Часть третья

I

Прошло пять лет. Федя блестяще, вторым учеником и вице-унтер-офицером, окончил корпус, поступил в военное училище и перешел в старший класс. Он старший портупей-юнкер и взводный 1-го взвода государевой роты. Он — «трынчик». Из длинного, немного сутуловатого гимназиста, ходившего, неуклюже расставляя носки и опустив голову, мечтательного и ласкового, с непокорными длинными вихрами волос, упрямыми золотистыми завитками сбившихся на лоб, с румяными щеками и пухлыми губами, он обратился в стройного высокого юношу. Голова его всегда поднята кверху, гордо глядит стальной взгляд, в котором сквозит воля, и только в улыбке видна та мечтательная нега, которая делает его похожим на мать. Он ловок, развязен и смел в движениях, но застенчив в разговоре. Он лучший фронтовик, солдафон и служака, любимец ротного командира и друг фельдфебеля.

Его горизонт — рота. Мечты о хорошей «ваканции», то есть о выпуске в офицеры в хороший полк со славными боевыми традициями и со стоянкой в большом городе, о «лакировочках», об эполетах, о том, чтобы служить чисто, без арестов, лишних дежурств и замечаний. Он не курит, потому что ротный командир сказал, что нехорошо курить, и мама не хотела, чтобы он курил. Он не пьет, потому что от водки пахнет, а если это заметят, посадят в карцер, он не знает женщин, потому что не ищет их и ему некогда ими заниматься.

Ему двадцать лет. Над верхней губою его отчетливо, темною тенью пробились усы, и щеки приняли матовый оттенок спелого персика. Он хорош собой, и начальство наряжает его во все караулы во дворце и при высочайших особах. Он краса Государевой роты.

— Портупей-юнкер Кусков, покажите прием!

— Кусков, займитесь с младшим классом сборкой и разборкой винтовки.

— Кусков, покажите, как надо лазить по канату… Кусков, покажите приседание. Кусков, научите юнкера одеваться.

И Федя, всегда веселый, охотно кидался исполнять приказание. Он любим и уважаем товарищами и младшим классом. Он «цукает» молодежь, но его цуканье никогда не переходит в издевательство, и он сам так ловок и опрятен, что его приказания приятно исполнить.

За окном ротного помещения ноябрьская ночь еще в полной силе. Густой туман с сильным морозом гнездится на училищном дворе, стелется по каналу и между высоких голых деревьев черного Петровского парка. Пусто на улицах. Зимняя ночная тишина царит над городом. Мороз глядится в длинные ряды училищных окон и рисует на них затейливые узоры. Завешенные прямыми, плоскими белыми шторами окна длинным рядом уходят в сумрачный угол, где слабо мерцает лампада перед образом архангела Михаила, покровителя роты.

Широкий громадный зал разделен арками на четыре покоя. Арки идут по длине и поперек. Вдоль внутренней, арки, на три шага отступая от окон, стоят койки. На них, закутавшись в серые одеяла, спят юнкера. Над койками железные пруты с овальными красными табличками с написанными белыми буквами номерами и фамилиями. У спящего на правом фланге юнкера, с головою укутавшегося одеялом, табличка золотая, и на ней красными буквами изображено: "Фельдфебель Купонский".

В казарме холодно. Ритмично колеблется мерное дыхание сотни человек. Раздается короткий храп, стон, тяжелый вздох. Рядом со спальней, в длинной умывальной комнате, где по одну сторону устроен умывальник с медными сосками, а по другую стоят в деревянной стойке винтовки, у небольшого столика, на котором тускло догорает лампа под синим фарфоровым колпаком, сидит на табурете дежурный по роте. Он в бескозырке и в шинели, подтянутой ремнем со штыком, читает книгу и с трудом борется со сном. Два дневальных сидят в помещении на своих аккуратно покрытых койках и клюют носами.

Самое тяжелое — предутреннее время.

Федя спит на правом фланге, голова к голове с фельдфебелем. Он хорошо угрелся под одеялом и крепко спит.

Коротко и резко пробил в соседнем коридоре повестку барабанщик и слышно, как он тяжелыми шагами пошел дальше по коридору. И опять — глухо, откуда-то издали донеслась короткая дробь. Он пробил повестку на церковной площадке, между второю и третьего ротами.

Федя вздрогнул и проснулся. Он вздохнул. Через десять минут «зоря», нужно вставать, а спать так хочется… Нужно быть образцом для своего взвода, показать пример «молодежи». Уже заскрипела постель под фельдфебелем, и Купонский со вздохом садится на койку и надевает носки.

Федя вскочил, продрал глаза, растер их пальцами, чтобы лучше прогнать сон, быстро оделся и пошел в умывалку. Дела много и лучше все сделать на свободе, пока помещения не наполнились юнкерами. В комнате для чистки, где тускло горела лампа и лежали на скамейках щетки и помазки, а в углу стояло черное ведро с сапожной смазкой, фельдфебель, хмуря пушистые брови и поставив ногу на скамью, ожесточенно начищал голенища. Федя смазал сапоги, взял «гербовку» и стал тереть пуговицы у погон и бляху на ремне.

В коридоре, за цейхгаузом, снова раздались мерные тяжелые шаги и резко, оглушительно ударили на барабане пехотную трескучую зорю.

— Та-тарата-та-та, та-та-та татарата, выбивал барабанщик, осыпаемый проклятьями просыпавшихся юнкеров.

Дежурный поднялся с табурета, потянулся, вытащил штык из ножен и пошел, постукивая штыком по железу коек еще не проснувшихся юнкеров.

Дневальные зычно орали:

— Встаа-вать… Вставать, государева рота!

— Царева рота, вставать!

Отовсюду поднимались с подушек белые фигуры. Коротко, под гребенку стриженные головы недовольно морщились, и казавшийся минуту тому назад пустым и молчаливым зал наполнялся шумом и движением.

У умывальников толпились очереди. Юнкер Пермикин, рослый, черный, раздевшись до пояса, подставлял свой смуглый торс под ледяные струи воды, растирался, и, ухал и взвизгивал нечеловеческим голосом. Белокурый, розовый Вислентьев никак не мог расстаться с постелью и то открывал, то закрывал страдающие от истомного желания спать глаза.

— Вставайте, Вислентьев, — крикнул ему мимоходом фельдфебель, уже одетый, чистый, аккуратный и бодрый, проходивший по роте, — а то без отпуска вас оставлю.

Лицо Вислентьева стало несчастным, и он, наконец, решился оторваться от подушки.

II

Федин день был наполнен. Юнкера только встали и оделись, а уже кричит от своей конторки фельдфебель: "Господа, попрошу строиться!"

Федя выбегает к окну и звонко командует: "1-й взвод, строиться".

Начинается осмотр бушлатов, сапог, пуговиц, крючков: все ли аккуратно надето, пригнано. Когда Федя окончил свой взвод, раздалась команда фельдфебеля: "Смирно!"

В умывалке твердые, короткие, знакомые шаги ротного командира и четкий рапорт дежурного портупей-юнкера:

— Ваше высокоблагородие, в роте его величества юнкеров сто четыре, в лазарете пять, налицо девяносто девять. Все обстоит благополучно.

— Здравствуйте, Комаровский, — окидывая острым взглядом портупей-юнкера от руки, приложенной к бескозырке, до тщательно составленных ног, говорит ротный.

— Здравия желаю, господин капитан!

Ротный здоровается с фельдфебелем, называя его по имени и отчеству: "Здравствуйте, Иван Федорович", и идет вдоль роты.

Он смотрит проницательными желтыми глазами на юнкеров, и они провожают его глазами. Каждый думает, все ли у него в порядке.

— Кусков, — строго оборачивается ротный и останавливается против рыжего, рыжеусого нескладного юнкера.

Федя срывается с правого фланга взвода и мягко, на носках, подбегает к ротному и вытягивается. Вся фигура его, стройная, подавшись вперед, выражает строевую исполнительность.

— Кусков, обратите внимание на князя Акацатова. Посмотрите, как он стоит! Шею на воротник. Опустите правое плечо. Совсем кривуля какая-то! Занимайтесь с ним полчаса после переклички фронтом и гимнастикой.

— Слушаюсь, господин капитан.

При свете ламп ротный шел дальше вдоль роты, сопровождаемый фельдфебелем. Он заметил у кого-то нечищеные сапоги и нарядил на два дневальства, нашел оторванный крючок и оставил на воскресенье без отпуска.

Дойдя до левого фланга, он еще раз осмотрел нахмуренным, довольным взглядом юнкеров, стоявших в образцовой классической стойке, и уже ласково сказал:

— Фельдфебель! ведите роту!

Купонский вышел перед фронт и скомандовал:

— Ррота, на пр-р-р-а-а-в-во! шагом — маррш! Тишина фронта нарушилась двумя четкими стуками: р-раз-два.

Чуть покачнулись ровные стриженые головы, вытянулись левые ноги, отбили по полу — и раз-раз, раз, звучно стуча по залу, рота стала выходить из помещения.

В коридоре, за арками, строилась 2-я рота. Чей-то зычный бас из-за колонны заревел по адресу проходивших:

— У-у! Жеребцы-ы! «Жеребцы» не остались в долгу.

Из строя несколько человек ответили:

— Извозчики-и!

По лестнице, тускло освещенной керосиновыми лампами, спустились и прошли в столовую, где стояли длинные столы со скамьями. Толстые белые кружки и горячие большие французские вкусно пахнущие булки уже ожидали юнкеров.

Служители в белых рубахах разливали из медных чайников горячий, медовый сбитень с чаем.

Задумываться, тосковать Феде не приходилось. От чая надо было спешить на лекции, которые начинались в восемь часов. На дворе еще стояла зимняя ночь, город спал, а в ярко освещенных лампами классах, за черными столами сидели юнкера и, нагнувшись, тянули штрихи ситуационного черчения или слушали вдохновенную лекцию молодого капитана генерального штаба Николая Петровича Михневича, с указкой в руке повествовавшего у большого разрисованного акварелью плана о сражении у Верта-Фрошвейлера, о победе германцев над французами и о том, как на другой день соприкосновение между армиями было потеряно. Михневич приносил юнкерам прекрасные гравюры с картин Невилля и Детайля, говорил о подвигах, о славе, о чести и о красоте смерти за Родину. Его сменял профессор фортификации. В классе наступала тишина, все сидели, уткнувшись в большие тетради, а профессор, засучив рукава своего сюртука, становился у доски и чертил какой-нибудь полигональный фронт. В классе был слышен короткий стук и скрип мела да напряженно сопели юнкера.

Перед обедом, когда в классе становилось холодно и на замороженных стеклах появлялись желтые лучи низкого зимнего солнца, приходил веселый рыжий полковник Барановский, рассказывал об атомах, о теории Менделеева, писал загадочные формулы, и все сводилось к изготовлению пороха, пироксилина и нитроглицерина.

— Холодно, — говорил он, похаживая между столов. — От того холодно, что голодно. В брюхе пусто. Не происходит химического сгорания веществ. Пообедаете — заработают в желудке кислоты и согреетесь…

В столовой у накрытых столов пели хором молитву и садились по команде. Все начальство являлось к обеду. Генерал-лейтенант Рыкачев, суровый, прямой, в длинном сюртуке с Георгиевским крестом, появлялся из маленькой комнаты, где стояло учебное орудие, весь батальон вскакивал как один человек. Дежурный по столовой шел с рапортом, и дружно, так, что долго по углам звенело эхо, отвечал батальон: "Здравия желаем, ваше превосходительство!"

Ротный шарил глазами по столам, и слышались его замечания:

— Александров, рыбу ножом не режут. Будете офицером, попадете в приличное общество, может быть, удостоитесь приглашения ко двору, и вдруг рыбу — ножом!

— Гаврилов, после занятий постричься. Ишь, какие вихры отпустили. Вы не студент.

От обеда уходили поодиночке. У дверей столовой стоял начальник училища, и юнкера шаркали ногою и кланялись.

После обеда на лекции мозги работали туго. Изящный капитан Коленкин, мягко позванивая длинными шпорами на маленьких сапогах, ходил по классу и рассказывал об устройстве орудия, о муфтах, затворах, трубах, винтах и прорыве газов.

С лекций возвращались в половине второго и шумно переодевались. Складывали маленькие сапоги и длинные шаровары, надевали высокие сапоги, бескозырки, ремни с желтым кожаным подсумком и разбирали винтовки.

На дворе было пятнадцать градусов мороза. Рота выбегала на занесенный снегом плац в одних мундирах. Щипал мороз уши, стыла ладонь от холодного затылка приклада, и то и дело раздавалась команда:

— Рота, бе-е-гом — марш!

Часто бил барабан, скрипел под носками снег, паром дыхания окутывалась рота, и слышался подсчет: "раз, два, три, четыре, ать, два, ать, два".

Лица становились пунцовыми.

Ротный командовал — "Ша-а-гом — марш!" Твердо били ногою юнкера, но ротный был недоволен, он поглаживал рыжие бакенбарды и протяжно говорил:

— Но-оги нету! На носок больше! Прямее ногу. Отбить шаг! Барабанщик, ударь! Гонять буду!.. Ноги нету!

Когда час подходил к концу, уже не было холодно, бурно носилась кровь под тонким сукном мундира и бессилен был мороз.

С громом «ура», врассыпную, на перегонки, через плац бежала в подъезд рота, а из другого подъезда выходила другая рота на утоптанный плац.

В помещении протирали винтовки, отогревали руки и уши и строились на "ружейные приемы". Стояли навытяжку, держа "на плечо". По фронту медленно шагал штабс-капитан Герцык, и слышались скучные поправки:

— Разверните приклад… Чуть доверните… Возьмите больше в плечо… Не заваливайте плечи. Поднимите правое ухо…

В конце часа медленно бил барабан редкий шаг и по одному проходили юнкера с ружьями на плече весь длинный коридор, тянули носок, били подошвой по полу, а подле бегал штабс-капитан и кричал:

— Тверже ногу!.. На весь след, не подсекайте, проносите плавно… Когда нога сзади, носок кверху… Теперь тяните носок!

Ковалась та удивительная выправка, какой не было нигде на свете, усыплялся мятежный дух молодости, дисциплинировалась воля, погасали бурные желания, и тело покорялось духу.

Создавалась русская пехота.

Только внизу, в обширной «чайной», где на артельных началах торговали юнкера сладкими пирожками, булками и чаем, где за маленькими столиками шумно сходились они изо всех рот, они забывали муштру и говорили все, что хотели.

Но никогда здесь не было ученого или тем более политического спора.

Со смехом рассказывали пряные анекдоты, бог знает когда зародившиеся и из века в век повторяемые все с одними и теми же вариантами, мечтали о выпуске, о том, как сами будут заказывать себе обмундирование, разбирали поставщиков: шапочников, сапожников, оружейников, портных. Порой говорили о театре, о литературе, о прочтенном или слышанном. Хвастались, как удалось поклониться свояченице батальонного командира, балетной танцовщице.

— Иду, а она, значит, с лестницы спускается. В белой шапочке и шубке на белом меху. Прямо снегурка,

— Хорошенькая?

— Прелесть… Глазки синие. Я ей козыряю, во как! Она головкой кивнула и вся розовая стала.

— Да ты что?.. Знаком?

— Ну что знаком? Разве мы не одного батальона?

— Нахал ты, Петька.

— Фельдфебель наш за нею ухаживает. В воскресенье отпуск до поздних часов брал, чтобы из балета ее проводить.

— Что же «кораблик» — то смотрит?

— Батальонный? Он и рад. Ничего Купонскому не очистится. В сухую выйдет. Жениться не может, а ему все покойнее — защитник есть. Места-то глухие.

За другим столиком Федя и толстый Бойсман ухаживали за хорошеньким, изящным, как девушка, юнкером третьей роты Старцевым.

— Старцев, мазочка, помпонь! Скушайте пирожное, — приставал потный прыщавый Бойсман с маслянистым лицом и щурил свиные глазки.

Старцев ломался, выгибал мизинный палец, доставая с тарелки печенье, и картавил.

— Чем вы теперь увлечены, Старцев? — спросил Федя.

— Я? — Старцев сделал наивно круглые глаза. — Поэзией Мюссе… Как это к гасиво: Les chants desesperes sont les chants les plus beaux, et j'en sais les meilleurs, qui sont de purs sanglots. (Самые красивые песни — песня отчаяния. И я знаю лучшие из них — они сплошное рыдание.)

— Пишете сами что-нибудь?

— Да. На се'гом фоне Пете'гбу'гского зимнего неба, Нева и к'гепость. Идет юнке'г, и незнакомка в вуали ему делает знак… И только. Но се'гдце юнке'га погибло и он кончает с собою.

— Ах, какая тема! — сказал Федя.

— До ужаса сентиментально, — заметил Бойсман.

— Я начну: "Се'гое небо, се'гые звезды, се'гые думы, се'гые песни…

— Мазочка! Да разве звезды бывают серыми?

— Кусков, я просил вас меня так не называть! — сказал, капризно надувая губы, Старцев.

— Но вы помпонь… на цыпочках! — сказал Федя.

— Оставьте, Кусков! Это вам не к лицу!

Федя покраснел. Его влекло к Старцеву то, что Старцев напоминал ему семью. С ним уходила прочь однообразная обыденщина училищной жизни, они уносились в какие-то красивые мечты стихов. Старцев напоминал ему Ипполита и Лизу вместе, но Ипполита и Лизу младше его, которых он не боялся и кому мог даже покровительствовать. И не столько тянуло Федю к Старцеву, что Старцев был хорошенький и чистый, как девушка, что он носил на пальцах кольца, имел длинные холеные ногти и незаметно влек к себе своим женским грудным контральто и манерами, напоминавшими манеры Лизы, сколько то, что Старцев был из культурной семьи, говорил по-французски, по-немецки и по-английски и бывал в хорошем обществе. Он казался Феде человеком другого мира, высшей культуры. Он не был груб, как было грубо большинство юнкеров, не щеголял сквернословием и, когда кто-нибудь при нем говорил худое слово, Старцев краснел, как институтка.

Бойсман иными глазами смотрел на Старцева. Он стремился видеть в нем не юношу, но женщину. Ему доставляло удовольствие раздразнить Старцева, заставить его кокетничать по-женски, и тогда его масленые глаза блестели. И неприятно было это и Старцеву, и Феде.

— Кто теперь играет на французском театре? Кого стоит смотреть? — спросил Федя, желая переменить разговор.

— Б'гендо, — сказал Старцев и закатил глаза. — Это удивительная а'г тистка!

— Сами вы, Старцев, Б'гендо! — передразнил его Бойсман.

Эти часы отдыха в чайной были редки и кратковременны. В пять часов Федя бежал в роту. Надо было подзубрить к репетиции, а в шесть идти в класс.

Два раза в неделю, по вторникам и по пятницам, были репетиции из пройденных предметов. Юнкера были разбиты на партии, и их спрашивали поголовно всех. Приходилось заниматься, чтобы не портить полугодового балла и связанного с ним старшинства.

В девятом часу шли ужинать и пить чай, а без четверти девять гремел в коридоре барабан или трубил повестку горнист: роты строились на перекличку.

В этот час тускло горели приспущенные лампы. В роте кое-где на шкапиках между постелями светились свечи. Кто читал, кто писал, кто при свете свечи набивал папиросы или чистил винтовку.

Фельдфебель сидел в углу у своей конторки и важно, чуть в нос, разговаривал с двумя юнкерами младшего курса, просившими его заступничества о сложении наказания.

— Господа! сами виноваты, — говорил он, рисуясь своею властью. — Не могу я беспокоить ротного командира такими пустяками. Что делать, посидите воскресенье.

— Господин фельдфебель, мы бы и посидели, да это воскресенье Катеринин день — у меня мать именинница.

— У меня сестра.

— Вы можете спросить портупей-юнкера Кускова. Мы не нарочно. Так, просто невнимание, прослушали команду.

— Нельзя, господа… Ну, мы после поговорим.

Фельдфебель поднялся с табуретки, на которой сидел перед просителями, и через их головы сказал подходившему к нему дежурному:

— Кругликов, строй роту на поверку.

— Так как же, господин фельдфебель? Купонский поморщился и сказал:

— Да ладно!.. скажу, Бог с вами. Вряд ли что из этого только выйдет.

Рота строилась. Федя ровнял свой первый взвод. Купонский с длинным списком в руке начал поверку юнкеров.

— Абрамов! — вызывал он.

— Я! — глухо ответил из рядов смуглый черноглазый юнкер.

— Александров…

— Я-о!

— Абхази…

— Я-п!

— Акацатов, Бабков.

— Я-я-ай.

— Господа, попрошу без шалостей, — строго сказал Купонский, и продолжал перекличку: — Кононов, Кругликов, Фуфаевский… Шлиппе, Языков… — Все были налицо. Несколько раз крики «я» прерывались суровыми ответами взводных: «болен», "в лазарете", "спит — дневальным ночью", "дежурный по кухне", "артельщик"…

— На завтра, — читал по записке фельдфебель, — дежурный по роте портупей-юнкер Кусков, дневальными… Господа, сегодня его превосходительство начальник училища при обходе ротного помещения нашел окурок на подоконнике. Я не желаю знать, кто позволил себе курить в роте. Мне это безразлично, но я указываю на то, что это недостойно юнкера. Начальник училища хотел арестовать взводного того взвода, где лежал окурок. Вы подвели бы своего товарища… Я прошу, господа, беречь честь роты… Во время вечернего отдыха, при обходе моем роты, я видел юнкеров Гребина и Мазуровского спящими на койках, в сапогах. Неужели так трудно снять сапоги? Портупей-юнкер Кононов, наложите на них по два дневальства не в очередь.

— Слушаюсь, господин фельдфебель, — отвечал взводный.

— В воскресенье, — продолжал тем же ровным голосом фельдфебель, — по случаю храмового праздника, в Екатерининском женском институте вечером будет бал. На бал приглашено сто юнкеров нашего училища. Начальник училища приказал от роты его Величества назначить тридцать прекрасно танцующих юнкеров. Белые перчатки иметь обязательно. Прошу желающих, после молитвы, записаться у меня. Рро-та, на-лево! Петь молитву!..

Как любил Федя эти сладкие минуты вечерней молитвы в роте! Все забывалось. Лекции, ответ на репетиции, мороз на ученье, «помпон» Старцев с его картавым голосом. В сумраке залы блистала лампада и мягко намечался архангел с огненным мечом. Перед Федей, все понижаясь, в строгом ранжире уходили к образу круглые, гладко остриженные черные, темные и русые головы и алели под ними погоны и петлицы бушлатов. Чистые молодые голоса сразу, музыкально, брали: "Отче наш". Хоровая молитва захватывала и уносила с собою душу. "Да придет Царствие Твое", — повторял Федя слова молитвы. И смутно прекрасное царство рисовалось ему. Было оно и земное, и небесное вместе. Мама, Танечка, Лиза, Старцев играли в нем какую-то чудную роль… Но говорила молитва: "да будет воля твоя" — и Федя смиренно склонялся перед волею господа своего… "Что хочешь возьми — отдам"… говорил он. А молитва опережала его мысли — "Не введи нас во искушение"… Старцев, мазочка… ох! искушение, искушение! "Прости мя, господи, грешного!"

— Спаси, Господи, люди Твоя, — все повышая голоса, пели юнкера, и в душе у Феди рождались новые Величавые Думы.

— Побе-еды благоверному императору нашему Александру Александровичу, на сопротивные даруяй и Твое-е сохраняй, крестом твоим жительство.

Каждый день пели эту молитву, и каждый день одна и та же мысль приходила Феде в голову: "Пока будет эта молитва, пока будет эта вера, сохранится крестом и наше жительство, наша Россия"…

После переклички, до половины одиннадцатого, все разбредались. В ярко освещенном длинном, идущем вдоль роты, коридоре ходили, делали гимнастику и ружейные приемы те, кому что-нибудь не удавалось. Подле шинельной собрались певчие и оттуда неслась залихватская песня. Ее прерывали рассказы и громкий смех.

Федю тянуло туда, но, исполняя приказ ротного, он брал винтовку, надевал ремень и фуражку и звал Акацатова: "Князь, пожалуйте сюда".

Он становился против Акацатова и говорил:

— Неужели не можете? Принесите стакан, полный воды. Федя ставил на голову стакан, брал винтовку "на плечо"

и начинал маршировать, твердо отбивая ногою шаг. Ни одна капля не пролилась из стакана.

— Фокус! — говорил Акацатов, безнадежно глядя на Федю. — Я не могу.

— Ну, сделайте так, — и Федя брал "на караул" и при втором приеме заставлял винтовку быстро перевернуться около оси и стать как раз вовремя на место.

— Фокус! — еще печальнее говорил Акацатов.

— Э, погодите и вы будете такие же фокусы делать. Не боги горшки лепят. Ну, станьте смирно… Так… Каблуки сожмите теснее, левый носок чуть поверните и немного назад. Колени свободно… Вот, уже стойка лучше, уверяю вас — лучше. Шею на воротник, подбородок на себя… Хорошо!.. Право хорошо… Три пальца на погонном ремне… прямые. Не заваливайте при этом правого плеча. Отлично, князь. Все образуется… У вас будет великолепная стойка!

Когда в одиннадцатом часу Федя, разложив по правилам одежду и белье на табурете, ложился на соломенный тюфяк и подкладывал уютнее подушку, — он только собирался продумать все, что было днем, как сладкая истома прохватывала тело, медленно согревались застывшие ноги, сумрак надвигался на голову и он не успевал пожалеть себя, что в шесть часов ему надо опять вставать, как уходила в темноту вся рота, не видно было умывавшегося за аркой юнкера, кто-то командовал "На пле-е-чо!", улыбался кокетливой улыбкой Старцев и говорил "Б'гендо, Б'гендо"… "Как это, — думал Федя, — он сказал: "les chants desesperes"…" и вдруг проваливался в небытие, из которого его пробуждали печальные звуки пехотного горна. Горнист трубил повестку перед зарею.

Было очень холодно, сумрачно и неуютно в помещении государевой роты.

III

По средам и субботам Федя ходил в отпуск. По средам до 11 часов, а по субботам с ночевкой.

Федя крепко любил семью. Ему доставляло удовольствие дышать воздухом их маленькой чистой квартиры, видеть рояль, бронзовые часы в гостиной, гладить ласково визжавшую старую Дамку и вспоминать Маркиза де Карабаса, околевшего два года назад.

Когда на дребезжащий на пружине звонок в прихожей раздавались шаркающие торопливые шаги матери, сердце его билось и он испытывал сладкий восторг ожидания.

Старилась мама! Становилась будто ниже ростом, больше морщин прорезали ясный лоб, и уже не румянцем, но пятнами были покрыты щеки. Но, казалось, с еще большею любовью смотрели на него серо-голубые глаза.

— Экий какой! — говорила она, маленькой рукою с четко проступавшими синими жилами хлопая его по рукаву шинели. — Да ты никак еще вырос… Солдат! настоящий солдат! гвардеец!.. Дай нашивочки твои посмотреть!.. Молодчина ты у меня. Устал, поди-ка? Знаю: не скажешь, не сознаешься. Замерз? Ишь — шинелька-то ветром подбита… Пехом шел?

— Пешком, мамочка, — снимая ремень со штыком, — говорил Федя и чувствовал, как сразу его окутывала родная атмосфера.

— Знаю… Не на что… Ну, на конке поехал бы. И то, на имперьяле холодно, а внутрь нельзя, не пускают…

— Дома что?

— По-старому. Сейчас обедать будем. А то, хочешь, чайку согрею? Я живо… На плите.

— Нет, мама, я сыт…

Квартира была в том же доме, но этажом выше и на две комнаты меньше. Федя, когда ночевал, спал в гостиной на диване, к которому приставляли кресло.

Mademoiselle Suzanne ушла в дом престарелых женщин кастеляншей. Лиза уехала учительницей в деревню. Прежняя квартира стала велика.

В отпуску у Феди своего угла не было. Он бросил книги, перевязанные ремнем, в гостиной под лампу и сел в кресло. Мать стоя любовалась им.

— Похудел ты у меня, Федя. Учиться будешь здесь?

— Да, во вторник репетиция по механике. Хочу подтвердить формулы.

— Ко всенощной пойдешь?

— Пойдем, мамочка. И к обедне завтра пойдем. Дома никого нет что ли? Тихо как.

— Липочка еще из комитета не пришла.

— Устает?

— Страшно! Позеленела вся. Ипполит у себя, Миша тоже дома.

В гостиную вошла няня Клуша.

— Здравствуй, Федор Михайлыч. Дай полюбоваться на тебя. Ишь, воин царев! Унтер-офицером уже! Радоваться на тебя надо!

За обедом было по-прежнему тяжело. Эти полчаса, что они сидели за столом, Федя чувствовал себя не в семье, а в каком-то враждебном стане.

Михаил Павлович сидел в голове стола и презрительно косился на погоны Фединого мундира.

— Солдат!.. Солдат!.. — иногда ворчал он вполголоса, ни к кому не обращаясь. — Тьфу!.. дожил.

Ипполит в студенческом форменном сюртуке, по правую руку отца, ел мало, молча и торопливо. По левую руку Михаила Павловича была тетя Катя. Она стала еще скрытнее и молчаливее. Седые косицы ее висели над белою старою шеей. Рядом с Ипполитом сидела Липочка. У нее было бледное усталое лицо, и она уже не смеялась всему. Рядом с нею Миша. Федя подле тети Кати, рядом с матерью. Варвара Сергеевна незаметно подкладывала Феде лучшие куски, но Михаил Павлович видел это и ворчал:

— Кричали женщины ура и в воздух чепчики бросали! Обаяние военного мундира… От времен Марса и до времен Маркса… Интеллигентная семья… Я, профессор, мечтавший о вечном мире, о разоружении народов, и сын — солдат. Ерунда! Ерунда!..

Варвара Сергеевна умоляющими глазами смотрела на мужа.

Липочка вдруг вступилась за брата. Она говорила порывисто, злобно, и краска заливала ее бледные щеки пятнами, как у матери.

— Ты бы, папа, лучше молчал. Пусть хотя один из нашей семьи выбьется на дорогу, и не будет висеть у тебя на шее.

— Ты что понимаешь! — фыркнул Михаил Павлович.

— Я понимаю все! Где моя молодость?.. Радости жизни? Счастье? Для чего я училась? Для чего была на курсах? Очень нужна я, ученая женщина? Часами в комнате за цифрами и так… на всю жизнь… А вы… вечный мир… счастье народов!.. Идеалисты!.. Маниловы!..

— Ты погоди! — спокойно сказал Михаил Павлович. — Нет, киселя не надо… — отмахнулся он от тарелки. — Миша, — принеси папиросы.

Он сел боком, закурил толстую папиросу и начал:

— Мои идеи — святые идеи. Надо, чтобы народы, составляющие одну семью, и жили одною семьею, человечеством, признавая над собою один общий авторитет.

— Кто же этот авторитет? — холодно сказала Липочка.

— Лучшие люди всего мира собираются где-то и создают какое-то верховное судилище, которому обязываются повиноваться все нации.

— Где-то, какое-то… Кто же эти таинственные кто-то? — раздраженно сказала Липочка.

— Люди, подобные Льву Толстому, Карлу Марксу, Кропоткину, из умерших — Вольтеру, Руссо, Сократу, Христу… — нудно говорил Михаил Павлович.

— Михаил Павлович, — умоляющим голосом сказала Варвара Сергеевна.

— Э, матушка! Попов здесь нет, а дети побольше нас с тобой понимают.

— Кто же станет их слушаться? — спросила Липочка.

— Кто? А пусть никто. Плевать!.. Плевать, что никто… Но надо, понимаешь, чистые идеи бросать в мир… и они сами… сами… Сократ не был воителем. Его осудили несправедливо. Он принял смерть, чтобы показать пример, и мы его чтим… Христос пошел на муки. Как Бог он мог сойти со креста и чудом поразить народ. И пали бы ниц все члены синедриона, судьи, архиепископы и цари и Христос был бы во всей славе своей… И вот — принял страшные муки во имя идеи… Так и эти люди — эта надстройка над нациями будет давать идеи и в конце концов овладеет умами народов и подчинит их себе.

— Ты веришь в это, папа? — насмешливо спросил Ипполит.

— Верю? Гм… Надо верить!

— Но прошли тысячелетия и умирали Сократ, Христос и Будда, а народы гибнут все так же в братоубийственных войнах и ничто их не остановит.

— Да, пока есть… Феди…

— Оставим Федю в покое, — примирительно сказал Ипполит. — Не он создавал этот проклятый порядок и не он, так кто-нибудь другой все равно пошел бы поддерживать и отстаивать его. Это, папа, утопия!

— Молод ты отца учить, — недовольно сказал Михаил Павлович и замолчал, попыхивая папиросой.

— Ну, если так рассуждать, то лучше и не поднимать разговора.

— Тьфу!.. Ты не понимаешь… Думаешь, мне легко его видеть… Мой ведь сын!

Михаил Павлович поднялся из-за стола и вышел. Федя молчал.

IV

После всенощной Федя прошел к Ипполиту. Ипполит, одетый в новый сюртук с блестящими пуговицами, собирал на столе какие-то записки. Он вздрогнул от стука двери и быстро обернулся.

— А, это ты, — сказал он. — Что тебе? В механике что ли помочь?

— Нет, Ипполит… я так… только поговорить хотел.

— Ну что? Замучили себя ученьями? Ишь худой какой, и даже зимою загорел.

В отношениях между братьями была прикрытая наружною грубостью нежность. Федя не понимал Ипполита. Он чувствовал, что они по-разному смотрят на свой долг, но авторитет Ипполита всегда стоял у него так высоко, что осудить его он не мог.

"Быть может, — думал он, — мы стремимся к одной цели, но только идем разными путями. Не может Ипполит не любить Россию, не может жидов предпочитать русским".

— Ипполит, — сказал Федя, — отец меня очень презирает? Он не любит меня?

— Он никого, Федя, не любит. Отец несчастный, замученный интеллигент. Были и у него порывы, но порывы шестидесятых годов. Крепко сидит в нем маниловщина всеобщего братства, которое как-то само сделается путем сеяния либеральных идей. А сам… со своими страстишками справиться не может. С клубом, с картами. Отец замучился и нас замучил. На что стала похожа Липочка? Миша в шестнадцать лет издерганный неврастеник. Лизу выжил в деревню, и все это искренно желая всем нам добра.

— Но меня он ненавидит за то, что я пошел на военную службу.

— Ненавидит?.. Нет… это сильно сказано. Он не понимает тебя. Суди сам: быть антимилитаристом и иметь сына юнкера, да еще и портупей-юнкера — плохая вывеска.

— Ипполит!.. А ты… Ты тоже осуждаешь меня?

— Нет… мне тебя жаль, Федя.

— Жаль?

— Да. Ведь, поди, тяжело все это? Казарменная жизнь? Грубая пища, окрики начальства, отдание чести?..

— Тяжело?.. Нет, Ипполит. Это не то. У нас все это как-то скрашено… Я не сумею объяснить как… Не знаю, поймешь ли?

— Попробую понять.

— У нас все это скрашено любовью… Понимаешь, в Евангелии сказано: "Научитесь от Меня… Ибо Мое благо и бремя легко есть".

Ипполит поморщился.

— Опять евангелие, — брезгливо сказал он, — нельзя ли без него? Ведь не монахи же вы?

— Мы не монахи, Ипполит. Но мы любим свое дело. Для меня… для большинства… пожалуй, для всех нас рота, наш батальон, училище, армия, Россия — святыня, и мы готовы все отдать за них.

— Это так кажется, Федя, потому что вы еще дети и игра в солдатики вас забавляет. Но тебе уже двадцать лет. Полюбишь какую-нибудь девушку, а жениться нельзя.

— Да, до двадцати трех лет жениться нельзя, а потом до двадцати семи нужен реверс, пять тысяч… Да зачем мне любить?.. Для чего жениться?.. Мне и так хорошо.

— Не в том дело… Жениться тебе рано, положим. Я это сказал к тому, чтобы показать тебе, что у тебя отнята свободная воля.

— Да… воли нет. Но как я могу полюбить какую-нибудь девушку, когда мое сердце уже отдано России? И быть рабом ее, отдать ей свою волю — это счастье.

Ипполит пожал плечами. Наступило долгое молчание.

— Ипполит, — сказал Федя, — скажи мне, почему, когда мы были в гимназии, мы люто ее ненавидели. "Чтобы она провалилась. Хотя бы сгорела гимназия". Мы ненавидели науку, которую там преподавали… Ipse, Митька, рыжий Цербер — адский пес, козел, батька — вот как мы называли своих учителей. Я ненавидел науки. Даже к таким предметам, как история и русский язык, я был холоден… В корпусе… напротив… Гимназию я и сейчас вспоминаю с отвращением. Темно-коричневая снаружи, она мне кажется темною и внутри… Напротив, корпус — светлый-светлый. Я с удовольствием ношу наш корпусной жетон, погон в венке из дубов и лавров. А училище!.. В нем, правда, очень тяжело. Недаром нас называют дисциплинарным батальоном. За всякую провинность наказание… А я?.. Мне оно бесконечно дорого. Ты знаешь, как я люблю наш дом… Я с тоскою иду в воскресенье из отпуска, но увижу ряды ярко освещенных окон, дежурного офицера, поднимусь в роту — засветится в мерцании лампадки наш образ — и так хорошо станет на душе!

— Я не знаю… Почему ты не любишь гимназию? Я ее, положим, тоже не жалую. Может быть, потому что в корпусе и училище науки легче, интереснее. Преподаватели читают более популярно.

— Нет, Ипполит. Этого нельзя сказать. Не всегда так. В гимназии по русскому у нас был Алексей Александрович Глазов: он чудно учил. Его уроки были — наслаждение… Совсем не то в корпусе — там был плохой учитель… А Глазова я не любил, а Владимира Сергеевича очень люблю. И батюшка… такого батюшки, как наш отец Михаил, в корпусе нет. Я отца Михаила обожал, но в гимназии я боялся это сказать, а в корпусе и в училище мы все такие. И в гимназии, и в корпусе начальство учит нас быть русскими, но в гимназии мы стыдимся России, а в корпусе мы гордимся ею.

— Ну, вероятно, это потому, что в корпусе однороднее состав. Нет третьего сословия, сословия озлобленного, забитого нуждою, затурканного.

— Нет, Ипполит. И корпус и особенно училище все — сословны. В корпусе были сыновья купцов, сын виноторговца сидел рядом со мною, много было детей мелких чиновников. В училище есть дети крестьян и простых казаков. Ты знаешь, Ипполит, я думал не раз об этом. И мне кажется, что в этой ненависти и презрении к России виноваты… Я боюсь тебе это сказать…

Федя замолк.

— Ну, кто? — спросил Ипполит.

— Жиды! — крикнул Федя. Ипполит вспыхнул.

— Никогда, Федя, не называй так евреев. Это их оскорбляет!

— Но Достоевский… — начал Федя. Ипполит перебил его.

— Ты с ума, Федя, сошел! — воскликнул он. — Вот то, чего я так боялся. Натравливание одной народности на другую, создание ура-патриотов, развитие погромной жажды — вот она, русская школа Ванновского и Александра III.

— Нет, Ипполит, нет, — горячо заговорил Федя. — Никто мне ничего про евреев не говорил. Боже сохрани!.. Это я сам. Передумывал, переживал гимназическое прошлое и понял. Бывало, как только зашевелится в сердце горячая вера в Бога, подступят к глазам слезы при чтении "Тараса Бульбы" — Канторович, Бродский, Слонович жестко, грубо высмеивают в нас это движение. Точно высекут по самому сердцу. Они везде первые ученики. Ты помнишь, как мы ненавидели фискалов, как мы горою стояли друг за друга. А вспомни историю Аронсона. Весь класс решил не отвечать латинисту. Аронсон сказал: "Это глупо, я буду отвечать". И ответил, и сорвал себе пятерку, потопив класс. Если бы это сделал Волошин, первый ученик, его избили бы, его уничтожили бы презрением, а перед Аронсоном смолчали. Весь класс покорился жиденышу… Мы смеялись над жидами. Мы им складывали полы мундира и показывали свиное ухо, мы издевались над ними. Но это они незаметно внушали нам нелюбовь к гимназии, к науке, к России, к Богу!..

— Федя, если бы тебе не было двадцать лет и ты не был бы портупей-юнкер роты Его Величества, — чуть заметная ирония прозвучала в этих словах Ипполита, — я бы сказал тебе, как говорил, когда ты был маленьким: "Ты глуп, Федя", — или сказал бы, как Липочка: "Сядь в калошу". Но в твои годы, мне кажется, ты должен с корнем вырвать это страшное заблуждение. Евреи — сильная и талантливая раса. Они не только в классе, они и в жизни первые. Великий учитель политической жизни народов, указавший путь раскрепощения бедноты, — Карл Маркс — еврей. Спенсер — еврей, и если хочешь, а по-нашему так и есть, Христос, великий учитель, преподававший самое высокое учение, — еврей.

