Часть первая

I Появляется Пипик

О другом Филипе Роте я узнал в январе 1988 года, спустя несколько дней после новогодних праздников, когда мой кузен Аптер° позвонил мне в Нью-Йорк сообщить: по иерусалимскому радио сказали, что я нахожусь в Иерусалиме и бываю на судебном процессе над Джоном Демьянюком, предполагаемым «Иваном Грозным» из Треблинки. Аптер пояснил, что процесс Демьянюка ежедневно транслируется целиком по радио и телевидению. И вот, как сообщила Аптеру его квартирная хозяйка, вчера я мелькнул на телеэкране, и комментатор сообщил, что я, дескать, присутствую в зале суда среди зрителей, а затем, буквально сегодня утром, Аптер собственными ушами услышал по радио выпуск новостей, в котором эту информацию подтвердили. Аптер позвонил удостовериться, где я нахожусь, поскольку из моего последнего письма понял, что в Иерусалим я приеду только в конце месяца — интервьюировать писателя Аарона Аппельфельда[4]. Аптер сказал квартирной хозяйке, что, будь я в Иерусалиме, я бы уже с ним связался, — и действительно, в пору работы над израильскими кусками «Другой жизни» я четыре раза приезжал в Иерусалим и спустя день-два после приезда неизменно вел Аптера обедать.

Бывают нерожденные дети, Аптер же, мой троюродный брат по материнской линии, — «нерожденный взрослый»; в 1988-м, в пятьдесят четыре года, он был мужчиной, который так и не созрел, человечком меньше натуральной величины, форменной куклой с удручающе гладким лицом — как у стареющего актера, которого прославили роли подростков. Кровавая круговерть еврейской жизни в XX веке не оставила ни малейшего отпечатка на лице Аптера, хотя в 1943-м немецкая мания убийства евреев поглотила всю его семью. Аптера спас от смерти немецкий офицер — умыкнул с пересылочного пункта в Польше и продал в мюнхенский бордель для клиентов, предпочитающих мальчиков; такой у офицера был прибыльный побочный бизнес. На тот момент Аптеру было девять лет. Он до сих пор скован инфантильностью, как кандалами: даже в своем весьма солидном возрасте легко ударяется в слезы или заливается краской, а под пристальным взглядом почти всегда тушуется, опускает долу вечно умоляющий взор; перед нами человек, вся жизнь которого во власти прошлого. Вот почему я не поверил ни единому слову из всего, что он наговорил мне по телефону про другого Филипа Рота, который появился в Иерусалиме, а ему не позвонил. Аптер неутолимо жаждет общества тех, кого нет рядом.

Но спустя четыре дня мне второй раз позвонили в Нью-Йорк с сообщением, что я уже в Иерусалиме, и на сей раз звонил Аарон Аппельфельд. Я близко подружился с ним еще в начале восьмидесятых, когда жил на две страны и проводил большую часть года в Лондоне, а познакомились мы на приеме, устроенном в его честь атташе по культуре израильского посольства в Великобритании. Теперь же, когда в Америке вышел перевод его романа «Бессмертный Бартфусс», появился отличный повод взять у него интервью для «Нью-Йорк таймс бук ревью». Аарон позвонил, чтобы сообщить: в иерусалимском кафе, куда он каждый день ходит поработать, ему попалась «Джерузалем пост» за минувшие выходные, и в ней, в списке культурных мероприятий на неделю, занимающем целую полосу, в разделе «Воскресенье» помещено объявление, о котором, как счел Аарон, мне следует знать. Если бы он увидел его несколькими днями раньше, сказал Аарон, то пошел бы на мероприятие в качестве моего безмолвного посланника.

«Диаспоризм:

ЕДИНСТВЕННОЕ РЕШЕНИЕ ЕВРЕЙСКОЙ ПРОБЛЕМЫ».


Лекция Филипа Рота, после лекции — дискуссия.

6 часов вечера, номер 511, отель «Царь Давид».

Фуршет.

Весь тот вечер я гадал, что мне делать, раз Аарон подтвердил новость, сообщенную Аптером. И наконец, почти всю ночь проворочавшись без сна, убедив себя, что какая-то случайная цепочка ошибок породила путаницу, которую мне ради собственного блага лучше проигнорировать, я вскочил спозаранку и, даже не умывшись, позвонил в номер 511 отеля «Царь Давид» в Иерусалиме. У женщины, которая ответила мне, — а ответила она на американском английском, — я спросил, могу ли я поговорить с господином Ротом. Услышал, как она позвала: «Милый… тебя». Затем трубку взял мужчина. Я спросил: «Вы — Филип Рот?» — «Да, — ответил он, — а с кем я говорю? Представьтесь, пожалуйста».

* * *

Звонки из Израиля застали меня в двухкомнатном гостиничном номере на Манхэттене, где мы с женой прожили без малого пять месяцев, словно бы выброшенные на отмель между прошлым и будущим. Безличная жизнь в отеле посреди мегаполиса плохо подходила нам обоим, прирожденным домоседам, но, как бы нам ни претило это прозябание в непривычной обстановке, вдали от насиженных мест, на данный момент лучше уж было существовать так, чем возвращаться в наш коннектикутский загородный дом, где всю прошлую весну и часть лета, на глазах у Клэр, которая могла лишь беспомощно, снедаемая худшими опасениями, наблюдать за происходящим, я претерпевал самое тяжкое за всю жизнь испытание и едва остался жив. Наш большой, старый, уединенный (до ближайших соседей — километр) дом, окруженный лесами и полями, стоящий в конце длинной грунтовой дороги, более пятнадцати лет изолировал меня от мира — что мне и требовалось для сосредоточения на работе, — но теперь сделался зловещим антуражем странного нервного срыва; наше уютное убежище, обшитое вагонкой, с широкими половицами из каштанового дерева, с протертыми мягкими креслами, дом, где повсюду громоздились горы книг, а в камине почти каждый вечер танцевали языки пламени, внезапно обернулся уродливым «желтым домом», где были заточены гнусный безумец и ошарашенная смотрительница. Теперь любимые места наводили на меня ужас, и я внутренне не был готов вернуться домой даже после того, как мы попусту растратили пять месяцев на существование в гостинице, чувствуя себя беженцами, а мое привычное «я», этот трудяга, вернулось, чтобы снова взять бразды в свои руки и погнать меня, медленно да верно, по старой доброй колее моей жизни. (Вначале это «я» нерешительно порхало вокруг, подозревая, что с безопасностью дело обстоит хуже, чем казалось прежде; с похожей неохотой клерки, потоптавшись на улице, бредут назад в свою контору, откуда были эвакуированы из-за угрозы взрыва.)

А случилось со мной следующее.

После небольшой операции на колене боль вместо того, чтобы ослабевать с каждой неделей, становилась все мучительнее и принялась досаждать мне намного больше, чем то затяжное неудобство, которое изначально подтолкнуло меня к хирургическому вмешательству. Когда же я пошел к своему молодому хирургу и сообщил, что мне хуже, он лишь сказал: «Иногда так бывает», — и, заявив, будто заранее предупреждал, что операция может и не помочь, вычеркнул меня из списка своих пациентов. Мне оставалось лишь пить какие-нибудь таблетки, чтобы хоть как-то прийти в себя и усмирить боль. Столь неожиданный исход непродолжительной операции, проведенной в амбулаторных условиях, мог бы довести любого человека до отчаяния и ярости; со мной же произошло нечто похуже.

Мой разум начал распадаться. Слово РАСПАД, казалось, само было веществом, из которого состоял мой мозг, и вещество это начало самопроизвольно разваливаться. Эти шесть букв, эти большие, громоздкие, разновеликие фрагменты моего мозга, замысловато переплетенные между собой, теперь разваливались на обломки с рваными краями; иногда какая-то одна буква теряла очередной кусок, но обычно откалывались совершенно непроизносимые, зазубренные сегменты двух или трех букв сразу. Этот распад сознания ощущался мной на физическом уровне столь же отчетливо, как если бы у меня вырывали зубы, и сопровождался изнурительной болью.

Подобные или еще более жуткие галлюцинации неслись сквозь меня галопом денно и нощно: стая диких зверей, которую я никаким способом не мог прогнать. Я вообще ничего не мог прогнать прочь: мою волю парализовывали самые ерундовые, самые идиотские мысли. По два, три или четыре раза на дню я внезапно и беспричинно принимался плакать. Неважно, был ли я один в рабочем кабинете, листая очередную книгу, читать которую не мог, или рядом с Клэр, глядя в отчаянии на приготовленный обед и не находя ни единой причины, чтобы его съесть, — я плакал. Плакал я при друзьях и при чужих; раскисал, даже сидя в уединении на унитазе; я иссох, пролив столько слез, что их поток, казалось, смыл с меня пять прожитых десятилетий и обнажил для всеобщего обозрения мою жалкую ничтожную сущность.

Я не мог даже на две минуты оставить в покое рукава своей рубашки. То лихорадочно их закатывал, то так же исступленно раскатывал, то аккуратно застегивал манжеты, то немедля их расстегивал: не мог удержаться, чтобы не проделать еще и еще раз эту бессмысленную процедуру, словно в ней и впрямь был смысл моего существования. Сколько я ни пытался сдержаться, я распахивал окна, а затем, когда озноб брал верх над клаустрофобией, с сердцем захлопывал, будто не я, а кто-то другой раскрыл их настежь. Пульс ускорялся до ста двадцати ударов в минуту, даже когда я сидел, овощ овощем, перед телевизором с вечерними новостями, даже когда я по всем признакам казался бы трупом, если б мое сердце не выскакивало из груди, если б оно не жило по каким-то диковинным часам, тикающим в удвоенном темпе. Таково было еще одно из проявлений паники, справиться с которой я не мог: она то и дело накатывала на меня днем, да и ночью не отпускала, не было с ней никакого сладу.

Темноты я ждал с ужасом. Когда я карабкался в нашу спальню по лестнице — считай, преодолевал полосу препятствий, на каждом шагу испытывая боль, сгибая здоровую ногу, волоча больную, — у меня было чувство, что иду я на сеанс пыток, которого на сей раз не переживу.

Я бы не дотянул до рассвета, сохранив хоть сколько-нибудь здравый рассудок, если б не цеплялся за какой-нибудь образ-талисман из невиннейшего прошлого, я не пережил бы ночь, чреватую опасностями, если б не привязал себя к мачте этого воспоминания. Истерически корчась от смертной тоски, я силился вызвать из памяти один-единственный образ: на побережье Нью-Джерси, где наша семья каждое лето снимала на месяц комнату, старший брат ведет меня за руку по нашей улице, мимо пансионов и летних коттеджей, на променад, а оттуда, вниз по деревянным ступенькам, на пляж. «Сэнди, пожалуйста, отведи меня». Когда мне казалось (частенько ошибочно), что Клэр заснула, я раз за разом повторял вслух, как заклинание, четыре ребяческих слова, которых не произносил так страстно — если вообще произносил — с 1938 года, когда мне было пять, а моему заботливому брату-защитнику — десять.

Я не позволял Клэр задергивать шторы на ночь, потому что должен был узнать о восходе солнца незамедлительно, ни секундой позже; но каждое утро, едва в выходящих на восток окнах, сбоку от кровати, на которой я лежал, брезжил свет, чувство облегчения после кошмаров только-только минувшей ночи вытеснялось еще более сильным ужасом перед новым днем. Нескончаемая и невыносимая ночь, нескончаемый и невыносимый день, а когда я лез в свою пилюльницу за капсулой препарата (она теоретически должна была вырыть неглубокий окоп, где я отсиделся бы несколько часов от настырной боли), никак не мог поверить, хотя других вариантов у меня не оставалось, что трясущиеся пальцы, которые роются в пилюльнице, — мои. «Где Филип?» — обращался я к Клэр с риторическим вопросом, когда, вцепившись в ее руку, стоял на бортике бассейна. Каждое лето, регулярно, не счесть сколько раз, день ото дня я под вечер плавал в этом бассейне по тридцать минут, а теперь боялся даже палец ноги в него опустить — так меня обескураживало прелестное летнее посверкивание водной глади, поверхность всех этих тысяч литров, которые, я был уверен, навеки утянут меня на дно. «Где Филип Рот? — спрашивал я вслух. — Куда он ушел?» Я не лицедействовал. Я спрашивал, потому что хотел знать.

Нечто подобное и все такое в этом роде длилось сто дней и сто ночей. Если бы тогда кто-то позвонил и сказал, что Филипа Рота видели на суде над военным преступником в Иерусалиме или что, согласно объявлению в иерусалимской газете, он читает в отеле «Царь Давид» лекции о единственно возможном решении еврейского вопроса, не могу даже предположить, как бы я поступил. Осаждаемый губительным чувством самоотречения, я мог бы счесть, что эта весть подтверждает мою самооценку, а умопомрачительность новости убедила бы меня не медлить с самоубийством. Ведь о самоубийстве я думал неотступно. Обычно прикидывал, как бы утопиться: в прудике напротив нашего дома… если б я так не боялся, что водяные змеи вопьются в мой труп; в живописном большом озере в каких-то нескольких километрах… если б не опасался добираться туда на машине в одиночку. Когда в мае того года мы приехали в Нью-Йорк, где мне предстояло получить диплом почетного доктора Колумбийского университета, я, едва Клэр ненадолго спустилась в аптеку, открыл в нашем номере на пятнадцатом этаже окно, выходившее на внутренний двор, высунулся, насколько вообще мог высунуться, все еще держась за подоконник, и сказал себе: «Валяй. Теперь тебя ничто не остановит — змей тут нет». Но кое-что меня остановило: мой отец на следующий день должен был приехать из Нью-Джерси, чтобы посмотреть, как мне будут вручать диплом. В телефонных разговорах он взял манеру шутливо обращаться ко мне «Доктор», как и в прежние разы, когда мне предстояло получить подобную награду. Обожду — вот уедет он восвояси, тогда и выпрыгну.

В Колумбийском университете, стоя на помосте на большой солнечной площадке у библиотеки, перед праздничной толпой из нескольких тысяч человек, которые пришли поглазеть на церемонию вручения дипломов, я почувствовал, что не вынесу этой церемонии: она затянется, самое малое, на полдня, и я с минуты на минуту начну либо истошно орать, либо безудержно рыдать. Понятия не имею, как я продержался в тот день, да и накануне вечером на ужине в честь соискателей, как мне удалось ничем не выказать, что я человек конченый и что моя обреченность вот-вот станет очевидна. Понятия не имею, на что решился бы в то утро в отеле, когда высовывался на полкорпуса из окна, или даже на следующий день, когда стоял на помосте, если бы не сумел изолировать свою израненную душу от ее неотступной тяги к гибели, поставив между ними заслон — свою преданность отцу, восьмидесятишестилетнему старику, чью жизнь разбило бы мое самоубийство.

После церемонии в Колумбийском отец поехал с нами в гостиницу на чашечку кофе. Еще несколькими неделями раньше он вычислил, что со мной что-то неладно, хотя при встречах и по телефону я уверял, что лишь приуныл из-за неимоверной боли. «Вид у тебя какой-то выжатый, — сказал он. — Вид у тебя ужасный». Когда он меня увидел, у него самого лицо стало пепельным, — а, насколько нам всем было известно, он-то пока не страдал неизлечимыми болезнями. «Колено, — ответил я. — Болит». И умолк. «На тебя это не похоже, Фил, тебе же все нипочем». Я улыбнулся: «Правда?» — «Возьми, — сказал он, — вскроешь, когда домой вернешься». И сунул мне пакет, который, сразу было видно, запаковал собственноручно, — неуклюжий бумажный кокон. И сказал: «Подойдет к вашей новой ученой степени, доктор».

Вот что он мне подарил — фотопортрет формата пятнадцать на двадцать один сантиметр в рамке, сделанный корреспондентом «Метрополитэн лайф» лет сорок пять тому назад по случаю того, что Ньюаркский округ, вверенный моему отцу, удостоился некой завидной корпоративной награды за рекордный объем продаж. На портрете отец предстал таким, каким я его уже едва припоминаю, — целеустремленный, надежный страховой агент из времен, когда я только пошел в школу, оплот невозмутимого традиционализма, предписанного американским стилем в годы Великой депрессии: галстук консервативный, с аккуратным узлом; деловой двубортный костюм; поредевшие волосы коротко острижены; взгляд спокойный, пристальный; улыбка приятная, степенная, сдержанная — такого всякий начальник пожелает взять в свою команду, а клиент, не колеблясь, сочтет уравновешенным прагматиком, не склонным витать в облаках. «Доверьтесь мне, — провозглашало лицо на портрете. — Взвалите на меня работу. Повышайте меня по службе. Я вас не подведу».

Когда на следующее утро я позвонил из Коннектикута, намереваясь сообщить ему с полной и даже излишней искренностью, насколько меня подбодрил этот подарок, отец внезапно услышал, что его пятидесятичетырехлетний сын рыдает, как рыдал только в младенчестве. Его реакция на, казалось бы, настоящий нервный срыв меня потрясла. Он совершенно спокойно сказал: «А ну выкладывай», словно уже знал все, что я утаивал от него, словно потому-то и решил, якобы с бухты-барахты, подарить мне фото, запечатлевшее его в зените твердости и решительности. «Излей все, что у тебя на сердце, — сказал он вполголоса, — что бы это ни было, только в себе не держи».

* * *

Меня уверяют, что все мучения, описанные мной выше, причиняло снотворное, которое я принимал каждый вечер, — бензодиазепин триазолам, торговое наименование «Хальцион»: согласно недавним сообщениям, эта таблетка помрачала рассудок жителям самых разных стран. В Голландии продажу хальциона полностью запретили с 1979 года — спустя два года после его появления в тамошних аптеках и за восемь лет до того, как его прописали мне; во Франции и Германии таблетки той дозировки, что я принимал каждый вечер, были изъяты из аптек в восьмидесятых годах; а в Великобритании хальцион запретили вообще после разоблачительного фильма Би-би-си, вышедшего в эфир осенью 1991-го. «Великое откровение», которое не стало таковым для меня и моих собратьев по несчастью, грянуло в январе 1992 года, когда «Нью-Йорк таймс» вынесла статью о хальционе на первую полосу. Статья начиналась так: «В течение двух десятилетий фармацевтическая компания, производящая хальцион, самое популярное в мире таблетированное снотворное, скрывала от Управления США по контролю пищевых продуктов и медикаментов факты, которые свидетельствуют о многочисленных серьезных побочных эффектах этого препарата для психики…»

Спустя полтора года после моего нервного срыва я впервые прочел всеобъемлющее обвинительное заключение хальциону (и описание того, что автор назвал «хальцион-помешательством») в одном массовом американском журнале. Журналист цитировал письмо голландского психиатра в редакцию британского медицинского издания «Ланцет», где перечислялись симптомы, которые врач ассоциировал с хальционом и наблюдал у душевнобольных, ранее принимавших препарат по назначению врача; мне показалось, что этот список — классическое лаконичное описание моих невзгод: «…глубокий дискомфорт; деперсонализация и дереализация; параноидальные реакции; тревожный невроз в острой или хронической форме; неотвязный страх сойти с ума; <…> пациенты часто впадают в отчаяние и вынуждены бороться с почти неудержимой тягой к самоубийству. Мне известно, что один пациент действительно покончил с собой».

Только по счастливой случайности я вместо того, чтобы оказаться в больнице или даже в могиле, все-таки «слез» с хальциона, и мои симптомы начали ослабевать и исчезать. Однажды в начале лета 1987 года мой друг Берни Авишай, обеспокоенный моими суицидальными речами в телефонных разговорах, приехал ко мне из Бостона на выходные. К тому времени я промучился три месяца, и, когда мы с Берни остались в моем кабинете наедине, я сказал ему, что решил лечь в психбольницу. Удерживает только одно — страх, что я уже не выйду за ее порог. Кто-то должен меня уговорить, и я хочу, чтобы это сделал Берни. Он не дал мне закончить, задав возмутительно-неуместный вопрос: «На чем ты сидишь?» Я напомнил ему, что наркотиков не принимаю и ни на чем не «сижу» — разве что пью таблетки, которые помогают уснуть и успокоиться. Раздраженный его неспособностью войти в мое отчаянное положение, я скрепя сердце признал позорную для себя правду: «Я спятил. Я сломался. Твой друг, сидящий здесь перед тобой, — псих!» Он ответил мне вопросом: «Какие таблетки?»

Спустя несколько минут он заставил меня позвонить бостонскому психофармакологу, который, как я узнал впоследствии, всего годом раньше спас Берни от нервного срыва, вызванного хальционом и очень похожего на мой. Доктор сразу поинтересовался моим самочувствием и, услышав ответ, сам сообщил мне, какими таблетками я себя до этого самочувствия довел. Вначале я отказывался признавать, что все эти адские муки — лишь побочный эффект снотворного, доказывал, что врач, как и Берни, просто не в силах уяснить, какой кошмар меня поглотил. В итоге психофармаколог с моего разрешения позвонил моему местному врачу, и под их совместным надзором я в тот же вечер начал преодолевать зависимость от хальциона; процесс этот протекал так, что во второй раз я бы на него не решился, да и в первый раз думал, что не выдержу. «Иногда, — писал в „Ланцет“ тот самый голландский психиатр, доктор К. Ван дер Кройф, — наблюдаются симптомы абстиненции, как то: стремительно нарастающая паника и сильное потоотделение». У меня симптомы абстиненции не ослабевали семьдесят два часа.

В другой статье, перечисляя случаи «хальцион-помешательства», которые он наблюдал в Нидерландах, доктор Ван дер Кройф отмечал: «Сами пациенты, все без исключения, называли этот период адом».

* * *

Ощущение крайней уязвимости сохранялось у меня еще четыре недели и, хотя больше не приводило к полной опустошенности, не оставляло меня нигде, тем более что я буквально лишился сна и днем, изнеможенный, ходил как в тумане, а бессонными ночами на меня, пребывающего в обезхальционенном состоянии, наваливались свинцово-тяжелые мысли о том, как я опозорился перед Клэр, перед своим братом, перед всеми друзьями, которые сблизились с нами в мои сто дней мучений. Я испытывал стыд, но это было только к лучшему: мне казалось, что чувство неловкости обнадеживающе возвещало, что я снова становлюсь прежним, тем, кого заботили — обоснованно или не очень — его самооценка и прочие мелочи жизни, а вовсе не плотоядные змеи, которые снуют, словно иглы, по топкому дну его пруда.

Но половину времени я не верил, что это хальцион меня надломил. Хотя мой ум, а затем и эмоциональное состояние быстро вернулись к равновесию, и я взялся, казалось, так же толково, как и раньше, упорядочивать свой быт, втайне я был почти уверен: если даже лекарство и подстегнуло нервный срыв, я сам накликал на себя эти беспредельные муки, позволив, чтобы меня выбили из колеи всего лишь — тоже мне, катаклизм! — неудачная операция на колене и затяжной приступ физической боли; да-да, я был почти уверен, что меня встряхнуло — точнее, обезобразило — не какое-то действующее вещество фармакологического препарата, а что-то потаенное, запрятанное, завуалированное, подавленное (или попросту созревшее только в пятьдесят четыре года), но тоже вполне присущее моему «я», что-то до такой же степени «мое», как и мой писательский стиль, мое детство или мои внутренние органы; я был почти уверен, что, кем бы я себя ни воображал, я — еще и «вот такой», что в сложных обстоятельствах я снова могу сделаться позорно несамостоятельным, бестолково девиантным, откровенно жалким, откровенно неполноценным «вот таким», и тот, кто был остроумным, станет умалишенным, кто был надежным, станет сатанински коварным, «вот такой» не будет знать ни самокопания, ни беспечности и даже в мелочах окажется неспособен на ту дерзость, без которой жизнь пресна; да, я могу превратиться в исступленного, мерзкого, издерганного, одиозного, склонного к маниакальному психозу, галлюцинирующего «вот такого», чья жизнь — лишь дрожь и трепет.

Но неужели я почти уверен в этом доныне, спустя пять лет, после всего, что психиатры, газеты и медицинские журналы рассказали нам про удар, который исподтишка наносит многим из нас, коверкая наше сознание, маленькая волшебная пилюля — снотворное фирмы «Апджон»? Отвечу просто и правдиво: «А почему нет? Разве вы, окажись на моем месте, не были бы уверены в этом, совсем как я?»

* * *

Что же касается того Филипа Рота, с которым я поговорил, когда он находился в номере 511 «Царя Давида», того Филипа Рота, который совершенно определенно не был мной… в общем, я так и не выяснил, что он замышляет, потому что в ответ на просьбу представиться я моментально повесил трубку. Прежде всего, подумал я, не надо было звонить. У тебя нет нужды интересоваться всем этим, нет оснований из-за этого волноваться. Глупо было бы волноваться. Почем ты знаешь — может, он просто по случайности твой тезка? А если нет, если даже по Иерусалиму действительно разгуливает самозванец, выдающий себя за тебя, все равно ничего предпринимать не надо. Его разоблачат другие без твоего вмешательства. Уже разоблачили — Аптер и Аарон. В Израиле у тебя столько знакомых, что ему никак не избежать разоблачения и ареста. Какой вред может он тебе причинить? Навредить себе можешь только ты сам, безрассудными фортелями типа этого телефонного звонка. Он ни в коем случае не должен узнать, что его мистификация тебе досаждает, ведь, в чем бы ни состояла его затея, досадить тебе — явно ее конечная цель. Отрешенность и безразличие — по крайней мере, на данный момент — твой единственный выход…

Вот насколько я уже разволновался. А ведь когда он преспокойно назвал свое имя, мне было бы достаточно назвать свое и дождаться последствий: возможно, все бы прояснилось и даже чем-то бы меня позабавило. То, что я благоразумно оборвал телефонный разговор, спустя пару минут показалось мне лишь проявлением беспомощной паники, вселило опасения: неужели за неполные семь месяцев без хальциона я так и не залечил свою психику? «Ну а это тоже Филип Рот, тот, который родился в Ньюарке и написал кучу книг. А вы — который?» Я мог бы запросто подкосить его одной этой фразой; но нет, это он меня подкосил, всего-навсего назвавшись моим именем по телефону.

* * *

Приехав на следующей неделе в Лондон, я решил, что ничего не стану говорить Клэр. Вдруг она подумает, будто назревает какое-то событие, которое в потенциале может сильно подействовать мне на нервы; вдобавок Клэр, похоже, пока не уверена, что я достаточно выздоровел, что я не сломаюсь, если во мне взыграют чуть более сложные, чем обычно, чувства… Но, если честно, я и сам уже не был железно уверен, что не сломаюсь. В Лондоне мне даже вспоминать расхотелось о том, что сообщили, специально позвонив мне в Нью-Йорк, Аптер и Аарон… Да, ситуация, которую я лишь годом раньше воспринял бы, наверно, вполне беспечно — как повод поразвлечься или, возможно, как провокацию, требующую решительного ответа, теперь толкнула меня к мелким, но осознанным предосторожностям, призванным уберечь мои нервы. Я сам был не рад такой своей реакции, но не знал, как еще предотвратить разрастание этой несусветной чуши в моем сознании — хватит того, что раньше, под воздействием хальциона, в нем патологически разрастались всевозможные несусветности. Я готов на все, лишь бы сохранить здравомыслие.

На вторую ночь в Лондоне, по-прежнему беспокойно ворочаясь (теперь уже — из-за смены часовых поясов), в третий или четвертый раз проснувшись в темноте, я призадумался над новой гипотезой: а если те звонки из Иерусалима — как и мой звонок в Иерусалим — мне приснились? В дневное время я бы поклялся, что ответил на оба звонка, когда сидел за письменным столом в нью-йоркском отеле и принимался составлять список вопросов для Аарона, навеянных перечитыванием его книг; однако той долгой ночью, размышляя о почти невероятном содержании звонков, я умудрился внушить себе, что мог услышать их и ответить на них только во сне, что это были сновидения типа тех, которые каждый из нас видит еженощно, — с узнаваемыми персонажами — их голоса звучат вполне правдоподобно, но то, что они говорят, звучит совершенно неправдоподобно. А коренная причина этих снов, если хорошенько поразмыслить, до прискорбия очевидна. Этот Другой, этот самозванец, о чьих необъяснимых выходках меня предостерегли Аптер и Аарон, тот, чей голос я услышал собственными ушами, — просто призрак, порождение моих опасений, что моя голова прохудится, едва я окажусь за границей и вдобавок впервые после выздоровления останусь в одиночестве; иначе говоря, это кошмар возвращения узурпирующей личности, над которой я не властен. Ну а вестники, сообщившие мне во сне о моем иерусалимском «контр-я», со всей очевидностью символизируют непосредственные, глубоко личные последствия того, что со мной стряслось; эти двое не только изведали на своей шкуре капризы судьбы (изведали побольше, чем я), но и претерпели самые чудовищные метаморфозы прежде, чем глина их изначального «я» успела затвердеть, сложиться в прочную, несокрушимую индивидуальность. Хваленые трансфигурации, сочиненные Францем Кафкой, бледнеют перед теми немыслимыми превращениями, которые Третий рейх проделал с детством моего кузена и моего друга — а сколько еще таких реальных примеров!

