Федя высадился на станции Кабул-Сай. Он был единственный пассажир, вылезший на ней из большого поезда с белыми вагонами. Багажный кондуктор выбросил на платформу его темно-зеленый сундук. Поезд, точно из приличия, постоял минуты две. Сторож пробил три удара на колоколе, свистнул обер-кондуктор, поезд дрогнул, заскрипел цепями, звякнул на стыках и умчался.
Был полдень. Конец сентября. Легкий жаркий ветерок завевал песок на низкой каменной платформе. Небольшое здание станции под палящим небом было как мертвое. Сторож и начальник станции ушли.
Две чахлые, обожженные солнцем акации прижались к станционному зданию. За ним был песчаный бугор. Пыльная там шла дорога. Рельсы лежали в выемке.
Спереди — пологие желтые песчаные холмы. Редкая синеватая травка. Вправо, под синим небом, в легкой дымке дали — прозрачные, золотистые горы. На бугре — низкое деревянное строение под железной крышей. Большой двор обнесен высокой стеной из темной глины. Торчит журавель колодца. Длинные шесты скирдов сена и соломы. Подле крылечка тоскливо жмутся два старых, запыленных тарантаса. На белой доске над крылечком черно нарисован двуглавый орел. Под ним надпись. У ворот кривой столб с белыми, черными и оранжевыми полосами. На столбе — фонарь.
Невыразимой тоскою веяло от всех этих предметов. Кругом, до самого жаркого синего неба, желтые пески, бугрившиеся во всех направлениях. Кое-где, точно серые змеи, не то корни, не то стволы какого-то странного сухого растения. Железнодорожный путь, прямой вправо, прямой влево, исчезает в золотистом мареве песков.
Федя вышел на станцию. Никого. Толкнулся в багажное отделение: сторож в углу на лавке.
— Скажите, пожалуйста, — сказал Федя, не расстававшийся с ручным портпледом, — мне надо ехать на Верный. Где это лошадей нанимают?
Сторож глядит мутными, сонными глазами, нехотя, тяжело встает и говорит удивленно-вопросительно:
— На станции?
— А где же станция?
Удивление еще сильнее на лице сторожа. Казалось — "вот чудак, — думал он, — не увидать станции в этой пустыне. Не иголка!".
— Там!..
— А как быть с вещами?
— Оставьте здесь. Никто не тронет. Опосля ямщики заберут.
Сторож садится и дремлет. Кругом царство сна. Черные мухи мириадами реют в пустой комнате. Черны от них пыльные окна. Они везде, особенно на лице сторожа, потном, сальном.
Федя топчется на месте, идет на платформу. То же безлюдие и напряженное молчание пустыни. Скучно светит солнце. Время стоит. Федя шагает по пыльной дороге через переезд к одинокому строению.
Нога тонет в мягкой розовой пыли. Пыль золотым столбом остается сзади.
На доске надпись: "Почтовая станция Кабул-Сай. Лошадей тридцать шесть… До Ташкента 86, до Чимкента 79, до Верного 825 верст".
По покривившимся серым, некрашеным ступеням Федя идет на крыльцо. Дальше сени. Направо на двери надпись: "Комната для проезжающих". Открыл дверь. Мухи с густым жужжанием бросаются с пола, со стен, с больших черных диванов. На столе, крашенном черною краскою, — графин с темно-желтою ржавою водою и опрокинутый стакан. Никого… За окном двор. Навесы. Под навесами телега, коляска с поднятым верхом. Федя идет в другую дверь. Комната… Мухи… Жужжание… Стол с чернильницей… Кипа ведомостей на серой бумаге. На диване кто-то сочно и густо по-дневному храпит. От спущенных занавесей — полумрак. Храпит старик в длинном сюртуке из коломянки с золотыми пуговицами. По лицу ползают мухи, густятся у открытого рта, точно слушают…
Федя стучит ногами. Храп тише…
— Послушайте… А! Послушайте, — говорит Федя. Храпит… Федя трогает старика за рукав. Старик открывает глаза, садится, со скукою смотрит на Федю.
— Послушайте… Вы… смотритель?
— Смотритель, — мрачно мычит старик, потягивается и собирается снова ложиться.
— Вот… Послушайте… У меня предписание… Мне надо ехать… Лошадей.
— На Джаркент что ль? — вглядываясь в погоны, говорит старик.
— На Джаркент.
— Лошадей нет.
— Как нет?.. Мне надо… Я не по своей воле еду.
— Очень просто, не по своей. Понимаю. А только, сказано — лошадей нет.
— Когда же будут?
— Не знаю.
— Нет… Послушайте, в самом деле…
— Вот почта придет… Поглядим.
— А когда почта придет?
— А кто ее знает. Еще на скольких тройках придет. Ежели большая почта будет, так и совсем лошадей нет.
— Что же я делать буду?
— Обождать придется.
— Обождать?.. А сколько времени?
— Кто его знает… И неделями ждут… И меньше. Это как кому какая планида выйдет. Может, вам попутчик подвернется. Вдвоем поедете. Дешевле.
— У меня вещи на станции. Сундук.
— Пусть лежит. Лошадей дадим, тогда заберем. Ложится старик. Поворачивается лицом к стене. Отчаяние находит на Федю.
Он идет в комнату для проезжающих, снимает пальто, шапку…
Невесело начинается его служба. Ждать лошадей, почту… В этом краю не торопятся. В углу жалобная книга. Жалоб много и в прозе и в стихах. Коротких и длинных. Похоже, что их никто не читает, и что их пишут больше для успокоения самих себя. На подоконнике пожелтевшая книга. Какой-то роман из приложений к «Свету», без начала и конца. На дворе — пусто. В задней пристройке возится толстая женщина, пахнет печным хлебом.
— Проезжающий? — говорит женщина ласково певучим голосом. — Чать, голодны?
— Голоден. Что тут можно пообедать?
— Могу сготовить, коли не побрезгаете.
— А что можно?
— Щи с баранины. Ладно будет?
— Отлично, щи… А еще что?
— Курицу… или яичницу…
— Ладно, дайте курицу… А что стоить будет?
— Да не обидите.
— Ну, все-таки?
— По такцыи: щи — восемь копеек, курица — двадцать… Ну, прибавите что, за беспокойство.
— Скоро будет готово?
— Да так через час. Я вам пока самовар поставлю. Чайком побалуетесь.
— А лошадей не дадут за это время?
— И, родный! Раньше ночи и не ждите.
Опять та же комната для проезжающих. Федя открывает окна, гонит мух платком. Они крутятся темной тучей подле окна и возвращаются в комнату. Ничего не поделаешь.
Федя садится на диван… Ему кажется, что время застыло.
В полночь Федя, прилегший на диване, услышал далекий шум. Бились и заливались колокольчики. Он вышел на крыльцо. Пустыня спала в лунном блеске. Высоко над нею, зеленовато-синее и прозрачное, с полупотухшими от лунного света звездами, простерлось небо. Густые тянулись от построек тени. Из серебристой дали четко доносился топот конский, покряхтывание телег и звон бубенцов. Но почты еще не было видно. Звуки рождались в пустыне, замирали и потом снова слышались громче и ближе. Ожила пустыня…
Вдруг, совсем близко, показались тройки. Они неслись в облаках пыли. И на пыли трепетали тени лошадей, ямщиков и телег, и казалось, что призрачные тройки гнались за ними.
Смотритель, теперь живой и бодрый, вышел на крыльцо, и еще когда далеко была почта, крикнул в серебряную мглу:
— На скольких?
— На пяти, — ответили из пустыни.
— Ну, подавай Бог.
Мелкие запотевшие лошади остановились и устало фыркали, опустив головы и поводя боками. С грузных телег, заваленных длинными, плоскими, черными, кожаными баулами на проволочных кольцах с замками и печатями, соскакивали почтальоны в черных сюртуках, с револьверами и шашками на боку.
Повылезли откуда-то люди, русские и киргизы. Они с грохотом выкатывали со двора телеги, вели лошадей в хомутах, несли звенящие колокольцами дуги. Они возились в лунном свете, как черные призраки. Почтальоны с треском бросали тяжелые баулы с подводы на подводу, киргизы уводили усталых лошадей, в конторе ярко горела лампа, и высокий почтовый чиновник со смотрителем писали на серых листах. В соседней комнате пыхтел самовар. Стряпуха устанавливала стаканы и тарелки с большими ломтями ситного хлеба. Жарко и светло горела большая висячая керосиновая лампа.
Почтальоны шли туда, снимали шапки, крестились на образ и садились за стол. Дули- на стаканы с бледно-желтым чаем, чавкали губами и, обжигаясь, торопливо пили.
У подъезда ямщики-киргизы еле сдерживали лошадей. По двору и подле станции бегали какие-то люди. Киргизка в алом халате принесла ямщику тулуп и долго и нежно что-то ворковала ему по-киргизски.
— Готовы что ль? — крикнул кто-то с крыльца.
— Есть готовы, — отвечали от головной тройки.
— Ну, с Богом! Отправляйте!.. Счастливо!..
Из станции бегом бросились почтальоны и вскакивали на ходу на тронувшиеся телеги. Колокольцы и бубенцы залились, звонко гикнул киргиз-ямщик, взметнулась густая пыль и лунный сумрак поглотил телеги, ямщиков и лошадей. И только вдали, все замирая, раздавалось погромыхивание колокольцев.
Федя остался на крыльце. Ночь была теплая. Кругом затихала разбуженная пустыня. Месяц стоял, окруженный сиянием.
— Господин офицер, — окликнул его смотритель. — Ваше счастье. Давайте подорожную. Сейчас вас пропишем, и айдате с Богом…
Через полчаса Федя трясся на телеге, сидя на своем сундуке. Перед ним моталась киргизская голова в черном островерхом малахае, взмахивалась рука с кнутом, но не била лошадей.
— Кореча, Кореча, о-о-о-х, — завывал киргиз, смолкал, махал кнутом и опять начинал: — кореча, кореча-а, о-о-ох…
Пустыня неслась навстречу, необычайная в лунном блеске. Спускались в какие-то балки, казалось, зазвенит в низине ручей, покажутся рощи деревьев, но в низине было пусто и гуще лежала пыль и мягко шумели по ней колеса. Снова тащились вверх по освещенному луною скату. Телеграфные столбы то уходили от дороги и прямою линией карабкались на холм, то подходили к самой дороге и гулко пели какую-то песню, точно рассказывали о дальних странах, откуда они шли. И ничего кроме них, ни куста, ни травы, ни построек.
Проехали два часа. Луна склонялась к горизонту и краснела, точно румянилась от прикосновения к раскаленной пустыне. Ярче стали звезды… Федя смотрел на них и думал:
"Если бы Ипполит, Бродовичи, Сторе знали все это, они бы на совсем иное направили свои способности. Равенство… свобода… Столица с театрами, музыкой, с квартирами, крепко запертыми на запоры, с днем, размеренным по часам и минутам, с ее освященными улицами, полными шумной толпой, и эта пустыня, где звенит колокольчик и, будто устав, вдруг приникнет и задохнется, где киргиз машет рукою с кнутом, где бешено несется почта и едет скромный подпоручик служить на далекой границе. Ну-ка, Абрам и Соня, как приложите вы свой петербургский аршин к старику смотрителю, толстой стряпухе и почтальонам? Как проведете вы знаки равенства между этой толстухой, Виргинией Цукки, Леоновой и Семенюк? Похожа жизнь Абрама и Сони на жизнь смотрителя, спавшего днем, а ночью отправляющего почту? Знак равенства! Но «а» никогда не равно «б», и «а» плюс «б», плюс «в» плюс еще много каких-то букв в мирном сцеплении дают тот великий икс, который называется Россией. И сложить ее из равных величин нельзя, потому что масса Бродовичей, или масса киргизов, машущих кнутами, не дадут России…"
И казался Феде Петербург с его «умными» разговорами до странности глупым.
Только мама знала жизнь и правду. Мама, а теперь — Липочка.
В тумане ночи мелькнуло желтое пятно. Исчезло… Выявилось снова и стало настойчиво перед глазами, говоря о человеческом жилье. Фонарь маячил в темноте. Маленькая глинобитная постройка, столб, доска с двуглавым орлом. Надписи: "до Кабул-Сая, до Чимкента, до Верного"…
Сонный смотритель вышел с пузатым фонарем на проволоке. Посмотрел тупо на Федю и мрачно проговорил:
— Лошадей нет… Заходите, однако.
Шел третий час ночи и морило сном.
Жесткий черный диван принял Федю, и он не слышал, как ямщик устанавливал его сундук в сенях станции.
Две недели прожил Федя какою-то необычайною жизнью в почтовой телеге и комнатах для проезжающих. То целыми сутками томился на глухой станции, в пустыне, в комнате, переполненной другими ожидающими, пил по пяти раз в день чай, ел вареные яйца, спал днем на диване, облепленный мухами, слушал жалобы и брань на почту, то ясными лунными ночами мчался в пыли, глядя на месяц и звезды. Каким-то косым зигзагом, черным силуэтом маячил перед ним ямщик в халате, взмахивал кнут, заливались бубенцы и мысли летели быстрее тройки.
Серым утром он проехал "крепость Чимкент", искал следы крепости, но видел глинобитные стены, что руками мог завалить. Маленькими уличками мимо крошечных домиков с широким проспектом, с аллеями пыльных пирамидальных тополей выбрался за город. За городом пошли поля высокой джугары и хлопка, серые болота, поросшие рисом. По дощатому мосточку перебрались через головной арык, наполненный пахучей джигдой, карагачами и зарослями колючих кустов и камыша, и снова — пустыня, желтый песок, колючая травка и камни.
Спустя пять дней справа от дороги показался, как стена, горный хребет. Розовые вершины без растительности, без ледника и снега, не большие и не маленькие, таяли в синей дымке. В полдень они были прозрачными и далекими, вечером краснели, пламенели на закате и четко рисовались глубокими ущельями, пиками и пропастями. И снова под лучами месяца уходили и казались загадочным серебряным поясом, стягивающим пустыню.
Федя спросил у смотрителя, что это за горы.
— Александровский хребет. Он проехал день, другой… пятый — Александровский хребет был его неизменным спутником, всегда одинаковый, не высокий и не низкий.
Ни дымка, ни признака жилья, ни зеленого ската, ни стада не видать. Желтые осыпи, розовые скалы, круглые, острые, ровные вершины — точно вылепил его кто грубыми пальцами из песка пустыни, как лепит кухарка борт на пироге из ягод.
Всему пришел конец. Он исчез как-то сразу, вдали показались новые, громадные, горы. По пустыне зазвенели в зеленых берегах арыки. Пустыня ожила, поля клевера, джугары, хлопок, рис стали чередоваться квадратами и пестрым ковром тянулись до горизонта.
Навстречу стали попадаться сарты в ярких халатах, в белых и зеленых чалмах на маленьких крепких лошадях. Тройка вдруг влетела в селение; видны кубические белые домики с плоскими крышами, зелень садов, ковер расстелен под кустами винограда. На нем степенно расселись люди и курят трубки.
Федя дремал в телеге, и, когда просыпался, ему казалось, что картинки из "Тысячи и одной ночи" проносятся перед ним. Сладко сжималось сердце от сознания, что и эта красота — Россия.
Очнулся… Ночь… Сильно тряхнуло на мосту… Поднялся удивленный. Луна светила ярко. Телега ехала шагом по тесной улице среди толпы. Смуглые лица, белые чалмы, пестрые халаты текли потоком между домов. Под парусиновыми навесами горели свечи. Их пламя не колебалось. Терпкий запах ладана и курений стоял на улице. На косых прилавках лежали длинные сливочного цвета дыни, громадные зеленые арбузы, с черным прихотливым узором, горы винограда, бледно-желтые палочки халвы, орехи, сладости. В темноте лавки едва намечалась круглая голова сарта-торговца. Точно пестрый сон плыл перед глазами Феди. Он остановил телегу, зашел в лавку. Огни свечей уходили вдаль, и в их свете пестрыми пятнами вспыхивали товары. Там висели розовые в белом сале бараньи туши, там легкий пар струился от большого, красной меди, чайника и отсветы пламени горели бронзой на смуглых лицах, на руках с чашками, там пестро светились лоскутки материи.
Федя купил длинных белых персиков, что тают во рту, как мороженое, громадных груш, темневших от прикосновения пальцев, и крупного черного, как глаз быка, винограда.
Чем ближе были темные горы, заслонявшие полнеба, чем ярче сверкала белая полоска снегов на вершинах, тем местность становилась населеннее. Стали попадаться русские поселки. Широкие улицы с молодыми тополями в четыре ряда тянулись на несколько верст. Русские избы из глины, с деревянными и соломенными крышами, приветливо смотрели из зелени садов. На дороге играли ребятишки. Бабы смотрели на Федю, мужики кланялись ему. Ямщика-киргиза сменил русский бойкий ямщик, лошади стали сытее. Другая пошла езда. Ямщик-то болтал с Федей, то пел песни, и захватывало дух от широкого напева. Вместо почтовой телеги подавали тарантас на дрожинах, на станциях давали то утку, то жареное мясо и душистый ржаной хлеб. Какая-то сильная, могучая культура врывалась в тишину застывшей Азии и где приспособлялась, где ломила по-своему. Русский мужик норовил запречь в работу киргиза и сарта, а самому стать хозяином. Федя заметил, что лошадей выводили и запрягали киргизы, они же смазывали колеса и таскали Федин сундук, а когда все было готово, выходил русский ямщик в красной рубашке и шапке с павлиньими перьями, садился на козлы, разбирал веревочные вожжи и бойко вскрикивал, сразу пуская тройку вскачь. И Федя вспомнил церемониал запряжки савинских рысаков: Егора и Андрея. На лошадях был медный набор, и колокольцы под дугою и на хомутах по-иному пели.
— Поглядывайте, барин, ночью за вещами сзади, — заботился ямщик, — а то народ здесь такой. Ночью лошадьми нагонят, срежут, и не заметите как.
На одном перегоне киргиз, бойко говоривший по-русски, спросил: — А револьвер у тебя есть?
— Есть, — отвечал Федя.
— Держи под рукой. Тут третьего дня на двоих напали. И проезжающих, и ямщика убили. Тут грабят…
С гиканьем и звоном, никому не давая дороги, неслась встречная почта. На черных баулах сидели почтальоны, и у заднего, кроме револьвера, было ружье со штыком.
Вместе с культурой русские несли и еще что-то, чего раньше не знали ни сарты, ни киргизы.
Как-то под вечер проехали город Пишпек. От сонных улиц с деревянными домами, от тряской мостовой, дощатых тротуаров и тенистых садов за высокими деревянными заборами пахнуло русским провинциальным захолустьем. И только близкие черные горы, покрытые угрюмым лесом, говорили о чем-то чужом. Ярко блестели на них ледники вечных снегов.
Точно живые наступали горы.
Пустыня кончилась. Второй день Федя ехал по отличной дороге среди полей и деревень. Воздух ядрено пах яблоками. Они лежали повсюду в садах громадными пирамидами. Часто попадались навстречу семиреченские казаки. Они ехали верхом в белых и розовых рубахах, в фуражках с малиновым околышем, с косами и граблями на плече, снимать третий укос.
Кругом все дышало сытостью, привольем и ленью. В городе, раскинувшемся у подножия гор, улицы шли широкими проспектами, редко стояли деревянные и каменные одноэтажные дома. Посередине высился бледно-розовый новый собор, хитро построенный из дерева.
Федя зашел на почту. Он ждал писем от мамы. Письмо было только одно, от Липочки.
Федя сел у забора, под большою яблоней, протягивавшей ему ветви, и вскрыл письмо.
Нерадостно было оно. Отец чем-то обидел тетю Катю, была семейная сцена. Тетя Катя ушла в богадельню, где mademoiselle Suzanne служила кастеляншей. Миша уехал в Новгород к Петру Федоровичу и сделался маляром, чтобы ближе стать к народу. "Все это так подействовало на маму, — писала Липочка, — что она слегла и вот уже пятый день лежит. Мы вызывали доктора. Он сказал, что у нее нервный удар, и очень плохо сердце. Если что случится, я буду телеграфировать в Верный, а ты дай указание, куда дослать телеграмму"…
Кругом стояла тишина сентябрьского полудня. Три недели только прошло с того дня, как Федя покинул дом, а сколько бед!
"Мы обедаем с папой вдвоем, — писала Липочка. — Он ворчит, куражится, но он, как ребенок. Последние дни и в клуб не ходит. Но пьет много и мне трудно от него отнимать водку…"
Душистые яблоки, величиною с голову ребенка, висели над Федей. В просвете прямого, как стрела, переулка, в зеленой раме садов видно было синее небо, серебристо-белые вершины, и в лиловый горный хребет, тонущий в сизой дымке, погружались зеленые поля и рощи. Было тепло. Аромат кашки и яблок стоял в переулке, и, казалось, так было тихо в домах и так прекрасна и счастлива жизнь.
