, семь месяцев в году засыпанного снегом… Монарх народа, сумевшего в этих тяжелых условиях завоевать себе первое место в мире… Монарх народа-гения…

Серые солдаты — его народ, его армия. Холод и снег — его страна. Труд и лишения — их удел. Вот она: Божия Правда…

XXII

Как? — Федя не заметил. Но площадь точно раздалась, стала шире и больше. Против ворот дворца вокруг оказалось свободное место, усыпанное красным песком, и совсем недалеко от Феди стал государь. За ним два трубача в алых черкесках на серых лошадях — знакомые Феде лошади.

"И собака… Ах нахалка!.. Та же собака!.. Желтая, не то гончая, не то пинчер, а, в общем, дворняжка, со стоячими ушами и рубленым хвостом, пришла и легла прямо против государя!"

"И никто не прогонит. И государь ничего… Он, верно, любит животных. Он добрый"…

У колонны стали музыканты. "Сколько их!? Наверно, больше тысячи".

От Миллионной красным полымем колыхнулись ряды кавказских казаков. Опять заиграли четыре трубы, резко, властно, все одну и ту же трескучую фразу и, Боже! как легко выступали гнедые лошади с длинными тонкими ушами! Из серых ноздрей шел пар, и они надвигались сплошною массою в две шеренги прямо к государю.

"Как пляшет лошадь под офицером! Он весь в серебре. Темный башлык, как крылья, реет за плечами. Ах! Какая она… На дыбы становится, прядет! А он хоть бы что! Вот молодец! Наверно, горец… Хаджи Мурат… или Хазбулат? Или Казбич и это лошадь Казбича?"

Быстро прошли казаки.

Вдруг затрещали барабаны и оборвались. Плавно вступила музыка. "Как идут!"

Федя застыл от восторга.

Ноги трещат по снегу, перемешанному с песком, а кажется, что они не касаются земли. Вот так же было и в балете, когда танцевали девушки.

А лица!?

Федя смотрел и не верил. Да ведь это шли такие же, как он, Федя… Юные, молодые. Значит, и он может. Стоит пойти в корпус, в училище. Да, конечно, так… Да ведь… Или он обознался? Ну, конечно, это Баум, товарищ Andre, которого выгнали из гимназии за то, что он назвал жидом и побил Ляпкина, лучшего ученика класса.

"Ах, какой он хорошенький!"

— Спасибо, господа!

"Это государь сказал им… Юнкерам… И если бы Федя, как Баум, был в их рядах, государь это сказал бы ему!..

"Вот хорошо-то!"

И все было теперь ясно!

Гремела музыка. Полки за полками густыми колоннами шла пехота, штыки были подняты кверху и торчали у самого уха, и весело кричали в ответ на похвалу государя солдаты:

— Рады стараться, Ваше Императорское величество-о-о!

Тихо гремели пушки, банник в банник равнялись они и точно плыли по снегу, наклеенные на одну бумажную полосу.

За ними шла кавалерия.

Сверкали латы, громадные гнедые лошади бежали рысью по снегу, и тряслись на красных вальтрапах рослые люди. Флюгера реяли на пиках, и звенели тяжелые ножны палашей.

Вихрем неслись казаки, и их лошади точно пролетали по воздуху, не касаясь земли.

Когда стихла последняя музыка и промчалась карьером лихая Донская батарея, государь проехал во дворец, исчезла свита и по затоптанному рыхлому снегу площади черными пятнами разошелся народ. Федя почувствовал и голод, и усталость, и то, что он совсем замерз.

Он побежал по площади, чтобы согреть застывшие ноги.

XXIII

Лицо Феди раскраснелось, волосы выбились из-под фуражки, ноги горели. Ручки и карандаши звенели в железном пенале. Он перебежал площадь, срезая к Невскому, чтобы догнать уходивших казаков с синими вальтрапами. Федя запыхался, надо было перевести дыхание, он оглянулся кругом и вдруг у Александровского сада увидел маму.

Она тихо шла в своей старой черной шляпке и салопчике на беличьем меху, крытом черным сукном. Мама, милая, любимая, родная!

"Откуда она шла? Неужели и она смотрела парад… Ах, как это хорошо!"

Федя в два прыжка догнал ее.

— Мамочка!

Варвара Сергеевна не удивилась, что ее сын не в гимназии, а у площади.

— Федя, — сказала она. — Видал? Понял?

Они пошли рядом по Гороховой. Федя рассказывал матери все, как было… Как стоял против него государев трубач и какой умный глаз был у его лошади.

— Наверно, арабская лошадь у него, мама. А почему, мама, у нее под гривой выжжена на шерсти корона?

— Это тавро, Федя. Это лошадь Государственного Стрелецкого завода. У лошадей государственных заводов под гривой всегда таврится корона.

Мама все знала.

Мама сказала, что собака, так нахально лежавшая перед строем, — полковая собака.

— Наши солдаты любят животных, и при каждой роте пригреется своя собака, которая всюду за нею ходит, — рассказывала мама.