— Он Бог.

— Оставим это, Федя. Это мировой спор, и мы не будем разбираться в тонкостях вероучений. Я — юрист, ты — воин. Это дело богословов… В искусстве, на сцене — везде евреи занимают первое место.

— Почему?

— Это сложный вопрос. Может быть, потому, что они — древнейшая раса, что они в чистоте сохранили культуру многих веков. Но нельзя отрицать, что они душевно тоньше нас и потому, естественно, покоряют и поучают нас.

— Ипполит, — сказал в волнении Федя. — Ипполит!., мне страшно за тебя… Ты во власти их!.. Они погубят тебя!..

Ипполит засмеялся. Нехорошим показался смех его Феде.

— Смешной ты, Федя. Помнишь Бродовичей? Разве не хорошо тебе бывало у Абрама? Ты играл его игрушками, восторгался его паровою машиною, тебе давали спирт, чтобы ты пускал ее в ход. А разве не нежна и не ласкова была к тебе Соня? А что ты был для нее — мальчишка! — Это правда. И Соня, и Абрам дали мне много ласки… — Федя задумался. — А знаешь, — быстро сказал он. — А счастья не давали… — Играю в игрушки Абрама и чувствую: не то, не то!..

— Слыхал ты что-нибудь худое от Абрама или Сони про Россию? Газета Бродовича — одна из лучших русских газет. Нужно быть справедливым. Слушай, Федя, по воскресеньям у Бродовичей собирается молодежь. Не для карт или выпивки, как у русских. Иногда танцуют, но редко. Больше музицируют и говорят. Я хотел бы, чтобы ты пошел в будущее воскресенье. Я переговорю с Абрамом. Я уверен, они будут рады принять тебя. Там бывает человек тридцать — сорок молодежи. Читают рефераты, молодые поэты декламируют свои стихи. Там ты услышишь Надсона, Минского, Фрута, Фофанова — весь новый Парнас бывает у Бродовичей. Присмотрись: ни сплетен, ни злобы, ни клеветы друг на друга; тихая беседа, порой шумные споры, доходящие даже до крика, но никогда никаких оскорблений. А там — почти наполовину евреи. Посмотри их сам и скажи: прав ли ты, делая вывод, что в корпусе тебе было лучше, лишь потому что там не было евреев. Помни, Федя, евреи тоже люди и во многих отношениях лучшие, чем мы… Уже хотя бы потому, что они не носят национальных шор. Так пойдешь со мной?

— Пойду.

— Ну, вот и отлично, Федя. А теперь — до свидания. Я тороплюсь.

— Куда?

— К Бродовичам.

Федя сделал движение вперед, точно хотел удержать брата. Он и сам не понимал, почему он сделал это движение. Ипполит улыбнулся тонко с чуть заметным презрением, но была и нежность в его улыбке.

За этою нежностью Федя не заметил презрения.

V

По гостиной широкими шагами ходила Липочка. На ее щеках то вспыхивал, то погасал румянец.

На диване была постлана постель для Феди, положены подушки, простыни и одеяло, придвинуто кресло.

— Ты спать пришел? — спросила Липочка.

— Нет. Еще рано.

Липочка остановилась у рояля. Она заломила руки так, что хрустнули кости пальцев, и с тоскою в голосе сказала:

— Ах, какая скука!.. Как все надоело!.. Надоело! Для чего быть образованной, кончать гимназию, курсы… Все ни к чему…

— Тебе очень трудно в комитете?

— Трудно… нет. Это не то слово. А нудно. У меня такое чувство, что я в каменном мешке ворочаюсь. Понимаешь: дают ведомости… Ну хотя бы об урожае. Из волостей. И я знаю: они неверны… Так себе составлены. Мне Лиза писала, как их составляют. Темная деревня и в ней два светила… Два труженика: волостной старшина и писарь. И вот они присылают нам ведомость. В ней сотни граф и вопросов. На них ответы… И, Боже мой, какие вопросы и какие ответы!.. Мы, барышни, их разбираем, суммируем, а профессора, как мой папа, с важным видом строят на этом великие выводы.

Федя заметил, что Липочка не называла больше отца — папa, как делала раньше.

— Ты понимаешь, — продолжала Липочка, — у меня чувство, как на каторжных работах. В Англии, говорят, самым тяжелым преступникам дают бессмысленную работу и, понимаешь, тяжесть наказания в ее ненужности. Носить тяжести вверх и сносить их вниз. Или качать воду, которая льется обратно в тот же бассейн. Вот так и мы с нашими ведомостями. Понимаешь, мне начинает казаться, что мы достигли какого-то необыкновенного благополучия и уже не знаем, что делать, с жиру бесимся… А Лиза пишет из деревни… Там так много настоящего дела.

— Может быть, Липочка, было бы лучше и тебе поехать в деревню.

— Ах, не могу я!.. Как же можно маму бросить?.. Ты бываешь здесь редко. При тебе отец сдерживается. Смешно!.. Он точно боится тебя! А без тебя! Бенефис каждый день. Ипполита он не трогает: к нему он проникнут уважением. С медалью кончил. Миша встанет и уйдет. Тетя Катя молчит, как каменная. И вот все на меня и на маму. Зачем я некрасивая, зачем замуж не выхожу. А как выйдешь замуж, когда никто у нас не бывает и мы нигде не бываем? Была я два раза у Бродовичей, по воскресеньям. Один раз танцевали, другой читали. Все нарядные! Шелк, кружева по последней моде. Соня красавица! Если бы она мне не посылала кавалеров, я бы просидела весь вечер не танцуя. А мне противно… Понимаешь, у меня чулки фель-дикосовые, старые башмаки, платье еще то, что на выпуск шили, причесывалась сама. Один стыд и унижение.

— А у подруг по комитету бываешь? — Они такие же, как я. Все беднота собралась. Когда профессор наш на праздник подарил нам коробку конфет, так они руки ему готовы были целовать. Всю неделю только и разговора было, что об этом… Бедность съела гордость.

— Скажи, Липочка, а меня отец очень ненавидит?

— Нет, не то… Ненавидит?.. Зачем?.. Но, понимаешь, с тех пор, как его уволили со службы и он потерял лекции, он стал либералом. Водится с Фалицким и ему подобными. Шумит, кричит в клубе — франкмасона, вольтерьянца какого-то разыгрывает. Он антимилитарист, хотел писать обращение ко всем народам о разоружении — и вдруг сын у него — портупей-юнкер… Ах, Федя, понимаешь, он меня… на улицу гнал. Говорил, что это такое служение народу… Что они — несчастные, и им руки целовать надо. Вышла эта… "Надежда Николаевна" Гаршина — меня заставлял читать. "Учись, — говорит, — вот кому подражать надо! Э, да ты некрасивая". А разве я виновата, Федя? И разве уж я такая некрасивая? Это работа, недоедание, недосыпание, скука, тоска, плохое платье меня такою сделали. В двадцать два года я молодости не видала!

Федя молчал. Липочка металась по комнате.

— Замуж? Да, иногда так хочется, чтобы кто-нибудь подле был… Хороший… кто понимал бы меня, заботился обо мне… Дети были бы… А как я их-то брошу? Отца с матерью? Ведь я им нужна… И подумаешь — дети. Дети, как мы, будут — разойдутся, оставят на старости лет. Нет уж, где уж нам уж выйти замуж. Мама слепнет. Жаль смотреть на нее. Сидит, старушка, целыми ночами, чулки отцу и нам штопает. Разве можно не помочь? Ну и я сяду. Отец? Долго он продержится? И сейчас чуть много выпьет и раскиснет. Прибирать за ним надо. Феню отпустили. Няня — какая помощница! Все в богадельню хотим устроить, да вакансии нет. Вот, Федя, понимаешь, как окунешься во все это, ум за разум зайдет… А там — шумят!

— Где там?

— У Бродовичей.

— Расскажи мне, Липочка, как там? Ипполит хочет, чтобы я в будущее воскресенье к ним пошел.

— Пойди. Как там? Хорошо. Только вот, как я понимаю, глупо очень. Равноправие женщины. Женщины должны идти в университеты, быть докторами, адвокатами. Государством должны управлять выборные от народа. Ну и женщины тоже. Ну, а кто же будет штопать чулки? Сидеть у домашнего очага… Эх, Федя, понимаешь, там тоже толчение воды в ступе, как у меня в статистике. И ничего они не понимают. Был там студент один… Из народа… Вышел он, говорит: "Позвольте, коллеги, все это хорошо, а только вы не знаете, что значит убрать урожай и создать этот урожай. Тут не до книжки и не до служения друг другу". Как напустились! Один земец, член управы, прямо кричал на него: "Вы, — говорит, — коллега, не знаете народа. Вы не понимаете его. Это оттого, что у него земли мало". И пошел! Нужны машины, паровые плуги, травооборот или севооборот. Тот студент руками развел: "Ну, коли, — говорит, — вы лучше меня знаете — вам и книги в руки!"…

— А ты сказала, Липочка, что там хорошо.

— Там бывает много молодежи. Со всего света. Были какие-то американцы. Не то квакеры, не то Бог их знает кто. Японцы были, китаец. И все объединены одним. Мир — человечество. Гуманность. "Не делай другому того, чего ты не хотел бы, чтобы сделали тебе". Они как будто христиане, а Христа отрицают. Евангелием пользуются, но считают, что они выше евангелия, что евангелие устарело.

— Но там, мне говорил Ипполит, половина жиды.

— Да. Большинство. Ляпкин, Алабин и Бродович на первом месте. Послушаешь их: хорошо. Все: "коллега, коллега", как будто ласково. Друг другу помогают. Я знаю, что Белову нечем было заплатить за университет — они заплатили. Штейн заболела тифом — они ей возили белые булки, свежую икру и дорогие вина… Иванов в тюрьму попал — они за него хлопотали. Понимаешь, ничего худого не скажешь! Хорошие люди. А только — выйдешь оттуда и вздохнешь полною грудью. Там все так напряженно. Точно струна протянута сквозь все тело или вытянувшись на цыпочках ходишь. Они едят, пьют, шумят, смотрят — и все это не по-нашему. Иногда жутко станет. Посмотрела за ужином. Горят на столе высокие канделябры, блестит хрусталь, серебро, остатки дорогих блюд, накурено. Синий дым волнами ходит, по стенам висят картины, темный лак отсвечивает от них. Кругом, как в тумане, в волнах табачного дыма колеблются розовыми пятнами лица гостей. Черные, лохматые затылки, толстые горбатые носы, пухлые губы… Все говорят одновременно. Кое-кто расстегнулся. Вот вспыхнет, думаю, песня, скажет кто-нибудь острое слово, покатится смех… Нет, все споры, все о том, что нужно сделать для блага народа. И не знаю почему, мне вспомнились «Бесы» Достоевского… Петр Верховенский, Ставрогин, Лямшин, и стало жутко. После ужина Ляпкин сел за рояль. У него длинные волосы по плечи. Стал импровизировать, а Соня вышла в древнееврейском костюме и танцевала с серебряным блюдом танец Саломеи. И музыка, и танец были странны. Мне чудилось, что кровью невинного Иоанна пахнет… И когда я вышла… Увидела звездное небо, гололедкой покрытые улицы, темные, чуть клубящиеся паром воды канала — я вздохнула полною грудью. Точно с того света вернулась.

— А Ипполит?

— Он весь их. Увлечен Юлией Сторе.

— Кто это?

— Не знаю. Она всегда молчит. Оба раза, что я была там, она сидела в темном углу и не сказала ни слова. Только улыбалась.

— Она красивая?

— Не знаю… Всегда она как-то особенно одета. В ее светлых, пепельно-русых волосах сверкают камни. На шее нитки жемчугов. Ее называют — воплощенная идея. И говорят: "Идея наша так же прекрасна, как Юлия".

Дверь из столовой открылась, и в гостиную тихими шаркающими шагами, с вязальными спицами, клубком и начатым чулком, вошла Варвара Сергеевна.

— Я не помешаю вам? — сказала она. — Уж очень мне хотелось, Федечка, еще перед сном на тебя полюбоваться.

— Странная ты, мама, — сказал Федя. — Как мало я тебе даю. Ушел из дома. Ничем пока помочь не могу, а ты…

— Молчи, Федя! Ты великое дело делаешь. Ты себя отдал на служение Царю и Родине… И радуюсь я, что и моя кровь послужит на счастье России.

— Мама, — сказал Федя, — сыграй нам вальс Годфрея, помнишь, как ты Andre играла.

— И, батюшка, что вспомнил. Где теперь? Пальцы запухли, и глаза нот не видят. Где мне теперь играть? Старуха стала. Вот чулки Мише связать хочу. А ты расскажи, как ты живешь.

— Да что же рассказывать, мама? День да ночь — сутки прочь.

Но Федя стал рассказывать, как обучал он князя Акацатова, как хорошо маршировала их рота при 15 градусах мороза на дворе в одних мундирах, и жалонер Серегин отморозил нос, как ныне поехали танцевать в Екатерининский институт.

— Что же ты не поехал?

— Что ты, мамочка! Да разве я променяю тебя на бал в институте?

— И все-таки поехал бы!.. А потом мне рассказал бы. Мы бы с Липочкой послушали. И тебе, и нам радость была бы. Радостей-то мало у Липочки. Вот она и послушала бы тебя.

Тихо светила керосиновая лампа под бумажным абажуром на столе, подле дивана с постелью; старая Дамка лежала клубком в ногах у Варвары Сергеевны, а Федя все рассказывал про свою незатейливую юнкерскую жизнь.

— Ишь греет мне ноги, старая, — улыбнулась, кивая на Дамку, Варвара Сергеевна. — Ну говори, говори, Федя, люблю, когда ты говоришь.

VI

Ипполит кончил гимназию первым, с золотою медалью. Он не пошел, как собирался раньше, на естественный факультет, бросил мечты стать путешественником, но, увлеченный Бродовичем, пошел на юридический и занялся изучением социологии, рабочим вопросом в Англии, Америке и Германии. Он готовил себя к общественной деятельности.

Абрам кончил университет. Он не пошел на государственную службу. Быть судебным следователем или записаться в адвокатуру и стать помощником присяжного поверенного казалось ему мелким. Газета и театр увлекали его. Он собирался заменить отца, расширившего дело. Бродович купил типографию, завел свою словолитню и внимательно присматривался к новому делу только что открытой цинкографии. Он подумывал ахнуть еженедельное иллюстрированное приложение к газете, на злобу дня, и хотел из сына сделать редактора своего приложения. Капиталы его росли.

Ипполит часто бывал у Бродовичей. Их жизнь, богатая, с широким размахом, с громадными планами, где сотнями тысяч швыряли так же легко, как копейками, увлекала его. Она так мало походила на их домашнее мещанство, придавленное нуждою жизни.

Они, дворяне Кусковы, проживали остатки. Они были обломками чего-то красивого, но как будто ненужного. Они казались Ипполиту хламом, как черепки разбитой вазы или засохший стебель цветка. Они уже не умели творить. После освобождения крестьян они были, как растение, вырванное с корнем и посаженное в тесный горшок. Такими были они на службе ненужными чиновниками ненужных учреждений. Дуба не вырастишь в горшке. И тянулись хилые цветы, вырастали порою причудливыми орхидеями, чаровали талантом Чайковского, Апухтина, Майкова, Фета, но силы завоевать себе право жизни не было. Вместо грозных рыцарей со статусом верности Императору выросли рыцари двадцатого числа, погрязшие в картах. Ипполит не понимал. Он дворянин без двора и, чтобы выбиться в люди, а не топтаться на месте, как его отец, нужна какая-то другая работа, а не двадцатое число. И он приглядывался к людям, ковавшим деньги, строившим себе дворцы и державшим сотни рабочих на крепостном положении.

Стать капиталистом, заводчиком, хозяином предприятия, как отец Бродовича, Герман Самуилович, он не мог. Он не мог быть эксплуататором, а он понимал, что у Германа Самуиловича работа идет хорошо, потому что он выжимает из служащих все соки.

Липочка говорила правду: Бродович заплатил за студента Белова за учение. Соня возила больной Штейн свежую икру и марсалу, но Ипполит знал, что он же платил офицеру Николаеву за его новеллы и ежедневное обозрение Петербурга по полторы копейки за строчку. Абрам громил на вечеринках фабрикантов и требовал восьмичасового рабочего дня, а наборщики у Германа Самуиловича работали 12 часов в сутки и метранпаж приходил в 4 часа дня и уходил в 6 часов утра.

Ипполит на все это не был способен. Он искал другого. Он жаждал общественной деятельности, которая вырвала бы его из круга чиновников и дала бы ему возможность независимого творчества. Он не хотел идти торными, прямыми дорогами службы в министерстве, суде, профессуры, или иной государственной службы, он хотел искать новых путей, прорубать, может быть, полные терний просеки, но такие, которые вели бы его на простор власти. Он был первым учеником в гимназии, и первым он хотел быть и в жизни. Прямые пути не давали первенства уму. Ничтожество со связями было выше "первого ученика". Протекции у него не было. Отец был на дурном счету, дядя Володя закис полковником. Они были неудачниками. Ипполит понял, что у него нет данных, чтобы выдвинуться на поприще государственном. Спина не была достаточно гибка, льстить он не умел. Да и на что мог он рассчитывать, если пойдет на службу? К концу жизни будет директором департамента, прокурором, председателем судебной палаты, профессором… сенатором.

Малым это казалось ему. Он жаждал власти, богатства, самостоятельности. Бродовичи соблазняли его. Они ни от кого не зависели, смеялись над правительством. Ипполит хотел победы — для победы нужна была борьба. На службе была служба, но борьбы не было, и Ипполита потянуло туда, где при победе можно было мечтать о чем угодно.

Может быть, сам он и не додумался бы ни до чего. Толкнула на эти мечты его Соня, которая познакомила его с Юлией Сторе.

Юлия увлекла Ипполита. Он не влюбился в нее — это было бы слишком просто — он был ею увлечен. Он не понимал ее. Юлия была загадкой. Если бы Ипполит, как Федя, верил в демонов, в таинственные силы — он бы счел Юлию за существо потустороннего мира. Он был материалистом, хотел подойти к Юлии просто и не мог.

Кто она?.. Соня сказала на его вопрос, что она дочь армейского подполковника, пьяницы, давно бросила отца, живет самостоятельно.

Юлия прекрасно одевалась. Она появлялась в театре в лучшем обществе, в ложе бельэтажа, с обнаженными, покатыми плечами, классической красоты шеей и мраморным холодным лицом. Зеленые глаза ее никогда не смеялись. Пепельно-русые волосы были нежны и густы. Прически оригинальны. Странной формы обручи были на кистях прекрасных рук. Точно браслеты, взятые из раскопок, зеленые змеи, цепочки невиданной формы из ржавой, древней меди.

Ипполит видел ее на скачках в Царском, на музыке в Павловске, среди нарядного изысканного общества. У нее было много знакомых, но она как-то умела сделать так, что никто долго подле нее не оставался.

Где она жила? Ипполит не знал. Пытался несколько раз проводить от Сони. Но она всегда молча садилась на извозчика, застегивала полость и говорила: "Прямо"…

Когда Ипполит оставался с ней, говорил он. Она молчала. И если он умолкал, то разговор прерывался… Она смотрела прямо в глаза Ипполиту, и тайна светилась в ее глазах. Так смотрит на человека кошка. Внимательно, строго, не мигая. Не вздохнет, не повернет головы, точно глубина не души, а целых тысячелетий душ глядится из зеленых глаз.

— Вы меня слушаете? — робко спросит Ипполит.

— Конечно, да, — скажет Юлия.

— Что же вы думаете об этом?

— Я думаю, — скажет Юлия и замолчит. И опять говорит Ипполит.

Ипполит мечтал о ней, но мечтал не так, как мечтают о женщинах. Ни невестой, ни женою, ни любовницей она не представлялась ему. Друг? Нет, и не дружба… Товарищ?.. Да, именно товарищ в каком-то грандиозном, но страшном предприятии.

"С такими, — думал Ипполит, — убивают. Что же, и я убью… С такими можно добиться славы и власти… И добьюсь!.."

Иногда ревнивые подозрения заползали в душу Ипполита.

"Откуда у нее бриллианты, жемчуг, откуда платья, возможность так жить, как живет она? Уж не на содержании ли она? Не просто ли хитрая кокотка, и я, как мальчишка, у ее ног?"

Однажды Ипполит не выдержал и обратился к Соне:

— Соня, — сказал он. — Соня, откуда у Юлии средства? Кто она? Кто ее содержит?

Соня внимательно посмотрела в лицо Ипполиту и медленно закурила папиросу.

— Глупо, — сказала она, окутываясь голубым дымком. — До чертиков глупо. Вы ревнуете… Все вы слизняки какие-то, грязные людишки. Вы не можете смотреть на женщину и видеть в ней человека, а не самку. Юлию содержим мы.

— Кто?

— Мы… Наша партия. Юлия — воплощение нашей идеи… Неужели вы думали, что наше дело делают прокисшие на сходках студенты и стриженые курсистки с пальцами, перепачканными гектографическими чернилами, способные только печатать глупые прокламашки? Это шпанка, навоз, который мы бросаем, чтобы удобрить почву.

— Но все-таки?.. Кто — Юлия?

— Говорю вам — идея. Воплощение нашей власти.

— Какой власти? Мы решили: все для народа. Наделить крестьян землею, создать рабочие университеты, дать образование народу и путем общей дружной работы идти по путям, завещанным нам великой французской революцией.

— Это решили вы… Русские студенты-революционеры, способные лишь на одиночное заключение. Мы решили иное.

Соня затянулась папиросой и, не выпуская дыма изо рта, внимательно смотрела на Ипполита, точно решала, на что он способен.

Ипполит думал: "Что же я? — тоже шпанка — стадо овец, уготованное на стрижку и заклание?"

Соня угадала его мысли. Она быстро, красивым движением губ, выпустила дым изо рта и рассмеялась.

— Вы думаете, кто вы такой? Шпанка или герой?.. Ну, не совсем-таки герой, а поговорить с вами можно. Юлия заинтересована вами.

— Юлия заинтересована мною? — почти привскочил с места Ипполит.

— Ну да… Вы уже подумали черт знает что!

— Нет, я, право, ничего не подумал… Что же Юлия?

— Возьмем раньше идею…

Соня бросила папироску в пепельницу и затянулась новой. Она не спускала глаз с Ипполита. Говорила медленно, с большими промежутками; цедила слова сквозь зубы и за каждым словом следила: что Ипполит?

— Ассиро-вавилония, — сказала она. Наступило долгое молчание.

— Что Ассиро-вавилония? — спросил Ипполит, не выдержав молчания.

— Вы знаете, при последних раскопках в Вавилоне нашли электрические провода. Есть основание думать, что в те отдаленные времена электричество было так же известно, как теперь. Впрочем… К черту — Ассиро-вавилонию… Вы согласны?..

— К черту… Я вас не понимаю.

— Персия…

Она опять замолчала.

— Ну что же Персия?

— К черту Персию…

— К черту и Персию, — воскликнул нетерпеливо Ипполит.

— Вы сговорчивы.

— Да говорите же дальше…

— Извольте: Македония…

— Ну, Македония…

— Рим…

— Что же Рим?

— Ничего: все монархии… Монархии… мировые монархии.

— Я ничего не понимаю…

— Попытайтесь понять… Монархии, а не республики… Аристократия, а не демократия.

— Народ?

— Шпанка… — презрительно сказала Соня и кольцами, прокалывая их маленьким язычком, стала пускать дым.

— Я вас не понимаю…

— Вижу… Вы мечтаете о республике…

— Но как же великая французская… Соня не дала ему договорить.

— Вздор… вздор, — сказала она, — глупый, детский лепет… Новая монархия… И опять мировая, и опять сильная и монархия…

— Ну, кто же?

— Я вам нравлюсь?.. Ну, сознайтесь… Вы подавлены мною. Умрете за меня?.. Офицер Николаев маме руки целует. За две копейки за строчку… Вас помани деньгами, властью, красотою, тайной, и вы уже бежите… Деньги все… С деньгами все можно. Где же ваше гордое: "все мое, сказал булат"?.. Перековали булат на стальные перья и крики команды заменили речами… Ну!.. ваш брат Федя сказал как-то: "Бог, отечество, государь"… А вы… Ну, так идите к нам… Мы вам дали Бога. Наше отечество — мир… И царя дадим.

Соня пытливо смотрела на Ипполита. Что он? Возмутится?.. Нет. Он был спокоен. Бога он давно оставил; отечество не признавал, государя — презирал.

— Ну, слушайте… Хотите Юлию, как друга, как товарища… как любовницу? — едва слышно проговорила Соня.

— Соня!..

— Ни родства — поняли? Ни свойства, ни семьи, ни веры, ни родины… Можете?.. Одна идея.

— Вы меня знаете, — вставая, сказал Ипполит. — Знаю. Но достаточно ли вы сильны?

— Я… Вы знаете мои давнишние желания. Я всегда хотел войти в партию…

— Хорошо… Будете слушаться Юлии?

— Соня!

— Клянитесь…

Соня встала. Подняла руки, и просторные рукава платья мягко обнажили ее красивые локти. Аромат восточных духов шел от нее.

— В чем мне клясться?

— Клянитесь: повиноваться Юлии… Она все знает. Она гениальна… Что?.. Вы боитесь?.. Она… демон?.. Да? Боитесь?

— Нет, я не боюсь…

— Ну, так клянитесь исполнить все, что она прикажет. И вы в партии… Вы знаете меня, ее — довольно… Пойдете с нами — все будет: богатство, почести… любовь… Ну, клянитесь!

— Клянусь, — смущенно улыбаясь, сказал Ипполит.

Ему все казалось шуткой. Но когда выходил, точно какие-то путы связывали его ноги, мысль была несвободна, и странно тяжело было на сердце.

Наружно ничто не изменилось. Так же молчала Юлия и Соня по-прежнему была ласкова с Ипполитом, но Ипполиту казалось, что какая-то страшная тайна связывает их троих и будет день, когда эта тайна позовет его за собой.

VII

Когда Ипполит с Федей пришли в девятом часу к Бродовичам, гостиная уже была полна молодежью.

За концертным роялем с поднятой крышкою, на круглом стуле, сидел Ляпкин, в черном сюртуке. Длинные волосы мягкими пушистыми прядями висели почти до плеч. Ляпкин небрежно наигрывал на рояле какие-то вариации. Ипполит подошел к Соне. Она молча пожала ему руку. В это время Ляпкин оборвал игру и сказал приятным, мягким баритоном:

— Это Бах. Удивительная музыка. Я совершенно им поглощен… Никогда раньше не подозревал, что он писал такие вещи. Вы этого нигде не найдете! Какая красота! Тоже Бах.

— Вы не помните симфонии Рубинштейна? — спросила Соня.

— Эту? — Ляпкин начал играть.

— Да, эту. Помните, в последнем московском концерте он начал ею.

Ляпкин обернулся.

— А вы слыхали его вариации на его же «Ночь»? Это только что написано. Не знаю, есть ли в продаже?

Соня гибким жестом указала вошедшим Ипполиту и Феде на диван. Они сели рядом.

В юнкерском мундире с галуном, белыми армейскими петлицами и тремя нашивками на красных, обшитых золотом погонах, в черном ремне с золотою бляхою с пылающею гранатой, со штыком, в смазанных сапогах, от которых пахло тем особым, солдатским, русским запахом, который так нравился Варваре Сергеевне, Федя чувствовал себя неуютно. Погоны, штык в черных лакированных ножнах с медным шариком и высокие сапоги казались здесь неуместными, почти неприличными. Он был здесь единственным военным. Ему пришла в голову странная мысль: "Нужна ли армия всем этим молодым людям, собравшимся у Бродовичей?"

Молодые люди были хорошо, по моде, одеты. Изящные визитки, вычурные галстуки, длинные черные сюртуки, студенческие сюртуки и мундиры бутылочного «гвардейского» сукна виднелись крутом. Абрам в модной светло-серой расстегнутой тужурке, с белым пикейным жилетом с золотыми пуговицами и толстою золотою цепью, казался старше и полнее. Дамы и барышни по-вечернему, в блузках, застегнутых сзади, с пышными пуфами на плечах, в корсетах и длинных прямых юбках. Две барышни были стриженые, бледные, в простых беленьких с прошивками шерстяных блузках. Наискось от Феди сидела хорошенькая рыжеватая полная блондинка. Она внимательно смотрела прямо в глаза Феде. Лукаво-добродушная усмешка легла ямками на ее розовые щеки. Почему-то она сразу понравилась Феде.

— Мне кажется, эту вещь Главач дирижировал этим летом в Павловске? — сказала Соня, когда Ляпкин кончил играть.

— Не может быть, Софья Германовна. Эта вещь написана несколько дней назад, — вставая и небрежным движением откидывая назад волосы, сказал Ляпкин. — Мне ее Антон Григорьевич дал в рукописи.

— Ляпкин, — поворачиваясь к музыканту, сказала блондинка, разглядывавшая Федю, — вы читали последние музыкальные очерки Кюи?

— Ляпкин пожал плечами.

— Неистовый Цезарь! — сказал он. — Он и Стасов с Бородиным и Мусоргским хотят весь мир перевернуть. Могучие кучкисты!

— А что же, — сказал из угла гостиной Алабин, — Быть может, кучкисты и правы. Все должно совершенствоваться, совершенствуется, идет вперед и музыка.

— Вагнер пытался сказать новое слово, — снисходительно сказал Ляпкин. — Успеха у нас не имел. Мы, славяне, воспитаны на итальянской мелодии и bel-canto (певучести мелодии) и нас речитативами и короткими музыкальными фразами не поймаешь. Им никогда не дойти до изящества Чайковского и Рубинштейна.

— Вы не сыграете нам еще что-нибудь? — сказала мать Сони.

— Простите, Фанни Михайловна, я эти дни мало упражнялся. И нет ничего. Если позволите, следующий вечер я весь посвящу Листу. Я его особенно люблю. И по мне: это король фортепьяно.

— Как вам понравился наш новый рояль? — жеманно улыбаясь, спросила Фанни Михайловна. За эти пять лет она постарела, но, выкрашенная в рыжий цвет, набеленная и подрумяненная, с подведенными глазами, она не казалась старой.

— Ну еще бы! Беккер! Старый славный Беккер. Великолепен. На нем удивительно приятно играть.

— Соня, — обратилась блондинка, — познакомь меня с господином юнкером.

— Это Федя, брат Ипполита, Федор Михайлович Кусков, а это моя подруга Любовь Павловна Буренко.

Федя встал и щелкнул каблуками. Румянец залил его загорелые щеки, едва покрытые нежным пухом.

Любовь Павловна протянула ему руку и сказала:

— Садитесь поближе. Я дочь военного и вам со мной будет легче. Вы сын профессора Кускова?

— Да, — сказал Федя.

— Я когда-то изучала его записки по статистике.

— Вы на курсах?

— Я медичка, — сказала Любовь Павловна. — Не смотрите на меня с ужасом.

— Я… нет… что вы, — смущенно сказал Федя.

— Думаете: "анатомирую трупы"… Да? Нет, просто люблю человечество, народ и хочу ему помочь. Внести свет и здоровье в его темную хату… А!.. сейчас Канторович будет стихи читать.

В зале задвигали стульями, усаживаясь и поворачиваясь к углу, где стоял ломберный стол с двумя свечами, графином с водою и стаканом. К нему подошла молодая еврейка с матово-бледным лицом.

— Если бы она не была еврейкой, — сказала Любовь Павловна, — и такой типичной еврейкой, она могла бы быть на Императорской сцене. У нее читка лучше, чем у Савиной, а надрыва больше, чем у Стрепетовой. Вы савинист или стрепетист?.. ш-ш… начинает… После!

— "Мечты королевы", стихотворение Надсона, — сказала музыкальным голосом, наполнившим весь зал, Канторович и начала читать.

— Федя, — сказал Ипполит, едва кончилось чтение. — Надсон тоже был юнкером твоего училища, но он не отзывался о нем так восторженно, как ты. Училище томило его и, может быть, оно виновато в том, что он страдает неизлечимой легочной болезнью.

Федя прослушал замечание Ипполита о болезни и о том, что Надсон не любил училище. Он запомнил лишь: Надсон — поэт, юнкер их училища. Федя преисполнился гордости за училище.

Аплодисменты в зале не смолкали, и Канторович снова вышла к столу.

— "Не говорите мне: он умер"

истерично выкрикнула она, высоко заломив руки.

— "Он живет!

Пусть жертвенник разбит! — огонь еще пылает.

Пусть роза сорвана — она еще цветет.

Пусть арфа сломана — аккорд еще рыдает."

Гром рукоплесканий покрыл ее слова. Канторович печально склонила голову и, не кланяясь, прошла на свое место.

К столу шатающейся походкой, повиливая бедрами, вышел Алабин, тщательно расправил сзади фалды сюртука, уселся на стул, положив на стол руки, и обвел жирной головкой всю публику. Масленые глаза его засверкали за золотым пенсне.

— Великая французская революция и ее принципы, — сказал он и сделал длинную паузу.

Все сидели молча, устремив глаза на Алабина. Ярко горел крупный бриллиант на его толстом коротком пальце.

— Великая французская революция совершилась сто лет тому назад и как бы ярким факелом темную ночь народов осветили ее искрометные лозунги: свобода, равенство, братство. С этими кровью гильотин и огнем пожаров начертанными, священными для человечества словами французский народ прошел всю Европу, и звуки марсельезы потрясли затхлые подполья благословеннейшей Москвы и будили новые мысли в темном сознании народа-раба, — начал Алабин сильным звучным голосом.

— Свобода, равенство, братство, — продолжал он после короткой паузы, — эти три великих слова начертаны на каждом республиканском здании современной Франции. Но нигде в мире нет ни свободы, ни равенства, ни братства и меньше всего эти принципы привились к самому французскому народу. Стоит прочитать цикл романов Золя, этого великого натуралиста, и познакомиться с его почтенною семьею Ругонов, чтобы понять, что та же средневековая темнота рабства, подчинение бедного богатому, то же издевательство сильного над слабым царит во Франции теперь, как было и до французской революции. Быть может, лишь сняты пестрые наряды шутов и удалены красота и блеск королевского времени. Теперешние шуты и рабы ползают в лохмотьях.

— Там, где начертано слово: равенство, сидят жирные чиновники, обкрадывающие народ, надменные кюре, играющие на темноте человеческой души, или слащавые аббе Мурэ.

— О братстве говорить не приходится. Значит, великая французская революция прошла понапрасну и кровь королей, Дантонов и Робеспьеров, кровь Шарлотты Кордэ пролита без пользы? Я нарочно просил нашу талантливую, прекрасную, совершеннейшую артистку Ребекку Абрамовну прочитать только что слышанное нами и покрытое громом аплодисментов стихотворение нашего молодого поэта:

"Пусть арфа сломана — аккорд еще рыдает".

— Пусть в стране, первою провозгласившею права человека, поруганы эти права. Мощным колокольным звоном пронеслись они по всему миру, громкими пушечными выстрелами раздались они, разбудили совесть людскую, и она уже больше не заснет никогда!..

VIII

Федя сидел, смотрел и слушал. Его сердце билось. Невольно вставали сравнения, и на первый взгляд эти сравнения были не в пользу училища, не в пользу того, что он так беззаветно любил.

Два дня тому назад, в четверг, в малом учебном зале был домашний музыкальный вечер юнкеров.

Юнкер Байков декламировал новые стихи К. Р. из военной жизни.

"Гой, Измайловцы лихие!

Скоро ль вас увижу я,

Стосковалась по России,

И по вас душа моя!"…

Свежим запахом красносельских полей, ароматом кашки и дудок, покрывших луга у Никулино и «Скачек», веяло от стихов, и были просты и понятны картины.

Играл юнкерский оркестр, пели певчие. За душу берущие русские песни неслись по залу. С замиранием сердца слушал Федя "Эй, ухнем". Таяли, примиряясь, становясь чуть слышными, звуки большого юнкерского хора. Пели "Вниз по матушке по Волге", пели славный кадетский гимн:

"Дружным, кадеты, строем сомкнитесь,

Смело грянем песню свою…"

Последним вышел юнкер 2-й роты Скородинников и прекрасным баритоном пел смешные куплеты. Оканчивались они припевом:

"Графинчик, мерзавчик, зачем ты пустой?"

Зал с некрашеными дощатыми полами был черен от юнкерских бушлатов. Кроме юнкеров было несколько ротных офицеров. По стенам тускло горели лампы и тонули в сумраке портреты государей. Окна без занавесей глядели черными стеклами на темный двор. Тогда все казалось иным. Было светло и хорошо. На узкой скамейке без спинки рядом с Федей сидел «помпонь» Старцев. Хорошая песня кралась в душу и звенела родными струнами. Все говорило о России, о ее славе, о ее быте.

Поздняя осень, грачи улетели!

Начальными аккордами порхали сдержанные голоса, и Федя видел: позднюю осень, черные поля, жнивье и узкую полоску несжатой нивы, тоску наводящую своею печальною заброшенностью.

Русь со всем ее укладом, с водкой и закуской, с печальным бытом и громкими победами стояла перед ним, и в бедном зале с круглыми пирамидами старинных ружей она не казалась плохой…

Здесь…

"Самая печальная страна в мире" — вспоминались ему слова Ипполита.

Ярко, многими свечами горела наверху золотая люстра, и радугой отсвечивали граненые подвески. На рояле, на большом круглом столе, на косом столике, на маленьком золотом среди цветов, возвышались стройные, витые из бронзы, мраморные и гранитные колонны. На них горели большие керосиновые лампы. Шелковые красные, палевые, светлые, разрисованные акварелью, голубые, причудливой формы абажуры светились волшебными цветами и создавали углы и пятна света. Там было светло, как днем, ярко блистали среди цветов лица молодежи и казались свежими и прекрасными. В другом углу все было в красных полутонах, дальше в синеватом сумраке низко, задумчиво склонились красивые девичьи головки…

Все было богато и роскошно. Нежные, зеленые, смеющиеся пейзажи Волкова сверкали золотом тяжелых рам, и гляделись из них "лужайки парка", «прудки» вся тонкая прелесть лета. В углу со стены важно глядел старик в плюшевом средневековом кафтане и маленькой черной шапочке — под Рембрандта, а кто знает, быть может, и настоящий Рембрандт. На полу ковры и коврики, звериные шкуры, небрежно брошенные, дорогие.

И ни слова о России. "Мечты Королевы", музыка Баха, странная, глубокая, вдумчивая мелодия вводили в новый мир, и казался он шире, необъятнее, важнее и значительнее России. Точно потухли, потускнели краски русской природы, осталась черная необозримая равнина полей и стая ворон над нею. Поле, усеянное обнаженными мертвыми телами, и священник в черной ризе, с кадилом, рядом солдатик в старом мундире, как на картине Верещагина.

Ни одного примера из Русской истории, ни одного имени русского не было здесь произнесено. Никому не нужная, на задворках Европы, где-то между старым хламом, рядом с пыльным Китаем, стояла Россия, лишняя, тормоз в могучем стремлении человечества к прогрессу.

Жутко стало Феде. Оглянулся кругом. Нерусские лица везде, Мерно, четко говорил Алабин. Без акцента, русским точным языком. Но вдруг проскочило: "ему пришлось отлучиться на пару дней", и пахнуло жидом… Внимательно слушает Абрам. Его курчавая голова наклонена, длинное лицо задумчиво, и красиво опушены ресницами его голубые глаза. А тень от свечки удлинила ему нос, дала два незаметных штриха, и глядится с тени страшное хищное лицо.

У рояля, опершись спиною, стоит Соня. Безжизненно упали тонкие белые руки, в золотых тяжелых браслетах, серовато-голубая нежная материя длинными складками окутала стройную фигуру. Но широкие ее бедра, длинная тонкая талия и гордый профиль чеканной головы с длинным носом и раздутыми ноздрями, поднятый кверху, кричат: "еврейка, еврейка, красивая еврейка!"

Они богаты. У них бронза и золото, ковры и лампы, а дома зеленая Липочка ходит, заломлены в отчаянии руки и в 22 года изжила волю к жизни. Бедная мама сидит под лампой с бумажным абажуром, квадратом распялены тонкие стальные спицы и она быстро вяжет чулок… Лиза сидит где-то в деревне, в школе. Еще не пришел этот новый золотой двадцатый век, прочно сидит тяжелый император с добрыми синими глазами и с русской мужицкой бородою, а уже все лучшее у них.

Что им Россия?!?

Кончил Алабин. Соня начала играть на арфе.

По гостиной неслись меланхолические звуки. Но не русские были эти звуки. Звучала в них старина далекого Востока, поднимались мутные образы Сафо, точно миражами плыли картины Семирадского, синее море, розовые горы, синие тени от ненаших деревьев, плющ, виноград, смоковница, апельсины, девушки в длинных одеждах и полуобнаженные юноши…

Федя чувствовал на себе чей-то взгляд сзади. Он точно сверлил его затылок.