"А мама лежит теперь в постели за старыми, зелеными, ободранными ширмами. Тяжело утонула ее голова в подушках. Она совсем одна. Липочка на службе. Аннушка ушла на рынок. Папа к Фалицкому, и мама одна… Хмурый сентябрьский день на дворе, воет ветер, и капли дождя стучат в окна. В гостиной, за две комнаты, бьют часы с рыцарем. Как томительно тянется ее время!".
С ним его милая мама… Он послал ей телеграммы: из Самары, из Оренбурга, из Кабул-Сая, из Аулие-Ата, сейчас послал из Верного. Он написал ей письма из Кабул-Сая, Чимкента и Пишпека. И первое уж дошло до нее. Мама следит за ним, как он едет, смотрит по старой карте и не находит тех мест, где он проезжал.
Давно ли сидели на берегу залива, плямкали волны серебряным звоном о доски пристани, и у тоней розовели на солнце серые паруса? Мама рассказывала про Петра Великого и про Елизавету… Давно ли толстые короткие пальцы милых маминых рук перебирали клавиши старого рояля и старый вальс Годфрея дребезжал по сумрачной гостиной?
Вся душа Феди рвалась к матери и, казалось ему, не вынесет он, если случится с нею что-нибудь.
"Да и молода еще мама!.. Что ей?.. всего пятьдесят три года!"
И когда ехал из Верного по широкой, камнями мощенной дороге, в аллее тополей, карагачей и буков, мимо громадного запущенного парка, не видел тенистой красоты разросшихся кустов, не вдыхал аромата земли, дарящей осенние плоды, не наслаждался тишиною дня и прозрачностью далей. Маленькая комната с мерцающей в малиновом стекле лампадкой стояла перед глазами. Видел Федя милое морщинистое лицо, с большими серыми глазами, видел образ в серебряном чеканном окладе и тени, бродящие по нему.
В Илийском уже под вечер зашел на телеграф.
Телеграфист, старик в белом кителе с черными с желтым петлицами, зорко посмотрел на Федю, спросившего, нет ли телеграммы Кускову.
— А вы сами и будете Кусков?
— Да.
— Телеграмма-то есть… мужайтесь, молодой человек. Все под Богом ходим. Всем нелегко.
Он подал маленький пакет.
"Мама скончалась сегодня, в пять утра. Липочка"…
Федя вышел из конторы и тихо пошел по улице. Лошади ждали его. Сундук был увязан на задке. Ни о чем не думая, он сел в телегу. Он не видел моста на сваях через широкую, быструю, желто-серую реку, не видел песчаного обрыва, кустарника и подъема по каменной мостовой вдоль берега с высокими столбами. Весь мир куда-то ушел. Когда Федя очнулся, кругом была пустыня… Ночь… На бархате неба серебряные звезды.
Сколько их! Если бы знать, что одна из них — душа его мамы…
"Мама! Хотя бы помолиться за тебя! Хотя панихиду отслужить, как служили мы по Andre!".
Казалось, отслужить панихиду, и станет легче. "Мама почувствует, что не забыл ее Федя… Ее любимчик".
Он хотел повернуть назад и гнать на Верный. Но что-то удержало его.
"Ах! Панихиду бы… Помолиться как следует, пропеть "вечную память…"
Меняли лошадей в пустыне, и снова черная ночь, осеребренная звездами. Ущербный красный месяц поднимался из-за гор огромный и зловещий. Поднялся в небо, застыл, и потянулись тени впереди лошадей. Мутная призрачная тройка, стелющаяся по земле, точно обгоняла путников.
Федя не спал. Думал о маме.
"Панихиду бы!.."
Журчали колеса, звонко, надоедливо стенал тоскливую песню колокольчик на дуге.
Что это было?.. Сон?.. Явь?..
Мечты, претворившиеся в сновидениях, или было открыто Феде нечто большее, чем дано человеческому сознанию? Ни в эту ночь, ни потом Федя не мог этого определить.
Слишком ясно, ярко, отчетливо рисовалось все его уму, чтобы быть сном. Слишком необычайно было, чтобы быть явью.
Федя верил, что было ему видение. Федя не сомневался, что его удостоил Господь высшего откровения, и всю жизнь хранил об этом благоговейную память. И было в воспоминании об этом много веры, благодарности, но был и ужас. Потому ужас, что Федя-то понимал, что видел он Ангела Господня.
В лунном тающем сумраке, неопределенном, призрачном, мелькнул красноватый огонек внизу, у земли. Мелькнул, качнулся, описал дугу и исчез… Вспыхнул снова, опять качнулся, стал ближе, яснее… Звякают вдали цепочки, доносится сладкий запах ладанного смолистого курения.
— Стой!.. Ямщик!..
Стала тройка. Опустили головы лошади, вздохнули, поводя боками, и затихли. Спит вся тройка.
Федя соскочил с телеги. Идет навстречу огоньку. Звякают цепочки. Слышнее благоухание.
Видит: в лунной призрачности идет священник и кадит кадилом. Вспыхивают угольки, стелется клубами кадильный дым и тает в сумраке.
Русые волосы расчесаны назад, чуть колышатся на ходу, маленькая раздвоенная бородка курчавится, лицо благостное, доброе, поразительной красоты.
Идет по пустыне и кадит.
Такой и панихиду отслужит.
— Батюшка! — говорит Федя. Бестрепетен его голос смело смотрит он в глаза священнику. Сине-серые добрые глаза ясно открыты, и глядится в лицо Феде священник. Ласково, доброжелательно смотрит…
— Отслужите, батюшка, панихиду.
— По новопреставленной рабе Божией Варваре? — спрашивает священник. Голос его тих и ясно звучит в пустыне.
Федя не удивлен, что священник знает имя его матери. Он такой уж необычайный священник…
— Станьте здесь, — говорит священник и показывает Феде стать лицом на восток, где поднялся однобокий ущербный месяц.
Поднял Федя голову к небу. Тих и ясен небесный свод. Кротко блещут далекие звезды. Причудливым узором раскинулись они по небу, и широкою рекою течет Млечный путь.
Кадит священник и шепчет молитвы. Вот ниже опустился небесный свод, круглым куполом лег над пустыней, звезды все такие же маленькие стали близко, — и вдруг в пустыне стало, как в храме… Не видно песчаных холмов и осыпей — блестящий пол под ногами у Феди.
Кадит священник. Реет белый дымок от кадила, вылетают блестящие искры. За дымком встают иконы, от искр загораются свечи. Прекрасный храм кругом Феди.
В золоте и камнях, несказанно дивных, проявились лики Богоматери и Спасителя, ангелы стали на страже у малых врат и стоят, как живые. Тихо колеблется темная завеса. В алтаре священник. Звякает кольцами кадило, и слышен запах ладана. И запах церкви обступает Федю.
Молится.
Чуть доносится благословляющий возглас священника и его первое моление.
Поднимает голову Федя и смотрит на иконы, и слушает, и чувствует, как вся душа его рвется из тела, могуче колышет сердце, и слезы искрами отражают огни свечей и мерцание звезд на куполе храма.
Неслыханной красоты хор поет русское панихидное "Господи помилуй". Невидимый хор колеблет воздух прекрасными звуками стройного пения… И уже не молитва, а стон облегчающий, вопль, опрастывающий душу, выпивающий скорбь до капли, дарующий веру в спасение, слышится откуда-то сверху, порхает голосами подле ушей и захватывает Федю.
Вот когда верил он не сомневаясь в бессмертие души, в Бога, в его благость!
Вот когда понял, что не умерла его мама, но уснуло лишь ее тело, и дух ее покинул его.
— Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа, — несется с неба и трепещет в воздухе. И в нем великое торжество над смертью. Победа духа над телом.
— Молитву пролию ко Господу, — сладостным стоном звенит незримый хор, — и Тому возвещу печали моя. Яко зол душа моя исполнися…
О! Боже! Как хорошо! Как облегчали его эти дивные песнопения, как близко чуял к себе душу своей матери, скончавшейся в далеком Петербурге, как понимал ничтожество смерти, величие Бога!
Звякало перед иконами кольцами цепочек кадило, тихо восходил кадильный дым и ярче в его волнах стояли иконы…
Горячо молился Федя.
И когда услышал "вечную память", уткнулся лбом в пол и залился слезами.
Все тише и тише голоса. Точно удаляется хор и поет, удаляясь: "Вечная память! вечная память…"
Звякает еле слышно кадило в отдалении, и волны ладана тают в свежем воздухе ночи.
Федя поднял голову.
В голубых туманах пустыня. Синие горы, дикие, утесистые, надвинулись близко, и меркнут за ними звезды, и невидимые далекие лучи движутся, ширятся, раздвигают темноту. Желтеет там небо и кажется бесконечно далеким.
Звякают цепочки кадила…
Звенит колоколец на дуге. Звякнет, когда переступит с ноги на ногу лошадь, и затихнет. Стоит телега на пыльной дороге. Ямщик крепко спит на облучке. Пристяжная отставила ногу и скребет зубами колено. Коренник сладко зевает и выворачивает глаз до самого белка. Звякает колокольчик.
Пряными ароматами дышит пустыня.
Светло в ней.
Дорога круто спускается вниз, и внизу растут кусты и видны чахлые карагачи, раскинувшие серые ветви. Несколько пестрых голубей реют над ними. Взовьются вверх, покружат и упадут. Точно купаются в воздухе.
И уже золотит их крылья в небесной синеве невидимое солнце.
— Ну!.. Трогай!..
Раздвигаются дали. Горят в небе два остроконечных пика горы, точно луки казачьего седла.
Утренняя неодолимая дремота охватывает Федю — и только сквозь сон трепещут в подсознании волшебные звуки панихидного "Аллилуиа".
… И… станция. Тусклым желтым огнем, неясным при солнечном свете, горит лампа в закоптелом фонаре. Пахнет курами и навозом. Хмурый смотритель… Комната, полная спящих людей. Чад керосиновой лампы, потухший самовар, скрип половицы, стук вносимого сундука и утренний храп проезжающих.
Надо ждать лошадей…
Федя спал на диване, как спят днем после бессонной ночи, найдя успокоение после тяжелого горя. Когда проснулся, не сразу вернулось сознание. В полусне слышал голоса, сначала не разбирал слов, потом стал прислушиваться и, приоткрыв глаза, стал слушать.
Разговор шел "о божественном".
За черным столом сидел хмурый смотритель, купец и какой-то человек с бледным лицом и лохматыми волосами. На диване полулежала рыхлая женщина, прихлебывая с блюдечка чай. Самовар весело струил клубы пара.
— Слушайте, господин смотритель, — говорил лохматый, — ну и чего вы обманываете и обманываете? Ну, скажите прямо: лошадей нет, не могу отпустить. А то ишь какую околесину несете. Нечистое место… Да разве есть теперь где нечистая сила?
— Ежели была, то и есть! — мрачно сказал смотритель.
— Да и не было вовсе. Я, слава Богу, в Казани семинарию окончил, предмет этот до точности мне знаком. Просто не хотите отпустить — и все…
— Да, говорю вам, тут никогда не проедете ночью. И ни один ямщик не повезет.
— Почему?
— Господи! Твоя воля! Сказано, нечистая сила не пропустит.
— О, Боже мой! Опять о своем.
— Да как же. Вы скажите: в Бога вы веруете? Бог-от есть, по-вашему, или нет?
— Это понимать надо.
— Нет. Вы постойте. Ежели Бог есть, может он являться людям, вот как Аврааму явился в виде трех странников, или в писании сказано — придет нищий, а то и не нищий, а сам Христос испытующий и ему надо помочь, ибо что во имя мое сделаете, мне сделаете?
— Эх, как вы Евангелие толкуете!
— Погодите… А был куст — горит и не сгорает. А в воскресенье Христово веруете? Или в вознесение…
— Не знаю. Откровенно скажу: умом постигнуть не могу.
— Умом не постигнете. Это веру надо иметь. Вы в этих местах бывали?
— Первый раз.
— Понятие-то имеете, где находитесь?
— В Семиреченской области.
— В Семиреченской области, — передразнил смотритель. — На что Ионов губернатор храбрый человек, а и он ночью через Алтын-Емель не поедет… Потому знает.
— Что знает?
— Что Алтын-Емель это…
— Затвердили одно: Алтын-Емель да Алтын-Емель, а что Алтын-Емель?
— Золотое седло по-киргизски.
— Ну и дальше?
— А дальше, неспроста это так названо.
— Названо потому, что на седло казачье похоже.
— Подымитесь на него на рассвете — посмотрите на восток… Божий трон видать. А вы знаете, что на Божьем троне ковчег праотца Ноя стоит в полной неприкосновенности. В слюдяные окошки всю утварь как есть видать.
— А вы видали? — спросил купец.
— Да никто не видал. Ни одна нога человеческая и близко не была. Разве можно? Экспедиции сооружали, а подняться не могли: заповедное место.
— Сочинили вам про ковчег — вы и верите, — заметил мохнатый.
— О Господи! Вот Фома неверный! Николай Михайлович Пржевальский тут не раз проезжал. Кажется, ученый человек и доверием государя пользуется. Рассказывал: все это место под водою было, когда потоп был, что твой океан, и первою освободилась вершина Божьего трона. Туда и пристал ковчег.
— Так… Это вам тоже Пржевальский говорил.
— Вы слушайте дальше. Пржевальский говорил, что тут всякий зверь водится. Понимаете: дикая лошадь, дикий верблюд, баран, бык, тигр, барс, козел — все оттуда пошло.
— Ну? При чем тут ковчег?
— Господи! Вот простота-то… Ну, пристал ковчег и выпустили всех зверей, они и разбрелись.
— Ну, а Алтын-Емель? — сказал купец.
— Тут понимать надо. Было, значит, у Ноя золотое седло, и дьявол украл его и закопал на этой горе.
— Искали его? — спросил купец.
— Искали?.. Как же, когда нечистая сила стережет его. Искали и не нашли. А вот ночью ни одна тройка не проедет. И если бы не ангелы Господни охраняли людей, и житья бы не было.
— Ангелы? Это еще что? — спросил лохматый.
— И говорить вам неохота. Ну, ходят тут. Однажды нищие пришли… Надо тройки отправлять с почтой. А они сидят и поют. Складно так. Почтальоны заслушались. А тут вьюга поднялась. Света Божьего не видно. Кабы поехали — пропали бы без остатка. Вот оно, какое это место!
— Так!..
— Пошли лошадей заводить, пока управились, телеги под навесы поставили, вернулись — и нищих никого нет. Вот вам и нищие. Другой раз… Рассказывать ли?
— Ну, говорите…
— Под весну дело было. Намело снегу по пояс. А тут овраг. Вода шумит весною. Мост. Ехала почта, Семипалатинская, на осьми тройках. И вечер. Видят: священник стоит, в облачении, кадило в руках попыхивает. Остановились. Слезли… Подошли… Глянь: нет священника, а торчит из снега черная свая. Мост снесло, значит, а снегу над рекою бугром намело. Значит, еще шаг один и все прямо в поток. Вот вам и… ангелы.
В глубоком волнении поднимается с дивана Федя. "Вот оно что, — думает он. — Не я один! Значит, так было. Так должно было быть".
Сидит молча. Дышит тяжело. "Чудо было. Благодать Божия здесь… Кругом благодать…"
— Э-э! — махнул лохматый. — Недаром на Алтын-Емеле. Мели, Емеля — твоя неделя!
Смотритель плюнул, встал из-за стола и уже в дверях сказал: — На ночь глядя троек не дам. Под утро поедете.
И вышел.
Длинный, без дела, потянулся день.
Выехали еще до света.
Крутая в гору дорога. Направо пропасть. Черная, каменистая, глянешь ночью — дна не видать. Частые столбы стерегут путника.
Медленно тащились лошади, поднимаясь по крутой, в извилинах, дороге.
Когда поднялись на вершину, пламенело на востоке небо. Пустыня уходила далеко, и, казалось, нет ей ни конца, ни края.
Ямщик-киргиз остановил лошадей. Молча протянул руку с кнутом на восток.
Золотым туманом клубилось там чуть голубое небо. Протягивались алые тучи, курились облака. Хаос мироздания кипел в пламени нарождающегося света. И выше туч и облаков на голубеющем небе дрожала опрокинутая стеблем вверх рдеющая роза. Как лепестки, были нежны прозрачные краски. Дух захватывала непостижимая тайна красоты этой далекой горной вершины.
Федя приподнялся, схватился пальцами за края телеги и смотрел в бесконечную даль, где дрожала в голубой вышине громадная пламенеющая роза. Видение исчезало. Темнели внизу облака, угасал огонь солнечного восхода, белые тучи застилали дымной завесой полную тайны гору. Круглое поднималось над горизонтом солнце и слепило ярким блеском пылающего диска.
— Хан-тен-гри! — торжественно проговорил ямщик и, обернувшись, указал назад: "алтын емел"…
За Федею горело "Золотое седло". Песчаные пики сверкали, облитые солнечными лучами, как червонцы.
Ямщик ударил кнутом по лошадям. Телега покатилась по пологому скату, быстро спускаясь в млеющую под солнцем пустыню.
Еще три дня ехал по пустыне Федя. Иногда показывался поселок. Росла трава, несколько садов зеленело за глинобитными стенами. В отдалении, как большие грибы, стояли круглые кибитки киргизов. Верблюды как изваяния дремали у дороги. Жирные лохматые горбы свешивались с их спин. И верблюды казались бронзовыми под ярким солнцем. Стада баранов сгрудились тесною массою, стояли красные коровы, с тощим выменем, киргиз застыл на лошади… Полверсты — жили поля, а потом пустыня, песок и камни.
На четвертый день темное пятно замаячило на горизонте. В призрачном мареве дрожали пирамидальные тополя и густые рощи яблоневых садов, отчеркнутые белыми линиями оград. Тонкий минарет мечети сторожил селение, блестели окна домов, золотая пыль стыла наверху облаком. Это было большое русско-таранчинское селение Борохудзир, по-русски Голубевское.
До конца путешествия оставалось пятнадцать верст.
Пришлось опять ждать на большой и благоустроенной почтовой станции полсуток.
Федя сгорал от нетерпения. Был близок конец бесконечного пути, и его ждало начало новой жизни и службы государю и Родине.
Он выехал в шесть часов утра. Проехал по широкой улице мимо виноградных садов, где по-азиатски «кустами» заплетены были лозы и висели громадные кисти темно-синего и зеленого винограда, выехал в поля и большою рощею пыльных раскидистых карагачей, часа через полтора, спускался к длинному мосту, через русло, закиданное камнями. Посередине бежал ручей. За мостом был песчаный обрыв и сады, сады…
— Вот и Джаркент, — сказал русский ямщик, везший его от Борохудзира, — на въезжую везти прикажете?
— Да вези, куда хочешь. Где бы я мог пристать пока, помыться и переодеться.
На другой день Федя, чисто вымытый, с припомаженными волосами, в мундире с эполетами котлетками, в шароварах и высоких лакированных сапогах с блестящими голенищами «дудками», входил, осторожно ступая на носки, чтоб не запылить сапоги, на просторный двор. Натоптанная в пыли тропинка вела к маленькой глинобитной хате с плоской крышею и большими пыльными безрадостными окнами с давно лежащими на них синими папками. Над дощатою дверью висел картон с надписью: "батальонная канцелярия".
Федя толкнул дверь. Два писаря, сидевшие за кривыми столами, нехотя поднялись.
— Где адъютант? — спросил Федя, смущенный видом писарей. Черные, загорелые, в грязно-белых рубахах и малиновых шароварах-чембарах, они казались ему соскочившими с картины Верещагина.
— Пожалуйте налево, ваше благородие.
На маленькой двери налево был наклеен кусок бумаги с разрисованными синим и красным карандашом словами: "батальонный адъютант".
Федя постучал.
— Войдите! — раздался хриплый голос.
Комнатка, в которую вошел Федя, была полна табачным дымом. За простым дощатым столом сидел смуглый, почти лысый, офицер с черными бакенбардами. Он был в кителе и широких чембарах.
— Честь имею представиться, подпоручик Кусков, — вытягиваясь, сказал Федя. Адъютант, сидевший развалясь на соломенном кресле, не шелохнулся. Он пустил облако дыма, протянул Феде большую волосатую руку и указал ему на трехногий стул у окна.
— Садитесь, — сказал он. — Знаю. Павлон?
— Так точно, 1-го Военного Павловского училища.
— Старший портупей-юнкер?
— Так точно.
— Так какой же леший, дорогой мой, понес вас в наши палестины? Жениться, что ли, захотели? Так сюда, дорогой мой, ни одна барышня ехать не согласится… У нас, положим, рай земной, так ведь и удаление-то какое от всего цивилизованного мира. Тоска и пьянство… Походы кончены. Кульджа покорена, и делать здесь абсолютно нечего. Я сюда попал, во-первых, из Иркутского училища, а во-вторых, выбор мне был — или Якутск, или сюда. А вас-то какая нелегкая понесла?
— Так, — сказал Федя.