Мне так хотелось удостовериться, что это лишь сон, который выплеснулся в реальность, что еще до рассвета я вскочил с постели, намереваясь позвонить Аарону. Иерусалимское время обгоняет лондонское на час, а Аарон вставал очень рано, но я счел, что не могу ждать ни минуты, даже если рискую его разбудить: пусть он подтвердит, что вся эта история пригрезилась мне одному и мы никогда не разговаривали по телефону о другом Филипе Роте. Однако, стоило мне встать с кровати и направиться на кухню, откуда я собирался позвонить ему потихоньку, я смекнул: какая глупость — убеждать себя, будто мне все привиделось во сне! Да, звонить надо срочно, но не Аарону, подумал я, а бостонскому психофармакологу, и поинтересоваться: могут ли мои сомнения насчет того, что реально, а что нет, оказаться симптомом непоправимых повреждений, которые нанесла моему мозгу трехмесячная химическая бомбардировка триазоламом? А Аарону стоит звонить, только чтобы выяснить, о каких новых наблюдениях он может сообщить. Но почему бы не обойтись без Аарона, почему бы не спросить самозванца прямо, какие цели он преследует? Навязывая себе беспочвенное «здравомыслие», я лишь разрушаю то, что защищает меня от опасного возобновления бреда. Если без пяти пять утра мне и стоит куда-то звонить, то в номер 511 «Царя Давида».

За завтраком я похвалил себя — ведь в пять я снова лег, так никому и не позвонив; почувствовал, как по жилам разливается блаженное чувство контроля над собственной жизнью, вновь самонадеянно возомнил себя кормчим собственного корабля. Да, все на свете может оказаться бредом, но только не здравомыслие.

И тут зазвонил телефон.

— Филип? Снова хорошие новости. Ты в утренней газете. — Аарон. Звонит мне сам.

— Чудесно. В какой газете на этот раз?

— На этот раз — в газете на иврите. Статья о твоей поездке к Леху Валенсе. В Гданьск. Вот где ты побывал до того, как приехал на суд над Демьянюком.

Позвони мне кто-то другой, я, возможно, тешил бы себя надеждой, что меня поддразнивают или разыгрывают. Но как бы Аарон ни упивался комической стороной вещей, умышленные шалости и даже самые невинные розыгрыши попросту несовместимы с его аскетичной, степенной и добросердечной натурой. Он видел, определенно видел смешную сторону сложившейся ситуации, но если и существовал гипотетический розыгрыш, Аарон был посвящен в него ничуть не больше, чем я.

Клэр, сидя напротив меня, пила кофе и просматривала «Гардиан». Мы доедали завтрак. Нет, в Нью-Йорке мне ничего не приснилось, и здесь тоже ничего не снится.

Голос у Аарона мягкий, очень ласковый и мягкий, с модуляциями, для восприятия которых требуется тонкий слух, английские слова Аарон выговаривает скрупулезно четко, и каждое слово слегка окрашено акцентом, который в равной мере ассоциируется со Старым Светом и с Израилем. Этот голос обволакивает тебя своим обаянием, когда ему внимаешь, он расцвечен драматичными каденциями, свойственными блестящим рассказчикам, полон энергии, хотя негромок, — а я слушал Аарона очень внимательно.

— Я переведу твое заявление, напечатанное здесь, — говорил он. — «Цель моей поездки к Валенсе состояла в том, чтобы обсудить с ним переселение евреев обратно в Польшу после того, как там к власти придет „Солидарность“ — а это неизбежно».

— Переведи-ка лучше все целиком. С самого начала. На какой полосе статья? Длинная?

— Не длинная, не короткая. На последней полосе, среди очерков. Есть фото.

— Чье?

— Твое.

— И это я? — спросил я.

— Я бы сказал, что да.

— Как озаглавлена статья?

— «Филип Рот встречается с лидером „Солидарности“». Шрифтом помельче: «„Польше нужны евреи“, — сказал Валенса писателю в Гданьске».

— «Польше нужны евреи», — повторил я. — Жаль, мои дед с бабкой не дожили, — слышали бы они это.

— «„Все говорят о евреях“, — сказал Валенса Роту. — Испанию погубило изгнание евреев, — сказал лидер ‘Солидарности’ во время их двухчасовой встречи на верфи в Гданьске, где в 1980 году родилась ‘Солидарность’. — Когда мне говорят: ‘Найдется ли такой полоумный еврей, чтобы сюда приехать?’, я объясняю, что долгий опыт, сотни и сотни лет, прожитых вместе евреями и поляками, невозможно свести к слову ‘антисемитизм’. Давайте говорить о тысяче лет триумфа, а не о четырех годах войны. Величайший в истории расцвет идишской культуры, все великие интеллектуальные движения современной еврейской жизни, — сказал Роту лидер ‘Солидарности’, — имели место на польской земле. Идишская культура — не в меньшей мере польская, чем еврейская. Без евреев Польша немыслима. Польше нужны евреи, — сказал Валенса еврейскому писателю, рожденному в Америке, — а евреям нужна Польша». Филип, мне кажется, я зачитываю тебе кусок рассказа, который ты же и сочинил.

— Жаль, что это не так.

— «Рот, автор „Случая Портного“ и других неоднозначно воспринятых произведений еврейской литературы, называет себя „пламенным диаспористом“. Он говорит, что идеология диаспоризма заняла в его душе то место, которое раньше занимал писательский труд. „Цель моей поездки к Валенсе состояла в том, чтобы обсудить с ним переселение евреев обратно в Польшу после того, как ‘Солидарность’ придет — неизбежно придет — там к власти“. В данный момент писатель находит, что его идеи переселения встречают в Израиле более враждебную реакцию, чем в Польше. Он уверяет: каким бы ядовитым ни был когда-то польский антисемитизм, „намного прочнее и опаснее ненависть к евреям, которой пропитан ислам, — продолжает Рот. — Так называемая нормализация евреев с самого начала была трагической иллюзией. Но ожидания, что эта нормализация расцветет в самом сердце ислама, — еще хуже, чем трагедия: это самоубийство. Как бы зверски ни обращался с нами Гитлер, он продержался всего двенадцать лет, а что такое двенадцать лет для еврея? Настало время вернуться в Европу, которая столетиями была и доныне остается самым подлинным на всем протяжении истории отечеством еврейского народа, колыбелью раввинского иудаизма, хасидского иудаизма, еврейского секуляризма, социализма и т. д. и т. п. Колыбелью сионизма, конечно, тоже. Но сионизм исчерпал свою историческую функцию. Нам пора вернуть в европейской диаспоре нашу первостепенную роль в духовности и культуре“. Рот опасается, что на Ближнем Востоке евреев ждет второй Холокост, и считает „переселение евреев“ единственным способом обеспечить их выживание и одержать „историческую, а также духовную победу над Гитлером и Освенцимом“. „Я не слеп — я вижу все ужасы, — говорит Рот. — Но я присутствую на суде над Демьянюком, этим живым олицетворением преступного садизма нацистов в отношении нашего народа, и задаюсь вопросом: ‘Кто и что должны возобладать в Европе — воля этого недочеловека, убийцы и зверя или цивилизация, которая дала человечеству Шолом-Алейхема, Генриха Гейне и Альберта Эйнштейна? Неужели из-за него мы обречены на вечное изгнание с континента, который питал цветущие еврейские миры Варшавы, Вильно, Риги, Праги, Берлина, Львова, Будапешта, Бухареста, Салоников и Рима?’ Пора, — заключает Рот, — вернуться туда, где нам самое место, где мы имеем все исторические права на возобновление великой европейской судьбы еврейства, оборванной палачами типа этого Демьянюка“».

Так заканчивалась статья.

— Какие у меня блестящие идеи, — сказал я. — Наживу себе кучу новых приятелей в сионистском отечестве.

— Любой, кто прочтет это в сионистском отечестве, — сказал Аарон, — подумает только одно: «Еще один чокнутый еврей».

— Я бы предпочел, чтобы в книге постояльцев в отеле он расписался «Еще один чокнутый еврей», а не «Филип Рот».

— «Еще один чокнутый еврей» — пожалуй, звучит недостаточно безумно, чтобы утолить его мишигас[5].

Заметив, что Клэр уже не читает газету, а прислушивается к разговору, я сказал:

— Это Аарон. В Израиле какой-то безумец называет себя моим именем и прилюдно выдает себя за меня. — Затем, обращаясь к Аарону, я сказал: — Я говорю Клэр, что в Израиле один безумец выдает себя за меня.

— Ну да, а безумец, несомненно, полагает, что в Нью-Йорке, Лондоне и Коннектикуте один безумец выдает себя за него.

— Либо он ни капли не безумен и четко знает, что делает.

— А что он делает? — спросил Аарон.

— Я не сказал, что я это знаю, я сказал, что он это знает. В Израиле столько людей, знакомых со мной, видевших меня раньше, — как он умудрился представиться израильскому журналисту Филипом Ротом и запросто ускользнуть от разоблачения?

— Кажется, эту статью написала молоденькая девушка, лет двадцати с хвостиком. Вот в чем, наверно, штука — в ее неопытности.

— А фото?

— А фото они нашли в своих архивах.

— Послушай, мне надо связаться с газетой, пока про это не раструбили информагентства.

— А я что-то могу сделать, Филип? Хоть что-то?

— Покамест — нет, ничего не делай. Возможно, мне стоит поговорить с моим юристом, прежде чем звонить в газету. Или лучше пусть мой юрист позвонит в газету. — Но, взглянув на часы, я сообразил, что для звонков в Нью-Йорк час еще слишком ранний. — Аарон, просто погоди, пока я не смогу все продумать и выяснить юридическую сторону вопроса. Я даже не знаю, какие обвинения можно предъявить самозванцу. Вторжение в частную жизнь? Распространение порочащих сведений? Преступное безрассудство? Дает ли персонация[6] основания для судебного преследования? Что именно он беззаконно присвоил, и как мне остановить его в стране, гражданства которой я даже не имею? По сути, мне придется иметь дело с израильским законодательством, а я еще даже не доехал до Израиля. Послушай, я тебе перезвоню, когда что-нибудь выясню.

Но, едва повесив трубку, я тут же нашел объяснение, которое в чем-то перекликалось с мыслями, обуревавшими меня, пока я ночью ворочался с боку на бок. Наверно, его навеяли слова Аарона, что он словно бы зачитывает мне кусок моего собственного рассказа, и все же для меня эта догадка была лишь очередным дурацким припадком субъективности, попыткой превратить объективное — даже слишком объективное, как вновь подтвердилось — явление в элемент вымышленного мира, который я ввиду своей профессии чересчур хорошо знаю. Да это же Цукерман, подумал я сумасбродно, неумно, в припадке эскапизма, да это же Кепеш, Тарнопол и Портной — все они в одном лице, удрали с печатных страниц и издевательски материализовались, срослись в целостную пародийную факсимильную копию меня. То есть если причина не в хальционе и не в сновидениях, то уж непременно в литературе: словно вне меня не может существовать жизнь, которая в десять тысяч раз невообразимее, чем моя внутренняя жизнь.

— В общем, — сказал я Клэр, — в Иерусалиме один человек, который бывает на процессе над «Иваном Грозным», прилюдно представляется мной. Представляется моим именем. Дал интервью израильской газете — вот что Аарон зачитывал мне по телефону.

— И ты узнал об этом только сейчас? — спросила она.

— Нет. Аарон звонил мне на прошлой неделе в Нью-Йорк. И мой кузен Аптер тоже. Квартирная хозяйка Аптера сказала, что видела меня по телевизору. Тебе я не говорил, потому что не знал, серьезно это или, может, так, пустяковина.

— Ты позеленел, Филип. Ты стал какого-то жуткого цвета.

— Правда? Устал, вот и все. Ночью почти не сомкнул глаз.

— Ты случайно не принимаешь?..

— Шутишь?

— Не надо таким обиженным тоном. Просто не хочу, чтобы с тобой что-то стряслось. У тебя действительно жуткий цвет лица… и вид какой-то… загнанный.

— Правда? Правда? Вот уж не думал. И вообще, это ты стала другого цвета, а не я.

— Просто я волнуюсь. Мне кажется, ты…

— Ну что? Что тебе кажется? А мне кажется, что я кажусь человеком, который вдруг обнаружил, что в Иерусалиме кто-то раздает газетчикам интервью от его имени. Ты же слышала, что я сказал Аарону. Едва в Нью-Йорке начнется рабочий день, я позвоню Элен. Самое лучшее, если именно она позвонит в газету и заставит их завтра же опубликовать опровержение. Первый шаг к тому, чтобы его остановить. Как только они опубликуют опровержение, ни одна газета не подойдет к нему на пушечный выстрел. Вот первый шаг.

— А второй?

— Не знаю. Может, второго и не понадобится. Не знаю, какие на этот счет есть законы. Потребовать судебного запрета? В Израиле? Может, Элен свяжется с каким-нибудь юристом там, на месте. Поговорю с ней, выясню.

— А может быть, в качестве второго шага тебе пока туда не ездить.

— Да ну, ерунда. Послушай, никакой я не загнанный. Пусть он меняет планы, а не я.

Но к полудню я снова сказал себе, что гораздо разумнее, рациональнее, а в долгосрочной перспективе даже упоительно беспощаднее пока ничего не предпринимать. Зря я, конечно, ввел Клэр в курс дела: она же вечно переживает за мое самочувствие, — но я не совершил бы эту оплошность, не сиди Клэр напротив меня, когда Аарон позвонил со своим очередным донесением. А еще большей оплошностью, подумал я, было бы спустить юристов с цепи сейчас, да сразу на двух континентах: не факт, что они смогут наказать этого человека так болезненно, как способен наказать его я (если, конечно, сумею действовать толково, а не в припадке ярости), пока этот самозванец не доиграет последний акт своей катастрофы в полном одиночестве, как, наверно, и следует. Опровержение вряд ли нейтрализует урон, который газета уже нанесла мне, приняв его за меня. Идеи, которые Филип Рот столь решительно проповедует в этой статье, — теперь мои и, вероятно, останутся моими даже в памяти тех, кто завтра прочтет опровержение. Но все же это не самая страшная переделка в моей жизни, сурово напомнил я себе, и я не позволю себе реагировать так, словно она самая страшная. Вместо того чтобы спешно мобилизовывать армию юристов-защитников, лучше уютно устроиться в сторонке и понаблюдать, пока он не сварганит для израильской прессы и общества настолько чуждую мне версию меня, что не потребуется ничего — ни вмешательства суда, ни опровержений в газетах, — чтобы развеять путаницу у всех в головах и обнажить его истинное лицо, каким бы оно ни было.

В конце концов, как ни соблазнительно было бы списать произошедшее на остаточный эффект хальциона, другой Филип Рот — не моя, а его собственная галлюцинация, и теперь-то, в январе 1988 года, я начинаю сознавать, что для него это чревато более страшными последствиями, чем для меня. В поединке с реальностью я не настолько беспомощен, как в поединке со снотворным; в поединке с реальностью у меня есть самое мощное оружие — факт моей абсолютной реальности. Я не должен опасаться, что другой Филип Рот меня сместит; наоборот, это я наверняка сотру его с лица земли: разоблачу, сотру в порошок, уничтожу. Дайте только срок. Паника, как ей свойственно, убеждает меня, мелко подрагивая, пришептывая, пугаясь всякой ерунды: «Сделай же что-нибудь, пока он не зашел чересчур далеко!» — а ей истошным голосом вторит Бессильный Страх. Тем временем Рассудок, приосанившись, взвешенно советует своим ангельским голосом: «На твоей стороне всё, на его стороне — ноль. Попробуешь устранить его немедленно, пока он не полностью обнажил свои истинные намерения, — он просто ускользнет, чтобы объявиться в другом месте и сызнова затеять свои фокусы. Позволь ему зайти слишком далеко. Вот самый ловкий способ заткнуть ему рот. Его поражение неизбежно».

Излишне пояснять: скажи я в тот вечер Клэр, что передумал и больше не рвусь в бой при поддержке юристов, а позволю ему пестовать мистификацию, пока он сам на ней не подорвется, Клэр ответила бы, что я лишь напрашиваюсь на неприятности, в потенциале более опасные для моего восстановленного душевного равновесия, чем те мелкие неудобства, которые успела породить эта, хоть и возмутительная, но ерундовая докука. А еще Клэр, разволновавшись пуще, чем тогда, за завтраком, возразила бы (ведь те три месяца, пока она беспомощно наблюдала вблизи мой коллапс, сильно подорвали ее веру в меня и отнюдь не укрепили ее собственное душевное равновесие), что я вовсе не готов к столь нетипичному и головоломному испытанию; но я, вполне довольный своей установкой на стратегическую сдержанность, воодушевленный чувством свободы, которое возникает, когда ты из принципа отказываешься реагировать на чрезвычайные обстоятельства, а лишь оцениваешь их реалистично, сохраняя самообладание, — я-то был уверен в обратном. Решение бороться с самозванцем один на один привело меня в полный экстаз — ведь я всегда предпочитал бороться с чем угодно один, собственными силами. Боже правый, подумал я, наконец-то я снова стал собой, наконец-то из пучины восстало самым естественным образом то «я», по которому я соскучился, — энергичный, независимый упрямец, вновь смотрящий жизни прямо в глаза, лучащийся прежней решимостью, снова готовый схватиться с противником чуть менее химеричным, чем болезненная, парализующая ирреальность. Самозванец — ровно то, что психофармаколог прописал! А ну-ка, приятель, выходи, будем драться один на один! Тебе не избежать разгрома.

В тот вечер за ужином, прежде чем Клэр успела задать мне хоть один вопрос, я соврал — сказал ей, что поговорил с юристом, что она связалась из Нью-Йорка с израильской газетой и на следующий день появится опровержение.

— И все же не нравится мне это, — ответила Клэр.

— Но что еще мы можем сделать? Что еще требуется?

— Не нравится мне мысль, что ты будешь там один, пока этот тип разгуливает на свободе. Не самая удачная идея. Разве мы знаем, кто он такой, что он собой представляет и что замышляет на самом деле? А если он ненормальный? Сегодня утром ты сам назвал его безумцем. А если этот безумец вооружен?

— Как бы я его ни называл, в действительности я о нем ничего не знаю.

— Вот-вот, об этом я и говорю.

— А почему вдруг он вооружен? Чтобы прикидываться мной, не нужен пистолет.

— Это Израиль — там все вооружены. Каждый второй прохожий с оружием, столько стволов я в жизни не видела. Ехать туда в такой момент, когда повсюду напряженная ситуация, — просто ужасная ошибка.

Она имела в виду беспорядки, которые уже месяц происходили в секторе Газа и на Западном берегу, — я следил за ними из Нью-Йорка по вечерним выпускам новостей. В Восточном Иерусалиме действовал комендантский час, туристам настоятельно советовали не бывать в Старом городе, потому что там швырялись камнями и были вполне вероятны стычки между армией и местными арабами. Пресса взялась называть эти беспорядки, которые на оккупированных территориях сделались более-менее будничным явлением, «палестинским восстанием».

— Почему ты не можешь связаться с израильской полицией? — спросила она.

— По-моему, у израильской полиции сейчас есть проблемы поважнее. Да и что я им скажу? Арестуйте его? Депортируйте его? На каких основаниях? Насколько мне известно, он не выписывал подложных чеков от моего имени, не брал плату за оказанные им услуги от моего имени…

— Но он наверняка въехал в Израиль по подложному паспорту, с документами на твое имя. Это незаконно.

— А мы знаем, что это доподлинно так? Нет, не знаем. Незаконно, но маловероятно. Подозреваю, что от моего имени он только трепался — и больше ничего.

— Но должны же быть какие-то защитные юридические механизмы. Не может же человек просто удрать в другую страну и там разгуливать, выдавая себя за другого.

— Пожалуй, так бывает чаще, чем ты думаешь. Давай чуть реалистичнее, а? Милая, может, взглянешь на ситуацию здраво?

— Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь стряслось. Вот тебе мой здравый взгляд.

— Ну, то, что «стряслось», осталось в прошлом, уже несколько месяцев как кончилось.

— Ты правда выдержишь? Филип, я просто обязана задать тебе этот вопрос.

— А разве происходит что-то, что я должен «выдержать»? Разве со мной, пока я не начал принимать то лекарство, хоть раз случалось что-нибудь подобное? А когда я слез с лекарства, разве что-то снова случилось? Завтра они опубликуют опровержение. Пришлют Элен копию по факсу. Пока этого достаточно.

— Что ж, мне непонятно, отчего ты так спокоен, и, если честно, отчего так спокойна Элен.

— Теперь тебя настораживает спокойствие. А сегодня утром настораживало, что я раздражаюсь.

— Да… видишь ли… мне как-то трудно поверить…

— А я, видишь ли, никак не могу изменить эту ситуацию.

— Пообещай, что не натворишь никаких глупостей.

— Это каких, например?

— Даже не знаю. Не попытаешься найти этого человека. Не станешь ввязываться в драку. Ты понятия не имеешь, на кого можешь напороться. Даже не пытайся его искать и улаживать эту дурацкую историю самостоятельно. Хотя бы пообещай мне этого не делать.

Мне было смешно даже подумать об этом.

— Наверно, — снова слукавил я, — пока я доберусь до Иерусалима, он уже исчезнет бесследно.

— И ты не будешь его искать.

— Да мне и не придется. Послушай, взгляни на это так: на моей стороне всё, на его стороне — ноль, полный ноль.

— Ошибаешься. Знаешь, что есть на его стороне? Это ясно по каждому твоему слову. У него есть ты.

* * *

В тот вечер, после ужина, я сказал Клэр, что иду в свой кабинет под самой крышей, чтобы еще немножко посидеть над романами Аарона и отшлифовать план нашей беседы в Иерусалиме. Но, не просидев и пяти минут за письменным столом, я услышал, что Клэр внизу включила телевизор, и тогда поднял трубку и позвонил в Иерусалим, в отель «Царь Давид», и попросил соединить меня с номером 511. Чтобы изменить голос, я заговорил с французским акцентом — не с будуарным акцентом, не с фарсовым акцентом, не с тем французским акцентом, который спустился от Шарля Буайе[7] через Дэнни Кея[8] в телерекламу столовых вин и дорожных чеков, а с акцентом златоустов-космополитов, французов уровня моего друга писателя Филиппа Соллерса: никаких «зыс» и «зэт», все «h» в начале слов — с надлежащим придыханием, на беглом английском, который лишь слегка окрашен органичными интонациями и расцвечен органичными каденциями, характерными для речи просвещенного иностранца. Этот образ удается мне неплохо — однажды в телефонном разговоре я провел даже шутника Соллерса, — и именно этой личиной я решил воспользоваться, пока за ужином мы с Клэр спорили о том, благоразумна ли моя поездка (пусть даже, признаю, несколькими часами раньше ангельский голос Рассудка советовал мне, что бездействие — самый верный способ разделаться с самозванцем). К девяти вечера во мне возобладало любопытство, а любопытство — не самая рассудочная прихоть.

— Алло, мистер Рот? Мистер Филип Рот? — спросил я.

— Да.

— Я действительно говорю с писателем?

— Да.

— С автором «Portnoy et son complexe»?[9]

— Да-да. Кто это? Представьтесь, пожалуйста.

Мое сердце заколотилось, словно я впервые отправился воровать на пару с сообщником, не менее блистательным, чем Жан Жене, — оказалось, я не просто хитрю, а проделываю нечто упоительное. Мысль, что он на том конце провода притворяется мной, пока я на своем конце притворяюсь, будто я — не я, доставила мне гигантский, нежданный кайф того сорта, который испытываешь на новоорлеанском карнавале, и, наверно, оттого я немедленно совершил дурацкую ошибку. «Я Пьер Роже», — сказал я и лишь через секунду после того, как прозвучала приличествующая случаю кличка, залетевшая мне в голову как бы из воздуха, осознал, что инициалы совпадают с моими — и с его — инициалами. Хуже того, это слегка переиначенное имя каталогизатора слов, жившего в XIX веке, известного всем и каждому автора знаменитого тезауруса. Это я тоже сообразил запоздало: автор капитального труда о синонимах!

— Я французский журналист, работаю в Париже, — сказал я. — Я только что прочел в израильской прессе про вашу встречу в Гданьске с Лехом Валенсой.

Обмолвка номер два: как я мог прочесть его интервью в израильской прессе? Разве что я знаю иврит. А если он теперь заговорит со мной на языке, который я освоил лишь настолько, чтобы в тринадцать лет худо-бедно пройти бар мицву, на языке, в котором я теперь ни бум-бум?

Рассудок: «Твой замысел ему только на руку. Именно такая ситуация желанна его преступным наклонностям. Брось трубку».

Клэр: «Ты действительно выздоровел? Ты действительно это выдержишь? Не надо туда ехать».

Пьер Роже:

— Правильно ли я понял, что вы глава движения, которое ратует за переселение израильских евреев европейского происхождения в Европу? И это переселение должно начаться с Польши?

— Правильно, — ответил он.

— Продолжаете ли вы одновременно писать романы?

— Писать романы, когда евреи стоят на подобном распутье? Теперь вся моя жизнь посвящена исключительно движению за переселение евреев в Европу. Диаспоризму.

Похож ли его голос хоть чуть-чуть на мой? Мне показалось, что мой голос гораздо проще выдать за голос, допустим, говорящего по-английски Соллерса, чем его голос — за мой. Например, в его выговоре гораздо сильнее чувствовался Нью-Джерси, чем в моем на любом этапе моей биографии, но я не мог вычислить: то ли это его прирожденная манера, то ли он опрометчиво гонится за правдоподобием. Зато голос более звучный, чем мой, богаче интонациями, намного громоподобнее. Возможно, таковы его представления о том, как дает телефонные интервью человек, опубликовавший шестнадцать книг; что ж, если б я разговаривал в такой манере, мне, может, и не понадобилось бы писать целых шестнадцать книг. Но, как бы меня ни подмывало сказать ему об этом, я сдержался; разговор доставлял мне слишком большое наслаждение, чтобы я рискнул спугнуть собеседника или самого себя.

— Вы — еврей, — сказал я, — которого еврейские организации в прошлом порицали за вашу «самоненависть» и ваш «антисемитизм». Правильно ли предположить…

— Послушайте, — сказал он, внезапно оборвав меня, — я еврей, и точка. Будь я кем-то другим, я не поехал бы в Польшу встречаться с Валенсой. Будь я кем-то другим, я не приехал бы сюда в Израиль и не ходил бы на процесс Демьянюка. Извольте, о переселении я охотно расскажу вам все, что пожелаете. Что касается всего остального, я не могу попусту тратить время на россказни обо мне всяких глупцов.

— Но, — настаивал я, — разве глупцы не скажут, что эта затея с переселением сделала вас врагом Израиля и его предназначения? Разве она не подтверждает…

— Я враг Израиля, — снова прервал меня он, — если вам угодно слышать подобную сенсационную формулировку, я враг Израиля только потому, что стою за евреев, а Израиль перестал отвечать еврейским интересам. Израиль превратился в угрозу для выживания евреев — самую большую угрозу с окончания Второй мировой войны.

— Отвечал ли Израиль когда-либо еврейским интересам, по вашему мнению?

— Конечно. После Холокоста Израиль был еврейской больницей, где евреи могли постепенно выздоравливать после ужасов и обесчеловечивания, столь опустошительных и столь кошмарных, что никто бы не удивился, если бы еврейский дух, да и сами евреи полностью капитулировали — поддались бы этому наследственному гневу, унижению и скорби. Но обошлось: наше выздоровление — несомненный факт. Даже ста лет ждать не пришлось. Это настоящее чудо, нечто большее, чем чудо, — но все же выздоровление евреев стало реальностью, и пора возвратиться к нашей подлинной жизни и в наш настоящий дом, в нашу родовую еврейскую Европу.

— В настоящий дом? — отозвался я (уже не веря, что какими-то аргументами убеждал себя ему не звонить). — Ничего себе настоящий дом…

— Бессмысленная болтовня — не по моей части, — отрезал он. — Начиная со Средневековья в Европе жило огромное число евреев. Практически все, что мы отождествляем с еврейской культурой, восходит к нашей многовековой жизни в окружении европейских христиан. У евреев ислама — своя, совершенно иная судьба. Я не предлагаю, чтобы в Европу вернулись израильские евреи — выходцы из исламских стран, поскольку для них это означало бы не возвращение домой, а выкорчевывание из родной почвы.

— В таком случае что вы с ними сделаете? Отвезете назад к арабам, чтобы те обошлись с ними сообразно их еврейскому статусу?

— Нет. Для этих евреев Израиль должен остаться их страной. Как только европейские евреи и их семьи уедут и население сократится вдвое, государство можно будет уменьшить до границ 1948 года, армию — распустить, а те евреи, которые веками жили в матрице исламской культуры, смогут жить так и дальше, независимо, автономно, но в мире и согласии со своими соседями-арабами. Для них остаться в этом регионе — значит попросту вести привычный образ жизни в своем подлинном ареале, но для европейских евреев Израиль — место изгнания и не более, временное убежище, краткий перерыв в европейской эпопее, которую пора возобновить.

— Сэр, почему вы считаете, что в Европе будущее евреев окажется более успешным, чем их прошлое?

— Не путайте нашу долгую европейскую историю с двенадцатью годами правления Гитлера. Если бы Гитлера не существовало, если бы его двенадцать лет террора были вычеркнуты из нашего прошлого, вам не казалось бы немыслимым, что евреи могут быть не только американцами, но и европейцами. Возможно, вам бы даже показалось, что между евреем и Будапештом, евреем и Прагой существует гораздо более необходимая и глубокая связь, чем между евреем и Цинциннати, евреем и Далласом.