Федя вздрогнул и оглянулся.

IX

В углу, у двери, в тени от портьер, в глубоком кресле сидела молодая женщина. Ее глаза поразили Федю. Большие, светлые, чуть раскосые, длинные, точно нечеловеческие, они глядели с какою-то неуловимой усмешкой. Густые волосы блестящею пепельно-серой волною поднимались над узким лбом. Лицо удлиненное, овальное, большие бледные губы протягивались под носом и упрямый подбородок был не женски жесток.

Она была в бальном открытом платье из блестящего черного шелка с пальетками и кружевами. Яркая, как кровь, роза трепетала с левой стороны ее груди.

Федя не слыхал, когда она вошла. Быть может, она была и раньше?

Федя нагнулся к Буренко и спросил: "Кто это сидит в углу?"

— Вы не знаете? — сказала Любовь Павловна. — Это Юлия Сторе. Как вы ее находите?

— То есть? — спросил он. — Я не понимаю вас.

— Считаете вы ее красивой?

— Да… Нет…

— Ну, конечно, — сказала Любовь Павловна. — Этого ответа и надо было ожидать. И никто не поймет! Разобрать порознь: волосы, глаза, губы, рот, щеки, рост — красавица, а вместе: какая-то обреченность в ней… И знаете: страшная она женщина. Бойтесь ее. Ваш брат, кажется, увлечен ею… Какая-то в ней тайна. А я не люблю ничего таинственного.

Буренко нервически засмеялась и продолжала:

— Говорят, что в ней какие-то особые флюиды, что она ясновидящая, что она может предсказывать будущее. В прошлом году она подошла ко мне и сказала: "С той дамой, что так весело говорит с вашим братом, сегодня ночью случится что-то ужасное, хуже смерти". — Почему? — спросила я. "Я вижу темную мглу кругом ее лица". И представьте, когда та дама возвращалась домой, ее на лестнице подстерегла соперница и облила серной кислотой. Она страшно мучилась два месяца и умерла уродом. Без глаз, с черным лицом. Другой раз один молодой полковник спросил ее, какова будет его судьба. "О, — сказала она ему, смеясь, — у вас вся голова в золотых лучах, какая-то радость вас ожидает". Через два дня совершенно неожиданно он получил полк…

— Занятно, — сказал Федя, — Как же это так она?

— Занятно-то занятно, но и страшно. Вы знаете, она захочет — и вы с этого стула не сойдете, как бы ни хотели. Она жуткая. Притом она состоит в политической партии. Она нарочно так одевается, чтобы…

Едва Любовь Павловна произнесла эти слова, как Юлия медленно поднялась с кресла и ленивой кошачьей походкой прошла мимо нее, чуть ответив кивком головы на поклон Любови Павловны. Какой-то студент, сидевший на маленьком золотом стулике перед Федей, точно сорвался, уступая ей место. Она величественно, как королева, наклонила голову и медленно опустилась на стул.

Спина ее была обнажена. Перед Федей была белая как мрамор, чистая, без единого пятнышка, женская спина, прекрасные покатые плечи и тонкая шея, на которую от поднятых волос сбегали нежные золотистые завитки.

Эта спина томила Федю. Он не мог встать и уйти. Ему было совестно смотреть на нее, но он не мог оторвать от нее глаз. Он испытывал то же чувство, что испытал раз на даче, кадетом, когда забрался в кусты и подглядывал купающихся женщин. Было до боли стыдно и жутко и было томительно сладко. Кровь то заливала его лицо, глаза плохо видели и в ушах звенело, то отливала от головы и вязло что-то на зубах.

Он вынул часы. Было одиннадцать. Надо было непременно встать и уйти. Иначе он опоздает из отпуска и ему «влетит». Но встать он не мог. Белая спина, окаймленная черными кружевами, его приковывала к месту и он не мог встать. Любовь Павловна что-то говорила ему, он не слышал ее слов.

— Сейчас читать будет Корольковская, — сказала Любовь Павловна.

— А! — точно очнулся от сна Федя. — Что читать? Кто?

— Стихи. Это восходящее светило. В провинции она имела колоссальный успех и сразу получила приглашение сюда. Савина стареет. Она займет ее место.

"Савина стареет, — подумал Федя… — Корольковская будет читать стихи. Вот кончит и уйду. Я еще поспею. Отсюда прямо на набережную. Но сегодня дежурный поручик Крат… Ужасно. Надо идти. Что же меня держит? Почему я не встану и не пойду?"

"Скажи мне: ты любил на Родине твоей?

Признайся, что она была меня милей.

Прекраснее"… — Она была прекрасна! —

Любила ли она, как я, тебя так страстно!"

читала у столика Корольковская.

Федя не слышал ее голоса. Спина Юлии смущала его. Снова, тихонько, из-под полы мундира он достал часы. Надеялся, что ошибся. Может быть, ему показалось, что так поздно. Часы показывали двадцать минут двенадцатого.

— Мне пора. Прощайте, — вялым голосом проговорил он Любови Павловне.

— Идите, идите, — прошептала Любовь Павловна. — Еще опоздаете. Я знаю, как строго. Знаете что, не прощайтесь. Уходите так a l'anglaise (по-английски) — это здесь можно. Все так.

Маленькая теплая ручка Любови Павловны крепко пожала его руку и точно придала ему силы.

Он встал. Юлия повернула к нему голову. Ее глаза смотрели насмешливо. Федя чуть не остался. Краснея от смущения, скрипя смазанными сапогами и оставляя за собою солдатский запах сапожной смазки, он прошел через гостиную и прихожую. С трудом среди груды пальто отыскал свою шинель. Башлык был смят и наполовину выдернут из-под погона. Зеркало было завалено доверху шапками. Дома его всегда оправляла мама, любовно осматривая, все ли у него в порядке. Здесь никого не было. Он расправил как мог башлык и заложил концы за ремень. «Неважно», — подумал он.

Он открыл дверь и побежал вниз по мраморной лестнице, устланной ковром.

Ночной морозный воздух освежил его. Он шел то шагом, то бежал, легко, на носках, проносясь мимо удивленных пешеходов. У него не было денег на извозчика.

Когда он входил в училище, часы под площадкой показывали пять минут первого.

"Опоздал!" — подумал Федя, и душа его упала. Он огляделся в зеркало. Да, неважно. Смятый башлык подогнулся, концы торчали неаккуратно из-под низа ремня.

Поручик Крат в пальто и барашковой шапке, с револьвером и шнуром, дремал на соломенном диване перед конторкой с юнкерскими билетами. При звуке шагов Феди он поднял толстое, красное, опухшее лицо, обросшее молодой бородкой, и внимательно осмотрел юнкера.

— Господин поручик, портупей-юнкер роты Его Величества Кусков является из отпуска до поздних часов, — сказал Федя, вытягиваясь у конторки и держа правую руку у края барашковой шапки, а левой подавая маленький розовый билет.

— До двенадцати? — спросил грубым голосом Крат.

— Так точно, господин поручик.

— Пять минут первого, — сказал поручик. Федя промолчал.

— Явитесь завтра к капитану Никонову, доложите, что опоздали и… и… и, — заикнулся Крат, — весьма неопрятно одеты-с! Ступайте!

Федя четко повернулся кругом и, ступая с носка, вышел из дежурной комнаты.

В голове у него шумело. Он был голоден. Чая у Бродовичей он не пил, постеснялся пройти в столовую, а до ужина не дождался. Мысли неслись разорванными клочками точно тучи после грозы.

Он медленно разделся, расправил и сложил по форме башлык и уложил его под матрац, снес шинель в шинельную, почистил и сложил мундир и новые шаровары, уложил их в конторку, перекрестился на образ, кротко мигавший огнем лампадки за вторым взводом, и лег под одеяло.

Ноги были холодные, щеки горели. Подумал: "Завтра в шесть часов утра вставать. Пять часов сна. Являться к Никонову. Арест или без отпуска. Срам… Старший портупей-юнкер!" Не сладкой показалась ему жизнь, и он тяжело вздохнул и открыл глаза.

В пустом сумраке тонули ряды кроватей со спящими юнкерами. Разнообразный храп сливался в какую-то скучную мелодию. Тоскливо, как тень шатаясь, ходил по длинному коврику дневальный; широко раскрытые глаза его были полны сном.

"Поручик Крат

Твердил стократ,

Что он совсем

Аристократ.

А между тем

Известно нам,

Что он мужик

И хам.

— вспомнил Федя юнкерскую шутку на грубого Крата. — "Бог с ним со всем! Не это важно. А что же? Что?". Встала большая зала с открытым роялем, цветные яркие блики ламп, услышал довольные, сытые голоса и поплыла перед глазами спина Юлии, ослепительно белая, полная жуткого соблазна. Потянулся в постели. Стало страшно… Но вдали в углах ротного помещения вспорхнули тихие голоса: "только не сжата полоска одна, — мрачные думы наводит она!.." — "Эй, ухнем… эй, ухнем!" — отдалось из другого угла. Ожили старые стены. Вступили в бой какие-то светлые духи с духами тьмы, прельщавшими Федю роскошью и сладкой рафинированной жизнью новой аристократии.

… Les chants de'sesperes sont les chants les plus beaux… Стройно пел юнкерский хор старую кадетскую песню:

Все мы готовим себя на служенье

Славной отчизне, отчизне родной!

И блекли краски, погасали огни душной залы, лица румяной черноволосой молодежи тускнели. Жидом рисовался Абрам и жидовкой Соня. Зеленым блеском вспыхнули глаза Юлии на мертвенно-бледном лице. "Ведьма, — подумал Федя. — Ведьма!"… "Точно на шабаше побывал. А ведь ничего худого там не было… ничего. Тонко, изящно, красиво… Только Россия была там позабыта, с несжатыми полосками, с горем крестьянским, с удалою песнею волжского бурлака… Там была — Европа… Там были "мечты королевы", великая французская революция — свобода, равенство, братство. Подняли штору, открыли форточку, сказали: хочешь?.. Все твое. Отрекись от Христа и Родины; прыгай… Золото, бронза, большой бриллиант на пальце Алабина сверкает от пламени свечи, звенит чужими звуками арфа и таинственная Юлия с ослепительной спиной… Хочешь?.. Что тебе Россия? Нищая… Иди с нами… И Ипполит там"…

"Бьет барабан… Ноги нету! Гонять буду! Ать-два… ать-два", точно хлещет под самую душу, подсчитывает штабс-капитан Герцык, — "Подтяните приклад! ать-два!"

…"Les chants desesperes sont les chants les plus beaux… les plus beaux… beaux"… (Песни отчаяния — самые прекрасные песни)

"Долг мой, — говорил Суворов, — Бог… Государь… Отечество… Les plus beaux… beaux… Мазочка Старцев… хороший он… помпон… Поручик Крат твердил стократ… Мама! Помолись за меня!"…

Серым туманом заволокло койки соседей. Не видно спящего рядом правофлангового гиганта Башилова… Темно… ничего… Сон…

… До барабанной повестки…

X

Юлия сидела у Сони.

— Надоело все, — сказала она, бросая третью папиросу в японскую пепельницу с обезьяной, сидящей на краю медного чана.

Она молчала уже четверть часа и курила папиросу за папиросой.

— Действовать надо.

— Что комитет? — спросила Соня.

— Было общее собрание. Выступали Бледный и Герасим.

— Ну… Что надумал Бледный?

— На самого — невозможно. Да и вряд ли правильно. Тогда пятерых повесили, а впечатления никакого. Людей, Соня, нет. Все тряпки. Нытики… Ваши хороши. Но уж слишком экспансивны и опять впечатление не то… Народ не понимает.

— Из крестьян, из рабочих?

— Дело деликатное. Пока его обучишь — передумает. Опять — он зол, пока голоден, а дашь деньги, накормишь — он и не хочет… Прямо отчаяние берет.

— Возьми Ипполита.

— Ну?.. Разве годится?

— Слушай, Юлия, Ипполит в тебя влюблен давно, безумно и безнадежно… Еще гимназистом.

— Ни к чему это, Соня. Такие еще хуже. Он в тюрьме даст сгноить себя, на виселицу с улыбкой пойдет. А вот стать на пути и ловко, отчетливо, убить, а потом скрыться — этого не могут. Попадутся… А там сейчас раскаяние. Исповедь — и всех выдаст. Особенно если жандармский ротмистр попадется опытный, сумеет душу раскрыть.

— Ну, Ипполит не выдаст!

— Все они, Кусковы, неврастеники. Вспомни Andre. Спутался с гувернанткой. Кажется, невелика беда. Влюблен в тебя, ухаживал за кузиной, заблудился между трех сосен, и сейчас: отравление, смерть. Боюсь я и путать Ипполита… Скверно, Соня… Народ благоденствует, серебро и золото ходит по рукам, необыкновенное доверие к правительству. Армия — кремень. Вчера посмотрела на их Федю. Рыцарь! Раскормленный, тренированный рыцарь и в глазах: преданность престолу.

— Вчера его, кажется, пошатнуло. Видала, как уходил. Крался, шатало… Сапоги к полу липли.

— А пахнет как! И не стесняется. Считает, должно быть, шиком. Нет, Соня, таких не свернешь. Он один у них такой, в мать…

— Что же все-таки решили?

— Террор.

— Террор?

— Окончательно и бесповоротно. С прессой сговорились. Убийства будут замолчаны, казни выделены и раздуты… В пределах цензуры, конечно.

— Кого же в первую голову?

— Кого попало. Всех, кто служит проклятому царизму. Хотим начать с Победоносцева, а там губернаторов, командующих войсками, министров, просто генералов. Все равно. Чтобы неповадно было. — Нужно, Юлия, лучших.

— Знаю: не учи. Но лучших-то труднее. Боимся озлобить народ.

— А… клевета?..

Юлия ничего не сказала и снова закурила папиросу.

— Вот таких бы, как я, — щурясь, пуская дым вверх и глядя, как он тает в воздухе у смеющейся синим морем картины, сказала Юлия. — Я в расчете не ошибусь. Думала часто, почему не попробовать. В отдаленном кабинете, разморив ласками, опутав волосами, прижав губы к его губам, устремив взор в глаза жертвы, тихо и верно вонзить лезвие в замирающее негой сердце. А потом спокойно выйти и исчезнуть… И что ужасно! Одной нельзя. Нужны сообщники, чтобы свели, чтобы познакомили, чтобы привезли и увезли, а тогда — есть нить и найдут. Ни на кого положиться нельзя. Все они — предатели. Трусы… Не думай — смерть меня не страшит. Я давно себя на нее осудила. Каюк — моя судьба, как говорит мне Герасим. Но хочется-то мне не одного, а многих, многих… Войти в историю мстительницей. Я не Шарлоттой Кордэ хочу быть, но Немезидой карающей. Ах… скучно… Так… ты говоришь… Ипполит… Ну, что же, давай его… Попробуем… Снабди его литературой… Обо мне пока не говори. Сама позову, когда надо будет. Скучно… Учить придется всему… Он, поди, и револьвера никогда в руках не держал. Сам бояться будет, как бы раньше времени не выстрелил.

— Попробуй.

— Да, что же делать? Возьмем про запас… Вчера смотрела сзади на Федю. Какое светлое сияние кругом его головы и какое ровное. Этот не пропадет. Светлые духи оберегают его. Я наслала на него волну флюидов и чуть-чуть рассеяла, но самые пустяки.

— Ты веришь в свою таинственную силу?

— Как не верить в то, чем обладаешь. Я могу, Соня, сделать худое человеку… Как?.. сама не понимаю. Трудно все это объяснить… Вот в евангелии про Христа пишут: он сказал, чувствую, что ко мне кто-то прикоснулся, потому что ушла из меня сила. Я думаю, Соня, что Христос был сильный магнетизмом человек. Гувернантка Кусковых mademoiselle Suzanne, она тоже обладала какою-то силою и, сама не понимая ее, тратила на пустяки и так расстроила себя и Andre, что он покончил с собою, а она потеряла свою силу. Я…

— Ты сознательно пользуешься своею силою?

— Да, более или менее. Ты видала фокусников-магнетизеров? Вот у меня что-то вроде этого. Я чувствую людей. Я вчера чувствовала, что Федя торопится уйти, смотрит на часы, сидит, как на иголках, и я приковала его к стулу… Но тут… Он оказался сильнее меня и ушел. Ну я ему это еще попомню, — чуть улыбаясь, сказала Юлия.

— А что Бледный?

— Сохнет от злобы… Ну этот свое покажет. Отличный стрелок, гимнаст… Спокойный. Лицо, как у трансформатора, загримируется под кого угодно. Мы в клубе — я, еще один и они — играли в карты с жандармом, который в прошлом году у него обыск делал. Бровью не повел. А посмотрела бы, какое лицо сделал? Лет на десять старше. Как брюзжал, как комично меня ревновал. И свое дело сделали. Предупредили товарищей об обыске.

— Интересная, Юлия, твоя работа.

— Интересная… Да, если хочешь. А знаешь, и у них много женщин работает. Мне кажется порою, что узнали, кто я, и за мною следят. Страшно боюсь поддаться этому чувству. Тот, кто подумал это — пропал.

В дверь будуара постучали.

— Ну прощай, Соня… Хорошо, готовь Ипполита. Я уйду через спальню.

Юлия вздохнула и вышла из будуара.

Соня дождалась, пока не рассеялся дым ее папиросы, и тогда сказала: "Войдите".

Вошел лакей и подал ей на подносе карточку. Она лениво, двумя пальцами, взяла ее, посмотрела издали и положила на стол.

— Просите.

Звеня шпорами, ласково улыбаясь и сгибаясь перетянутой синим сюртуком талией, с большою коробкою конфет в руках вошел жандармский полковник.

Соня порывисто встала ему навстречу.

— А, Мечислав Иосифович, как я рада вас видеть. Что давно у нас не были?

Полковник, как гончая, понюхал воздух, быстро глазами подсчитал тонкие окурки папирос в пепельнице, разочарованно вздохнул и сказал:

— Занят был, Софья Германовна. Дел теперь очень много.

— Но, кажется, все тихо. Папа даже жаловался на днях. Нечего писать. Газета бледна становится. Хотя бы вы нам что-нибудь дали.

— Тишина обманчива, Софья Германовна. В этой тишине опытный слух угадывает далекие громы. Блестят зарницы, Софья Германовна… И может налететь гроза. Хороший хозяин укутывает дорогие цветы от дождя и ветра. Так-то, Софья Германовна… Герману Самуиловичу надо писать о воспитании молодежи… Да-с… Шатаются умы, Софья Германовна. Позапрошлое воскресенье имел удовольствие слушать вашу игру на арфе. Между прочим, одно очарование. Кюнэ — Вальтер и вы — больше нет никого. В Михайловском театре mademoiselle Brendo еще на сезон оставили.

— Вальбель и Андрие остаются?

— Обязательно. Андрие царский подарок получит. Чистое искусство достойно поощрения.

Полковник прошелся по комнате.

— Крепкими духами душитесь, Софья Германовна. Духи Востока?

— Моя смесь.

— Да-с, мне говорили… Слыхал… Каждая хорошенькая женщина должна иметь свои духи. Она должна определить свой собственный запах и подыскать, какому цветку отвечает этот запах. И им душиться.

— Красота — это искусство, — сказала Соня.

— Творение Божие — женская красота, — сказал полковник и как бы машинально разрыл окурки в пепельнице с обезьяной. — Славная обезьянка. Японцы-мастера лепят из бронзы этакие забавные фигурки. Вы извольте взглянуть: мина какая у нее серьезная.

Полковник говорил про обезьяну, а сам глазами ощупывал окурки и будто сличал гильзы и что-то вспоминал.

Соня подумала: "Юлия права. За ней следят. Надо предупредить".

— Что вы не сядете, Мечислав Иосифович?

— Прощения прошу. Я только на минуту. Засвидетельствовать уважение вашему таланту и преподнести вам это создание Кочкурова. Пропаганда русского кондитерского искусства, Софья Германовна. Мне как славянину обидно видеть засилие Крафтов — "Kraft der Kraft" (Сила — силы. Игра слов. Крафт — петербургский фабрикант шоколада) — как удачно вышло: Борманов, Ландринов, Берренов, Балле и прочих — над русскими талантами Иванова, Кузнецова и Кочкурова. Я, работая с пропагандистами, сам научился пропаганде. Примите мое скромное подношение, как прокламацию своего рода.

И полковник, снова склонившись в поклоне, быстро вынул окурок Юлии из пепельницы.

"Да, за Юлией следят, — уверенно подумала Соня. — Скажу ей, чтобы была настороже с Мечиславом Иосифовичем".

XI

На Рождество Варвара Сергеевна устраивала елку. Это не было большое дерево от пола до потолка, как бывало раньше, когда дети были маленькие, а их достатки были не так плохи, но была это маленькая елочка, аршина полтора вышиною, купленная ею на Чернышевой площади за семь гривен.

Варвара Сергеевна поставила елку на столе в гостиной и вместе с Липочкой убирала ее старыми елочными украшениями. Только свечи и искусственный снег были куплены новые.

— Какая ты, мама, хитрая, — сказала Липочка, вынимая из шляпной картонки бонбоньерки и металлические подсвечники. — Ты сохраняла все бонбоньерки, что мы дарили тебе на елках. Тут вся история нашего детства.

Варвара Сергеевна грустно улыбнулась.

— Горько мне, Липочка, что уже не можем мы с отцом побаловать вас новыми бонбоньерками и подарками, и сладко, что хоть эти остались.

— Смотри, мама, комод. Этот комод мне подарила тетя Лени, когда мне было восемь лет. Я отдала его потом тебе. А это тебе Andre подарил.

— Да… Не увидит Andre и этой елки.

— А помнишь, мама, как мы вместе оклеивали золотом и серебром орехи? Мы покупали листовое золото и серебро тетрадками. Оно было положено между тонкой-тонкой бумагой… И долго у нас пальцы были золотые и серебряные. И бонбоньерки мы сами клеили. Этот куб склеил Федя. Помнишь, мама?

— Ты помнишь елки?

— Почти все!.. Я помню, как мы звали детей дворника, приходил Федосьин жених, Федя, Танечка — она тогда совсем молоденькая была. Ты, мама, играла на рояле. Мы танцевали. Andre, Ипполит и Лиза важничали, а я танцевала польку с Федей или Танечкой. Ты знаешь, мама, Танечка худо кончила. Она в таком доме… Жаль ее. Она сердечная была.

— И не соберешь никого теперь. Феничка с мужем пропали совсем. Не заходят к нам.

— Игнат, мама, как женился, и двух лет не прошло, спился. По участкам ночевал.

— Бедная Феня!.. Приглашать чужих детей нам теперь не по карману.

— И скучно. Скучные мы, мама, стали. — Ну кто придет? Дядя Володя, тетя Лени — только и остались. Фалицкий… Павел Семенович умер, царство ему небесное. Да и своих только половина осталась. Andre… Бедный Andre. Порадуется с небес на елочку, побудет с нами. Лиза давно что-то не пишет. Здорова ли? Отдалась народу… Тяжело ей, бедной.

— А тоже, я думаю, мама, она сегодня детям какую ни на есть елку устроит. Ей, мама, потому плохо, что она хорошенькая. Туда такой, как я, идти лучше было бы. Становой, пишет, проходу не дает, земский начальник чуть с ним на дуэли не дрался из-за нее, старшины сын ей голову кружит. Пишет: славный парень.

— Мужик, — сказала брезгливо Варвара Сергеевна.

— Мама, был бы хороший человек… Какие и мы-то теперь дворяне!

— Вот Федя придет, — вздохнула Варвара Сергеевна. — Он любит елку. Оценит наши труды.

Насыпали на тарелки орехи кедровые, волошские и фундуки, клали изюм, пряники, мармелад и пастилки: по две розовой — клюквенной — и по одной белой — яблочной. Для папы, для мамы, тете Кате, няне Клуше, детям, mademoiselle Suzanne, кухарке Аннушке, дяде и тете — всем… по обычаю.

Обеда не было. Ко всенощной пошли голодные. Михаил Павлович ворчал, Ипполит не пошел в церковь и говорил, что глупые обряды вырывают его из колеи жизни. Федя должен был прийти из училища после всенощной.

Обедали, вернувшись из церкви после звезды, молча. Подавали взвар из сухих фруктов и кутью из риса, которые любил Михаил Павлович. Он выпил порядочно водки и отошел.

Едва встали из-за стола, пришли дядя Володя и тетя Лени, за ними Фалицкий и только зажгли елку, пришел румяный от мороза, с блестящими глазами Федя. Все огоньки елки отразились в его больших серых глазах. Он, стыдливо прячась от других, сунул матери в руку небольшой сверток.

— Это тебе, мамочка, моя экономия…

В свертке были хорошие английские духи. Федя не ездил ни на извозчике, ни на конке, то тщательно копил деньги маме на подарок.

— Покажи, мама, покажи, — говорила Липочка. — Ишь Федька какой, всех нас переплюнул. Ты прости, мамочка, что я не купила тебе ничего.

— Ну что ты, Липочка, милая. Какие между нами подарки. И Федя-то напрасно тратился. Я тебя побранить, Федя, должна, — говорила Варвара Сергеевна. Но до слез была тронута лаской сына.

Дядя Володя подарил Феде "Историю Отечественной войны" Богдановича. Именно то, что так хотел иметь Федя. С приходом Феди стало веселее.

Они сидели вдоль стен гостиной и молча любовались на елку, отражавшуюся маленькими огоньками в зеркале. У дверей стояла, подперши рукою подбородок, няня Клуша в пестром турецком платке на плечах и Аннушка. Варвара Сергеевна и тетя Лени уселись на диване, к ним прижалась Липочка. В углу уже был расставлен карточный стол. На стульях в неудобных позах сидели Михаил Павлович, Фалицкий и дядя Володя.

Ипполит встал и стал ходить взад и вперед по комнате. Его темная фигура то заслоняла елку от зеркала, то открывала.

— Сыграй, мама, нам что-нибудь, — сказал он.

— Что ты… — замахала руками Варвара Сергеевна. — Куда мне. Пальцы одеревенели совсем. Да и не расставлю их. Ишь, как заплыли.

Ипполит прошелся раза два по комнате и сказал, как бы про себя:

— Елка!.. Глупый обычай!.. Сколько лесов истребляют, рубя молодые деревья ради идиотского обычая. Постоит, надымит, начадит… И к чему? Христос родился! Ну и пусть! Мало ли детей родится?.. Всем елки зажигать?!.

— Много ты понимаешь, — сказал, возвышая голос, Михаил Павлович.

— Я?.. Слава Богу, не меньше твоего, — сказал Ипполит, останавливаясь против отца и принимая вызов.

— Оставь, Михаил Павлович, — воскликнула Варвара Сергеевна. — Ипполит! Стыдно! Будет! Святой, хороший обычай! Он собрал нас всех… Знаю, и Лиза вспомнит нас в своем захолустье, и Andre у Господа подумает о нас! Бог теперь с нами! Мир на земле, в человечьих благоволеньях. А елки? Господь даст, вырастут новые. Господь давал — подаст и еще, не оскудеет земля русская елками-то. Эва! Нашел что жалеть! Мало что ли добра этого у нас!

— Брось, мама. Сентиментальным бредом маниловщины веет от твоих слов. Мы не дети, и твои сказки не обманут больше нас.

— Как ты говоришь матери! — сказал Михаил Павлович. Его лицо налилось кровью. — Как ты смеешь так говорить!

Весь хмель выпитой водки бросился ему в голову.

— Говорю, как надо, — хмуро сказал Ипполит.

— Ты с ума сошел!.. Щенок!

— Папа!.. Не забывайтесь! Я, хотя и сын ваш, а ругаться не позволю! Сам так отвечу, что страшно станет, — мрачно сказал Ипполит и в наступившей тишине вышел в прихожую, надел пальто, калоши и хлопнул дверью, уходя.

— Каков!.. Полюбуйся, матушка. Каков нигилист… А?..

— Ну что, Михаил Павлович, — примирительно заговорил дядя Володя. — Молодая кровь играет. Дети никогда не понимали отцов. У них свое, и им не до нашего. Давайте засядем. Карты ждут.

— Брось, Михаил Павлович, — сказал и Фалицкий, пододвигая к карточному столу стул и садясь. — Плюнь на все и береги свое здоровье. Тебе волноваться вредно. Того и гляди кондрашка хватит. Ишь, какой красный стал!

— Дурак!.. Дурак… — восклицал Михаил Павлович. — Пакостник… ничего святого… Вот оно, Иван Сигизмундович, новое поколение! Строители будущей России!

— Ну оставь… Было и прошло. Магдалина Карловна, вам сдавать. Начинаем.

Догорали, тихо потрескивая, свечи на елке. Сильнее становился запах хвои и парафина. Он сладким ароматом далекого детства входил в самую душу Феди, и сердце сжималось жалостью.

Липочка жалась к побледневшей Варваре Сергеевне, застывшей, с глазами, устремленными на образ.

Миша в углу ворчал:

— Ипполит прав. Папа не имел права ругаться. Suzanne, черная и худая, сидела в кресле за елкой, и глаза ее набухли слезами. Длинный красный нос наливался кровью. В наступившей зловещей тишине слышались хмурые голоса:

— Пас.

— Хожу с червей.

— Пас…

Праздник был сорван. Бились, метались и дрожали людские сердца, которым так хотелось мира и тишины…

… И хоть призрака былого счастья.

XII

Раннею весною Ипполит совершенно неожиданно получил выгодное предложение репетировать с двумя юношами в еврейском семействе, в большом приволжском губернском городе. Ему устроила это Соня.

Он быстро собрался. С отцом, сестрою и братьями простился сухо, как чужой. Ничего никому не сказал, торопливо пожал всем руки, но вернулся с лестницы, подошел к Варваре Сергеевне и сказал с угрюмою лаской:

— Мама, если ты что-нибудь про меня услышишь, знай, что правильно я делаю… Может быть, будут худо говорить, осуждать, а ты знай, что так было надо… Потому что…

— Почему, Ипполит? — с тревогой сказала Варвара

Сергеевна.

— Тебе, мама, не понять. Да это я так. Ничего особенного.

Ипполит уже снова схватил чемоданчик и быстро вышел в прихожую.

— Прощай, мама, — крикнул он и ушел.

Варвара Сергеевна долго смотрела на него с площадки лестницы, шептала молитвы и крестила мелким крестом постаревшей, дрожащей рукой.

Когда Ипполит спустился на два этажа, она пошла торопливыми шагами в кабинет Михаила Павловича, встала у окна и следила, как он вышел и пошел по двору. Крестила его в окно, шептала молитвы, жаждала, чтобы он оглянулся. Но он не оглянулся.

Слова Ипполита озаботили ее. Сама простая, не любила она никакой таинственности и загадок. "Может быть, потому так сказал, — думала она, — что никогда он у меня никуда не выезжал. Первое его далекое путешествие. Что же худого его может там ожидать? Что к жидам нанялся?.. Нет, не таков Ипполит, чтобы это беспокоило его… Да и жиды разве не люди?.. Господи! Помоги ему! Сохрани его от всякого прельщения дьявольского. Спаси и сохрани!".

Ипполит знал, что он едет вовсе не для уроков. Партия приняла его своим членом, и это наполняло сердце Ипполита гордостью. Ему казалось, что он и ростом стал выше, он не горбился, поднял голову, походка была легкой. Он член партии! Он даже не знал как следует, какие цели преследует партия. Ну, конечно: хорошие, гуманные, либеральные…

Соня, прощаясь с ним, сказала, что он должен беспрекословно повиноваться Юлии.

Ипполита возили к Бледному. По намекам Ипполит знал, что Бледный — террорист, вождь боевой дружины, и этот визит еще более поднял Ипполита в его личном мнении. Значит, и он… и он в боевой дружине. Музыка слов самого названия пленяла его. Он ожидал увидеть худое, загорелое лицо изголодавшегося рабочего, мрачный взгляд темных глаз, оборванный костюм, лохмотья, рисовал себе встречу в какой-нибудь норе, где-нибудь у Вяземской лавры, или в глухом переулке, на окраине города.

Абрам привез его на своем рысаке к Европейской гостинице.

— Мистер Джанкинс у себя? — спросил он у важного швейцара, стоящего за прилавком, за которым висели ключи. Швейцар посмотрел на ключи и сказал:

— У себя-с! Мальчик, проводи.

Мальчик в ливрее побежал впереди по мягким коврам и постучал у большого номера.

— Comme in, (Войдите …) — раздался голос по-английски.

Седой бритый англичанин встретил их. Абрам обратился к нему по-английски и просил сказать, что господин Бродович желал бы видеть господина Джанкинса по делу о поставке типографских машин.

Когда седой англичанин вышел, Абрам сказал Ипполиту: "Это его секретарь. Он не говорит по-русски".

Бледный принял их сейчас же. Высокий, отлично сложенный, мускулистый человек, прекрасно одетый, в домашнем пиджаке, встретил их на середине богато обставленного номера. Лицо у него было розовое, бритое, и трудно было сказать, сколько ему лет. Он был очень моложав и выглядел моложе Абрама.

— Вот товарищ, — сказал Абрам, — я привел нашего нового коллегу, готового вступить в боевую дружину.

Упорный стальной взгляд серых глаз Бледного устремился на Ипполита. Ипполит не выдержал его и опустил глаза.

— Сядем, товарищи… Курите!.. — сказал Бледный, протягивая коробку с папиросами.

Он говорил на прекрасном русском языке. Ипполит сейчас же почувствовал, что Бледный — русский, хорошо образованный и воспитанный человек.

Бледный говорил Ипполиту то, что он не раз слышал от Сони: о необходимости низвержения императорской власти в России. Он говорил, что убийство императора Александра II не дало желаемых результатов, покушение Шевырева и Ульянова на императора Александра III кончилось неудачей и разочаровало революционеров. Партия пришла к мысли, что прежде всего необходимо лишить правительство силы, вырвать у кого из рук аппарат власти.

— Пока в России сидит император, — четко и ясно говорил Бледный, — пока безотказно и точно работает аппарат самодержавной власти, мы ничего не можем достигнуть. Император Николай Павлович сказал, что Россия управляется столоначальниками и ротными командирами. Нам надо сделать своими столоначальников и ротных командиров, а все, что выше их, обезличить и застращать. Вы поступите в группу товарища Юлии. Уверяю вас, что при некоторой ловкости, уме и умении держать язык за зубами — это даже и не так опасно. Наши сановники любят бравировать храбростью, притом три четверти их слишком легко ловятся на хорошенькое личико и готовы идти на свидание хоть к самому черту на рога. Что же… очень рад… Очень рад…

Он осторожно расспросил Ипполита о его детстве, о семейных отношениях. И было видно, что он обо всем уже был отлично осведомлен и теперь только проверял то, что слышал, и хотел получить какие-то добавочные штрихи.

— Шефкелю, к кому вы едете, и его сыновьям вы можете вполне доверять. Они — наши. Там, где вам предстоит работать, в группе Юлии, будет много наших. Они вам помогут, когда будет нужно… И, конечно, товарищ, осторожность прежде всего! Помните: молчание — золото… От времен декабристов нас губил наш длинный язык… Ну-с, желаю вам полного успеха!

Бледный еще раз пытливо окинул с головы до ног Ипполита, протянул ему большую, породистую холеную руку, и Ипполит с Абрамом пошли из номера.

Ипполит шел домой как на крыльях. Точно его произвели в первый чин или навесили на него орден. Он значительно поглядывал по сторонам. Будто спрашивал встречных: "Знаете, кто я? Член боевой дружины! Член боевой дружины! Вот оно что!".

Жалел, что нет здесь Лизы и не перед кем ему похвастаться данным ему поручением.

Но нет-нет холодком пробегала по его телу жуткая, противная мысль, что, может быть, ему придется кого-то убить… Но он гнал ее от себя… "Бог даст, — думал он, — и без этого обойдется… Кто-нибудь другой, а не я!".

Но холодок все веял где-то в большой глубине, точно открылся там сквознячок, и оттуда задувало противным ледяным ветром.

XIII

Вторую неделю Ипполит у Шефкелей, и все было спокойно. Он успокаивался, внутренне согревался и, оставаясь гордым своим высоким назначением, не думал о том, что ему придется действовать.

По настоянию хозяина он изящно, по моде, оделся в темно-серый костюм и мягкую шляпу. По утрам он ходил на Волгу купаться со своими питомцами, потом в городском саду, под липой, занимался заучиванием неправильных глаголов или заставлял их читать вслух по-русски, выправляя им язык, сильно отзывавший жаргоном. По вечерам гулял по саду или по московской улице.

В субботу, когда весь город трепетал от колокольных звонов, в церквах пели «Хвалите», золотистая пыль стояла по улицам, пронизанная солнечными лучами, и лавки со стуком и грохотом запирали оконными ставнями, Ипполит после хорошей прогулки на лодке, загорелый, пыльный и усталый, возвращался домой.

Его удивило, что на окне его комнаты была опущена штора, а само окно закрыто. Ипполит помнил, что оставил окно открытым, штора была поднята. Никто, даже прислуга, в его комнату без него не входил.

Он поспешил к себе. Со света ему показалось в комнате совсем темно. Блестела металлическая крышка на чернильнице, на которую упал луч света сквозь щелку в портьере.

Ипполит подошел к столу и сейчас же остановился. Кто-то следил за ним от книжного шкафа. Ипполит вздрогнул и быстро обернулся. У книжного шкафа стояла Юлия.

Она была в изящном сером, дорожном костюме tailleur, в большой серой бархатной шляпе с широкими полями и длинными коричнево-серыми, пушистыми страусовыми перьями.

— Не пугайтесь, — сказала она. — Я не призрак… Не ожидали?

— Юлия!.. Нет… Я не испугался… — голос Ипполита дрожал. Он был сильно смущен и не знал, что делать.

— Ну… здравствуйте… Вот вы как живете? Очень мило… Она подошла к Ипполиту. Они поздоровались. Юлия села за письменный стол.

— Садитесь… Я к вам по делу… Когда-то вы говорили мне, что любите меня…

— Юлия!

— Я все помню… Вы говорили, что нет такой жертвы, какую вы не были бы способны принести для меня… Помните: вы молили только о том, чтобы я была ласкова с вами… Мечтали ли вы когда-нибудь, что я приду к вам вечером, одна… Останусь с вами в ночной тиши, и мы будем тихо-тихо говорить вдвоем…

— Юлия!.. Что это значит? Я не понимаю вас… Я не верю своим ушам… Юлия… вы?..

Ипполит бросился к Юлии и стал на колени у ее ног. Он хотел охватить ее талию, но она мягко отстранила его.

— Погодите… Прежде о деле.

— О деле, — вяло повторил Ипполит.

— Вы помните, что клялись Соне всем пожертвовать для блага народа, для общего блага.

— Я не отрекаюсь от клятвы.

Юлия мягко прикоснулась рукою к длинным волосам Ипполита.

— Милый юноша! Боитесь ли вы смерти?

— Я ничего не боюсь, — кинул Ипполит.

— А сила? Сила мужская, сила воли, готовность на подвиг есть ли у вас?

— Юлия, не томите меня. Я у ног ваших. Я раб ваш… Говорите! Приказывайте!

— О! Не так… Раб? Нет, Ипполит. Не раб, а господин… И исполнитель моих желаний.

Юлия нагнулась и поцеловала Ипполита в лоб. От нее нежно и томительно пахло духами. Раскосые, длинные, загадочные глаза светлыми зрачками впивались в душу Ипполита, и он чувствовал себя парализованным.

— Ну, довольно… — сказала Юлия, поднимаясь со стула и отходя в глубь комнаты. Встаньте и слушайте меня.

— Приказывайте, — вставая, сказал Ипполит.

— Это не я приказываю вам, но те, кто послал меня к вам ободрить вас и помочь вам.

— Кто? — тихо, но твердо спросил Ипполит. Юлия не ответила.

— Вы знаете здешнего губернатора? — спросила она.

— Да… Но я с ним не знаком.

— В лицо его твердо знаете?

— Да.

— Не спутаете ни с кем другим?

— Нет.

Голос Ипполита дрогнул. Юлия заметила, как побледнело его лицо.

— Милый… Не надо волноваться, — сказала она.

Ипполит тяжело вздохнул и бессильно опустился в большое кресло. Юлия опять подошла к нему, села на ручку кресла, мягко, кошачьим движением, обняла Ипполита за плечи и прижалась к нему.

— Ипполит!.. Есть миги… И стоит за них умереть! Сегодня… Сумерки и тишина… Завтра — подвиг… Послезавтра — смерть… А кто знает? Шаг за шагом идем мы вперед… Помните, у Абрама читали стихи:

Что мне она? Не жена, не любовница?