— "Так" ничего не делается, дорогой мой… Ну, да снявши голову — по волосам не плачут. Сами законы знаете. Прогоны получили — значит, крышка на пять лет, как в тюрьме, ни отпуска, ни перевода. Знаю… начнете зубрить в академию, год позубрите, а там бросите, тут обстановка не такая… Картишки, интрижки, маевки, выпивошки и… игра в мяу… живо, дорогой мой, вас отуркестанят. Тут, если не поход, тоска… Только не стреляйтесь, ради Бога, и чужих жен не умыкайте. Это тоже местная эпидемия… У Максимыча были?
— Так точно, был.
— Так точно… эк, из вас Павлоном-то так и прет. В четвертую назначил вас… Рост-то у вас богатырский. Вам бы в первой на правом фланге щеголять. Ну, у нас и в четвертой народ бравый. Визиты господам делали?
— Нет… Я вот хотел адреса спросить.
— Гм… адреса? Трудненько, дорогой мой, адреса вам указать. У нас улицы-то без названия и дома без номеров. По-простому живем. Слава те, Господи, все друг друга знаем, не ошибемся. Весь и гарнизон: две сотни казаков, мы да батарея. Да мы вот что… Гороховодатсков! — хрипло крикнул адъютант.
В дверях появился маленький черный, как жук, солдат, с круглой головою.
— Вот что, Гороховодатсков, возьми-ка ты его благородие и обведи его по всему городу, но всем господам офицерам. Понял?
— Понимаю, ваше благородие. Казачьим прикажете.
— Да, конечно… И докладывай, подводя к дому: такой-то, женатый или холостой. Понимаешь?
— Понимаю.
— Еще своди к старику Потанину — это, дорогой мой, у нас, так сказать, местная реликвия, ссыльный один сибиряк живет, почтеннейшая личность. Пострадал за ничто. Так ему принято уважение делать. Ну, конечно, к уездному начальнику, к батюшке, да непременно и к баю Юлдашеву, это как бы таранчинский князь, что ли. Очень обязательный человек. К русским льнет, ну и, между прочим, если проигрался, деньжонок можно перехватить, по-божески проценты берет. Уездному врачу визит нанесите, человек культурный и ах! как божественно играет в тетку! Он ее к нам и привез из России, а то мы все больше в стуколку жарили. К учительнице зайдите, она таких амуров, как вы, до смерти любит, и не испугайтесь, если Людмила Андреевна вас запишет в любовники. Это ее привилегия всех молодых офицеров пробовать. Это надо, как корь или скарлатину, перенести. Дама в соку, дебелая, красивая и обаятельности большой. Мужа не бойтесь, он это знает и давно перестал обижаться. И вам удобно: семейный угол готов… Ну вот, в двух словах, и вся программа. До свидания, прелестное создание. Гороховодатсков, действуй!..
— Пожалуйте, ваше благородие.
Под знойными лучами солнца Федя с солдатом обошел полгорода. Солдат то подводил к дому, стоявшему на улице и окруженному густым садом и говорил:
— Подпрапорщики Лединг и Астахов, коли не пьяны, славные господа.
То вел его по саду к скромному низкому домику, утонувшему в виноградных гроздьях, и докладывал:
— Капитан Василевский, командир батареи, сам на скрипке играет, жена музыкантша, на фортупьянах могут. Дочь шести лет. Вряд ли только дома. Они не у командира ли казачьего полка? Больше там время проводят.
Или вел через пыльную площадь, какими-то дворами, к крошечной каморке, похожей на чуланчик, и говорил:
— Штабс-капитан Зайцев, женатый, теща с им и четверо детей. Совсем — Ноев ковчег.
И Федя попадал в семейную обстановку Зайцева. Не знали, куда его посадить. Жена Зайцева кормила грудью ребенка, денщик на кухне чадил и гремел посудою, маленькие дети обступили Федю, ползли на колени, теребили темляк. Сам Зайцев мрачно курил, сидя на подоконнике, и смотрел на все равнодушными красными глазами. Зайцева жаловалась на судьбу, на дороговизну и заклинала Федю всеми святыми не жениться и не пить…
У Людмилы Андреевны Федю посадили на мягкий диван рядом с хозяйкой. Она была в китайском расстегнутом капоте. Пахло душистым мылом и пудрою. Полная шея и плечи сверкали томною белизною. Людмила Андреевна после пятиминутного разговора перешла в столь решительную атаку, что Федя "спек рака" и поспешил ретироваться. Прапорщики Лединг и Астахов лежали на койках друг против друга в расстегнутых кителях, курили и сплевывали по очереди. Они вскочили было перед Федею, но, увидав, что он прост, опять легли, стараясь показать, что они себе цену знают и им в высокой степени наплевать на то, что подпоручик, да еще с годом старшинства сел им на шею и отсрочил опять на долгое время их производство. Они смотрели жадными глазами на его лакированные сапоги с крепкими "дудками".
— Где сапоги заказывали? — спросил Лединг. — Видать питерская работа.
— У Мещанинова, — сказал Федя.
— Я все мечтаю от Гозе выписать, — сказал Астахов, — да все никак не соберусь.
— С колодками купили или без? — спросил Лединг.
— С колодками.
— Да, это так полагается. Фасон не потеряют. И мой вам совет, денщику не доверяйте. Сейчас каналья ваксой лак намажет. Сами за ними и ходите… Очень хороши сапоги.
Наступило молчание. Федя встал, откланялся и вышел.
Было за полдень. Солнце стояло над городом, и были коротки тени от густых пирамидальных тополей. Гороховодатсков долго вел по тенистой улице с глядящими в ее зеленую раму желтыми полями и сверкающей пустыней. Они шли вдоль высокого глинобитного забора. Деревья протягивали из-за него ветви, вместе с листвою тополей улицы образуя тенистый зеленый коридор. Арык мелодично журчал вдоль него, а рядом застыла в полуденной дремоте широкая улица, поросшая крапивой, лебедой и желтыми и розовыми мальвами. Ежевика и барбарис, с кистями красных ягод тянулись на середину улицы и придавали ей запущенный вид. Серый осел с ошейником и колокольчиком бродил по ней. Нежный запах яблоков и персиков вливался в легкие, прохлада садов умеряла жар.
Гороховодатсков толкнул калитку подле старых осыпавшихся ворот и повел Федю по аллее между розовых кустов. Громадные белые "Frau Karl Druchke", нежно-желтые чайные "Marechal Niel", большие розовые "La France", огненно-красные "Etoile de France", оранжевые с каймою «Sunset» цвели пышно и неудержимо. Сладкий запах цветов застыл в воздухе. На больших деревьях висели темные сливы, желтые ренклоды, груши Дюшес и Берре-Александр, прозрачные персики и громадные красные «Верненские» яблоки… Дорожка упиралась в небольшую серую постройку из земли, окруженную верандой на столбиках.
— Помощник командира полка, войсковой старшина Самсонов, — сказал Гороховодатсков, показывая на дверку, и пошел в сад собирать опавшие яблоки и груши.
Федя остановился у двери. Ни звонка, ни ручки. За дверью что-то шипит, должно быть на плите, и слышно, как ерзает тряпка по полу. Федя постучал. Никакого впечатления. Он толкнул дверь, вошел на кухню и замер… Просторная, светлая кухня вся сияла в зеленых блесках отраженного сада. Спиною к Феде девушка, низко нагнувшись, вытирала большой тряпкой пол. Федя увидел маленькие, стройные ноги, обнаженные до колена, белые икры, розовые пальчики, светлую в синих полосках юбку, подобранную тесемкой передника у талии, и покрасневшие от усилия руки, водившие тряпкой по полу.
Федя кашлянул. Девушка быстро выпрямилась. Русые косы метнулись по спине. Розовое лицо, розовые щеки, маленький рот появились перед Федей. Большие серые глаза с испугом и негодованием глядели на Федю.
— Ах! — воскликнула девушка, бросила на пол мокрую тряпку и опрометью бросилась из кухни… За дверью она приостановилась, заглянула в щелку на Федю и исчезла.
Федя стоял посреди кухни. Прошло минуты две. На плите шипели кастрюли, вкусно пахло щами и чем-то жареным, на полу высыхала недотертая лужа и валялась тряпка, на стене тикал медный маятник больших деревянных часов с белым с розовыми цветами циферблатом.
Наконец дверь на кухню распахнулась и показался маленький, худощавый, крепкий человек. Он был одет в синюю суконную австрийскую куртку без погон и длинные темно-зеленые штаны с широким алым лампасом. Он был смуглый, загорелый, носил усы. Короткие густые черные волосы низко сбегали на лоб. Он улыбнулся, обнажив крепкие, ровные, желтоватые зубы, и сказал:
— Пожалуйте, поручик. Отличное дело, будем знакомиться.
Федя перешагнул через тряпку и прошел за хозяином в низкую просторную комнату. Хозяин не здороваясь подошел к окну и бодро крикнул в сад: "Стогниев!.. обедать!"… потом повернулся, обеими руками схватил за руку Федю, приготовившегося рапортовать, кто он, и, сжимая ее мягкими ладонями и снизу вверх глядя на Федю ласковыми добрыми глазами, сказал:
— Не нужно никакой официальности… Вижу по глазам… Хороший, добрый парень. Охотник? А?.. Природу любите… а? Николай Федорович Самсонов… Как звать?
— Федор Михайлович Кусков, подпоручик… — начал Федя.
— И Федор хорошо, как моего батюшку, царство ему небесное, а Михайлыч и того лучше, архистратиг Михаил напоминается. Какого училища?.. По выправке гляжу: уже не Павловского ли?
— Павловского…
— Отличное дело… Значит, оба мы «земляки». Я тоже Павловского, только лет на двадцать, должно, постарше… Стогниев, — обратился он к вошедшему высокому казаку, с хмурым плоским лицом: — Живо прибор для его благородия и кличь барышню. Обедать время…
Посреди комнаты стоял четырехугольный стол, накрытый скатертью на два прибора. На столе графинчик водки, кувшин с квасом, одна рюмка и два стакана.
— Помилуйте, господин подполковник, — начал было Федя, но Николай Федорович перебил его.
— И полноте, — сказал он, — отличное дело пообедаете с нами. Обед простой. Наташа с денщиком стряпает и все тут.
— Николай Федорович, да как же это? Мне, право, совестно.
— Постойте, родной… Что за разговоры. Вы где обедать думали? На въезжей?.. Это четыре версты киселя хлебать… И парадный мундир поберегать надо, так мы его того, отличное дело, снимем у меня в комнате, а я вам какую-нибудь куртку состряпаю. Отличное дело будет…
Николай Федорович потащил Федю к себе в кабинет. Звериные шкуры, покрывали пол, на стене, на громадной тигровой шкуре, висели рога, кабаньи и оленьи головы и ружья.
— Своей, батенька, все охоты, — сказал Николай Федорович, — сам и чучела набивал. Я с Козловым ходил, на Пржевальского работал… Вот, посмотрите, — он показал на перья, стоявшие в стакане на столе, — подвенечный наряд здешней цапли. Сказывают, в России за это сотни рублей платят!.. Ну, скидывайте мундир, вот вам, отличное дело, куртка. Коротковата немного… ну ничего… Никого у нас нет… Наташа, — крикнул он, — готова, что ль, детка?
— Сейчас, папчик… — послышалось из-за стены.
— Нас, — сказал Николай Федорович, — двое. Я да дочка… Мамаша не живет со мною… — он вздохнул и повторил: — я да дочка… отличное дело. Да зато — дочка-то золотая. В прошлом году институт кончила в Петербурге, а какая работница. Она и в саду, и в доме, и везде, и все она, отличное дело!..
В столовой, держась за спинку стула, уже стояла барышня в белой кисейной блузке и светлой, с бледно-голубыми полосками, юбке. Лицо ее горело смущением, глаза были опущены, губы поджаты, брови нахмурены.
Она, не поднимая глаз, сделала церемонный книксен и протянула Феде руку.
— Наташа, это новый офицер в наш батальон. Тоже Павловского училища, петербургский.
Наташа промолчала.
— Читай, Наталочка, молитву, — сказал Николай Федорович.
Наташа повернулась к иконе и мягким, красивым голосом прочитала "Очи всех на тя, Господи, уповают". Читала она с чувством и широко и медленно крестилась.
Сели за стол. Денщик внес миску с дымящимися щами. Наташа разливала, денщик в нитяных перчатках разносил тарелки.
— Ваше благородие, — наклоняясь к уху Николая Федоровича, сказал Стогниев. — Там с ними солдатик батальона, как им прикажете быть?
— Накормить и отпустить. Отличное дело — поручик у нас до вечера останется, а вечером отвезем его на своей лошади.
— Понимаю. Федя заволновался.
— Нет, пожалуйста, — краснея, начал он, — мне еще надо визиты делать. Я только начал.
— Ничего, поспеете, отличное дело. Времени много. Давно я павлонов не видал. Вы у кого стоите?
— На въезжей.
— Вот так-так!.. и квартиры не имеете… Видала, Наташа… Я после обеда узнаю у вдовы капитанши Тузовой, кажется, комнатка со столом сдается, и недорого, и в батальон вам недалеко. Там и устроитесь, отличное дело. Стоит на въезжей и уже визиты делает, да в парадной форме! Хорош, Наташа, столичный гусь.
Наташа молчала. Ее большие серые глаза, когда Федя не смотрел на нее, внимательно разглядывали его. Но только замечала, что он глядит в ее сторону, черная занавесь длинных ресниц упадала на глаза, Наташа рассеянно поворачивалась к окну или вставала и шла на кухню. Она была красива тою спокойной, сильной красотой, какою бывают красивы только русские девушки. Ее лицо живет. Какие-то светлые краски играют на нем. Вдруг на щеки беспричинно набежит румянец, станет приметен белый пушок у шеи, и лицо от него еще нежнее. И если посмотрит кто на нее в это время, загорится полымем все лицо, зальет краскою чистый лоб, маленькие губы недовольно надуются, Наташа встанет, подойдет к буфету, достанет ножики для фруктов, или тихо, спокойно уйдет, вздохнет о чем-то. Слушает отца, улыбнется ему, и все лицо осветится чистою радостью. Из-под пухлых губ покажется жемчуг ровных и блестящих зубов, и вдруг засмеется звонко, весело, по-детски… И сейчас же станет серьезна, нахмурится, и снова бежит на лицо краска. Наташа высока. Она выше своего отца, тонкая, с широкими плечами, сильною грудью и маленькими русскими руками и ногами. Веет от нее спокойствием и ширью сибирской степи и холодным светом петербургской белой ночи.
За обедом говорил один Николай Федорович. Он рассказывал про охоты, про службу на границе, про китайцев и их крепости, про то, как он молодым офицером золото искал.
— Искал я золото, Федор Михайлыч, а золото-то росло для меня, Господом Богом данное, — вот оно, мое золото.
— Полно, папа! — сказала Наташа и встала из-за стола.
— Постой, Наталочка, надоть солдату корзину собрать фруктов хороших. Пусть снесет петербургскому офицеру, он, поди, таких и не видал. Почем, Наташа, ты говорила, в Питере такие персики, как наши?
— По два рубля штука, — сказала Наташа и взялась за дверь.
— А у нас ни почем, отличное дело… Наташа, ты посередке дыньку положи, знаешь, черную с желтым узором.
— Знаю, папа, как надо сделать, — нетерпеливо сказала Наташа и открыла дверь.
. — Постой, коза… Слив положи французских и ренклодов от Куропаткинского дерева… Да груши не забудь дюшес и бергамотовых…
— Куда это мне!.. — сказал Федя, — мне так совестно… право, не надо. И Наталью Николаевну беспокоить напрасно.
— Какое же беспокойство! — вспыхнув, сказала Наташа и ушла за дверь.
— Помилуйте, Федор Михайлыч! — говорил Николай Федорович. — Как мне гостя своими фруктами не порадовать. У меня первый сад по здешним местам. Я арендовал этот кусок у Нурмаметова, отличное дело, глушь и дичь была… Одни яблоки, груши да виноград. Я выписывал и фрукты тончайшие, и розы, все для нее… Знал: растет в институте. Верите — десять лет ей было, отвез ее в Смольный, и вот только в прошлом году приехала. Осмотрелась… Я, признаться, боялся, отличное дело, затоскует, не останется. Нет… Сначала немного поскучала… даже поплакала по подругам, а потом, отличное дело, точно лошадь в хомут влегла. Она и в саду, и дома полы вымоет, и платье сама сошьет, и обед состряпает, и меня на охоту снарядит, и поет, и танцует, отличное дело… Кур завела в прошлом году, на подбор как одна — Фавероли. Инкубатор выписала — и опять — Наташа… Дай Господи здоровья начальнице и воспитательницам, воспитали рабочую, богобоязненную девку.
Николай Федорович повел Федю на веранду, где уже проворные руки Наташи успели накрыть красной с кремовыми цветами скатертью стол. Стогниев принес кипящий самовар. От выпитой за обедом водки у Феди шумело в голове. Он слушал Николая Федоровича, и в то же время одним ухом прислушивался к звонкому смеху и голосу, раздававшемуся по саду.
— Как хорошо вы сделали, — говорил Николай Федорович, — что не погнушались нашей окраиной. Отличное дело, право… Читаю я намедни в «Инвалиде» приказ о производстве, думаю, кто да кто в наши палестины. Гляжу: из старших портупей-юнкеров. А!.. вот это, думаю, молодчик! Это настоящий офицер! Не побоялся… Тут, Федор Михайлович, настоящая служба… Тут не как либо что! Кругом киргиз, тарачинец, дунганин, отличное дело, Китай рядом… Он замирен-то замирен, а как стали сюда поселенца гнать, нет-нет и заволнуется. Тут распускаться а ни-ни! Не можно… Ну а солдат тут особенный, слухи ходят — в стрелковые батальоны вас будут переименовывать… А я бы… Того… не делал этого. Что плохого, что линейные. Линия-то это не фунт изюма, не бык начихал… Это гроза. У нас, вы знаете, как поется-то? Наташа! Принеси-тка, голубка, гитару.
Наташа птичкой выпорхнула из гущизны кустов, пронеслась по саду, где-то хлопнула дверью и принесла отцу старую, видавшую виды гитару.
Николай Федорович перебрал струны и запел:
Утром рано весной
На редут крепостной
Раз поднялся пушкарь поседелый!
Я на пушке сижу,
Сам на крепость гляжу
Сквозь прозрачные волны тумана…
— Это, Федор Михайлыч, вам не Тигренок и не Стрелочек, отличное дело. Изволите видеть — степь, пустыня бескрайняя, и в ней маленький городок, валы и стены, потому что киргиз-то не замирен, сарты волнуются, туркмен не покорился белому царю. В городке, вот как мы: батальон, полубатарея и две сотни казаков… До соседей, до помощи-то, — сотни верст, и телеграф только солнечный — гелиограф…
Николай Федорович взял несколько аккордов и, повысив голос, продолжал:
Дым пронесся волной,
Звук раздался стрелой,
А по крепости гул прокатился.
— Чувствуете, Федор Михайлыч, тревога… Киргизская, несметная орда подступает. А в городке-то женщины, дети, жены, дочери, вот этакие же, как моя Наталочка-дочурка… Надо оборонить и их, и линию государеву удержать, не податься. А то позор, суд, за сдачу-то городка: полевой суд, отличное дело, и расстрел!..
Бурный грянул аккорд, трелью рассыпался по струнам, а пальцы по деке пробили барабанную тревогу.
Как сибирский буран
Прилетел атаман,
А за ним есаулы лихие.
Сам на сером коне,
Грудь горит в серебре,
По бокам пистолеты двойные!
— Песня-то, Федор Михайлыч, не поэтом каким придумана, а там и сложена, теми самыми, кто:
Живо шашки на ремень,
И папахи набекрень,
И в поход нам идти собираться.
— А дома-то плачут. Наспех хлеба заворачивают, отличное дело, корпию щиплют, медицина-то была простая. Ранен, на три четверти по здешним местам, отличное дело, не выжил.
Я бы рад на войну,
Жаль покинуть жену,
С голубыми, как небо, очами!
— Петербург, Россия этого не знают. А мы знали… Да и теперь, аллах ведает, что творится на душе у косоглазых. Их здесь в уезде шестьдесят тысяч, отличное дело, и все конные, а нас — кот наплакал… Батальон, четыре пушки да две сотни казаков… И подумайте, Федор Михайлович, вот этакими же силами пол-Азии завоевали.
— Вы были участником этих походов?
— Сам-то мало. Завоевание Кульджи с Куропаткиным немного захватил. С ним и город наш планировали, оттого и ренклод мой Куропаткинским назван. Сам Алексей Николаевич, капитаном, посадил его. Недавно наезжал сюда: я его уже плодами угащивал… Отец мой — он вахмистром был, все четыре креста имел, отличное дело, полный бант. Любимец Скобелева.
Хлопнула калитка. По дорожке между роз, направляясь к дому, прошел трубочист-таранчинец, с черной непокрытой головой, с веревкой, метлой и гирей за спиной и лестницею на плече.
Наташа, разливавшая чай, подняла маленькие руки, по-детски всплеснула ими и шаловливо пропела:
Трубочист, трубочист! Милый, добрый трубочист!