А что, спросил я себя, пока он педантично гнул свою линию, что, если больше всего он жаждет стереть свою собственную историю? Если он настолько сбрендил, что искренне считает мою историю своей; если у него психоз и заодно амнезия, и он ничуть не притворяется? Если каждое слово он произносит искренне, если притворяюсь из нас двоих только я?.. Но я абсолютно не мог понять, лучше для меня этот вариант или хуже. Как не смог и разобраться, снова начав ему безотчетно перечить, стал ли наш разговор еще абсурднее от моего всплеска искренности.

— Но Гитлер существовал на самом деле, — услышал я взволнованный голос Пьера Роже, информирующий собеседника. — Эти двенадцать лет невозможно ни вычеркнуть из истории, ни изгладить из памяти, даже если кто-то сознательно выберет для себя щадящую забывчивость. То, что значило истребление европейского еврейства, невозможно ни измерить, ни объяснить стремительностью, с которой это истребление совершилось.

— Нам еще только предстоит осознать значение Холокоста, — ответил он серьезно, — но одно очевидно: эта трагедия не умалится, если случится второй Холокост и потомки европейских евреев, которые покинули Европу ради якобы безопасного убежища, подвергнутся коллективному уничтожению на Ближнем Востоке. На европейском континенте второй Холокост невозможен, потому что там случился первый. Но здесь он может произойти даже слишком легко, а если арабо-еврейский конфликт обострится, и надолго, то произойдет непременно — это неизбежно. Уничтожение Израиля при обмене ядерными ударами — сегодня гораздо менее фантастический сценарий, чем даже Холокост пятьдесят лет тому назад.

— Переселение более миллиона евреев в Европу. Роспуск израильской армии. Возвращение к границам тысяча девятьсот сорок восьмого года. Мне кажется, — сказал я, — что вы предлагаете окончательное решение еврейского вопроса для Ясира Арафата.

— Нет. Для Арафата окончательное решение такое же, как для Гитлера, — истребление. Я предлагаю альтернативу истреблению, решение не еврейской проблемы Арафата, а нашей собственной проблемы, решение, сопоставимое по размаху и масштабу с отжившим свое решением, которое получило название «сионизм». Но я не хочу, чтобы во Франции или любой другой стране меня поняли превратно. Повторяю: в послевоенный период, когда Европа по очевидным причинам не годилась для проживания евреев, сионизм, и только он, стал величайшей силой, вернувшей евреям надежду и мужество. Но, успешно восстановив духовное здоровье евреев, сионизм трагически подорвал свое собственное здоровье и теперь должен примкнуть к энергичному диаспоризму.

— Дайте, пожалуйста, определение диаспоризма для моей аудитории, — попросил я, а сам подумал: чопорная риторика, профессорская манера изложения, историческая перспектива, страстная преданность своей идее, мрачные обертоны… Что же это за мистификация такая?

— Диаспоризм стремится пропагандировать рассеяние евреев на Западе, особенно переселение израильских евреев европейского происхождения в европейские страны, где до Второй мировой войны проживало многочисленное еврейское население. Диаспоризм планирует возродить всё не на чуждом и зловещем Ближнем Востоке, но на тех же землях, где всё это когда-то процветало, а заодно предотвратить катастрофу — тот второй Холокост, которым чревато ослабление сионизма как политической и идеологической силы. Сионизм намеревался возродить еврейскую жизнь и древнееврейский язык в местах, где почти два тысячелетия не было условий для полнокровного существования ни той, ни другого. Мечты диаспоризма куда скромнее: от того, что уничтожил Гитлер, нас отделяют каких-то полстолетия. Если уж еврейских ресурсов хватило на то, чтобы за неполных полстолетия достигнуть целей сионизма, казавшихся фантастическими, то теперь, когда сионизм контрпродуктивен и сам превратился в первостепенную проблему еврейского народа, я совершенно уверен: ресурсы мирового еврейства могут достигнуть целей диаспоризма вдвое, а может быть, и вдесятеро быстрее.

— Вы говорите о переселении евреев в Польшу, Румынию, Германию? В Словакию, на Украину, в Югославию, в страны Балтии? И при этом осознаете, не правда ли, — спросил я у него, — насколько сильна ненависть к евреям, сохранившаяся почти во всех этих странах?

— Какой бы сильной ни была ненависть к евреям в Европе — а я не пытаюсь преуменьшить ее живучесть, — остаточному антисемитизму противостоят мощные нравственно-просветительские течения, основанные на памяти о Холокосте — кошмаре, который стал заслоном от европейского антисемитизма, даже самого лютого. В исламе подобного заслона нет. Истребление евреев не будет стоить исламу ни одной бессонной ночи — кроме ночи ликования. Думаю, вы согласитесь, что сегодня еврею безопаснее бесцельно шататься по Берлину, чем оказаться без оружия на улицах Рамаллы.

— А может ли еврей шататься по Тель-Авиву?

— Ракеты с химическими боеголовками в Дамаске нацелены не на центр Варшавы, а прямо на улицу Дизенгоф.

— Стало быть, диаспоризм сводится к тому, что пугливые евреи обращаются в бегство, евреи в панике снова удирают.

— Бежать от надвигающегося катаклизма — значит «удирать» разве что от верной гибели. Это бегство в жизнь. Если бы в тридцатых годах из Германии сбежало на несколько тысяч больше пугливых евреев…

— Их сбежало бы больше, — сказал я, — будь им куда бежать. Вы должны помнить, что в других странах их привечали не больше, чем приветили бы сегодня на вокзале в Варшаве толпу евреев, убегающих от нападения арабов.

— А знаете, что будет на вокзале в Варшаве, когда туда вернется первый железнодорожный состав с евреями? Целые толпы выйдут их приветствовать. Будет ликование. Будут слезы. Будут возгласы: «Наши евреи вернулись! Наши евреи вернулись!» Эту картину будет транслировать телевидение на весь мир. И какой исторический день для Европы, для еврейства, для всего человечества, когда вагоны-скотовозы, которые доставляли евреев в лагеря смерти, превратятся усилиями диаспористов в приличные, комфортабельные вагоны, везущие десятки тысяч евреев назад в их родные города и веси! Исторический день для памяти человечества, для торжества справедливости — и для искупления вины. На вокзалах, куда стекутся толпы, чтобы петь, плакать и праздновать, где люди с христианскими молитвами на устах преклонят колени и припадут к ногам своих еврейских братьев, — только там и только тогда начнет очищаться совесть Европы, — тут он сделал театральную паузу, а затем нанес последний штрих на эту провидческую панораму, заявив тихо и твердо: — И Лех Валенса, кстати, верит в это не менее горячо, чем Филип Рот.

— Ой ли? Примите заверения в моем почтении к вам, Филип Рот, но ваше пророчество кажется мне нелепым. Мне кажется, это фарсовый сценарий из какой-то вашей книги: поляки у ног евреев плачут от радости! И вы уверяете, что больше не сочиняете романов?

— Это непременно произойдет, — возвестил он тоном оракула, — потому что это должно произойти: реинтеграция евреев в Европе к двухтысячному году, причем, поймите, это станет не просто возвращением беженцев, а упорядоченным переселением на основе международного права, с реституцией имущества, восстановлением в гражданстве и во всех гражданских правах. А затем, в двухтысячном году, в Берлине состоятся панъевропейские торжества во славу реинтегрированного еврея.

— Вот эта идея лучше всех, — сказал я. — Немцам будет особенно приятно встретить третье тысячелетие христианства вместе с парой миллионов евреев, празднующих у Бранденбургских ворот возвращение домой.

— В свое время Герцля тоже именовали писателем-сатириком и обвиняли в тонкой издевке, когда он предложил создать еврейское государство. Его план многие осуждали, сочтя уморительной фантазией, нелепым вымыслом. Герцля тоже называли безумцем. Но мой разговор с Лехом Валенсой не был нелепым вымыслом. Контакт, который я наладил с президентом Чаушеску через главного раввина Румынии, — не нелепый вымысел. Это первые шаги к новой еврейской реальности, основанной на принципах исторической справедливости. Президент Чаушеску уже много лет продает евреев Израилю. Да, вы не ослышались: Чаушеску продал израильтянам несколько сот тысяч румынских евреев по десять тысяч долларов за голову. Это факт. Что ж, я собираюсь предложить ему еще десять тысяч долларов за каждого еврея, которого он примет обратно. Если понадобится, я подниму цену до пятнадцати. Я тщательно изучил биографию Герцля и на его опыте научился иметь дело с такими людьми. Переговоры Герцля с султаном в Константинополе хоть и закончились неудачей, были уморительной фантазией не в большей мере, чем переговоры с диктатором Румынии в его бухарестском дворце, которые скоро начну я.

— А где взять деньги на отступные диктатору? Предполагаю: чтобы привлечь финансирование для вашей затеи, вам достаточно обратиться в ООП[10].

— У меня есть все основания полагать, что финансирование поступит от американских евреев, которые десятилетиями дают огромные деньги на выживание страны, с которой их связывают лишь самые абстрактные узы сантиментов. Корни американского еврейства — не на Ближнем Востоке, но в Европе: их еврейские манеры, их еврейский лексикон, их глубокая ностальгия, их подлинная, весомая история — все отсылает к европейским истокам. Дедушка был не из Хайфы — дедушка приехал из Минска, дедушка не был еврейским националистом — он был еврейским гуманистом, высокодуховным, благочестивым евреем, который причитал не на древнем языке под названием «иврит», а на цветистом, богатом, родном для него идише.

Тут наш разговор прервала телефонистка отеля, сообщив, что его вызывает Франкфурт.

— Пьер, подождите секунду на линии.

«Пьер, подождите секунду на линии», — и я повиновался, подождал, и, естественно, покорное ожидание момента, пока разговор возобновится, выставило меня еще большим посмешищем в собственных глазах, чем припоминание всего, что я наболтал во время нашей беседы. Надо было записать ее на диктофон, смекнул я, — тогда я получил бы улику, доказательство. Но доказательство чего? Что он — это не я? Значит, это еще и требуется доказывать?

— Один ваш немецкий коллега, — сказал он, вернувшись к нашей беседе, — журналист из «Шпигеля». Вы должны меня извинить, теперь я распрощаюсь с вами, чтобы с ним поговорить. Он пытался дозвониться до меня несколько дней. Интервью было хорошее, сильное, вы задавали агрессивные и неудобные, но умные вопросы, и я вам за них благодарен.

— И все же еще один, последний неудобный вопрос. Скажите мне, пожалуйста, — спросил я, — они уже выстраиваются в очередь — румынские евреи, которым до смерти хочется обратно в Румынию Чаушеску? Они уже выстраиваются в очередь — польские евреи, которым до смерти хочется обратно в коммунистическую Польшу? А те русские, которые с огромными трудностями покидают СССР, — вы планируете разворачивать их в тель-авивском аэропорту и насильно сажать на ближайший обратный рейс на Москву? Оставим в стороне антисемитизм, но, как вы думаете, те, кто только что прибыл из этих ужасных мест, добровольно решат вернуться по одному слову Филипа Рота?

— Полагаю, я уже достаточно четко разъяснил вам свою позицию, — ответил он чрезвычайно учтиво. — В какой газете будет опубликовано наше интервью?

— Я фрилансер, мистер Филип Рот. Оно может выйти где угодно, от «Монд» до «Пари-Матч».

— Не будете ли вы любезны прислать экземпляр мне в отель, когда оно выйдет?

— Как долго вы собираетесь там пробыть?

— Пока распад еврейской идентичности угрожает благополучию моего народа. Пока диаспоризм раз и навсегда не восстановит цельность раздробленного еврейского существования. Напомните, Пьер, как ваша фамилия?

— Роже, — сказал я. — Как тезаурус.

Его раскатистый смех прозвучал слишком добросердечно, чтобы я поверил, будто он смеется исключительно над моей жалкой остротой. Знает, подумал я, вешая трубку. Он отлично знает, кто я такой.

2 Жизнь, которая не была моей

На судебном процессе шесть престарелых бывших узников Треблинки свидетельствовали, что с июля 1942-го по сентябрь 1943-го — то есть на протяжении пятнадцати месяцев, когда в Треблинке уничтожили почти миллион евреев, — тамошней газовой камерой заведовал охранник, известный евреям под прозвищем Иван Грозный, который заодно предавался своему увлечению — пытал и калечил, предпочтительно с помощью тесака, раздетых донага мужчин, женщин и детей, которых пригоняли, как стадо, к душегубке и держали перед входом, пока не наступит их очередь умереть от газа. Иван был сильным, энергичным, малограмотным советским солдатом, украинцем лет двадцати с небольшим, которого немцы взяли в плен на Восточном фронте и, наряду с сотнями других украинцев-военнопленных, завербовали и обучили для службы в лагерях уничтожения Белжец, Собибор и Треблинка, находившихся на польской территории. Адвокаты Джона Демьянюка, в том числе израильтянин Йорам Шефтель, никогда не оспаривали ни факт существования «Ивана Грозного», ни ужасающий характер его злодеяний. Они лишь утверждали, что Демьянюк и «Иван Грозный» — два разных человека, а все доказательства в пользу версии, что это одно и то же лицо, ничтожны. Адвокаты уверяли: набор фотографий для опознания, который составила для уцелевших узников Треблинки израильская полиция, не заслуживает никакого доверия, поскольку в результате несовершенной, дилетантской методики бывших узников склонили подсказками или иными манипуляциями к ошибочному опознанию, дабы они сочли Демьянюка тем самым Иваном. Возражая стороне обвинения, адвокаты заявляли, что единственное документальное доказательство — удостоверение личности из учебного лагеря СС Травники, где готовили охранников Треблинки (удостоверение с именем, подписью, личными данными и фотографией Демьянюка), — фальшивка, изготовленная в КГБ, чтобы очернить украинских националистов, выставив члена их организации жестоким военным преступником. Адвокаты утверждали: в тот период, когда «Иван Грозный» заведовал газовой камерой в Треблинке, Демьянюка держали в немецком плену в другом месте, на значительном отдалении от расположенных в Польше лагерей смерти. По версии защиты, Демьянюк — трудолюбивый набожный семьянин, прибывший в Америку в 1952 году из европейского лагеря перемещенных лиц вместе с молодой женой-украинкой и маленьким ребенком, ныне он отец троих взрослых детей — заправских американцев, квалифицированный рабочий автозавода компании «Форд», добропорядочный, законопослушный американский гражданин, известный в пригороде Кливленда среди американцев украинского происхождения своим превосходным огородом, да еще пирогами — помогает женщинам печь их к праздникам в православном храме Св. Владимира. И виноват он разве что в том, что родился украинцем, носил прежде имя Иван и был примерно однолетком, а возможно, даже слегка напоминал внешне того украинца Ивана, которого престарелые бывшие узники Треблинки видели более сорока лет назад. В начале процесса Демьянюк сам взмолился, обращаясь к судьям: «Я не тот страшный человек, о котором вы говорите. Я невиновен».

Все это я узнал из толстого досье с ксерокопиями газетных вырезок о процессе Демьянюка, которое купил в редакции англоязычной израильской газеты «Джерузалем пост», — по дороге из аэропорта раскрыл свежую газету и увидел его рекламу, после чего, забросив чемодан в гостиницу, я поменял планы — вместо того чтобы позвонить Аптеру и назначить встречу под вечер, поехал на такси прямо в редакцию. Затем, прежде чем отправиться в иерусалимский ресторан, где мы должны были поужинать с Аароном, я внимательно прочел несколько сот вырезок, накопленных за десять лет с момента, когда правительство США подало в Кливлендский окружной суд иск о лишении Демьянюка гражданства за ложные сведения о местонахождении во время Второй мировой войны, представленные им при подаче заявления на визу.

Читал я за столиком в саду во внутреннем дворике отеля «Американская колония». Обычно я останавливался в квартале Мишкенот-Шаананим, в гостевом доме для заезжих ученых и творческих людей, принадлежавшем «Иерусалимскому фонду» местного мэра, — то есть в здании, которое находилось в каких-то двухстах метрах от отеля «Царь Давид». Я заранее, за несколько месяцев, застолбил там апартаменты для январской поездки, но за день до отъезда из Лондона отменил заказ и забронировал номер в «Американской колонии» — отеле с арабской обслугой на другом конце Иерусалима, практически у той границы, которая до 1968 года отделяла иорданский Иерусалим от израильского, и всего в нескольких кварталах от того района арабского Старого города, где в последние недели спорадически возникали стычки с полицией. Я объяснил Клэр, что сменил отель, дабы держаться подальше от другого Филипа Рота, если тот, не посчитавшись с опровержением в газете, до сих пор ошивается в Иерусалиме и проживает в «Царе Давиде» под моим именем. Если я буду жить в арабском отеле, сказал я ей, то вероятность пересечься с ним будет сведена до минимума, а ведь Клэр сама остерегала меня от безрассудных попыток приблизить встречу. «А вероятность погибнуть под градом камней, — ответила Клэр, — возрастет до максимума». — «Послушай, — возразил я, — в „Американской колонии“ я буду жить почти что инкогнито, и на данный момент это самая мудрая, наименее провокационная, самая благоразумная стратегия». — «Нет, самая мудрая стратегия — пригласить Аарона, он может занять нашу комнату для гостей — пусть приедет и поживет с тобой в Лондоне». Собственно, мы с Клэр уезжали в один и тот же день: я — в Израиль, она — в Африку, в Кению, на киносъемки; вот я и сказал ей, когда мы прощались в аэропорту Хитроу, что на улицах Найроби вероятность попасть на ужин льву не больше, чем попасть в беду в первоклассном отеле на краю Восточного Иерусалима. Клэр мрачно покачала головой и отправилась в Кению.

Дочитав до статьи за прошлую неделю — там была просьба адвоката Йорама Шефтеля приобщить к делу на финальной стадии процесса десять новых документов в качестве доказательств, — я призадумался: а если именно на процессе Демьянюка самозванец впервые догадался притвориться мной, и надоумила его проблема идентичности — главная загвоздка этого судебного дела? А может, все было иначе: он сознательно решил пощеголять в чужой маске на судебном процессе, который пространно освещает пресса — это же отличный шанс попиариться. Какая гнусность, подумал я, выкинуть этот безумный фортель в самом разгаре столь мрачного и трагического судебного разбирательства; так я подумал и — если честно, впервые в жизни — поймал себя на возмущении, которое наверняка с самого начала обуяло бы тех, кто не разделяет мой профессиональный интерес к подобным махинациям; я возмутился не только тем, что самозванец по неведомой причине вздумал публично переплести мою судьбу со своей, но и его решением проделать это именно здесь.

В тот вечер за ужином у меня не раз появлялась мысль: а не попросить ли Аарона порекомендовать мне какого-нибудь иерусалимского юриста, который проконсультирует меня насчет моей проблемы? Но я по большей части отмалчивался, пока Аарон рассказывал о своей недавней гостье — француженке, университетской преподавательнице, замужней матери двоих детей, которую, когда она была новорожденным младенцем, нашли на погосте одной парижской церкви всего за несколько месяцев до освобождения города союзниками в 1944 году. Приемные родители воспитали ее в католической вере, но несколько лет назад она пришла к выводу, что на самом деле ведет род от евреев и настоящие родители, евреи, скрывавшиеся где-то в Париже, подкинули ее к церкви, чтобы малышку не сочли еврейкой и не воспитали в еврейских традициях. Догадка появилась у нее во время войны в Ливане, когда все вокруг, в том числе ее муж и дети, осуждали израильтян, называли убийцами и преступниками, а она вдруг обнаружила, что запальчиво оправдывает их — в одиночку, под градом нападок.

Она знала Аарона только по его книгам, но все же послала ему убедительное и страстное письмо о своем открытии. Он написал сочувственный ответ, и спустя несколько дней она постучалась в его дверь, чтобы попросить найти раввина, который обратит ее в иудаизм. В тот вечер, за ужином с Аароном и его женой Юдифью, она толковала, что никогда в жизни не чувствовала себя во Франции своей; хотя она безупречно пишет и говорит по-французски, а по внешности и манерам все считают ее самой настоящей француженкой, сама она полна страстной уверенности: она еврейка, и ее место среди евреев.

На следующее утро Аарон повел ее к своему знакомому раввину и спросил, возьмется ли он обратить ее в иудаизм. Тот отказался, как и еще три раввина, которых они посетили вместе. Доводы у всех были примерно одинаковые: ее муж и дети — неевреи, а раввины стараются не разделять семьи по религиозному признаку. «Ну, допустим, я разведусь с мужем, откажусь от детей…» Но нет — на самом деле она обожала мужа и детей, и раввин, в разговоре с которым она вызвалась обойтись с ними таким образом, воспринял ее идею не более серьезно, чем она.

После неудачной недели в Иерусалиме, удрученная тем, что так и осталась католичкой и поневоле возвращается к прежней жизни во Франции, накануне отъезда она пришла поужинать к Аппельфельдам, и тогда Аарон и Юдифь, которые больше не могли видеть ее страдания, внезапно объявили ей: «Вы — еврейка! Мы, Аппельфельды, объявляем вас еврейкой! Готово — мы вас обратили!»

Когда, сидя в ресторане, мы вместе хохотали над уморительной дерзостью этого добросердечного поступка, Аарон — малорослый, плотно сложенный очкарик с идеально круглым лицом и идеально лысой головой — показался мне вылитым добрым волшебником, таким же виртуозом надувательства, как и его тезка, брат Моисея. Позднее я написал в вводной части нашего интервью: «Он запросто сошел бы за фокусника, который на днях рождения развлекает детей, вытаскивая голубей из шляпы: его мягкое, приветливое и добродушное лицо как-то проще ассоциировать с этой профессией, чем с той работой, к которой он, по-видимому, чувствует роковое влечение, — отражением в череде неуловимо-зловещих историй того факта, что почти все еврейское население Европы, в том числе родители самого Аарона, исчезло с лица земли». Сам Аарон уцелел благодаря тому, что девятилетним мальчиком сбежал из концлагеря, находившегося в Приднестровье, и то скрывался в лесах, самостоятельно добывая пищу, то батрачил на местных небогатых крестьян, и просуществовал так три года, пока его не освободили русские. До лагеря он был балованным ребенком из богатой и в значительной степени ассимилированной еврейской семьи, которая жила в Буковине; мальчика нарядно одевали, за ним присматривали няни и гувернантки.

— Если уж Аппельфельд произвел кого-то в евреи, — сказал я, — это не кот начихал. Этого у тебя не отнять — способности присваивать людям это звание. Ты даже меня пытаешься произвести в евреи.

— Нет, Филип, только не тебя. Ты стал образцовым евреем много лет назад, задолго до того, как наши жизненные пути пересеклись.

— Вот уж нет, я никогда не был исключительно, стопроцентно и беспрерывно тем евреем, которым тебе нравится меня представлять.

— Был-был: исключительно, стопроцентно, беспрерывно, непреодолимо. И для меня окончательное тому доказательство — то, что ты с такой яростью продолжаешь это отрицать.

— От твоих доводов, — сказал я, — нет защиты.

Он тихо засмеялся:

— Вот и хорошо.

— А скажи-ка, ты сам веришь в то, что навоображала про себя эта преподавательница-католичка?

— Для меня не имеет никакого значения, во что я верю, а во что — нет.

— Пусть так, но как быть с тем, во что верит она? Неужели ей не приходит в голову, что ее подкинули к церкви именно потому, что она не еврейка? А чувство обособленности — не от того, что она родилась еврейкой, а от того, что она сирота и росла в приемной семье? И вообще, разве мать-еврейка бросила бы свое дитя накануне освобождения, когда шанс выжить был максимально велик? Нет-нет, то, что ее нашли там, где нашли, означает, что версия еврейского происхождения — самая маловероятная.

— Но все же какая-то вероятность есть. Пусть до прихода союзников оставались считаные дни, ее родителям надо было как-то переждать эти дни в укромном месте. А когда у тебя на руках плачущий младенец, остаться незамеченным почти нереально.

— Это она так думает.

— Да, это один из ее аргументов.

— Ну-ну, всякий человек, естественно, волен думать, что пожелает… — А сам я тогда, естественно, думал о человеке, который желал, чтобы все думали, будто он — это я, а может, и он тоже так думает?

— Вид у тебя усталый, — сказал Аарон. — Расстроенный. Ты сегодня сам не свой.

— А мне уже и не надо быть собой. На этот случай я нашел кой-кого себе на подмену.

— Но в газетах ничего нет, я больше ничего не видел.

— Ну-у… свою затею он не бросил, я уверен. Что и кто ему помешает? Определенно, не я. Но надо же мне хотя бы попытаться, а? Ты бы попытался? Всякий здравомыслящий человек попытался бы, разве нет? — Я поймал себя на том, что теперь, когда Клэр далеко, перехожу на ее позицию. — Может, мне стоит поместить объявление в «Джерузалем пост» — сообщить израильтянам, что по их стране разгуливает самозванец, объявить, что я отрекаюсь от всего, что он говорит или делает от моего имени? Объявление во всю полосу, на правах рекламы — и готово, с этой историей враз будет покончено. Или выступлю по телевидению. А лучше просто пойду в полицию — ведь, скорее всего, он ездит по подложным документам. Уж какой-нибудь закон он точно нарушает.

— Но вместо всего этого ты ничего не предпринимаешь.

— Кое-что все-таки предпринял. После разговора с тобой я ему позвонил. В отель «Царь Давид». Взял у него интервью по телефону, прямо из Лондона — журналистом прикинулся.

— Ага, и, похоже, ты это проделал с удовольствием — вот теперь ты стал самим собой.

— Что ж, определенное удовольствие я получил. Но, Аарон, как же мне поступить? Ситуация слишком смешная, чтобы относиться к ней серьезно, и слишком серьезная, чтобы над ней смеяться. Да еще и бередит во мне — бередит заново — те самые настроения, которые я несколько месяцев гоню от себя поганой метлой. Знаешь, что самое мучительное при нервном срыве? Ячество. Синдром микрокосма. Рискуешь утопиться в мелкой лужице своего «я». В самолете, пока сюда летел, я мысленно разложил все по полочкам: в Иерусалиме устрою себе десубъективацию, включу себя в категорию Аппельфельда, окунусь в океан принципиально иной личности — в смысле, твоей личности. И что же — держи карман шире: тут объявился другой «я», чтобы нервировать меня и доводить, эдакий «я», который даже не я, о котором я исступленно думаю денно и нощно… И вот этот «я», который не я, дерзко встал лагерем в еврейском Иерусалиме, пока я скрываюсь в подполье у арабов.

— Так вот почему ты там остановился.

— Да, потому что я здесь не ради него, а ради тебя. Так я наметил, и знай, Аарон: мой план ничуть не изменился. Смотри-ка, — и я достал из кармана пиджака листок бумаги, на котором напечатал свой первый вопрос к Аарону, — давай начнем работать. А этого типа пошлем ко всем чертям. Читай.

Вот что я написал: «В твоей прозе мне слышатся отголоски двух центральноевропейских писателей предыдущего поколения — Бруно Шульца, польского еврея, который писал на польском и в пятьдесят лет был застрелен нацистами в Дрогобыче, галицийском городе с многочисленным еврейским населением, где он преподавал в гимназии и жил в кругу своей семьи, и Кафки, пражского еврея, который писал на немецком и тоже провел почти всю жизнь (а умер он в неполных сорок два) „в семейном кругу, точно во власти заклятия“, как выразился Макс Брод. Как ты считаешь, насколько близко твое творчество к Шульцу и Кафке?»

И тогда, за чаем, мы взялись беседовать не обо мне и не о том, кто был не мной, но, несколько более плодотворно, о Шульце и Кафке, пока наконец не утомились и не пришел час разойтись по домам. Да, подумал я, вот как надо преодолевать проблемы — забудь про эту тень и сосредоточься на своем деле. Изо всех, кто помогал мне восстановиться — Клэр, Берни, психофармаколог и другие, — я выбрал Аарона, чтобы наша беседа окончательно побудила меня вернуться в большой мир, помогла вновь обрести ту грань моей личности, которую я было счел утерянной — способность рассуждать и мыслить, которая попросту отключилась на пике огненных бомбардировок хальционом, когда я уверился, что никогда больше не смогу применить свой разум. Если б хальцион испепелил только заурядные компоненты моего существования, это уже было бы невыносимо, но он выжег и все необычное; а вот Аарон, чье взросление было исковеркано самыми страшными зверствами, все-таки сумел, собрав в кулак свою незаурядность, восстановить в себе способность к заурядному существованию, и его победа над тщетой и хаосом, его второе рождение в качестве гармоничной личности и первоклассного писателя — по-моему, подвиг, подобный чуду; вдобавок Аарон обязан им своей внутренней силе, которая со стороны совершенно незаметна.