И не родная мне дочь, —

Так отчего ж ее доля суровая

Спать не дает мне всю ночь!..

Мы с вами счастливее тех… Мы насладимся радостями жизни в последний раз и потом смело пойдем на подвиг… Подайте мне мой несессер.

Ипполит принес ее красивый кожаный мешок, брошенный на кровати. Юлия медленно раскрыла его и вынула из него тяжелый, короткий револьвер. Ипполиту показалось, что дуло блеснуло каким-то страшным, точно живым огнем.

— Так отчего ж ее доля суровая

Спать не дает мне всю ночь!

тихо повторила Юлия.

— Ипполит, завтра царский день, и в городском саду гулянье, фейерверк и музыка до поздней ночи. Губернатор будет на гулянье. Вы подадите ему мою записку и вызовете его в глухую аллею, в другой стороне от Волги. Там есть калитка. Вы скажете, что я француженка, а вы мой брат. Да все равно… в записке написано все, что надо. Я на гулянье сумею обратить на себя его внимание… У калитки будет готов экипаж с одним из наших. Все дело в смелости. Когда он заговорит со мною, стреляйте в упор, в голову… Если схватят… скажете — заступились за честь сестры… Поняли?

— Юлия!.. — голос Ипполита дрожал. — Юлия!

— Ну — что?

— Нет… Ничего… Это я так… Вы говорите — стрелять в голову? Из этого револьвера?

— Да… В висок… Вот заграничные паспорта. Деньги… Все готово… Нас отвезут за две станции, мы захватим скорый поезд, в лесу переоденемся, там нас ждут. Платье сожгут. И за границу… До лучших дней, до полной победы!!!

— Стрелять?.. Мне… В губернатора?.. В губернатора?..

— Ну да… Да что с вами?

— Со мной… Ничего… Я готов… Конечно, я готов. Я даже горжусь этим. Но я слыхал… Мне говорили… Он гуманный человек, либеральных понятий… Его рабочие любят… Крестьяне хвалили… У него дочь барышня… Она обожает отца… Сын — мальчик, паж.

— Ну так что же?.. Не все ли равно?..

— Нет, я так… Убить, значит, его… Дочь… Сын паж…

— Бросьте! Не думайте об этом. Это подробности. Это вас не касается, вы сделаете свое дело. Свой долг. Долг!

— Но все это так неожиданно!

— Ипполит! Не будьте тряпкой! Я с вами… Я ваша! Не думайте о завтрашнем дне. Я с вами… И сегодня я вся, вся ваша!

Юлия порывисто подошла к Ипполиту, обняла его, прижалась лицом к его груди и заглянула ему в глаза.

— Ипполит! Вы не думали, что я такая?.. Вы никого не целовали раньше? Целуйте меня… Так! Крепче… Горячее!.. О… Что со мною. Вот так, так!.. Ах! Хорошо… О, да вы сильный… Тише, тише… Не мните костюма… Постойте… Я шляпу сниму… Уколетесь о булавку… Да погодите!.. Я сама!.. Закройте дверь… Так… Сегодня… Завтра подвиг… Вас не забудут!.. А сегодня — я ваша!..

Туман плыл перед глазами Ипполита, перед ним промелькнули душистые прозрачные кружева и обнаженное плечо. Бешеная страсть охватила. Как сквозь сон слышал он короткий смешок Юлии и между поцелуями ее быстрые слова:

— Ты не думал, что я такая?.. Не думал?.. Не мечтал… Помни: сегодня ты юноша, мальчик… Завтра — ты муж, обязанный на подвиг… Мы теперь связаны. Ты должен… Ты не думал… что я такая?..

XIV

Представление на открытой сцене окончилось. В круглой ротонде заиграли музыканты пехотного полка. В саду над рекой готовился фейерверк, и народ густыми толпами шел к реке.

Моложавый генерал в длинном белом кителе с Георгиевским крестом в петлице в сопровождении штатского в изящном чесучовом костюме шел по боковой аллее, направляясь к выходу.

— Ты говоришь, Александр Николаевич, — сказал генерал, — не знаешь ее.

— Уверяю тебя, ваше превосходительство, она первый раз в N-ске.

— Надо полицмейстера спросить.

— Избави Бог, ваше превосходительство. Спугнешь. Мы ее и так получим.

— Почему ты думаешь? — А костюм? Шляпа?.. Этот юноша при ней… Едва ли не кот по манерам. Хочешь, я его залучу. Мы его напоим, и он нам все выболтает. По-моему, просто кокотка на вакации.

— Mais elle est superbe… И, знаешь, в ней что-то такое… манящее… A? Tu comprends? (Но она великолепна… Ты понимаешь?..)

— Поужинать, во всяком случае, можно.

— Tu penses? (Ты думаешь?..)

— Ей-богу. Только деньгами пахнет.

— А не скандалом? Боже сохрани! Губернатор и вдруг… И так много лишнего болтают. Пойдут всякие истории… Еще теперь этот Мечислав Иосифович приехал… Везде шныряет… Все заговор какой-то ищет. Все вздор! Не правда ли… Tu penses? A?

— Ну, Мечислав Иосифович сам насчет клубнички не дурак…

— Какая тут, Александр Николаевич, клубничка… Все всем известно… Наши дамы… Ты знаешь, как я не люблю этих сложных интриг, разыгрывания романов, где не знаешь, близка развязка или нет. В Петербурге это как-то чувствуешь, а тут… Черт его знает что!.. Все помешаны на платонической любви… а на свиданье без панталон ходят.

— Шутник, ваше превосходительство.

— Постой… Это ее спутник. А красив?.. А?.. Адонис совсем…

Ипполит с запиской в руках подходил к генералу. Присутствие штатского спутника его смутило. Но сейчас же подумал: "Прочтет записку, останется один". Тяжелый револьвер в кармане стеснял его и дулом неприятно холодил ногу.

— Mon general, — начал он, — ma soeur… (Генерал… моя сестра…) — и протянул записку.

— Что? — хмуря брови, спросил генерал, — прошение?.. В канцелярию.

Ипполит молчал.

— Прочти. Са commence a etre amusant (Это становится забавным…) — сказал Александр Николаевич.

— Мы пока простимся. Ты отправляйся и, кстати, забери с собою Мечислава Иосифовича. Он мне сейчас совсем не нужен…

Генерал изящным длинным ногтем вскрыл конверт и, накинув на нос пенсне и подойдя к фонарю, начал читать. Он самодовольно усмехнулся и сказал: "Она права. Мы старые петербургские знакомые. Как я забыл!.."

— До свидания, — сказал Александр Николаевич и тихонько шепнул: — Ни пуха, ни пера.

— В беседке говорите, молодой человек… Я сам найду… Благодарю вас… Провожать меня не надо… Я знаю… знаю…

Штатский отошел, свернул в боковую дорожку… Пора… Юлия ждет… Ипполит неловко сунул руку в карман, прикоснулся к ручке револьвера и сейчас же выдернул руку, точно револьверная ручка обожгла его каленым железом.

— Я побегу предупредить, что вы идете, — сказал Ипполит и скрылся в кустах.

Юлия ждала его за павильоном.

— Ну… я не слыхала выстрела, — холодно сказала она… — Не нашел?

— Он идет сюда.

— Почему не стрелял?.. — настойчиво спросила Юлия.

— Юлия!..

— Почему не стрелял?.. А!.. Подлец!.. Мною воспользовался и размяк… слабая душонка! — дрожащим от ненависти голосом прошептала Юлия.

— Юлия… нервы… это минута… Пройдет… Он ничего не подозревает.

— Нервы!.. Девчонка!.. Дурак!.. Давай револьвер, — почти крикнула Юлия и схватила Ипполита за руку.

Ипполит неловко подал револьвер. Юлия спрятала его под мантилью.

— Застрелите меня… — бормотал Ипполит. — Я виноват… Но не могу в безоружного!.. Гадко!..

— Тебя самого бы стоило!.. Негодный мальчишка… Сопляк… — ругалась Юлия, быстро идя по дорожке. — Оставайтесь у павильона… О, гадость… И этого не умеют, — гневно прошептала она и вышла на освещенную луною аллею, по которой, беззаботно насвистывая, шел генерал.

Юлия решительно направилась ему навстречу. Ипполит видел, как она подала генералу руку, нагнулась к его уху, должно быть что-то шептала, взяла его под руку и опять заговорила ему на ухо. Генерал остановился, отшатнулся от нее, и в ту же секунду подле самого виска генерала метнулось яркое пламя, осветило зеленовато-бледное лицо с черными круглыми глазами, раздался выстрел такой громкий, что Ипполиту он показался громче пушечного. Ипполит бросился бежать и в несколько прыжков был у калитки.

Большой вороной рысак, запряженный в полуколяску, ожидал у калитки. Яркая луна синеватыми бликами лежала на его крупе и вдоль гладкой шеи. Блестели колеса и крылья, крытые черной лакированной кожей.

— А Юлия? — спросил кучер, натягивая вожжи.

— Сейчас… она… сейчас, — побелевшими, сухими губами пролепетал Ипполит.

XV

В саду над рекою лопались и вспыхивали, пламенея длинными хвостами, ракеты, рассыпались белыми, зелеными и красными огнями римские свечи. Слышен был треск фейерверка и гоготание толпы.

На глухой улице у калитки было тихо. Пахло белой акацией и водяною сыростью и казалось, что тут какой-то другой мир. Обрывками доносилась музыка. Играли польку, какую обыкновенно играют в цирках во время представления гимнастов. Ипполиту эта полька напоминала трапецию, людей, затянутых в трико с блестящими блестками у бедер, качающихся под самой крышей цирка. Смолкнет музыка. Наступит напряженная тишина, раздастся взволнованный голос: — "Prets?" — и в ответ решительный отклик: — "Allez!" (Готово?.. Пускай…)

Музыка смолкла. Зловещая роковая тишина нависла над парком… И потом вдруг раздались крики, гомон и топот толпы… Перестали лететь ракеты, и только заревом отражался в небе, освещая дальний берег реки, белый бенгальский огонь.

— Поймали, — проговорил кучер, трогая лошадь. — Надо утекать.

— Нет… Я не знаю… Как же… Я пойду узнать, в чем дело, — нерешительно бормотал Ипполит.

— Смотрите не попадитесь… Ваше дело… Помните: в 4 часа поезд… Я еду… Все кончено. Эх… Не сносила буйной головушки товарищ Юлия!

Лошадь влегла в хомут, напряглась и легко и плавно побежала по пыльной дороге. Покачнулась коляска, скрипнула, треснули колеса о попавшийся камень… Исчезла в лунной серебристой пыли, как сонное видение.

Точно, что толкнуло Ипполита… Он шел назад, к беседке, по той самой аллее, где встретил генерала. Никого… В соседней аллее проходили какие-то взволнованные люди.

Они спешили к выходу. У выхода черным морем волновалась толпа.

— Прямо в висок, — сказал кто-то.

— Убит?

— На месте. Даже следы ожога на волосах.

— Несчастный.

— А славный был человек… Доходчивый… До простого народа доступный.

— Лучше некуда… Ласковый… Бедняга! Слуга царев и погиб на своем посту!

— А ее схватили?

— Сейчас же… За нею давно следили. Было застрелиться хотела, да не дали. Поволокли в участок.

— И чего ей надо?

— Ты думаешь политическое убийство?

— Несомненно.

Ипполит шел, слушал, и внутренняя дрожь трясла его. О Юлии как-то не думал. Во вчерашнюю сумбурную ночь, когда лежал он с нею в постели, в нем произошел перелом и надрыв. Вся страстная, рабская, готовая на все любовь точно ушла из него. Богиня спустилась на землю и перестала быть богиней. Таинственная Юлия перестала быть таинственной. В ушах звучали слова: "Ты не думал, что я такая?.. Да… Не думал…"

Он проснулся часа в четыре утра. Он плохо спал. Косые лучи солнца чертили рисунок оконного переплета и древесных ветвей на белой, в маленьких сборках шторе. В комнате был утренний полумрак. Было душно. Непривычен был запах духов.

Рядом с его головою в копне пепельно-русых волос покоилось на подушке лицо Юлии. Оно было бледно, и голубые жилы на лбу резко выступали на белой коже. От длинных ресниц падали темные тени, мертвенно и недвижно.

Ипполит внимательно рассматривал Юлию. Он была, видимо, не молода… Морщинки лежали на лбу и у висков. Лицо было печально и сурово.

Юлия лежала тихо, точно мертвая. Невольно думал Ипполит, что смерть ходит за всеми нами. Сегодня губернатор, он, Юлия — все обречены. И было страшно. Быть в боевой дружине казалось ужасным… Хотелось быть героем, но убивать безоружного в западне было противно… Умереть был готов. Убивать не смел… Боялся… И когда вчера Юлия говорила ему, что надо убить генерала, он вдруг почувствовал, что никогда на это не решится. Но сказать об этом Юлии не мог. И ложь легла между ними. Он ненавидел за эту ложь и себя, и Юлию. Слишком велика была плата за миг любви. Слишком короток был этот миг.

Юлия проснулась. На глазах у Ипполита совершался утренний туалет женщины.

Юлия была высока ростом, у нее были длинные стройные ноги, полные, гибкие бедра, но Ипполит уже ничего не видел. Он с тоскою смотрел, как она двигалась по комнате, приводя свои волосы в порядок, мылась, терлась, шнуровала высокие ботинки, надевала юбки. Она была озабочена и не замечала Ипполита. Таинственные силы предвидения покинули ее. Ее движения были вялы. Лицо озабочено.

Неловко одевался Ипполит, стесняясь присутствием Юлии. Было стыдно перед прислугой и Шефкелями. Он казался себе физически ужасным. Зеркало отразило побледневшее лицо с синяками под глазами и покрасневший нос.

Они обменивались пустыми, ненужными словами.

После обеда Юлия стала серьезна. Она заперлась с Ипполитом у него в комнате, достала из мешочка маленький, аккуратно увязанный в клеенку сверток и, подавая его Ипполиту, сказала:

— Я оставлю это у Шефкеля… Это очень важно… Если это попадет в чужие руки — вся партия будет поймана… Мы не знаем, что будет… Удастся ли бежать, как мы полагаем… Мало ли что может случиться. Так вот, если бы я была схвачена, а тебе удалось бы уйти… Возьми сверток… До 1-го июня сохрани, а 1-го июня Бледный вернется в Петербург… Ему передай лично. У тебя могут быть обыски. К Бродовичам нельзя. Отдай своему брату Феде… Соня говорила: у него не тронут… Храни у него… Передай сам… Впрочем… Будем надеяться — я смогу сама… Но если что случится — сейчас же возьми у Шефкеля. К нему кинутся первому… Ипполит… К Феде. У юнкера не догадаются.

— Да, — кисло сказал Ипполит. — К Феде… Хорошо.

— И, пожалуйста, милый, не трусь!

— Юлия… А собственно за что?.. Почему? — начал было Ипполит, но не докончил.

— Милый мой… Запомни одно… Постановление комитета для нас — закон. Партийная дисциплина выше всего.

И Юлия снова тихим вкрадчивым шепотом говорила Ипполиту, как он должен подойти к губернатору и убить. Она вынула из барабана патроны и заставляла Ипполита взводить и спускать курок себе в висок. Становилась рядом с ним и изображала губернатора. И чем больше она это делала, тем более убеждался Ипполит, что он никогда не решится.

Что будет дальше, он не думал. — "Как-нибудь образуется. А может, и смогу! Как-нибудь…"

Теперь все кончено. Юлия схвачена… Ипполит шел по улицам и чувствовал, как опять открылся тот же сквознячок и гадким холодком пробегал по его телу. "А что, если выдаст?" Мучительно хотелось жить и быть свободным. Чувствовал себя одиноким и покинутым. От семьи он давно оторвался… "Разве они поймут все это?" — думал он о матери, братьях и сестре. Его переживания казались ему необычайно сложными и тонкими, и он думал, что он один сделал великое и глубокое открытие о женщинах, о любви, о разочаровании. Сони теперь боялся. Он понимал, что то, что случилось, навсегда лишило его того богатого мира, в котором жили Бродовичи.

Теперь ему надо куда-то бежать. Соня, Абрам, все, все будут его презирать, и ему нельзя их видеть. Липкий страх окутывал его. Боялся партийной мести за неисполнение приказа. Он слышал не раз, что такое партийная дисциплина.

Он подлежал ответу за то, что убил не он, рядовой дружинник, а Юлия, драгоценный работник партии. Он оглядывался на прошлое и думал: "Когда же я попал в партию? В какую партию?.. Каковы ее цели?.. Когда? Когда?.. Тогда, когда ходил к Бродовичам и изучал с Абрамом социальные вопросы и Абрам переводил ему Каутского и Маркса? Тогда, когда Соня протянула к нему белые, душистые руки и сказала: "Клянитесь!". Или тогда, когда он млел перед Юлией, допытывал ее, а она загадочно молчала.

Юлия была его. Он обладал ею. Их судьба неразрывно и крепко связала…

Как хотелось жить! Как хотелось, чтобы ничего этого не было. Опять сидеть у Бродовичей в углу, на почетном кресле, знать, что он «свой», слушать игру на арфе, споры о вечном мире на земле, о счастии народов, о благословенном труде, о правде, о свободе, о братстве, о равенстве!

Между ними легли труп убитого Юлией генерала и схваченная Юлия.

Все пропало… И все-таки мир казался прекрасным. Вспоминал о Лизе. "К ней, к ней, в деревню! У ней и оправдание, и смысл, и цель жизни!".

Ипполит вмешался в толпу, с толпою вышел из ворот сада и быстро пошел по деревянному тротуару к дому Шефкеля. План созрел в его голове. Прийти домой, переодеться в старое студенческое платье, забрать свои вещи, запрятать маленький пакет Юлии в свой чемодан и с ночным поездом ехать в Петербург. Шефкель знает, в чем дело. Он поможет ему. В Петербурге отдать пакет Феде, прожить до 1-го июня, снести пакет Бледному и в тот же день, никому не говоря, уехать к Лизе. С Лизой он обсудит, что ему делать. Никто так не поймет его, как Лиза.

Кто-то быстро догонял его. Деревянная панель скрипела под торопливыми шагами. Ипполит прибавил ходу, прибавил и тот. Ипполит побежал, незнакомец погнался за ним. Цепкие пальцы схватили Ипполита за пальто, потом за руку. Ипполит остановился. Перед ним был почтенный, лет пятидесяти, человек, маленький, сухонький, жилистый, в чесучовой крылатке и белых брюках, в белой фуражке, какие носили дворяне в губернии. Какой-нибудь чиновник или мелкий помещик. Он страшно запыхался от бега.

— Постойте, молодой человек, — задыхаясь проговорил он. — Так нельзя!..

— Что вам угодно? — дрожа от страха, сказал Ипполит.

— Вы были с этой мерзавкой, которая убила нашего отца-кормильца… нашего достойного губернатора. — Вы с ума сошли.

— Вы были… Я вас видел.

— Оставьте меня! Как вы смеете! — вырываясь, крикнул Ипполит.

Сухонький старичок еще крепче перехватил его обеими руками за рукав и закричал жалко и протяжно, точно собака завыла: "городо-во-о-ой!"…

Ипполит выпростал широкое пальто и, оставив его в руках у старика, как заяц, широкими скачками припустил бежать.

Отбежав два квартала и убедившись, что за ним нет погони, он тихонько прокрался к дому Шефкеля, прошел в свою комнату, переоделся, забрал маленький рыжий чемодан, сверток Юлии и в два часа ночи уже садился в душный вагон третьего класса поезда, идущего на Петербург.

Лицо его было бледно, устало, какие-то складки протянулись от носа к подбородку, но он был спокоен. Он знал, что Шефкель его не выдаст, а подозревать его, студента Кускова, было не в чем.

XVI

Весною старший курс училища, где был Федя, жил в лагере напряженною жизнью. Приближался день выпуска в офицеры, куколка становилась бабочкой. Молодые головы задумывались: где служить? В каком городе вить себе гнездо, быть может, на всю жизнь. В училище прислали литографированный список полков и батарей, в которых были вакансии, с обозначением вакансии и места стоянки. Список был составлен по старшинству частей, сначала гвардия, потом гренадеры, стрелки, линейная пехота в порядке номеров дивизии, линейные батальоны, артиллерия, казачьи части. Разбивать вакансии предстояло по старшинству баллов. Первому по списку предоставлялся выбор из двухсот с лишним частей, местечек и городов, последнему оставалось два-три десятка. Юнкера ценили части по их старым традициям, по связям, по родству, по месту стоянки. Гвардия, гренадеры, старинные полки с двухвековою славою, гарнизоны Петербурга, Москвы, Киева, Харькова, Воронежа, Крыма и Кавказа больше всего интересовали юнкеров. Польское захолустье, из-за отношения поляков к русским, из-за постоянного напряжения ожидания войны с Австрией и Германией, о которой знали, что она непременно будет, — стояло в конце юнкерских желаний.

Последним ученикам, лентяям, не способным ни к науке, ни к фронту, доставались Гуры Кальварии, Муравьевские штабы, Красники и Замостьи в Польше, Игдыри на Кавказе, Копалы, Каркаралински и Джаркенты в Туркестане, Камень-Рыболовы, Никольски-Уссурийски, Адеми и Барабаши в Уссурийском крае — тоскливая жизнь без права перевода в другое место раньше пяти лет, без права отпуска домой в течение трех лет. Скрашивались тяжелые условия правом жениться без реверса и зачетом четырех дней службы за пять.

Федя был шестым учеником и после фельдфебелей и старшего портупей-юнкера, училищного знаменщика, имел право выбрать вакансию. Перед ним развертывался длинный список, начинающийся гвардейскими полками и гренадерами Москвы и Кавказа. Федя с матерью уже давно наметил стоянку и полк и много раз мечтал о нем. Федя отказался от гвардии: дорого. Без помощи из дома, на одно жалованье, прожить невозможно, а семья помогать ему не могла. Федя видел, что подходят дни, когда ему придется помогать семье. И было решено, что он выйдет в Петербург, в 145-й пехотный Новочеркасский полк, стоявший на Охте и прозванный юнкерами "Охтенскими кирасирами". Три года Федя прослужит в строю, не бросая учебников, а потом поступит в Николаевскую Академию Генерального штаба.

Жизнь намечалась Феде ясной и трудовой вблизи от матери, сестры и братьев, с тихою радостью по субботам приезжать домой, по-прежнему ходить с матерью в церковь, слушать ее рассказы о прошлом. От семьи он не оторвался, и семья была все для него.

Он был счастлив. Серые глаза его блестели на загоревшем от солнца, ветра и дождей лице. Ему казалось, что он крепко и навсегда полюбил хорошую девушку: Любовь Павловну Буренко. Он виделся с нею раза два зимою, танцевал на вечере и весною несколько раз был в Павловске на музыке, что дало повод Белову написать на него и на Любовь Павловну стихи, торжественно ей поднесенные, а ею, с лукавой усмешкой, переданные Феде.

— Вы мне обещали

свиданье,

говорилось в этих стихах.

И я, чтобы к вам поспешить,

Осьмнадцать вокабул латинских,

Был должен совсем не учить.

И вот прихожу на свиданье….

Уж вижу скамейку вдали,

Где вы обещали признанье

И сладкие песни любви.

И вижу, что Павловский юнкер

Пред вами во фронте стоит,

А вы! О коварная! — тот же!

Лукавый, насмешливый вид.

В смущеньи и страхе я обмер,

И вымолвить слова не мог,

И слышал я только ваш хохот:

Да запах казенных сапог.

Назавтра вокабул латинских

Ответить совсем я не мог,

Мне слышался только ваш хохот

Да запах казенных сапог…

Федя прочел стихи, улыбнулся и тихо сказал Любовь Павловне изречение Perrin:

Oh! le bon temps pour la galanterie

Qu' etait le temps de la chevalerie!

(О, прекрасное время ухаживания. Время рыцарей)

И Федя хотел отдаться этому сладкому чувству ухаживания, встреч на музыке, прогулок по аллеям парка, разговоров в полголоса, полной значения недоговоренности и трепетного ожидания следующего праздника и новой встречи, светлой улыбки милого лица и радостного рукопожатия… Петербургская весна протекала бурно. То косил холодными ледяными струями дождь, холод томил в бараках и негде было согреться, то блистало на бледном небе солнце, задумчиво бродили разорванные розовые облака, складывались в тучи, громоздили замки. Вдруг появится на небосклоне голова турка с длинной трубкой, потянется трубка к Лабораторной роще, повалит из нее сероватый дым и уже не трубка она, и турок не турок, а идет по небу трехмачтовый корабль, и ветер рвет его паруса… Вдруг показалась громадная бело-розовая болонка, она стоит на задних лапах и голова ее у самого солнца, а ноги тянутся за горизонт к деревне Арапаккози… Но и болонка исчезла. Она сложилась в большую тучу, посерела, надулась… Налетел с поля сырой ветер. Пахнуло дождем и по всем линейкам лагеря звонко стали кричать дневальные под пестрыми грибами:

— Дежурные, д-д-днев-вальные, надеть шинели в рука-ва-а-а… Государева рота только что вернулась с ротного ученья.

Длинными цепями атаковала она Царский валик и теперь шла широкой колонной. Издали был слышен тяжелый, мерный, отбитый по земле шаг. Юнкера стройно по голосам пели:

Мы долго молча отступаа-ли,

Досадно было, — боя ждали,

Ворчали — ста-ри-ки!..

У самого училищного оврага раздалась команда:

— По баракам!.. Ура!

Юнкера сорвали винтовки "к ноге" и с громким "ура!" врассыпную ринулись в овраг. Овраг на мгновение наполнился белыми рубахами. Кто-то упал и покатился вниз… Прыгали через нарытые учебные окопы и белыми волнами взмывали к кегельбану, перелезали через его стенки и, раскрасневшиеся, потные, с бескозырками, сбитыми на затылки, с серыми скатками с ярко начищенными красной меди котелками, толпились у дверей правофлангового, белого с красными разводами, барака.

— Иванов-то, господа! Кверх тормашками… потеха!.. И в самую глину!.. Теперь до вечера не отчистится! — кричал кто-то, захлебываясь от смеха.

— Да знай Государеву роту! Л-лихо взяли овраг.

В бараке ставили винтовки в пирамиды, снимали скатки и патронташи и отдувались. — Господа, кто в чайную, кто на ужин! — кричал дежурный.

— Фанагорийский полк в чайную! — ревел здоровый Бабкин, облюбовавший себе вакансию в Фанагорийский гренадерский полк.

— Постой, попадешь ли еще. Рано пташечка запела, — сказал ему Федя.

— Кусков, решились?.. Окончательно… На Охту… Почему не в гвардию? — обернулся к Феде Бабкин.

Сквозь шум веселых голосов, сквозь ликование молодых сердец, радующихся жизни, здоровым крепким ногам, сильным рукам, свежим чистым мыслям, раздался голос дежурного.

— Портупей-юнкер Кусков на среднюю линейку, брат-студент спрашивает.

Тяжелое предчувствие, не случилось ли чего с матерью, тоскою сжало сердце Феди. Ипполит еще ни разу не был в училище. Федя кинул на бегу фельдфебелю:

— Иван Федорович, если к ужину запоздаю, пусть отделенный ведет!

Надев бескозырку и накинув на плечи шинель, Федя побежал по узкой аллее боковой линейки, обсаженной молодыми березками, мимо барака 3-й роты, вниз в балку, на шоссе, носившее название — "средней линейки".

XVII

Ипполит, бледный, осунувшийся, в старой студенческой фуражке и черном пальто с порыжевшими петлями, быстро пошел навстречу Феде.

— Насилу дождался… Долго же вас манежили, — сказал он, неловко протягивая руку брату. Дома братья не здоровались, и теперь им казалось странным давать друг другу руку.

— Дома что?.. Мама? — тревожно спросил Федя.

— Дома все благополучно… Конечно, без дачи нынешний год маме и Липочке тяжело. У вас благодать… Березкой как сильно пахнет… У нас духота. Двор асфальтом вздумали заливать. Не продохнешь!.. Вот что, Федя…

— Что, Ипполит?

— Видишь ли… Ты можешь меня и многих спасти… Да… Я понимаю… Тебе, может, неприятно… Мы разных убеждений, сильно разошлись… Но ведь и мы не зла желаем… И кто прав?.. — несвязно стал говорить Ипполит.

— В чем дело?.. — вглядываясь в брата, сказал Федя.

— Да, как тебе сказать… Пройдемся…

Они пошли по шоссе. По одну сторону, в густых зарослях желтой акации, за молодыми тополями, сиренью и березами, стояли бревенчатые офицерские бараки, по другую круто поднимался берег оврага и наверху белелись длинные бараки юнкеров. Шоссе спускалось с белыми перилами, за мостом, наверху, тянулся вдоль оврага серый бревенчатый барак. Перед ним, на поле, стояли пушки.

— Тебе можно ходить сюда? — спросил Ипполит, поглядывая на пушки.

— Можно. Отчего же? Это Константиновское училище, а дальше Артиллерийское. Мы ходим друг к другу в гости.

Горнист вышел на шоссе и резко проиграл сигнал. Ипполит вздрогнул.

— Это что же?

— Это на ужин.

— Так иди же.

— Нет, я не пойду. Мне не хочется. И ужин неважный. Пустые щи и каша. Я хорошо поел за обедом.

— А тебе за то не попадет?

— Ничего. Я заявил фельдфебелю.

— Как все строго!.. Да, вот… Федя… Дело вот в чем… Видишь ли, я попал в партию…

— Это где Бродовичи? — быстро спросил Федя.

— Это безразлично, Федя. В нашем деле лучше фамилий не называть. И у меня есть некоторые документы… Так… пустяки… маленький сверток… Но многие могут пострадать. Бросить нельзя. Я должен передать их через несколько дней одному человеку… Ты знаешь… Юлия арестована. В Петропавловской крепости. У Бродович был обыск. Ничего, конечно, не нашли. Я на очереди… Вот я и хотел просить тебя… Всего до 1-го июня… Если бы со мною что-нибудь случилось… Ты отвези сверточек в Европейскую гостиницу. Спроси там Джанкинса… Скажи — от Юлии. Запомни. Ему отдать… Вот и все… Джанкинс. Будешь помнить?

— Ипполит! — воскликнул Федя… — Зачем?.. Зачем все это?..

— Невелика услуга, — сказал Ипполит, раздражаясь. Он смотрел вниз. Углы губ его дрожали. "Как он постарел!" — подумал Федя. "Какой несчастный… Ах, зачем, зачем он это сделал!".

Они дошли до моста и повернули обратно. Шли молча, оба глядели в землю. Печаль лежала в их сердцах… Федя вспоминал, как ходил он к Ипполиту и просил помочь ему по латыни или по математике. Ипполит откладывал в сторону свою тетрадь и говорил усталым голосом, ласково:

— Ну, в чем же дело? Чего ты там не понимаешь? Это же так просто…

Ипполит всегда рисовался Феде каким-то высоким, чистым, благородным, человеком прекрасных побуждений, образцом для всех. Любил он «платонически»… Когда ухаживал за Лизой, они всегда говорили об «умных» вещах, об искусстве, о литературе. Его последняя симпатия была таинственная Юлия, тоже умная, не похожая на женщину, и вряд ли Ипполит шутил с нею и ухаживал за нею так, как Федя ухаживал за Буренко… Ипполит был много выше Феди, и Федя не мог не повиноваться ему и не мог открыто осудить его.

— Ты ничем не рискуешь, — сказал раздраженно Ипполит. — Если бы я тебя просил о чем-нибудь серьезном, а то так… спрятать. Все равно, не ты, так другой это сделает.

— Да… да… это так. Но Ипполит… Ты знаешь, что для меня Россия…

— Ах, глупости! Ну, при чем это?.. Россия от этого не пострадает. Но ты выручишь меня и спасешь маму от лишнего потрясения.

— Мама знает?

— Ну, конечно же нет… Этого недоставало!..

— Хорошо, — со вздохом сказал Федя. — Давай. Я спрячу… 1-го июня в Европейской гостинице мистеру Джанкинсу?

— Да.

Федя взял сверток и понес его в барак.

— Подожди меня, Ипполит, я сейчас вернусь.

По боковой дорожке вверх, поодиночке и группами шли юнкера, возвращавшиеся от ужина. Федя прошел к своей койке, открыл ключом шкапик и спрятал сверток за шаровары и мундир.

Ипполит, ожидая его, ходил взад и вперед по мосту. Над широким озером, расстилавшимся черною гладью за оврагом, какой-то оркестр играл ту самую польку, что играли тогда…

Как давно все это, казалось, было, а было всего три дня тому назад. Точно вечность прошла с тех пор. Вся жизнь перевернулась. Гимназия, университет ушли в бесконечную даль. Целые века прошли после вечера, когда пахло тополями, сиренью и речною густою сыростью, взлетали к темному небу ракеты и вспыхивали цветными огнями римские свечи, а музыка играла цирковую польку и вдруг оборвалась. Это было тогда… Когда-то очень давно. В далеком тумане осталась Юлия и темное и стыдное воспоминание горячего тела и мучительных ласк. Почему он теперь на каком-то нелепом мосту? Тянется в гору серое шоссе, мимо идут толпами юноши в белых рубахах, с любопытством смотрят на него и весело разговаривают. Рвется вдали к небу песня и тонет широкими мощными вскриками в надвигающихся серых тучах.

"Справа повзводно — сидеть молодцами,

Не горячить лошадей…"

"Не горячить лошадей"… повторил Ипполит. "Как все это странно? Иная какая-то жизнь. И какая дикая! Не горячить лошадей. При чем тут лошади?.. Свобода, равенство, братство. Общая дружная семья народов и эти серые пушки, мрачно глядящие в черную зловещую даль… Кто прав? Они… или «они»? Что лучше?.. Не горячить лошадей?.. или подойти, взять под руку, как Юлия, дышать в ухо горячим дыханием страсти… и выстрелить?.. Я знаю: она сказала "по приговору центрального комитета партии Народной Воли"… Народная Воля… А эти юнкера?.. Федя?.. Не народ?.. Знаю я, что они хотят?.. Не горячить лошадей"…

Федя спускался к Ипполиту. Теперь, когда все было сделано, отношения между братьями стали ровнее. Не стало раздражения, вернулась былая, детская нежность, которая всегда сквозила в словах Ипполита, даже и тогда, когда он говорил: "Федя, ты дурак!"… Хотелось побыть подольше вместе.

— Ипполит, пойдем наверх, — сказал бодрым голосом Федя, — сейчас перекличка и зоря, а после еще походим. Поговорим. Твой поезд в 10 часов…

Федя провел Ипполита к кегельбану и там оставил его… Ипполит видел, как на первой линейке длинной серой линией строились юнкера. Фельдфебеля громко выкликали фамилии, дежурный офицер вышел на середину.

У маленькой будки, где ходил часовой, выстроился караул. Горнист стал на правом фланге. Левее пела певучую песню кавалерийская труба, горнист отбивал короткие ноты, и все эти юноши стояли молча, напряженно вытянувшись. И с ними — Федя. Сняли фуражки.

"Отче наш!"

На востоке прояснело и было бледно-зеленоватое весеннее небо. В него вонзились белой линией палатки Главного лагеря. Оттуда невнятно плыли волны тысяч мужских голосов.

"Отче наш" возносилось от лагеря к небу, таяло в темной голубизне востока, упиралось в косматые тучи на западе. Все казалось Ипполиту непонятным и нелепым. Грозно было небо. Не людьми, а странною стихийною силою казались длинные серые шеренги, откуда могуче раздавался гимн. И уже не смеялся над ним, не ненавидел его Ипполит. Он был подавлен им.

…"Нами правит Александр III с его незабвенным родителем и венценосными предками, — думал чужими, но привычными словами Ипполит. — Нас бьют по морде царские урядники и околоточные. Россия это стадо ста пятидесяти миллионов рабов. Нас ссылают в глухие тундры Акатуя и Зерентуя, нас гноят в бастионах Петропавловска и Шлиссельбурга. А мы пишем верноподданнические адреса и украшаем наши дома флагами в табельные дни тезоименитства и поем "Боже царя храни!""

Но уже в мыслях была какая-то невязка. Закрадывалось сомнение: кто прав? Они ли, маленькая кучка эмигрантов и людей, скрывшихся в подполье с евреями-вожаками, или эти мощные массы молодежи, поющей стройными голосами гимн? Эти юноши и с ними милый, дорогой Федя!?

Когда Федя подошел к Ипполиту, они стали ходить по тропинке вдоль оврага. Они говорили про дом, про мать, как тяжело теперь ей и Липочке, как проклято сложилась их жизнь и как было бы славно, если бы Липочка могла выйти замуж за хорошего человека. Федя рассказывал про Любовь Павловну, какая она хорошая, образованная и милая и совсем не "синий чулок". Из глубины детства вставали какие-то теплые образы, и слова были покойные, добрые, ласковые, не колючие…

На передней линейке пели юнкера и нежный тенор заводил просто. За душу брали звуки его сильного красивого голоса:

Засвисталы-ы коза-ченьки,

В поход с полуночи,

Заплакала Марусенька,

Свои ясны очи!..

"Странная, странная жизнь, — думал Ипполит, спускаясь к пустынной военной платформе, горевшей линией огней. — А им, верно, кажется такою же странною наша жизнь с заговорами, с убийствами, и страхом обыска и ареста… И почему? Почему?.. Мы, даже родные братья, не можем ни столковаться, ни понять друг друга?"

XVIII

Ипполит вернулся домой уже ночью. Беспокойство снова овладело им. Страх серым вертким зайцем завозился в сердце. Ипполит боялся обыска, ареста, суда… Больше всего боялся грубости жандармов. Прежде чем позвонить, он подозрительно осмотрел дверь и прислушался. Обыденна и скучна при свете белой ночи была большая дверь, обитая черной клеенкой с торчащим кое-где из нее волосом, и медная, так надоевшая дощечка: "профессор Михаил Павлович Кусков". Стало обидно за отца. Всюду и везде тыкал он свое профессорство, хотя давно перестал читать лекции.

Все было тихо. Но подозрительной казалась самая тишина. Точно уже там никто не жил. Лестница была пустая. Жильцы с квартир съехали на дачу. В соседнем флигеле кто-то, при открытых окнах, заиграл на рояле и сочные, полные, дерзкие звуки брызнули и побежали по двору, по лестнице, гулко отдаваясь о серые, пыльные камни.

Ипполит позвонил.

Сейчас же раздались шаги матери. Она сняла крюк, не спрашивая, кто звонит. "Вот так же, — подумал Ипполит, — мама снимет крюк и тогда, когда придут жандармы".

— А здравствуй… Где шатался? Чаю хочешь? — спросила Варвара Сергеевна.

— Нет, спасибо!

— Да пил ли?

В столовой стоял потухший самовар. Горела лампа и под нею, заткнув руками уши, чтобы ей не мешали, Липочка читала какую-то потрепанную, взятую из библиотеки, книгу. При входе брата она не шелохнулась, не подняла на него глаз.

Варвара Сергеевна потрогала самовар.

— Еще теплый. Я налью.

— Ну налей.

— Рассказывай, где был? — подавая сыну стакан с темным чаем, спросила Варвара Сергеевна.

— Где был, там нет, — ответил Ипполит, усмехаясь. Он никогда не говорил матери, где он бывает. Он видел в этом свободу, раскрепощение личности и никогда не думал о том, как это было горько, обидно, оскорбительно и скучно матери, жившей только интересами детей. Но на этот раз ему стало стыдно. Он знал, как мать любила Федю.

— Был у Феди, — коротко бросил он.

— У Феди! — воскликнула Варвара Сергеевна. — Не случилось ли что? Что же ты мне ничего не сказал? Я ему, голубчику, собрала бы чего. Конфет или фиников бы послала. Все ему краше стало бы жить. Что же ты, сколько лет думал, думал и надумал?

— Так, — сказал Ипполит.

— Что же он?

— Ничего… Загорелый, бодрый. А лоб наискось белый, даже смешно смотреть, точно накрашен. И все они там такие. Тяжело ему там, думаю. Я бы не мог.

Ипполит вспомнил про тюрьму, каторгу и вздохнул.

— Ну, он-то как?

— Ничего, веселый.

— А что тяжело?

— Да, мама, сама посуди, все с людьми. В батальоне-то их четыреста с лишним человек, и ни минуты нельзя побыть одному. Я думаю, это тяжелее одиночного заключения. Трудно с людьми.

— Зачем трудно? Если люди хорошие, так даже и совсем легко. С людьми трудно, это ты верно говоришь, а только и без людей, Ипполит, не проживешь.

Ипполит промолчал и подвинул матери пустой стакан, чтобы она налила еще.

— Люди-то, — подавая стакан, сказала Варвара Сергеевна, — люди-то по образу и подобию божьему созданы. В них божество. С людьми хорошо должно быть.

— Ах, мама, — поморщился Ипполит. — Ты знаешь, что для меня эти библейские бредни не указ.