— Примета, папа, хорошая. Трубочист — это счастье… В институте мы ужасно в это верили… Было темно. Звезды многооким узором высыпали на небо, в городе было тихо. Где-то на окраине лаяли таранчинские собаки. Стогниев на паре маленьких киргизских лошадей в тачанке на дрожинах по мягким улицам Джаркента вез Федю домой. На коленях у Феди был сверток: булки с мясом и маслом, сдобные булки и сухари — изготовление Наташи, всунутые ею ему: к завтрашнему чаю.
Прозрачная темень под сводами густых тополей, акаций и карагачей хранила ароматы садов. Арыки, пополненные ночью водою дневного жара, пригревшего ледники, звонко пели какие-то необыкновенные азиатские песни. Томительно сладок был запах фруктов, соломенной гари и восточных курений.
Федя смотрел на небо. Ни одно облачко не заслоняло звезд.
"Мама! Милая мама! — думал Федя, — ты глядишь на меня с неба. Мама, благослови мои дни и помолись за меня. Ты у Господа и тебе все открыто"…
Трубочист, трубочист! Милый, добрый трубочист!
"Трубочист, это счастье…" — слышалось Феде. "Счастье пришло в дом… К кому? К чудному Николаю Федоровичу? К Наташе? Ко мне?.."
17-го октября, по случаю высокоторжественного дня "избрания их величеств от угрожавшей им опасности", приказом по гарнизону было назначено "торжественное молебствие после божественной литургии, а после онаго парад всем частям гарнизона. Форма одежды: парадная, в рубашках и чембарах при караульной амуниции".
Командир 4-й роты, еще накануне заболел своею обычной болезнью, пил мертвую, фельдфебель передал Феде его приказание: быть за него.
Со всею пунктуальностью портупей-юнкера Павловского училища Федя за час до времени построения роты явился в глинобитные бараки, зорким взглядом осмотрел каждого солдата, тому приказал еще раз помыться, троих тут же остриг, навел порядок и красоту на каждого и, когда рота в лихо надетых набекрень белых кепи, с назатыльниками, которые донашивали и все не могли доносить, так как каждый год заказывали новые, в белых рубахах, со скатанными шинелями, в малиновых шароварах построилась в пустыне, на фоне далеких синих гор, — Федя не без внутреннего горделивого волнения осмотрел ее.
Хороша была рота! Бравые загорелые солдаты были подтянуты походами через пустыню и смотрели бойко. Унтер-офицеры стали на взводы, барабанщики и горнисты на правом фланге. Федя проверил расчет, сделал вздваивание рядов, прорепетировал ружейные приемы.
Положительно хороша была рота! Невелика, правда, всего восемьдесят два человека, но хорошо слажена. Совсем, как на картине Верещагина. Белые кепи, белые рубахи, малиновые чембары мягко рисовались на розовато-желтом фоне трепещущей миражами пустыни.
Гордый повел ее Федя на плац перед церковью.
— Отбей ногу! Ать-два! — крикнул он, входя на площадь, так же молодцевато, как покрикивал Семен Иванович на него самого, когда он шел в рядах государевой роты.
В церкви был цветник дамских платьев, краснела лента на белом кителе генерала, начальника гарнизона, а сзади тихо покашливали и вздыхали солдаты и казаки, белыми рядами занявшие всю просторную новую, еще пахнущую масляного краскою и клеем позолоты церковь.
Посредине храма неподвижно стояли два знаменщика со знаменами казачьего полка и батальона и подле них два адъютанта.
Пожилой священник с темной, пробитой сединою, бородою и молодой, сладкоголосый русокудрый дьякон вдумчиво и неторопливо служили. Хорошо слаженный хор из офицеров, дам и барышень пел на клиросе.
Федя ушел в молитву. Церковная служба больше всего напоминала ему мать. Он думал о том, что было в пустыне у таинственного Алтын-Емеля. И знал, что было чудо.
Чудо было кругом. Чудо была пустыня и горы, с прижавшимися к ним ледниками и горными озерами, питающими своими арыками оазисы. Чудо был сад Николая Федоровича и сам Николай Федорович, с его гитарой и песнями был чудо. И его четвертая рота в малиновых чембарах, и казаки на маленьких лошадках. Все эти русские, завоевавшие и устроившие этот край, были Божьим чудом.
Да, чудо была и сама Россия!
Как был бы он счастлив, если бы все это увидала мама!
"А, может быть, она и видит все и самые мысли его видит!.."
Хор певчих передвинулся, перестроился. Готовились петь передпричастный концерт. Зашелестели нотами, густо откашлялись басы.
Меццо-сопрано, звонкое и ясное, взвилось в высоту:
"Дивны дела твои, Господи!"
Мягко, сдержанными аккордами аккомпанировал женскому голосу хор. И то сливался голос с хором, то покрывал его, и страстными возгласами хвалы рвался к куполу.
"На горах стоят воды…
Напояешь горы с высот твоих, плода дел твоих
насыщается земля.
Дивны дела твои, Господи!"
Федя поднял голову.
На первом месте, впереди хора, стояла Наташа. Она была в светлом платье с алыми и темно-зелеными, полковых цветов, лентами, с голубым институтским шифром на плече и, вся розовая от смущения, устремив куда-то вдаль глаза, пела сольную партию…
Федя вспомнил кухню, босые тонкие ножки, согнутый стан, грязную тряпку, милое смущение за обедом, корзину фруктов и подумал: "вот она какая!.."
Когда выносили знамена — по туркестанскому обычаю, заведенному Скоблевым, их приветствовали громовым "ура".
На площади стояла толпа таранчинцев и киргизов. Стражники оттесняли их, очищая площадь парада. Генерал на белом арабском жеребце объезжал фронт. Он провозгласил: — Ура "Державному вождю Российской армии". Федя думал: "По всей России теперь служат молебны и идут церковные парады. И также молится теперь Купонский в Московском полку, и бывший училищный знаменщик Комаровский в Варшаве в Волынском полку, и Ценин в Иркутской казачьей сотне, и Агте в Камень-Рыболове на границе Маньчжурии."
Сознание единомыслия, одинаковости жизни и стремлений показалось Феде знаменательным, сильным и важным.
Он стоял на фланге роты, опустив шашку, и чувствовал себя маленькой-маленькой, одной из миллиона, волной океана — и в то же время сильным, могучим и несокрушимым, как весь океан…
Когда проходили церемониальным маршем и третья рота плавно отделилась от его, топтавшейся под музыку, четвертой, он увидел в образовавшийся просвет генерала на белом коне, маленькую группу офицеров и дам и сразу распознал под зонтиком высокую светлую Наташу, с бантом полковых цветов в русых волосах.
Федя выпрямился…
— Четвертая рро-т-та…
И по-училищному, с шиком, коротко бросил, уловив правую ногу:
— Прямо!
Джаркент спал тем особенным крепким сном, каким спят только глухие среднеазиатские города, затерявшиеся в пустыне. Ни одна собака не лаяла в таранчинском квартале, ни одна тень не отделялась от домов и не кралась вдоль серых заборов мимо по-зимнему тихо журчащих арыков. Серебряные горы, снегом до самой подошвы покрытые, сторожили покой пустыни. В иней закованные, белыми привидениями, стояли деревья садов и аллей. Ни один звук не прорезал пустыню, и, как изваяния, лежал, подогнув колени, у таможни караван двугорбых верблюдов. Закутавшись в меха и одеяла, дремали между ними погонщики. Костер тлел посередине улицы. Красное сияние потухших дров тоже, казалось, дремало.
Ни одно окно не светилось в туземном квартале, нигде не мерцала лампадка, не видно было жарко растопленной печи и пламенеющего свода, готового принять хлеба. Под ворохами разноцветного тряпья, кутаясь от холода зимы, лежали таранчи и дунгане, и поставленные с вечера уголья в бронзовых хибачах покрылись серым пеплом.
Там, где стояли русские войска, желтыми огнями светились ряды окон низких глинобитных казарм. Подле ворот топтались парные дневальные с винтовками под мышкой и руками, засунутыми в карманы. В казачьих сотнях в сумраке возились люди на коновязях. В тихом сиянии звездной ночи шла уборка. В одной из сотен седлали… На охоту…
У маленького домика вдовы капитанши Тузовой, где «стоял» Федя, на улице дожидался сибирский казак с двумя поседланными лошадьми. За занавешенным окном тускло светилось пламя свечи. Федя собирался с казаками на охоту.
Он вышел в серо-синем пальто с блестящими пуговицами и погонами, в ремне с двумя охотничьими патронташами, с ружьем, подарком матери.
Он вдохнул свежесть морозного утра, тонкий аромат заиндевелых сучьев, неуловимый запах утреннего мороза и земли, еще не покрытой снегом и пахнущей прелым листом, и сон сбежал с его румяного лица. Негромко, точно боясь разбудить уснувшие сады, Федя спросил казака: — Я не опаздываю, Солдатов?
— Никак нет. Я поехал — еще седлать не зачинали, — ответил казак.
— Как думаешь, кабаны будут?
— Кто же их знает. Не иначе, как должны быть.
— Я в левом пулю положил, разрывную.
— Хорошее дело.
— А тигр не выйдет?
— Тигра в облаву не пойдет.
— На прошлой неделе, таранчи говорили, подле Зайцевского корову задрал ночью.
— Он теперь иде!.. Его следить надо. Он, поди, к самому Балхашу подался. Зимою там держится, на плавнях.
— Ах! Вот тигра бы хорошо.
— Потерпите, ваше благородие. Уже его высокоблагородие, наверно, не устоит, осенью поедет куда-нибудь. Не то на Иссык-Куле завоюете, а то к Памирам подадитесь; там зверем дюжа богато.
Просторным торопливым шагом поехали по спящей улице. Лошади мягко ступали по пыльной дороге, простучали копыта на мосту через арык. Федя свернул на главную улицу, где у пивоваренного завода был назначен сборный пункт.
Охота имела еще особый интерес для Феди. Она сближала его с Николаем Федоровичем, давая предлоги забегать к нему за каким-нибудь пустяком: за пыжами, за дробью, спросить совета, сказать: на одну минуту — и остаться до ночи. Слушать рассказы Николая Федоровича об охотах, о Пржевальском, Роборовском и Козлове.
И глядеть в большие, ясные серые глаза Наташи, следить игру красок на ее лице и думать о ней.
Иногда, точно угадает она его мысли, покачает головой, улыбнется, пальцем погрозит.
— Что такое?.. Что такое? — спросит он.
— Уж я знаю!.. Этакий вы противный!.. Ласкают глаза…
Стала Наташа необходимой для Феди. Без нее и жить не стоит, и свет не мил.
И сейчас… Едет на охоту, а мечтает о том, как, вернувшись с охоты, зайдет на минутку к Николаю Федоровичу и останется до поздней ночи.
Так всегда бывало. После охоты Николай Федорович приглашал охотников пообедать. Уставшие на морозе охотники после обеда расходились по домам. Николай Федорович дремал на диване, а Федя оставался с Наташей.
Он совсем не уставал. Когда Наташа глядела на него, он и о сне забывал…
Федя унесся в мечты и вздрогнул, когда казак сказал ему:
— Ваше благородие, вот и наши.
Лошадь Феди шарахнулась от лежащих верблюдов и, храпя, забочила к краю улицы. В темной алее вспыхивали и угасали красные точки, слышался говор и гул топота сотни конских ног.
Федя догнал сотню загонщиков. Казаки ехали, закутавшись башлыками, и курили. Они были в полушубках, без оружия. Рядом с вахмистром ехал трубач. Длинная сигнальная труба на спине трубача чуть поблескивала, отражая звезды.
Впереди сотни молчаливо ехали офицеры-охотники: семеро казачьего полка, капитан Тюмкин, поручик Георц и Федя линейного батальона. Толкаясь коленями между всадников, Федя объехал всех и поздоровался.
Рассвет поднимался как-то сразу, и предметы точно вырастали из сумрака ночи. Серые, бескрасочные, выдвигались: угол стены, белый в инее куст, темная, точно нежилая, хата.
У тюрьмы ожидали еще трое: делопроизводитель батареи, чиновник Рыло, предмет постоянных насмешек и острот над его фамилией, телеграфный служащий Огурчиков, молодой, румяный, рубаха-парень, льнувший к офицерам, никчемный стрелок, и мрачный бородатый старик Потанин, бывший ссыльный. Все они сидели на крепких киргизских лошадях. У Рыла болталось за спиною старое двуствольное пистонное ружье тульской работы со светлым березовым стволом, у Огурчикова висела на веревке давно нечищеная ржавая централка и у Патанина было отлично пригнанное английское бескурковое ружье — зависть охотников.
— Рисовые не прогаем? — спросил у Николая Федоровича страстный охотник Грибанов.
Последние сады города остались позади. Ограда и за нею стоячие длинные плиты магометанского кладбища были влево, а вправо стлались замершие черные поля с редкой старой соломой.
— Стоит ли? — что-то обдумывая и раскуривая папиросу, сказал Николай Федорович. — А может, кабанчик набежит. Я третьего дня ездил, след видал.
— Кроме фазанов ничего не будет. Я так разметил: от муллушек начнем. Возьмем сплошные камыши. От них болотами прогаем до ручьев. Потом вдоль ручьев до Илийского камыша, оттуда на Борохудзирскую дорогу и у карагачевой рощи закончим. Дай Бог все засветло успеть.
Грибанов пыхнул папироской, подумал, прикинул в голове и согласился.
Заиндевевшие маленькие травинки вдруг заблестели мелкими брильянтами и заиграли всеми цветами радуги. Из-за снежных гор брызнуло огнями солнце. Мутный свет рассвета исчез. Теснота и сдавленность сумерек сменились бескрайными просторами. Исчезло робкое мерцание звезд. По синему куполу без единого облака, без малейшей дымки плыло солнце и яркими лучами озаряло земные просторы.
По узкой дороге, между песчаных осыпей крутого берега Усека, казаки спустились к руслу, застучали и зазвенели обледенелыми камнями, забрызгали по быстро несущейся реке и уже обступили кусты и раскидистые красноватые стволы с ветвями, покрытыми-неопавшими черными листьями джигды другого берега. За кустами — бледно-желтое море камышей с коричневою рябью метелок.
И конца им не было. Желтые, с сухими листьями, с сухими метелками, они стояли стеною выше роста всадника.
Николай Федорович как-то рассказывал Феде, что два года назад трое охотников пошли в камыши. Через пять дней один вернулся седой от пережитого волнения, а его спутники пропали и тела их и по сейчас не найдены. Камышовая стена не позволяла ориентироваться. Глубокие черные, болотные провалы заставляли менять направление, и можно было без конца кружить по камышам и никогда не выбраться. Камыши широкою полосою росли до песчаных берегов реки Или, на севере подходили к озеру Балхаш.
Грибанов расставлял стрелков по камышовой опушке, по вытянутым из шапки номерам. Феде досталось стоять рядом с ним на десятом номере.
— Хороший номер, поручик, — сказал Грибанов. — На самом их лазу станете. Смотрите: не прозевайте. Он почует, сейчас повернет.
Николай Федорович вызвал вахмистра. Смуглый, черноусый красавец карьером, с вахмистерским шиком, подлетел к войсковому старшине и осадил заскользившую по мерзлой траве лошадь.
— Вот что, Калмыков, — сказал Николай Федорович, — продвинься до «муллушек». Оттуда налево, на восток, понимаешь, — и до черного протока тяни лавой, шагов на десять один от другого. Дотянул и, отличное дело, сигнал дай "вперед".
— Понимаю, ваше высокоблагородие.
— Ну, айдате с Богом!
Сотня зашуршала по камышам, сбивая с них ледяные футлярчики, и скрылась.
Федя стоял в двадцати шагах от камышовой стены. Вправо, на кочке, сидел Огурчиков и, как заяц, поводил губами. Влево, за пучкой сухой, зеленовато-серой травки, устроился Грибанов. Положив ружье на колени, он задумчиво смотрел вперед. Тишина была мертвая. Шорох раздвигаемых казаками камышей затих, и казалось зловещим камышовое море. Странно было думать, что там есть жизнь, что вот-вот выскочат оттуда дикие козы, джейраны, кабаны, вылетят фазаны.
Солнце сверкало на инее. Таяли серебряные сосульки и алмазною капелью упадали на окристаленную инеем траву. Теплело. Застывшие в стременах ноги у Феди отогревались. Федя слышал, как тикали серебряные часы в карманчике шаровар. Прошло около получаса.
Вдруг влево, далеко, совсем не там, где ожидал Федя, прозвучал хриплый сигнал, повторился и сейчас же ожили людским гомоном камыши.
— О-гэ! О-оо! А-ай… О-гэ! О-го-го-го! — раздавались далекие голоса загонщиков.
Камыши точно насторожились. Дрогнули, выпрямились… и стали тихие… ждущие… Казалось, что не приближались крики, но раздавались все на одном месте. Смолкнут, затихнут и опять начнут, сперва несмело, потом громче: 0-гэ!.. А-а-а!.. А-яй!.. О-гэ!..
Федя вытянулся, держа ружье наизготовку. Старался заглянуть в самую гущу. Грибанов по-прежнему беспечно сидел с ружьем на коленях. Во рту у него шевелилась соломинка.
Солнце ярко светило. Две краски были в природе: синяя — неба и желтая — земли. И бесконечно глубоки и прозрачны были обе…
— "Что?.. Что выйдет на меня?.. — думал Федя. — Господи! хотя бы кабанчик… Кабана пошли мне, Господь!".
Он поднял курки и твердо помнил: в левом пуля.
"Как он пойдет? Будет ли красться между камышей или мелькнет черной тушей? Вот бы такого свалить, как у командира полка чучело. Одна голова — два пуда, а клыки кверху загнуты, как у слона, плоские, как ножи, с коричневым налетом… Я бы клыки подарил Наталье Николаевне… И все казаки увидали бы тогда, какой я стрелок…"
И вдруг… Ф-ррр… совершенно неожиданно, так, что Федя вздрогнул, недалеко от него взвился в небесную синеву красавец красно-желтый фазан-петух и блеснул золотом своих перьев в солнечном блеске.
Федя быстро выстрелил… "Попал?.. Нет? Почему не падает?" — и в ту же минуту раздался выстрел Грибанова, и фазан, описав золотистым телом дугу, сначала медленно, потом все скорее и скорее полетел на землю и грузно ударился о кочку. Казак-вестовой, бросив лошадей, подошел, поднял его за лапы и осмотрел восхищенным взором красивую птицу. Потом не спеша стал увязывать его в торока.
В его медленных уверенных движениях было что-то, что задевало Федю. Точно какое-то превосходство над ним «своего» офицера показывал казак. И, совершенно забывшись, Федя глядел на казака, увязывавшего фазана.
— Кусков!.. Поручик Кусков, — раздалось слева от него. Грибанов показывал рукой на камыши. В тридцати шагах от Феди в камышах стоял серый козел. В переплете камышин Федя видел его стройное тело, поднятую голову с маленькими рогами, с блестящими, как мокрый чернослив, глазами и с большими ушами, подбитыми белою шерстью. Козел смотрел на опушку, точно решал, опасно или нет броситься на чистое.
В левом стволе у Феди была разрывная пуля, в правом пустой патрон. Он приложился. В ту же секунду козел бесшумно исчез в камышах. Близко слышны были голоса загонщиков.
— О-яй!.. Разбуди! Разбуди его маленькой!.. Смотрит… лева… лева… козел пошел… Левый фланок смотрит: козел…
Трубач играл на трубе какие-то рулады. Далеко вправо четко грянул одиночный, как показалось Феде, какой-то солидный выстрел, и Грибанов уверенно сказал: — Попал!
Камыши затрещали, валясь и разгибаясь. Показались темные фигуры казаков, продиравшихся сквозь заросли.
Раскрасневшиеся от крика, мороза и солнца казаки выезжали на поляну, обмениваясь впечатлениями.
— Кабан сквозь хронт прошел. Во! Здоровый какой кабан! Как лошадь. Я аж испужался.
— Три козы вправо ушли.
— А козла кто завоевал?
— Самсонов, войсковой старшина. Вот несут. Охотники сходились к левому флангу. К Феде шел Николай Федорович. За седлом его лошади мотался притороченный козел. Казаки осматривали его. Федя вмешался в их толпу. Глаза у козла были подернуты синеватою пеленой и смотрели с невыразимо жуткою тоской. Рожки были о трех окрайках, ноздри и нижняя губа в крови. При движении лошади беспомощно и жалко болтались ножки с маленьким черным, раздвоенным, упругим, точно сделанным из гуттаперчи, копытом.
"Эх я раззява какой! — с тоскою думал Федя, — ведь мой был! Мой… Вот как стоял, приложиться и мой… И фазан мой! Экий я какой…"
У Николая Федоровича был довольный вид и он шел, притворно скромный, принимая поздравления.
— С полем!
— С полем! — раздавались голоса сходившихся охотников.
— Ну, что же, господа, золотого времени терять не приходится, давайте, отличное дело, садиться да и ехать. Славного петуха свалил, Семен… А я слыхал, еще один выстрел был у вас. Кто стрелял?