Поздно вечером, перед сном, Аарон сформулировал по-своему то, что объяснял мне в ресторане, и напечатал на машинке свои ответы, изложенные на иврите, чтобы на следующий день отдать переводчику. Насчет Кафки и себя он сказал: «Кафка выходит в путь из своего внутреннего мира и пытается худо-бедно освоиться с реальностью, а я пришел из мира подробной, эмпирической реальности — из лагерей и лесов. Реальность, в которой я жил, дала сто очков вперед любым фантазиям, и моя писательская задача состояла не в том, чтобы развить собственное воображение, а в том, чтобы обуздать его, причем мне даже тогда казалось, что обуздать его невозможно, поскольку события принимали настолько неправдоподобный оборот, что я сам себе казался вымышленным персонажем… Первое время я пытался сбежать от себя и своих воспоминаний, жить жизнью, которая не была моей, писать о жизни, которая не была моей. Но какое-то затаенное чувство подсказало, что мне не разрешено сбежать от себя, и, если я не перестану отрицать опыт, полученный в детстве во время Холокоста, меня ждет деформация души…»

* * *

Мой крошечный кузен Аптер, нерожденный взрослый, зарабатывает на жизнь пейзажами Святой земли — пишет их маслом на потребу туристам. Пейзажами он торгует в маленьком, втиснутом между сувенирной лавкой и булочной, магазине-мастерской, который арендует напополам с мастером-кожевником в еврейском квартале Старого города. Туристы, осведомившись «Сколько стоит?», получают ответ на своих родных языках, поскольку Аптер, хоть и остановился в развитии, благодаря своей биографии свободно овладел английским, ивритом, идишем, польским, русским и немецким. Немного знает даже украинский — «гойиш», как он его именует. Итак, поинтересовавшись у Аптера, сколько стоит полотно, туристы слышат: «Я не вправе устанавливать цену»; к сожалению, это не ложная скромность, ведь Аптер — слишком большой эстет, чтобы высоко ценить собственные картины. «Что с того, что я обожаю Сезанна, молюсь и рыдаю перед его картинами, — свои я малюю, словно какой-нибудь филистер, не знающий ничего возвышенного». — «В своем роде, — говорю я ему, — твои картины очень даже ничего». — «Отчего я пишу такие никудышные картины? — спрашивает он. — Неужели и в этом Гитлер виноват?» — «Если это тебя немного утешит, картины Гитлера были еще хуже». «Нет, — говорит Аптер, — его картины я видел. Даже Гитлер был живописцем получше меня».

Неделя на неделю не приходится: за один пейзаж формата девяносто на сто двадцать сантиметров Аптер получает то сотню долларов, то жалкую пятерку. Один склонный к филантропии английский еврей, манчестерский промышленник, у которого в Иерусалиме своя квартира в высотном кондоминиуме, откуда-то узнал о прошлом Аптера, выписал моему кузену чек на тысячу фунтов за одну-единственную картину и с тех пор его опекает: раз в год присылает своего приживалу, чтобы приобрести примерно тот же пейзаж по той же запредельной цене. А вот противоположный случай: одна старая американка как-то взяла картину и ушла, не заплатив Аптеру ни гроша (по крайней мере, если верить его словам); картина была из тех, которые он еженедельно пишет дюжинами, — вид иерусалимского скотного рынка близ ворот Святого Стефана. Обворованный Аптер вышел на улицу и зарыдал. «Полиция! — кричал он. — Помогите! Помогите, кто-нибудь!» Но на выручку не пришел никто, и тогда он сам бросился в погоню и скоро, на следующем повороте улочки, нагнал американку: та, поставив у ног краденую картину, прислонилась к стене, чтобы перевести дух. «Я человек нежадный, — сказал он ей, — но мадам, умоляю вас, мне тоже надо что-то кушать». Как рассказывает Аптер, старуха принялась уверять небольшую толпу, которая быстро собралась вокруг плачущего художника, протягивающего руки, как нищий: она, дескать, уже заплатила один цент, больше, чем может стоить эта картина. Американка возмущенно верещала на идише: «Загляните к нему в карманы! Он врет!» «Искривленный рот людоедки, — рассказывал мне Аптер, — жуткий, душераздирающий визг… Кузен Филип, я понял, с чем тут имею дело. Я спросил: „Мадам, какой лагерь?“ — „Все, какие были!“ — заорала она, а потом плюнула мне в лицо».

В историях, которые рассказывает Аптер, его обкрадывают, плюют ему в лицо, обжуливают, оскорбляют и унижают его буквально каждый день, причем по большей части мучители моего кузена — бывшие узники лагерей. Правдивы ли его истории, во всем ли они соответствуют действительности? Я лично никогда не задаюсь таким вопросом. Для меня это выдумки, но они помогают рассказчику — как вообще многие выдумки — поведать, завираясь, о той правде, которую невозможно облечь в слова. Я отношусь к историям Аптера почти так же, как Аарон предпочел истолковать историю, сочиненную про себя его знакомой «еврейкой»-католичкой.

На следующее утро после ужина с Аароном я твердо намеревался взять такси, поехать из отеля прямо в тесную мастерскую Аптера в старом еврейском квартале и провести с ним пару часов, а затем снова встретиться с Аароном за обедом и возобновить наш разговор. Вместо этого я поехал на такси на утреннее заседание в суд, на процесс Демьянюка, чтобы встретиться с моим самозванцем лицом к лицу. Если его там не будет, поеду в «Царь Давид». Это единственный выход: еще сутки бездействия — и я вообще не смогу думать о чем-то еще. Я и так почти всю ночь метался без сна, каждый час вскакивал снова проверить, заперта ли дверь, и снова ложился, а сам ждал, что он появится в изножье кровати, повиснет в воздухе фигурой с картины Магритта, словно изножье — пьедестал памятника, гостиничный номер — кладбище, а кто-то из нас двоих — призрак. А мои сны походили на взмывающие вверх гроздья душераздирающих предчувствий, до такой степени зловещих, что их лучше не облекать в словесную форму, и, пробуждаясь от этих снов, я проникался неумолимой решимостью — был готов придушить мерзавца собственными руками. Да, к утру даже я смекнул, что от моего бездействия кризис только усугубляется, но колебания не оставляли меня, и только когда такси подкатило к воротам еврейского квартала, я велел водителю развернуться и дал ему адрес конференц-центра на другом конце города, за кнессетом и музеем, где в зале, который обычно служил лекторием или кинотеатром, уже одиннадцать месяцев проходил суд над Демьянюком. Адрес этот я списал из газеты еще за завтраком и обвел нужную точку на своей карте Иерусалима жирным кружком. Долой нерешительность!

У дверей конференц-центра стояли четверо израильских солдат с автоматами — болтали между собой, сгрудившись у будки с рукописной табличкой на иврите и английском: «Предъявите здесь свое оружие для проверки». Я прошел мимо, незамеченный, оказался в фойе и обнаружил: чтобы попасть через стойку металлодетектора во второе, внутреннее фойе, достаточно показать паспорт молодой сотруднице полиции и вписать свое имя в регистрационную книгу на ее стойке. Регистрировался я неспешно, скользя взглядом по странице то сверху вниз, то снизу вверх — нет ли на ней моего имени? Его отсутствие, конечно, еще ничего не доказывало: заседание началось час назад, страницы пестрели десятками имен. Вдобавок, подумал я, у него паспорт наверняка на его собственное имя, а не на мое. (Но как он заселился под моим именем в отель, если в паспорте стоит другое?) Во внутреннем фойе мне снова пришлось предъявить паспорт — точнее, отдать в залог за наушники. Девушка в военной форме, тоже молоденькая, показала мне, как настроиться на синхронный английский перевод, поскольку судебный процесс шел на иврите. Я выждал: не узнает ли девушка во мне человека, который здесь не впервые? Но она, выполнив свои обязанности, снова уткнулась в свой журнал.

Когда я вошел в зал суда и, остановившись позади последнего ряда зрительских кресел, увидел, что там, собственно, происходит, то начисто позабыл, зачем я здесь; когда, присмотревшись к дюжине фигур на помосте у дальней стены, я разобрался, кто из них обвиняемый, для меня перестал существовать не только мой двойник — на какое-то время я забыл о самом себе.

Вот он. Вот он. Когда-то он втискивал их — по двести, по триста — в помещение, где едва разместились бы пятьдесят, заталкивал, как придется, запирал двери на засов и включал мотор. Тридцать минут накачивал угарный газ, ждал, пока крики утихнут, а потом посылал живых вытаскивать мертвых и прибираться перед запуском следующей крупной партии. «Убрать говно», — говорил он им. Когда эшелоны шли один за другим, он проделывал это десять, пятнадцать раз на дню, иногда в трезвом виде, иногда в нетрезвом, но всегда с большим смаком. Энергичный здоровяк. Хороший работник. Никогда не хворал. Даже спьяну не сбавлял темп. Скорее наоборот. Колошматил это отребье чугунной трубой, вспарывал беременным животы тесаком, выдавливал им глаза, хлестал их как попало, забивал гвозди в уши, однажды взял бур и просверлил дыру в чьей-то заднице — просто в тот день фантазия такая пришла, вот и просверлил. Вопил на украинском, орал на украинском, а если кто не понимает по-украински, — пулю в лоб. Какие были времена! Такое больше не повторится! Ему было всего-то двадцать два, а он хозяйничал там напропалую — мог сделать с любым из этих все, что вздумается. Орудовать хлыстом и пистолетом, тесаком и дубинкой, быть молодым и здоровым, сильным и пьяным, и могущественным — могущественным беспредельно, как бог! Их было почти миллион, миллион! И у каждого — еврейское лицо, на котором он читал страх. Страх перед ним. Перед ним! Двадцатидвухлетним крестьянским парнем! За всю мировую историю получал ли хоть кто-то, хоть когда-нибудь, хоть где-нибудь шанс перебить столько народу собственноручно, одного за другим? Эх, это была всем работам работа! Каждый день — пир горой! Нескончаемая гулянка! Кровь! Водка! Бабы! Смерть! Власть! И крики! Крики без конца! И все это — работа, хорошая, трудная работа, но заодно — дикая, дикая и незамутненная радость, такая радость, о которой большинство может только мечтать, чистый экстаз, не меньше! Год-полтора прожить так — уже достаточно, чтобы утолить свои аппетиты навеки; после такого грех жаловаться, что счастье прошло стороной; после такого любой будет довольствоваться повседневной рутиной, размеренной работой с девяти до пяти там, где крови не увидишь — разве что в цеху кто случайно порежется. С девяти до пяти и домой, ужинать с женой и детьми — вот все, что тебе после такого нужно. В двадцать два года он повидал в жизни все, о чем только можно мечтать. Хорошо было, но — хорошенького понемножку, такое в охотку, пока ты молодой, дерзкий и любишь отрываться, когда практически на все бросаешься со звериной страстью, но в конце концов ты становишься слишком взрослым — вот и он перерос такие занятия. На подобной работе надо понимать, что бросать ее надо вовремя, и ему повезло — он вовремя свалил.

Вот он. Вот оно, это животное, которое успело облысеть и разжиреть, здоровенный, жизнерадостный шестидесятивосьмилетний амбал, хороший отец, хороший сосед, любимец семьи и всех своих друзей. До сих пор каждое утро даже в камере отжимается — и не просто так, а отталкивается от пола и хлопает в ладоши прежде, чем успевает его коснуться, — до сих пор может похвастаться такими мясистыми и сильными запястьями: когда его везли на самолете, обычные наручники не подошли — маловаты, обхват не тот. И все же прошло почти полвека с тех пор, как он кому-либо проламывал череп, и теперь он добрый и нестрашный, как одряхлевший боксер-чемпион. Добрый дедушка Джонни — человекодемон в обличье доброго дедушки Джонни. Как уверяют все, он обожает свой огород. Теперь ему больше нравится поливать помидоры и растить фасоль, чем сверлить дырки в ягодицах. Нет, надо быть молодым и в расцвете сил, надо быть хозяином жизни и рваться в бой, чтобы толково сделать даже такое пустяковое дело, как маленькие забавы с чьей-то большой жирной задницей. Он перебесился и остепенился, давным-давно дал себе зарок — хватит баловства. Теперь едва припоминает, как давал тогда жару. Столько лет! Летят годочки! Нет, он уже совершенно другой человек. Тот буян больше не имеет к нему отношения.

Вот он, между двумя полицейскими, за маленьким столом позади длинного стола, за которым сидят трое его адвокатов. На нем голубой костюм и рубашка с расстегнутым воротом, над огромным лысым черепом возвышаются наушники, похожие на арку. Я не сразу понял, что он слушает синхронный перевод процесса на украинский язык, потому что вид у него был такой, словно он коротал время под любимую попсу в кассетнике. Его руки небрежно сложены на груди, его челюсти еле заметно двигались вверх-вниз, словно у животного на отдыхе, со смаком дожевывающего жвачку. Вот и все, что он делал, пока я за ним наблюдал. Один раз он безразлично глянул на зрителей, чувствуя себя совершенно непринужденно, почти незаметно пожевывая пустой воздух. Один раз глотнул воды из стакана на столе. Один раз зевнул. Вы обознались, провозглашал этот зевок. Я, конечно, очень извиняюсь, но эти старые евреи, которые опознали в Демьянюке своего «Ивана Грозного», то ли выжили из ума, то ли обознались, то ли врут. Я был в немецком плену. Про лагерь в Треблинке знаю не больше, чем знает какой-нибудь бык или корова. С тем же успехом вы могли бы судить здесь по обвинению в убийстве евреев какое-нибудь жвачное четвероногое — в суде надо мной не больше смысла. Я тупой. Я безобидный. Я никто. Тогда я ничего не знал и нынче ничего не знаю. Я сочувствую вам всей душой, вы столько выстрадали, но тот Иван, который вам нужен, никогда не был таким простым и невинным, как добрый дедушка Джонни, садовод-любитель из Кливленда, штат Огайо.

Я вспомнил, как прочел в вырезках, что в день, когда экстрадированный из США подсудимый прибыл в Израиль, он спросил израильских полицейских, пока его в гигантских наручниках выводили из самолета, разрешат ли ему встать на колени и поцеловать посадочную полосу. Благочестивый пилигрим в Святой земле, истово верующий, глубоко религиозная душа — вот каков он был всегда. Полицейские ему отказали.

Итак, он здесь. Или нет.

Оглядев заполненный людьми зал, высматривая свободное место, я увидел, что не меньше трети из трех сотен зрителей — старшеклассники: наверно, их привезли на утреннее заседание группами, на автобусах. Присутствовал также большой отряд солдат, и как раз среди них я нашел место в одном из средних рядов, в середине зала. Это были мальчики и девочки лет восемнадцати-девятнадцати, выглядевшие не слишком опрятно, — признак, отличающий израильских солдат от военнослужащих всех прочих стран, — и, хотя их, как и школьников, явно привезли сюда «в образовательных целях», я подметил, что лишь горстка из них следила за заседанием. Большинство раскинулось на сиденьях, беспокойно ерзая, перешептываясь или просто кататонически погрузившись в грезы, а многие просто спали. То же самое можно было сказать о школьниках: некоторые из них обменивались записками, как это делают в любой точке мира дети, которых учитель приволок на смертельно скучную для них экскурсию. Две девочки лет четырнадцати хихикали вместе над запиской, присланной мальчиком из заднего ряда. Учитель, долговязый, серьезный юноша в очках, шикнул — мол, прекратите, — но я, глядя на них обеих, думал: «Нет-нет, все правильно, для них Треблинка и должна быть каким-то захолустьем с того конца Млечного Пути», а еще я подумал, что в этой стране, которую в первые годы ее существования плотно заселили выжившие узники и их семьи, стоит искренне возрадоваться тому, что эти юные девицы уже после обеда не припомнят даже имени ответчика.

На возвышении в центре «сцены» сидели трое судей в мантиях, но я далеко не сразу смог к ним присмотреться или хотя бы перевести на них взгляд, потому что снова уставился на Джона Демьянюка, который беззвучно уверял: да, я и вправду такой, самый заурядный человек, мое лицо, моя работа, мое неведение, мое участие в приходской жизни, мой длинный незапятнанный послужной список обычного семьянина из Огайо — вся моя безобидность тысячу раз опровергает эти дикие обвинения. Ну как я могу быть таким и не таким сразу?

Ты можешь, ты такой. Твоя внешность доказывает лишь, что не так уж сложно быть любящим дедом и виновником массовых убийств сразу. И взгляд мой прикован к тебе потому, что у тебя так хорошо получилось и первое, и второе. Возможно, твои адвокаты со мной не согласятся, но эта твоя восхитительная в своей заурядности американская жизнь — самый худший довод в твою защиту: ведь именно то, что в Огайо ты расчудесно вел эту скучную жизнь мелкой сошки, вызывает здесь такое отвращение к тебе. Собственно, ты просто прожил последовательно те две якобы полярно противоположные, взаимоисключающие жизни, которыми нацисты, совершенно не напрягаясь, умудрялись наслаждаться одновременно, — так что ж тут удивительного? Немцы окончательно доказали всему миру, что раздвоение на кардинально разные личности — приятную и не очень — больше не прерогатива психопатов. Загадка не в том, что ты, на славу повеселившись в Треблинке, затем сделался приветливым, трудолюбивым американским ничтожеством, а в том, что люди, которые убирали по твоему приказу трупы, люди, которые присутствуют здесь и обвиняют тебя, не утратили вкус к обычной жизни после того, что проделали с ними ты и тебе подобные; то, что им удалось прожить эту обычную жизнь, — вот что невероятно!

Менее чем в трех метрах от Демьянюка, у подножия судейского помоста, сидела за столом хорошенькая молодая брюнетка; я не сразу догадался, какие обязанности она выполняет. Чуть позже я сообразил, что это секретарь, помощница председателя суда, но, когда я впервые заметил ее — посреди всего этого она сохраняла очаровательную невозмутимость, — я мог думать только о тех еврейках, в издевательствах над которыми обвинялся Демьянюк, о том, что он проделывал с ними, орудуя тесаком, хлыстом и дубинкой, в «трубе» — в узком проходе, где Демьянюк сбивал в кучу людей, доставленных скотовозами, а затем загонял их внутрь газовой камеры. Внешне она ничем не отличалась от некоторых девушек, которых Демьянюк, наверно, много раз видел в этой трубе и над которыми имел полную власть. И теперь, всякий раз, когда он косился на судей или на свидетельскую трибуну напротив стола адвокатов, эта девушка наверняка попадалась ему на глаза: с невыбритой головой, полностью одетая, уверенная в себе, не испытывающая страха привлекательная молодая еврейка, недоступная ему во всех отношениях. Пока я не смекнул, в чем, вероятно, состоит ее работа, у меня даже появилось предположение: может, именно для этого ее здесь и посадили? Интересно, а в его сновидениях в камере ему хоть раз мерещилось, что секретарша — призрак замученных им девушек, шевелится ли в нем больная совесть хоть иногда, хоть во сне, либо, что вероятнее, он и во сне, и наяву незамысловато мечтает, чтобы эта девушка тоже оказалась там, в трубе Треблинки — она, три судьи, его конвоиры, прокуроры, переводчики и, не в последнюю очередь, те люди, кто каждый день приходят в суд поглазеть — как я.

По большому счету, он не удивлялся, что его судят: пропагандистское разбирательство, о котором евреи трубят на весь мир, неправедный, лживый фарс, на который его приволокли в кандалах, оторвав от любящей семьи и мирного дома. Еще тогда, в трубе, он знал, сколько бед могут подстроить эти люди простым парням вроде него. Он знал про их ненависть к украинцам, всю жизнь знал. Кто, когда он был совсем маленьким, устроил голод? Кто превратил его страну в кладбище для семи миллионов человек? Кто превратил его соседей в звероподобных существ, питавшихся мышами и крысами? Маленьким мальчиком он повидал все это в своей же деревне, в своей же семье — матерей, которые съели любимого кота до последней жилки, младших сестер, которые отдавались за гнилую картофелину, отцов, которые находили выход в каннибализме. Плач. Крики. Агония. И мертвецы — повсюду. Семь миллионов! Семь миллионов мертвых украинцев! А из-за кого? Кто всему причина?

Совесть? Засуньте себе в задницу вашу совесть!

Или я неправильно понимаю Демьянюка? Покуда он жует жвачку и зевает, пересиживая занудные заседания, у него в голове, может быть, вообще пусто, если не считать слов: «Это был не я», — и ему достаточно этих слов, чтобы отгородиться стеной от прошлого. «Я никого не ненавижу. Даже вас, жиды пархатые, хотя вы мне смерти желаете. Я невиновен. Это был кто-то другой».

А если и вправду это был кто-то другой?

Итак, он здесь. Или нет. Я глазел и глазел, и думал: а если, вопреки всем доказательствам против него, о которых я прочел, его уверения в невиновности — чистая правда? А если все опознавшие его выжившие узники лгут либо ошибаются? А если удостоверение личности охранника концлагеря с его подписью кириллицей, с его фотографией, на которой он молодой и в форме, — и впрямь фальшивка? А если противоречивые показания о его пребывании в немецком плену как раз в те месяцы, когда, согласно свидетельствам обвинения, он находился в Треблинке, — запутанные показания, которые он переиначивал практически на каждом допросе, как до, так и после предъявления обвинений, — все же складываются в правдоподобное алиби? А если те заведомо изобличающие его байки, которые он плел с 1945 года, отвечая на вопросы агентств по делам беженцев и миграционных служб, — те байки, из-за которых он лишился американского гражданства и был выдворен из США, — каким-то загадочным образом подтверждают непричастность, а не виновность?

Но татуировка на левой подмышке, татуировка, которую нацисты делали своим эсэсовцам, чтобы обозначить группу крови, — разве не свидетельствует она со всей определенностью, что этот человек служил им, а здесь, в этом зале, лжет? Почему, если не из страха перед разоблачением, он тайком пытался свести эту татуировку, когда находился в лагере для перемещенных лиц? Зачем, если не ради сокрытия правды, он подверг себя крайне мучительной процедуре: натирал камнем кожу до крови, ждал, пока рана заживет, а затем царапал камнем снова и снова, пока подмышка не покрылась такими толстыми рубцами, что недвусмысленная татуировка стерлась? «Моя трагическая ошибка, — заявил Демьянюк в суде, — в том, что я не умею как следует думать и как следует отвечать». Глупость — вот единственное, в чем он сознался за одиннадцать лет, прошедших с тех пор, как в Кливленде федеральный прокурор впервые вчинил ему иск, утверждая, что он и есть «Иван Грозный». А за глупость не вешают. Его оболгал КГБ. «Иван Грозный» — это кто-то другой.

На процессе назревали разногласия между председателем суда Довом Левиным — мрачным, седовласым, лет шестидесяти с лишним — и адвокатом-израильтянином Йорамом Шефтелем. Я не мог понять, о чем спор, потому что мои наушники барахлили, и вместо того, чтобы пойти их сменить и, возможно, лишиться места, я остался сидеть, где сидел, и, не понимая ничего в этом конфликте, подмечал, что диалог судьи и адвоката на иврите становится все напряженнее. Слева от Левина на помосте сидела женщина-судья — дама средних лет, в очках, с короткой стрижкой; под мантией виднелась мужская рубашка с галстуком. Справа от Левина сидел маленький бородатый судья в кипе, этакий любящий своих внуков дед, с проницательным лицом, примерно мой ровесник, единственный ортодокс в этой судейской коллегии.

Я видел, что слова Левина все сильнее раздражают Шефтеля. Днем раньше я прочел в досье Демьянюка, что этот адвокат — приверженец цветистого, страстного стиля. Театрально-наигранное усердие, с которым он отстаивал невиновность клиента, особенно в контексте страшных показаний очевидцев-узников, похоже, не красило Шефтеля в глазах его соотечественников; собственно, когда процесс начали транслировать по радио и телевидению на всю страну, этот молодой израильский адвокат сделался, наверно, одной из самых непопулярных фигур за всю еврейскую историю. Я вспомнил одну из прочитанных заметок: несколько месяцев назад, во время полуденного перерыва, зритель, потерявший в Треблинке семью, крикнул Шефтелю: «Не могу понять, как еврей может защищать такого преступника. Как еврей может защищать нациста? Как Израиль может такое допустить? Дайте я расскажу, что они сделали с моими родными, опишу, какие следы они оставили на моем теле!» Насколько я мог заключить из спора Шефтеля с председателем суда, ни эти, ни любые другие сомнения в верности адвоката еврейскому народу не подорвали его уверенности в себе, не ослабили его рвения защищать Демьянюка с максимальной убедительностью. Мне подумалось, в какой опасности он оказывается за стенами суда — этот маленький, неудержимый человек-таран, эта машина бунтарства, которое сразу видно по его длинным бачкам и жидкой, в форме узкоколейки, бородке. В зале, расставленные с одинаковыми интервалами, дежурили невооруженные полицейские в форме, с рациями; несомненно, там были и вооруженные сотрудники в штатском, так что в суде Шефтель защищен не хуже, чем его ненавистный всем клиент. Ну а когда вечером он едет домой на своем роскошном «порше»? Когда он идет с девушкой на пляж или в кино? Наверняка кто-то из тех людей, что прямо сейчас смотрят телевизор, был бы рад заткнуть ему глотку любым надежным способом.

Из-за спора с Шефтелем Левин объявил обеденный перерыв досрочно. Я вскочил вместе со всеми, когда судьи встали со своих мест и сошли с возвышения. Со всех сторон старшеклассники ринулись к выходам; за ними, чуть менее проворно, устремились солдаты. Через несколько минут в зале осталось, там и сям, не более тридцати зрителей; в основном они, сбившись в кучки, тихо переговаривались, остальные просто сидели поодиночке, молча, словно прикованные к креслам немощью или погруженные в транс. Все они были старики — пенсионеры, подумал я вначале, у них-то есть время, чтобы ходить на заседания регулярно. Затем сообразил, что это, верно, и есть уцелевшие узники. А каково им видеть всего в нескольких метрах от себя молодого мужчину с усиками, в опрятном сером костюме — по снимкам в газетах я узнал в нем двадцатидвухлетнего сына Демьянюка, Джона-младшего, того самого, который громогласно уверял, что его отца оболгали, и в интервью здешней прессе провозглашал, что его отец абсолютно и полностью невиновен в каких-либо преступлениях? Разумеется, эти старики не могут не узнать Демьянюка-младшего: я читал, что на начальном этапе процесса сын, по просьбе семьи, сидел на помосте прямо за спиной отца, его было отлично видно, даже я, человек тут новый, приметил его: Демьянюк несколько раз за утро бросал взгляд сверху на первый ряд, где сидел Джон-младший, и, беззастенчиво зевая, давал понять сыну, до чего ему надоели все эти утомительные прения юристов. Я вычислил, что Джону-младшему было не больше одиннадцати-двенадцати лет, когда миграционная служба США впервые заявила, что его отец — «Иван Грозный». В детстве мальчик думал, как и многочисленные другие дети-счастливчики, что его имя не более примечательно, чем любое другое, да и жизнь его такая же, как у всех, и это классно. Что ж, он никогда не сможет снова поверить в это: отныне и навеки он — полный тезка того Демьянюка, которого евреи судили перед всем человечеством за ужасное преступление, совершенное кем-то другим. Возможно, процесс восстановит справедливость, но теперь, подумал я, уже дети Демьянюка ввергнуты в пучину ненависти — проклятие возобновилось. Неужели ни один бывший узник во всем Израиле не подумывает убить Джона Демьянюка-младшего, отомстить виновному отцу, отыгравшись на его ни в чем не повинном сыне? Неужели никто из тех, чью семью истребили в Треблинке, не подумал, что надо бы его похитить, а затем калечить — постепенно, по кусочку, по сантиметру, — пока Демьянюк, сломавшись, не сознается в суде, кто он такой? Неужели ни один бывший узник, доведенный до безумной ярости беспечными зевками обвиняемого и его безразличным пережевыванием жвачки, неужели ни один скорбящий, гневный, надломленный узник не ослепнет от ярости настолько, чтобы возомнить, будто пытка сына — лучший способ вырвать признание у отца, чтобы счесть неприкрытое истребление следующего поколения самым справедливым и самым соразмерным воздаянием?

Вот какие вопросы я задавал сам себе, когда увидел, как этот высокий, стройный, ухоженный молодой человек стремительно направляется вместе с тремя адвокатами к главному выходу — меня поразило, что, как и Шефтель, тезка Демьянюка, его наследник и единственный сын, собирается выйти на иерусалимские улицы без какой-либо охраны.

* * *

Снаружи тем временем резко переменилась погода. Солнечный зимний день стал сам на себя не похож. Разразился страшный ливень, сильный ветер гнал перед собой дождевые струи, застилая от глаз все вокруг — только первые ряды машин на автостоянке у конференц-центра еще можно было рассмотреть. В фойе и на пешеходной дорожке под козырьком столпились люди, пытаясь понять, как же теперь выйти наружу. И только оказавшись в этой толпе, я вспомнил, кого пришел искать, — колоссальный массив подлинных ужасов начисто вытеснил мою пустяковую, только меня касающуюся неприятность. То, что я ринулся на охоту за самозванцем, теперь показалось мне даже не безрассудством, а чем-то намного похуже — каким-то временным умопомешательством. Я испытал стыд за себя, а заодно новый приступ омерзения: как гадко, что я вступил в диалог с этим источником мелких неудобств — так сумасбродно, так глупо клюнул на его удочку! Какой ерундой показались мне теперь розыски самозванца! Наполненный до краев всем, что я только что повидал, я решил найти своим силам достойное применение.