Варвара Сергеевна вздохнула и пожевала губами.

— Жаль мне, Ипполит, тебя, — тихо сказала она. Ипполит вздрогнул и быстро спросил:

— Почему жаль?

— Да вот, что неверующим ты вырос.

— Ну, мама. Библия, какая же это вера! Сказка о том, что Бог шесть дней творил землю, а потом опочил от дел своих. Это теперь, когда наука точно установила эпохи мироздания и все формации.

— Так-то так… А все, Ипполит, поживешь с мое, заглянет к тебе в душу холод отчаяния, и поймешь, что сказка у вас в науке, а там — правда.

— Правда в том, что Бог вылепил из глины человека и вдохнул в него душу, — сказал презрительно Ипнолит.

— Оставь, Ипполит, — отрываясь от книги, сказала Липочка и посмотрела на брата выпуклыми близорукими глазами.

Ипполит замолчал. "Липочка права, — подумал он. — Об этом спорить не стоит. Их не переубедишь. У них свое, у нас свое…"

— Мама, когда папа из клуба возвращается? — сказал он.

— Когда в час, когда в половину второго.

— А кто ему отворяет двери?

— Да я. Кому же больше. Аннушка умается за день, спит, хоть из пушек пали, не проснется. Раньше тетя Катя отворяла. А теперь ей все неможется. Лежит, не встает.

"Значит, — подумал Ипполит, — и жандармам мать откроет. То-то испугается".

— Мама, ты знаешь, у Бродовичей был обыск.

— Да, дожили! Допрыгались. Слыхать, ничего не нашли… Не нравятся мне, Ипполит, Бродовичи. И газета их, последнее время, какая-то стала… Все мутят, все мутят. И было бы правду писали, а то и неправда все. Что я при императоре Николае Павловиче не жила что ли? Не знаю, как тогда было?

— А как?

— Да хорошо, Ипполит! Красиво и благородно.

— Что людей запарывали насмерть розгами, что забивали солдат — это хорошо?

— Хороших, Ипполит, не запарывали, — робко проговорила Варвара Сергеевна. — Одного запорют, а миллионы благоденствуют… Жили-то, слава тебе Господи! Тишина какая была, как все по-хорошему было!.. Бывало…

Варвара Сергеевна испуганно остановилась. Она слишком хорошо знала, что в ее доме, при муже и при детях она не смела вспоминать красивую сказку своего детства, когда жила она во дворце у великого князя, часто видала императора, ездившего верхом по парку, и была влюблена в него чистою духовною любовью. Ей казалось, что тогда иное было солнце, иначе цвели сирени и черемуха садов и сильнее благоухали летом липы парков. Крепче любили мужчины, и благородством дышала их любовь, а женщины были стыдливее и чище. Век "ее императора" рисовался ей рыцарским веком любви, поэзии и красоты, и не могла она согласиться, что это был век произвола, тирании, насилия и грубости нравов.

— А что, мама, если к нам пожалуют синие архангелы? — сказал Ипполит.

— Кто? — спросила, не поняв, Варвара Сергеевна.

— Жандармы.

— Что же, — вздыхая сказала Варвара Сергеевна. — Разве у тебя есть что запрещенное?

— Нет… Ну, так придут… вот как пришли к Бродовичам.

— Ну что же. Милости просим. Это их долг. Надо все показать им по чистой совести. Ведь ты не против Царя? У тебя ничего в мыслях-то худого нет, — уже с тревогой говорила Варвара Сергеевна. — Ты ведь не… нигилист же, Ипполит?.. Ты честный человек?

— Честный я или нет, мама, человек, — вставая сказал Ипполит, — это тебе не понять. Что по-твоему честно, по-моему не честно, и наоборот. Запарывать людей на барабане по-моему гадко, подло и гнусно… А по-твоему: убить тирана было гадко и достойно виселицы.

— Господи!.. Господи!.. Что ты мелешь такое, Ипполит. Право емеля-пустомеля. Как и язык-то поворачивается этакое сказать!..

— Так вот, мама… Покойной ночи! Пойду лягу спать. На свежем воздухе растомило меня. Если пожалуют, знайте: у меня ничего запрещенного нет. Даже "Что делать?" Лизе подарил.

XIX

Ипполит прошел в свою комнату. Он не лег спать. Не до сна ему было. Он подошел к окну и поднял штору. Тучи просыпались небольшим дождем, и при бледном свете майской ночи мокрый двор был отчетливо виден. Стояли громадные котлы для асфальта, валялись вывороченные камни мостовой и узкая шла по обнаженному песку дорожка тротуара. Пустой дом глядел на двор то черными, то занавешенными окнами и точно берег в себе какую-то тайну. Ипполит ощущал запахи мастики, замазки и масляной краски пустых квартир, точно видел паркетные полы, закапанные известкой, и стены с ободранными обоями. Везде шел летний ремонт. Квартиры замазывали свои зимние грехи, клопов и прусаков на кухне и запах скверного пива и табака в комнатах. Железная темно-коричневая крыша блестела от дождя и казалась вишневой. Над нею уже покрывалось желтизною белесое небо и неслись, точно дым, обрывки туч.

Белая ночь томила. Мертвецами стояли дом и двор при белом свете новой зари, светлый и без теней. Знакомо скрипнула железная калитка ворот. Ипполит вздрогнул, но сейчас же услышал нервные, шаркающие шаги отца. Михаил Павлович торопливо шагал по панели в черной «николаевской» шинели и в фуражке. Он шел опустив голову, и Ипполиту казалось, что он слышит, как бормочет про себя отец: "Дурак!.. Дурак!", вспоминая о проигрыше.

Раздался дребезжащий звонок. Мать пошла из своей комнаты отворять дверь. Ни слова привета, никакого вопроса. Они молча разошлись по комнатам.

"Вот так же, — думал Ипполит, — заскрипит калитка, останется надолго открытой и, звеня шпорами и стуча тяжелыми сапогами, войдут во двор «они». Сколько их будет? Человек шесть?.. Офицер, вахмистр и четыре солдата. И станут рыть, заглядывать под матрацы, под кровати, лазить на печки… Ляпкин рассказывал, что, когда у курсистки Канторович был обыск, она успела положить какую-то записку в рот. Офицер заметил, полез пальцами ей в рот, открыл и вынул полуразжеванную записку. Канторович говорила, что пальцы офицера пахли духами. Ее чуть тут же не стошнило".

Страх побежал по жилам Ипполита. "Найти ничего не найдут, но будут спрашивать, и что он ответит?" "Вы были в N-ске в день убийства губернатора?" "Вы ведь условились с господином Шефкелем, что будете репетировать с его сыновьями все лето, до осени?" "Почему же вы уехали в ночь убийства генерала Латышева?" "Кто ночевал у вас накануне?" "В каких отношениях вы были с Юлией Сторе?".

"Юлия!.. Конечно, она не выдаст! Но выдадут факты. Постель, подушка, простыни, зеркало, умывальник — все кричит теперь о их свидании. Какой-нибудь длинный волос, приставший к креслу, волос ее особенного золотисто-пепельного цвета!.. "Почему вы вырывались, когда вас остановил старичок в чесучовом пиджаке?" "Зачем оставили в его руках пальто?.. Это ваше пальто?.."

Как он был глуп, что не замел следов этой ночи. Вспомнил сцену в парке. "Дурак!.. Дурак!.." — как презирала его Юлия за то, что он не убил губернатора. Было установлено: один из трех. Жребий пал на него. Он был им самый ненужный, самый молодой… Вся его жизнь впереди. И… — виселица или вечная каторга. "Но за что? Что я сделал? Разве хотел?.. Я так мало знал их тайные планы. Помню, Соня говорила: "Надо изменить тактику — и навести террор на правительственных чиновников. Надо убивать, убивать и убивать"… А зачем? Все было неясно. Но он пошел убивать. Неприятная тяжесть револьвера в левой штанине и холод его стального дула на ноге еще и сейчас ощущались им. "Они не могут этого знать", — подумал он про жандармов. "Ночевал с Юлией? Что же тут такого? Он не знал, кто она?" В мыслях сам с собою мог оправдаться, но уже чувствовал, что на допросе будет волноваться, трястись и ничего путного не скажет, запутает и себя и других. Пойдут гонять вопросами. "Зачем были в училище?" "Почему вдруг вспомнили о брате, о котором никогда не думали раньше?" Сделают обыск у Феди. Что в том свертке, который он ему передал? Он даже не посмотрел. Что-то тяжелое?"

Снова заскрипели ворота. "Отворяют целиком, настежь… Ну, конечно… карета…"

Но в ворота въехала не карета, а тяжелая ломовая лошадь тащила телегу с высокою койкой, наполненной кусками асфальта. Мастеровые шли за нею. Солнце уже кралось сквозь тучи и блестело на крыше, отражаясь о мокрое железо. Кошка ползла вдоль желоба, виляла длинным хвостом и казалась тонкой и длинной.

Ночь прошла. Но могли прийти и днем. У Канторович обыскивали днем.

День Ипполит протомился. Ходил по улицам, сидел в Летнем саду. После обеда, когда Михаил Павлович ушел в клуб, Ипполит вдруг спросил у матери:

— Мама, ты была знакома с жандармами?

— Бог миловал. Да ведь люди они, Ипполит. Если ты за собою ничего худого не знаешь, что тебе волноваться?

— Ты, значит, их не знаешь?

— Да, Ипполит, не знаю. Я и видала-то их только когда к театру подъезжала: верхами стоят, за порядком наблюдают.

— Ах, нет, мама. Это не те… А политические?

— Не знаю, Ипполит, сколько слыхала, и они люди, да еще обязанные быть вежливыми.

"Вежливые жандармы"… а как же Ляпкин говорил: "Нас били по морде царские урядники и околоточные, нашу Россию обращали в стадо ста пятидесяти миллионов рабов". А я для них один из этих рабов.

— Мама. Что Лиза? — спросил вдруг Ипполит.

— Давно не писала. Вот и недалеко от нас, а в такую глушь забралась, что не доберешься. А как хотелось ей у себя в Раздольном Логе устроиться!

— Мама, что, если я к ней поеду?

— Что же… Только где она тебя устроит? Ты ведь, Ипполит, балованный у меня. А там — либо на сеновале, либо у мужиков. Сможешь ли ты это?

— Правда, мама, я поеду. Пусть у меня нервы успокоятся. Нервы у меня расходились, разыгрались, подлые.

— Ах, понимаю я тебя, Ипполит!.. Как не расшататься здоровью!.. Гадко летом в городе, душно, тяжело, воздух нехороший. Вот и Липочку хорошо бы в деревню! Ты разузнай там, у Лизы. Может быть, можно как-нибудь недорого чистую светелочку снять, да молочком, да свежим воздухом попитаться. Совсем зеленая она у меня!

Ипполит ободрился. "Там, — думал он, — найдут не скоро, там и Лиза поможет. Она красивая, да и за словом в карман не полезет".

Ипполит написал Феде письмо.

"Уезжаю, — писал он, — к Лизе в деревню. Очень прошу 1-го июня исполнить мою просьбу. Сам не смогу. Твой брат

Ипполит".

Сборы были недолгие. Ипполит выехал с вечерним поездом и в 4 часа утра был на небольшой станции Варшавской железной дороги.

Косые лучи солнца пробивались сквозь рощу молодых берез. Они стояли точно в золотой раме, блестящие, росяными слезами заплаканные. Сквозь промежутки между булыжниками станционного двора из сырой черной земли торчали мохнатые одуванчики, и сладко пахло землею и утром. В дворике подле водокачки звонко пел петух. Птицы радостно чирикали и пели коротенькие песни в ветвях высокого кустарника… Тысячи бриллиантов сверкали в траве.

Такого утра Ипполит не видал. Он никогда не вставал так рано. Утро, умытое росою, казалось ему удивительно красивым. "Самая печальная страна в мире" показала ему свое лицо и заставила ему призадуматься.

Три двухколесные карафашки стояли у станции, и сонные белоголовые мальчишки кинулись к Ипполиту с предложением услуг. За рубль пятнадцать копеек — "да пятачок накинете, потому, вижу, барин хороший" — парнишка с голубыми глазами взялся отвезти Ипполита в Выползово, где учительствовала Лиза.

До Выползово было двадцать две версты. Дорога с прибитою росою тяжелою пылью извивалась среди полей ржи, вытянувшей первую трубку, между золотом курослепа лугов, входила в рощи осин, где было сыро и где трепетали круглые зеленые листья. Пахло мокрым мохом и болотом, звонко куковала кукушка да высоко в небе каркал ворон.

Никого не попадалось навстречу. Поля, принявшие зерно, выбрасывали зелень яровых на черную пахоть. Работа человека была кончена. Солнце да росы сменили человека, и деревня справляла майские праздники, водя по вечерам нарядные хороводы и заливаясь гармоникой.

Где-то за лесом пастух играл нескладно и невесело на жалейке и коровы погромыхивали по роще колокольцами. Было свежо и радостно. Близость свидания с красивой Лизой, которую Ипполит не видал два года, сладко волновала его… Какие-то смутные надежды шевелились в душе. Здесь, среди этого простого и ясного мира, все, что было еще недавно с Ипполитом, казалось только странным и далеким сном.

И, подъезжая к Выползово, Ипполит подумал успокоенно:

"Авось все обойдется…"

XX

Лиза уже два года учительствовала в Выползово. Она окончила с медалью педагогические курсы и могла получить хорошее место в Петербурге или Москве. Но хотела она служить народу. Хотела поселиться в глуши, в деревне, быть окруженной подлинною черноземною Русью. Давнишнею мечтою было устроиться подле Раздольного Лога, но там вакансии не было, и она взяла Выползово, где только что открылась новая земская школа. Воспитанная на Успенском и Златовратском, увлеченная духом народничества, она преклонялась перед мужиком, верила в его природный ум и считала целью жизни — посвятить себя народу. Широкие планы работ были в ее голове. Воскресные чтения для взрослых, может быть, даже воскресная школа, развитие темного деревенского люда. Хотелось подготовить их для свободной жизни, внушить им понятие правды, добра и любви. Она знала, что ее путь — долгий и тернистый. Но мечтала она о подвиге, о страдании. Хотелось ей, хотя бы в старости, увидать красные флаги революции над своею школою и быть тесно спаянной с народом крепким и святым словом: "товарищ!"…

Партийная работа и нелегальщина ее не увлекли. Здоровым умом она поняла, что партии заблудились в лозунгах, что у них неясные цели, а их вожди нечестны, лукавы и честолюбивы. Она увидала, что кружковщина поразительно бездарна. Бесцветны, вялы и глупы были листки и брошюры, и мертвою скукою веяло от прокламаций.

Лиза не поклонилась вождям из эмиграции и подполья. Она ждала вождей из народа, она верила, что русский народ сам, без еврейской указки, скажет свое слово. Ему она покорится. А школа ускорит процесс народного развития. И это будет уже ее работа, ее заслуга!..

Школа, куда поступила Лиза, была хорошая. Она стояла на отшибе, в полуверсте от села, на опушке старого леса. Здание школы, крытое железом, с широкими окнами светлого просторного класса, сенями, маленькой комнатой и кухней сторожа и уютной светелкой с окном на село для учительницы было только что отстроено земством. При школе был двор, сарай для дров и огород, все обведенное еще незаконченным забором. Школа была богато обставлена. Были черные парты на шестьдесят учеников, две черные доски, кафедра для учительницы, шкап для учебных пособий, по стенам висели новые, пахнущие лаком карты земных полушарий, материков, изображения явлений природы и типов человека. Однако карты Российской империи не было, а портреты Государя и Императрицы были небольшого размера и скромно висели в уголке. Школьный образ был маленький и лубочный, за двадцать копеек купленный на рынке. Это не смутило Лизу. Она увидела в этом, что попечители школы не узкие люди, не «ура-патриоты», чего она так боялась, и мешать ей не будут.

В школе пахло свежим деревом. Всюду сквозь тесовые щели проступала золотистая смола, стружки на двор не были убраны, в углу лежали бревна, привезенные для устройства гимнастики.

Свою светелку украсила Лиза с южною кокетливостью. Она повесила на окно розовые бриз-бизы с кружевами и серую полотняную штору, застлала шотландским пледом свою скромную железную девичью постель, подстелила пестрый коврик. На висячей этажерке разложила книги и среди них гордо поставила "Что делать?" Чернышевского, сочинения Писарева, Добролюбова, Герцена, Успенского, Златовратского и Михайловского. Над постелью повесила портрет графа Льва Толстого. Старую фамильную икону Николая Чудотворца, в почерневшем чеканном серебре, благословение на труд Варвары Сергеевны, Лиза постыдилась повесить. Она положила ее, завернув в салфетку, в ночной столик. На письменном столе разложила бумаги и тетрадки, а в углу развесила платья, накрыв их темным коленкором… Уютная и кокетливая вышла комнатка.

Покончив с убранством, Лиза уселась в кресло и задумалась. Сторож на крыльце наставлял самовар и тяпкой колол лучину. На комоде, накрытом вышитым грубым полотенцем, были приготовлены сахар, мед, баранки, баночка малинового варенья, жестянка с печеньем… Хорошо и тихо было у Лизы на сердце.

Одна… Одна-одинешенька справляет новоселье… Она достала томик Герцена… Одна с любимым автором…

В окно светило сентябрьское солнце. В золоте осеннего наряда стояли березы. Густо чернел сосновый лес, точно грозился чем-то. Песчаный холм был покрыт бледными цветами ромашки и внизу дозревали низкие коричневые овсы. Вдоль дороги, в жирных глубоких колеях, блестели лужи. В полуверсте, на краю села, дымила кузня. Черный дым стлался низко и лип к темным огородам с рыжей капустой и всклокоченными неопрятными грядами картофеля.

Печаль надвигающейся северной осени ощущалась во всем. Она нравилась Лизе. Она как-то подчеркивала ее подвиг и отвечала ее тихим суровым мыслям об одиночестве. "Так, — думала она, — должны чувствовать себя миссионеры среди дикарей. Да разве и она не миссионер в этой деревне? — только проповедь ее выше проповеди Христа! Она несет культуру и свободу"…

Но недолго продолжалось одиночество Лизы. И в деревне оказались обязательства, и в деревне считались визитами не хуже, чем в городе. Земский начальник, молодой человек, с кудрявой бородкой и светлыми глазами, устроивший Лизе это место и покровительствовавший ей, говорун, с напускною грубоватостью, считавший себя глубоким знатоком народа и собиравший словарь местных народных слов, вскоре заехал к новой учительнице посмотреть, как она устроилась.

Он одобрил ее комнату. Снисходительно покосился на розовые бриз-бизы на окне и на сделанный Лизой большой макартовский букет из сухого камыша с коричневыми метелками, побитой морозом рябины, листьев клена и веток сосны и ели с шишками, стоявший в глиняной вазе в углу, улыбнулся на графа Толстого и, не найдя образа, успокоился.

Лиза угощала его чаем с пряниками собственного изготовления.

— Ну, вот, Лизавета Иванна, и прекрасно, прекрасно устроились, — говорил он, стараясь не шарить глазами по стройной фигуре учительницы и невольно засматриваясь на ее темные красивые глаза. — Через недельку и начнем, благословясь… Бог в помощь. Да…

Он слегка акал, немного окал, стараясь подражать народному говору, и растягивал слова, любуясь собою и слушая себя.

— Да… Я приехал, чтобы на-а-ставить вас, Лизавета Иванна. Что город — то норов, что деревня — то обычай. И в чужой монастырь, знаете, со своим уставом лезть не приходится. Все это прекра-асно. Лев Толстой, Герцен и Чернышевский, Златовратский и Успенский — все говорит о пра-авильном направлении ваших мыслей, но с волками жить — по-волчьи выть, и вам придется поучиться этому искусству. Вы меня знаете, Лизавета Иванна. Вы мне понравились вашими взглядами еще тогда, когда мы встречались у Бродовичей, но, милая Лизавета Иванна, вы жизни не знаете, а разговоры — одно, жизнь — другое…

Он отхлебнул чая из стакана, поданного ему Лизой, и продолжал:

— Кроме Герцена, Чернышевского и других есть у нас министерская программа и ба-асни Крылова, прежде всего. Вам надо сделать визиты власть предержащим и, если вы хотите быть полезной нашему общему делу, вам надо стать политиком.

— Научите меня, Сергей Сергеевич, что мне нужно делать, — с кроткою покорностью сказала Лиза.

— Охотно, Лизавета Иванна. За этим я к вам и поспешил, как только мне сказали, что вы приехали. У вас еще никого не было?

— Никого. Вы первый…

— Ну вот. А я вот достаточно осведомлен о вас. Знаю, что образа вы не повесили, а храните в ночном столике с туфлями и башмаками, что бриз-бизы огненного цвета… ну, не совсем огненного, положим, — быстро кинув взгляд на окно, сказал земский, — что вы самая красивая девушка в уезде и пели дивным голосом малороссийские песни. Да-с, и многое еще другое я знаю.

Лиза сделала большие глаза.

— Да-с. Деревня пуста и слепа, но это только кажется так, на деле — она глядит тысячью глаз за каждым новым обывателем. И вам надо создать себе здесь друзей. Если вы хотите работать в нашем либеральном духе, вам надо все-таки бывать у всенощной и у обедни и ставить в праздники свечи. Вам придется отслужить молебен перед началом занятий. Усыпить, так сказать, ту стоголовую гидру, которая следит за вами. И хорошо, если вы извлечете из ночного столика образ и поставите его на время молебна на подобающее место…

— Слушаю-с, — сказала Лиза и вздохнула.

— Плетью обуха не перешибешь, Лизавета Иванна. Надо затупить обух и тогда… Вы должны сделать визит батюшке. Отец Павел человек хороший, народ не слишком обирает, служит благолепно, преисполнен христианских добродетелей, не доносчик и не враг просвещения, но крепко верит, что Господь шесть дней творил небо и землю и что Иона три дня пребывал в чреве китовом, и с сего вам его не сбить. Спорить бесполезно. В засухи служить молебны в поле и ходить с кадилом и хоругвями по полям с верою… Матушка его и совсем приятный человек. С отцом дьяконом столкуетесь. Он из наших. Хотя и кончил семинарию, но звонко поет gaudeamus ("Будем веселы" — начало студенческой песни.) и про богослужение как-то сказал мне: "феатральное представление, но народу необходимое"… Ну-с, дальше исправник.

— Я должна поехать к исправнику? — испуганно спросила Лиза.

— И сделать визиты не только ему — премилый, между прочим, человек, с места влюбится в вас, будет называть «деточкой», но не бойтесь, обладает супругою весьма строгою, а потому огласки боится… Да-с, не только исправнику, но и становому приставу и даже уряднику. Уряднику прежде всего. Нельзя… Власть предержащая… А потом старосте — ибо от него для вас все: и дрова, и сторож, и прокормление. Поладите со старостой, и все хорошо будет. Попросите у старосты земских лошадок и съездите к старшине и писарю, а когда будете в городе, загляните и распишитесь у председателя земской управы и у местного благочинного, и да благо вам будет и долголетни будете на земле.

— Господи, Сергей Сергеевич, — воскликнула Лиза, — а я — то думала, что наша профессия либеральная, свободная, чуждая условностей чиновничьего, бюрократического мира.

— Свободные профессии те, которые нам нужны. Вот сапожник, да — свободен… ибо без него не обойдешься, да и то промысловое свидетельство выбирать обязан и уряднику должен даром ставить подметки. А образование, оно правительству не нужно. Оно только терпимо, а потому приходится и кланяться… Да, как говорит народ — поклон спины не гнет. Спина не дуга, согнетесь и выпрямитесь, — вас не убудет, а прибудет. Еще выше потом сделаетесь.

— Я думала иначе, — опустив голову, сказала Лиза. — Я думала… я внесу свет… воскресные чтения… Полная самостоятельность…

— Все устроим, милая Лизавета Иванна, даже и с волшебным фонарем пустим, дайте только время привыкнуть к вам, приглядеться.

— Я уже обдумала и программу. Подготовила чтения. Сама работала… Самостоятельно.

Земский насторожился.

— Ну? — сказал он.

— Я переработала "Что делать?" Чернышевского для деревни. Я мечтаю о создании деревенского кооператива, об укреплении общины и о доведении ее до идеала коммуны. Там у меня и от Герцена, и от Кропоткина взято, помните, как вы говорили у Бродовичей… Я думала подготовлять детей к мысли о братстве, создать из школы единую семью, руководимую идеею правды и любви!

Земский поник головою и точно завял.

— Увидите… Увидите, Лизавета Иванна, — заговорил он, торопливо перебивая ее, — жизнь сама укажет. В прошлом году в Понашборе учителю запретили читать "Тараса Бульбу".

— Почему?.. Кто мог запретить?.. "Тараса Бульбу"?..

— Я запретил.

— Почему?

— Там евреев называют «жидами»… Вы понимаете, как надо быть осторожным. Ни вправо, ни влево. Мы между Сциллой и Харибдой. Между интеллигенцией и полицией, понимаете. Я думаю, вашу переделку читать не придется… Преждевременно.

— Что же можно читать?

Земский задумался. Он допил свой чай, посмотрел на розовые бриз-бизы и сказал:

— Читайте «Недоросля» Фонвизина и… можно, осторожно, из-под полы, так сказать, Толстого… Я вам пришлю книжечки "Посредника"…

XXI

Лиза сделала визиты, как указал ей земский, и ей не замедлили с ответом. Первым пришел староста. Он был в высоких сапогах, в серой свитке и в меховой, по-зимнему, шапке.

Лиза встретила его на дворе. Он хозяйственно постукивал по бревнам палкою и говорил:

— Здря валяются. А между прочим матерьял хороший… Я вам, барышня, плотника пошлю, собачью конуру устроим. Собака надобна вам зимою. А то как бы лихие люди не обидели. Пахомыч! — крикнул он сторожу, который стоял тут же. — Ты Жучка никому не отдал?

— Кому же его отдашь? — мрачно сказал Пахомыч.

— Вот конуру построим, барышне приведешь. Сторожа надо.

В комнате Лизы староста снял шапку, поискал глазами образ, но, не найдя его, недовольно крякнул и ткнул пальцем в портрет Толстого.

— Это что же? Отец что ль твой?

— Это — Лев Толстой.

— Ну не очень толстой-то. Поименный мужик! Дядя что ль? Аль покровитель?

— Нет, это писатель.

— Гм, — недовольно буркнул староста. — Вы меня не учите, барышня. Писатель! Я сам это тоже понимаю… Пахомыч!.. Стружки приберешь — топить ими будешь… Ну, давай Бог! Учи детей уму-разуму. Я тоже когда-то учил славно: аз-буки-веди-глаголь-добро-есть. Како мыслете, люди?.. Так учить будешь?

— Нет, я по звуковому методу.

— Ну, твое дело. Тебе с горы виднее. Отчего диплому не повесила?

— Какую диплому?

— А вот в рамке. С орлом и медалями. Где кончила и сколько по какому предмету получила. Оно как-то бы сурьезнее вышло. У Среднелукской учительши висит, в золоте вся… Народ одобряет… И учит славно. Детей не бьет… А когда надо поучить — поучит… Диплома все обозначает.

— Хорошо… Я повешу, — покорно сказала Лиза.

Как-то приехал со вскрытия мертвого тела на собственной тройке коренастых сытых лошадей местной, улучшенной породы исправник. Он был слегка навеселе. Он закусывал с доктором в придорожном трактире.

Седоусый, высокий, стройный, моложавый, он долго держал Лизину руку в своей горячей руке, умильно смотрел ей в глаза и говорил:

— Деточка!.. Вот оно, какая учительница у нас! Ну фу ты, ну ты! Это и не в учительницы идти. По убеждению что ли пошли? Народ просвещать? Напоретесь. Пока его просветишь, века пройдут. Ему нос сморкать да умываться надо раньше научиться, а то…

Исправник прошелся по комнате и остро заглянул на полку с книгами.

— Либерального мышления, — сказал он, глядя Лизе прямо в глаза. — Я не препятствую и доносить не буду. Сами скоро поймете, что все это глупо. Очень глупо написано… Его этим не проймешь! Ему вот дай так, чтобы на брюхе целыми днями лежать, а хлеб сам бы родился. А этим… Это, деточка, юность… Как это говорится: "облетели цветы, догорели огни" — я любил это когда-то стихи, и деточек, как вы, любил… и красота жизни была… Нонче… одно знаю: вскрытия, пьяные драки, поджоги да потравы. Еще вот — воровать научились. Бывало, лет десять тому назад, никто и дверей не запирал. Оброни кошелек на дороге, через неделю приди — тут же и лежит, никто не тронет. Разве что повиднее куда положат. Я так думаю, деточка, не от просвещения ли это идет? Раньше все Бога боялись, а теперь вы, поди, и в Бога не веруете?.. А народ без Бога — стадо… Ну поживете, увидите.

Исправник отказался от чая и уехал.

Были батюшка с матушкой. С батюшкой условились насчет молебна и воскресных чтений, с матушкой переговорили о семенах для огорода весною и об устройстве парников при школе. Последним, уже во время уроков, пришел урядник. Он показался Лизе строгим и важным.

— Я человек, можно сказать, образованный, — сказал он ей. — На Кавказе служимши, многому научен.

Он пошел в класс, где были дети старшего класса, и сказал: "Продолжайте, сделайте милость, а мы послушаем". Лиза рассказывала о шарообразности земли. Урядник сел на задней парте, подпершись локтями, и мрачно засопел. По окончании класса он попросил Лизу в ее комнату. Он был красен, смущен и имел строгий начальнический вид.

— Вы это, Лизавета Ивановна, напрасно, — сказал он. — Такой рассказ! Рази можно такое детям рассказывать? Оборони Господь! Чтобы земля и, значит, — шар.

— А как же иначе?

— По писанию надо. Как Господь творил!

— Да если Господь сотворил ее шарообразной?

— Что вы, Лизавета Ивановна! Это, можно сказать, совсем противоестественно… Шар!.. Что же, Господь ее, по-вашему, как клецку какую катал из теста? Побойтесь вы Бога, Лизавета Ивановна!

— Я уже не знаю, как он творил? — сказала со скукою Лиза.

— Вот то-то… Не знаю… Писание надо читать. Читамши писание — то видно. Сказано прямо: "и создал Бог твердь". Твердь. Это понимать надо. А вы куда!.. Шар!.. Твердь и шар — это разные обстоятельства. На Кавказ-то ездимши, полсвета обогнул. Кабы по-вашему, по шару-то ехал, так под горку бы надоть, а я напротив. Чем дальше — гористей становилось.

— Спросите у батюшки, какая земля и верно я учу или нет.

— Спросить спрошу, а только сказано: твердь — ну, какой же это шар?.. Так учить, дети совсем оглупеют, я и то замечаю, не всегда почтительны к старшим. Опять молитву посля учения без внимания Васька Спицын читал. Вот это главное. А то — шар!.. Прости, Господи, придумаете тоже, на шару жить, ведь, поди, скатились бы люди-то.

Урядник ушел недовольный и обещал на досуге заглядывать.

Но, главное разочарование были не эти знакомства, визиты и тупые разговоры, показывавшие бесконечную темноту и узость интересов, и не скабрезные анекдоты, которые ей приходилось слушать на вечеринках у батюшки и у старосты, а сами крестьянские дети, которых она прежде идеализировала. Приглядываясь к ним, Лиза забывала Успенского и Златовратского, сомневалась в пользе школы и не знала, как ей повернуть не школу, но весь деревенский быт.

XXII

Дети были бесстыдны и неопрятны. Исправник был прав. Их надо было раньше научить сморкаться, но как это сделать, когда у них нет носовых платков? В перемены между уроками они, мальчики и девочки, пакостили ее двор. Лиза не знала, как научить их стыду.

Они охотно учились всему практическому и здесь поражали ее своими способностями. Все жаждали скорее научиться читать и писать, чтобы читать хорошие книжки, но как только научались, разочаровывались. Большинству книги казались скучными. К истории были глухи, прошлое их не интересовало. Жадно слушали о крепостном праве и как били и мучили их родителей. Любили читать про казни, про пытки, про разбойников и скучали над описаниями подвигов труда и терпения. Заучивали непонятные слова и употребляли их некстати. Ругались между собою страшною бранью, и остановить их было нельзя: "Тятька с мамкой так ругались". Лиза не могла даже объяснить им всю гнусность такой ругани: многого сама не понимала. Во многом они были ученее ее и смеялись над нею.

— Ты, барышня!.. табе где! Не понимать, — говорил ей карапуз лет двенадцати. — С мое пожила бы, так поняла бы больше. Ты, чай, и лошадь не запрягешь, а я лето ездил на станцию, когда рупь, когда и всю трешницу привозил.

Ее авторитет был ничтожен. Она, по сравнению с ними, знала так мало, и это они учили ее, а не она их. Вся премудрость, вынесенная из гимназии и педагогических курсов, лекции Острогорского, познание мужика, вынесенное из чтения Тургенева, Григоровича, Писемского, Успенского и Златовратского, оказывались интеллигентской белибердой. Деревня прочно стояла со своими законами и, прежде всего, деревня умела жить и умирать, а Лиза этого не умела. В деревне умели из ничего делать все, в деревне умели жить, питаясь кое-как, вопреки гигиене и оставаться здоровыми и крепкими, в деревне знали, что нужно делать на крестинах, как принять ребенка, как венчать, как напутствовать умирающего… Деревня тонко разбиралась в родстве и свойстве. Деревня, не зная арифметики, безошибочно считала свои доходы и расходы. Мальчишки, не знавшие счета до ста, не имевшие понятия о сложении и умножении, бойко считали двугривенные и пятиалтынные и складывали и вычитали их без правил арифметики… Деревня не знала геометрии, но десятины и поля были отмерены без осечки, и какой-нибудь Гришка или Мишка без всякого признака межи указывал Лизе, где кончалось тятькино поле и начинались поля какого-нибудь Макеича. У ее светлоголовой рати оказывалось столько дел и обязанностей, что Лизе совестно было задавать уроки, и она удивлялась, что гнало их в класс. Она пришла учить, а ей пришлось самой учиться тяжелой школе жизни, которую они знали, а она не знала.

Они видали, как бьют, потрошат и свежуют скотину, и не боялись ни смерти, ни убийства. Они говядину называли убоиной, и это слово их не страшило. Поедая мясо, они не фарисействовали, не притворялись, что не знают, откуда оно взялось. Они ели бычка «Ваську», корову «Машку», и Лизе казалось, что по нужде они могли бы съесть и мальчика Ваську и девочку Машку. Для них не было тайн природы. Они подглядывали акт зарождения человека и они видали, как родятся дети. Поэзии любви они не знали… Девчонки пятнадцати и шестнадцати лет ходили беременные и делали сами выкидыши. Это ни во что не считалось. Парни любились весною с девками, как любится молодая скотина. Девки шли в город и приносили оттуда дурные болезни, и целые семьи были заражены.

В школу ходили дети с подозрительною сыпью. Но что могла сделать Лиза?

Сначала она думала: надо скорей самой опроститься, стать такими, как они. Так учил и Толстой. Она мыла полы, стирала белье. Силы уходили, красота пропадала, наступали болезни. Она поняла, что для того, чтобы делать это, надо такою родиться. И растерялась она перед силой деревни. Нищая, грязная, убогая, дикая — она была сильнее Лизы со всем ее образованием и культурой. Деревня приходила к ней помыть полы, деревня тащила ей от нищеты своей яйца, крупу, муку, пекла ей хлеб, чинила изъяны ее хозяйства. Лиза покорно сложила руки. Она только недоумевала. Во имя чего делает это деревня? Во имя Христа, что ли?

"Я паразит деревни", — с ужасом думала она и чувствовала, что деревня смотрит на нее как на паразита, как на нечто лишнее, напрасно к ней приставленное, ненужное, но жалеет ее. Любить деревня не умела, и Лизе казалось, деревня никого и не любила, но умела деревня жалеть и творила много добра "ради Христа".

Христос и Бог у деревни были свои. Христос не был философом с высоким учением, но был Бог, и его слова были истиною. Их не понимали, их постоянно перевирали, но принимали нищих во имя Господа и жадно слушали рассказы о чудесах. И чудеса были самые необычайные. Готовы были принять Христа во образе странника и слушали рассказы странников и странниц о каких-то чудесных странах. Сказка прочно жила в деревне — и география Лизы казалась слишком пресной.

"Что делать? Что делать?" — думала Лиза и убеждалась, что прав был исправник: — книги ее богов оказались просто глупыми книжками и надо было что-то другое, а что? — Лиза не знала.

Лиза замечала со страхом, что теряет веру б просвещение, становится чиновницей и живет двадцатый числом. Она уже не священнодействовала на уроке, но отбывала часы, заставляя читать и писать. Не жаждала вопросов детворы, но боялась их. По вечерам сидела с головною болью над тетрадками учеников и читала, читала. Но и чтение не давало успокоения. Бродовичи осторожно снабжали ее брошюрами партии, нелегальной литературой. Она читала и падала духом. Так все было дико и далеко от жизни!..

С декабря начались воскресные чтения. Одно воскресение читал батюшка, другое она. Батюшка читал нудно и скучно, толковал по-своему священное писание, по библии рассказывал, как был устроен храм Соломонов, сыпал дикими названиями камней и украшений, так уверенно говорил о страшном суде и загробной жизни, точно он сам умирал и побывал на том свете. Школа была полна. После чтения пели хором: "Отче наш", «Верую», "Спаси, Господи, люди твоя", «Богородице», гимн, иногда пели русские песни. Батюшка особенно любил "Вниз по матушке по Волге" и про жука, где хор подражал жужжанию и все повторял: "Зум-зум-зум-зум, зум-зум-зум-зум"… Расходились довольные. Почти не ругались.

Лиза прекрасно читала. Как артистка. Он прочла «Полтаву» Пушкина. Слушали со скукою, прочитала в несколько раз "Князя Серебряного" — слушали, интересовались, вздыхали, но были разочарованы.

— Что же, Лизавета Ивановна, — сказал ей один хороший, крепкий мужик, — хорошо, а только не поучительно и видишь, что все нарочно придумано.

Читать "Что делать?" она и не пыталась. Понимала, что выйдет глупо. Исправник был прав, что не боялся ее либеральной библиотеки.

Пробовала петь. Не понравились ее песни.

— Хорошо, складно, — говорили ей про малороссийские песни, — а только не по-нашему. Лучше «Тигренка» спойте или "Коробейники".

И пришлось Лизе с ее высокими порывами опуститься до безграмотного песенника с «Ухарем-купцом», "Московским пожаром" и "Черною шалью".

Не она завоевала деревню, а деревня ее покоряла.

От Сони, с которой она переписывалась, она получила совет выбрать несколько более смышленых парней и развивать их отдельно. Она остановилась на сыне старосты Егоре. Он был грамотен, развит, ему шел двадцать первый год, он готовился тянуть жребий и, боясь солдатчины, не прочь был учиться.

Лиза начала по вечерам заниматься с ним, читала ему, заставляла его читать, проходила арифметику. Егор уже свободно справлялся с десятичными дробями.

Он был красив, ладен, молодцеват, ловок, уверен в своих движениях, хорошо играл на гармонике, считался деревенским сердцеедом. Но Лиза видела топорные черты его лица, слышала крепкий мужицкий запах коровьего масла от волос, махорки и пота от грязного тела… Как ни гнала от себя она это чувство — прогнать не могла: Егор был «мужик», она — "барышня"…

С осени Лиза с ужасом заметила, что Егор влюблен.

XXIII

Она хотела жить с народом, всю себя отдать деревне и сгореть на этом служении. Казалось бы, что лучше? Выйти замуж за крестьянина и создать культурную крестьянскую семью.

Лиза знала, что Егор спит и видит — повенчаться с нею. Знала, что уже бранился он из-за нее с родителями. Им была нужна в дом не белоручка-барышня, а хорошая, сильная работница. Но Лиза знала, что Егор, если захочет, сломит и родительскую волю.

Она боялась предложения Егора. Знала, что откажет. Не потому откажет, что страшно было идти в крестьянскую семью, где ее поедом ели бы свекор со свекровью, братья и сестры мужа, где на ней вымещали бы всю злобу на то, что она дворянка. Это все она снесла бы, если бы по-настоящему любила. Но откажет потому, что она любила Егора, как любит барышня ловкого мужика, как учительница смышленого ученика. Стать его женою, испытать на себе все подробности крестьянской свадьбы с брачным ложем на широкой кровати за занавеской, в общей избе, попасть в его сильные, черные от работы руки — она не могла. Волосы шевелились от ужаса при одной мысли об этом.

"Что же, — холодея от ужаса, думала Лиза, — ужели синяя и алая кровь?.. Ужели белая кость не сказка и я, образованная, умная, не могу побороть чувства физического отвращения к мужику. Ужели мы разная порода людей и не можем стать мужем и женой? Если так, к чему стремление к равенству и братству, когда нельзя достигнуть равенства даже в браке!.."