— Это я, — сказал Федя, краснея до слез, — по фазану.
— Он прямо на стык стрелял, — сказал Грибанов, — невозможно попасть.
Федя благодарными глазами посмотрел на Грибанова.
Казаки, огибая камыши, пошли колонною к «муллушкам». Охотники по одному врезались в камыши и длинною вереницею поехали за Николаем Федоровичем.
Мокрые камыши осыпали Федю тысячью капель, падавших ему на уши, на щеки, за воротник. Было совсем тепло. И страшно было, что под ногами лошадей гудела чугуном замерзшая земля и все внизу было покрыто инеем.
— Николай Федорович, а Николай Федорович, левее надо бы, — сказал Грибанов, догоняя Николая Федоровича.
— Куда же левее? В аккурат на черную промоину выйдем, — ответил Николай Федорович.
Камыши над головами мотали метелками. Ничего кроме блестящих бледно-желтых стволов и сухих серых листьев. Но Николай Федорович и Грибанов определяли направление по каким-то им одним известным приметам. Маленькая серая лошадь Николая Федоровича с завившеюся, как у барана, мокрою шерстью деловито ступала тонкими ногами, продираясь сквозь камыши, и недовольно фыркала, когда острые листья ей лезли в нос и в глаза.
— Ну, конечно, — верно, — сказал Николай Федорович. Камыши расступились. Образовалась прогалина.
На ней — замерзшее болото, перерезанное узким ручьем, сочившимся в глубокой щели. Лошади ловко, как кошки, перепрыгивали через него и карабкались по скользким кочкам.
Огурчиков упал вместе с конем.
— Кто там, — оглянулся Николай Федорович. — Ну, конечно, Огурчиков!
— Не ушиблись? — спросил Грибанов.
— Нет, ничего, — сказал, вставая, вымазавшийся в иле Огурчиков.
— Он повод затянул, — мрачно сказал толстый есаул, — ну, конечно, и громыхнулся о землю.
— А вы, Огурчиков, — сказал делопроизводитель, — как я, бросайте повод и держитесь за спасительницу.
— Будет вам! — сказал строго Грибанов, — на номерах ведь!
— Разве приехали?
— А то нет!..
Едва расставили стрелков, как зазвенел над камышами сигнал и поплыли по ним тревожные крики загонщиков.
Сейчас же вправо грянул выстрел, за ним другой, третий… Федя напряг внимание, крепко сжимая руками ружье.
"Мамино ружье! — думал он. — Мамино ружье, выручай! Мама! Помоги мне… Ну же!.. На меня!.."
Огонь шел по всей линии. Какой-то зверь, зажатый между кричащих загонщиков и стреляющих охотников, решился мчаться туда, где была тишина. Загонщики не видели его, но, поощренные частой стрельбой, они кричали громче, и трубач непрерывно трубил "наступление".
Черная масса громадного зверя мелькнула в камышах. Федя выстрелил картечью, потом пулей.
— Кабана подбили! — крикнул Грибанов, и сам, как вепрь, кинулся в камыши наперерез уходившему к загонщикам зверю. Федя увидал, как Грибанов остановился и выстрелил. За ним верхом, с обнаженной шашкой в руках влетел в камыши его вестовой и тоже остановился; радостно взмахнув шашкой, соскочил с лошади, бросил ее и с Грибановым побежал в камыши.
Федя не в силах был оставаться на месте. Размахивая ружьем, он побежал к ним. В густой чаще камышей черным бугром поднималась громадная косматая туша. Кабан еще был жив. Он озирался маленькими злобными глазами, пытался встать и, когда к нему приближались, злобно хрюкал и мотал головою.
— Из револьвера его, ваше благородие, — возбужденно кричал казак, — а то дайте я его полосну шашкой.
Но Грибанов, отбросив ружье, с охотничьим ножом в руке, бросился на кабана, вскочил на него верхом и быстро всадил ему нож под лопатку. Кабан уткнулся клыками в землю, глубоко взрыл ее и затих.
Кабана окружали загонщики.
— Тут и ваша пуля есть, — сказал Грибанов, слезая с кабана. — Вдвоем завоевали. Вот, — он указал на ляжку, где шкура была разворочена пулей. — Это ваша. Моя под переднюю лопатку.
— Эко зверюга какая страшенная, — говорил молодой казак.
— Пудов на восемь будет, ваше благородие, — сказал вахмистр, подъезжая к Грибанову. — Вы завоевали?
— Вдвоем с поручиком, — сказал Грибанов.
— Отличное существо, — сказал вахмистр. — Ну, ребятки, человека четыре слезайте-ка да волоките к «муллушкам», там на подводу уложите, да айдате, ведите в сотню.
Убитый кабан был центром внимания. Каждый подходил к нему, осматривал, трогал, поднимал голову за клыки.
Федя не отходил от него; он думал, как ему попросить у Грибанова клыки на память. И, будто угадав его желание, Николай Федорович сказал:
— Славного кабанчика свалили, отличное дело, Федор Михайлович. Клыки вам, мясо поделим, казакам тоже дадим, командиру окорочек закоптим. Ладно, Семен? Надо молодого порадовать, на память клычки ему дать, на счастье молодое… Первые?.. А, Семен?
— Конечно, Николай Федорович. Клыки по праву его. Он первый попал…
В полдень обедали у "муллушек".
Казались Феде таинственными эти белые постройки с арками и овальным куполом, подобным куполу Самаркандской мечети, со ступенями, с пустыми залами, с валяющимися на белом полу листьями и песком.
Николай Федорович рассказывал Феде.
Давно-давно, может быть, несколько сот лет назад, в пустыне умер знатный «Батыр» киргиз. Хоронили его не здесь, но здесь были назначены поминки, и несметные орды киргизов длинными караванами верблюдов съехались сюда и поставили целый город пестрых войлочных и ковровых кибиток.
И была здесь поминальная "байга".
Она продолжалась несколько дней. Были скачки на резвость, держались страстные пари, были конные игры, была борьба силачей; были охоты с соколами и беркутами, было зарезано и съедено множество баранов, запивали их хмельным кобыльим кумысом, а по окончании всего этого явились сарты каменщики, архитекторы из Индии, стали делать кирпичи и сложили эти странные белые кубической формы постройки с арочным входом и с крутыми куполами. И когда все разъехались, пустыня приняла их в себя. Как призраки стояли они серебряными лунными ночами; сверкали белизною на солнечных лучах жарким полуднем под густо-синим небом и были ярким пятном на желтой пустыне.
Забытые… одинокие… белые… Память о давно забытом киргизском великом батыре…
Красочно и поэтично рассказывал Николай Федорович молодежи.
Казаки с глухим гомоном разбирали котелки, наливали из котлов щи и накладывали рисовый плов.
Артельщик с деловитым видом откупоривал бледно-зеленую четверть водки. Вестовой Николая Федоровича с вахмистром и грибановским денщиком вынимали из вьюков бутылки и свертки закусок.
— Все Натальи Николаевны забота, — сказал Грибанов, откупоривая бутылку с влагой темно-янтарного цвета, — и где она здесь рябину ухитряется доставать? Молодец она у тебя, Николай Федорович. Вот и институтка, а как приспособилась. Золотой человек она у тебя.
— Кровь в ей казачья, — сказал толстый есаул.
— Ну поручик, — подмигнул Феде Грибанов, — за здоровье того, кто любит кого!
— С полем!
Денщик поставил на траву вкруг охотников глубокую тарелку с нарезанными холодною курицей и уткой, и охотники руками стали их разбирать.
Федя сидел по-турецки. Мамино ружье лежало подле него. Он был счастлив тем, что он вот так просто сидит с казаками, что у него с ними товарищеские отношения, что Грибанов тянется к нему и предлагает выпить с ним, по случаю первого их общего кабана, на «ты»… Выпитая водка кружила голову.
Обед был короткий. Николай Федорович хотел успеть сделать еще три загона, а от «муллушек» уже протянулась длинная синяя тень.
Последний загон закончился в темноте. Звезды загорелись в небе. Мороз осторожно, но властно входил в разогретый солнечным днем воздух. Торопливо играл трубач «сбор», и черною стеною стояла перед Федей Борохудзирская карагачевая роща.
Домой ехали молча. Все притомились после длинного охотничьего дня.
Луна, красная и большая, китайским фонарем всходила над темным городом, звонко лаяли в предместье собаки, и кричал, икая, осел возле пылающего горна китайской кузницы.
Пахнуло пылью, соломенною гарью, растительным маслом, пригорелым бараньим жиром. Сотня свернула через плац к светившимся желтыми огнями окон казармам. Офицеры, получившие приглашение от Николая Федоровича поужинать, поехали по широкой улице, где между высоких и толстых стволов тополей светились желтыми точками редкие окна.
Наташа в лиловой блузке китайского шелка и черной в складках юбке ласково поцеловала отца.
— С полем, Федор Михайлович, — сказала она, протягивая маленькую ручку Феде. — Славного кабана вы взяли с Грибановым. Я ходила в сотню смотреть, когда привезли.
Садились по чинам. И как всегда: водка, скворчащая на черной сковороде толстая малороссийская колбаса, янтарно-желтая, в черных шипящих пятнах, утка, плавающая в жиру, салат из винограда и соленого арбуза, громадные вер-ненские яблоки и в изобилии ароматный чай с вареньем девяти сортов изготовления Наташи…
Захмелевший Федя сидел посередине стола, смотрел на Наташу и был счастлив, как можно быть счастливым только в двадцать один год, когда крепко и чисто любишь первою любовью, когда день провел под солнцем, чувствуешь себя героем и после голода сыт и слегка пьян.
Было стыдно своего счастья.
"Отец в сумасшедшем доме… Ипполит в ссылке… Липочка мечется, верно, по комнате, в отчаянии ломая руки. Мама умерла…"
Но счастье, несмотря ни на что, тонкими нитями опутывало его сердце.
На масленой неделе в гарнизонном собрании казаки устроили бал. Офицеры и дамы пешком, на полковых «драндулетах», в тарантасах и тачанках собирались к ярко освещенному керосиновыми лампами глинобитному большому зданию, стоявшему среди густого сада. Мокрый снег, густо напавший днем, был разметен, и по дорожке между арыками, освещенной из незавешенных потных окон, блестела липкая мокрая земля.
Четыре вестовых: два линейца и два казака принимали пальто, шубки и шинели и раскладывали их ворохами на деревянных скамьях. На длинной вешалке уже висело пальто с красными отворотами начальника гарнизона, шубы его жены и дочерей и несколько шубок и перелин почетных гостей.
В большом зале с белыми некрашеными свежими полами, освещенном рядом керосиновых ламп на стенах и тремя висячими лампами с широкими абажурами на потолке, пахло сыростью, свежим деревом и ламповой копотью.
В простенке между дверями, ведущими в библиотеку и карточную, задрапированные бледно-голубой материей с кистями, растянутой на деревянных посеребренных пиках, висели овальные олеографические портреты Императора и Императрицы. По длинной стене висело несколько аляповато сделанных масляными красками картин полковых художников. Одна изображала взятие Самарканда, толпу солдат в белых рубахах, белые стены и минареты мечетей на фоне фиолетово-синего неба. На другой был нарисован таранчинец, играющий с тигрятами, и на третьей — Скобелев на белом коне, в белом кепи с назатыльником, скачущий по пустыне, а за ним бегущий солдат в белой рубахе с горном на боку.
Масляная краска блестела, и блики, сделанные "под Верещагина", отражали огни. На противоположной стене, между дверей в столовую и бильярдную, висели в черном багете фотографии генералов Черняева, Кауфмана, Скобелева, Гродекова, Ионова, Куропаткина, литографированный портрет Абдуррахмана-Автобачи — большинству из гостей собрания лично знакомых людей.
По стенам чинно стояли деревянные, плетенные соломой стулья и длинный диван-скамья с точеной спинкой и ручками.
Зал гремел и бухал звуками музыки оркестра линейного батальона. Музыканты поместились в маленькой бильярдной и, надувая щеки, играли польку. Танцевало несколько пар.
Начальник гарнизона, полный генерал в казачьем чекмене Семиреченского войска, с седыми бакенбардами на бледных одутловатых щеках, в высоких сапогах бутылками, стоял, окруженный начальством: командиром казачьего полка, командирами батальона и батареи и уездным начальником Васильевым, высоким полковником с мертвенно бледным лицом, на котором резко выделялись черные нафабренные усы и черные волосы парика.
Федя опоздал и когда, отдав пальто солдату батальона и очистив сапоги от приставшего снега и грязи, вошел в зал, там полька была в полном разгаре. Первое, что он увидел: лохматый казачий адъютант в коротком мундире с юбкой с подшитыми складками, обтягивавшей выпяченный толстый зад, танцевал с Наташей.
Наташа грациозно, легко, чуть касаясь белыми шелковыми туфельками пола, порхала за адъютантом, яростно отбивавшим носками такт и пристукивавшим каблуками.
Феде от этого зрелища стало грустно, он бочком, стараясь быть незамеченным, проскользнул вдоль стены в музыкантскую. Сердитый бас, оглушая его, рявкнул ему в ухо, и мрачно застонал кларнет.
Эти звуки показались Феде пророческими и злыми. Мрачная тоска налегла на Федю.
"Тебе-то что? — подумал он. — Ты кто такой? Муж? Жених? Разве не мечтала при тебе Наташа об этом бале, разве не говорила, что любит танцевать, что будет много танцевать, разве не шила свое первое бальное платье по каким-то выкройкам, присланным из Верного, от настоящей портнихи, когда ты, нагнувшись над столом, читал ей Мельникова-Печерского, одолженного на три дня уездным начальником? Ну вот и танцует! Пришел бы вовремя, она танцевала бы с тобой".
Федя приостановился за солдатом, игравшим на кларнете, и прячась за ним, смотрел на Наташу.
Лицо ее раскраснелось, прядка волос выбилась и легла ей на глаза, она мешала ей, и Наташа, опираясь на плечо кавалера, концами пальцев поправляла ее, нагибаясь лбом к виску казачьего адъютанта.
Это было выше сил Феди. В ухо ему настойчиво ныл кларнет и верещал какую-то ревнивую, полную злобы, песню, совсем не похожую на польку.
Федя толкнул кларнетиста и, минуя турецкий барабан и тарелки, насмешливо зазвеневшие ему вслед, пробрался к двери, в буфетную. В буфетной музыка за запертою дверью была не так слышна. Бил такт барабан и густо ревели трубы: бу-бу-бу… бу-бу-бу и, казалось, синими, густыми струями поливали маленькую буфетную.
Она была полна табачным дымом. Лампа одиноко горела в ней и после ярко освещенного зала и музыкантской буфетная казалась темной. Ее сумрачность отвечала настроению Феди.
У стойки с рюмками и простою закускою стоял есаул Бирюков. Он уже выпил и мутными, маленькими, кабаньими глазами смотрел на Федю, затворявшего дверь в музыкантскую.
— Добре! — сказал он, горячей ладонью охватывая руку Феди, — а я загадал. Кто ломится в сию трепещущую дверь и решил: ежели свой брат казак — единую, ежели линеец — две, а ежели артиллерия грядет во всем блеске своем и звоне малиновом шпор — дернуть залпом три… Не послал Господь батареи, но и за линейца спасибо. Дернем, брат… Наливай, друже: четыре двуспальных.
"А что ж, — подумал Федя. — И напьюсь. Ей назло напьюсь. Что я теперь, не могу? Я теперь офицер и мне все можно!"
Федя до сих пор пил мало, и влажная, холодная жидкость обожгла ему горло. Он поперхнулся, глаза его покрылись слезами.
— Кто-нибудь торопится, — сказал Бирюков, колотя кулаком в спину Феди. — Закусите, поручик, шамайкой — и за вторую.
Вторая прошла глаже. Бодрые говорливые струи побежали по жилам Феди, лицо стало красным, пот мелкою капелью проступил у корней волос. На Федю нашла какая-то отчаянность, желание что-то «доказать» Наташе и всему свету.
Он прошел по буфетной. Ноги были легки, движения гибки, мысли бежали шумливым потоком.
Музыканты перестали играть, но из залы кто-то, должно быть, адъютант батальона, крикнул: «Вальс», — и солдаты сейчас же разобрали инструменты. Трубачи продули трубы, и капельмейстер, маленький еврейчик с обиженным лицом, постучал палочкой по пюпитру и поднял ее.
— Раз, два, три, — капельмейстер выдержал секунду и решительно взмахнул палочкой, выговаривая коротко: — четыре…
Меланхолические звуки вальса "Невозвратное время" поплыли по залу.
В буфетную вошел штабс-капитан Герих, высокий лысый человек в длинном сюртуке, и, шаркая носками и раскачиваясь, напевал под музыку:
Целова-ал… Обнима-ал,
Целовал горячо.
Но лишь то-олько в плечо…
— Юноша, что не танцуешь? Артиллерия и сибирцы поразокрали всех дам. Надо поддержать честь седьмого туркестанского.
И, обняв за шею Федю, он почти вытолкал его в зал.
Наташа, танцевавшая с артиллеристом скорый вальс в два такта, — другого никто в гарнизоне не умел, — закрутилась у стула так, что юбки воланом раздулись около ее ног и были видны тоненькие щиколотки в белых чулочках, села на стул и стала обмахиваться веером.
Подле Феди, у самых дверей, поручик Отрельбицкий, обнимая туго затянутую, скрипящую корсетом толстую Любовь Андреевну, выжидал такта, чтобы начать, и раскачивал своей вытянутой левой рукою правую голую руку дамы, покрытую родинками и темным пухом.
Наконец они пустились, быстро переставляя ноги. Федя перебежал через зал и успел опередить маленького прапорщика Фокса, шедшего к Наташе.
Наташа, как только увидала Федю, радостно улыбнулась ему и встала, кладя ему руку на плечо.
— A trois temps? (В три такта.) — сказала она.
— Как прикажете.
Федя танцевал мастерски. Водка придала ему смелости. На несколько минут все внимание зала, полного офицерами и дамами, сосредоточилось на юной паре.
— Хотите au rebour? (В обратную сторону.) — шепнул Федя.
— Вы пили водку!.. Какой ужас! — прошептала, ловко меняя направление, Наташа.
— Разойдемся и сойдемся, хорошо? — говорил Федя, предлагая ей танцевать с фигурами.
— Бросьте это!.. Не станьте таким, как все… Дайте мне видеть в вас рыцаря, — тихо шептала Наташа, расходясь и сходясь со своим кавалером.
— Пройдем ползала прямо.
— Дайте слово не пить больше…
— Новые питерские танцы, — снисходительно сказала толстая жена казачьего командира, обращаясь к подошедшему к ней уездному начальнику.
— Вам нравится, Сергей Сергеевич?
— Манерно очень… Как-то балетом отзывает. Нет настоящей лихости вальса.
— Ничего красивого, — фыркнула, поджимая губы, старая дева, свояченица командира батальона. — Фигуряют, словно парни с девками в хороводе.
— Но Наташа прелестна! — сказала казачья дама. — Украшение полка.
— И всего гарнизона, — сказал Сергей Сергеевич, — скажу больше — всего моего уезда.
— Вы находите? — ядовито сказала свояченица. — Конечно, она институтка. Но от института я ожидала видеть больше скромности и достоинства. Она шепчется с кавалером во время танца и улыбается. Она совсем не глядит вниз. Молодое поколение ужасно. Оно вносит разврат в крепкие стены семьи.
— Нет, очаровательная пара, — сказал Сергей Сергеевич, — их надо повенчать.
— Стыдитесь, Сергей Сергеевич. Ваше ли это дело. Сами жениться не сумели, а других сватаете.
— Мое время не уйдет, — вздыхая, сказал Сергей Сергеевич, — закрутил накрашенный ус и поправил накладку на черепе.
Федя подвел, вальсируя, Наташу к стулу и посадил ее.
— Наталья Николаевна, могу вас ангажировать на первую кадриль?
— Нет, Федор Михайлович. Кадриль я обещать вам не могу.
— Почему? — спросил Федя.
— Я обещала первую нашему адъютанту.
— А вторую?
— Вторую я буду танцевать с артиллеристом Сакулиным.
— Котильон?
— Котильон меня просил сотник Грибанов. Я не могла ему отказать. Он правая рука папы.
— Это жестоко!
— О чем же вы, милый человек, раньше думали?
— Нет, Наталья Николаевна, вы не сделаете этого.
— Чего?
— Вы не будете с ними танцевать!
— Как же я могу, когда я обещала!
— Наталья Николаевна, — начал Федя, но в эту минуту маленький изящный Сакулин, звеня шпорами ярко начищенных ботинок, подбежал к Наташе, приглашая ее на вальс.
Наташа встала, ласково улыбнулась Феде и положила руку на плечо Сакулину.
Мрачен стал Федя. "Вот возьму и набодаюсь, как зверь, — подумал он. — Буду пьян, как дым, пускай видит!"
Он исподлобья посмотрел на скользившего мимо со своей дамой Сакулина и пошел не глядя по залу.