Я должен был встретиться с Аароном за обедом недалеко от улицы Яффо, в Доме Тихо[11], но ливень бушевал все сильнее, и я сообразил, что не успею добраться вовремя. Тем не менее, поскольку я только что сам себе велел не вставлять самому себе палки в колеса, я решил, что меня ничто — в буквальном смысле ничто — не остановит, а уж тем более какая-то непогода. Щурясь, высматривая такси за завесой дождя, я вдруг увидел, как Демьянюк-младший выскочил из-под козырька и юркнул вслед за адвокатом в распахнутую дверцу ожидавшей их машины. Идея: побегу-ка вслед и спрошу, не подбросят ли они меня в центр Иерусалима. Естественно, я не стал этого делать; а если бы сделал — меня ведь запросто могли бы принять за какого-нибудь самочинного еврея-мстителя и пристрелить на месте, верно? Но кто бы меня пристрелил? А вот Демьянюк-младший — легкая добыча. И неужели в этой толпе никто, кроме меня, не подмечает, что его можно было бы сцапать без труда?

Примерно в четырехстах метрах от центра, на возвышенности за автостоянкой находился большой отель, и я вспомнил, что видел его, когда подъезжал; и вот, отчаявшись, я все-таки вырвался из толпы под ливень и побежал к отелю. Спустя несколько минут, мокрый до нитки, зачерпнув полные ботинки воды, я стоял в холле отеля, высматривая телефон, чтобы вызвать такси, и тут кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и оказался лицом к лицу с другим Филипом Ротом.

3 Мы

— У меня нет слов, — сказал он. — Это же вы. Вы приехали!

Но это у меня, а не у него не было слов. У меня перехватило дух, и не только потому, что я только что бежал в гору, а буря хлестала меня водяными струями. Полагаю, до той секунды, когда мы встретились, я вообще-то всерьез не верил в его существование — по крайней мере, во что-то более вещественное, чем тот напыщенный голос в телефоне и откровенно дурацкий вздор в газетах. Увидеть, как он трехмерно материализуется в пространстве, измеримый, как клиент пошивочной мастерской, осязаемый, как профессиональный боксер на ринге, было не менее жутко, чем увидеть перед собой расплывающийся в воздухе призрак; ощущение жуткое, но одновременно электризующее, словно после пробежки под этим ливнем меня, чтобы вернее подействовало, облили антигаллюцинаторной холодной водой — выплеснули полное ведро прямо в лицо, как в комиксах. Потрясенный колдовской реальностью его ирреальности, а также ее полностью дезориентирующей противоположностью, я растерялся, не мог припомнить все планы: как себя вести, что говорить, — которые строил утром в такси, отправляясь на него охотиться; мысленно моделируя наш поединок, я упустил из виду, что, начавшись в реальности, этот поединок уже не будет мысленной моделью. А он… он заплакал. Обнимал меня обеими руками, не обращая внимания на то, что я весь мокрый, обнимал и плакал, причем не без драматизма — словно один из нас только что вернулся живым и невредимым, пройдя в одиночку, глухой ночью, через весь Центральный парк. Слезы радостного облегчения — а я-то воображал, что, увидев меня во плоти, он испуганно отпрянет и капитулирует.

— Филип Рот! Настоящий Филип Рот — наконец-то!

Он так расчувствовался, что содрогался всем телом, его восторг ощущался даже в том, как крепко он стиснул мои плечи своими ладонями. Только серией яростных толчков локтями мне удалось высвободиться из его объятий.

— А вы, — сказал я, слегка оттеснив его и попятившись, — вы, надо думать, подложный Филип Рот.

Он засмеялся. Но плакать не перестал! Эти идиотские, необъяснимые слезы вызвали у меня отвращение — даже еще более сильное, чем когда я мысленно строил модель нашего поединка.

— Подложный, о-о, по сравнению с вами — абсолютно подложный, ноль, никто, фикция. Просто не могу выразить, что это для меня значит! В Израиле! В Иерусалиме! Не знаю, что сказать! Не знаю, с чего начать! Книги! Эти книги! «Отпусти» — я ее перечитываю, это до сих пор моя любимая книга! Либби Герц и психиатр! Пол Герц и пальто! Я перечитываю старый номер «Дайэла» с «Сосудом любви»! Как сработано! Не в бровь, а в глаз! Ваши женщины! Энн! Барбара! Клэр! До чего же прекрасны! Простите меня, но только представьте себя на моем месте. Мне — и вдруг повстречать вас, да еще и в Иерусалиме! Что вас сюда привело?

На этот обескураживающий маленький вопросик, заданный без обиняков, я ответил… точнее, услышал со стороны, как отвечаю:

— Я тут проездом.

— Я вижу перед собой себя, — сказал он возбужденно, — но только это — вы.

Он говорил с преувеличенным чувством — наверно, это в его характере. Я видел перед собой лицо, которое вряд ли посчитал бы своим, если бы обнаружил, что сегодня утром оно смотрит на меня из зеркала. Это сходство могло обмануть кого-нибудь другого, кто со мной незнаком, кто видал меня только на фото или на каких-то газетных карикатурах, — особенно если лицо представлялось моим именем, но мне не верилось, что хоть один человек сказал бы: «Бросьте ваши шутки, на самом деле вы тот писатель», если бы оно представлялось мистером Нусбаумом или доктором Шварцем. Строго говоря, это лицо было красивее моего в общепринятом смысле: изготовлено не так халтурно, как мое собственное, подбородок вылеплен аккуратнее, нос не такой громадный и вдобавок, в отличие от моего, в отличие от стандартных еврейских носов, не уплощается на кончике. Я подумал, что в рекламе пластического хирурга он походил бы на фото «после операции», а я — на фото «до».

— Что вы затеяли, друг мой?

— Я ничего не затеял, — ответил он, удивленный и задетый моим сердитым тоном. — И никакой я не подложный. Слово «настоящий» я употребил иронически.

— Что ж, я не такой красавчик, как вы, и не такой ироничный, и слово «подложный» я употребил в прямом значении.

— Эй-эй, поспокойнее, на самом деле вы не знаете, такой ли уж вы силач. Не обзывайтесь, ладно?

— Вы разгуливаете по городу, притворяясь мной.

Тут его губы снова раздвинулись в улыбке.

— А вы разгуливаете по городу, притворяясь мной, — ответил он каким-то омерзительным тоном.

— Вы эксплуатируете внешнее сходство, — продолжал я, — заявляя окружающим, что вы писатель, автор моих книг.

— Мне не нужно ничего заявлять. Они моментально принимают меня за автора этих книг. Так всегда происходит.

— И вы просто не даете себе труда их поправить.

— Послушайте, вы позволите угостить вас обедом? Вы — и здесь! Какая встряска для моего организма! Правда, давайте-ка прекратим эти препирательства и где-нибудь, прямо здесь, в отеле, посидим и серьезно поговорим за обедом, а? Вы мне дадите возможность все объяснить?

— Приятель, я хочу узнать, что вы затеяли!

— А я хочу, чтобы вы узнали… — сказал он нежно и, словно Марсель Марсо в зените пошлости, театрально изобразил обеими руками, будто что-то утрамбовывает, намекая, что мне следовало бы уняться — не орать, вести себя как разумный человек, совсем как он. — Я хочу, чтобы вы узнали всё. Я всю жизнь мечтал…

— О нет, только не эти ваши мечты, — ответил я, разъяренный не только его игрой в простачка, не только тем, как он упорно старался не походить на того громоподобного Герцля-диаспориста, которым прикидывался ради меня в телефонном разговоре, но и тем, что эта голливудизированная версия моего лица так занудно умоляла меня успокоиться. Странно, но в тот момент этот сглаженный, подправленный вариант моих худших черт бесил меня никак не меньше, чем все остальное. Что всего ненавистнее нам во внешности тех, кто на нас похож? Мне лично было ненавистно его искреннее обаяние. — Прошу вас, только не надо смотреть на меня этим нежным трогательным взглядом славного еврейского мальчика. Ваши так называемые мечты! Я-то знаю, что вы тут замышляете, что происходит здесь между вами и газетчиками, так что перестаньте корчить из себя безобидного шлимазла.

— Но ведь и ваш взгляд чуть-чуть потеплел. Я знаю, что вы делали для других людей. Вы таите от публики добросердечные стороны своей личности — перед фотографами делаете сердитое лицо, даете интервью в манере «я вам не лох». Но за кулисами, как мне случайно стало известно, вы — добрейшая душа, мистер Рот.

— Послушайте, чем вы занимаетесь и кто вы такой? Отвечайте!

— Самый горячий из ваших поклонников.

— Вторая попытка.

— На большее я не способен.

— А вы все-таки попробуйте. Кто вы такой?

— Человек, который, как никто другой на свете, читает и любит ваши книги. Перечитывает не раз и не два — столько раз, что мне совестно признаться.

— Да-а, а передо мной вам в этом признаваться не совестно? Какой ранимый юноша.

— Вы смотрите на меня так, как будто я хочу вам польстить, но это правда — я знаю ваши книги вдоль и поперек. И вашу жизнь знаю вдоль и поперек. Я мог бы стать вашим биографом. Да я и есть ваш биограф. Оскорбления, которые обрушиваются на вас… они меня бесят до умопомрачения — мне больно за вас. «Случай Портного» даже не выдвинули на Национальную книжную премию! Книга десятилетия — а ее даже не выдвигали! Что ж, Сводос не был вам другом; в этом комитете он заправлял всем и отыгрался на вас по полной. Столько неприязни — просто не понимаю, как такое возможно. Подгорец — стоит произнести это имя, и во рту остается горечь. А Гилман — эти нападки на «Она была такая хорошая», сомнения в искренности такого романа. Утверждать, что вы пишете для сети «Уомрэт»[12], — об этой абсолютно честной книжечке! А профессор Эпстайн — вот кто гений. И эти бабенки из «Мс.»[13]. И этот эксгибиционист Уолкотт…

Я рухнул в кресло, которое оказалось позади меня, и прямо там, в холле отеля, весь промокший и дрожащий в насквозь пропитанной дождем одежде, стал его слушать, а он пересказывал каждое оскорбление, которое только появлялось в печати, каждую атаку, которая когда-либо обрушивалась на меня и мои книги, в том числе такие беззубые выпады, что каким-то чудом про них позабыл даже я, какую бы злость они ни вызывали во мне четверть века назад. Казалось, джинн обиды вырвался из бутылки, в которой маринуется и консервируется писательская досада, и приобрел человекоподобный облик; то был плод кровосмесительной связи моих давнишних, расковырянных ран, пародийная копия моей сущности.

— …Капоте в шоу Карсона выдумал эту мерзость про «еврейскую мафию», «От Колумбийского университета до „Коламбиа пикчерз“»…

— Хватит, — сказал я и, резко оттолкнувшись от кресла, вскочил. — Я говорю серьезно: хватит!

— Я просто пытаюсь сказать, что вам нелегко живется. Я же знаю, для вас, Филип, жизнь — тяжкая борьба. Вы позволите мне называть вас Филип?

— Почему бы нет? Так меня зовут. А вас?

Улыбнувшись той улыбочкой маменькиного сынка, которую я охотно расколошматил бы кирпичом, он ответил:

— Простите, умоляю вас, простите, но меня зовут точно так же. Пойдемте перекусим. Может быть, — сказал он, указывая на мои ботинки, — вы пожелаете зайти в туалет и их вытрясти. Вы, дружище, вымокли до нитки.

— А вы — ничуть, — подметил я.

— Попросил подвезти, въехал на холм на машине.

Это ж надо? Попросил подвезти — как я думал попроситься в машину к сыну Демьянюка?

— Значит, вы были на процессе, — сказал я.

— Я провожу там каждый день, — ответил он. И добавил: — Идите-ка обсушитесь. Я займу столик в ресторане. Возможно, за обедом вы сможете успокоиться. Нам с вами есть о чем поговорить.

В туалете я нарочно медлил — думал, надо дать ему время, чтобы он успел вызвать такси и удрать, увильнуть от еще одной встречи лицом к лицу. Он заслужил похвалу за этот пусть и отвратительный спектакль: ведь даже захваченный врасплох, почти как и я, нашей встречей, он сумел ловко перехватить инициативу; он великолепно вжился в образ благожелательного, ничем не провинившегося слабака, который ударяется то в угодливую лесть, то в слезы, — образ намного более оригинальный, чем моя банальная актерская работа в роли возмущенной жертвы афериста. И все же, каков бы он ни был, моя материализация должна была стать для него более сильной встряской, чем его — для меня, и, наверно, теперь он хорошенько уяснил, что нагнетать напряженность опасно. Я предоставил ему время на то, чтобы он взялся за ум, дал стрекача и исчез бесследно; только после этого я, причесавшись и снова надев ботинки, из которых — из каждого! — вылилось полчашки воды, вернулся в холл, чтобы вызвать по телефону такси и поехать на обед с Аароном — я уже на полчаса опаздывал, — и моментально заметил, что у дверей ресторана стоит он: заискивающая улыбка — все та же, мои черты — еще более приукрашенные, чем раньше.

— Я уж думал, мистер Рот смотал удочки, — сказал он.

— А я надеялся, что так поступите вы.

— Отчего же, — спросил он, — мне бы вздумалось так поступить?

— А оттого, что вы замешаны в жульничестве. Оттого, что вы нарушили закон.

— Какой именно? Закон Израиля, закон штата Коннектикут или международное право?

— Закон, который гласит, что личность человека — его личная собственность и не может быть присвоена другим лицом.

— A-а, вы, значит, Проссера штудируете.

— Проссера?

— «Руководство по деликтному праву», профессор Проссер.

— Ничего я не штудировал. Все, что мне нужно знать о таких делах, подскажет здравый смысл.

— Но вы все-таки загляните в Проссера. В тысяча девятьсот шестидесятом году в «Калифорнийском юридическом журнале» Проссер опубликовал длинную статью, новый взгляд на основополагающую статью Уоррена и Брандейса в «Гарвардском юридическом обозрении», где они, позаимствовав выражение судьи Кули «право всякого человека на то, чтобы ему дали жить спокойно», обрисовали границы права на неприкосновенность частной жизни. Проссер рассматривает дела о неприкосновенности частной жизни, выделяя четыре отдельные разновидности и причины действий — во-первых, вторжение в место уединения; во-вторых, публичная огласка фактов частной жизни; в-третьих, публичное освещение чего-либо в ложном свете; в-четвертых, присвоение личности. Доказательства, необходимые для возбуждения уголовного дела, описываются следующим образом: «Тот, кто присваивает в целях личного использования или выгоды имя или внешний облик другого лица, несет перед этим другим лицом ответственность за вторжение в частную жизнь оного лица». Пойдемте обедать.

Ресторан был совершенно пуст. Не было даже официанта, который проводил бы нас в зал. За столиком, выбранным им самолично, столиком посередине зала, он, словно заправский официант, пододвинул мне стул и учтиво стоял сзади, пока я усаживался. Я не мог определить, что это — то ли неприкрытая пародия, то ли он проделывает это вполне серьезно, в новом приступе преклонения; меня даже посетила мысль: а если, когда мой зад зависнет в трех сантиметрах над стулом, он поступит на манер малолетнего садиста в начальной школе и в последний миг выдернет стул, чтобы я бухнулся на пол? Я схватился обеими руками за сиденье и, усаживаясь, подтянул стул под себя — все, я в безопасности.

— Эге, — сказал он, засмеявшись, — вы мне не вполне доверяете. — И обогнул столик, чтобы сесть напротив.

О том, в какой ступор я впал в холле отеля (и это состояние не проходило, даже пока я был один в туалете и каким-то образом уверил себя, будто победа одержана, будто он вот-вот сбежит и никогда больше не посмеет вернуться), говорит одна деталь: только теперь, когда мы уселись нос к носу, я заметил, что его одежда — тютелька в тютельку моя: не просто похожа, а тютелька в тютельку. Та же самая застиранная темно-синяя рубашка с воротником на пуговицах, тот же самый заношенный рыже-коричневый кашемировый пуловер с треугольным вырезом, те же самые брюки цвета хаки без отворотов, тот же самый серый в елочку пиджак от «Брукс бразерз» с протертыми локтями — в общем, стопроцентно точный дубликат безликой униформы, которую я давным-давно изобрел, чтобы упростить свой быт, униформы, которую я заменял новой никак не более десяти раз с середины пятидесятых годов, когда был нищим преподавателем Чикагского университета и занимался с первокурсниками. Собираясь ехать в Израиль, я подметил, что уже здорово поизносился, пришло время для периодической замены гардероба, — а теперь увидел, что и он в том же положении. На его пиджаке, на месте оторванной средней пуговицы, торчала шишечка из тонких ниточек — это я заметил, потому что давно уже демонстрировал всему миру такую же шишечку на месте, где с моего пиджака в очередной раз отлетела средняя пуговица. И это открытие усугубило необъяснимость всего необъяснимого, словно у нас с ним отсутствовали не пуговицы, а пупки.

— Что вы думаете о Демьянюке? — спросил он.

Мы, что же, будем вести светскую беседу? Да еще и про Демьянюка?

— У нас, что, нет других, более безотлагательных забот — у вас и у меня? Разве нам не стоит поговорить о деле, доказательства для возбуждения которого налицо — деле о присвоении личности, которое профессор Проссер описал под четвертым номером?

— Но все это, так сказать, тускнеет, согласитесь? Тускнеет перед тем, что вы видели в суде сегодня утром, а?

— Откуда вам знать, что я видел сегодня утром?

— Я видел, как вы это увидели. Я был на галерке. Наверху, вместе с газетчиками и телевизионщиками. Вы не могли отвести от него глаз. В первый раз никто не может. Он это или не он, был он там или не был — только об этом и думаешь, когда приходишь в первый раз.

— Но если вы заметили меня с галерки, к чему была эта буря эмоций в холле? Вы уже знали, что я здесь.

— Вы, Филип, преуменьшаете свое значение. Все еще сопротивляетесь своему статусу важной персоны. Не вполне уяснили, кто вы такой.

— Значит, вы это уясняете за меня — вот в чем разгадка, верно?

Когда вместо ответа он склонил голову — с таким видом, будто я бессовестно затронул тему, которую мы уже договорились считать запретной, — я увидел, что шевелюра у него сильно поредевшая, с проседью, и полосы седины образуют узор, очень похожий на мой. Собственно, все наши внешние отличия, которые при первом взгляде успокаивали меня своей заметностью, теперь, как это ни прискорбно, исчезали по мере того, как я свыкался с его видом. Его голова — покаянно склоненная, лысеющая — имела поразительное сходство с моей.

Я снова спросил:

— Что ж, разгадка в этом? Поскольку я, видимо, не «уясняю», какая я важная птица, вы любезно вызвались представляться этой выдающейся личностью вместо меня?

— Хотите посмотреть, чем тут кормят, Филип? А может, хотите выпить?

По-прежнему не видя ни одного официанта, я подумал, что ресторан вообще пока не открылся. И напомнил себе, что спасательный люк под названием «это всего лишь сон» мне больше недоступен. Поскольку я сижу в ресторане, где невозможно получить еду; поскольку напротив меня сидит мужчина, который, надо признаться, почти во всем — моя копия, вплоть до недостающей пуговицы на пиджаке и серебристых прядей, которые он мне только что продемонстрировал; поскольку этот нестерпимый, принимающий дурацкий оборот фарс приобретает надо мной власть и подталкивает к диким, даже сам не знаю каким, выходкам, не давая проявить решимость, приспособиться к этому испытанию и интуитивно овладеть ситуацией, — все это, по-видимому, означает только одно: я не сплю. То, что здесь фабрикуется, — отнюдь не сон, какой бы невесомой и бестелесной ни казалась мне сейчас жизнь, как бы ни охватывало меня тревожное ощущение, что я — букашка, олицетворяющая лишь собственную букашечную ничтожность, свое мизерное существование, которое еще мерзотнее, чем существование моего собеседника.

— Я с вами разговариваю, — сказал я.

— Я знаю. Поразительно. А я разговариваю с вами. И не просто в своем воображении. И это еще поразительнее.

— Я имею в виду, что мне бы хотелось получить от вас ответ. Ответ абсолютно серьезный.

— Ладно, я отвечу серьезно. И вообще буду прям. Ваш престиж в какой-то степени пропадает попусту. Вы не воспользовались им для многих дел, которые могли бы совершить — а вы могли бы совершить много добрых дел. Я не критикую, а просто констатирую факт. Вы пишете книги, и этого вполне достаточно: клянусь Богом, такой писатель, как вы, больше ни для кого ничего делать не должен, кроме как писать книги. Естественно, не всякий писатель приспособлен к роли публичной фигуры.

— И вы стали публичной фигурой вместо меня.

— Довольно циничная формулировка, вам не кажется?

— Да? А как это сформулировать без цинизма?

— Послушайте, вы, по сути… Только не сочтите за неуважение, но вам же свойственна прямота… Вы, в сущности, — только орудие.

Я смотрел на его очки. Вот как нескоро я добрался до его очков в тонкой золотой оправе, охватывающей половину стекол, — абсолютно таких же, как у меня… Тем временем он залез во внутренний карман пиджака, вытащил потертый старый бумажник (ну да, такой же потертый, как мой), вынул из него американский паспорт и передал мне через стол. Фотография — моя, сделанная лет десять назад. А подпись — моя подпись. Листая страницы, я увидел там штампы на въезд и выезд полудюжины стран, в которых я сам никогда не бывал: Финляндия, Западная Германия, Швеция, Польша, Румыния.

— Где вы это взяли?

— В паспортном отделе.

— По воле случая, это я, знаете ли, — я указал на фото.

— Нет, — тихо ответил он. — Это я. Пока не заболел раком.

— Скажите-ка, вы все это продумали заранее или сочиняете байки на ходу?

— Я смертельно болен, — ответил он, и эта фраза настолько сбила меня с толку, что, когда он потянулся за паспортом, этим самым убедительным для меня доказательством, наилучшей уликой его жульнических поползновений, я сдуру вернул ему документ вместо того, чтобы оставить у себя и закатить скандал в тот же момент, не сходя с места. — Послушайте, — сказал он, с серьезным видом подавшись вперед, и я увидел, что он перенял мой стиль вести беседу, — о нас двоих, о том, как мы связаны… разве что-то еще осталось недосказанным? Возможно, вся загвоздка в том, что вы мало читали Юнга. Возможно, дело только в этом. Вы фрейдист, я юнгианец. Читайте Юнга. Он вам поможет. Я начал его изучать, когда мне впервые пришлось иметь дело с вами. Он объяснил мне параллели, которые не поддаются объяснению. Вам свойственна фрейдистская вера в высшую власть причинности. В вашей вселенной не бывает беспричинных событий. По-вашему, о том, что невозможно осмыслить рассудком, даже размышлять не стоит. Так полагают многие умные евреи. Того, что не поддается осмыслению в рассудочных категориях, просто-напросто не существует. Как могу существовать я — ваша копия? Как можете существовать вы — моя копия? Вы и я — мы опровергаем причинно-следственные объяснения. Что ж, почитайте у Юнга про «синхроничность». Существуют полные смысла структуры, которые отвергают причинно-следственные объяснения, причем они возникают сплошь и рядом. Мы — случай синхроничности, феномен синхронизма. Загляните в Юнга, Филип, хотя бы ради душевного успокоения. «Неуправляемость реальных вещей» — об этом Карл Юнг знает все. Прочтите «Тайну золотого цветка». Она откроет вам глаза на другой мир — целый мир. У вас ошарашенный вид: вы теряетесь, когда нет причинно-следственных объяснений. Как могут существовать на свете двое мужчин-одногодков, которые не только похожи, но и носят одно и то же имя? Ну хорошо, вам нужна причинность? Я продемонстрирую вам причинность. Забудьте про нас двоих — еще полсотни маленьких еврейских мальчиков, наших ровесников, выросли бы похожими на нас, если бы не определенные трагические события в Европе с тридцать девятого по сорок пятый год. Так ли уж невозможно, что полдюжины из них могли носить фамилию Рот? Разве она настолько редкая? Разве невозможно, что парочку этих маленьких Ротов назвали в честь дедушки Файвеля — как вас, Филип, и как меня? Вы смотрите на это в своем профессиональном ракурсе и можете подумать: то, что нас двое и вы не уникальны, — просто кошмар. А я, глядя в своем еврейском ракурсе, вынужден сказать: по-моему, кошмар в том, что нас осталось всего двое.

— Нет, нет, это не кошмар — а основание для судебного преследования. Оно состоит в том, что один из оставшихся двух выдает себя за другого. Если б нас осталось на свете даже семь тысяч, только один из нас, поймите меня, написал бы мои книги.

— Филип, я ценю ваши книги так, как никто больше не способен их ценить. Но мы переживаем момент еврейской истории, когда у нас, согласитесь, есть и другие темы для разговоров, кроме ваших книг, особенно когда мы наконец-то сошлись вместе в Иерусалиме. Ну хорошо, я не препятствовал тому, чтобы люди принимали меня за вас. Но скажите-ка, прошу вас, как иначе я смог бы пробиться к Леху Валенсе?

— Не может быть, чтобы вы задавали мне этот вопрос всерьез.

— Почему же? Я задаю вам его, и для этого есть все основания. Какой вам вред от того, что я увиделся с Лехом Валенсой и имел с ним плодотворную беседу? Какой вред я этим причинил кому бы то ни было? Вред будет нанесен лишь в одном случае: если исключительно ради своих книг, не имея никакой другой причины, вы захотите удариться в сутяжничество и попытаетесь разрушить все, чего я добился в Гданьске. Да, закон на вашей стороне. Кто это отрицает? Я не затеял бы операцию такого масштаба, не изучив вначале все тонкости закона, с которым мне пришлось бы столкнуться. В деле «Онассис против „Кристиан Диор. Нью-Йорк, Инкорпорейтед“» — это когда профессиональная модель, двойник Джеки Онассис, снималась в рекламе платьев от Диора, — суд установил: фото двойника должны были создавать впечатление, будто Джеки Онассис связана с этим товаром, и удовлетворил ее иск. В деле «Карсон против „Портативных унитазов А вот и Джонни“» было вынесено сходное решение. Поскольку фраза «А вот и Джонни» ассоциировалась с Джонни Карсоном и его телепередачей, компания-производитель унитазов не имела права, рассудил суд, размещать эту надпись на своих портативных унитазах. Закон кристально четкий: даже когда ответчик использует свое подлинное имя, его могут судить за присвоение чужого имени, если использование имени намекает, что на самом деле здесь представлено другое физическое лицо, знаменитость с тем же именем. Как видите, я лучше вас разбираюсь в том, какие основания тут имеются для судебного преследования. Но мне, честно говоря, не верится, будто вы можете находить явное сходство между втюхиванием модных шматас[14], не говоря уж о продаже и прокате портативных унитазов, и миссией, которой я посвятил свою жизнь. Я использовал ваши достижения, словно они мои; да, если хотите, я украл ваши книги, пусть так. Но с какой целью? Еврейский народ снова оказался на страшном распутье. Из-за Израиля. Из-за Израиля и опасностей, которые он несет всем нам. Забудьте про законы и выслушайте, прошу вас, выслушайте меня. Большинство евреев не выбирает Израиль. Его существование только сбивает всех с толку — евреев и неевреев в равной мере. Повторяю: Израиль — это опасность для каждого. Посмотрите, что случилось с Поллардом. Джонатан Поллард все время стоит у меня перед глазами. Американский еврей, которому израильская разведка платила за шпионаж за военным истеблишментом его собственной страны. Меня пугает Джонатан Поллард. И вот почему: занимай я его должность в военно-морской разведке США, я сделал бы ровно то же самое. Осмелюсь утверждать, Филип Рот, что и вы бы сделали то же самое, будь вы уверены, как был уверен Поллард, что, передавая Израилю секретную американскую информацию о системах вооружения арабов, вы сможете спасти жизнь евреям. Поллард навоображал себе, что спасает еврейские жизни. Я это понимаю, и вы это понимаете: евреев надо спасать, причем абсолютно любой ценой. Но цена — это не государственная измена, цена намного выше: она в том, чтобы обезвредить страну, которая сегодня представляет главную опасность для жизни евреев, — страну под названием Израиль! Я никому другому не сказал бы такого — говорю это только вам. Но это должно быть сказано. Поллард — всего лишь еще один еврей, пострадавший от существования Израиля, потому что он, по сути, сделал не более того, чего Израиль постоянно требует от евреев диаспоры. Я возлагаю ответственность не на Полларда, я возлагаю ответственность на Израиль — Израиль, который с его всеобъемлющим еврейским тотализмом[15] сменил гойим в качестве главного источника запугивания евреев; Израиль, который сегодня, из-за своей жажды залучить к себе побольше евреев, калечит и уродует их всевозможными ужасающими методами, да так, как прежде удавалось только нашим врагам-антисемитам. Поллард любит евреев. Я люблю евреев. И вы любите евреев. Но, пожалуйста, не надо больше Поллардов. И, боже упаси, Демьянюков тоже больше не надо. Про Демьянюка мы даже не поговорили. Я хочу услышать, что вы сегодня видели в зале суда. Вместо того, чтобы говорить об исках, не могли бы мы теперь, когда мы узнали друг друга чуть получше, поговорить о…

— Нет. Нет-нет. То, что происходит на этом судебном процессе, — не тема для разговоров между нами. Все, что там есть, не имеет ни малейшего отношения к афере, которую вы совершаете, выдавая себя за меня.

— Ну вот, опять вы про аферу, — печально пробормотал он с нарочито комичной еврейской интонацией. — Демьянюк в том суде имеет к нам самое прямое отношение. Если бы не Демьянюк, не Холокост, не Треблинка…

— Если это шутка, — сказал я, поднявшись со стула, — то шутка очень глупая, очень злая, и я вам советую подобные шутки немедленно прекратить! «Только не Треблинка» — пожалуйста, только не это. Послушайте, я не знаю, ни кто вы, ни что вы затеваете, но я вас предупреждаю — собирайте манатки и уезжайте отсюда! Манатки — и вон!