О Егоре думала: "Ниже он ее? — нет, выше… Выше и ростом, и крепостью сложения, и силою, да, пожалуй, выше и практическим умом. Он — все может"… На днях пришел, увидел, что у нее цветы прямо на подоконнике стоят, покачал головою: "Эх, неладно поставили, Лизавета Ивановна, — грязнить будет". И на другой день принес сделанный им ящик с деревянной резной решеткой. На решетке красивый стильный узор, сочетание колец и палочек — прямо хоть зарисовывай.

— Где взяли узор? — спросила Лиза.

— Сам придумал, — ответил Егор, ухмыляясь.

Она любила слушать его, как он говорит, как он рассказывает про город, куда ходил зимою с обозом, как любовно говорит о земле, где прикупить, где прирезать. Она любила его серые глаза в сумраке темных длинных ресниц, иконописную красоту тонкого носа и строгого овала лица с маленькими усами и нежной бородкой, но быть его… Ни за что!

В ожидании солдатчины Егор был скромен. Он приходил на урок, читал, рассказывал, показывал тетрадки, куда списывал заданное из книг. Держал себя как мужик перед барышней.

Накануне дня, когда его должны были везти в волость, под вечер он зашел к Лизе.

— Пришел проститься, Лизавета Ивановна, — сказал Егор, — потому, как ежели, оборони Бог, под красную шапку… Увидимся, нет ли…

— Что же, Егор, — сказала Лиза. — Служба теперь короткая. И не увидите, как домой вернетесь. Только не испортились бы там, в солдатах… Худого не делайте братьям.

— Оборони Бог, Лизавета Ивановна, — тихо сказал Егор. Он топтался на месте, не присаживаясь.

— Садитесь, Егор. Побеседуем с вами… Вы хотели книжки отобрать, — нерешительно сказала Лиза.

— Сесть оно можно… А только разрешите, Лизавета Ивановна, по душам поговорить… Конешно, я понимаю… вы не думайте… Как я, в сам деле, мужик есть серый, а вы дворянка… Но и мужик могет в люди выдти. К примеру взять: рассказывали вы про Ломоносова — у царицы бывал, архангельский мужик, между прочим… Или по нынешним временам Скобелев, народный герой. Свиты его величества генерал, а, между прочим, дедушка простой солдат… Про Суворина или Менделеева — говорили и правильно, Лизавета Ивановна, — звание это ничто. Сословия — это дошло от старого, дикого времени. Люди равны… Я и слова ваши запомнил.

Холодели руки у Лизы. Она догадалась, куда гнет Егор, о чем будет речь. Как ему возразить, когда он говорит ее подлинными словами?

— К чему вы это, Егор? — сказала Лиза.

— Полюбились вы мне, Лизавета Ивановна… Или не видите?.. Раньше и себе признаться боялся. Имею понятие — не простого сословия вы, не мужичка… Ну — только просветили вы меня… И осмелел я… Разрешите сватов засылать и, чтобы по окончании службы, — под венец… А до той поры — обручение, кольцами обменимся и — жених да невеста.

Наступило долгое и тяжелое молчание. Егор сопел, ерошил густые волосы. Лиза то краснела, то бледнела. Наконец опустила голову и покачала ею отрицательно.

— Почему, позвольте полюбопытствовать… — спросил Егор.

— Не могу… — прошептала Лиза, и опять было тихо в избе… Оба молчали.

— Чтобы выйти за кого-нибудь замуж, — наконец тихо, раздельно начала Лиза, — надо любить, сильно любить…

— А вы? Значит, не любите? — едко спросил Егор.

— Нет, Егор, — сказала Лиза, наружно спокойно. А внутри ходуном ходило сердце, и дрожали ноги.

— Почему, дозвольте узнать? — устремляя колючий взгляд на Лизу, сказал Егор.

— Так… Я не могу вам этого объяснить, — едва слышно сказала Лиза.

— Кажется, рылом вышел. Девушки очень даже обожают. Почему же с вашей стороны ноль внимания и фунт презрения? — поднимаясь со стула, сказал Егор.

— Это неправда, Егор… Я вас очень люблю… Но не так, как надо любить мужа.

— Что ж, Лизавета Ивановна, привыкнете, полюбите. Девушки завсегда так первый раз, потому им страшно, а потом очень даже одобряют!..

— Что вы говорите! — хмуря брови и бледнея, проговорила Лиза. — Вы не понимаете, что вы говорите.

— Прощенья просим, коли что не так сказал, а только разрешите надеяться?

— Нет, Егор… Не сердитесь… Правда — не могу… Никогда! — тоже вставая, задушенным голосом прошептала Лиза.

— Никогда? — переспросил со злобою Егор.

— Не сердитесь… Не хочу вас обманывать… Не могу. Во мне нет этого… Никогда…

— Ну, прощевайте!

Егор порывисто схватил со стола шапку и шатаясь, как пьяный, вышел.

XXIV

Лиза сидела в углу и печальными, широко раскрытыми глазами смотрела на портрет Льва Толстого. Беспокойно металась за окном голая рябина. Лес шумел, как море. Капли холодного осеннего дождя били в окошко и слезами текли по стеклу, сливаясь в плоские потоки. Плакала природа, умирая в осенней стуже и сырости.

"Надо вторые рамы вставлять" — подумала Лиза и поежилась не от холода, а от душевной пустоты. Точно пришел Егор и своим глупым предложением до дна выпил, расплескал без остатка все, чем была полна ее душа, в чем была ее вера, на чем строила она свою жизнь.

"Учитель!" — с тоскою подумала Лиза. Острыми глазами смотрел на нее с портрета великий философ. "Учитель!.. Ты учил так просто и сам подавал пример той простой жизни, какой учил… И мы, юноши и девушки, верили тебе и шли за тобою… Толстой пашет!.. Толстой шьет сапоги! Опрощение… Непротивление злу… в чем моя вера… Из прекрасных хором Ясной Поляны, из уюта стародворянского гнезда, от культурных друзей, музыки и чтения ты шел росистым утром в поле, ступал старыми босыми ногами по жирной теплеющей под солнцем земле и налегал на плуг, вдыхая радость утра и физического труда… В своей теплой комнате садился ты на низенький чурбан сапожника и бегала рука с дратвою, пришивая подметки… Старый барин-эстет, ты баловался трудом, как баловались твои предки с хороводами, песнями и пляской в девичьих… А мы верили! Мы видели в тебе творца новой жизни и шли в народ, не зная народа, искали тяжелого труда, непривычного нам, не зная, что труд не только наслаждение… Труд в деревне не только улыбающиеся березки, но вьюги и ветер с метелью. Да, я говорила Егору… Повторяла чужие, повторяла свои слова: сословия — пережиток старого дикого времени. Люди равны…. И вот… сама… не могу… Егор красивый, способный… с ним так радостно и хорошо было заниматься, и когда приходил он ко мне, приятным казался запах мужика: махорки, дегтя, кожи и овчины, который он вносил с собою, и радовалась, когда смеялся он веселым смехом, обнажая крепкие желтые зубы, а от дыхания его пахло купоросом… Но… войти к нему женою, спать на груде тряпья, на крестьянских пуховиках, на красных ситцевых подушках, в душной избе, среди кур и уток, и сузить жизнь до интересов мужицкого двора — нет, не могу!.. Но и ты не мог!.. И ты не покинул ни барских хором Ясной Поляны, ни привычного «господского» быта?"

— "Ужели не сказка — голубая и красная кровь, ужели предрассудки дворянства так сильны во мне и не могу я до конца опроститься?"

Метнула темными с поволокой скорби глазами на окно, где висели розовые с кружевом бриз-бизы, цвели пестрая фуксия, герань и настурция, стояли тщательно сохраненные цветы, и подумала: "Не могу без этого… Без красоты не могу… Не могу не ходить к священнику, чтобы играть на фортепьяно и петь песни и романсы. Нужна мне книга, как хлеб… Люблю печальною ночью мечтать над стихами Мюссе или Бодлера, люблю неразгаданные тайны Поэ, люблю чистую красоту Тургенева. Мне фантазия их дороже жизни".

Год тому назад, когда она не знала жизни, мечтательною горожанкою приехала в Выползово и расставляла с Пахомычем бедные безделушки и сувениры детства, — она ухватилась бы за это предложение. Она считала бы честью стать женою мужика. Это было бы полным выполнением романтического бреда, который владел ею под влиянием народнической литературы. Как гордилась бы она этим перед Ипполитом и Липочкой!.. Пришла и стала женою мужика!

Теперь она знала деревню. Сладких снов у нее не было. Она знала о забитых насмерть беременных женщинах, она знала, что дурная болезнь гуляет по селу. Матушка ей говорила: "у Костиных не берите молока — заразиться можно… Гниет, Елизавета Ивановна, народ, заживо гниет". Деревня жила не скрываясь, и каждую зиму рожали девушки с точностью племенного скота, и валялись по укромным оврагам синие трупики. Урядник только рукою махал. По праздникам пила и гуляла деревня, и в Троицу четверо суток, днем и ночью, стоном стонали улицы и, не переставая, пилила гармоника. Побои и увечья заканчивали гульбу. Девки после праздников ходили с синяками и пухлыми от разгула лицами. Выли молодайки о пропитых мужьями деньгах… Лиза видела летом, как беременные бабы, нагнувшись, жали рожь до обмороков, рожали в поле, подавали тяжелые снопы на возы, на которых, посмеиваясь стояли мужики. Лиза знала, что каторжно тяжелая работа крестьянина, но самый каторжный труд навален им на женщину.

О! Не труда она боялась. Боялась грубости, против которой восставала вся душа ее, все ее воспитание. Дурной запах ее коробил, скверные слова возмущали, она стремилась поднять деревню до себя, отучить от этого, а деревня этим предложением Егора втягивала ее в себя, засасывала, как засасывает болото доверчивого путника.

Учительницей она могла бороться и надеяться на какую-то победу над деревнею. Женою крестьянина она отдавалась деревне без остатка и погибала в ее страшном быте.

Ненавидящая армию и солдатчину Лиза мечтала, чтобы Егор вынул жребий и ушел подальше. К весне ей обещали место в Раздольном Логе.

Смеркалось. Сумерки крались в горницу. С сумерками входили в душу Лизы тоска и непреоборимый страх.

XXV

Лиза всегда считала жребий справедливым установлением. Если нельзя без проклятой военной службы, где спаивают и убивают в людях душу, то пусть беспристрастный жребий решает, кому идти.

Но когда она узнала, что здоровый, рослый и богатый Егор, имевший трех братьев, вытянул «счастливый» жребий и освобожден от службы совсем, а маленький Мухин, несуразный, неуклюжий, опора больной матери, и Волков, больной дурною болезнью, взяты, она возмутилась.

И в первый раз она подумала, что идеальные законы, придуманные в городах, во имя справедливости, могут быть самыми несправедливыми законами.

Целую неделю деревня гуляла и пьянствовала по случаю отправки жеребьевых. Срамная ругань не смолкала. Одни с горя, другие на радостях. Плаксивая песня:

Последний нонешний денечек,

Гуляю с вами я, друзья, —

перевранная, опошленная, с похабными вставками заводилась то тут, то там.

Пил на радостях и Егор. С пьяными Мухиным и Волковым он шатался под окнами школы и, если замечал Лизу, ругался последними словами и делал непотребства под ее окном…

Он грозился избить ее, сжечь школу…

На другой день являлся с повинной, плакал и просил прощения.

— Я что же… — говорил он, распуская мокрые губы. — Мужик… Темнота… Меня простить надо… Все через любовь мою к вам, Лизавета Ивановна, происходит! Позабыть, вишь, не могу, выкинуть с сердца нету силы. Кабы не были вы барышня, знал бы, что делать!.. А так — пропадай моя телега, все четыре колеса, догорай моя лампада, догорю с тобой и я!..

Был он Лизе противен. В каждом слове его чувствовала она ту мужицкую ложь и хитрость, которые отталкивали ее больше всего.

Из города он приехал остриженный парикмахером, сзади коротко, а спереди вихрами торчали вьющиеся волосы. Что-то пошлое наложила на его строгое красивое лицо эта прическа. В городе он стал помадиться и душиться скверными духами, и Лизу тошнило от этого запаха. Она видела его пьяным, с мокрыми распустившимися губами, с вывертом шатающегося тела, в расстегнутом платье разнузданного и гадкого, и едва могла переносить его у себя.

До предложения Егор был скромен, застенчив и ласков. Он называл Лизу «барышня» или "Лизавета Ивановна" и в слова эти вкладывал много уважения.

Он и теперь называл ее по-прежнему, но была какая-то презрительная ирония в этих словах. Точно «барышня» — стало чем-то гадким, едва терпимым.

Из города он привез какие-то новые понятия и вместе с кабаком усвоил развязную смелость. Лиза боялась его. Когда вечером на настойчивый стук Лиза отворяла дверь и входил Егор, она бледнела и шибко колотилось в ее груди сердце. Холодели руки и ноги… Он входил, садился без приглашения на что попало, на стул, на ее постель, на кресло, и уставлялся на нее красивыми серыми глазами с поволокой. Молчал…

— Егор, — говорила Лиза дрожащим голосом, — зачем вы ходите? И вам, и мне тяжело. Что скажут?.. Учиться вы не учитесь, книг не читаете. Сидите… молчите…

— Не могу не ходить, — хрипло отзывался Егор. — Приворожили вы меня.

— Егор, между нами все сказано… Что делать, быть может, я переоценила свои силы. Не мешайте мне служить!

— Лизавета Ивановна, ужели же и одного ласкового слова мне не найдется?

Маленькие молоточки отбивали в голове Лизы мучительную дробь и слова стыли на языке.

— Ужли же я до такой степени противен вам?.. Мужик!

— Нет, нет, Егор. Что вы… Я вам говорила и сейчас не отрекаюсь: люди равны. Нет больших и нет малых. Скажем так: вы были бы богатый, знатный, я бедная крестьянка — все равно не пошла бы за вас.

— Но почему… Доказать это надо!..

И начиналась сказка про белого бычка. Не могла она сказать, что он противен ей физически, что после того, как она видала его пьяным, ей тошно его прикосновение, что мутит ее от запаха его духов и, когда он уйдет, она будет, несмотря на холод, открывать форточку, проветривать комнату и одеяло, на котором он сидел.

Егор сложил из газетной бумаги козью ножку, засыпал табаком, сплюнул на пол и закурил.

Он сидел согнувшись, опершись локтями на колени, а подбородком на ладони, и снизу вверх смотрел на Лизу. Было в его взгляде что-то жуткое. Не любовь, а насмешка, почти ненависть горела в серых глазах Егора.

— Конечно, Лизавета Ивановна… Не пара я вам. Смотрю я на вас. Ручки маленькие, где же вам крестьянским делом займаться! Понимаю сам — невозможно это… Так, может, я бы королевой вас сделал!.. Вы смотрите, что я надумал. У нас четверка лошадей. В хозяйстве свободно с одной парой обойтись можно. Взял бы я пару, выправил свидетельство в Питер, купил бы пролетку и сани, и поехали бы с вами в Питер. Сказывают, два, а то и три целковых выработать можно за день-то. Вы бы своего дела не бросили, городскою учительницей заделались… Ну разве не ладно?

Что могла она сказать? С силою влюбленного, с упорством русского мужика валил он препятствия и одного желал: обладать ею.

Что ему нужно? Трактиры, портьерные и дворы для извозчиков. Своя кругленькая лошадка, чистая пролетка с верхом. Комната с ситцевыми занавесками, канарейка в клетке, высокая постель и она, его королева!.. Не житье, а малина! Лиза с тоскою думала о таком существовании, и девичья горенка казалась ей дворцом, в ее одиночестве с любимыми поэтами.

— Что же? Или я худо придумал? Неладно что ль?

— Оставьте меня, Егор… Мне нездоровится сегодня. Как я могу все это понять? Я никогда не думала об этом!..

Он долго сидел, курил, сплевывал на пол. Наконец — уходил…

Проклятая бедность! Бросила бы все и уехала от этой непрошеной любви!.. Но едва сводила она концы с концами, и не было у ней ни одного свободного рубля, чтобы доехать до города. А что там?.. Сознаться, что не выдержала деревни и через год бежала от подвига, куда шла на всю жизнь.

Егор пропадал на неделю, на две, потом появлялся хмельной, среди ватаги молодцев. Скрипела гармоника, и пьяные голоса ревели:

Ух, у меня милашка есть,

Стыд до городу провесть,

Ноги тонки, да нос большой,

Слюна тянется вожжой!

По белому снегу перед школой шатались пьяные люди, ругались скверными словами, грозили все разнести. Лиза пряталась у Пахомыча и дрожала всем телом, прислушиваясь, не станут ли ломиться в школу.

Что могла она делать? Кому жаловаться, где искать защиты? Кто мог запретить им ругаться и петь под ее окнами? К кому пойти?.. Опускались руки, когда думала она, что и батюшка, и урядник, и староста с ними, а не с нею, и она одна, как белая ворона среди стаи черных.

Жуткая медленно шествовала длинная зима.

XXVI

Весною Лиза много работала в школьном огороде. От непривычки сгибаться часами над землею она уставала, и, когда ложилась вечером в постель, сладко кружилась голова, стлался перед глазами туман, духовито пахло в окно березовыми почками и сырою землею и чуткий сон колыбелил волшебными грезами.

Скрипели колеса карафашки по песку и сквозь грезы Лиза слышала, как фыркала усталая лошадь, остановившаяся у школы, кто-то спрыгнул с тележки и мальчишеский голос произнес:

— А пятачок-то прибавить обещались! Ну, спасибо… Тут и учительша живет.

И эти слова, и эти звуки неясным, мутным полусном-полуявью вошли в ее сознание. Несколько мгновений она не разбирала, спит еще или проснулась.

Оторвалась от сна. Подняла голову. Встала, подошла к окну… Заглянула в щелку за занавеску.

В розовом сиянии майского утра стоял Ипполит. Исхудалый, мучимый какою-то заботой, но какой родной, какой свой, какой любимый!

И какой нужный!

— Ипполит, — крикнула Лиза, — подожди минуту на крыльце, я сейчас оденусь и выйду.

Как все это хорошо! И утро, и тележка с мальчиком, и Ипполит! У нее есть защитник. С Ипполитом она уедет в Раздольный Лог, с ним она придумает, что делать, с ним она может говорить на одном языке!

Через полчаса в чисто прибранной комнате Лизы они пили чай. Окно было открыто. Звонко перекликались воробьи на зеленеющих кустах, и солнце проливало золотые лучи на опущенную штору. Разговор прыгал, как горный ручей по камням, и срывался с темы. Два года не видались, за два года выросли, возмужали, переменились. У обоих были на сердце болячки, но днем не говорили о них. Берегли их до ночной тишины.

Только когда затихла природа, и красное солнце спустилось за лес в туманную дымку, они уселись рядом на постели Лизы и Ипполит взял в свою руку маленькую огрубелую ручку Лизы и стал говорить.

Это была его исповедь. Он говорил то тихо, то голос его срывался, креп, он вставал, ходил взад и вперед по комнате, останавливался у окна и бросал слова жалобы и печали, слова возмущения в прохладный воздух ночи.

Они были одни. Пахомыч приготовил в своей каморке ночлег для Ипполита, а сам ушел спать в сарай. Никого кругом не было. Замирала в отдалении деревня и недальний тихо шептал лес.

— Ну так вот, ты понимаешь, — говорил Ипполит звучным баритоном, таким новым для Лизы, — я почувствовал, что я попал в партию. Прямо — ни Юлия, ни Соня мне ничего не говорили. Но я чувствовал, что мне доверяли, мне поручали кое-какую переписку. Я помогал Ляпкину на гектографе, иногда печатали в типографии Бродовичей. Там, среди рабочих, было много своих… Я словно вырос в своих глазах. Что надо делать, мы не знали. Мы знали одно, Лиза, что так продолжаться не может. Нужна перемена и, конечно, республика… Пора положить конец административно-полицейскому произволу… На вечерах у Бродовичей много и хорошо говорили Ляпкин и Алабин. Они развивали нас, показывали нам, что такое правовое государство, и доказывали, что Россия — страна самого мрачного, самого жестокого произвола. И было решено… Не у нас, нас мало во что посвящали, а за границей, в центральном комитете, было решено ступить на путь активной борьбы с правительством. Ипполит закурил папиросу, стал у окна, чтобы дым не беспокоил Лизу, и, тонкий, и стройный, четко рисовался на побледневшем небе. Чуть вспыхивала красным огоньком папироса.

— Весною получаю приглашение в N-ск заниматься с двумя молодыми людьми, — продолжал Ипполит. — Условия выгодные. Они евреи, по фамилии Шефкели. И поручение от Сони, сейчас по приезде узнать все про губернатора. Как живет, где бывает, как охраняется… Узнал… Губернатор, еще молодой генерал, вдовец, у него дочь, барышня лет семнадцати, и сын, паж, пятнадцати. Губернатор либерал, очень доступный человек, преисполнен самых лучших намерений, во всем идет навстречу земству. Любим крестьянами и вообще низшим классом. Никак не охраняется. Любитель пожуировать, немножко Дон-Жуан. Не пропускает ни одной приезжей актрисы. Человек смелый… Я обо всем, как было условлено, написал Соне… Не прошло и недели, как-то вечером возвращаюсь к себе… У меня Юлия.

Ипполит замялся и прервал рассказ.

— Что же Юлия? — быстро спросила Лиза, внимательно следившая за рассказом.

— Все ли говорить?

— Говори все!.. — сказала Лиза.

— Она приехала с приказом от комитета… Нас трое — она, я и еще один член партии, которого я не знал, — назначены убить губернатора.

— Нет!.. — воскликнула Лиза. — Только не это!.. Только не это!.. Ипполит!.. Ты не убил? Ты не способен на убийство… Да, я знаю… Я читала в газетах… она, но не ты!?. Ипполит, на твоих руках нет крови? Ну, говори!.. Говори скорее, Ипполит… Да или нет?..

— И да… и нет.

О! — простонала Лиза и закрыла лицо руками. — Ну, Дальше, потом? — Юлия учила меня, как действовать револьвером, она дала мне тяжелый бульдог. Мы пошли… Я должен бы выманить губернатора в темную аллею, под предлогом свидания с Юлией, и тем застрелить. Третий член партии ожидал нас у задней калитки с лошадью, чтобы увезти после убийства.

— Убийства… — прошептала Лиза. — Потом… дальше?.. Ну, говори же!

— Было гулянье в городском саду; Играла музыка, жгли фейерверк. Губернатор сам вошел с каким-то штатским в темную аллею. Я подошел к нему. Подал записку Юлии… Сказал, что я ее брат и что она просит его пройти к павильону. Генерал отослал штатского, подошел к фонарю, стал читать записку… Было удобно… Я опустил руку в карман… взялся за револьвер…

— Ну… потом… Ипполит… Ипполит! Как жаль, что нет Бога!.. Знаешь бога Саваофа, которого рисуют в облаках с седою бородою и строгим лицом!.. Как нужен Иисус Христос с мягкой бородкой и добрыми глазами!.. И дух святой в виде голубка в золотом сиянии… Если бы были они — этот ужас не был бы возможен. Убийство бы не было… Ну, потом… Говори скорее!..

— Я не мог… — едва слышно сказал Ипполит.

— Милый Ипполит! Как я понимаю тебя! Не мог… И я бы не могла!.. Ты… не палач… ты не убийца. Недавно… точно предчувствие: перечитала Тургенева "Казнь Тропмана". Какой ужас!.. Какое отвращение. Ну, хорошо, мы их обвиняем… а сами… сами!.. Разве это не казнь? Писать, кричать против смертной казни, а самим… Из-за угла, заманив женщиной… Предать, обмануть и убить… Все подлости вместе… Значит — она!?.

— Да… Я сказал, что не могу. Она отняла револьвер. Я думал, что она меня убьет, так была она раздражена… Но она пошла и я видел, как она застрелила.

— Она арестована?

— Да.

— Что ее ожидает?

— Ах, не спрашивай!..

В комнате Лизы стало тихо. Слышно было только, как тяжело дышал Ипполит, стоя у окна. Лиза сидела неподвижно на постели, опустив голову на руки.

— Что делать? — нерешительно сказал Ипполит. — Если желать блага народу, надо идти по этому пути. Другого нет.

Лиза порывисто встала.

— Нет… — кинула она. — Неправда… Есть другие пути. Ты сказал: административно-полицейский произвол… Идите в полицию. И сами в жизни устраните произвол… Я познакомилась с исправником Матафановым. По службе… Станьте вы исправниками… становыми… Нет!.. Вы не можете этого!.. Кишка у вас тонкая, как говорит народ, — не выдержите. Помню, празднику Матафановых, много гостей… Именины его жены. И вдруг приехал стражник… Нашли мертвое тело. Собрался в пять минут. Револьвер, шашка, подали его тройку. Ночь. Осень. Ветер, снег с дождем, грязь непролазная, так страшно в лесу, а он поскакал… И дня не проходит: то пьяная драка, то воровство, то поджог, то конокрада поймали и убили… "Верите ли, — говорил он мне, — заснешь, и во сне видишь, что воров и убийц допрашиваешь, сам их жаргоном говорить начинаешь"… Нет, вы на это не пойдете. Критиковать, осуждать вы можете!.. А сами работать, как они!.. Вы их убивать будете… Да… Так решили?.. Слыхала я…

— Да… всю администрацию…

— Хорошо… А кто же на их место? Чтобы охранить слабых? Вы пойдете?.. Ты пойдешь, Ипполит, сказать по уезду со становыми, разбирать тяжбы, писать протоколы, стращать и мирить…

Лиза опустила голову и замолчала, точно обдумывая что-то.

— Нет, Ипполит, — тихо продолжала она. — Думаю о Бродовичах и какой мрак на душе у меня. Умереть лучше, чтобы не видеть этого обмана. Жизни лживой не знать… Уйти от нее… Во что мы верили? Помнишь, в гимназии… на курсах… Мы говорили… Народ… Вот он народ… Скоро два года я живу среди этого народа. Страшно, Ипполит! Вот соберется класс, шумит, верещит детскими голосами, синие глазки, как васильки, рожицы умильные… А прислушаешься к словам!.. Какая брань… Какие рассказы. "Тятька мамку прибил пьяный, однова глаза не вышиб, мамка плачет"… Что же, жаль мамку-то? — "Так ей, суке, и надо, она с телегинским парнем ночь ночевала…" Это дети!.. У меня сторож, Пахомыч, чудный набожный старик, бережет меня, как родную, а что в его голове? Рассказывал один раз мне, как лет двадцать тому назад он чуть купца не убил, позарившись на его золото. "Уже топор взял, чтобы по виску тяпнуть, да лампадка треснула и купец проснулся". Спрашиваю: а теперь могли бы? "Кто ее знат-то… Ежли много золота, и теперь не устоишь. Враг-то силен?" Знаем мы деревню? Ведь ее перевернуть — это надо целые века перевернуть от самого татарского ига, если не раньше! В глубине она нетронутая, как нива непаханая… Нет, Ипполит, не убийствами губернаторов ее поднимешь, а работой внутри. Не о президенте думать надо, а о том, чтобы царю помогать. Вот какие слова, Ипполит, я научилась в деревне говорить… Что же… Осудишь?

— Как я могу осудить… Сам слепой, могу ли вести хромого?

— Жутко жить, Ипполит. Ночью проснешься. Стоит тишина страшная. Луна висит мертвецом. Ледяным узором покрыты окна, и чудится: кто-то есть за окном. В страхе бросишься к окну. Все бело в поле. Лежат снеговые сугробы. В саван оделась земля. Деревни не видно за снегами. Нигде ни огонька. Собаки не лают. И лес стоит сторожкий, нацелившийся на деревню, как живой… Крик в лесу. Послышалось так или действительно кто крикнул. О Боже! Как страшно! Не убили ли кого!? В Бога уверуешь! Вы, в городе, не знаете этого. У вас дворник в тулупе спит у железных ворот, городовой в черной шинели стоит на перекрестке и греется у костра. Нет… Где вам!.. Вам за толстыми дверями, за железными крюками и цепочками не понять, что такое страх… Тут только и слышишь: все мы под Богом ходим, а ну-тка вынь из них Бога-то…

— Тяжело, Лиза?

— Завтра все расскажу… Может быть, Бог прислал мне тебя, Ипполит… Тот самый Бог, который шесть дней творил, а потом почил от дел своих, и в которого мы решили не верить… Боюсь, Ипполит, что мы не взрослые, а дети, и тебе, и мне, не поверившим старым людям, придется пробиваться в жизни своим страшным опытом.

Лиза протянула Ипполиту обе руки и ласково посмотрела на него.

— Ну, ступай спать… Поздно… Как хорошо, что не ты убил!.. И скажу тебе… новыми словами. От меня ты их не слыхал… Боюсь и сама, что скажу, и веры-то настоящей не будет в них. Ну… Храни тебя Бог! — торжественно сказала Лиза.

Сияли ее глаза. Крепко пожала руки Ипполита. Вздрогнула. Почудились шаги и шепот за окном. Будто два человека говорили.

— Что это? — вскрикнула Лиза и схватилась за сердце. — Неужели кто-нибудь подслушивал нас!..

Прошло несколько долгих секунд… Нет… Тихо. В ленивой истоме мережила ночь.

— Ну, ступай… До завтра!..

XXVII

Прошло минут десять. Лиза все еще не ложилась. Тревога не покидала ее. Из головы не уходила мысль, что кто-то мог их подслушать. Чтоб успокоить себя, Лиза накинула старенький оренбургский платок и, зябко пожимая плечами, вышла на крыльцо.

Белая ночь жадно приникла к лугам. В серебряном тумане, как в молочном облаке, утонула деревня. Темные, дощатые крыши стояли, как лодки на воде. Не лаяли собаки. Северная собака не любит лаять по ночам. Она лежит, угревшись, у конуры и будто и сама боится призрачного мерцания близко сменяющихся кровавых зорь.

За лесом золотилось небо, загоралась долгая утренняя заря, и ярко, в бледной синеве над деревьями, горела одинокая звезда.

Лиза тихо спустилась с крыльца и остановилась, вглядываясь перед собой. Две четкие фигуры поднялись с бревен, и сильные руки схватили Лизу поперек.

— Держи, Гриша, — услышала она знакомый голос. Запах винного перегара обдал ее.

— Егор! — слабо вскрикнула Лиза, стараясь вырваться.

— Кому Егор, а кому Егор Емельяныч. Был Егор, пока вы с братцем вашим губернаторов не убивали, а теперича крышка! — прошептал в ухо Егор.

— Что вы делать хотите со мною?

— Молчите уж. Вы в моей полной волюшке… Будете кричать, сопротивляться, по начальству предоставим. Вот, мол, какая учительница у нас. В N-ске губернатора кто убил? Ееный братец, и она с ним в заговоре. Супротивники, значит, существующего порядка. Нам очень хорошо известно, что за это полагается.

Хмельной Гриша, восемнадцатилетний парень, сосед Егора, учившийся у Лизы пению, скрутив ей руки на спину, слегка подталкивал ее и заставлял идти перед собою.

— Куды весть-то, Егорка? — весело спросил он.

— Веди покелева в лес. Надоть допрос исделать. Все по форме, как полагается.

— Егор! — сказала Лиза. — Вы ничего не сделаете мне худого! Вы же любите меня!.. Вы говорили мне, что любите.

— Говорил… Мужицкая любовь, барышня, не книжки читать. Мне подавай полагаемое. Мы знаем, чем девка побаловать может. Вот оно самое и подай. Читамши книжки с вами прозрел… Смелость надобна… Вы губернаторов убиваете, так теперь что мне церемониться. Либо к допросу и на каторгу, либо побеседуем по-мужицкому.

По ногам хлестала мокрая трава. Чулки и башмаки промокли, и мокрая болталась юбка, мешая идти.

Пусто было в голове у Лизы. Она шла, спотыкаясь о кочки, и не было мыслей. Кричать, звать, молить о помощи?.. Кто услышит… Кто придет?.. Ипполит?..

— Егор, ну, милый… Поглядите… Пусть будет по-хорошему.

— Что, полюбили что ли? — усмехнулся Егор. — Кобеля почуяла, сука!..

— Егор, по-вашему будет. Так лучше… Я обещаю вам… Мы обсудим…

— А Гришке что же достанется? — захохотал ей в самое ухо Гриша. — По договору Гришке половина. Он раз. И Гриша раз. Вторым номером.

— Егор!.. Что же это?.. Не звери же вы… В Христа веруете.

— Ничего, барышня. С эстого не умирают. И даже по закону доказать нельзя насилие или добрая воля. Не вы ли учили, что ни Христа, ни таинства брака нет, а есть только желание и любовь… Слушамши вашу науку, и надумал я, что и вы не такая недотрога.

— Егор!

— Звали Егором, а теперь вам поклониться придется, потому распрекрасные ваши дела нам до точности известны.

Мягкий мох холодил поверженное на зеленую сырую постель тело. Жалко белели, извиваясь, беспомощные, обнаженные ноги. В груди спирало от близкого зловонного дыхания…

Лиза крикнула.

Эхо отдало ее крик, пугливо сорвалась в вершине ели какая-то птичка и затрепетала, запутавшись со сна крылами в густых ветвях. Точно темный ящик надвинулся на Лизу и поглотил ее без остатка. Мелькнула над самыми глазами мягкая, мокрая от росы курчавая борода Егора, показались мокрые, толстые, растянутые губы, и все покрылось мутной вуалью небытия…

Ипполит, уже снявший тужурку, услышал далекий крик в лесу, и подошел к раскрытому окну.

Исповедь облегчила ему душу. Он чувствовал себя легко и прекрасно. Он понял, что в Лизе он нашел и верного друга, и покойную пристань. Он вдохнул полною грудью могучую сырость полей и улыбнулся.

"Крик в лесу, — подумал он. — Лиза говорила: крик в лесу. Послышалось так или действительно кто крикнул? О Боже! Как страшно. Не убили ли кого! В Бога уверуешь!".

Ипполит истомно потянулся.

"Мало ли кто крикнул. А может, и не кричал никто. Дремлет тихий лес, и уже золотом покрылись зеленые вершины елей. Восходит солнце! Встает заря новой жизни. Спи, милая Лиза, мой нежный друг детства… Cousinage, dangereux voisinage…

Кузинство — большое свинство… Ах, Федя! По-свински я поступил с тобою!..

Ипполит сел на постель Пахомыча и стянул с себя сапоги и штаны.

"Славно! — подумал он. — Какая тишина, какой благодатный воздух тянет с душистых полей… Как хорошо!.. Вот он, где настоящий покой… Деревня!.."

XXVIII

Эти дни Федя жил в каком-то сумбуре сложных противоречий. Сверток Ипполита, запрятанный в глубине шкапика, его мучил. Он, рыцарь своей дамы сердца — России, верноподданный Его Величества и портупей-юнкер Государевой роты, становится участником какого-то гнусного преступления. Он не боялся, что будет осмотр столиков и у него откроют этот сверток. Это было бы лучше. Промолчать и не выдать — это было бы геройство, понести за это кару — было бы заслуженным наказанием, и сверток помимо него попал бы куда следует.

Но самый сверток выдал бы, а выдал сверток — выдал и Федя, а выдать он не мог. Он был солдат, едва не офицер, а офицер — рыцарь, а не предатель и не доносчик. И, значит, надо сделать, как просил Ипполит: сберечь сверток до 1-го июня, когда Ипполит его обещал взять.

Душа Феди металась, переходя от суровой решимости — пойти и раскрыть все — к трусливому выжиданию, как решит судьба.

В то же время, помимо Фединой воли, он был полон радостным ожиданием разборки вакансий, охватившим весь батальон. Не мечтать о производстве, не примеривать мысленно алые эполеты с цифрою 37, не грезить об Охте и о поездках по субботам к матери, о свиданиях с Буренко было невозможно. Эти весенние дни все юнкера жили такими мечтами.

Федя мысленно так сроднился с Новочеркасским полком, так был уверен, что в него попадет, что уже присматривал себе на Охте квартиру. Почему бы ему не устроиться там с мамой? Там лучше воздух, чем в городе, и мама, и Липочка отдохнули бы у него… Жалованье, правда, маленькое… Сорок восемь рублей всего… Да еще вычеты… Но все-таки жить можно… Федя видел тихие вечера над Охтой, уженье рыбы. Можно и на лодке кататься…

Вдруг врезывалась в мечты мысль о свертке, данном Ипполитом.

"Ах, какая гадость!"…

"Но если никто не узнает?.. А почему могут узнать?.. Мне, собственно, какое дело! Ипполит правду сказал: не я, так другой… Я должен донести по начальству… выдать… А как же Новочеркасский полк?.. Охта, уженье рыбы… мама… Боже мой!.. Боже мой… Доносить гадко… Юнкер не доносчик…"

До разборки вакансий, назначенной на 4-е июня, оставалась одна неделя.

"Что же? придет Ипполит — отдам ему сверток и кончено… Не может же Ипполит что-нибудь худое замышлять… Да, идем разными путями… Ах, Ипполит! Ипполит!.."

В воскресенье Федя был в отпуску, у матери. Мать сказала ему, что Ипполит уехал к Лизе и оставил ему записку. Федя прочел записку.

"Что же, снесу сверток сам, если так надо!" — подумал Федя.

Летом в городской квартире было неуютно. В день его приезда, в субботу утром, околела Дамка, прожившая членом семьи семнадцать лет, и Варвара Сергеевна плакала. Тятя Катя ходила мрачная и каркала, как ворона: "Ох, не к добру, что собака умерла… Старый друг покинул наш дом".

— Полно, тетя, — раздражительно кричала Липочка. — Дамка прожила дольше собачьего века, последнее время и нам была в тягость, и сама только спала да шаталась, как тень. Не раздражай ты-то хоть маму.

Мама была, как всегда, ласкова, но Федя видел что бегают ее мысли и не о веселом они.

Вечером сидели в гостиной вчетвером. Тетя Катя на стуле под часами, Липочка у окна, при свете зари, читала книгу, мама вязала чулок и временами тяжело вздыхала. Федя сидел подле нее, начал было строить планы будущего своего офицерства, как у него будет денщик, как ему будут отдавать честь, как он постарается стать батальонным адъютантом или жалонерным офицером и тогда будет иметь лошадь и носить шпоры, но осекся и примолк. Не отвечали эти мечты настроению дома. Точно какая-то тяжелая туча нависла над ними, готовая разразиться ливнем несчастий. Уже ударила первая молния и далекий прогремел гром… Вот-вот хлынут ручьи, полетят под ураганом листья, станут гнуться и скрипеть деревья, черно будет небо и безулыбочна земля.

И точно отвечая мыслям Феди, заговорила печально, будто читая по книге, Липочка:

— Опавшие листья… Мама… под гнетом судьбы мы, как слабое дерево под ударами урагана. Скрипим, перемогаемся, а буря все сильнее и сильнее, срывает листы и кружит и уносит их… Мне вспомнилась та давняя заутреня, когда папа пришел в нашу спальню и подарил мне и Лизе сережки. Мне бирюзовые, Лизе гранатовые. Федя нес образ Воскресения Христова и мы, по-детски, верили в Господа Бога… И под этою верою наша семья стояла, как чистая, белая, радостная березка под солнцем… Мы забыли Бога… Нам казалось ниже нашего достоинства верить и молиться. И налетел ветер… Зашумела буря… Умер внезапно Andre… Ушла mademoiseelle Suzanne, околел твой, Федя, Маркиз Карабас, помнишь, как ты плакал и не мог помириться, что дворник отнес его на помойную яму… Уснули твои птички, мама… Точно ветер сдувал листы и ломал ветви… Все разъехались… Знаешь, Федя, теперь иной раз сядем за стол: папа, мама, тятя Катя и я… И так скучно… Никто у нас не бывает, и мы ни к кому не ходим. Дорого, средств не хватает… Опавшие листья мы, и род наш, как засыхающее дерево, обреченное на смерть… Стоит оно среди поля, молодое, а голое. Уже нет в нем соков и облетел его зеленый наряд…

— Стыдно, Липочка, — сказала Варвара Сергеевна, — полно Бога гневить. Грех такие слова говорить потому, что старая собака умерла. Всему живущему от Господа положены предел и время.

— Да, мама… Я не потому так говорю, что околела Дамка, а потому, что мне в этой тихой гостиной, в нашей квартире на Ивановской, где я прожила все двадцать три года своей жизни, стало вдруг страшно.

— И неправда, Липочка. Ты родилась на девятой Рождественской, на Песках. А пока не родился Федя, мы жили на Кабинетской, а потом на Большой Московской и только после рождения Миши поселились здесь. Здесь домохозяин хороший, не набавляет нам, иногда и не заплатишь — потерпит. И все-то ты, Липочка, врешь!