Любовь Андреевна окликнула его. Он не оглянулся.
В маленькой, скромно меблированной гостиной дамы постарше играли в лото. Николай Федорович сидел с ними и, вынимая из мешка бочоночки с цифрами, неторопливо возглашал:
— Пять… семь… шесть…
Дамы подвигали билеты по картонам и вздыхали. В карточной начальник гарнизона, сердито раздувая большие усы, распекал командира батальона.
— Так нельзя, сударь, играть, — говорил он начальническим голосом. — Игра объявлена в пиках, а вы… Это черт знает что.
Черный бородатый артиллерийский полковник молча тасовал карты.
— Ваше превосходительство, разрешите сдавать? — сказал он.
— Да, — меняя голос, ласково сказал начальник гарнизона. — Сдавайте, пожалуйста, голубчик. Почем заключили контракт на овес на вторую половину года с Нурмаметовым?
— По сорок пять копеек. Как вам нравится наше новое собрание? Вот и нам есть куда приткнуться.
— Собрание хорошее, да только в случае землетрясения ног не унесешь, — генерал покосился на тяжелые балки дощатого потолка.
"Вот-то славно, — подумал Федя, — сейчас землетрясение. Рушатся потолки, стены ходят. Все бегут в паническом страхе, а я бросаюсь и спасаю ее. Я!.. а не адъютант, не Грибанов, не Сакулин"…
Их всех он ненавидел в эту минуту.
В столовой солдаты накрывали на ужин и «кустиками» расставляли по столу бутылки с вином и сидром.
В буфетной Бирюков, прапорщик Лединг, лекарь Вассони капитан Фармазонов пели нестройными голосами, сидя за круглым столом:
Полно, брат, молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, тоска пройдет.
Пей! Пей!
пьяными голосами орали они.
Тоска — про-ой-дет!
закончил один Бирюков и громко икнул.
— Кусков, — крикнул он. — Не гордитесь и не фордыбачьтесь. Садитесь и составьте нам компанию, гордость батальона… Фармазон, правда, что сей юноша л-лучший фронтовик и… п-пять пуль безотказно в мишень?
— Верно! Тэн пан може!..
— Тогда пусть хлещет с нами по-казацки!
Бирюков подвинул граненый стаканчик и дрожащей рукою налил водки.
— Пей, молодчи-чинадзе!
Феде в эту минуту они казались отличными, добрыми людьми. Ему льстило, что Бирюков, командир сотни, и Фармазонов, ротный командир, ухаживают за ним. Он хлебнул водки.
— Залпом, залпом! Он, братие, и пить не умеет, — захохотал Фармазонов.
— Нет, я умею, — упрямо встряхивая волосами, сказал Федя.
— А ну, докажи! — сказал Бирюков и налил большой чайный стакан водки. — Хвати-ка, брат, кубок Петра Великого.
Налей, налей, товарищ,
Заздравную чашу,
Бог знает, что будет,
Что будет с нами впереди! —
нескладно затянули Вассон и Лединг.
Федя молча взял стакан, медленно выпил до дна, опрокинул, чтобы показать, что в нем ничего не осталось, и с треском поставил его на стол.
Малиновые круги плыли у него перед глазами. Ему казалось, что он уже давно так сидит в полутемной буфетной с этими четырьмя милыми офицерами и ему с ними было хорошо. С ними все было просто.
Через запертую дверь доносились звуки музыки и кто-то, верно адъютант, звонко кричал:
— Et balancez vos dames… Chaine chinoise… Et tournez… Et balancez vos dames vis a vis. (Кружите ваших дам. Китайская цепь… Кругом… Кружите дам противоположной стороны…)
Дирижер плохо выговаривал по-французски и путал команды. Федя криво, ядовито улыбался и смотрел в стакан.
"Туда же, — думал он, — дирижировать собрался. По-французски говорит, как сапожник".
Чья-то волосатая рука налила ему чайный стакан водки.
— Нет, больше не буду, — сказал Федя.
— За батальон! — сказал прапорщик.
— Разве что за батальон, — тихо сказал Федя и сам не слышал своих слов. Глухо звучали они. Он стал медленно пить, расплескивая водку по подбородку.
Допив до дна, он медленно поставил стакан на стол. Тяжелым казался он ему. Боялся поставить его мимо стола. Красные круги расплывались перед глазами, комната казалась огромной, низкой и мрачной. В черном тумане тонули белые лица сидевших за столом, и от них шли блестящие лучи по всем направлениям. Все было криво и косо. Стол плавно качался под рукою.
— Эгэ! — услышал он, как сквозь сон, возглас Бирюкова. — Малый молодчина! Спасибо, Кускино-Кускинини, так, кажется, называют испанских грандов?
Чьи-то пьяные толстые уста, мокрые и пахучие, прижались к его губам и сочно его поцеловали.
— Еще стакашок. Бог любит троицу, — сказал прапорщик Лединг.
— Довольно ему, он и так готов, — сказал заботливо Фармазонов.
И Феде показалось, что они уплыли куда-то далеко и он был один за столом. В голове шумело, и маленькие молоточки назойливо стучали в виски. Душная тошнота подступала к горлу.
Федя встал, икнул и пошатнулся. Ноги были как чужие. Солдат подбежал к нему.
— Пожалуйте, ваше благородие, — сказал он, почтительно обхватывая за талию.
— Это н-ни-че-го, — забормотал Федя и почувствовал, что язык не повинуется ему. — Н-но-ги за-текли. П-пройдет… Я х-хочу… в сад!..
Первую кадриль Наташа танцевала с адъютантом казачьего полка Волковым, стройным вихрастым офицером с томным лицом и глубокими темными глазами. Всего танцевало шестнадцать пар.
Наташа оглядела залу, ища Федю. Среди танцующих его не было. Не было его и в толпе, стоявшей у дверей и смотревшей на танцы. Это ее обеспокоило.
"Неужели засадили в карты, — подумала она. — Так нет. Он, кажется, совсем и не умеет".
Когда ее кавалер крикнул:
— Et remerciez vos dames. (Благодарите ваших дам.)
Она взяла его под руку и сказала:
— Пройдемтесь по собранию. Я еще не рассмотрела его как следует.
Они прошли в маленькую гостиную, где продолжалась игра в лото и сидело несколько офицеров со скучающими лицами, побывали в карточной. Начальник гарнизона оторвал глаза от карт, ласково улыбнулся Наташе и сказал:
— Наташа… Ну как? Много танцуете?
— Ах, очень! — вспыхнув, сказала Наташа.
— Хорошее дело танцы. Очень хорошее… Танцуйте, Наташа… Однако… Вы что объявили, — строго обратился он к артиллерийскому подполковнику.
— Шесть червей.
— Я пас, — сказал генерал и уткнулся в карты.
Из буфетной неслось нестройное пьяное пение. Двери были заперты. Наташа брезгливо поморщилась.
"Конечно, его там нет. Неужели рассердился, что я не оставила ему ни одной кадрили, и ушел домой… Да и я — то хороша. Свободно могла Грибанову отказать. Он свой человек и ничуть бы не обиделся. Он и танцует-то только, чтобы внимание папчику оказать… Ах, какая я глупая!"…
Наташа вернулась в залу и села рядом с женою командира полка. Зала показалась ей теперь совсем другой.
Какая она маленькая! Как странно выглядят широкие белые, чисто оструганные доски пола, глинобитные беленые стены и окна без занавесей со схоронившейся за ними темной жуткой ночью.
Стало так одиноко. Трубачи играли что-то "для слуха". Музыкальное ухо Наташи страдало. Капельмейстер затягивал темп, кларнет немилосердно врал. Было тяжело их слушать. Лампы тускло чадили. Офицеры подпирали стены, курили и бросали окурки на пол.
"Жалкая, жалкая она в этом заброшенном на край света городе. Совсем одинокая!"
И как могла она раньше находить хорошим собрание и интересными всех этих людей!..
Наташа еще раз оглядела всех бывших в зале. Топорными и смешными показались они ей, точно персонажи из «Ревизора» со сцены Александрийского театра. Начальник гарнизона, ну, совсем городничий с бачками котлетами, а Сергей Сергеевич, уездный начальник, бледный, с черными усами и накладкой на черепе, точь-в-точь смотритель богоугодных заведений.
Стало смешно. Вот так бы и захохотала на весь зал! Увидала поблизости Сакулина.
— Иван Матвеич, — окликнула Наташа. Сакулин подлетел к ней.
— Иван Матвеич, — смеясь до слез, сказала Наташа, — посмотрите, какой халат на Бае Юлдашеве… Зеленый с малиновыми хризантемами… Ужасно… сме-ешной.
Сакулин захохотал. Он не заметил, что на смеющемся лице Наташи совсем не смеялись ее глаза.
— Чапликов-то подле него мелким басом рассыпается, — сказал он, — поди, рис выторговывает на полкопейки дешевле, чем в батальоне.
— Уморили! Грех так смеяться, — сказала Наташа. Музыканты заиграли вальс, Сакулин предложил Наташе руку.
Танцевала она теперь деревянно, натянуто, опустив глаза.
"Противный! — думала она про Федю. — Прикинулся таким простым. Характер показывает!.. Проучу я вас, милостивый государь".
Астахов пригласил ее попробовать вальс a trdis temps, но ничего не вышло. Ей пришлось вертеть его самой. Было совсем некрасиво.
Медленно тянулось время. Она все оглядывалась, поджидая Федю. "Образумится и придет. Ну и распушит же она его и отдаст котильон. Зачем прятались, милостивый государь!.. Какой вы смешной! Вы и Юлдашев — два дикаря. Вам тоже надо зеленый халат… с малиновыми хризантемами"…
Адъютант угощал ее лимонадом с коньяком. Ей было жарко. Она обмахивалась маленьким веером. Во время второй кадрили Сакулин пытался смешить ее и злословил над ближними. Назвал уездного начальника черною цаплею, загорелого прапорщика Астахова папуасом.
— Грех говорить так про людей, Иван Матвеевич. Вы и меня как-нибудь прозвали? Ну, скажите?
— Помилуйте, Наталья Николаевна… Вы… Царица бала.
— Оставьте, пожалуйста. Ничего подобного. Нет, в самом деле…
— Роза Джаркента.
— Вы смеетесь!.. Она надула губы.
За котильоном, при общем смехе, Шура и Вася, два мальчика десяти и двенадцати лет, дети есаула Белова, одетые в казачью форму, в мундирах, папахах, шароварах с лампасами и высоких сапогах, ввели в зал живого осла. На осле были навьючены две алые подушки с котильонными орденами и букетиками цветов. Сюрприз гостям от казачьего полка.
Появление в зале среди танцующих живого осла и детей произвели фурор. Все столпились в зале, игроки бросили карты и сам начальник гарнизона подозвал к себе мальчиков с ослом.
С ними подошла их мать, Дарья Ивановна Белова, видная казачка, с бледным лицом, волосами спелой ржи и синими, васильковыми, глазами.
— Здорово, молодчики, — приветствовал генерал детей.
— Здравия желаем, ваше превосходительство.
— А ваш конь-то не кусается?
Дети исподлобья смотрели на генерала.
— Это не конь, — тихо сказал меньшой, Вася, — а осел.
Уездный начальник принес две маленькие рюмки сладкой наливки. Генерал подал их мальчикам. Они отрицательно покачали головами.
— Не хочу, — сказал Шура. Вася смотрел на мать.
— Мама, — сказал он. — Скверно?
— Скверно, — серьезно сказала Дарья Ивановна и вздохнула.
— Очень?
— Очень.
— Мама… Нужно?
— Нужно!
— Ну… — решительно сказал Вася. — За полк! И Шура и Вася выпили рюмочки.
Генерал потрепал осла по шее, погладил по ушам, потрогал детей за подбородки, и осла стали проводить вдоль танцующих.
Наташа еще и еще раз осмотрела зал. Все были. Не хватало записных пьяниц Бирюкова, Фармазонова, Лединга и Вассона. Не было Феди.
Котильон с Грибановым шел вяло и скучно. Грибанов танцевал плохо. В мазурке и фигурах он уступал Наташу адъютанту и Сакулину, а сам безучастно сидел на стуле. Он пригласил Наташу только потому, что был старым охотничьим и полковым товарищем Николая Федоровича и своим человеком в его доме.
— Семен Сергеевич, — спросила Наташа. — Вы не видели, где Кусков?
— Нет…
— Меня беспокоит, куда он ушел.
— Хотите, я поищу его?
— Ах, будьте, голубчик, так добры.
Грибанов направился прямо в буфетную. Там в облаках табачного дыма было человек восемь офицеров. Они слушали пьяного Бирюкова.
— Я говорю, — мычал расстегнутый Бирюков, — нужна конституция и автономия, децентрализация областей — вот оно что! Потому, господа, ежели Ташкент должон из Петербурга слушаться, это выходит не модель. Ежели, скажем — фонари в Верном поставить, и областное правление должно запрашивать главное управление казачьих войск в Петербурге, так это, простите, это все ерунда выходит, и потому я уважаю таких людей, как Потанин, которые смело стоят за истину!
— Заткни фонтан, — сказал, подходя к нему, Грибанов, — еще Козьма Прутков сказал: и фонтану надо отдохнуть.
— Брысь… Не мешай!!
— Ты не видал Кускова?
— Нет… То есть он был здесь… Намазался… а куда задевался — не знаю.
— Он, кажется, в сад пошел, — сказал Лединг. — Два стакана водки тяпнул. Ну, с непривычки и свалило. Молодой!..
Грибанов вышел в сад.
Светила ущербная красная луна. Ноздреватый талый снег был рыхл и звонко капала в него с деревьев весенняя капель. Какая-то темная фигура в офицерском расстегнутом сюртуке сидела под деревом. При приближении Грибанова она поднялась и, шатаясь, пошла по дорожке.
Грибанов догнал ее.
— Федор Михайлович, — окликнул Федю Грибанов, охватывая его за талию.
— Оставь!.. Не надо…
— Да, постой! Чудак человек…
— Н-ну?..
— Оденься, и айда домой. Спать.
— Спать?
— Да, спать…
— Мне стыдно… — всхлипывая, сказал Федя. — Боже! Как стыдно! Какой позор!
— Э, милый друг, с кем не бывало!
Грибанов заботливо застегнул и привел в порядок Федю, провел его кружным ходом в прихожую, надел на него пальто и фуражку и на лошадях Николая Федоровича отправил домой.
Дома Федю принял его денщик. Он раздел и уложил Федю в постель. И едва голова Феди коснулась холодной подушки, постель стремительно завертелась под ним, стало тошно и сладко на сердце и небытие охватило его.
Грибанов, вернувшись в собрание, нашел всех уже в столовой. Наташа оберегала ему место рядом с собою.
— Нашли?.. — спросила она с тревогою. — Что с ним?
— Ничего. Все благополучно. Кусков дома, в постели. Ему нездоровится…
— Боже мой! Что такое?.. Только что был совершенно здоров.
— Ничего серьезного…
— Отчего же он, уходя, мне ничего не сказал?.. Наташа вдруг покраснела до слез. Она догадалась.
— Неужели, — прошептала она. — Это, наверное, Бирюков. У него страсть напаивать молодежь…
Грибанов промолчал, положил себе фазанье крылышко, налил красного вина и сказал:
— Понапрасну волнуетесь, Наталья Николаевна. Все через это должны пройти и чем скорее — тем лучше…
Наташа ехала с отцом, молчала и все пожималась в теплой беличьей шубке.
— Тебе не холодно, Наталочка? — спросил Николай Федорович.
— Нет, так, папчик. Устала, верно.
Юлия Сторе была приговорена к смертной казни через повешение. Она спокойно выслушала приговор и отказалась подать просьбу о помиловании.
После суда ее перевезли в Трубецкой бастион Петропавловской крепости и посадили в просторную комнату, где был черный кожаный диван, тяжелый стол и тяжелый табурет. В комнате было светло. Мертвая тишина днем и ночью нарушалась только шагами часового по коридору.
Юлия знала, что не могут найти палача и потому задерживают казнь.
С нею хорошо обращались, стол был хороший. Ей давали читать все, что она захочет. Смотритель, угрюмый старик с окаменелым, чисто бритым лицом, никогда ничего не говорил, но был внимателен и предупредителен.
В тот день, когда в Джаркенте было открытие собрания и бал, часов около трех, дверь ее комнаты открылась, и к ней прошел пожилой сухощавый священник. Он наклонил голову и остановился у двери. Юлия сидела на табурете, спиною к окну, положив локти на стол и опустив подбородок на ладони.
Она догадалась. Сегодня ночью — казнь. Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Длинные загадочные глаза ее сурово устремились на священника.
Священник поправил на груди крест и достал из-за пазухи небольшое евангелие в черном бархатном переплете.
— Я пришел к вам, — тихо сказал он тем кротким голосом, которым так умеют говорить русские священники, — чтобы побеседовать с вами, чтобы успокоить вас и дать вам уверенность и надежду на милосердие Божие. Быть может, вы пожелали бы… может быть, у вас есть потребность…
Молчание и неподвижность Юлии, пристальный взгляд ее немигающих глаз смутили его.
— Вы крещены… Исповедовали святую православную веру и у вас должна быть потребность… должно быть желание… покаяния.
— Я не звала вас, — металлическим голосом ответила Юлия, не двигаясь с места.
— Я бы мог помочь вам, — смиренно сказал священник.
— Вы!.. Мне! — с гордым вызовом воскликнула Юлия и вдруг встала, отодвигая ногою тяжелый табурет. Точно стальная пружина развернулась в ней и выпрямила ее.
— Душа бессмертна… — сказал священник… — И Христос в бесконечном милосердии своем не отринет искреннего покаяния.
— Бросьте этот вздор, — презрительно кинула Юлия. — Души нет. По ту сторону — ничего: небытие и не вам меня учить. Вы и я!.. Вы для меня, как маленький ребенок для взрослого, как дикарь для образованного человека. Что вы говорите и собираетесь сказать, звучит смешно и дико. — Вы заблуждаетесь, — начал было священник, но резко перебила его Юлия:
— Спасибо, что пришли. По крайней мере, я знаю теперь, что… сегодня… Да?
— Священник опустил голову.
— Эх вы! — воскликнула Юлия. — Пилаты! Ну что же?.. Крови боитесь! Все вы такие! Фарисеи… Чиновники! Идите прочь и оставьте меня одну…
Священник сделал движение, чтобы выйти. Юлия жестом остановила его.
— Постойте… Скажите… Можете вы мне оказать одну услугу перед смертью?.. Не предадите.
— Вы можете быть уверены, что все, что вы доверите мне, умрет во мне.
— Клянитесь!
— Христос заповедал нам не клясться понапрасну.
— А я говорю вам, клянитесь, что не предадите… О!.. Все вы… Люди! — со страшным презрением прошептала Юлия. — Клянитесь.
— Христос свидетель тому, что я всею душою своею буду стремиться исполнить ваше желание, — произнес священник.
— Тут, — быстрым шепотом заговорила Юлия, — вместе со мною обвиняли одного… студента… Ипполита Кускова… Он не виноват… Разыщите его… Узнайте, где он. Сходите… напишите… Передайте ему, что я… я прошу его простить меня…
Ее голос сорвался. Священник едва слышал последние слова. Но Юлия сейчас же справилась с собою, повелительно вытянула руки от плеч и, сгибая тонкие длинные кисти, крикнула:
— Ну!.. будет!.. Ах, не могу я больше!.. Не могу! Идите… Идите! Оставьте меня одну… Одну!
Священник от движения ее руки невольно попятился и вышел.
Щеколда щелкнула, и сухо закрылся ключ. Часовой заглянул в окошечко.
Юлия уже сидела спиной к двери, опираясь локтями о стол, а подбородком о сложенные пальцы.
Юлия ходила по камере. Сделает три шага вперед, остановится, повернется, подойдет к окну, постоит и снова идет назад. Часовой, заглянувший в окошечко, испугался, увидав ее лицо. Белое как бумага оно, и громадные горели глаза.
Тянулись часы, Юлия все ходила. У нее подкашивались ноги. Она заставила себя ходить. Ходьба хотя немного сбивала четкость ее мыслей. Сторож зажег лампу, принес ужин — она не притронулась.
"Неужели все — ошибка!" — чуть не вслух воскликнула она и остановилась у каменной стены. По стене, точно слезы, текли капли воды. Юлия провела пальцем, слила одну каплю с другою, резко повернулась и кинулась к двери. В окошко смотрело усталое лицо часового. Ей хотелось плюнуть в бравую солдатскую рожу, но она сдержалась.