— О черт, где же официант? Вы вымокли до нитки, еще ничего не ели… — И, чтобы меня успокоить, он перегнулся через стол и взял меня за руку. — Просто погодите минутку… Официант!

— Руки прочь, фигляр! Я не хочу обедать — я хочу, чтобы вы исчезли из моей жизни! Как Кристиан Диор, как Джонни Карсон и портативные унитазы — вон!

— Боже, Филип, ну и вспыльчивость. Вы типичный инфарктник. Ведете себя так, будто я пытаюсь выставить вас на смех, но я, боже ж ты мой, я вас так высоко ценю, выше просто невозможно…

— Хватит! Вы мошенник!

— Но, — взмолился он, — вы же еще не знаете, что я пытаюсь сделать.

— Знаю. Вы вот-вот оставите Израиль без израильских ашкеназов. Вот-вот переселите евреев во все расчудесные места, где их когда-то носило на руках местное быдло. Вы и Валенса, вы и Чаушеску вот-вот предотвратите второй Холокост!

— Но… значит… это были вы, — вскричал он. — Пьер Роже — это были вы! Вы меня надули! — И он весь поник, ужаснувшись открытию — натуральная комедия дель арте, да и только.

— А ну-ка, повторите? Что я сделал?

Но он уже обливался слезами, во второй раз с момента нашей встречи. Что с ним такое? Глядя, как он бесстыдно дает волю эмоциям, я припомнил свои хальционовые истерики. Что это — его пародия на мое бессилие, еще одна комедийная импровизация, либо он сам сидит на хальционе? Что это — блестящий талант, с чьей эрзац-сатирой я тут имею дело, или всамделишный эрзац-маньяк? Я подумал: «Пусть над его загадкой ломает голову Оливер Сакс, а ты садись в такси и езжай отсюда», — но тут где-то в недрах моих внутренностей зародилось хихиканье, и вскоре меня подчинил себе смех — смех, брызнувший из какого-то пещеристого центра сообразительности, запрятанного даже глубже, чем мои страхи; несмотря на все неразрешенные загадки, мой собеседник показался мне самым безобидным существом за всю мою жизнь, самым жалким соперником за мое право первородства. Нет, решил я, на самом деле он — гениальная идея… о да, гениальная идея, в которую вдохнули жизнь!

* * *

Хоть я и опоздал на час с лишним, Аарон дожидался меня в кафе Дома Тихо. Он рассудил, что меня задержал ливень, и сидел один за столиком, на котором стоял только стакан с водой; сидел и терпеливо читал книжку.

Следующие полтора часа мы провели за едой и беседой про его роман «Цили», для начала обсудили мое предположение, что сознание ребенка, его взгляд на события — скрытая позиция автора, с которой ведется повествование не только в этом, но и в других его романах. Больше я ни о чем не говорил. Филипа Рота-претендента, раздавленного и униженного раскатами моего хохота, я оставил лить слезы в пустом гостиничном ресторане и теперь недоумевал: чего мне ждать дальше? Я повстречался с ним лицом к лицу — и что?

А вот это, сказал я себе, вот это. Сосредоточься на работе!

На основе нашего долгого разговора за обедом мы с Аароном смогли перенести на бумагу второй кусок интервью.

* * *

РОТ. В твоих книгах не бывает новостей из жизни общества, которые могли бы предостеречь «аппельфельдовскую жертву» об опасности, да и рок, нависший над жертвой, не изображается как часть европейской катастрофы. Это читатель домысливает исторические реперные точки, осознавая — так, как это не могут осознать жертвы, — масштаб всеохватного зла. Твое нежелание быть историком соединяется со взглядом сведущего читателя, который смотрит на книгу через призму истории; этим объясняется особое воздействие твоих произведений — потрясающая сила сюжетов, рассказанных крайне скупыми средствами. Вдобавок, когда ты лишаешь события их исторической подоплеки и изображаешь их на размытом фоне, это, наверно, ближе к растерянности людей, которые и не подозревали, что оказались на пороге катастрофы.

Я тут подумал, что в твоей прозе взгляд взрослых людей на происходящее — почти такой же узкий, как и взгляд детей, которые, разумеется, пока ничего не знают о календаре истории, куда можно было бы вписать череду текущих событий, и не обладают интеллектуальным инструментарием для их осмысления. Может быть, твое собственное восприятие — взгляд ребенка накануне Холокоста — отразилось в простоте, с которой воспринимается в твоих романах надвигающийся ужас.

АППЕЛЬФЕЛЬД. Ты прав. В «Баденхайме 1939» я начисто проигнорировал историческое объяснение событий. Предположил, что исторические факты уже известны и читатель сам заполнит лакуны. Да, твое предположение, что я описываю Вторую мировую, воспринятую отчасти глазами ребенка, кажется мне верным. Но исторических объяснений я чураюсь уже с тех пор, как вообще осознал себя писателем. А опыт евреев в годы Второй мировой не был «историческим». Мы соприкоснулись с архаическими мифическими силами, с неким погруженным в сумрак подсознанием, смысл которого был нам непонятен и остается непонятным доныне. На вид это рациональный мир — с поездами, расписаниями, станциями и машинистами, но в действительности рейсы совершались в фантазиях, все это были ложь и уловки, которые могли порождаться только некими глубинными, иррациональными устремлениями. Я не понимал и до сих пор не понимаю мотивов убийц.

Я был жертвой, и я пытаюсь понять жертву. Это широкий, непростой срез жизни, который я пытаюсь постичь уже тридцать лет. Я не идеализировал жертв. По-моему, в «Баденхайме 1939» тоже нет ни тени идеализации. Кстати, Баденхайм — в общем-то реальный город, подобные курорты имелись в самых разных уголках Европы, шокирующе мелкобуржуазные и идиотские в плане всех этих светских условностей. Даже в детстве я понимал, какой это идиотизм.

По распространенному мнению, сохранившемуся до наших дней, евреи — ловкие, многоопытные, хитрые бестии, хранилище мировой мудрости. Но разве не занятно посмотреть, как легко было одурачить евреев? Самыми элементарными, почти детскими уловками их заставили собраться в гетто, несколько месяцев морили голодом, ободряли ложными надеждами, а в конце концов посадили в вагоны и повезли на смерть. Это простодушие стояло у меня перед глазами, пока я писал «Баденхайм». В этом простодушии мне открылась этакая квинтэссенция человеческой натуры. Их слепота и глухота, их исступленная поглощенность самими собой — часть этого простодушия. Убийцы были практичны, они точно знали, чего хотят. Простодушный — всегда шлимазл, незадачливая жертва несчастья: он никогда не слышит сигнал тревоги вовремя, он блуждает, застревает в чаще и в конце концов попадает в капкан. Эти слабости очаровали меня. Я в них влюбился. Миф, что евреи, обделывая свои махинации, правят миром, оказался несколько преувеличенным.

РОТ. Изо всех твоих книг, переведенных на английский, «Цили» выделяется особо: реальность описана наиболее жестко, показаны самые запредельные разновидности страданий. Цили, чрезвычайно простодушная девочка из бедной еврейской семьи, остается одна, когда ее семья бежит от нацистского вторжения. Роман повествует о кошмарных злоключениях Цили, когда она пытается выжить, о ее тягостном одиночестве среди жестоких крестьян, у которых она работает. Мне показалось, что эта книга сродни «Раскрашенной птице» Ежи Косинского. В «Цили» меньше гротеска, но это тоже портрет испуганного ребенка в мире, который еще безысходнее, еще опустошеннее, чем мир Косинского, ребенка, скитающегося в полном одиночестве на фоне ландшафта, непригодного для человеческой жизни в той же мере, что и мир беккетовского «Моллоя».

Ребенком ты, как и Цили, бродяжничал в одиночестве после того, как в девять лет сбежал из лагеря. Мне неясно, почему, перерабатывая для книги собственную жизнь, — то, как ты жил в незнакомой местности, скрывался среди враждебно настроенных крестьян, — ты решил представить себе, что уцелевший в этих испытаниях ребенок — девочка, а не мальчик. И, кстати, посещала ли тебя хоть раз мысль не облекать этот материал в художественную форму, а изложить свой опыт так, как он тебе запомнился, написать историю выжившего совершенно безыскусно, как, например, Примо Леви написал про свое заключение в Освенциме?

АППЕЛЬФЕЛЬД. Я никогда не описывал события так, как они происходили на самом деле. Да, все мои произведения — главы сокровенно личного опыта, и, однако, это не «история моей жизни». То, что произошло со мной в жизни, уже произошло, уже приняло форму, время замесило эти события и вылепило. Описывать то, что было в реальности, — сделаться рабом памяти, а память — только второстепенный элемент творческого процесса. В моем понимании творить — значит упорядочивать, отсеивать, подбирать слова и темп, пригодные для произведения. Да, я действительно беру материал из собственной жизни, но то, что я в итоге леплю из этого материала — совершенно самостоятельное существо.

«Историю моей жизни» в лесах после побега из лагеря я пытался написать несколько раз. Но все усилия пропали зря. Я хотел сохранить верность реальности, реальным событиям. Но получалась хроника, которая оказалась слишком хлипким каркасом. Результат выглядел довольно слабо — неубедительная игра воображения. Самые правдивые рассказы легко фальсифицировать.

Реальность, ты и сам знаешь, всегда сильнее человеческого воображения. Более того, реальность может позволить себе быть неправдоподобной, необъяснимой, совершенно несоразмерной. Художественное произведение, увы, не может себе этого позволить.

Реальность Холокоста превзошла даже самое богатое воображение. Если бы я хранил верность фактам, мне бы никто не поверил. Но стоило мне подобрать персонаж — девочку чуть старше меня, — как я вырвал «историю моей жизни» из цепких лап памяти и передал в творческую лабораторию. Там хозяйничает не только память. Там тебе требуется причинно-следственное объяснение, нить, связывающая все воедино. Необычайное допустимо лишь в том случае, если оно служит элементом общей структуры и помогает ее осмыслить. Мне пришлось вычеркнуть из «истории моей жизни» куски вовсе невероятные и предложить читателю вариант, вызывающий больше доверия.

Я писал «Цили», когда мне было сорок. Тогда меня интересовали возможности наивности в искусстве. Может ли существовать наивное современное искусство? Мне казалось, что без наивности, которая еще встречается у детей и стариков, а также, до какой-то степени, у нас с тобой, произведение искусства будет несовершенным. Я пытался исправить этот изъян. Бог весть, насколько это у меня получилось.

* * *

Дорогой Филип!

Я разозлил вас / вы на меня накинулись. Каждое сказанное мной слово — глупое / неуместное / неестественное. Так и должно было случиться. С 1959 года предвкушение этой встречи — мой страшный сон / мой сладостный сон. Увидел на «Прощай, Коламбус» ваше фото / понял, что моя жизнь бесповоротно изменилась. Объяснял всем, что мы два разных человека / абсолютно не хотелось быть кем угодно — только самим собой / хотел иметь свою судьбу / надеялся, что ваша первая книга станет и последней / желал вам провала и исчезновения / постоянно думал о вашей смерти. МНЕ БЫЛО НЕЛЕГКО СМИРИТЬСЯ СО СВОЕЙ РОЛЬЮ: С РОЛЬЮ ВАС ОБНАЖЕННОГО / ВАС В АМПЛУА МЕССИИ / ВАС КАК ЖЕРТВЕННОЙ ЛИЧНОСТИ. МОИ ЕВРЕЙСКИЕ СТРАСТИ АБСОЛЮТНО ОБНАЖЕНЫ. МОЯ ЕВРЕЙСКАЯ НЕЖНОСТЬ НЕ ЗНАЕТ УДЕРЖУ.

ПОЗВОЛЬТЕ МНЕ СУЩЕСТВОВАТЬ. Не уничтожайте меня в борьбе за сохранение своего доброго имени. Я И ЕСТЬ ВАШЕ ДОБРОЕ ИМЯ. Я всего лишь расходую капитал славы, который вы копите. Вы прячетесь / в комнатах одиночества / сельском уединении / безымянный экспат / отшельник из мансарды. Вы никогда не расходовали этот капитал так, как должны / могли бы / не хотели / не могли: НА БЛАГО ЕВРЕЙСКОГО НАРОДА. Умоляю! Позвольте мне быть публичным инструментом, через который вы выражаете любовь к евреям / ненависть к их врагам / чувства, звучащие в каждом написанном вами слове. И чтобы органы правопорядка в это не вмешивались.

Судите обо мне не по словам, а по женщине, которая принесет это письмо. Вам я все говорю по-идиотски. Судите меня не по неуклюжим словам, которые превращают все, что я чувствую / знаю, в неуклюжую подделку. В вашем присутствии я никогда не буду мастером слова. Смотрите поверх слов. Я не писатель / я нечто другое. Я — ТОТ ВЫ, КОТОРЫЙ СОДЕРЖИТСЯ НЕ В СЛОВАХ.

Ваш

Филип Рот


Ее осязаемая физическая реальность потрясала и возбуждала — а заодно тревожила — так, будто я сидел за одним столом с Луной. Лет тридцати пяти на вид, сдобное, кровь с молоком существо, олицетворение женского, тварного начала — золотая медаль призерки животноводческой ярмарки казалась бы на ее крепкой розовой шее вполне уместной; то была победительница естественного отбора, само здоровье. Белокурые, почти белые волосы были собраны в растрепанный пучок на затылке и небрежно заколоты, рот у нее был широкий, и она, даже когда молчала, показывала тебе его ласковую полость, словно радостно пыхтящая собака, и казалось, что фразы собеседника она воспринимает не мозгом, а обрабатывает — когда они попадают внутрь через этот рот, оснащенный некрупными, ровными, ослепительно-белыми зубами и безупречно-розовыми деснами, — всем своим целостным, сияющим, беззаботным организмом. Казалось, очаг ее кипучей жизнерадостности и даже отдел внимания располагались где-то в районе челюстей, а глаза, восхитительно ясные и зоркие, все же не были подключены к сердцевине ее феноменально-всеохватной ]харизматичности. Объемистая грудь и здоровенный круглый зад словно бы достались ей от намного более грузной, не столь бодрой женщины; живи она в другой век, то могла бы быть плодовитой кормилицей, выписанной из польской глуши. В действительности она была медсестрой онкологического отделения, а он познакомился с ней пять лет назад, когда заболел раком и в первый раз лег в одну из чикагских больниц. Ее звали Ванда Джейн (она же Ванда-Беда или просто Беда) Поссесски°, во мне она пробудила томительное желание, похожее на то, которое возникает при мысли о роскошно теплой меховой шубе в морозный зимний день: хотелось в нее укутаться.

Женщина, по которой он просил меня судить о нем, сидела напротив за столиком в саду, во внутреннем дворике «Американской колонии», под очаровательными арочными окнами старинной гостиницы. Пока мы с Аароном трапезовали, утренний ливень отбушевал, сменился легкой моросью, а теперь, в третьем часу пополудни, небо разъяснилось, и камни во дворике переливались и сияли. Настоящий майский денек: теплый, с легким ветерком, убаюкивающе безмятежный — и это в январе 1988-го, в нескольких сотнях метров от места, где всего лишь вчера израильские солдаты применили слезоточивый газ против толпы арабских мальчишек, швырявших камни. Демьянюка судили за убийство почти миллиона евреев в Треблинке, повсюду на оккупированных территориях арабы восставали против еврейских властей, и, однако, с точки, где я сидел, окруженный густыми кустами, между лимонным деревом и апельсиновым деревом, мир выглядел соблазнительно как никогда. Обходительные официанты-арабы, щебечущие птички, отменное холодное пиво — и эта его женщина, навеявшая мне иллюзию, будто нет ничего долговечнее, чем то скоропортящееся тесто, из которого мы вылеплены.

Пока я читал его чудовищное письмо, она все время смотрела на меня такими глазами, словно принесла сюда рукописный оригинал Геттисбергской речи, полученный прямо из рук президента Линкольна. И только по одной причине я не сказал ей: «Такой бредовой писанины мне сроду не присылали», и не порвал письмо в клочья — мне ужасно не хотелось, чтобы она встала и ушла. А хотелось, например, послушать, как она разговаривает: это же шанс побольше выяснить — может, конечно, я услышу всего лишь новое вранье, но ведь если вранья накопится достаточно, из его толщи просочатся капли правды. А еще я хотел послушать, как она разговаривает, потому что тембр голоса у нее был заманчиво-неопределенный, его гармонии оставались для меня загадкой. С чем бы его сравнить?.. Ты словно достаешь что-то из морозильника, и оно размораживается с упоительной неспешностью: края влажные, размякшие, хочешь — обкусывай, в основном же — нечто обескураживающе закаменелое, с ледяной сердцевиной. Мне трудно было понять, такая ли уж она неотесанная, много ли мыслей бродит у нее в голове — или там пусто, и передо мной просто покорная маруха мелкого уголовника. Только потому, видимо, что меня пленяет возбуждающая цельность таких женских натур, мне почудилось, будто ее дерзкая чувственность овеяна легкой дымкой невинности, которая, возможно, позволит мне кое-чего добиться. Я сложил письмо втрое и засунул во внутренний карман — туда, куда мне следовало бы засунуть его паспорт.

— Невероятно, — сказала она. — Потрясающе. Вы даже читаете одинаково.

— Слева направо.

— Выражение лица, и эта ваша манера все впитывать, даже ваша одежда — просто необъяснимо.

— Но тогда все необъяснимо, разве нет? Включая наши одинаковые имена.

— И, — сказала она, широко заулыбавшись, — и сарказм тоже.

— Он пишет, что мне следует судить о нем по женщине, которая принесет его письмо, но, как бы я этого ни хотел, в моем положении мне трудно отказаться от желания судить о нем по кое-чему другому.

— По его замыслу. Знаю. Просто великое начинание для евреев. И для неевреев тоже. Наверно, для всех. Сколько жизней он спасет. Сколько жизней он уже спас.

— Уже? Правда? Кому же?

— Хотя бы мне.

— Я думал, это вы были медсестрой, а он пациентом, я думал, это вы помогали спасать его.

— Я выздоравливающая антисемитка. Меня спасла ААС.

— ААС?

— «Анонимные антисемиты». Группа выздоровления, ее основал Филип.

— Иметь дело с Филипом — все мозги сломаешь, — сказал я. — Про ААС он мне не говорил.

— Он вам вообще почти ничего не сказал. Не смог. У него перед вами такое благоговение, что он сразу замкнулся.

— Хм, замкнулся, вот бы чего не сказал. Скорее так распахнулся, что даже чересчур.

— Я только знаю, что он вернулся в ужасном состоянии. Говорит, что опозорил себя. После расставания с вами у него появилось чувство, что вы его ненавидите.

— С чего вдруг мне ненавидеть Филипа?

— Вот почему он написал это письмо.

— И прислал вас в качестве своего адвоката.

— Я не очень-то много читаю, мистер Рот. По правде говоря, вообще ничего не читаю. Когда Филип был моим пациентом, я даже не знала, что вы есть на свете, а уж тем более не знала, что вы его двойник. Его всегда принимают за вас, куда мы ни приходим, — всюду, все поголовно, кроме меня, дуры неграмотной. Для меня он просто был самым глубоким человеком — таких я никогда в жизни не встречала. Был и есть. Другого такого просто нет.

— Нет, кроме?.. — сказал я, стукнув себя в грудь.

— Я имею в виду способ, которым он решил изменить мир.

— Что ж, он приехал в самое подходящее местечко. Здесь каждый год оказывают медицинскую помощь десяткам туристов, которые шляются по улицам, возомнив себя Мессиями и призывая человечество покаяться. Знаменитый феномен, зафиксированный в психиатрической клинике: местные врачи называют его «иерусалимский синдром». Почти все мнят себя Мессией или Богом, а остальные уверяют: «Я — Сатана». С Филипом вы еще легко отделались.

Но ни одна моя шпилька в его адрес, даже самая унизительная или откровенно презрительная, не оказала заметного эффекта на несокрушимую убежденность, с которой она продолжала восхвалять достижения этого явного афериста. Может, это как раз она страдает этим новоявленным видом истерии, прозванным «иерусалимский синдром»? Психиатр одной государственной клиники, несколько лет назад развлекавший меня остроумными рассуждениями на эту тему, говорил, что среди больных попадаются и христиане, которых находят блуждающими по пустыне: те считают себя Иоаннами Крестителями. Я подумал: вот его предтеча, Ванда-Беда Крестительница, глашатай Мессии, в котором она нашла свое спасение и высшее предназначение своей жизни.

— О евреях, — сказала она, глядя в упор своими жутко доверчивыми глазами, — он думает только о евреях. С тех пор, как он заболел раком, вся его жизнь, денно и нощно, посвящена евреям.

— А вы, — спросил я, — вы в него так пламенно верите… Вы теперь, как и он, возлюбили евреев?

Но, казалось, ни одно мое слово не способно омрачить ее оптимизм, и тогда у меня впервые появилась догадка: а если она беспечно порхает, потому что находится под кайфом — она или они оба на пару? Наверно, это бы все объяснило, в том числе ее добрейшую улыбку в ответ на мою колкость; что, если за нагловатой загадочностью этой парочки таится всего лишь полкило первосортной марихуаны?

— Филипа — да, возлюбила, евреев — нет. О-хо-хо. Самое большее, что может любить Беда, — и, по ее меркам, это уже немало, — то, что она перестала ненавидеть евреев, перестала винить евреев в чем бы то ни было, перестала морщиться, едва завидит еврея. Нет, не могу сказать, что Беда Поссесски возлюбила евреев или однажды их возлюбит. Могу лишь повторить, что уже говорила: я — выздоравливающая антисемитка.

— И каково это? — спросил я, а сам подумал, что в ее словах сквозит что-то, слегка похожее на правду, а мне остается тихо сидеть и слушать.

— О, это целая история.

— Давно вы начали выздоравливать?

— Почти пять лет назад. Я была отравлена антисемитизмом. Во многом, как я теперь считаю, из-за своей работы. Я не виню работу, я виню Ванду-Беду — но все же у онкологических больниц есть одна особенность: боль такая, что даже вообразить невозможно. Когда у человека боли, ты готова выбежать из палаты с криком: «Обезболивающее, скорее!» Никто даже не догадывается, правда-правда, каково это, когда так больно. Их грызет неистовая боль, и всем страшно умирать. В онкологии много неудач — это, знаете ли, не роддом. В роддоме я, возможно, так и не узнала бы, какая я по-настоящему. Обошлось бы. Вы хотите, чтобы я продолжала?

— Если вы не против, — сказал я. На самом деле мне хотелось узнать, как она полюбила этого афериста.

— Я заражаюсь чужими страданиями, — сказала она. — Ничего не могу с собой поделать. Если кто-то плачет, я держу его за руку, обнимаю, если он плачет, я тоже плачу. Я его обнимаю, а он меня, и, думаю, иначе поступить просто нельзя. Такое ощущение, будто ты его спасаешь. Ванда-Беда не может ничего сделать не так. Но и спасти их я не могу. И вот со временем это меня достало. — Внезапно с ее лица исчезла неуместная жизнерадостность, по нему пробежала волна доброты, и Ванда-Беда на миг онемела. — Пациенты… — произнесла она окончательно оттаявшим голосом, нежным, как у маленького ребенка, — они смотрят на тебя такими глазами… — Я опешил от амплитуды эмоций, которую демонстрировало ее поведение. Если это спектакль, она — Сара Бернар. — Они смотрят на тебя такими глазами, раскрывают глаза широко-широко — и цепляются за тебя, цепляются, а ты даешь им силы, это да, но не можешь дать им жизнь… Прошло какое-то время, — продолжала она, и буря эмоций утихла, сменившись чем-то печальным, жалостным, — и я просто стала помогать им умирать. Уложу поудобнее. Дам побольше обезболивающих. Почешу спинку. Переверну на другой бок — как получше. Ну и так далее. Я много для них делала. Никогда не ограничивалась положенными рамками. «Хотите сыграть в карты? Выкурить косячок?» Мне были важны только они, пациенты. И вот кончается день, когда умерли, допустим, трое, и ты засовываешь последнего в мешок. «Всё, финиш, — говоришь ты, — охренеть, как меня это достало — цеплять бирки на ноги!»

Какие резкие перепады чувств! Одно словечко, и в ней произошел переворот, коротенькое словечко «всё». — «Всё, финиш», — и она запылала грубой, дерзкой, вульгарной яростью так же сильно, как минутой раньше сотрясалась от изнурительных душевных терзаний. Я пока не мог установить, каким таким свойством он ее поработил, зато мне сразу стало ясно, какими свойствами она могла подчинить себе мужчину: в ней были они все, причем каждое присутствовало в изобилии. Насколько могу припомнить, столь соблазнительный слоеный пирог женского возбуждения не встречался мне с тех пор, как я в последний раз читал Стриндберга. Желание, которое я незамедлительно подавил, — протянуть руку и обхватить одну из ее грудей — лишь отчасти было тем влечением, которое мужчины вечно вынуждены подавлять в общественных местах, если оно вспыхивает внезапно; нет, сквозь мягкую, пухлую массу груди мне хотелось почувствовать ладонью всю силу этого сердца.

— Понимаете, — говорила она, — мне дико надоело переворачивать кого-то с боку на бок и думать, что это нормально, что меня это не колышет! «Вешай бирки да фасуй. Не успела еще? Давай, вешай и фасуй». — «Но родственники еще не пришли». — «Давай сюда этих сраных родственников, а то мы никогда их не расфасуем, не ночевать же нам здесь!» У меня был передоз смерти, мистер Рот. Потому что… — и у нее снова отнялся язык под натиском воспоминаний. — Потому что смерти было слишком много. Слишком много агоний, ну вы понимаете? Я просто не могла с собой совладать. Я озлилась на евреев. На врачей-евреев. Их жен. Их детей. А врачи-то были хорошие. Отличные врачи, отличные хирурги. Но я видела фотки в рамках на их столах: дети с теннисными ракетками, жены у бассейнов, — слышала, как они по телефону договариваются встретиться вечером, словно в отделении никто не умирает, планировали занятия теннисом, отпуска, поездки в Лондон и Париж: «Живем в „Рице“, обедаем в „Шмице“, подъезжаем на грузовике и скупаем весь „Гуччи“», — и меня переклинивало, понимаете, антисемитизм накатывал, это было как запой. Я работала в гастроэнтерологии — желудок, печень, поджелудочная. Были еще две медсестры, примерно моего возраста, и… я их типа заразила своей бациллой. У нас на сестринском посту все было зашибись, самая классная музыка, много рок-н-ролла, и мы все друг дружку очень поддерживали, сплошь и рядом с работы отпрашивались — типа заболевали, а меня несло неудержимо: все про евреев да про евреев, все больше и больше. Мы все там были молодые: двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять лет, — работаешь пять дней в неделю, и сверхурочно тоже, и каждый вечер сидишь допоздна. Сидишь допоздна, потому что все совсем больные, и мне в голову лезут мысли про врачей-евреев: они-то сейчас у себя дома, с женами и детьми; и даже за воротами больницы эти мысли меня не отпускали. Жгли изнутри. Евреи, евреи. После вечерней смены мы все втроем… возвращались домой, выкуривали косячок — выкуривали-выкуривали, за милое дело, не могли дождаться, пока забьем и выкурим. Готовили пинья-коладу. Да все что угодно. И так всю ночь. Если не выпивали дома, то наряжались, подкрашивались и шли куда-нибудь, на Ниэр-Норт-Сайд, на Раш-стрит — тусоваться. Все бары обошли. Иногда с кем-нибудь знакомишься, и бегаешь на свидания, и спишь с ним — а чего такого? — но это не становилось настоящей отдушиной. Настоящей отдушиной от смерти была травка. Настоящей отдушиной от смерти были евреи. У меня антисемитизм семейный. Что это — наследственность, влияние среды или просто моральное уродство? Такие вещи обсуждаются на собраниях ААС. И что мы отвечаем? «Нам все равно, отчего мы больны этой болезнью, мы здесь, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, — признать и помочь друг другу выздороветь». Но я, похоже, подхватила эту заразу по всем возможным причинам сразу. Для начала скажу, что мой отец их ненавидел. Он был техником по бойлерам в Огайо. Я росла на этих разговорах, но они были для меня привычными, как обои на стене, ничегошеньки не значили, пока я не пришла работать медсестрой в онкологию. И вот, только я вошла во вкус, меня типа как понесло. Их деньги. Их жены. Эти женщины и их лица — гнусные еврейские морды. Их дети. Их одежда. Их голоса. Да что ни возьми. Но в основном их внешность, еврейская внешность. И так без удержу. Меня было не остановить. Дошло до такого, что ординатор — работал там один такой врач, Каплан, старался поменьше смотреть тебе в глаза — говорит что-то про пациента, а я вижу только, что губы у него еврейские. Он был совсем молодой, но подбородок у него уже обвис, как у старых евреев, и уши у него были длинные, и губы те самые — толстые еврейские губы — ну всё, чего я не переваривала. Вот так я совсем с катушек слетела. Скатилась ниже некуда. Он трусил — не привык давать столько обезболивающих. Боялся, что у больной случится остановка дыхания и смерть. А она была моего возраста — молоденькая, совсем молоденькая. У нее рак уже по всему телу распространился. И как же ей было больно, как ей было больно. Мистер Рот, это просто жуткая боль.