— Мама, милая мама. Ты не поняла меня. Неужели не понимаешь моего настроения? Мне вдруг показалось, что мы обречены на гибель, что у нас нет силы жить… Что не крепнет, а распадается наш дом, что мы не почки новой листвы, не завязи молодого цвета, а — опавшие листья. И мне кажется, что не мы одни так, а все, все обеднелое дворянство… Интеллигенция… Я слышу от подруг… Ольшевские, Заботины… всюду оскудение… смерть… и… опавшие листья.

— Э, Липочка, неправда! Тьфу!.. Может, и я виновата, что слезы лью из-за собаки… Ну, что ж, Бог простит!.. Ведь она почти ровесница тебе, Федя, была. А как любила тебя! Мне казалось, она понимала, что суббота, что ты приедешь, и точно хотела тебя дождаться, все старалась вылезть из-под дивана, куда забилась, и слабо повизгивала… Нет, Липочка… Была зима, но за зимою идет весна, за нею лето и осень… И осенью роняет яблоня тяжелый плод и откуда-то вдруг взявшиеся снуют с тихим писком и гоготанием большие выводки цыплят, гусей и уток. Вспархивают стада куропаток, бежит за матерью жеребенок и звонко ржет, мычат в коровнике телята, играют на дворе с матерью щенята, тянут ее молодыми зубами за уши и пытаются укусить ее в самую морду. А она лежит себе на спине, притворно огрызается и виляет хвостом, ласково щуря глаза. Бедная моя Липочка, ты не жила в деревне и потому ты не видала этой страшной производительной силы земли. Откуда все это взялось! Скрипят тяжелые возы, покрытые золотом снопов, ядреный запах фруктов разлит повсюду и как из рога изобилия сыплет земля животных, птиц, плоды, овощи и хлеб… На смену опавшим листьям появятся новые весною, и завершит свой шумный, вечный праздник земля тихим сном, а не смертью, под пеленою зимы до новой весны!

— Не понимаешь ты меня, мама. Да все это так… Но вот тут стоит засохшее дерево, и последние листы падают с него. Вот лежит твоя милая Дамка… И страшно то, что у засохшего дерева не появится новая листва. У нас, мама, другой собаки не будет. Ты понимаешь, мы прошли… и ушли… Andyre, Suzanne, я, Лиза, Ипполит, Миша — мы не будем участвовать в жизненном празднике весеннего обновления… Деревня — да… Но город, мама, умрет. Город, мама, создал какую-то искусственную жизнь, и земля не вынесет ее и выбросит город из себя…

Долго сидели они в гостиной и говорили волнующе печально. И со смутным, тяжелым предчувствием возвращался Федя в барак. И барак показался ему хмурым и скучным.

А в понедельник вечером ему подали телеграмму от Липочки:

"Лиза скоропостижно скончалась. Мама уехала хоронить, вернется в среду".

Точно что-то оборвалось в сердце Феди и, если бы не постоянная сутолока училищной жизни, где стрельба сменялась ученьями роты и батальона, где тосковать не давали, Федя совсем пал бы духом.

Он написал Липочке, прося сообщить ему, как, почему умерла Лиза.

В пятницу вечером пришел ответ. Липочка писала сухо, протокольно. Была недоговоренность в ее письме.

…"В воскресенье утром Ипполит приехал к Лизе. Он провел у ней весь день, ночевал в школе, в помещении сторожа. Утром в понедельник Лизу нашли висящей на веревке в лесу, в полуверсте от школы. Никакой записки, ничего при ней не было. Уездная полиция арестовала Ипполита. Мама приехала в отчаянии, совсем седая. Ее согнуло горе… Я уверена: Ипполит невиновен".

Какой это был удар для Феди.

Он встал в субботу утром с головною болью и нехотя спустился в столовую. Моросил мелкий дождь, плыли глинистые дороги училищного лагеря, и узкой вереницей поднимались из столовой юнкера по уложенной кирпичами тропинке. Впереди было ротное ученье по грязи и под дождем. После обеда Федя должен был ехать в отпуск, чтобы отвезти этот проклятый сверток.

В бараке от сырости был полумрак. Странным показалось Феде, что юнкера не разбирали винтовки и не надевали скатов с котелками.

— Почему, Иван Федорович, не строятся? — спросил он у входившего в барак с озабоченным лицом фельдфебеля.

— Ученье отменено. Во всем батальоне обыск, — кинул фельдфебель, и сейчас же звонко закричал:

— Прошу разойтись по койкам и никуда не отлучаться. В барак входили командир роты и младшие офицеры: штабс-капитан Герцык и поручик Михайлов.

XXIX

Обыски шли, как их называли в училище — "осмотры столиков" производились раза два-три в год. Больше смотрели, опрятно ли держит свое имущество юнкер, не держит ли хлеба вместе с сапогами, аккуратно ли и по форме сложен парадный мундир, но между прочим смотрели, нет ли запрещенной литературы, сочинений Герцена, Писарева или порнографических карточек. И то, и другое иногда попадалось и часто, странным образом, совмещалось у одного итого же юнкера, показывая происхождение из того же источника. Как будто тот, кто хотел развратить душу юнкера, развращал одновременно и его тело.

Осмотры производились поверхностно. Начальство было уверено в юнкерах и не допускало мысли возможности проникновения пропаганды. Внутренняя дисциплина была слишком сильна, отпуски ограничены, форма обязывала быть осторожным, да и наказание не соответствовало вине.

За хранение запрещенных книг, за пустую прокламацию, случайно полученную и хранимую из озорства — перевод в третий разряд, то есть помещение в хвост списка и лишение года старшинства при производстве.

Федя стоял у своего шкапчика и мучался: что делать? Подойти и все рассказать… Добить Ипполита, уже обвиняемого в страшном преступлении, находящегося в несчастье.

Федя не сомневался, что Ипполит не виноват.

"Опавшие листья, — вспоминал он. — Опавшие листья… И Лиза… и Ипполит… и я…"

Ему было жаль Ипполита… Из жалости к нему хотелось спасти его, пожертвовав собою.

Осмотр начался с левого фланга. Офицеры разошлись по взводам, фельдфебелю поручили осмотр четвертого взвода, сам Семен Иваныч, командир роты, осматривал первый.

— Кусков, пожалуйте сюда, — мягким баритоном позвал Семен Иванович.

Кусков подбежал на носках по узкому проходу у окон и стал навытяжку.

— Помогите мне осматривать, — сказал ротный.

— Слушаюсь, господин капитан, — четко ответил Кусков.

На чисто застланные серыми одеялами с лиловыми полосами по краям койки вываливалось содержимое шкапиков. В беспорядке раскидывались коробки с папиросами, машинки для набивания табаку, маленькие подсвечники, свечи, жестянки с монпансье, ружейная принадлежность, мыльницы, зубные щетки, книжки, тетради, мундиры, шаровары, сапожная вакса, сапоги, портянки…

Все обыденное, одинаковое у Сергеева, как у Ценина, у Абрамова, как у Байкова.

— Это кто же такая? — спрашивал у Байкова ротный с чуть заметной улыбкой на полных щеках, где росла рыжеватая борода, разглядывая кабинетную карточку подвитой женщины, с маслеными, подмазанными глазами, в одних панталонах и рубашке.

— Сестра, господин капитан, — смущенно пробормотал Байков.

— Не завидую ни вам, ни вашей сестре. Посоветуйте ей сниматься в более приличном костюме.

У Ценина отобрали французский роман, у Бардова нашли тетрадку стихов.

— Это вы занимаетесь? — спросил ротный.

Бардов, юнкер младшего курса, молчал, переминаясь с ноги на ногу.

— Сегодня я в корпус тихонько иду,

Вдруг дрожки меня обгоняют.

На дрожках на самом виду

Красавица мирно сияет… —

прочел вполголоса Семен Иванович.

— Ну-с, вы писали?

— Я, — еле слышно выговорил Бардов.

— Советую бросить упражнения. Стих не соответствует звучности вашей фамилии. У вас нет таланта.

— Не писать? — краснея до слез, сказал Бардов.

— Не стоит. Надсон у нас был — в ваши годы уже владел стихом. Вы никогда не овладеете.

Старобельского оставили на неделю без отпуска за хранение хлеба вместе с сапогами.

— Откуда это у вас? — хмуря брови спросил Семен Иванович, доставая большую краюху черного хлеба.

— У служителя покупаю.

— Неужели вам мало того, что дают за столом?

— Люблю ночью пожевать.

Обыск медленно подходил к правому флангу, где у стены был шкапик фельдфебеля и против него Федин.

Федя вынул из кармана ключ и, звеня кольцами, стал вставлять его в замок. Руки у него дрожали, и ключ не попадал в отверстие.

Семен Иванович кончил осмотр соседнего шкапика. Он подошел к Феде.

— Ну что же, Кусков, — сказал он, беря за подбородок покрасневшего до слез Федю. — Неужели мне лучшему портупей-юнкеру не доверять? Слыхал о несчастии, постигшем вашу семью. Искренно сожалею. Бог даст, правда выяснится. Ступайте с Богом, Кусков. Вас и фельдфебеля я осматривать не буду.

Осмотр был окончен.

Во второй роте у одного юнкера нашли стихотворения Рылеева и воззвание к солдатам от рабочих, в третьей роте один из юнкеров хранил литографированные сочинения графа Льва Толстого на политические темы, обоих перевели в третий разряд. Один из восьмого стал для разборки вакансии двести четырнадцатым, другой с пятидесятого съехал на двести пятнадцатого.

Улыбнулись хорошие стоянки.

XXX

Федя поехал в отпуск. Под шинелью, надетой внакидку, у него был Ипполитов сверток. Ему показалось, что швейцар в Европейской гостинице подозрительно посмотрел на него, когда он спросил мистера Джанкинса.

Мальчик повел его по лестнице. Ноги прилипали у Феди к красному ковру. Мальчик постучал.

— Mister Джанкинс?

Мрачный господин, черный, в очках, посмотрел с недоумением на юнкера в солдатской шинели, в мундире и с топором, торчащим на поясе.

— No…

— Mister Джанкинс? — снова сказал Федя, более настойчиво, чувствуя, что еще миг, и он не выдержит, бросит пакет и убежит.

Черный господин поднялся и прошел в соседнюю комнату. Там послышался английский говор. Прошло с полминуты.

В номер, в сопровождении черного, вышел красивый, бритый молодой человек.

— От Юлии Сторе? — неясно выговаривая слова, как природный англичанин, сказал он. Федя молча протянул сверток. Англичанин взял его. Ни рукопожатия, ни поклона. Стальные глаза сверлящим взглядом окинули Федю с головы до ног, мистер Джанкинс повернулся и ушел к себе в номер. Черный вопросительно смотрел на Федю. Федя помялся на месте и, не кланяясь, вышел из комнаты. Ноги были как пудовые. Лицо пылало, из-под алого околыша бескозырки на лоб медленно текли капли пота. Он повернул не в ту сторону и заблудился бы в коридорах, если бы его не встретил лакей.

— Вам кого? — спросил он, нагло осматривая Федю.

— Я ищу выхода, — сказал Федя.

— Выход назад. Вам надо обратно идти.

Все казалось Феде насторожившимся. Нарядная дама на лестнице посмотрела на него в лорнет и как-то странно улыбнулась; швейцар строго взглянул поверх очков и не шевельнулся. Двери были открыты. На улице сладко пахло земляникой. У Михайловского сквера застыли большие темно-зеленые конки. Кучера спали на ступеньках площадок. Три лихача у подъезда гостиницы похаживали подле своих рысаков. Феде казалось, что они долго провожали его глазами. На углу Невского стоял городовой в длинном коломянковом кителе, и Федя подумал, что он сейчас подойдет и схватит его. Никогда, с тех пор, как он ушел в корпус, городовые ему не были неприятны, а теперь он проходил мимо и чувствовал, как жуть пронизывала его от затылка до пяток. Он часто оглядывался: слышались догоняющие шаги… Никого не было. Белые блистали на солнце плиты широкого тротуара, легкий ветерок крутил пыль по пустынной мостовой.

На Невском стало спокойнее. Шли прохожие, в их череду незаметно вошел и слился с нею Федя.

Безрадостный, шел он домой. Еще со двора увидел в окне мать, она ожидала его.

— Наконец-то! — сказала Варвара Сергеевна, — Заждалась я тебя, Федя. Жарища сегодня какая, а вас в шинели да в мундире отпускают… Ну как?

И в вопросе матери чудилось подозрение.

— Ничего, мама, — сдавленным голосом, через силу сказал Федя. — Я что! У нас, кажется, очень плохо…

Варвара Сергеевна безотрадно махнула рукой.

— Не жить мне теперь, — сказала она. — Одно кончилось. Отец был у следователя — никаких улик против Ипполита нет. Его уже освободили бы, да наговорил на него мужик из Выползова. Теперь его обвиняют в политическом преступлении. Он будто был пособником убийства губернатора в N-ске. Прямо страшно становится. Не довели жиды его до хорошего… У Бродовича вчера опять был обыск. Все какие-то документы разыскивают. Хотят весь заговор раскрыть. Жандармский полковник, что за Соней ухаживал, проговорился, будто Сторе передала Ипполиту все это… Вот я и боюсь… его бы, голубчика, пытать не стали бы. Сказывают, в доме предварительного заключения накормят селедкой, а воды пить не дают, пока не скажет, что надо.

— Мама! Я думаю, неправда это, — воскликнул Федя.

— Неправда, Федя! Сама знаю, что неправда, и дядя Володя успокаивал, а все подумаю об Ипполите, и страшно. Он у нас такой балованный! И что им, жидам этим самым, надо! Они все сухи из воды вышли. Бродович писал в газете обиженные статьи, как, дескать, могли его заподозрить. Он-де белее снега, а чует мое сердце, что они и Сторе эту самую толкнули на преступление, и Ипполита запутали. Томительно прошел обед. Ели молча. Михаил Павлович был мрачнее ночи и сейчас после обеда уехал в летнюю «Благородку», Липочка ушла к подруге, тетя Катя прошла к себе.

Варвара Сергеевна с Федей сходили ко всенощной в Сергиевское подворье на Кабинетской. Обоим хотелось молиться, но не могли молиться. По-летнему, как будто небрежно, служил иеромонах, и пели только трое, медленно, заунывно, плохими голосами. Молящихся почти не было. С тоскою наблюдал Федя, что мама больше сидела на стуле. Видно, стоять не было сил. Из-под черной шляпки седеющие выбивались волосы, и согнулась она как-то, стала ниже. Уже не гордился Федя своею мамой, стройной и красивой, но жалел ее и боялся за нее.

Вернулись и пили чай вдвоем. В углу сидела няня Клуша, глядела жалостными глазами на Федю и вздыхала.

После чая прошли в гостиную. Варвара Сергеевна принесла вышиванье, она теперь вышивала гладью по полотну замысловатые узоры, которые сама же рисовала. Хотела зажечь лампу, сняла колпак и стекло, да жаль стало керосина. Светлые сумерки были в гостиной, и закатный отблеск падал через пальмы и фикусы, стоявшие на полу у окон.

Варвара Сергеевна долго смотрела внимательными глазами в глаза Феди.

— Ты да Липочка только и остались у меня, — сказала она. — Миша совсем отбился. Новая фантазия у него. Хочет простым рабочим, слесарем по металлу быть. И заниматься перестал. Живет у товарища под Лугой, а кто его товарищ Бог один знает, может тоже жид. Писала ему несколько раз. На два письма совсем не ответил, а на третье… Да лучше бы тоже не отвечал.

— Что же он, мама, написал? — спросил Федя.

— Да все то же… "Мы люди не только разных поколений, но и разных полюсов. Переписываться, чтоб обмениваться поклонами, недостойно образованного человека, а писать, что думаю, вы не поймете. Я нашел новых людей, свободных, как ветер, буйных как буря, сильных, как гром. В безвестную даль хочу я с товарищами Гришей и Алексеем пуститься, искать счастья среди природы и народа…" И еще что-то в этом роде. Такого тумана напустил, что и не понять. Послала я ему письмо заказным. Увещевала его. Вернули с отметкой — выбыл неизвестно куда. Я встретила Лисенко, просила его справиться. Он такой милый, простой, пожалел меня, написал на почту, и узнала я, что мой Миша с двумя босяками ушел не то на Волгу, не то на Черное море… Ну, что я могу делать?..

Она замолкла и долго сидела, глядя прямо в глаза Феде. Последние лучи солнца скользнули через крышу, синие сумерки заклубились по углам, сквозь стекла с неспущенными занавесками стало виднее бледное небо, тихое, без ночной глубины, без ярких звезд. Пробили часы с рыцарем и дамой — берегла их Варвара Сергеевна в приданое Липоч-ке — половина десятого, пробили десять, а мать и сын молчали. И точно в этом молчании общались их души. Чуяло материнское сердце Варвары Сергеевны, что мятется и бушует дух ее милого Феди, что и у него на душе сумерки и тоска.

— Федя, — наконец сказала Варвара Сергеевна, — скажи мне, что у тебя на сердце? Чувствую, что и тебе не по себе; не случилось ли чего худого? Не попал ли на замечание начальства?

Не сразу ответил Федя. Колыхнуло сердце волнением и боялся, что не справится с голосом, что не сможет говорить спокойно, так, как надо говорить с любимой матерью.

— Нет, мама, — наконец вымолвил он, — начальство ко мне относится хорошо, слишком хорошо, но я… Я сам… я так презираю тебя… А между тем суди меня сама, что я мог сделать!.. Без вины, а виноват тяжко, и не сносить мне моей вины, не искупить ее ничем!..

XXXI

Близко придвинулись серо-синие мамины глаза. Такие милые, дорогие такие любимые! Им лгать нельзя. И нельзя им сказать про Ипполита. Нельзя в источенное ранами сердце нанести новую рану. Недостойно мужчины. А надо сказать, потому что только она может ему вернуть душевное спокойствие, может снова дать мир и покой возмущенному сердцу и научить — что делать. И знает, и чувствует, что приветно открыто ее материнское сердце, готово принять еще новые страшные раны, лишь бы ими облегчить сыновнюю тоску.

Сбивчиво, путаясь говорит Федя. Замаскировать старается Ипполита, напускает тумана, но чувствует, что видит его милая мама все сквозь туман своими ясновидящими глазами.

— Видишь, мама… Тут такое положение. И так нечестно и этак нечестно… И нет середины. Приходит ко мне человек… Несчастный, жалкий… А ты понимаешь, мама… Это был мой товарищ… Нет больше… друг… которого я очень уважал, очень высоко ставил… И вот у него какие-то вещи, документы… Я не знаю что, но что-нибудь нехорошее, и просит спрятать… Потому что у него обыск и тогда и он, и многие пострадают… Просит на несколько дней… Пока не удастся их куда-то передать… Надо было отказать, прогнать… А он такой жалкий… точно и ростом стал ниже… просит меня… Ну… я взял… Что делать, мама?.. Выдать нельзя… Нечестно… Офицер… солдат… не доносчик…

— Нельзя выдать! — глухо говорит Варвара Сергеевна и опускает печальные глаза. Видны морщинистые веки и поредели пушистые ресницы, болезненные мешки и желтизна под глазами.

— Сегодня… у нас осмотр столиков… — говорит Федя и умолкает.

— Ну?..

— Я думаю: пускай найдут… Я все равно не выдам… Пусть меня накажут… в солдаты… в Сибирь… Мне это легче будет. Ну, виноват — виноват… Капитан Никонов дошел до меня и говорит: "У вас, Кусков, лучшего портупей-юйкера, я осматривать не буду". Тайна осталась со мной. Я сегодня отдал, куда надо… Перед людьми я чист. Никто не знает… Но, мама, как могу я теперь спокойно жить, когда я знаю, что и кто я такое!.. Вот, мама… И вся моя правда!..

Встала мама… Не глядит на Федю. Ходит по гостиной взад и вперед. Шатается, как тень, тихо шмыгает старыми туфлями по паркетному полу… То утонет в сизых сумерках у печки с часами, то станет ясной у темного рояля. Подошла к пустой клетке, что стояла на окне, пожевала ртом, поджала нижнюю тонкую губу… Сморщился подбородок, и жалким, старушечьим стало милое лицо.

И видит Федя, что мама все поняла и знает, что это Ипполит просил его Федю.

Остановилась… хотела сказать что-то и пошла снова. Нагнулась у печки, там все еще лежала подушка-матрасик ее Дамки, подняла подушку, посмотрела на нее и переложила к дивану, где всегда по ночам спала Дамка.

И опять ходит.

Наконец подошла к Феде, остановилась против него и тихо спросила:

— Федя, если бы нашли у тебя?.. Что с тобою сделали… самое малое… принимая во внимание, что ты такой был хороший?

— Перевели бы в третий разряд по поведению, разжаловали бы в рядовые юнкера… — сказал Федя и встал перед матерью.

И снова ходит мама.

— Ты каким вынимаешь вакансию? — говорит мама от часов, и голос ее, как тихий шелест темного кряжистого дуба от налетевшего ночного ветерка.

— Шестым, мама.

— А у последнего какой номер?

— Двести пятнадцатый, мама.

— Что же достанется ему?

— Сколько слышал и знаю по разговорам между юнкерами, остаются Джаркент, Копал, Петропавловск, Камень-Рыболов, Якутск, Барабаш, Адеми: все линейные батальоны, мама.

Ничего не ответила мама. Подошла тихо, как дух, и опустилась в кресло. Стал на колени перед нею Федя и уткнулся лицом в ее колени, как делал это, когда был совсем маленьким. Нежная, мягкая рука тихо гладит его по коротко стриженной круглой голове, и кажется Феде, что горячие капли падают на его затылок.

— Мама, — говорит он, подымая голову. — Но ведь это, разлука?

— Да, Федя.

— А тебе не тяжело будет?

— Очень тяжело, Федя.

— Но как же?

— Федя, и я виновата… Виновата за всех. И пойми: тяжело глазам — не видеть тебя, тяжело ушам — не слышать твоего милого голоса, тяжело рукам — не ласкать твоих родных волосиков… Но, милый Федя, родной мой мальчик, как легко душе сознавать, что ты искупил свою невольную вину, что ты чистый, прекрасный… Такой… каким был всегда.

И опять молчит. Тверже гладит мягкая рука по волосам, треплет крепкую, загорелую шею, отбивается от его поцелуев.

Смеется тихо мама.

Часы бьют двенадцать. Скоро придет Липочка. Она не должна ничего знать.

— И Бог, милый Федя, не оставит тебя там, — как-то торжественно говорит мама. — И там… люди живут… Хороших людей ты найдешь там… С линейными батальонами Скобелев и Кауфман завоевали Туркестан, линейные батальоны ходили с Муравьевым к устью Амура — они честные стражи границ великой Российской Империи… Как буду я гордиться тобою! Как буду счастлива получать твои письма! Ты будешь мне часто писать?

— С каждою почтою, мама…

Не гаснут сумерки, не приходит темнота. Напротив, словно яснее становится бледный свет белой ночи и в тишину ее врываются новые звуки. Скрипит на железных петлях калитка, и чьи-то торопливые шаги стучат по двору. Верно Липочка спешит домой. Прогремели по улице дрожки, и стих их грохот, завернули на Кабинетскую. А шаги уже подымаются по лестнице… Спешат… Сейчас позвонит Липочка.

— Я открою, мама, — говорит Федя.

— Открой, Федя. Устала, верно, бедная Липочка. Спать хочет… Да и ты ложись… Я тебе сейчас на диване постелю.

И только теперь заметили они, что забыли постлать Феде постель.

XXXII

Весь юнкерский батальон был собран в столовой. Под ее обширными навесами, за длинными столами, на скамьях сидели юнкера старшего курса. У них были списки вакансий, и они карандашами отмечали по мере того, как разбирались вакансии. Начальник училища и офицеры вызывали по очереди юнкеров. Младший курс толпился подле столовой на дорожках, под высокими кустами разросшихся, цветущих желтых акаций. Июньское утро было ясно. С военного поля доносились кавалерийские сигналы, треск барабанного боя да резко щелкали выстрелы на стрельбище у Кавелахтских валов.

— Фельдфебель Дальгрен, — мягким баритоном вызвал батальонный командир.

Дальгрен, светловолосый, розовый финляндец, с умными глазами навыкате, с загорелыми, усеянными веснушками щеками и белыми усами, маленький, крепкий, сбитый, ладный, ловко подошел к столу и отчетливо сказал:

— Лейб-гвардии в Егерский полк.

"Уплыла единственная егерская вакансия" — подумал знаменщик, портупей-юнкер Комаровский и стал шарить по списку и думать, брать ли Волынский — в Варшаву, или Павловский.

— Вы, Кусков, не думали в Волынский? — шепнул он сидевшему рядом с ним Феде.

— Нет, — коротко ответил Федя, занятый своими мыслями.

— Как вы мне посоветуете: Павловский или Волынский?

— Берите, куда хотите.

— В Павловском уже больно каски хороши.

— Фельдфебель Купонский, — бесстрастно проговорил батальонный.

Рослый, молодцеватый Купонский вытянулся и с места заявил:

— Лейб-гвардии в Московский.

Фельдфебель третьей роты приземистый Николаев заявил о своем желании быть переведенным в Михайловское артиллерийское училище, фельдфебель второй роты казак Земсков выпускался в комплект донских казачьих полков, лист с вакансиями весь был на выбор для Комаровского и Феди.

— Старший портупей-юнкер Комаровский!

— Лейб-гвардии… — запинаясь и краснея проговорил красивый Комаровский, он только что гадал по бумажкам, куда выйти. Вышло: в Павловский… Он покраснел еще больше и мучительно выкликнул: Волынский полк.

— Старший портупей-юнкер Кусков, — медленно произнес батальонный, выжидая, пока адъютант запишет Комаровского.

Тихо, но отчетливо выговорил Федя:

— В 7-й Туркестанский линейный батальон.

Стало тихо. Кто-то сзади ахнул. Несколько юнкеров приподнялись, чтобы лучше видеть отчаянного портупей-юнкера, пренебрегшего сотнею блестящих стоянок, чтобы ехать в Джаркент, ни на какой карте не обозначенный, да еще в линейный батальон. Стоило кончать шестым военное училище, когда для этого было достаточно пройти "Сморгонскую академию", как презрительно называли юнкера С.-Петербургское пехотное окружное училище, намекая на известный промысел Сморгони — дрессировать для ярмарки медведей…

Начальник училища нахмурился.

— Куда? — переспросил он.

— В 7-й линейный Туркестанский батальон.

— За чембарами (Сиб. оренб. весьма просторные шаровары, кожаные или

холщовые, надеваемые сверх чапана и тулупа — сл. Даля (прим. Борис)) погнался, — прошептал кто-то в толпе юнкеров.

— Позвольте, ваше превосходительство, — сказал Семен Иванович, обращаясь к начальнику училища, — приостановить на минуту разборку вакансий. Я поговорю с ним. Неделю тому назад он говорил мне, что выходит в Новочеркасский полк.

— Да, да, поговорите, пожалуйста. Такому молодцу надо идти в гвардию. Помилуйте, перед ним — московская, гренадерская, павловская, финляндская, две стрелковых вакансии и вся варшавская гвардия… Это какая-то дурь.

— Кусков, пожалуйте сюда! — позвал Федю Никонов. Ротный взял Федю под руку и повел его к лазарету. Там, по широкой дорожке садика, он стал ходить с ним взад и вперед.

— Что с вами, Кусков? Я не понимаю, что случилось. Вы знаете, куда вы выходите? — говорил Семен Иванович.

— Так точно, господин капитан, — сказал Федя.

— Батальон стоит на китайской границе, едва ли не в самом Китае. Быть может, даже в Кульдже. Я даже не знаю, стоит ли он вместе или поротно. Сопьетесь там… Глушь… Дыра… Пустыня, по дорожнику 1096 верст от ближайшей станции. Что вы там будете делать?.. Ну, желаете идти в Туркестан, идите в Ташкент, все на железной дороге. Хотя и там пьянство, игра в «мяу» и бог знает что. Почитайте Щедрина! Нет, нет, Кусков, вы, краса училища и Государевой роты, должны служить в гвардии, а не на краю света. Туда кандидатов достаточно. Ведь это все равно, что добровольно сослать себя в ссылку в места весьма отдаленные.

— Мое решение твердо, господин капитан.

— Что же, слава Пржевальского влечет вас? Тогда кончите сперва академию. Путешествовать, не зная ничего, не умея сделать астрономического определения места, бесполезно… — говорил капитан, сердясь на своего любимца.

— Господин капитан, — твердо сказал Федя, — разрешите мне идти туда, куда я хочу. Я такой зарок дал. Это мое право.

— Ну, идите… идите. Куда хотите… Но я не понимаю. Капитан резко повернулся и пошел, блестя на солнце белым длиннополым кителем, обратно в столовую.

— Старший портупей-юнкер Лебединский, — вызвал батальонный.

— Лейб-гвардии в Финляндский полк…

Разборка вакансии шла дальше, не нарушаемая никакими неожиданностями. Листы списков у юнкеров покрывались черными полосами зачеркнутых вакансий и последние ученики торопливо соображали, что взять. Ушли все петербургские, московские, варшавские, киевские вакансии, быстро были разобраны Кавказ и Крым, стали чаще слышаться наименования полков с крупными номерами, глухие стоянки Польши.

— В 65-й лейб Бородинский полк…

— В Тарутинский.

— В Устюжский.

— Ну, как ты здороваться будешь, чучело, — шептали товарищи, — здорово, устюжстцы. Не выговоришь натощак.

Вызывали уже третьеразрядных… Тот, у кого нашли Рылеева, ухитрился заполучить вакансию в резервный батальон в Самару, юнкеров пугало слово: резервный. Владелец литографированных сочинений Толстого ухватил себе Красноярскую конную казачью сотню и успокоился на желтых лампасах и высокой казачьей папахе.

Оба получили лучшие стоянки, чем Федя, шестой ученик, ничем не запятнанный, числящийся в первом разряде по поведению.

Когда по окончании разборки шумливо расходились по баракам юнкера, помпон Старцев догнал Федю.

— Кусков, как я вас понимаю! — говорил он, по-женски ласкаясь к Феде. — Les chants desesperes sont les chants les plus beaux (Песни отчаяния — самые прекрасные песни…). Я так и г'исую себе. Пустыня, тигг'ы, одиночество, и вы со своими высокими мыслями. Вег'ьте мне, что в одиночестве вы найдете счастье. Вы уйдете от пошлости миг'а… От людской мег'зости!

Федя невольно поежился. Дело было сделано… И, когда красота решения превратилась в действительность, ему стало страшно. Он смотрел на Старцева, загоревшего и огрубевшего в лагере. Помпон не казался увлекательно красивым. И Федя думал: "Да легко все это говорить про другого, а пошел бы ты сам испытать эти chants desesperes? Небось будешь стараться попасть в Преображенский или Измайловский, чтобы ломаться по петербургским гостиным". И первый раз Федя почувствовал отвращение к людям и испытал жуткий страх сознания, что другой никогда тебя не поймет. "Недаром, — подумал он, — и пословица говорит: чужую беду водой разведу, своей ума не найду!".

XXXIII

Жизнь в кипении занятий и заботах о постройке обмундирования неслась быстро. Малиновые, бараньей кожи, чембары и белая с назатыльником фуражка несколько успокоили Федю. От них веяло чем-то экзотическим, азиатским. Они напоминали картины Верещагина, так страстно любимые Федей, искренно считавшим Верещагина величайшим в мире художником.

Дома его баловали. Дядя Володя подарил ему целую библиотеку о Средней Азии. Тут были и сочинения Пржевальского, и описания походов на Хиву Бековича-Черкасского и войны в Туркестане Черняева, Кауфмана и Скобелева, и описания Бухары и Хивы. Но больше всего его тронула мама. Федя знал, что она едва сводила концы с концами, что столовое серебро давно заложено и квитанции на него переписывались, обедали на старой скатерти, чай пили на клеенке, няню Клушу устроили в богадельню, мама носила третий год одно платье и все ту же черную косынку, и вдруг она, за несколько дней до производства, подарила Феде прекрасное двуствольное ружье двенадцатого калибра со стволами Франкотта, центрального боя, с красивыми крытыми коричневым лаком курками, и с резьбою у замков, изображавшей лисиц, зайцев и оленя.

— Мама! Да что же ты!.. Да как же это можно!.. Мама… Нет… откуда?.. Ведь это, поди, поболее ста рублей стоит!

Варвара Сергеевна не скрывала. У нее были еще старые брошки. Она берегла их для Липочки и вот, вместе с Липочкой, они решили продать эти ненужные им брошки и подарить Феде хорошее ружье.

— Мы хотим, — говорила Липочка, сидя рядом с матерью, — чтобы ты, Федя, всегда нас помнил… Мне не нужно… Замуж я никогда не выйду. Наряжаться мне не к лицу… Я, милый Федя, примирилась с тем, что я опавший листок. Мне ничего не нужно!

Странно было слышать это Феде. Он вспоминал, как еще так недавно сестра говорила ему нетерпеливо:

— "Сядь в калошу!"

Впрочем, это "так недавно" было так давно, давно, когда живы были Andre и Лиза, когда не томился в заключении Ипполит и весь их дом кипел жизнью детей. Тогда громко лаяла, виляя хвостом, Дамка, и спал у подушки на его постели серый, полосатый Маркиз де Карабас.

И Феде нечего было ответить ей. Все ушло, и судьба, правда, разметала их всех, как опавшие листья.

Были тяжелые большие маневры. Двенадцать дней колесил по окрестностям Красного Села их батальон. Юнкера обливались потом на жарких солнечных лучах, мокли под дождями, дрожали холодными, серыми ночами на голой земле, в маленьких палатках tente abris, под шинелями. Исхудали, почернели… Пять юнкеров захворали дизентерией и были увезены в госпиталь. Плечи были растерты в кровь вещевыми мешками, ноги раздулись и саднили от тяжелых, никогда не просыхавших сбитых сапог, а сами юнкера казались подурневшими, измученными, со ввалившимися усталыми глазами.

В сутолоке маневренных боев, среди белого порохового дыма, треска выстрелов, свиста бумажных пулек, грохота орудий, после переходов по глинистым, размокшим лесным дорогам, по тридцать, сорок верст в день, с поздними обедами то в ротных котлах, то в котелках, изготовленными темными ночами под косыми струями дождя, обалдевшие юнкера уже потеряли сознание, какой день, какое число, и знали одно: все это кончится и будет производство!

Батальон подняли с бивака в четыре часа утра, когда еще солнце не встало, и все кругом было покрыто густым слоем белого тумана. В нем едва намечался ближайший козел составленных ружей и прозябший дневальный в мокрой, колом топорщащейся шинели. Он проходил вдоль козел и пронзительно и противно кричал:

— Вставать… вставать. Государева рота! Последний раз вставать!

С глухим ворчанием поднимался батальон.

Валили и расшнуровывали палатки, разбирали серые, почерневшие от непогоды полотнища, веревки, полустойки, приколыши. На сжатом ржаном поле, на колющей руки соломе, помогая друг другу, катали шинели и прикрепляли к ним палаточное полотно, стойки и котелки.

— Кусков, помогите мне, — говорил видный Купонский. Он, только что вымывшийся в ручье, в ярко начищенных сапогах, шароварах и нижней рубахе, скатывал шинель.

— Сегодня, Кусков, надо поаккуратней одеться. Сейчас каптенармус будет выдавать чистые рубахи. Сегодня производство. Подтвердите взводу, чтобы котелки начистили как следует. Ваш князь Акацатов все никак не научится скатку катать… Вы сегодня же домой?

— Да, мои здесь, в городе.

— Нет, я завтра… Помоюсь в бане сегодня и завтра прямо в парадной форме. Батальонный приказал в парадной форме. Батальонный приказал училищную баню протопить.

На полускате, у речки, где еще гуще лежал туман, горели желтыми огнями, дымя и чадя, костры. Над пламенем висели черные, закоптелые котлы. Кипятили чай. На земле были длинными рядами расставлены глиняные кружки. Дежурный по кухне раздавал белые булки, только что выпеченные в соседней немецкой колонии. Сизыми силуэтами рисовались в тумане юнкера, стоящие, сидящие, лежащие с кружками чая. В стороне от них, блестя инструментами, собирались старые солдаты, училищные музыканты, по прозвищу «пески». Их трубы и барабаны были начищены. Стройный, высокий солдат, штаб-горнист, седлал лошадь начальника училища.

Туман осел к земле, и чистое, ясное, без единого облака светло-бирюзовое небо куполом раскинулось над полями. Стали видны кусты ивняка с длинными тонкими листьями, сверкающие алмазами росы, паутина на них казалась в косых лучах восходящего солнца куском перламутра.

Все стало радостным и веселым. Составленные винтовки с новыми, только что натянутыми желтыми ремнями сверкали серебром штыков. Ярко горели золотые бляхи с пылающей гранатой на поясах. Котелки на скатанных шинелях, разложенных рядами на примятой соломе, казались языками красного пламени.

Соседний батальон Константиновского училища, «констаперы», выгнал какого-то зачумелого от массы людей зайца и с криком и гиканьем гнал его на "павлонов".

— Ату! Держи… держи его!

Под лучами солнца вскипала молодая кровь, распрямлялись мускулы и исхудалые, вымытые лица блестели красотою молодости.

— Строиться! Господа юнкера — строиться!..

Юнкера разбегались по местам, надевали тяжелые мешки и скатанные шинели и, сверкая котелками, выравнивались на истоптанном поле за ружейными козлами.

Кто-то поджег солому, кто-то бросил в огонь холостой патрон, треснул взрыв, сизый дым стлался, сливаясь с остатками тумана, быстро разгоняемого солнцем…

В свежем кителе при орденах, в фуражке «корабликом», с большим старомодным козырьком, на гнедой лошади подъехал батальонный, полковник Щегловитов, и поздоровался с юнкерами.

— Батальон — в ружье! — басисто скомандовал он. Звякнули расцепляемые штыки тяжелых берданок, исчезли козлы, последние следы бивака.

— Батальон! Равняйсь!..

Портупей-юнкер Комаровский принимал от высокого рыжебородого батальонного адъютанта знамя, длинное белое древко с металлическим копьем, без признака полотнища, с одними тяжелыми кистями.

— Батальон! На пле-е-чо!

С видом заправского гвардейца-волынца, сурово хмурясь и отбивая по земле носком, Комаровский приближался за адъютантом к фронту.

— Под знамя — шай! На краул!

Затрещали барабаны и заиграл армейский поход оркестр «песков». Салютовали, опуская шашки, офицеры, и юнкера смотрели и думали: "вот так же скоро и мы будем салютовать".

Знамя стало на фронте третьей роты.

— Батальон, на пле-чо!.. К но-о-ге!..

И сейчас же:

— Ружья во-о-ль-но! Справа по отделениям! Батальон выходил на шоссе, примыкая к длинной колонне войск северного отряда, наступавшего на Петербург…

XXXIV

Со стороны Кавелахтских высот, от Дудергофа, Горской и из главного лагеря длинными белыми змеями тянулись бесконечные колонны и разворачивались на военном поле. Южный отряд наступал на Арапакози, Лабораторную рощу и правым флангом захватывал Кирпуны и Телези. Батареи занимали позицию по вершинам Кавелахтского хребта.

У Царского валика, с большой белой палаткой, охраняемой часовыми, чернели линейки Гофмаршальской части. Там готовили Высочайший завтрак.

Пахло осенью. В воздухе плыла паутинка. Отдохнувшее от войск военное поле зеленело свежею травой и цветами осенней ромашки. Пустые бараки авангардного лагеря с заколоченными окнами и грязными дорогами, где валялась солома и обрывки бумаги, тянулись серою линией по краю поля. Нежилою скукой веяло от них.

Ровно в половине девятого где-то от Высоцкого раздался густой звук пушечного выстрела, большой клуб белого дыма вылетел над желтыми полями, покатился в воздухе и медленно растаял. Авангарды северного отряда обнаружили позицию противника. По Ропщинскому шоссе показались густые массы кавалерии. По обеим обочинам шли рысью кирасирские эскадроны, и пыль не поднималась с сырой, набухшей от дождя дороги.

Из-за батареи на Кавелахтских высотах заалели гусары и алыми маками посыпались на военное поле.

Из Красного Села показалось несколько троек. Звон бубенцов радостно трепетал в осеннем воздухе.

Государь император ехал со свитой к Царскому валику, где для него были приготовлены верховые лошади.

В длинном пехотном сюртуке, туго подпоясанный серебряным шарфом, в тяжелых сапогах, государь сел на лошадь. Конюшенный офицер легко подсадил на прекрасную караковую английскую кобылу маленькую ловкую императрицу Марию Федоровну. Сопровождаемая Великой княгиней Марией Павловной и детьми на маленьких пони императрица поскакала широким галопом к гусарскому полку, выстраивавшему фронт для атаки.