"Да, ошибка! — думала она. — Всю жизнь ошибаться и принять смерть во имя ошибки. Мы убивали лучших. Убивали наиболее подготовленных лишь потому, что они нам не нравились. Нам не нравились их шитые золотом мундиры, их ордена, их холеные лица и уверенность в поступках. На их места сейчас же садились другие, только сортом пониже, нравственностью подешевле и становилось не лучше, а хуже… Ну, а кого посадить?.. Ляпкина, Бродовича, Ипполита… Ничего они не умеют! Только болтать и способны!.. Абрам в губернаторском дворце? Абрам в деревне, на смотру войск, на молебствии, среди хоругвей, попов и крестьян!.. Ничего этого не надо… Что же остается? Разглагольствования Абрама и ничегонеделание под видом какого-то дела"…
"А что же делать?.. Что нужно народу… Когда меня арестовали, меня ругали. Толпа хотела расправиться со мною, растерзать меня… Губернатора, которого я убила… Я убила… и не знаю даже его имени. Не знаю, кто он… Как ужасно стало его лицо, когда я произнесла наш приговор… Приговор?.. А за что?.. Меня приговорили за убийство… Мы его… За что?.. Вот оно… Это лицо… Оно глядит на меня из темноты ночи… Вздор, это мой платок на спинке дивана… Губернатора любили, а меня ненавидели… У нас в боевую дружину считают за честь идти… Чтобы убивать… Они… палача для меня найти не могут!.. Что же это такое? Абрам кричал: все долой… Собственность… Земля крестьянам… в собственность?.. А их дача в Павловске? А дом на канале?.. Отдадут что ли? Какой обман!.. Отец Абрама свои капиталы держит в английском банке… Вожди… У тех Христос, в рубище рыбака… Бедный, ничего не имеющий, весь для других… У нас: Абрам в платье от лучшего портного и с перстнями на пальцах… Обеды, ужины у Кюба и Донона и связи с балетом… Или Бледный, мотающийся из Швейцарии в Россию с туго набитым золотом кошельком. И меня готовили к этому же… К собственности… Богатству… сытому желудку и хмельной голове… Угару страсти и нравственному излому… Бледный, когда лишал меня невинности, тоже прикрывался какими-то высокими целями. "Вы лучше станете, Юлия, свободнее, больше станете понимать". Тьфу!. Гадость! пошлость… мерзость и все они пошляки… И вся жизнь такая. Скорее конец… Скорее бы!.."
"Там — ничего", — говорила себе. И уже не верила, что «ничего», но ожидала чего-то. И боялась, что в последнюю минуту сорвется совсем неожиданно: "Господи! Прости!"
"Нет! Этого не будет. Признать это — признать все. Бог не создал людей свободными, и Христос подтвердил рабство на земле и личным примером доказал повиновение тиранам… Зачем я о Нем думаю?.. Равенства Он не признал на земле, а о братстве говорил с тоскою, как о чем-то невыполнимом и невозможном на земле… Зачем я думаю о Нем?.. Мы выше Его… Я уйду… сменятся, быть может, многие поколения революционеров, но мы своего достигнем… Достигнем счастья людей… Любви…"
Остановилась в темном углу, смотрела кай безумная.
"Счастья, любви!.. Бомбами, револьверными выстрелами… убийством… насилием… Через трупы людей… Ульянов сказал: нет другого пути… А что такое Ульянов?.. Почему Шевырев?.. Ульянов?.. Я? Кто мы такие? Почему — мы?.. Бледный говорил: вам и им потом памятники будут ставить! Человечество не забудет ваши имена…" Ах!.. Так!.. Опять то же самое… Монументы и преклонение толпы… И возвышение, и неравенство, и подчинение, а не свобода. То же самое, только наизнанку. Был Александр III — станет Ульянов, а останется то же самое. И жандармы, и сыск, и смертная казнь, и палачи… Только хуже будет потому, что за ними вековая культура и брезгливость к крови, за нами грубость каменного века и отсутствие брезгливости".
"Мать?.. Странно?.. У меня была мать?.. Как давно это было… С той поры я привыкла холодно произносить хулу на мать и смеяться над семьей… Семья?.. — мне говорили: семьи не должно быть. Это не человечно. Семья — все… Значит: и часовой, и губернатор — семья… А я убила губернатора… Я не помню матери… Не хочу помнить ни ее, ни отца… Я ушла от них, когда мне было пятнадцать лет и я увлеклась речами Ляпкина… Ляпкин проклял семью и научил меня гнусным мужским ругательствам. Он мне сказал: "В них народная мудрость и отрицание семьи". И когда я пятнадцатилетней девочкой узнала все, я возненавидела мать и отца…"
Юлия стояла у стены… Струи водяного пота на стене блестели от лампы.
Юлия сдержала стон. Хотелось крикнуть: — "Мама!.. мама!.. спаси меня"…
Откуда-то из темноты тянулись невидимые нити связей, казалось, давно уже порванных.
"Нет, только не это! Только не слабость!.. Я человек, а не животное!.. Я ничего не боюсь… И даже лучше умереть… Если не умру?.. Что будет!? Совсем другими глазами стану я смотреть на жизнь… Отыщу маму… Стану молиться Богу!"…
"Слабость… Надо быть крепкой!.. О, если бы знали они, как слабы мы накануне смерти — они никогда не казнили бы!"
Юлия спала и в то же время чутко ощущала сквозь сон все, что происходило вне камеры и касалось ее. В камере было так тихо, что было слышно, как сипела лампа, а за толстою дверью вздыхал часовой. Ни одни звук внешнего мира обычно не доносился в камеру. Но сквозь сон Юлия услышала разговор на узком дворе равелина, скрип железных ворот, шаги по лестнице и голоса в коридоре. Она вскочила… "Уже!" — подумала она.
Она была спокойна. Умылась, тщательно причесалась, надела шляпу. В ней была она в день преступления, когда ее арестовали. За дверью шел взволнованный разговор. Странно нарушал он тишину ночи.
— Номер восемьдесят седьмой? — спросил кто-то.
И поняла, что про нее. С тоскою подумала, что как «смертник» она не имеет имени.
— Не могу я отпустить, когда бумага без скрепы адъютанта, — ворчливо говорил смотритель.
— А Боже мой! Печати и подпись коменданта в порядке.
— Это точно… Но скрепы нет.
"Еще отсрочка, — подумала Юлия. — Нет, не надо… Я готова. — Хотела крикнуть: — Скорее. Ради Бога, скорее!"…
— Слушайте, вы понимаете, медлить нельзя. Рассвет не за горами. Ехать очень далеко.
— Очень даже понимаю. Но и вы должны понять, что раз предписание не в порядке, я не имею права отпустить восемьдесят седьмого номера.
Позвоните по телефону… Вам сказано верно.
— Извольте… по телефону…
Опять все стихло. Эти минуты были самыми мучительными минутами в жизни Юлии. Она уже простилась с жизнью. И вот опять что-то тянется, удерживает. Так тяжелы бывают минуты, когда уезжающий уже простился с друзьями и вдруг остается, ждет. Молчат провожающие. Все сказано, вянет разговор. Все было сказано в ее душе. Все мысли передуманы. Новая мысль вела к надежде. Юлия не хотела надеяться. Надежда ослабила ее.
Наконец дверь отворилась и смотритель резким, крикливым голосом сказал:
— Восемьдесят седьмой номер!
Звеня шпорами, вошел в камеру Мечислав Иосифович. Он был в шинели и синей с алыми кантами фуражке. Усталое лицо было бледно. Длинный нос в рыжих веснушках висел над рыжими усами, борода, расчесанная на две косматые бакенбарды, блестела. Никогда он не казался раньше Юлии таким безобразным. Юлия заметила, что у него тряслись руки.
"Урод, — подумала Юлия… — Вешателями и палачами могут быть только уроды… А я?"
За ним протиснулся в камеру штатский в черном пальто и в котелке. На очень бледном, холеном, бритом лице его сверкали очки. Он посмотрел на Юлию, вздохнул и стал старательно избегать ее взгляда.
— Одеться потеплее у вас есть во что? — ласково спросил Мечислав Иосифович.
— Нет, — коротко ответила Юлия.
— Гм. Как же так? Очень холодно. Снег, — в какой-то нерешительности проговорил Мечислав Иосифович.
— Я дам женин салопчик, — сказал смотритель. — Он ей ночью без надобности. А вы потом с жандармом вернете.
— Давайте, ради Бога, но только скорее.
— Сейчас, сейчас…
На Юлию надели ватный салоп, доходивший ей до колен.
— Пожалуйте… — сказал Мечислав Иосифович.
Два жандарма ожидали в коридоре, два стояли внизу, у лестницы. Юлия вышла на двор. В пяти шагах от дома возвышалась высокая, темная, гранитная, обледенелая стена. Газовый фонарь освещал сугробы снега. Пошли вдоль дома по узкой, каменной, скользкой панели.
Юлии было холодно в ее тоненьких туфельках. Морозный воздух опьянял ее. Сейчас за домом — железная решетка и ворота. Два часовых в тяжелых бараньих тулупах топтались у ворот. Черная карета, запряженная парою лошадей, и конные жандармы показались темными силуэтами.
Проверили бумаги. Пропустили за ворота. Мечислав Иосифович раскрыл дверцу кареты и подсадил Юлию под локоть. Она легко, привычным движением вскочила в карету. Мечислав Иосифович сел рядом.
"Рад он, — думала Юлия, — что выследил меня и я попалась… Или ему стыдно. Будет он по-прежнему бывать у Сони, играть в карты в клубе с Бледным? Когда-нибудь «наши» прикончат его, как сегодня он прикончит меня… Игра… Какая глупая, однако, игра…"
Против Юлии сели штатский и жандармский унтер-офицер.
У окна кареты, в свете фонаря, моталась лошадиная голова. Белая пена прилипла к железу мундштука, цепка звякала кольцами.
— Трогай! — сказал Мечислав Иосифович и поднял стекло. Он хотел опустить шторку, но пружина не действовала, и окно осталось не затянутым.
Колеса заскрипели по снегу, стукнули о камни, чуть покачнулась карета, круто поворачиваясь на узком дворе, и покатилась мягко и быстро.
Юлия смотрела в окно. "Последние звуки, последние картины, — думала она. — А там", — но тут ее мысли обрывались. Хотела вообразить виселицу и сцену казни и не могла.
Высокая красная, кирпичная стена, тускло освещенная фонарями, тянулась долго. На нее местами налип прихотливым узором иней. Какой-то бульварчик с чахлыми голыми деревьями, темные большие, в решетках, окна белого собора, тускло мерцающие огнями лампадок, опять деревья бульварчика, ворота и мост через канал — все плыло перед Юлией не то наяву, не то во сне. Ехали парком. Был он безлюден, тих и молчалив. Редкие городовые равнодушно смотрели на карету.
У окна надвигалась лошадиная морда, то отставала, то опережала, и тогда вид на улицу заслоняла солдатская шинель. Она распахивалась, и видно было колено, синие с кантом штаны и голенище высокого сапога.
Странны, нелепы, неестественны казались лошадиная морда, шинель, сапоги. Точно снились Юлии.
Живое колено какого-то человека ерзало по бурой коже седла, живая лошадь мотала головой, открывала и закрывала нижнюю серую губу и брызгала белою пеною. Они, живые, ехали для того, чтобы сделать мертвой ее: "восемьдесят седьмой номер".
По улице мерцали фонари, попадались прохожие, вдруг пронеслась мимо, звеня бубенцами, тройка, послышались пьяные крики. Никому никакого дела до восемьдесят седьмого номера.
Юлия ехала в каком-то оцепенении и не сознавала времени. Проезжали длинные мосты. Мутным простором открывалась в сумраке ночи оснеженная река. Пустые дачи, поле, лес… Все казалось Юлии новым. Точно никогда не видела она леса зимою, темных дач с забитыми деревянными щитами окнами и балконами.
"Ах, если бы так ехать и никогда никуда не приехать"…
Но карета остановилась.
Мечислав Иосифович медленно вылез и расправил затекшие ноги.
— Пожалуйте, — сказал он. — Может, хотите покурить?
— Благодарю вас — Юлия закурила папиросу из портсигара, предложенного Мечиславом Иосифовичем. Папироса была кстати. Юлия ослабела. Папироса вернула ей силы, и она вышла из кареты.
Должно быть, светало. В сером сумраке низко упавших тяжелых туч виден был снежный простор моря. Сзади чуть шумел густой сосновый бор. Воздух был свеж, чист и упоительно легко вливался в грудь Юлии. Маленькие ножки тонули в снегу и мерзли.
Что-то длинно и скучно читал человек в черном. Юлия не слушала его. В каком-то блаженном восторге она пила волшебный простор замерзшего моря и тихого бора и не могла напиться.
Ни о чем не думала… Ничего не понимала.
Священник в шубе с непокрытой головой придвинулся к ней с крестом. Она сделала жест руками, отстраняя его. Ей не надо было его. Ненужным казалось прикасаться губами к холодному металлу креста. Все равно — ничего!..
"Если простит, простит и так", — мелькнула неясная мысль… Испугалась самой мысли о возможности, что еще что-то будет… И будет прощение.
Но уже не сомневалась в эту минуту, что сейчас не конец, а начало… И не знала, как готовиться к этому началу… Жадно захотела креста. Но было поздно.
— Что же? — сказал кто-то дрожащим голосом. — Приступим.
Никто ничего не ответил. Жандарм снял с нее салоп. Холодный воздух крепко обнял ее и прижал к себе. Захватило грудь…
Человек в длинном драповом пальто с барашковым воротником подошел к ней, взял за руку и повел за собою.
Она покорно пошла за ним. Он поднялся с нею на дощатый помост.
Стал виднее белый простор моря. Светлая полоса тянулась под тучами.
"Какая-то погода будет завтра?" — подумала Юлия.
— Снимите шляпу! — нетерпеливо крикнул человек в пальто. — Нельзя же так.
Юлия вздрогнула и поторопилась снять шляпу. Она держала ее в руке, ища, куда положить. Шляпа была с широкими полями и дорогими страусовыми перьями. Положить было некуда. Был узкий помост. Снег кругом… Человек в пальто резким движением вырвал шляпу у нее из рук и бросил далеко на снег.
Юлия с удивленным вниманием следила, как ее шляпа вертясь полетела и врезалась полем в сугроб.
В ту же минуту человек в пальто проворно надвинул на голову Юлии пахнущий холстом мешок.
Стало темно. Ей казалось, что это мешок сдавил ее шею так, что стало душно. Она хотела руками поправить его, но руки дернулись и бессильно упали.
Липочка долго и жалостливо смотрела на затихшего на больничной койке отца. Он лежал страшный и худой, утонув головою в подушки. Косматая седая борода топорщилась вперед, над провалившимися глазами кустились брови. Большие тяжелые руки в узлах вен бессильно брошены вдоль тела.
Грешные мысли колотились в голове у Липочки. "Хотя бы развязал скорее! Доктор говорил, что все равно долго не протянет. Только замучил своими капризами"…
Вошла сиделка.
— Спит? — спросила она.
— Спит.
— Пожалуйте, я вас подменю на часок. — Благодарю вас.
Липочка сняла с вешалки в углу комнаты старенькую, бывшую Варвары Сергеевны, шубку на потертом беличьем меху, укуталась серым шерстяным платком и вышла.
Апрельский вечер тихо догорал. Липочка прошла по дорожке между молодых деревьев мимо часовни с иконой св. Николая Чудотворца за ворота, свернула налево, дошла до конца ограды и села на скамейке. Узкая глинистая грязная дорога на Коломяги отделяла от нее глубокую канаву. В канаве внизу еще лежал серый, рыхлый снег и под ним шумела вода. За канавой были темные поля со ржавой прошлогодней травой, стояли лиловые кустарники и вдали, в синеве бледного вечернего неба, чернел густой Шуваловский лес.
Отец умирал… Может быть, неделю — не больше, могло протянуть еще это длинное худое тело, мог ворочаться этот тяжелый мозг, уже не разбирающийся в самых простых явлениях. Когда отец умрет, Липочка останется одна. Тетя Лени и дядя Володя уехали далеко на юг, где дядя Володя получил место. Фалицкий забыл о своем старом приятеле. Он был верен себе. Он ценил людей по той пользе, какую он мог иметь от них. Михаил Павлович, клубный игрок, спорщик, собеседник и слушатель, ему был нужен, но беспомощный и жалкий Михаил Павлович, все позабывший, говоривший странные, пустые слова, был не нужен Фалицкому, и он ни разу его не навестил.
Одной приходилось справляться со всеми делами. И если бы не помогли Лисенко и Теплоухов — Липочка не знала, как бы она все сделала. Но как-то вышло так, что дворник сказал матери Теплоухова, просвирне, что у Кусковых несчастье: — "Сам с ума спятил", и надо везти его на Удельную, барышне одной никак не справиться. И просвирня послала сына на помощь.
У Теплоухова с Липочкой знакомство было «шапочное». Теплоухов, бывший в одном классе сначала с Andre, потом с Ипполитом, видал Липочку в церкви и знал, кто она. Так же и Липочка знала, что фамилия высокого, толстого, краснощекого гимназиста, продававшего свечи и принимавшего поминания, — Теплоухов.
Теплоухов сказал Лисенко, и они решили, что надо помочь Липочке. Когда Липочка не знала, что делать с больным отцом, они явились к ней, съездили куда надо, достали разрешения. Теплоухов сел на извозчика и, обняв крепко притихшего при виде военной формы Михаила Павловича, повез его на Удельную, Липочка поехала сзади с Лисенко. Они устроили ей возможность поместиться при отце, они же помогли ей передать квартиру, распродать и сдать на хранение в склад мебель и вещи и стали навещать ее, помогая, чем могли.
Липочка знала, что они бедны, как "интендантские крысы", как говорил Теплоухов, и что существенно они помочь ей не могли. Но они давали ей больше, чем деньги, они давали ей нравственную опору, и эти совсем чужие, чуждого ей мира люди стали ей близкими и дорогими.
Деньги уходили. Больница стоила дорого. Михаил Павлович капризничал, хотел то того, то другого, и Липочка, зная, что дни его сочтены, не могла ему отказать. Оставалось в кошельке всего три рубля, и уже нечего было продать или заложить.
Липочка сидела, вдаль устремив прекрасные, большие, серые глаза, такие же добрые и глубокие, как у Варвары Сергеевны, и неприятно пожималась под мягким мехом салопчика. Она переживала сегодняшнее утро. Надо было думать о будущем. Надо было искать работу. Службу в комитете она оставила ради отца. Ее место было занято. Надо было достать хотя несколько рублей, чтобы заплатить за отца, и, как ни жутко было думать об этом, нужны были деньги на предстоящие похороны.
Липочка ездила утром в город. С Финляндского вокзала она пошла пешком на канал к Бродовичам. Ни Сони, ни Абрама не было дома. Нарядный лакей в ливрейной куртке с плоскими золотыми пуговицами и лиловыми бархатными обшлагами и воротником нагло посмотрел на Липочку и сказал:
— Дома их не застанете. Пожалуйте в редакцию. От трех до четырех прием.
Было двенадцать. До двух Липочка съездила на конке на Смоленское, помолилась на могиле Варвары Сергеевны.
"Есть же Бог, наконец, — шептала Липочка белыми сухими губами. — Есть Бог и он мне поможет твоими молитвами, мама!"
Ровно в три, усталая, шатающаяся от голода, Липочка поднималась по мраморной лестнице, устланной, ковром, в третий этаж собственного дома Бродовича, где помещалась редакция. По лестнице вверх и вниз сновали с озабоченными лицами молодые люди и красивые, с завитыми волосами, поднятыми по моде вверх, нарядно одетые барышни.
Липочка прошла в большую полутемную приемную. В ней стоял стол под темною суконною скатертью. На столе были навалены ворохами газеты на всех языках. Толстый рыжий господин в очках, в коротком пиджаке, упираясь коленями в кресло, а локтями на стол, дымя папиросой, просматривал газеты. В углу юноша еврей с черными длинными волосами быстро писал карандашом.
Два штатских разговаривали вполголоса у окна.
Служитель, в такой же ливрейной куртке, как и на квартире Бродовича, подошел к Липочке, остановившейся робко в дверях, и спросил, что ей угодно.
— Мне надо видеть Абрама Германовича по личному делу, — сказала Липочка. — Обождать придется. Присядьте, пожалуйста. Липочка села в углу. В глазах у ней темнело, мутило от голода.
Стоявшие у окна курили сигары и говорили вполголоса.
— Об этом кричать надо, Виктор Петрович, — сказал один.
— Теперь не покричишь, — ответил другой.
— Да… Сильная власть… Глупый, но сильный человек и у него не вырвешь из рук кормило. Но, может быть, вы иносказательно напишете?
— Переносится действие в Пизу и спасен многотомный роман, — смеясь, сказал его собеседник.
Через приемную проходили люди и исчезали за тяжелыми темными дверями… У одних были листы бумаги, у других вороха газет. Два раза выходил и Абрам. Он позвал одного из говоривших, потом вышел и кинул молодому еврею:
— Написали?
Тот вскочил, собрал разбросанные листки и подобострастно сказал:
— Написал.
— Давайте.
Абрам исчез в дверях кабинета.
Было четыре, половина пятого. Липочку никто не звал.
Наконец дверь кабинета открылась. Из нее вышел Абрам с толстым портфелем под мышкой.
Служитель подбежал к нему и, показывая глазами на Липочку, начал что-то говорить.