И по ее лицу полились слезы, тушь размазалась, и я пресек в себе уже другой порыв — не тот, который подталкивал меня пальпировать ее большую, теплую грудь и измерять огневую мощь ее сердца под грудью, а порыв сжать ее руки и приподнять над столом, эти не знающие запретов руки медсестры, с виду обманчиво чистые и невинные, но куда они только ни забирались, бинтуя, орошая, умывая, вытирая, беспрепятственно дотрагиваясь до всего, справляясь со всем: открытыми ранами, калоприемниками, любыми отверстиями, из которых что-то течет — справляясь столь же естественно, как кошка хватает лапами мышку.

— Мне надо было бежать из онкологии без оглядки. Я не хотела быть онкологической медсестрой. Я хотела быть просто медсестрой, и точка. Я наорала на него, на Каплана, на его гнусные еврейские губы: «А ну, давай обезболивающие, засранец! Или мы вызовем консультанта, и он тебе надерет зад за то, что ты его разбудил! Ну же, давай! Шевелись!» Вот так-то вот, знаете ли, — произнесла она с поразительной детскостью. — Вот так-то вот. Вот так-то вот.

«Вот так-то вот», «типа», «понимаете» — и все равно звучит убедительно, видишь все, словно собственными глазами.

— Она была молодая, — слушал я дальше, — сильная. У них очень-очень сильная воля. Воля держит их на этом свете, хотя им так больно, что терпения еле хватает. И даже сильнее, не хватает никакого терпения — а они терпят. Это страшно. И вот ты увеличиваешь им дозу, потому что у них сильное сердце и сильная воля. Им же больно, мистер Рот, — ты просто обязана им что-нибудь дать! Ведь вы понимаете? Понимаете?

— Теперь понимаю, да.

— Им требуются почти слоновьи дозы морфия, таким молодым. — Теперь, совсем не как минуту назад, она не прятала слез, не отворачивалась, клоня голову на плечо, не умолкала, пытаясь успокоиться. — Они молодые — это же вдвойне худо! Я наорала на доктора Каплана: «Никому не позволю быть таким бессердечным, когда человек умирает!» И он принес мне это. И я ей вколола.

Казалось, на миг она увидела себя в этой сцене, увидела, как дает препарат ей, своей ровеснице — «молоденькой, совсем молоденькой». Вернулась туда. А может, подумал я, она всегда там — потому она и с ним.

— И что случилось? — спросил я.

Слабым голосом — а ведь передо мной было не какое-нибудь слабое создание, — очень слабым голосом она ответила, неотрывно глядя на свои руки, которые я упорно воображал себе во всех местах, руки, которые она раньше мыла, наверно, двести раз на дню.

— Она умерла, — сказала она.

Когда она снова подняла глаза, на ее губах играла грустная улыбка, и улыбка эта удостоверяла, что она все-таки сбежала из онкологии, что все эти смерти, хотя они и не прекратились, хотя они никогда не прекращаются, больше не принуждают ее курить травку, пить залпом пинья-коладу и ненавидеть таких, как доктор Каплан и я.

— Она все равно умирала, она была готова к смерти, но умерла она у меня на руках. Я ее убила. Кожа у нее была — загляденье. Понимаете? Она была официанткой. Хорошим человеком. Открытым человеком. Она мне сказала, что хотела родить шестерых детей. Но я дала ей морфия, и она умерла. Я потеряла голову. Пошла в туалет, забилась в истерике. Евреи! Евреи! Пришла старшая сестра. Только благодаря ей я теперь здесь перед вами, а не в тюрьме. Потому что родственники повели себя хуже некуда. Прибежали с воплями: «Что случилось? Что случилось?» Родственники казнятся, потому что ничего не могут сделать, потому что не хотят, чтобы она умирала. Знают, что она ужасно мучается, что надежды нет, и все же, когда она умерла: «Что случилось? Что случилось?» Но старшая сестра — она такая, прям молодец, классная женщина, — подошла, обняла меня: «Поссесски, тебе надо валить отсюда». На это у меня ушел целый год. Мне было двадцать шесть. Я перевелась. Попала в хирургический корпус. В хирургическом всегда есть надежда. Вот только… есть такая процедура, ее называют «раскрой-закрой». Когда их разрезают, а врач даже не пытается ничего сделать. И они остаются в больнице и умирают. Умирают! Мистер Рот, я не могла никуда спрятаться от смерти. А потом я познакомилась с Филипом. У него был рак. Ему сделали операцию. Надежда! Надежда! И тут приходят анализы. Затронуты три лимфатических узла. И я, типа: «О господи!» Я не хотела к нему привязываться. Пыталась себя сдерживать. Всегда пытаешься себя сдерживать. Вот откуда вся эта матерщина. Грубые слова не такие уж грубые, понимаете, да? Думаете, это черствость. Ничего не черствость. Так получилось с Филипом. Я думала, что ненавижу его. Вообще-то, мне хотелось его возненавидеть. Надо было мне извлечь урок после того, как я ту девушку убила. Держи дистанцию. Погляди только — с его-то внешностью. А вместо этого я его полюбила, полюбила его внешность, полюбила все махрово еврейское, что в нем есть. Речи. Шутки. Серьезность. Пародии. Он живой до одури. Это был единственный пациент, который дал мне больше энергии, чем я отдавала им. Мы друг друга полюбили.

В этот самый момент в большом окне напротив я заметил, что в холл вошли адвокаты Демьянюка: наверно, тоже живут в этом отеле в Восточном Иерусалиме, направляются на дневное заседание или уже вернулись. Первым я узнал Шефтеля, адвоката-израильтянина, а затем и остальных двоих; с ними, все такой же элегантный, в костюме с галстуком, точно адвокат номер четыре, шел высокий молодой парень — сын Демьянюка. Беда оглянулась посмотреть, что отвлекло мое внимание от огненной драмы ее биографии — повести о смерти и любви.

— Знаете, почему Демьянюк продолжает врать? — спросила она.

— А он врет?

— Еще как! У защиты ничегошеньки нет.

— Шефтель, по-моему, железно в себе уверен.

— Блеф, все это блеф — нет никакого алиби. Уже десять раз доказано, что алиби липовое. А удостоверение, удостоверение из Травников — чье еще, если не Демьянюка: его фотка, его подпись.

— Это точно не фальшивка?

— Обвинение доказало, что нет. А эти старики на свидетельской трибуне, они же прибирались для него в газовых камерах, каждый день работали с ним бок о бок: против него куча аргументов. Да и вообще, Демьянюк знает, что они знают всё. Притворяется тупым крестьянином, но он хитрый стервец и совсем не дурак. Он знает, что его повесят. Знает, что ему не отвертеться.

— Так почему продолжает врать?

Она дернула большим пальцем, указывая на холл, — жест резкий, заставший меня врасплох после страстной ранимости ее арии, унаследованный, наверно, заодно с антисемитизмом от отца — техника по бойлерам. И эти слова о процессе, сообразил я, наверняка тоже заемные — они уже не пропитаны ее кровью, это слова другого рода, она их повторяет так, словно даже не верит в их смысл. Попугайничает, имитируя голос своего кумира, подумал я, ведет себя, как подобает любящей подруге героя.

— Дело в сыне, — объяснила она. — Демьянюк хочет, чтобы с сыном все было хорошо и он ничего не знал. Он врет ради сына. Сознайся он — и этому мальчику конец. Наверняка конец. — Одна из ее пресловутых рук бесцеремонно легла на мое плечо, одна из рук, послужной список которых — всю эту замаранность телесными секретами — я не мог изгнать из своего воображения; и этот прямой контакт оказался настолько шокирующе-интимным, что на миг мне показалось, будто я растворяюсь в ней — так чувствует младенец, когда руки матери для него еще не просто конечности, а олицетворение всего ее теплого, дивного, огромного тела. Не поддавайся, подумал я, ее общество чересчур соблазнительно: помни, что эта парочка радеет вовсе не о твоих интересах!

— Поговорите с ним. Пожалуйста, посидите вдвоем с Филипом, поговорите.

— С «Филипом» мне говорить не о чем.

— Ой, не надо так, — взмолилась она, и, когда ее пальцы еще крепче стиснули мою плоть, нажим ее большого пальца на мою локтевую ямку спровоцировал прилив практически всех чувств, толкавших меня в неверном направлении, — пожалуйста, не надо…

— Чего не надо?

— Срывать его планы!

— Их срываю не я.

— Но у него, — вскричала она, — сейчас ремиссия!

Даже в менее возбуждающей обстановке «ремиссия» — не то слово, которое легко пропустить мимо ушей: совсем как «виновен» или «невиновен» в зале суда, когда это произносит старшина присяжных, обращаясь к судье.

Я сказал:

— Ремиссия больного раком… Я совсем не против этого, ни в его случае, ни в случае любого другого. Я даже не против его так называемого диаспоризма. Мне абсолютно безразличны эти идеи, с какой стороны на них ни глянь. Но я против того, чтобы он сплетал мою жизнь со своей и морочил людей насчет того, кто из нас кто. Я не могу допустить и не допущу, чтобы он внушал людям, будто он — это я. Это должно прекратиться!

— Это прекратится, идет? Прекратится.

— Ой ли? Вы-то почем знаете?

— Филип велел мне сказать вам, что это прекратится.

— Велел? А что ж вы тогда не сказали? Почему он не написал в этом письме… в этом совершенно идиотском письме?! — сказал я, со злостью припоминая водянистую бессодержательность, бессмысленную несообразность, истерическую бессвязность этой эпистолы о жизни и смерти, припоминая все эти дурацкие косые черты, которые он, по моим догадкам, охотно начертил бы не на бумаге, а на мне.

— Вы его совсем не так поняли, — взмолилась она. — Это прекратится. Он весь заболел оттого, что это вас расстроило. У него голова идет кругом от этого. Я хочу сказать, у него настоящее головокружение. Он буквально не может встать. Я оставила его в постели. Он слег, мистер Рот, просто слег.

— Понятно. Он думал, что я не буду возражать. Думал, эти все интервью журналистам для меня — как с гуся вода.

— Если бы вы встретились с ним еще разок…

— Я же с ним встретился. И с вами сейчас встречаюсь, — сказал я и выдернул локоть из-под ее руки. — Если вы его любите, мисс Поссесски, и если вы ему преданы, и если вы хотите предотвратить неприятности, которые могут быть опасны для здоровья ракового больного в ремиссии, то вам следует остановить его немедленно. Пусть он немедленно перестанет использовать мое имя. И больше никаких встреч.

— Но, — сказала она, и в ее голосе взревело пламя, а ее кулаки гневно сжались, — это все равно что попросить вас не использовать его имя.

— Нет, нет и нет, ничего подобного! Ваш пациент в ремиссии — лжец. Какими бы высокими мотивами он ни руководствовался, на самом деле — врет как дышит! Он мне никакой не тезка, а если он вам сказал, что тезка, то он и вам наврал.

Уже то, как она скривила губы, инстинктивно побудило меня выставить руку, заслоняясь от удара. И я действительно перехватил в воздухе ее кулак — такой твердый, что им и нос сломать недолго.

— Мудак! — взревела она. — Ваше имя! Ваше имя! Вы вообще, вообще хоть иногда о чем-то думаете, кроме вашего сраного имени?

Теперь, переплетенные на столешнице, наши пальцы сразились между собой; хватка у нее была совсем не девчоночья, и я, даже надавив изо всей силы, еле сумел обездвижить пять пальцев, зажатых между моими. А сам тем временем следил за ее второй рукой.

— Вы не того спрашиваете, — сказал я. — Вопрос в другом: «А он думает о чем-то, кроме?..»

За нашей схваткой наблюдали официанты. Целая компания собралась прямо у застекленной двери холла, чтобы понаблюдать за сценой, которую они, наверно, сочли ссорой влюбленных, не более, но и не менее опасной (а также не более, но и не менее занимательной), чем все подобные ссоры, маленькой комичной разрядкой после уличных боев, а заодно, должно быть, довольно пикантной в порнографическом смысле.

— Вам бы одну десятую его самоотверженности или хотя бы сотую! Сколько вы знаете людей, которые находятся при смерти? Сколько вы знаете людей, которые при смерти думают только о спасении других? Сколько вы знаете людей, которые живы только потому, что пьют по сто пятьдесят таблеток в день, но могут хотя бы начать дело, которым занимается он? Сколько всего он перетерпел в Польше ради одной встречи с Валенсой! Даже я измоталась. Но Филипа не остановить, ничем не остановить. Приступы головокружения, которое свалило бы даже лошадь, — а он все равно не останавливается! Падает, встает, идет дальше. А боль — его прямо выворачивает, он готов все внутренности извергнуть наружу! А сколько народу нам пришлось перевидать, пока мы не добрались до Валенсы! Мы же не на верфи с ним встречались. Мы это только газетчикам говорим. На самом деле встреча была у черта на куличках. Автомобильные переезды, пароли, явки — и все равно он не останавливается! Полтора года назад все врачи до единого давали ему не больше шести месяцев жизни — а он здесь, в Иерусалиме, живой! Позвольте ему сохранить то, что поддерживает в нем жизнь! Позвольте ему следовать за его мечтой!

— Мечтой о том, что он — это я?

— Вы! Вы! Для вас ничего на свете не существует, кроме вас! Перестаньте гладить мою руку! Отпустите мою руку! Хватит со мной заигрывать!

— Этой рукой вы пытались меня ударить.

— Вы меня соблазнить пытаетесь! Отпустите!

Она была в голубом поплиновом плаще с поясом, а под плащом — короткая джинсовая юбка и белый свитер, связанный резинкой: подростковый прикид, который, когда наши пальцы расцепились и она возмущенно вскочила, создал впечатление довольно величественной половозрелости, женской пышности, кокетливо подчеркнутой ее маскарадным костюмом американской девственницы.

На лице одного из молодых официантов, приникших к стеклянной двери холла, я увидел возбуждение мужчины, который истово надеется, что долгожданный стриптиз вот-вот начнется. А может, когда ее рука скользнула в карман плаща, он подумал, что станет очевидцем выстрела, — мол, фигуристая дама вот-вот вытащит пистолет. А поскольку я до сих пор понятия не имел, чего добивается эта парочка, что она затевает на самом деле, мои ожидания на сей раз оказались не более реалистичными, чем ожидания официанта. Приехав в Иерусалим в подобной ситуации, не пожелав всерьез задуматься о зловещем смысле фигуры самозванца, руководствуясь только своей отчаянной тягой быть цельным и психически здоровым, доказать, что сильнейшая нервотрепка прошла для меня бесследно и я снова неуязвим, энергичен, невредим, я совершил величайшую, глупейшую на данный момент ошибку, даже еще более катастрофическую, чем мой кошмарный первый брак, ошибку, от которой, похоже, мне уже нигде не спрятаться. Ну конечно же, мне следовало послушать Клэр!

Но пышная женщина вытащила из кармана всего лишь конверт:

— Вы — сволочь! Вот от чего зависит ремиссия!

И, швырнув конверт на стол, она выбежала из внутреннего двора, проскочила через холл, где больше не было видно тех жаждущих остренького, загипнотизированных официантов, и покинула отель.

Только когда я начал читать это второе послание от него, написанное, как и первое, от руки, я осознал, какую виртуозную работу он проделал, чтобы придать своему почерку сходство с моим. Теперь, в одиночестве, когда меня больше не отвлекала ее лучезарная реальность, я разглядел на этой бумажке сплющенные и витые черточки, характерные для моего собственного нетерпеливого, чересчур поспешного каляканья по бумаге левой рукой, те же кривые наклоны, которые, виляя, карабкаются в гору, те же «o», «e» и «a» — сплюснутые, почти неотличимые от «i», а «i» — второпях оставленные без точек, а «t» — без горизонтальных черточек, а — «The» в заголовке наверху страницы — идеальная копия того «The», которое я вывожу на бумаге с тех пор, как поступил в начальную школу, и больше похожего на «Fli». Его рука, как и моя, торопилась дописать текст, извращенно направляясь к барьеру моего собственного, преграждающего ей путь, торса, вместо того чтобы плавно удаляться от него, как делают правши. Изо всех фальсификаций, о которых я успел узнать — в том числе о поддельном паспорте, — этот документ был самой профессионально сработанной фальшивкой, и смотреть на него было даже еще досаднее, чем на фальшивку его коварного лица. Он попытался перенять даже мой стиль. По крайней мере, стиль был не его, если считать образчиком «естественной» для этого фальшивомонетчика прозы то шизофренически неясное, расцвеченное косыми чертами письмо, которое она вручила мне вначале.

ДЕСЯТЬ ПРИНЦИПОВ АНОНИМНЫХ АНТИСЕМИТОВ

1. Мы признаем, что мы — ненавистники, склонные к предвзятости и бессильные контролировать свою ненависть.

2. Мы признаем, что навредили нам не евреи, а мы сами, те, кто возлагает на евреев ответственность за наши беды и за мировое зло. Мы сами вредим евреям тем, что в такое верим.

3. У еврея вполне могут быть свои недостатки, как и у любого другого человека, но те недостатки, ради честного разговора о которых мы здесь собрались, — наши собственные, а именно: паранойя, садизм, негативизм, тяга к разрушению, зависть.

4. Наши проблемы с деньгами — дело рук не евреев, а наших собственных.

5. Наши проблемы с работой — дело рук не евреев, а наших собственных (как и проблемы в сексе, проблемы с супругами, проблемы с соседями).

6. Антисемитизм — одна из форм бегства от реальности, нежелание честно задуматься о самих себе и о нашем обществе.

7. Поскольку антисемиты не могут контролировать свою ненависть, они не такие, как все. Мы признаем, что, даже обронив случайную антисемитскую издевку, ставим под угрозу свои усилия излечиться от нашей болезни.

8. Помощь другим в избавлении от яда — краеугольный камень нашего выздоровления. Ничто так не обеспечивает иммунитет к антисемитизму, как интенсивная работа с другими антисемитами.

9. Мы — не ученые, нас не волнует, отчего мы больны этой болезнью, мы собираемся вместе, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, признать и помочь друг другу выздороветь.

10. В кругу товарищей по ААС мы стараемся преодолевать соблазн ненависти к евреям во всех ее формах.

4 Еврейские проделки

— Предположим, — сказал я Аарону, когда на следующий день мы встретились за обедом, чтобы возобновить работу, — предположим, что это не дурацкий розыгрыш, не какая-то сумасбродная эскапада, не злокозненная мистификация; предположим, вопреки всем очевидным признакам, что эта парочка — не дуэт аферистов или психов; предположим — хотя это крайне странная гипотеза, — что они — те, кем представляются, и каждое их слово — чистая правда.

Мое решение задвинуть самозванца в дальний угол сознания, надменно отстраниться и на время пребывания в Иерусалиме сосредоточиться только на своей задаче — на интервью, которое мне поручено взять у Аарона… Что ж, это решение, естественно, абсолютно отпало, не выдержав провокации — визита Ванды Джейн. Как мрачно предрекала Клэр (и как был непоколебимо уверен я в глубине души: я ведь немедленно бросился звонить самозванцу, прикинувшись Пьером Роже), для меня оказалась чрезмерным искушением сама абсурдность его самозванства — я мог думать только об этом.

— Давай предположим, Аарон, что все это взаправду. Все-все-все. Некий XYZ случайно похож, как близнец, на известного писателя, а писатель, что весьма примечательно, тоже носит имя XYZ. Возможно, тремя-четырьмя поколениями раньше, до того, как миллионы европейских евреев массово эмигрировали в Америку, у них были общие корни в одном и том же галицийском клане — а может, их и не было. Неважно. Даже если у них нет общих предков, что крайне маловероятно при таком огромном сходстве, такие совпадения случаются, вот оно и случилось. Естественно, что XYZ-дубликат, которого вновь и вновь путают с XYZ-оригиналом, довольно пристально им заинтересовывается. А потом его начинают интересовать определенные противоречия еврейской жизни, то ли потому, что в творчестве этого писателя они занимают заметное место, то ли в контексте его собственной биографии; так или иначе дубликат, вдохновляясь еврейской темой, предается фантазиям — таким же необузданным, как и фантазии оригинала. Например, поскольку XYZ-дубликату кажется, что государство Израиль в том виде, в каком оно было основано в нашу эпоху, обречено на уничтожение врагами-арабами при ядерной войне, он придумывает диаспоризм — программу переселения всех израильских евреев европейского происхождения обратно в страны, где они или их родственники проживали до начала Второй мировой войны, и, следовательно, предотвращения «второго Холокоста». Он осуществляет свою идею, вдохновляясь примером Теодора Герцля, который лелеял планы еврейского национального государства, а критики, за пятьдесят с лишним лет до того, как планы воплотились, считали их такими же утопическими и антиисторическими, каким сейчас кажется диаспоризм. Против утопии, за которую ратует дубликат, есть много убедительных аргументов, главное же препятствие для ее осуществления заключается в том, что в этих странах безопасности и благополучию евреев будет всегда угрожать неизбывный антисемитизм европейцев; и вот, все еще не преодолев это препятствие, он ложится в больницу, чтобы пройти курс лечения от рака, и обнаруживает, что его выхаживает Беда Поссесски. Он болен, он еврей, он борется за жизнь, а она мало того, что пышет жизненной силой, так еще и переполнена ярым антисемитизмом. Начинается вулканическая драма отвержения и притяжения: они обмениваются едкими колкостями, покаянно просят прощения, внезапно ссорятся, нежно мирятся, произносят нравоучительные тирады, украдкой ласкают друг друга, рыдают, обнимаются — такая мучительная чехарда чувств, а затем, однажды поздно ночью, происходит открытие, откровение, прорыв. Сидя в изножье его койки в темной палате, где, жалостно борясь с позывами на сухую рвоту, он лежит под капельницей во время курса химиотерапии, медсестра открывает своему измученному пациенту все ужасы болезни, которая терзает ее саму. Рассказывает ему все так, как никому и никогда еще не рассказывала, a XYZ слушает и осознает, что некоторые антисемиты подобны алкоголикам, которые искренне хотят завязать, да не знают, как это сделать. Чем дольше он слушает Беду, тем отчетливее аналогия с алкоголизмом. Ну конечно же, думает он: есть антисемиты по случаю, которые предаются антисемитизму лишь в легкой форме, используя его как социальную смазку на вечеринках и деловых обедах; есть антисемиты умеренные, которые могут контролировать и даже при необходимости утаивать свой антисемитизм; а есть антисемиты запойные, профессиональные ненавистники, которые, возможно, вначале были умеренными, но в итоге их иссушает постепенно прогрессирующая болезнь. В течение трех часов Беда признается ему, что ничего не может поделать, когда на нее накатывают самые ужасные чувства и мысли на тему евреев, что, когда ей нужно просто сказать еврею пару слов, она задыхается от кровожадной злобы, а дубликат слушает и неотступно думает: надо ее вылечить. Если она излечится, мы спасены! Если я смогу спасти ее, то смогу спасти евреев! Мне нельзя умирать! Я не умру! Когда она умолкает, он тихо говорит ей: «Что ж, ты наконец-то излила душу». Она, жалостно рыдая, отвечает: «И мне ничуть не полегчало». — «Полегчает», — обещает он ей. — «Скоро ли? Скоро ли?» — «Со временем», — отвечает XYZ, а потом спрашивает, не знает ли она еще каких-нибудь антисемитов, которые готовы завязать. Она кротко отвечает, что и сама-то не уверена, что к этому готова, а если даже ей покажется, что готова, сумеет ли? Общаться с ним — не то что с другими евреями: она же влюблена в него, а это чудесным образом очищает душу от ненависти. Но с другими евреями у нее все происходит автоматически: стоит их увидеть, как ненависть вскипает. Может быть, если бы ей удалось какое-то время побыть вдали от евреев… но в этой больнице, среди всех этих врачей-евреев, пациентов-евреев и родственников-евреев, под еврейский плач, еврейский шепот, еврейский крик… Он говорит ей: «Если антисемит нигде не встречает евреев, не вращается среди них, в нем все равно остается антисемитский дух. В какую даль ты бы ни сбежала от евреев, антисемитизм увяжется за тобой. Мечта сбежать от евреев, чтобы избавиться от антисемитских настроений, — всего лишь вывернутая наизнанку идея избавиться от всех евреев на свете, чтобы очиститься от этих настроений. Единственный щит, который оградит тебя от твоей же ненависти, — программа выздоровления, которую мы начали здесь, в этой самой палате, только что. Завтра вечером ты приведешь с собой еще одного антисемита или антисемитку, еще одну медсестру, которая сердцем чует, как антисемитизм сломал ей жизнь». Потому что теперь он считает: антисемита может вылечить только другой антисемит, совсем как алкоголика — только другой алкоголик; а Беда тем временем думает, что не желает, чтобы ее еврей лечил от антисемитизма какую-то другую антисемитку, ей хочется, чтобы его любящее всепрощение не распространялось ни на кого, кроме нее самой. Ему что, мало одной антисемитки? Или ему нужно, чтобы антисемитки со всего мира вымаливали у него, еврея, прощение, сознавались в своей нееврейской испорченности, признавали, что он выше всех, а они — шваль? «Ну, девочки, доверьте мне свои грязные гойские секреты». Вот от чего евреи тащатся! Но на следующий вечер она приводит ему с сестринского поста, где они крутят этот свой потрясный рок-н-ролл, не одну, а целых двух антисемиток. В палате темно, только ночник теплится у постели больного, и он лежит на своей койке — осунувшийся, молчаливый, зеленовато-бледный, настолько измученный, что и сам не понимает, в сознании он или в коме, — а три медсестры, усевшись в ряд в изножье кровати, то ли действительно говорят то, что, как ему мерещится, он слышит, то ли все это — предсмертный бред, а три медсестры ухаживают за ним в финальные страшные минуты его жизни. «Я антисемитка, совсем как Ванда Джейн, — шепчет одна из медсестер, и все они всхлипывают. — Мне нужно с кем-то поговорить о том, как я зла на евреев…»

Тут я обнаружил, что громко хохочу — совсем как вчера, в момент, когда я покинул спасителя Беды и своего самозванца в гостиничном ресторане; лишь спустя некоторое время я смог уняться и заговорить снова.

— Что именно тебя смешит? — спросил Аарон, улыбнувшись при виде моего хохота. — Его или твои проделки? То, что он изображает тебя, или то, что ты теперь изображаешь его?

— Не знаю. Наверно, самое смешное — мое огорчение из-за всего этого. Скажи, пожалуйста, что ты понимаешь под «проделками»?

— И это я должен объяснять тебе? Тебе, несравненному виртуозу проделок? Проделки — то, без чего некоторые евреи не мыслят себе жизни.

— Посмотри, — сказал я и, все еще смеясь, смеясь дурным, неудержимым смехом ребенка, который уже позабыл, что именно его так развеселило, вручил ему бумагу с «Десятью принципами ААС». — Вот что она мне оставила.

— Значит, — сказал Аарон, держа двумя пальцами листок, поля которого были исписаны моими каракулями, — ты еще и его редактор.

— Аарон, что ж это за человек, а? — спросил я и выждал, пока во мне перекипит смех. — Кто он вообще? — продолжил я, когда ко мне вернулся дар речи. — Он не производит впечатления реального человека — у него какая-то аура другая и ни капли последовательности, которая свойственна реальным людям. И даже непоследовательности, которая свойственна реальным людям, в нем тоже нет. Точнее, непоследовательности хоть отбавляй, но какая-то она совсем надуманная: от него попахивает стопроцентной фальшью, почти как от Никсона. У меня даже не было впечатления, что он еврей: показалось, что в нем это такая же подделка, как и все остальное, хотя теоретически его еврейство — фундамент всего. То, что он называет моим именем, не имеет ко мне никакого отношения, но это было бы еще ничего — оно и к нему самому, похоже, отношения не имеет. Какой-то халтурный артефакт. Нет, даже такое определение для него — незаслуженный комплимент.

— Вакуум, — сказал Аарон. — Вакуум, который засасывает твой собственный талант обманщика.

— Не преувеличивай. Скорее это пылесос, вбирающий в себя мой прах.

— По части присвоения твоей личности он не настолько талантлив, как ты сам — возможно, именно это тебя и раздражает. Личность, которая в силах тебя заменить? Альтер эго? Для писателя все это — выразительные средства. Ты находишь, что он слишком мелкий, слишком бесплотный: не хватает надлежащей весомости и вещественности. Мне — и вдруг предложили такого двойника? Это оскорбляет в тебе чувство прекрасного. Ты теперь собираешься совершить со своим двойником те же великие чудеса, что совершил рабби Лёв из Праги с Големом. Почему? Потому что ты задумал его блистательнее, чем он задумал самого себя. Рабби Лёв начал с глины, а ты начинаешь с фраз. Бесподобно, — восхитился Аарон, одновременно просматривая мои комментарии на полях «Десяти принципов». — Ты собираешься переписать своего самозванца.