Кирасирские полки белыми линейками эскадронов и квадратами резервных колонн покрыли желтое жнивье красносельских полей от Михайловской до Красного Села… Часто фыркали громадные гнедые, вороные, караковые и рыжие кони, и от топота двух тысяч конских ног гудела земля. Из Красного Села веером рассыпались по зеленому полю казаки в красных и голубых шапках и неслись карьером навстречу строгим линиям гусарских эскадронов… Щелкали выстрелы винтовок. Белый дымок таял в воздухе… Протяжный гик звучал над полем…

Дразнила казачья лава гусар.

Конные батареи, звеня орудиями, опережали казаков. В струну вытянулись рослые, легкие лошади уносов… Прислуга на скаку срывалась с седел и бежала отцеплять пушки, и — бомм! бомм! — мягкими белыми клубами окутались пушки на флангах казаков.

Кавелахтские высоты ответили громом десятков орудий. Из Гаргинского и Новопурского лесов выходили бесконечными цепями гвардейские стрелки. Белые рубахи спускались на поле… Кавелахтские холмы покрылись тройною гирляндой белых дымков. Резко звенели в воздухе кавалерийские сигналы. Маневренный бой начался столкновением кавалерии.

Несколько минут все военное поле было покрыто скачущими всадниками… Белые линии кирасир столкнулись с алыми и черными линиями 2-й дивизии и остановились. Посредники разводили полки… Поле освобождалось от конницы… На него выходила пехота. Часто и грозно гремели с обеих сторон пушки…

Полк военных училищ свернул на полевую дорогу и бегом спешил к военному полю.

У Феди ныли растертые мешками в кровь плечи. Скатанная шинель горячо грела грудь и спину.

Перед Федей открывалось мутное от дыма и кисло пахнущее порохом поле. Училищный батальон перестроился поротно сзади каких-то пехотных масс. Первая и вторая роты рассыпались цепями и побежали по артиллерийскому полигону, изрытому воронками гранат и поросшему мелким кустарником.

На несколько мгновений залегли в балочке, вскочили и побежали туда, где часто, точно торопясь израсходовать патроны, стреляли солдаты. Ясными стали мундиры противника, малиновые погоны, ранцы и барашковые шапки стрелков. Сейчас атака… Странно колотилось сердце, точно чуяло за шумною игрою призрак крови и смерти.

Вдруг слева, разрезая грохот пушек и трескотню ружей, над вспыхнувшим где-то далеко, на середине поля, «ура», раздался резкий, певучий сигнал… Его повторили вправо… Впереди протяжно завыли пехотные горны. Ближе… Дальше… Все поле, на много верст, огласилось звуками труб и горнов. Играли: отбой!

Пушечные громы оборвались. Не сразу смолкла ружейная перестрелка. Так, разогнавшись, бешеная тройка не может сразу остановиться… Наконец все стихло. Низко неслись пороховые туманы. В их сизом отствете голубыми тенями двигались люди. И несколько мгновений казалось, что на поле была полная тишина. После пушечного грохота и ружейной трескотни, после звуков сигналов голоса людей не были слышны. Солнечные лучи робко проникали в пороховую гарь и сеяли бледно-желтый свет на поле, покрытое войсками. Вот где-то раздалась команда, грянул оркестр, и сейчас же, нарушая тишину, понесся по полю ликующий выклик: "Здравия желаем, Ваше Императорское Величество-о-о-о… рады стараться, Ваше Императорское Величество-о-о!".

Государь объезжал полки.

Федя и фельдфебель Купонский обчищали друг друга сапоги и шаровары. Кругом чистились и переговаривались юнкера.

— Как жаль, что вы, Кусков, не взяли гвардейской вакансии. Смотрите, какая красота! Мой полк во-он стоит… Видите? — говорил Купонский, показывая рукою на край поля. Лицо его светилось счастьем.

Федя молчал. Сердце его сжималось и не знал он, чего было в нем больше: радости предстоящего производства или тоски перед неизвестным будущим.

— Вы могли в стрелковый императорской фамилии батальон выйти. Вы посмотрите, что там за люди! — говорил Купонский, обдергивая на Феде рубашку. — А форма!.. Конфедератки с ополченским крестом!.. Очарование!..

— Что сделано, то сделано, — со вздохом сказал Федя. Разговор тяготил Федю, и он обрадовался, когда раздалась команда:

— Господа юнкера старшего курса, построиться поротно, без винтовок.

XXXV

Юнкеров подвели к Царскому валику. Пороховой дым рассеялся. Крестообразный валик с палаткой резко рисовался на синем небе. За валиком, на зеленой траве, были разостланы длинные скатерти. По ним были разложены тарелки, ножи, вилки, стаканы и рюмки. Поодаль темной массой стояли экипажи, запряженные прекрасными лошадьми. Пажи и юнкера Николаевского кавалерийского училища уже вытянулись длинной линией, к ним примкнул Купонский. Белая линия юнкеров протянулась от Царского валика до Лабораторной рощи.

Федя чувствовал боль в ногах. Саднило плечо… Мысли, как облака по небу, разбежались по всей его жизни. Вспомнил Бродовичей, их дачу, Соню, игрушки Абрама… Страшно стало за Ипполита. "Что замышляли они и его брат против императора, чье одно присутствие наполняет все сердца волнением и умиленным счастьем?.. Почему хотели они какой-то перемены, когда все, что было и есть так прекрасно? Если бы все, что было — было сном… Проснуться и знать, что Ипполит у него не был… Что его ожидает Новочеркасский полк… Но Лиза повесилась или повешена кем-то в деревне… Ипполит арестован, Миша пошел в босяки… Его ожидает разлука с матерью… Кто сделал все это?.. Кто?.. Для чего?.. Для чего разрушили их маленькое счастье?!".

Юнкер Романченко, худощавый, бледный, беловолосый, стоявший подле Феди, упал в обморок.

— Фельдшера!.. Фельдшера!.. — раздались голоса.

Романченко отнесли в сторону. С него сняли скатку… Какая-то изящная дама, может быть это была великая княгиня, наклонилась над ним. Романченко пришел в себя, застенчиво улыбнулся, оправился и пошел в строй.

От Царского валика шел к юнкерам государь.

Уже много раз, и близко, видал государя Федя. Но никогда он не замечал на нем того оттенка грусти, что лежал теперь на его лице. Оно было бледно, и большие глаза смотрели печально.

"Почему грустен государь? — мелькнуло в голове Феди. — Он, верно, сознает, что за радостью производства ждет трудовая жизнь офицера… За золотом эполет — тяжелый долг службы…".

Государь поздоровался с юнкерами. Он остановился против них и секунду помолчал. Эту секунду молчания уловили только юнкера. Им каждый миг казался вечностью.

— Поздравляю вас, господа, офицерами, — отчетливо и громко сказал государь.

— Покорнейше благодарим, Ваше Императорское Величество… Ура!..

Государь подождал, когда стихнет взрыв первого восторга. Потом сказал просто и ясно, и Федя навсегда запомнил его слова:

— Служите Родине, господа, честно! Берегите для нее своего младшего брата — солдата! Любите и жалейте его!..

Он приложил руку к фуражке и пошел к правому флангу, где стояли пажи. Императрица и великие княгини шли за ним и передавали приказы своим камер-пажам. Дежурный генерал-адъютант и флигель-адъютант раздавали приказы юнкерам. Государь шел по фронту, останавливался, задавал простые вопросы и смотрел ясными глазами в глаза каждому юнкеру.

— Фельдфебель Купонский, Ваше Императорское Величество!

— Лейб-гвардии в Московский полк.

— А-а! Будем, значит, видаться. У вас родные есть в Петербурге?

— Никак нет, Ваше Императорское Величество. У меня только мать в Пензе.

— Поедете к матушке, поблагодарите ее от меня, что такого молодца вырастила.

— Старший портупей-юнкер Кусков, Ваше Императорское Величество, — проговорил Федя. Он смотрел в глаза государю и так тянулся, что, казалось, вот переломится.

— Куда вышли?

— В 7-й линейный Туркестанский батальон, Ваше Императорское Величество.

— У вас там кто-нибудь есть?

— Никак нет, никого нет.

Как будто тень удивления прошла по ясному лицу государя.

— Служите честно!.. Мне нужны на окраине особенно хорошие офицеры… Не скучайте… Не пьянствуйте… Станет очень трудно: напишите мне. Да хранит вас Господь!..

В глазах у Феди потемнело, и он не упал только потому, что привык стоять навытяжку. Словно во сне он слышал, как назвал себя мягким басом правофланговый:

— Юнкер Башилов, Ваше Императорское Величество, — и государь сказал ему: "Выше меня будете".

Феде солнце казалось мутным. Как в облаках какого-то пара двигались люди, проехал конвойный казак. Красные искры метались перед глазами, и в ушах непрерывно звенело. Налетел легкий прохладный ветерок, ледяные капли пота выступали из-под бескозырки.

— Что с вами? Вам дурно, Кусков, — прошептал Купонский.

— Нет… ничего… пройдет… — пробормотал Федя и почувствовал, как медленно возвращаются силы, и яснеет поле.

Государь обошел фронт и ушел в палатку на валике.

Шумною толпою возвращались произведенные офицеры к батальону, где за составленными ружьями лежали юнкера. Кавалеристы разбирали лошадей и взапуски скакали к баракам лагеря.

Батальон Феди разбирал ружья.

По полю гремела музыка, и полки за полками расходились по лагерям. Со звоном неслись тройки к Красному Селу, и быстро пустело военное поле. Лакеи собирали посуду и скатерти и укладывали в ивовые корзины.

Лагерь, маневры, производство — все было кончено… Военный год совершил свой круг и начинал новый.

Скукой веяло от истоптанного голого поля.

XXXVI

— Прощайте, князь Акацатов, кто-то будет муштровать вас теперь по вечерам!

— Прощайте, Ценин. Не кушайте так много хлеба… А, Старцев, как мило, что вы пришли проводить меня!

Федя стоял у своей юнкерской койки, окруженный товарищами, и пожимал им руки. Он уже был одет в длинные брюки с кантом и двубортный офицерский сюртук. Шашка на черной лакированной портупее висела сбоку. Ротный зал горел в солнечных лучах.

Из коридора, отдаваясь эхом о молчавшие все лето пустые стены, неслась училищная "Звериада":

Прощайте все учителя

Предметов общей нашей скуки,

Уж не заставите меня

Приняться снова за науки!

И наливай, брат, налива-ай

Все до капли выпивай!

В тон песне раздавались веселые голоса:

— Господа, вся третья дивизия в Кан-Груст.

— Гренадер просим в Демидов сад к девяти часам.

— Гвардия в Аркадию!

Прощайте иксы, плюсы, зеты,

Научных формул легио-он,

Банкеты, траверсы, барбеты,

Ходьба в манеже под ружьем…

У училищного подъезда длинной вереницей стояли извозчики. Юнкера и офицеры разъезжались по городу.

Федя окинул последним взглядом роту, посмотрел на образ Михаила Архангела, еще и еще раз пожал руки и вышел в коридор.

Два прожитых года показались мгновением. Вся прожитая жизнь была так коротка, и память упиралась в туманы детства и небытия.

Вся жизнь разворачивалась впереди, как длинная дорога.

Накинув легкое светло-серое пальто, Федя вышел из подъезда и сел на извозчика. Он почти никогда не ездил на извозчике и неумело уселся на дрожки. Стесняли маленькие сапоги, шашка мешала и путалась под ногами. Юнкера, расходившиеся из училища, городовые и солдаты отдавали ему честь. Трудно было привыкнуть отдавать ее обратно, и хотелось быть вежливым. Два раза он и сам отдал честь офицерам и потом уже соображал, что он офицер. Какой-то внутренний смешок смеялся внутри, и странно было думать, что еще рано утром было сжатое поле у Кипени, ходили по нему молочные волны тумана, стояли среди соломенной щетки глиняные кружки и он, прозябший после ночи в палатке, пил чай.

Как давно все это было. Точно несколько лет назад он шел в цепи по неровному полю, шмыгали ноги по кустам голубики, и терпко пахло от низкого можжевельника!

Извозчик ехал медленно, и хотелось ехать скорее, и так сладки были эти минуты, что хотелось их протянуть. Ехал по Дворцовому мосту, смотрел на Неву и мысленно прощался с нею.

В Летнем саду густо разрослись столетние липы и местами желтели… Милый, родной Летний сад!.. Феде казалось странным, что никто не обращал на него внимания. Девочка катила по Летнему саду большой желтый обруч и, докатив до ворот, повернула назад, не взглянув на Федю… "Разве они не знают, что я — офицер?!" — подумал Федя.

На Фонтанке от наваленных горами вдоль набережной дров пахло смолою и грибами. Извозчик свернул на Невский… Булочная Филиппова… "Купить разве маме калачей!.." Но показалось почему-то неловким. Он — офицер!.. Воспоминания плыли мимо него. "Продажа дров" на Троицкой, длинный забор, открытые ворота и грязная, черная, усыпанная стружками дорога с блестящими колеями. По-родному у пяти углов зазвенела конка… Вот и последний поворот… Ивановская. Хмуро косит на Федю коричневая гимназия. Федя слез с извозчика. Вошел во двор.

Пусто на дворе. Желтая с белым кошка греется на солнце. Увидала Федю, вскочила и побежала на второй двор, где когда-то стояли экипажи Савиной.

Привычным движением Федя вскинул голову к окнам пятого этажа и сейчас же увидал прижавшееся к стеклу милое лицо мамы.

XXXVII

Варвара Сергеевна знала, что в этот день — производство. Она знала, как оно будет, и по часам рассчитала, когда Федя должен приехать.

"В час дня кончатся маневры, и, значит, около двух Федя станет офицером… Сейчас домой… Около трех, в начале четвертого, он должен войти во двор…" Она первая его увидит. Работа с утра валилась из рук. Утром Варвара Сергеевна ходила во Владимирский собор, к обедне, потом накупила булок, пирожных, конфет, бутылку вина и красной смородины, так любимой Федей. В час села с тетей Катей за завтрак, но ни к чему не притронулась. После завтрака накрыла стол для себя и Феди и в три часа стала у окна ждать. Мысли Варвары Сергеевны следили за Федей. Вот он пришел на станцию, взял билет, уже не в третьем классе, как нижний чин, а во втором, и едет домой. "Вот он вышел, взял без торга извозчика, где уже там торговаться, поди торопится — и вот… вот… он уже давно должен быть у ворот. Господи! Уже не случилось ли чего!".

Варвара Сергеевна вздрагивала при каждом треске дрожек. Ехали и ехали… И кто ехал?.. Зачем ехали?.. Его — не было. Дом был еще пуст, жильцы не съехались с дач. Никто не входил в ворота. Било четыре, и Михаил Павлович вышел на прогулку для моциона. Пора накрывать к обеду. Варвара Сергеевна попросила тетю Катю посмотреть в окно, сама стала накрывать. Торопилась, кое-как ставила тарелки. Ревновала к тете Кате, что она первая увидит Федю и ей первой поклонится Федя офицером. И как только накрыла, снова подошла к окну.

Липочка качающейся усталой походкой прошла через двор.

— Ну как Федя? — еще из передней спросила она.

— Нет еще.

— Что же это, мама? Не ошиблись ли? Сегодня ли?

— Сегодня. Сама читала. Разве перемена какая? Да нет, дядя Володя написал бы или зашел сказать. Уж я и ума не приложу, что могло задержать.

Говорила, а от окна не отрывалась. Следила, как медленно ползла тень от главного флигеля. Когда начала смотреть, весь двор, залитый свежим асфальтом, блестел на солнце. Теперь тень от дома закрывала больше половины двора и Федя пойдет уже не озаренный солнцем.

"И когда надвинулась эта тень? — думала Варвара Сергеевна… — Как я ее не приметила?"

Михаил Павлович, сгорбившийся, жалкий в своем черном, узком, коротком пальто, прошел обратно.

— Приехал Федя? — спросил он. Варвара Сергеевна махнула рукой.

— Ну, давай, мать, обедать.

Варвара Сергеевна сидела как на иголках. Рассеянно разливала суп, резала жаркое — она приготовила утку для Феди, а сама прислушивалась, не стучат ли по лестнице знакомые торопливые шаги, через две-три ступеньки… Вот-вот задребезжит колокольчик.

Михаил Павлович, как нарочно, долго сидел за столом. Он медленно курил дешевую сигару, которую называл "Regalia Capustissima", и ворчал:

— Дождешься, матушка! Поди с товарищами закатился куда-нибудь по злачным местам опрыскивать эполеты. Что ему, что мать волнуется.

— Нет, не такой Федя, — робко защищала Варвара Сергеевна.

— Все они одинаковые… Хороши! Современное поколение… А мы, дурни, радовались детям. Вот будут утешать, ублажать на старости.

— Грех так говорить, Михаил Павлович. Мало ли что могло случиться.

Было тяжело. Ревнивая обида против воли закрадывалась в душу.

Наконец в шесть часов Михаил Павлович ушел в свой кабинет отдохнуть перед клубом, и Варвара Сергеевна, поручив Липочке прибрать стол, а кухарке держать обед на плите и поставить самовар, поспешила опять к окну.

Солнце освещало лишь узкую полоску у самой их двери, и там щурилась и грелась полосатая желтая с белым кошка старшего дворника.

Тетя Катя подошла и сквозь ветви филодендрона заглянула в окно.

— Ишь, кошка умывается, — сказала она. — К гостям, значит. Сейчас и приедет.

Постояла и отошла.

Кошка умывалась, и хотелось верить, что это неспроста. Но против воли вставали в голове ужасы. Мало ли что могло случиться! Говорят, ни одни маневры не проходят без несчастных случаев. То задавят кого-нибудь, то пушкой убьет… Мог и заболеть, солнечный удар мог случиться… Мало ли что!

Медленно и звонко, каждым ударом отдаваясь в сердце Варвары Сергеевны, часы с рыцарем пробили семь. Кошка улеглась в крошечном четырехугольнике света. Весь боковой флигель был под косыми солнечными лучами, стекла в верхних этажах блестели так, что было больно глазам.

В своих думах Варвара Сергеевна прослушала, как подъехал извозчик… Но шаги в воротах сейчас же узнала. Шибко забилось ее сердце. Федя шел быстрыми шагами стройный и тонкий в светло-сером пальто с золотыми погонами и пуговицами. Он сейчас же увидел ее и замахал ей рукою.

Она хотела броситься в прихожую, чтобы самой открыть дверь, как много раз открывала, когда он был гимназистом, кадетом и юнкером, но вдруг отяжелели и стали мягкими ее ноги, в глазах потемнело и она, шатаясь, едва дотащилась до дивана.

— Липа! Липочка! — слабым голосом позвала она. — Открой! Федя…

Все завертелось у нее перед глазами. Липочка побежала в прихожую.

— Мама! Что с тобою! Какая ты бледная!

— Ничего, Липа… Это так. От радости… Пройдет… Сейчас пройдет… Открой же!

— А мама? — услышала она, как сквозь сон, тревожный вопрос Феди.

— Я здесь… Так, сомлела немного, — проговорила слабым голосом Варвара Сергеевна и сейчас же почувствовала горячие поцелуи на руках и как во сне увидала, как склонилась перед нею на колени стройная фигура в темном сюртуке со светлыми погонами. Круглая голова с мягкими, шелковистыми, отросшими волосами просунулась ей под руку… и сознание вернулось к ней.

XXXVIII

Через час она сидела за столом. Липочка подкладывала брату куски разогретой утки, и он ел не глядя и торопясь рассказывать. Михаил Павлович ходил по комнате, в пальто и в шляпе, и слушал сына. Он притворялся недовольным, но счастье семьи захватывало и его.

— Что же так долго не шел? — спросила наконец Варвара Сергеевна.

— Знамя, мамочка, относили. Да как! Мы сложились и дали «пескам» сто рублей, и они всю дорогу, по Вознесенскому, то польку, то беглый марш играли, и мы лупили таким шагом, что извозчики рысью не могли нас догнать. Знамя принял Старцев. Он очень красивый, — сказал Федя, — и к Рождеству будет старшим портупей-юнкером.

Потом рассказывал Федя, как государь говорил с ним и сказал ему "храни вас Господь".

— Ты знаешь, мама, он такой добрый, он такой хороший!.. А императрица! Вот уже точно Ангел Небесный!.. Подумай, мамочка, теперь можно тридцать шесть дней отдыхать.

— Да разве отпуск такой большой? — спросила Варвара

Сергеевна.

— А поверстный срок! Я, мама, рассчитал. По железной дороге считают триста верст в сутки и на лошадях семьдесят пять, а мне более пяти тысяч по железной дороге и тысяча шестьдесят четыре на лошадях. Вот и набежало целых восемь дней.

— Не опоздай только, Федя. Я знаю, ты рад для меня. А ты обо мне не думай. Служба прежде всего.

Долго сидели они этим вечером в гостиной. Федя с матерью на диване, Липочка в кресле у стола и тетя Катя в углу под часами.

— Ты, Федя, к няне Клуше съезди, — сказала Липочка.

— Как же, непременно. Завтра утром, мама, мы с тобою к «Спасителю» поедем, а оттуда к няне… Я думаю, и к mademoiselle Suzanne надо съездить.

— Да, — сказала Варвара Сергеевна, — заезжай. Ведь она тебя выходила, когда ты был болен тифом. Она такая одинокая.

— А обедать у дяди Володи будем, — сказала Липочка. — Тетя Лени тебе сюрприз приготовила. А какой не скажу.

— Тетя Лени такая душка!

— По-прежнему влюблен? — сказала Липочка.

— В тетю Лени! — восторженно воскликнул Федя, — как всегда… А что, мама, Ипполита нельзя навестить?

Покрылись пятнами щеки Варвары Сергеевны.

— Тебе, я думаю, нельзя. Меня-то пускают, но при свидетеле.

— Что же Ипполит?

— Ничего, — со вздохом сказала Варвара Сергеевна, — Читает очень много.

— Позволяют?

— Грех жаловаться. Обращение хорошее. Со стороны ему помогают. Бродовичи как-то умеют и книги, какие он хочет, доставить ему. Ведь вот, Федя, жиды, прости Господи, всюду сумеют и найдутся. Жандармский полковник у них бывает, вышли они сухими из воды, ничего их и не тронули, а бедный Ипполит пострадал. А, прости меня Господи, всему коновод Соня.

— В чем же обвиняют Ипполита?

— В пособничестве Сторе. Уже доказано, что Сторе была у него накануне покушения, и что они были вместе в городском саду. Шефкели, у которых Ипполит репетировал, арестованы. Говорят, вся их организация раскрыта.

— Ну, а Ипполит?

— Боюсь, Федя, и думать о нем.

Замолчала Варвара Сергеевна. Словно серые тени метнулись по углам гостиной. Тетя Катя, хромая, пошла к себе. Липочка принесла в гостиную бутылку с остатками вина, налила бокалы матери, Феде и себе и сказала: "Сегодня можно!".

— Знаешь, мама, — сказал Федя, — у меня остается от прогонных сто рублей, и вот что я придумал. Возьмем на месяц дачу… Осенью дачи дешевы… Поедем втроем: ты, Липочка и я и отдохнем. А то вы обе такие бледные.

— Нет уж, что уж, где уж, нам уж, — заговорила, махая худенькой ручкой, Липочка. — Ты, Федя не знаешь… Папу бросить нельзя. Он вечером — клуб, клуб… А днем, как ребенок, ходить за ним надо.

— И, Федя, — сказала Варвара Сергеевна, — что задумал. Осень на дворе. Это сегодня такая погода, а польют дожди, станут холода и какая уж дача! С одной перевозкой сколько хлопот! Стара я стала. Мне укладываться невмоготу… Проживем и так. Только посиди со мною… Хоть часочек в день мне отдай. Я и тем буду рада.

— Ну, мама… Тогда будем ездить по утрам на острова. Ты же любишь острова, они тебе твое детство напоминают. Будем сидеть у моря и смотреть на него, и греться на солнце.

— Вот это ты молодец, Федя, что так придумал, — сказала Липочка и подсела к брату на ручку кресла.

Далеко за полночь Федя сидел в комнате Ипполита на постели, а по комнате быстро ходила Липочка и торопливым шепотом говорила:

— Мама у себя Богу молится… Федя… я боюсь, страшно боюсь за Ипполита. Сторе, я слышала… вешать будут… А его… самое меньшее, — в Сибирь на поселение. Его то спасло, что у него ничего не нашли. Юлия молодец, сказала, что у нее было с ним только любовное свидание… Ничего политического… Кто-то донес, что у Ипполита, если он участник, должны быть какие-то вещи. И вот — искали… везде искали… и не нашли. И потому сомнение. Ипполит ли сообщник или был кто-то третий, а Ипполит попался случайно и оговорен мужиком из Выползова из ревности… Ты знаешь, уже выяснено, что мужики надругались над Лизой и повесили ее. Господи, какой ужас на Земле творится. Какие, Федя, люди звери…

— А что Бродович?

— Я уверена, Федя, их дело. Да… они умеют. Где деньгами, где красотою Сони, они все улаживают.

Липочка остановилась против Феди.

— Ты устал, Федя, смертельно устал, а я тебе мешаю своею болтовней. Ты бы лучше спать лег.

— Нет, говори, говори… Завтра я могу встать когда хочу. Я не юнкер…

— Да… ваше благородие, — улыбаясь, сказала Липочка. — "Ваше благородье — свиньи в огороде"…

И снова металась Липочка по комнате и гонялась за нею ее длинная черная тень.

— Федя… А мама! Мама!.. Сегодня чуть не упала в обморок… Это не первый раз… У папы стал совсем скверный характер. Из клуба приходит пьяный. Страшно ему на глаза попасться. Ругается… Миша прислал открытку из Крыма. Бродит с кем-то, и Бог его знает с кем!.. Ты уедешь — ведь мама истоскуется по тебе. Господи! И зачем ты этакую даль вышел!

Как сера и буднично уныла была их жизнь!

— Ну, ложись, Федя. Надоела… Вот, мы смеялись над тобой… А ты самым хорошим вышел… Потому что… Бог тебя принял… Он защита тебе… А мы все… как-то свихнулись.

И Липочка, махнув рукою, тихо вышла и на цыпочках пошла в комнату матери.

Там горела лампадка, и Варвара Сергеевна лежала на постели с открытыми глазами.

— Ты, Липа? — сказала она.

— Что не спишь, мамочка?

— Так, Липочка. Какой у нас хороший Федя. Ты заметила, какие у него усики. А голос ломаться стал… Федя — офицер… Даже смешно. Я счастлива, за него, Липочка… Он не только офицер, но он уже и герой… Я тебе расскажу когда-нибудь, что он сделал… Ты можешь гордиться им.

— Спи, мама. Тебе надо отдохнуть.

— Знаю, Липочка. Да вот не засну никак. Уже очень мне хорошо. Смилостивился Господь надо мною.

Федя, как только прикоснулся головою к подушке, точно провалился в бездну. Мелькнуло поле, покрытое сжатою рожью, и батальонный в фуражке «корабликом» командует: — Батальон! Под знамя!.. И все исчезло.

Когда проснулся, двор был залит лучами солнца, солнце рисовало желтые квадраты на шторе, на дворе кричал разносчик.

Посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать…

XXXIX

Эти тридцать шесть дней, что провел Федя дома, казались Варваре Сергеевне самыми счастливыми днями ее жизни.

Утром, в девятом часу, Федя выходил в столовую в белом кителе блестящей чертовой кожи.

Варвара Сергеевна его ожидала, и они пили чай вдвоем. В доме все еще спали. Они смотрели в окно: какова-то погода, и совещались, как заговорщики, куда ехать. И если светило солнце и день казался теплым и надежным, они отправлялись на острова, в Петергоф, в Стрельну, в Царское или Павловск. Если было пасмурно или моросил дождь, они ехали в Эрмитаж, в Академию художеств, в Казанский или в Исаакиевский собор. Когда выходили к столу тетя Катя и Липочка — у них уже все было решено. Липочка была в заговоре с Федей и взяла на себя все домашние заботы.

Варваре Сергеевне было забавно, что у Феди были свои деньги, что ей не нужно думать, сколько запросит извозчик и как она ему заплатит.

Они приезжали на Елагин остров. Шли вдоль Невки под сенью желтеющих лип, под дубами, украшенными желудями, смотрели на играющую солнечными блестками реку, на застывший у яхт-клуба ярко-белый на темной листве парус, на порыжевшие камыши. Они слушали, как шумела листва и плескалась вода, растекаясь по песку. Они садились на скамейке на берегу залива. Никого — в эти ранние часы. Проедет всадник с амазонкой, пройдет сторож в коричневой шинели… И опять одни… Смотрят на залитый золотом залив. На горизонте показался черный дым. Он протянулся по небу, обрисовался темный силуэт парохода, и скрылся за зеленою косою Крестовского острова. Ялик, сверкая веслами, точно птица машет крыльями, перекосил от Лихты и идет, борясь против течения. У тони, уродливой каракатицей, влезшей в море, подняла паруса двухмачтовая лайба и, один серый, другой розовый, безжизненно повисли они в солнечном пригреве. Донеслись голоса рыбаков, у Чернореченской брандвахты звонко пробили склянки… и снова тишина… Набегают волны, шуршат камышами и плямкают о пристань, будто смеются ясному августовскому дню.

Варвара Сергеевна рассказывала сыну про старый Петербург, про дворцы, про соборы, про наводнения. Она так рассказывала, как застраивался Петербург, как жил Петр, как курил он крепкий кнастер, сидя в Подзорном дворце в устье Фонтанки, принимал голландских шкиперов, как будто сама была свидетельницей всего этого.

— Мама, откуда ты все это знаешь?

— Читала.

В эти часы узнал Федя, что его мама перечитала Щебальского и Брикнера, что она в подлиннике знала Расина и Корнеля и многое помнила наизусть.

Федя совсем не знал французской литературы. Федя слышал что-то о Викторе Гюго. Мама читала его всего.

— Как же это, мама? Ты училась дома и в пансионе?

— Да… дома и в пансионе.

— Откуда же ты все это знаешь?

— Наш век, Федя, был веком красоты. Барышню дворянку готовили для того, чтобы она понимала настоящую красоту. Мы читали и заучивали французских классиков, мы учились музыке, танцам и рисованию…

— Ну, а потом, мама?.. Я никогда не видал тебя танцующей?

Засмеялась Варвара Сергеевна.

— Ну, еще бы! Когда родился Ипполит, я перестала выезжать.

— Почему?

— Не хватало средств, и некогда было. Когда вас стало пятеро, всегда кто-нибудь был болен, да надо уложить всех спать, накормить, тут уже не до танцев. И отяжелела я.

— Мама, ты отдала нам все…

— Это долг, долг женщины… Но как теперь горжусь я, Федя! Ты сторицею отдаешь мне, что я тебе дала.

Федя слушал ее. И говорит она по-русски не так, как он. Вот сказала «давеча»… «намедни», вспомнила поговорку — "за Богом молитва, а царем служба не пропадают".

— Так-то, Федя, не пропадет и моя служба государю — родить и воспитать ему верных слуг.

И вздохнула. Должно быть, вспомнила об Ипполите.

— Мама, а вот… слыхал я… говорили… Равноправие женщины… При тебе этого не было?

— Было и при мне… И тогда говорили. Я, Федя, Жорж Санд читала. Жизнь-то, Федя, по-иному учит.

— Ты никогда не хотела быть свободной?

— Свободы, Федя, нет. Жизнь, люди не дают возможности быть свободным. Свободен только тот, кто живет для себя, а он тяжел и неприемлем в обществе людей.

— Но, мама, теперь все прямо помешаны на этом.

— Жизни не знают. Жизнь требует непрерывного труда, а труд исключает свободу…

После полудня Федя вел Варвару Сергеевну на поплавок. Они завтракали, и странно было Варваре Сергеевне, что Федя спрашивал счет, доставал бумажник и платил за нее.

Дома Варвара Сергеевна отдыхала после прогулки. Федя разбирал свои вещи и укладывал их в большой темно-зеленого цвета сундук, с белыми буквами "Ф. К." — этот сундук должен был вместить все его имущество.

Федя выдвинул ящик своего старого письменного стола. В этом ящике его ключом были заперты все его "драгоценности".

Яйцо «принц»… Желтое с облезлым лаком и синими линялыми цветочками. Внутри, когда раскроешь, зеленый мех и маленький белый лебедь с крутою шеею. Он казался когда-то прекрасным, зачарованным, как в сказке.

Федя раскрыл яйцо. Пожелтел и искрошился мох. Осталась только грязная дощечка со следами клея. Лебедь был безобразен. Время смыло краски, пыль уничтожила его светлую белизну. Когда-то от него пахло духами тети Лени. Теперь пахло пылью и деревом. Сказка детства не вернется больше и не стоит облезлым лебедем будить воспоминания.

Федя отложил яйцо. Пусть мама кому-нибудь подарит.

Старый, совсем почерневший серебряный рубль со спиленной решеткой и буквами "М. С." — "Мария Савина". Это тот рубль, который заплатила Мария Гавриловна за свечку, когда шла к исповеди. Он сохранит его, как память о чистой, безотчетной любви к прекрасному. Тогда он сказал, что будет хранить этот рубль всю жизнь… Воспоминание об этом миге восторга не стыдно. Да, он будет хранить его всю жизнь. Он не изменит первой далекой даме своего сердца…

Портрет Игната и Федосьи. Игнат в длинном черном сюртуке и Федосья в подвенечном платье стоят навытяжку рядом. Фотография Везенберга на Разъезжей. И он когда-то снимался в ней гимназистом. Где-то Игнат? Запивает ли по-прежнему или остепенился? Быть может, стал машинистом, получает большие деньги. Что сталось с Феней? Как сейчас почувствовал прикосновение крепких зубов к своим губам, когда поцеловала его, христосуясь, Феня. Ходит ли по праздникам на Охту удить рыбу Игнат? Они прошли через его жизнь и как будто не оставили следа. Но не они ли зародили в нем любовь к народу, к простому человеку? Федя повертел карточку в руках и отложил в сторону.

Задорное лицо девушки, в офицерской фуражке поверх кудрявой головки. Танечка… Смешно… и стыдно… Как он был глуп, когда сидел в подвале на Николаевской, ел орехи, а дворник играл на гармонике… Ну, кто увидит эту карточку? Эти подведенные большие глаза и стыдливо наглую усмешку, блуждающую в ямочках на щеках. Федя порвал карточку на мелкие куски. "Бедная Танечка! Не стала актрисой!"

Белый металлический герб с его фуражки — С. П.1. Г. — "сенной площади первый гуляка!"… Гимназия… Ipse… Митька… Тетрадки extemporalia и толстые книги в зеленом переплете — Юлий Цезарь с комментариями… маленькая книжечка "Vade mecum", шпаргалки… и толстый Теплоухов, и шалун Леонов…

Федя вздохнул. Воспоминание о гимназии было связано с воспоминанием об Andre, Ипполите и Бродовичах… А за ними стоял таинственный сверток и то, что разлучило его с матерью и Петербургом…

Старый герб полетел за окно.

Федя бережно спрятал на дно сундука кадетские и училищные погоны и стал укладывать книги, маленькие тетрадки уставов, белье, шаровары…

Вечером он сидел в гостиной на диване и мама, по его просьбе, медленно разбирала вальс Годфрея. Не слушались отекшие пальцы. Ошибалась мама, начинала снова, вытягивала шею и щурилась близорукими глазами, чтобы видеть ноты.

XL

Приехал Миша. Он вырос, огрубел, загорел, оброс молодою кудрявой бородкой и в свои 18 лет казался старше двадцатилетнего брата. Он осмотрел Федю, шумно захохотал и сказал:

— А знаешь, Федя, мы таких, как ты, офицеров — барабанными шкурами зовем! Пра слово… Ух и не любим мы вас!.. Так бы всем вам зубами горла перегрызли бы…

Он снова захохотал.

"Мы" — были Гришка, Ванька стрекулист, Петр Федорович и «географ» — Алексей.

Миша рассказывал, как раз они, голодные, подошли к даче и увидали открытое на кухню окно, и там в печи "на духу" пирог румянится. В кухне никого.

— Ванька мигом сообразил, в чем дело. Живо в окно, пирог нам и был таков.

— Боже мой! Миша! — воскликнула Варвара Сергеевна. — Это воровство!

— Устарелое, мама, понятие. Мы, новые люди, не признаем воровства. Правильное распределение достатков. Им — это лишнее чревоугодие, а мы с голодухи зубами лязгали. Пирог, мама, оказался расчудеснейший, со свежими грибами. Мы по-товарищески разделили его и уписнули в кустах в два счета. Прекрасно было…

Миша описывал путешествие по Волге на плотах караульщиками. Когда им надоело, они отвязали у чьей-то дачи хорошую косовую, бросили плоты на произвол судьбы, а сами — "вниз по матушке по Волге"…

— Как Ванька, мама, поет! Что за бас! Удивление, восторг. Ему в оперу надо. Дошли до Царицына, лодку тем же манером пустили по Волге, а сами зайцами на Грязи… Косарями пошли на Дон… Черт знает что мы, мама, там делали! Что за народ казаки! Какие песни поют! Как духовита ночью степь, как голосисты ее жаворонки! Эх, мама! Вот что значит — воля! Надоело! И пошли мы странниками в Ростов. Там — три дня арбузы грузили, потом нанялись провожать посуду на Керчь. Три дня морем парусами шли, песни пели. Бывало, к ночи вечер стихнет, мы парус собьем, парусом укроемся и спим, а море колышет тихое, темное, и звезды блестят. Мама… Гимназия, наука, университет… — это все ерунда!

— Миша… Неужели ты и в университет не пойдешь?

— Пойду, мама. Мы с «географом» говорили. Он университет кончил. Он советовал. Иди, говорит, на зиму, а с весною кликнем клич и куда-нибудь так махнем, что чертям будет тошно.

— Миша! Но это общество… эти люди… они тебя до добра не доведут… То, что ты делал, преступления. Вас могли поймать, судить.

— Э, мама! Не пойман — не вор, а была бы своя совесть чиста.

— Не может, Миша, совесть быть чиста, если вы украли пирог, погубили чужие плоты, украли и загнали чужую лодку.

— Что, мама, ты думаешь, мы худые люди! Нет, мама, Гришка да Ванька, а особенно Петр Федорович и географ — честнейшие и благороднейшие люди. Чтобы человека обидеть, мама, ни-ни… Петр Федорович — последнюю рубаху снимет, нищего оденет. У него, мама, жалость ко всему живому. По нему клоп ползет, так он его не убьет, а снимет и пустит. "Не признаю, — говорит, — смертной казни даже и над клопом". Это, мама, идеалисты!

— Миша, все в вас перевернулось. Без Бога вы, без креста.

— Это, мама, точно. В Бога никто из нас не верует. Знаем, что его нет, так зачем же и паморки-то забивать. Мы в Царицыне повидали-таки чудес. Как донской казак, монахом обрядившись, народ тысячами морочил и к святой жизни звал. Что же, мама, и там Бог?.. У нас не Бог, а воля и земля, что кормит и греет нас. И, пойми, мама, какая сладость на душе, точно крылья выросли, когда чувствуешь, что весь мир для тебя и что хочешь, то и делаешь.

Миша до поздней ночи рассказывал свои приключения, как удирали от полиции, как прятались от кондукторов, как по ночам воровали кур, резали их, ощипывали и варили в поле похлебку, как продавали чужие яблоки, как раз угнали лошадей, и все покрывалось шутками Гришки, песнями Ваньки стрекулиста, хохотом Петра Федорыча, который громыхал так, что желуди с дубов сыпались, и ядовитыми сарказмами географа.

— Мы, мама, новые люди. Мы — будущая Россия, без полицейского права, без закона, с новою совестью, с новыми понятиями о собственности и, как таковые, мы, мама, — сила!

Варвара Сергеевна терялась от смелого наскока младшего сына. Она не понимала, как в одно лето застенчивый, замкнутый в себе, угрюмый Миша мог обратиться в бродягу.

Новое горе надвигалось на Варвару Сергеевну. Черными тучами заслоняло оно радость общения с Федей и грозило несчастьями.

Дни Фединого отпуска прошли. Варвара Сергеевна и Липочка проводили его на Николаевский вокзал. Долго махали платками, пока не скрылся поезд.

Когда Варвара Сергеевна наконец отвернулась от поезда она пошатнулась и обеими руками ухватилась за тоненькую бледную Липочку.

— Нет, Липочка, — сказала она. — Не жилец я больше на этом свете. Нет Феди… Для чего мне и жить.

Дома взялась за работу. Но валилась работа из рук…

Чаще заставала Липочка Варвару Сергеевну за книгой, еще чаще видела, что сидела она в углу без дела и тихо тряслась ее голова, постаревшая, с седыми прядями в волосах. Так догорает одинокая забытая лампада и слабо мигает ее трепетный огонек, прежде чем погаснет навсегда.

Загрузка...