— В типографию, — сказал важно Абрам служителю, передавая портфель, и, кивнув головой Липочке, процедил: — пожалуйте.
Липочка пошла за ним.
В просторном кабинете пахло дорогою сигарою. Сизый дым струйкой протянулся над столом и стоял, не улетая. Громадный стол был заставлен бронзою и завален бумагами. Липочке особенно запомнилась большая темной бронзы статуэтка, стоявшая на углу стола. Она изображала худую, стройную, обнаженную женщину в бесстыдной позе.
Абрам сел в глубокое кресло за стол и круглыми глазами сквозь пенсне смотрел на Липочку.
— Я — Липочка Кускова, — тихо сказала Липочка. Абрам не шевельнулся.
— Сестра Andre и Ипполита… Ваших товарищей по гимназии. Они бывали у вас… Я тоже два раза была.
— А! — промычал Абрам. — Чем могу быть полезен?
— Мой отец… профессор… умирает в больнице для умалишенных… У нас совсем нет денег… Платить нечем… Я должна была оставить место… Я ищу работу…
— М-м… — сказал Абрам и засунул руку в карман.
У Липочки темнело в глазах. Толстая золотая цепь с брелоками и печатками на большом круглом животе Абрама парализовала ее.
— Я бы могла переводить… Я знаю французский…
— Мало знать, — сонно, в нос, проговорил Абрам. — Надо быть литературным человеком, уметь литературно писать…
Он вытащил из кармана белую двадцатипятирублевую бумажку и протянул ее через стол Липочке.
— К сожалению, мест нет… У меня все полно… Но… я рад помочь вам… Я любил ваших братьев… Мне жаль, что Ипполит не послушался меня и пошел по революционной дороге… Он подавал надежды… Возьмите!.. Я вам даю…
— Простите, — чуть слышно, чувствуя, как кровь приливает к ее щекам, сказала Липочка. — Я прошу труда!..
— Я вам сказал, у меня нет места. Берите!
Липочка нагнула голову и быстро пошла к дверям. Абрам кисло скривился, пожал плечами и спрятал ассигнацию в карман.
— Идиотская дворянская гордость, — пробормотал он. Липочка не помнила, как вышла из кабинета, как, сутулясь и пряча глаза с неудержимо бежавшими слезами, прошла через приемную, спустилась по лестнице и вышла на улицу.
"Мама! Что же это!?.. Мама, что же ты?" — билась тоскливая мысль.
"Мама, что же ты?" — думала Липочка и смотрела прекрасными глазами на бледнеющее над лиловым лесом небо.
Было свежо, но пахло весною, и в говоре воды в канаве было что-то успокаивающее.
— Весна идет!.. Весна идет!.. — говорили воды, и в запахе земли, полей была сила, возбуждавшая Липочку.
За углом по просохшей каменной панели бодро постукивали каблуки. Липочка узнала шаги. Улыбка скрасила ее бледное лицо.
Лисенко в черной шинели с желтыми кантами почтового ведомства показался из-за угла.
— Здравствуйте, Венедикт Венедиктович, — сказала Липочка. — Как мило, что вы не забываете меня. — Добрый вечер, Олимпиада Михайловна… Как я могу вас забыть!.. Вы знаете… Я говорил уже вам…
— Оставьте, — перебила Липочка. — Оставьте, оставьте… Не надо этого, Венедикт Венедиктович. Не надо милостыни… Я уже сегодня и так оскорблена…
Липочка рассказала Лисенко свое утреннее приключение. Лисенко слушал внимательно, прерывая иногда ее рассказ словами: — Очаровательно!.. Грациозно!.. Вот нелепица!..
Он мало переменился после гимназии. Белые волосы были коротко острижены, плоское рыбье лицо было покрыто веснушками. Ни усов, ни бороды у него не было, и трудно было сказать, сколько ему лет.
— Вот в том-то и дело, — начал Лисенко. — В том-то и дело, что вы все никак не желаете понять. Еели говорить о милостыне, так это уже я вас прошу мне ее дать.
— Да, что вы, Венедикт Венедиктович… Да нет!.. Вы с ума сошли!.. Какая уже я невеста… Вы посмотрите на меня… притом нищая…
— Олимпиада Михайловна, я люблю вас такою, как вы есть. Мне богатство не нужно. Это очаровательно — богатство! Что мне оно. Вот нелепица-то. Я не настаивал раньше только потому, что прав за собою не чувствовал. А сегодня… Прямо грациозно вышло!..
— Будет… будет!.. Заткнитесь, Венедикт Венедиктович… Будем друзьями… Ну, что говорить о том, что все равно никак невозможно!
— Я понимаю, Олимпиада Михайловна, что, конечно, как вы дворянка, а я мещанин, ваш отец профессор, а дедушка генерал и вы в книгах каких-то записаны, и герб имеете, а мой папаша полотерных дел мастер был — но жизнь уравняла нас, а любовь…
— Будет, Венедикт Венедиктович… — отмахиваясь, сказала Липочка, и краска побежала по ее зеленовато-бледному усталому лицу.
— Вы прекрасны, Олимпиада Михайловна. И вам надо только счастье и спокойствие души. И сегодня молитвами вашей матушки…
— Ну, ладно… О любви и о прочем бросьте, что же было сегодня?
— Понимаете, сегодня… Да нет, это просто чудо! Вот и не верь тут в промысел Божий… Сегодня в конторе начальник, Афанасий Гаврилович, подзывает меня и говорит: — "Лисенко, вы не согласились бы поехать помощником начальника Джаркентской конторы? Там вакансия…" Очаровательно, понимаете… Ведь в Джаркенте-то ваш братец, Федор Михайлович, служит в линейном батальоне… Понимаете, перст судьбы. Ну, думаю, теперь королева сердца уже никак не откажет… Грациозно все это как выходит… Сама судьба за меня. — "Конечно, — говорю я, — и с превеликим даже удовольствием", а ведь это, Олимпиада Михайловна… Это подъемные… это прогоны… Насчитали мы с Афанасием Гавриловичем двести сорок шесть рублей девяносто четыре с половиной копейки… Очаровательно… Целое состояние, как вы полагаете? Капиталист я — вот нелепица-то!..
— Но постойте… Доехать же надо.
— Афанасий Гаврилович и это предусмотреть изволили. "У нас, говорит, уже принято так, что, когда почтовый чиновник на службу едет, то почтодержатели с него прогонные не берут… Ну и вы им когда-нибудь услугу окажете. Если почта очень большая будет, в два приема отправите"… Очаровательно… прямо грациозно. Так как же, Олимпиада Михайловна?.. Тут и на свадьбу и на похороны хватит и устроиться можно… А… Неужели и теперь — гордость дворянскую показывать будете?..
Долго, долго молчание Липочки. Не видная ей, неосязаемая, но трудная идет в ней борьба. Молчит. "Синяя кровь" бунтует в ней. Она дворянка, внучка генерала, дочь профессора, в шестой книге записанная, имеющая герб и корону!.. Нет, не дворянка она. Она — бедный, замученный жизнью человек, каким была ее мать, каким умирает ее отец. Не о дворцах же и помещичьих гнездах ей мечтать? Не Раздольный же Лог восстанавливать?!..
Ах, нет! Разорены помещичьи гнезда. По бревнам растащен их старый дом. И не видала она его никогда!
Говорит Липочка. Тихим шелестом идут ее слова и сливаются с тихим журчанием воды под снегом.
— Маленькие люди мы, Венедикт Венедиктович. Маленькие… Вы — почтовые чиновники. Федя — армейский офицер… Все… все. Их много, много маленьких, незаметных людей. Тяжела наша жизнь, жизнь маленьких людей с маленькими радостями и большим горем. Но будем гордыми!..
— Будем гордыми, — повторяет Лисенко. Вспомнила Липочка кабинет Абрама, запах дорогой сигары, бронзовую женщину в бесстыдной позе и Абрама с золотой цепочкой на брюхе, развалившегося в кресле. Не было у нее теперь ни злобы, ни обиды на сердце.
— Будем гордыми, — говорит Липочка, — потому что мы, маленькие люди, составляем силу государства, силу всего мира. И не будет нас, остановится весь мир, погибнет Россия. Мы, Венедикт Венедиктович, мы, маленькие люди, крестьяне, извозчики, почтовые чиновники, офицеры, каменщики, полотерных дел мастера, учителя — мы, а не они составляют силу России… Мы маленькие кирпичики, но какое прекрасное здание — все мы вместе.
— Будет день, Олимпиада Михайловна, когда мы, маленькие люди, станем большими. Мы сила, потому что много нас.
Липочка рукою останавливает Лисенко. Предостерегает его жест. Борется с ним.
— Нет… Нет… Сила не в борьбе… Не в насилии… Предоставим кровь и насилие им. У нас сила в другом. В маленькой книге евангелие все это сказано. Наша сила в любви. В любви Бог, потому что Бог — любовь. И мы, маленькие люди, мы не мстить будем, но работать, трудиться и любить… Любить… В труде — счастье. В любви — счастье!.. В молитве успокоение… Вы думаете, — тихо улыбаясь и робко беря за руку Лисенко, говорит Липочка, — я хочу; чтобы вы были таким, как Абрам. А я, как Соня… Сигара, бронза, бархат, кожа, громадные высокие покои… Нет… Нет… Как мама… Я хочу быть такою, как мама. Истыканные иголкой пальцы… Милые, милые мамины пальцы… Под ногами Дамка… Маркиз де Карабас трется у ног. Маленькое счастье маленьких людей в исполнении долга. И мы найдем его?.. Да?..
Нагнулось к Липочке плоское рыбье лицо Лисенко. Он целует ее застывшие маленькие руки.
Кажется Липочке прекрасным беловолосый Лисенко.
— Но только, Венедикт Венедиктович, — долг прежде всего. Раньше мы схороним его, — тихо говорит Липочка.
— Честь честью, Олимпиада Михайловна. Рядом с вашей матушкой!..
Погасли лиловые сумерки. Черный лес надвинулся, и не видно, где кончается поле и начинаются сосны. Журчит в глубокой канаве вода, точно торопится рассказать что-то. Прижалась длинная фигура в старом салопе к черному Лисенко, тонкие ручки обвили его шею.
Благоговейно и свято их молчание.
Туркестанская весна наступает вдруг. Незаметно подкрадется, подойдет тихо и вдруг захватит бурным цветением фруктовых садов, пряным духом сухой джигды и запахом белых акаций. Все цветет сразу под немолчный шум бушуюших арыков и рев несущегося водопадами сребропенного Усека.
Еще в марте деревья улиц и садов стояли сухие и голые. Высокие, пирамидальные, серебряные тополя роняли последние желтые листья на дорожки, покрытые гниющим сухим листопадом. В пустыне у гор лежал неглубокий снег. Арыки по ночам замерзали черным с белыми пузырями льдом. Перед Благовещением солнце точно вздохнуло, вспомнило о чем-то, и сразу настала двадцатиградусная жара. Она простояла весь день и, когда румяное солнце опустилось за горы, тепло осталось, разомлевшая земля испускала его. Снег в горах съело, и арыки запели веселую песню весны. Жара стояла несколько недель. Но деревья все еще были голы. Сады стояли в зимнем уборе. Не набухали ветви животворящим соком, не лиловели садовые дали.
Потом вдруг набежал с горы ветер, обдул, обчистил сухие листья с ветвей, оголил сады, принес мимолетный дождик, весело прошумевший по пыльным улицам и упавший большими черными глазками на широкие проспекты, и, когда на другое утро жители Джаркента проснулись, они не узнали его.
Все было зелено. Молодые почки на тополях выпирали отовсюду, и, казалось, на глазах лопались и развертывались клейкими бледно-зелеными листочками. Яблони и груши розовели плотными бутонами. Великий архитектор и художник мира быстрою кистью проводил тут и там, и в весенний невесты убор одевались коричнево-черные сады.
А еще через день — улицы шумели зелеными тополями, густая тень закрыла дорожки между арыками, мелкими, тонкими иголками перла трава, покрывала края улиц, зеленела подле межей полей и нив. Появились бронзовые голые таранчинцы с плугами, запряженными рослыми быками, и по всем полям закипела работа весны.
Сады стояли в бело-розовом уборе цветущих яблонь, груш и слив, в белой дымке раскидистых вишен и, как нежный узор на светлой кисее, прямыми штрихами метнулись розовые ветви персиков и абрикосов… Белые пышные буль-де-нежи висели плотными шарами. По аллеям трепетали в сладостной истоме сережки белых акаций и желтая джигда точно банку духов опрокинула в пустыню.
Все цвело точно наперегонки. Все украшалось под говор, писк и пение сотен птиц, вдруг откуда-то появившихся, все шумело и ликовало. С громким мычанием и блеянием тянулись бесчисленные стада коров и баранов на горные пастбища, На плацах забелели рубахи солдат и казаков… Трещал барабан и в вихрях пыли и звуках трубы носились, сверкая пиками, казачьи сотни. Со звоном отъезжали и становились на позицию медные длинные пушки.
Федя с Наташей уже третий раз выезжали верхом на Борохудзирскую станцию, чтобы встретить молодых Лисенко.
После бала в собрании было бурное объяснение. Наташа со всем пылом молодости напала на Федю, упрекала его, говорила, что он опустился, стал "как все", что он вел себя позорно.
Федя, пунцовый, застигнутый врасплох, молчал, сзади молча шагал Николай Федорович.
— Почему же, Наталья Николаевна, — наконец сказал Федя, не поднимавший глаз от земли, — вы полагали, что я не такой, как все? Именно я самый заурядный, самый обыкновенный офицер Линейного батальона, такой же, как Лединг и Фармазонов.
— Вы! — воскликнула Наташа и даже остановилась, разводя руками. — Полноте, Федор Михайлович, вы должны быть совсем другим, вы должны быть необыкновенным офицером, вы должны стать, как мой папчик.
— Почему?.. — спросил Федя.
— Почему?.. Почему?.. Вы, как ребенок, затвердили одно: почему… да почему… А просто — потому… Вот вам мой ответ. Потому что я так хочу… Я… я… я… И вы, сударь, должны исполнять мои желания.
— Ну уж, Наташа, — сказал Николай Федорович, — ты, кажется, через край хватила… Федор Михайлович может делать, отличное дело, все, что ему угодно…
— Нет, папчик… Ну, ты-то как этого не понимаешь!? У него нет матери и кто же побранит его, если не я?.. И вот что, сударь, — обращаясь к Феде, сказала Наташа, — теперь первая неделя Великого поста. Потрудитесь-ка отговеть вместе со мною. И потрудитесь дать мне слово, что больше никогда, никогда вы не изволите пить водку и водить компанию с господами Бирюковыми, Фармазоновыми, Ледингами и Вассонами. Не для вас они! Предоставьте им без вас спиваться с круга…
Федя говел. Он искренно, со слезами и верою каялся и, когда на другой день сзади белой, в кисее с белыми бантами, светлой, сияющей Наташи подходил к чаше со Святыми Дарами, он был счастлив.
Ни слова не было сказано между ними о любви. Федя читал по вечерам вслух, Наташа шила или работала по хозяйству. Николай Федорович курил или набивал патроны, мечтал о пролете уток, гусей и лебедей, о поездке на реку Или, на охоту. Наташа и Федя часто ездили верхом. Наташа в длинной серой черкеске, в черной папахе отца с алым верхом на казачьем седле казалась меньше ростом и более хрупкой. Они говорили о езде, о посадке, об удали, об институте, о Тамерлане, который был в этих местах, о лошадях, о китайцах, о Таранчах и никогда не сказали ни слова о том, что они переживали.
Весь Джаркент знал, что они — жених и невеста. Николай Федорович покручивал свой черный ус и приговаривал: "отличное дело", а сам присматривался к Феде, слушал его, сближался с ним на охоте. На пасху он выпил с Федей на «ты». Наташа смеялась и радовалась этому, но ни Федя, ни Наташа в чистом и нежном цветении своей любви не думали сказать последнего слова. Они искренно возмущались доходившими до них сплетнями Джаркента, не могущего никого оставить в покое.
Борохудзирская роща была еще черна. Только на концах старых карагачей кое-где желтым налетом показались почки. Вправо от дороги была каменистая пустыня, влево стоял темный лес.
Сквозь переплет ветвей показались «муллушки» с крутыми белыми куполами.
Федя с Наташей подъезжали к опушке.
— Как нынче запоздала почта, — сказала Наташа. — Неужели и сегодня не встретим… А мне так хочется познакомиться с вашей сестрой Липочкой. Она красивая?
— Нет… Но она… Она страшно милая… Она, как моя мама. Вся для других. У ней «себя» нет.
— Она не такой сорванец, как я, — сказала Наташа.
— Что вы, Наталья Николаевна.
— Ну, конечно, конечно… У меня страсть поработить всех. Я как Тамерлан!.. О, как бы я хотела быть Тамерланом.
— И все-то вы на себя клевещете, Наталья Николаевна.
— Идти походом, а сзади тысячи повозок, вьюки, обозы, пустыня, горы и города турецкого Востока… А что такое Лисенко? Вы его знаете?
— Я помню его гимназистом. Тогда я преклонялся перед ним.
— Почему? — Стыдно сказать. Он ходил гимназистом в трактир «Амстердам», куда было запрещено ходить.
— Он, должно быть, такой же пьяница, сударь, как и вы.
— Нет, я думаю, он теперь не пьет. Жизнь его сильно скрутила. Из гимназии его выгнали и он почтовый чиновник.
— Что же, это хорошо, — думая о чем-то другом, сказала Наташа и вгляделась в пустыню.
— Почта!.. Правда!.. Почта… Как я рада! Сейчас увижу вашу милую сестру. Ужасно странно, Федор Михайлович, что у вас есть сестра и уже замужняя.
Почта неслась в облаках пыли на трех тройках. Мимо промчались, звеня колокольчиками, тяжелые телеги с большими черными баулами. На баулах сидели покрытые пылью почтальоны. За этими телегами, далеко оттянув, чтобы не попадать под пыль, ехал тарантас, запряженный парою. И уже издали Наташа увидела широкую соломенную шляпу канотье и длинную серую газовую вуаль рядом с высокой фигурой в белом кителе.
Федя и Наташа слезли с лошадей и привязали их у дерева. Тарантас остановился. Липочка выскочила из него и бросилась к брату.
Она откинула вуаль. Загоревшее и зарумянившееся на солнце пустыни лицо Липочки светилось счастьем. Большие, лучистые, добрые глаза скрадывали неправильность ее черт. Высокая и стройная, в простом дорожном платье она казалась красивой.
— Федя! — воскликнула она. — Вот ты какой! Как я рада, что мы вместе… Все легче будет.
Наташа стояла в стороне. Липочка всмотрелась в нее, чуть щуря свои близорукие глаза, и кинулась к ней, протягивая обе руки. Наташа сделала робко шаг навстречу.
— А это?.. Я не ошибаюсь… Вы… Наташа? Самсонова?.. Твоя невеста, Федя!
Точно этим словом сестры была снята какая-то пелена с глаз Феди и Наташи. Они поняли, что «да», и без слов и объяснений, само собою вышло, что они жених и невеста.
Оба смутились. Наташа горячо обняла Липочку и поцеловала ее.
— А вот, — сказала Липочка, — позвольте представить… мой муж — Венедикт Венедиктович.
Лисенко снял с пыльной головы фуражку и почтительно пожал руку Наташи, потом расцеловался с Федей.
— Видишь, Федя, — сказала Липочка, — я не была права. Права была мама.
Она сломила темную веточку карагача, усеянную мелкими клейкими листочками.
— Опавшие листья тихо гниют у подножья деревьев… Их смела жестокая буря… Они умерли, потому что должны были умереть… А на месте их уже показались новые побеги, и молодая жизнь идет на смену старой. Мы с тобою уцелели… Мы не опавшие листья… Мы будем строить новую жизнь, искать красоту и правду, пока не пробьет наш час. Только тогда мы опадем… по воле Божьей?.. Куда же мы, Федя?
— Папа очень просит вас к нам. Пообедаете, а потом он отвезет вас на вашу квартиру подле почты, — сказала Наташа.
Тарантас покатился, Федя с Наташей поскакали, показывая дорогу.
Николай Федорович ждал их у калитки.
— С вашей дочкой, невестой моего брата, я уже познакомилась, — сказала Липочка, подавая ему руку.
Какое-то облачко как будто нашло на загорелое лицо Николая Федоровича. Точно тысячью мелких морщинок покрылось оно и как-то постарело сразу. Но оно сейчас же и прояснилось.
— А Наташа заневестилась уже, отличное дело… — сказал он.
Наташа, покраснев до самого края кокетливо сбитой набок папахи, ответила в тон отцу:
— Я не знаю, папчик, отличное дело, как это вышло.
— Эге, коза, да ты уже отца передразнивать стала. Что же будет, как поженитесь! Ну, жених! Позволь мне обнять тебя, раз уже так вышло.
— Да разве это… — спросила Липочка, — вы только сейчас узнали? Кажется, я и правда села в калошу.
— Знали-то мы это давно, отличное дело, — сказал Николай Федорович, — да только никому этого не сказывали.