Мама сказала, что государь был в мундире лейб-гвардии Семеновского полка, что императрица смотрела с балкона, что наследник ехал верхом в атаманском мундире и что в свите государя ехало больше сорока человек.

Мама все знала. Откуда она знала? Ипполит считал маму необразованной, потому что она не была ни в гимназии, ни на курсах, а мама знала, какие были полки и когда какой основан, и мама говорила, что армия — украшение нации и лучшие люди России собраны под знаменами.

— А что, мама, изображено на знамени?

— Крест или икона, государственный герб — двуглавый орел и вензель государев.

— Что же это значит?

— Это символы наших чаяний и упований. Это лозунги, и во имя их мы должны трудиться, бороться и побеждать. Вера православная, Россия и государь…

— Мама, ты хотела бы, чтобы я был военным? Варвара Сергеевна промолчала.

Это была ее заветная мечта. Но Михаил Павлович презирал военную службу, и она не могла настоять на своем. Да и жалко было отдавать сыновей в корпус, отпускать из дома. Мечтала дать им свое, домашнее, воспитание.

— Мама, я видел сегодня Баума. Он в Павловском училище. Счастливец! Такой красивый… Молодчик… А помнишь: Andre рассказывал всю историю, как его выгнали из гимназии и директор сказал классу, что он негодный мальчик, что он пропадет, что у него скверные замашки… Мама, ты знаешь, я твердо решил…

Он нагнулся к матери, и она заметила его белые отмороженные уши.

— Ах, Федя, смотри, ты уши отморозил.

— Я и не заметил.

— Очень больно было?

— Говорю, мама, — не заметил. Не до ушей было… Я понял все… Понял правду Божию.

— Домой придем, я тебе гусиным жиром намажу. Ах, ты, бедный мой!

— Мама, — строго сказал Федя, — говорю тебе, — уши — это пустяки. Я понял правду Божию… Как у Жуковского. Помнишь перед Масленицей мы учили периоды и там — про Александровскую колонну: в самодержавной России — правда Божия. Тогда учил и ругался, ничего не понимал. Сегодня смотрел парад и все вспомнил и понял: Россия, вера, царь — вот где правда Божия… Ты понимаешь, я все, все увидел. Небо… дым из труб… колонна, ангел на ней… Было холодно, холодно… А тут уходить не хочется… Ждал чего-то… Лошадь серая… Должно быть, арабская. Потом стало тихо — и я понял. Ах, мама, я не могу сказать, что такое. Но ты понимаешь… Были и умерли… Andre умер… Убили Александра II, государя… Так нет же, не умер, не убили… Ты понимаешь? Это очень трудно объяснить. Но они живы. И потом… государь едет… Ура, гимн и трубы конвоя… Ты понимаешь?

Она все понимала. Она понимала больше, чем понимал он. Она взяла его под руку, прижала его локоть к себе, ласково, любовно посмотрела в его пунцовое от мороза лицо и подумала:

"Мой Федя… Ты мой, единственный… Моя душа в тебе… Да благословит господь твой подвиг, твой труд… А я тебя благословляю на него".

И когда сворачивали они на Загородный и шли мимо Московской части, где у ворот ходил в сером бушлате с синими погонами и в медной каске бравый пожарный солдат, между ними все было решено и условлено.

Федя бросил гимназию и поступал в кадетский корпус.

Она все брала на себя. И сцены, воркотню и «бенефисы» Михаила Павловича, и переговоры с дядей Володей, который должен был подготовить Федю к экзамену в корпус, и разговоры с директором корпуса.

Домой они входили как два заговорщика. Дамка кинулась им навстречу и не знала, кого приветствовать первым. Она кидалась на грудь то к Варваре Сергеевне, то к Феде и не давала им раздеваться. Маркиз де Карабас, задрав султаном хвост, терся у ног Феди. Гостиная была прорезана косыми лучами мартовского солнца, и пунцовый амариллис, гордость Варвары Сергеевны, как огонь, горел в его лучах среди зелени растений.

Иною казалась Феде знакомая с детства квартира. Он уже мысленно расставался с нею. И все будничные, приевшиеся предметы: вышитая подушка на диване, с оборванною кистью, часы с рыцарем и дамой, длинный рыжий рояль, ковер с большими цветами, который Федя с Мишей в детстве называли Америкой и где разыгрывались под креслами и столом самые необычные приключения, — стали значительными и дорогими.

За одно это утро он вырос. Из мальчика стал юношей… Стал смотреть вдаль и стал думать, что и как он будет делать, когда вырастет.

И не о себе была его дума. Он думал, как служить России, как стать таким прекрасным, честным и бравым солдатом, каким казались ему все солдаты, виденные им на параде.

Вдвоем с матерью он завтракал и пил чай. Все дети были еще в гимназиях. Варвара Сергеевна любовно смотрела на сына. Она видела его в своих мечтах офицером, таким молодчиком, каких она только что видала, видела его, как поведет он ее в церковь и она с гордостью скажет: "Мой сын… офицер".

И уже не скрывала она сама от себя, что он и правда "мамин любимчик".

Загрузка...