Вот что я отметил на полях: «Антисемиты есть в самых разных социальных слоях. Для них этот текст сложноват. 1. Каждый принцип должен содержать одну мысль и не больше. Не надо запихивать в первый принцип ненависть и предубеждение сразу. „Бессилен контролировать“ — смысловая избыточность: либо бессилен, либо неспособен контролировать. 2. Принципы сменяют друг друга без всякой логики. Требуется развитие от общего к частному, от признания к действию, от диагноза к программе выздоровления, а затем к радости жизни В ТОЛЕРАНТНОСТИ. 3. Избегать заумных слов. Это тон высоколобых. Вычеркнуть „негативизм“, „интенсивная“, „краеугольный камень“, „иммунитет“. Все книжное — помеха для вашей цели (правило, действующее в любых жизненных ситуациях)». А на обратной стороне листа, который Аарон теперь перевернул, я попробовал переформулировать несколько первых принципов ААС в упрощенном стиле, чтобы они действительно пригодились членам ААС (если таковые вообще существуют!). Я вдохновился словами, услышанными от Беды: «Нам все равно, отчего мы больны этой болезнью, мы здесь, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, — признать и помочь друг другу выздороветь». Беда взяла верный тон, подумал я: говорила без обиняков, простыми словами. Антисемиты есть не только среди образованных.

1. Мы признаем [написал я], что мы ненавистники и что ненависть сломала нам жизнь.

2. Мы признаем, что, обрушив свою ненависть на евреев, сделались антисемитами и этот предрассудок повлиял на все наши мысли и действия.

3. Осознав, что наши беды — не от евреев, а от наших собственных недостатков, мы теперь готовы эти недостатки исправлять.

4. Мы просим наших собратьев-антисемитов и Дух Толерантности помочь нам избавиться от этих недостатков.

5. Мы готовы просить прощения за весь вред, который нанесли своим антисемитизмом…

Пока Аарон читал мои поправки, к нам приблизился тощий, как тростинка, престарелый калека — встал из-за соседнего столика и подплыл, раскачиваясь из стороны в сторону, опираясь обоими локтями на алюминиевые костыли. В этом чистом, тихом кафе Дома Тихо, отделенного целым лабиринтом розоватых каменных стен от улицы Яффо, вечно запруженной машинами, обычно были свои завсегдатаи — старики, приходившие сюда обедать. Тут кормили немудряще и недорого, а потом ты мог выпить кофе или чаю на террасе или в саду, устроившись на скамейке под высокими деревьями. Аарон решил, что в этом спокойном местечке мы сможем беседовать без помех и нас ничем не будет отвлекать жизнь большого города.

Добравшись до нашего столика, старик заговорил только после того, как устроился на стуле рядом со мной, загромоздив пространство, распаковав свои жалкие сорок пять кило — его конечности и торс весили никак не больше; усевшись, он, как мне показалось, выждал, пока не замедлится его бешеный пульс, а тем временем, глядя сквозь толстые стекла очков в роговой оправе, вдумчиво расшифровывал мое лицо. Смотреть на него было страшно: казалось, его сварили, — наверно, какое-то заболевание кожи, а ребус его лица я расшифровал словом «мытарство». Он был в неброском синем костюме, под пиджаком — толстый кардиган, застегнутый на все пуговицы, а под кардиганом виднелись накрахмаленная белая рубашка и галстук-бабочка, аккуратные и благопристойные — наряд добропорядочного господина, который торгует бытовой техникой в неотапливаемом магазине.

— Рот, — сказал он. — Писатель.

— Да.

Тут он снял шляпу, обнажив череп, состоявший из микроскопических сот — абсолютно голое темя, испещренное мелкими бороздками и желобками, точно скорлупа крутого яйца, которая растрескалась от легкого удара ложкой. Его уронили, подумал я, и собрали заново, он — мозаика из черепков, держится на замазке, на нитках, на проволоке, на болтах…

— Сэр, позвольте спросить, как ваше имя? — сказал я. — Это Аарон Аппельфельд, израильский писатель. А вы?

— Бегите, — сказал он Аарону. — Бегите, пока не взорвалось. Филип Рот прав. Он не боится психов-сионистов. Слушайтесь его. Семья у вас есть? Дети?

— Трое детей, — ответил Аарон.

— Еврейским детям тут не место. Их уже достаточно погибло. Хватайте детей, пока они живы, и бегите.

— А у вас есть дети? — спросил его Аарон.

— У меня никого. После лагерей приехал в Нью-Йорк. Давал деньги на Израиль. Он был мое дитя. Жил в Бруклине, ничего не тратил. Только работа, и девяносто центов с каждого доллара — на Израиль. Потом ушел на покой. Продал ювелирную фирму. Приехал сюда. И каждый день — живу здесь, а сам хочу бежать. Думаю про своих евреев в Польше. В Польше у еврея тоже были страшные враги. Но даже страшные враги — это ничего, если он мог сохранить свою еврейскую душу. А эти — евреи в еврейской стране, а еврейской души у них нет. Библия повторяется, с самого начала. Господь готовит катастрофу для этих евреев, у которых нет души. Если в Библии когда-нибудь будет новая глава, вы прочитаете, как Господь привел сто миллионов арабов истребить народ Израиля за его грехи.

— Да? А что, Гитлера тоже Господь прислал — за грехи народа? — спросил Аарон.

— Господь прислал Гитлера, потому что Господь чокнутый. Еврей знает Бога, знает, как Он все делает. Еврей знает Бога, знает, как, только-только создав человека, Он с первого дня начал на него сердиться, с утра до ночи. Вот что значит: евреи — избранный народ. Гойим улыбаются: Господь милосердный, Господь ласковый, Господь добрый. Евреи не улыбаются — они знают Господа не по мечтам о нем, не по гойским сказкам, а потому, что прожили всю жизнь с Господом, Который со своими любящими детьми все делает сплеча — никогда не обождет, чтобы чуть подумать, чтобы включить голову и взяться за ум. Взывать к чокнутому, сердитому отцу — вот каково быть евреем. Взывать к чокнутому, буйному отцу, взывать три тысячи лет подряд — вот каково быть чокнутым евреем!

Разделавшись с Аароном, он снова обернулся ко мне, этот искалеченный дряхлый призрак, которому следовало бы не ходить по кафе, а соблюдать постельный режим под наблюдением врача, в окружении родных, положив голову на чистую белую подушку, а придет время — опочить с миром.

— Пока еще не поздно, мистер Рот, пока Господь не прислал сто миллионов арабов, которые будут кричать «Аллах!» и бить бездушных евреев, я хотел бы внести свой вклад.

Настал момент, когда мне следовало сказать: если таковы его намерения, он пришел не к тому мистеру Роту.

— Как вы меня нашли? — спросил я.

— В «Царе Давиде» вас не было, и я пошел обедать. Я хожу сюда обедать каждый день, а сегодня — вы здесь. — И, подразумевая себя, угрюмо добавил: — Как всегда, повезло.

Он вытащил из нагрудного кармана конверт; мне пришлось терпеливо дожидаться завершения этой операции, поскольку руки у него сильно тряслись и он сражался с конвертом, словно упрямый заика с неподдающимся слогом. Мне вполне хватило бы времени, чтобы остановить его и перенаправить пожертвование законному получателю, но вместо этого я позволил, чтобы он вручил конверт мне.

— А как ваше имя? — спросил я снова и, под пристальным взглядом Аарона, недрогнувшей рукой засунул конверт в нагрудный карман.

— Смайлсбургер, — ответил он и начал разыгрывать жалостную драму «Возвращение шляпы на голову» — драму, у которой были начало, середина и конец.

— Чемодан имеется? — спросил он у Аарона.

— Выбросил, — кротко ответил Аарон.

— Зря. — С этим словом мистер Смайлсбургер мучительно приподнял себя со стула, разворачивая кольца, в которые ранее свернулся, пока не встал перед нами, опираясь на костыли и раскачиваясь, будто вот-вот упадет. — Не будет чемоданов, — сказал он, — не будет и евреев.

То, как он удалялся, направляясь из кафе во двор, а оттуда — на улицу, — безногий, беспомощный, на костылях, — являло еще одну жалостную драму, и на сей раз он напомнил мне одинокого крестьянина, который вспахивает вязкое поле сломанным, примитивным плугом.

Я достал из кармана пиджака длинный белый конверт с «вкладом» Смайлсбургера. На лицевой стороне конверта старательно, печатными буквами — дрожащими, гигантскими, какими дети пишут первые слова типа «кот» и «гав» — было выведено имя, под которым я известен всю жизнь, под которым я опубликовал книги, на авторство которых спаситель Беды и мой самозванец теперь претендовал в таких удаленных друг от друга городах, как Иерусалим и Гданьск.

— Так вот ради чего все это, — сказал я. — Разводить маразматиков на деньги, выманивать средства у престарелых евреев. Какая прелестная афера. — Вскрывая конверт столовым ножом, я спросил Аарона: — Можешь угадать, сколько?

— Миллион долларов, — ответил он.

— А я говорю — пятьдесят. Две двадцатки и десятка.

Что ж, я ошибся, а Аарон — угадал. То, что в детстве он скрывался от убийц в украинских лесах, пока я, школьник, все еще играл в догонялки на ньюаркской детской площадке, явно сблизило его с жизнью в ее крайних проявлениях, от которых я до сих пор далек. Аарон угадал: нумерованный чек нью-йоркского отделения «Бэнк оф Израэль» на сумму в один миллион долларов, выписанный на мое имя. Я проверил, не отложена ли транзакция на 3000-й год — но нет, она датировалась прошлым четвергом, 21 января 1988 года.

— Мне это напомнило, — сказал я, протягивая ему чек через стол, — самую гениальную строку Достоевского.

— Какую же? — спросил Аарон, внимательно осматривая чек с обеих сторон.

— Помнишь, как в «Преступлении и наказании» Свидригайлов заманил к себе Дуню, сестру Раскольникова. Он запирается с ней в комнате, убирает ключ в карман, а затем принимается ее соблазнять, точно змей, готов при необходимости применить силу. Но, к его изумлению, когда он загоняет беспомощную Дуню в угол, эта красивая благовоспитанная барышня достает из сумочки револьвер и целится ему в сердце. Самая гениальная строка Достоевского — это когда Свидригайлов видит револьвер.

— Что за строка? — спросил Аарон.

— «Ну, это совершенно изменяет ход дела!» — сказал Свидригайлов.

РОТ. Про «Баденхайм 1939» говорят, что этот роман похож на притчу, на сон, на кошмар и тому подобное. Ни один из этих отзывов не смягчает раздражение, которое всколыхнула во мне эта книга. Читателя подчеркнуто просят увидеть аналог событий, предшествовавших гитлеровскому Холокосту, в том, как прелестный, рассчитанный на евреев-отдыхающих австрийский курорт преобразуется в мрачную базу для «переселения» евреев в Польшу. И все же твой взгляд на Баденхайм и его обитателей-евреев отличается почти своевольной гротесковостью и равнодушием к причинно-следственным связям. Не сказать чтоб эта рискованная ситуация развивалась, как часто бывает в жизни, без предупреждения или без малейшей логики, но ты описываешь эти события с почти непостижимой лаконичностью, которая, по-моему, себя не оправдывает. Не мог бы ты проанализировать, почему мне трудно понять этот роман, который высоко оценен читателями и стал, пожалуй, самой знаменитой твоей книгой в Америке? Как, собственно, связаны вымышленный мир «Баденхайма» и исторические факты?

АППЕЛЬФЕЛЬД. «Баденхайм 1939» опирается на довольно отчетливые воспоминания детства. Каждое лето мы, как и все прочие мелкобуржуазные семьи, выезжали на курорт. Каждое лето мы пытались найти какое-нибудь спокойное местечко, где в коридорах не сплетничают, где в укромных уголках не исповедуются друг другу, где посторонние не суют нос в твою жизнь, где, разумеется, не говорят на идише. Но каждое лето мы, как назло, снова оказывались в окружении евреев, что оставляло у моих родителей неприятное послевкусие и вызывало немалое раздражение.

Спустя много лет после Холокоста, когда я принялся восстанавливать в памяти свое детство, предшествовавшее Холокосту, оказалось, что эти курорты занимают особое место в моих воспоминаниях. Снова ожило множество лиц, множество конвульсивных телодвижений. Оказалось, что гротесковое запечатлелось в памяти не меньше, чем трагическое. Прогулки по лесам и изысканные трапезы в Баденхайме побуждали людей собираться вместе — чтобы говорить друг с другом и исповедоваться друг другу. Люди позволяли себе не только экстравагантно одеваться, но и говорить свободно, иногда картинно. Мужья иногда оставались одни, брошенные своими очаровательными женами, а порой в вечерней тиши гремел выстрел — пронзительный сигнал, означавший разочарование в любви. Конечно, я мог бы расположить эти драгоценные обрывки жизни так, чтобы в художественном отношении они были самодостаточными. Но что я мог поделать? Каждый раз, когда я пытался воссоздать те забытые курорты, перед глазами возникали эшелоны и лагеря, и копоть от паровозного дыма пачкала самые сокровенные из моих детских воспоминаний.

В этих людях уже таился рок, точно какая-нибудь неизлечимая болезнь. Ассимилированные евреи возвели себе башню из гуманистических ценностей и смотрели на мир с ее высоты. Они были уверены, что перестали быть евреями и то, что распространяется на евреев, не распространяется на них. Эта странная уверенность превратила их в слепцов или в полуслепых. Мне всегда нравились ассимилированные евреи, потому что именно в них в самой концентрированной форме были явлены еврейский характер, а также, пожалуй, еврейский удел.

Примерно в два часа дня Аарон уехал домой на автобусе, но до этого мы поработали и, по моему настоянию, постарались, как могли, позабыть про чек Смайлсбургера и начать разговор о «Баденхайме 1939», из которого впоследствии получился письменный диалог, процитированный мной выше. А я пошел пешком в сторону центрального продуктового рынка и облупленного рабочего квартала, примыкающего к рынку сзади, чтобы навестить кузена Аптера в комнате, которую он снимает у хозяйки на одной из улочек квартала Оэль Моше; иду, думаю о том, что миллион Смайлсбургера — вовсе не первый миллион, пожертвованный на какую-нибудь еврейскую кампанию каким-нибудь состоятельным евреем: по меркам еврейской благотворительности миллион — в сущности, гроши, и в этом самом городе, наверно, каждую неделю какой-нибудь американский еврей, сколотивший капитал на недвижимости или торговых центрах, заходит в кабинет к мэру поболтать о том о сем, а потом, уже прощаясь, вручает ему с лучезарной улыбкой чек на сумму вдвое крупнее моей. Причем не только жирные коты жертвуют неутомимо — даже безвестные старики типа Смайлсбургера все время оставляют Израилю небольшие капиталы. Такова традиция щедрости, начавшаяся с Ротшильдов, да нет, еще до них, — сногсшибательные суммы, жертвуемые в пользу евреев, которым грозит опасность или нищета, евреям, оказавшимся в положении, в котором их процветающие благодетели либо побывали сами, либо, как они считают, избежали его только чудом, назло всему ходу истории. Да, в этом хорошо известном, хорошо разрекламированном контексте такой жертвователь и его пожертвование выглядели абсолютно логично, абсолютно заурядно, даже если я в своих конкретных обстоятельствах все еще не мог уразуметь, что такое на меня свалилось.

Меня обуревали путаные, противоречивые мысли. Ну конечно же, пора обратиться к Элен, моему юристу, попросить, чтобы она связалась с местным адвокатом (или с местной полицией), начать наконец делать то, что необходимо, дабы насильно отделить «другого» от меня, пока не стрясется что-нибудь новенькое, перед чем поблекнет даже недоразумение на миллион долларов в Доме Тихо. Я велел себе: найди телефон-автомат и немедленно звони в Нью-Йорк, — но вместо этого побрел, описывая круги, к старому рынку на улице Агриппас, влекомый силой, которая могущественнее, чем предусмотрительность, настойчивее, чем даже тревога или страх, той силой, которая желала, чтобы эта история развивалась под его, а не под мою диктовку; итак, на сей раз сюжет выстраивался без какого-либо моего вмешательства. Возможно, это мой излечившийся рассудок вновь встал к штурвалу: вернулись прагматичная отрешенность, целеустремленный нейтралитет писателя за работой, все то, что, как казалось мне полгода назад, было изуродовано во мне безвозвратно. Как я вчера объяснял Аарону, после нескольких месяцев, когда субъективистский водоворот нервного срыва вертел меня, как щепку, моей заветной мечтой стала десубъективизация: сосредоточение на чем угодно, кроме моих собственных мытарств. Пусть его личное «я» доводит себя до умопомешательства — моему «я» пора в долгожданный, заслуженный отпуск. Что ж, это для Аарона, сказал я себе, изглаживание своего «я» — обычное занятие, но мне аннигилировать себя, пока тот, другой, беспрепятственно разгуливает по городу… что ж, если ты в этом преуспеешь, то навеки поселишься в мире чистой объективности.

Но зачем же, если моя цель — «целеустремленный нейтралитет», вообще было брать этот чек, чек, влекущий за собой только неприятности?

«Другой». «Двойник». «Самозванец». Только теперь меня осенило, что эти термины невольно придают узурпаторским претензиям этого господина налет законности. Нет никакого «другого». Есть один, один-единственный по одну сторону — и очевидный эрзац по другую. Подобный аспект сумасшествия и сумасшедшего дома, то есть двойники, подумал я, фигурируют преимущественно в книгах, в качестве полностью материализовавшихся дубликатов, воплощающих тайную порочность респектабельного оригинала, в качестве личностей или наклонностей, которые сопротивляются погребению заживо и проникают в цивилизованное общество, чтобы раструбить всем о какой-нибудь чудовищной тайне джентльмена девятнадцатого века. Эти вымыслы, вымыслы о раздвоении личности, я знал вдоль и поперек, поскольку лет сорок назад, в колледже, разгадывал их так же шустро, как и любой другой юноша с шустрым умом. Но это не книга, которую я изучаю или пишу сам, а этот двойник — вовсе не тип литературного героя, разве что «тип» в разговорном значении слова. В номере 511 «Царя Давида» зарегистрировано не мое другое «я», не второе «я», не безответственное «я», не сошедшее с ума «я», не мой антипод, не антиобщественное, развращенное «я», воплощающее мои же мерзостные фантазии о себе — нет, меня морочит тот, кто — это же элементарно — вовсе не я, кто не имеет ко мне никакого отношения, кто называет себя моим именем, но со мной никак не связан. Видеть в нем «двойника» — значит придавать ему пагубный статус знаменитого, реального, престижного архетипа; термин «самозванец» ничем не лучше — он только усиливает опасность, которую я ему приписываю, когда заимствую у Достоевского термин «двойник», ведь слово «самозванец» наделяет профессиональными навыками двуличного коварства этого… Этого кого? Дай ему имя. Вот-вот, скорее дай ему имя! Потому что дать ему меткое имя — значит допытаться, что в нем есть и чего в нем нет, одновременно подвергнуть его экзорцизму и в него вселиться. Дай ему имя! В его псевдонимности — его анонимность, и эта анонимность сводит меня в могилу. Дай ему имя! Кто эта нелепая кукла? Ничто не создает тайну на пустом месте так ловко, как безымянность. Дай ему имя! Если Филип Рот — это только я, кто он?

Мойше Пипик.

Ну конечно же! Сколько нервов я мог бы уберечь, если б только знал. Мойше Пипик — имя, в котором я научился находить смак задолго до того, как впервые прочитал про доктора Джекилла и мистера Хайда или про Голядкина-старшего и Голядкина-младшего, имя, которое, наверно, никто не произносил в моем присутствии с тех пор, когда я по малолетству увлеченно интересовался семейной драмой — похождениями всех наших родственников в жизненной круговерти, их бедствиями, повышениями по службе, хворями, склоками и т. п.; в те давние времена, когда кто-нибудь из нас, карапузов, говорил или делал что-то, воспринятое как явное проявление проказливости, любящая тетушка или насмешник-дядюшка объявляли: «Да это же Мойше Пипик!» Это всегда был светлый миг: смех, улыбки, комментарии, разъяснения, и избалованный, капризный малыш вдруг оказывался в самом центре семейных подмостков, и по спине ползли мурашки гордого смущения, и он упивался статусом суперзвезды, но несколько конфузился из-за роли, которая, похоже, не вполне совпадала с его собственными представлениями о себе. Мойше Пипик! Уничижительное, шутливое, абсурдное имя, в буквальном переводе — Моисей Пупок; должно быть, в каждой еврейской семье нашего квартала оно имело какие-то свои, слегка иные коннотации: мелкий заважничал, малыш намочил штаны, слегка нелепый, слегка странноватый, слегка инфантильный персонаж, комический призрак, бок о бок с которым мы все выросли, фольклорный простофиля с фамилией, обозначающей вещь, которая в понимании большинства детей — ни то ни се, не часть тела и не отверстие, нечто одновременно вогнутое и выпуклое, не верх и не низ, не неприличное, но и не вполне благопристойное, расположенное достаточно близко к гениталиям, чтобы вызывать сомнительный интерес, и все же, несмотря на эту дразнящую близость, озадачивающее своим несомненно центральным положением, нечто бессмысленное и ни на что не пригодное — единственное археологическое подтверждение сказки о твоем происхождении, сохранившийся отпечаток плода, который загадочным образом был тобой, не будучи, в сущности, никем, самый дурацкий, самый пустой, самый идиотский водяной знак, который только можно было придумать для столь разумного, как наш, биологического вида. С тем же успехом, если учесть загадочность пипика, это мог быть дельфийский омфал[16]. Что же пытался сказать тебе твой пипик? До этого никто по-настоящему не мог додуматься. Тебе оставалось только слово, само это упоительное слово-игрушка, акустическая проказливость двух согласных-шлепков и концевого щелчка, обрамляющих эти писклявые, кроткие, застенчиво-доверчивые гласные-близняшки. И все это становится еще упоительнее, еще уморительнее, потому что прицеплено к Мойше, к Моисею, а это намек (понятный даже несмышленым малышам, пребывающим в тени своих остроумных и прилично зарабатывающих родителей) на то, что в народном языке наших дедов-иммигрантов и их невообразимых предков преобладал обычай представлять себе даже суперменов нашего народа какими-то неисправимо, умилительно жалостными. У гойим был Пол Баньян[17], а у нас — Мойше Пипик.

Я покатывался со смеху, шагая по иерусалимским улицам, снова и снова хохотал без удержу, а потом весело посмеивался уже про себя над элементарной очевидностью открытия, которое обратило тяжкое бремя в шутку: «Да это же Мойше Пипик!» — думал я и сразу же ощущал, как ко мне возвращается сила, возвращаются стойкость и мастерство — а я так ждал, что они возродятся во мне во всем их могуществе, ждал, месяцами, — возвращается способность эффективно действовать, которая была у меня, пока я не подсел на хальцион, и то удовольствие от жизни, которое я получал, когда еще ни одна катастрофа не могла положить меня на лопатки, во времена, когда я и не слыхивал о таких вещах, как противоречие, или отторжение, или угрызения совести. Я ощутил то, что ощущал давным-давно, когда, благодаря тому, что случай подарил мне счастливое детство, был твердо уверен в своей непобедимости, — все эти дары, которыми я изначально обладал, пока меня не подкосило чувство вины, пока я еще был полноценным человеком, поднаторевшим в волшебстве. Как уберечь это состояние души — уже другой вопрос, но пока оно длится — оно упоительно, нет сомнения. Мойше Пипик! Бесподобно!

Когда я дошел до центрального рынка, там еще толпились покупатели, и я решил помедлить несколько минут — пройтись между горами овощей и фруктов, околдованный всем этим мельтешением бурной, будничной деловой жизни, которое так услаждает прогулки по уличным рынкам в любой точке мира, особенно когда проветриваешь затуманенные мозги. Ни продавцы, которые выкрикивали на иврите, что отдают все по сходной цене, а сами ловко раскладывали по пакетам только что проданное, ни покупатели, которые проносились сквозь лабиринт лотков с целеустремленным проворством тех, кто намерен как можно быстрее скупить как можно больше и дешевле, и, казалось, ничуть не опасались взлететь на воздух, хотя раз в несколько месяцев на этом самом рынке взрывное устройство, подложенное ООП в кучу отбросов или в ящик с овощами, либо обнаруживалось и обезвреживалось саперами, либо срабатывало, калеча и убивая всех, кто оказывался рядом. Поскольку сейчас везде на оккупированных территориях вспыхивали стычки между вооруженными израильскими солдатами и толпами разъяренных арабов, а лишь в трех километрах отсюда, в Старом городе, перебрасывались туда-сюда канистры со слезоточивым газом, разве не стоило бы покупателям, как всем нормальным людям, поостеречься и не рисковать жизнью и конечностями в месте, которое облюбовали террористы? Но мне показалось, что суета тут ничуть не менее бурная, чем всегда, все та же древняя ажитация продаж и покупок, подтверждающая: чтобы люди пренебрегли фундаментальной потребностью подать на стол ужин, жизнь должна ухудшиться намного осязаемее. Казалось, самое неотъемлемое свойство человека — нежелание верить в возможность своего исчезновения там, где тебя окружают соблазнительные баклажаны, спелые помидоры и мясо — столь свежее и розовое, что чудится, будто его можно есть сырым. Не иначе как в школе террористов первым делом учат, что при добывании пищи люди заботятся о своей безопасности меньше, чем в любой другой момент. Почти такое же удачное место для минирования — бордель.

В конце мясного ряда я увидел женщину, стоявшую на коленях у одного из железных мусорных баков, куда мясники выкидывают обрезки, — крупную круглолицую женщину лет сорока в очках, одетую вовсе не как нищенка. Мое внимание привлекла именно опрятная обыденность ее наряда; стоя на коленях на липком булыжнике — мокром от вонючих жидкостей, источаемых лавками, покрытом смесью мусора и грязи, которая накопилась с утра, — она одной рукой копалась в помойке, а в другой держала вполне приличную сумочку. Почувствовав на себе мой взгляд, она подняла глаза и объяснила, ничуть не смутившись, причем не на иврите, а на английском с иностранным акцентом: «Не для себя». И возобновила свои поиски с рвением, которое меня так сильно насторожило — а она еще и двигалась как-то судорожно и смотрела перед собой остановившимся взглядом, — что я застыл на месте.

— Для кого же в таком случае? — спросил я.

— Для подруги, — сказала она, запустив руки в глубь бака. — У нее шестеро детей. Она мне сказала: «Если что-нибудь увидишь…»

— Это для супа? — спросил я.

— Да. Она что-то к этому добавляет — варит суп.

Вот — меня так и подмывало сказать ей — вот чек на миллион долларов. Накормите свою подругу и ее детей. Сделай передаточную надпись, подумал я, и отдай ей чек. Нормальная она или не совсем, существует ли ее подруга или выдумана — неважно. У нее есть потребность, а у тебя чек — отдай чек и уходи. Я за этот чек ответственности не несу!

— Филип! Филип Рот!

Моим первым порывом было не оборачиваться, не замечать человека, которому показалось, что он меня узнал, а сбежать, затеряться в толпе — хватит с меня, подумал я, только не еще один миллион. Но прежде, чем я успел хотя бы шевельнуться, рядом со мной уже возник незнакомый мужчина, широко улыбаясь, протягивая руку для рукопожатия: весьма приземистый, квадратный, средних лет, со смуглой кожей, пышными темными усами, морщинистым лицом и необычайной копной белоснежных волос.

— Филип, — произнес он ласково, хотя я отдернул руку и опасливо попятился, — Филип! — И засмеялся: — Ты меня даже не узнаешь. Я стал такой толстый, старый, сморщенный от забот — ты меня даже не помнишь! У тебя только лоб стал выше, а у меня эти дурацкие волосы! Филип, я — Зи. Я Джордж.

— Зи!

Я обнял его обеими руками, а женщина у мусорного бака, мигом остолбенев от нашего объятия, громко выкрикнула что-то, сердито сказала что-то уже не на английском и бросилась наутек, не добыв из помойки ничего для своей подруги — и не получив миллион долларов. А затем, отбежав метров на пятнадцать, обернулась и, тыча в нас пальцем с безопасного расстояния, истошно заорала, и все вокруг оглянулись посмотреть, в чем проблема. Зи тоже присмотрелся — и прислушался. И засмеялся, правда, довольно невесело, когда сообразил, что проблема в нем.

— Еще одна специалистка, — объяснил он, — по арабскому менталитету. У них тут везде есть специалисты по нашему менталитету — в университете, в армии, на перекрестках, на рынке…

«Зи» означало Зиад°, Джордж Зиад, я не виделся с ним больше тридцати лет, с середины пятидесятых, когда мы прожили целый год в разных концах одного коридора в общежитии студентов-богословов Чикагского университета, где я учился в магистратуре по английской филологии, а Джордж был аспирантом программы «Религия и искусство». В «Богословском доме учеников» — небольшом неоготическом здании наискосок от основного студенческого городка — было почти двадцать комнат для студентов, имевших отношение к Церкви Учеников Христа, но, поскольку такие студенты не всегда имелись в достаточном количестве, комнаты сдавались и посторонним вроде нас с Джорджем. На нашем этаже комнаты были светлые и недорогие; если не считаться со стандартными запретами, которые в те времена распространялись на всех, кто жил на территории университета, ты все-таки мог, расхрабрившись, поздно вечером тайно водить к себе девушек. У Зи храбрости на это хватало, а потребность была острой. В двадцать лет с небольшим он был гибким, как тростинка, молодым щеголем, романтически-красивым, несмотря на невысокий рост, а личные качества и заслуги — он был египтянин с гарвардским дипломом, в Чикаго приехал изучать Достоевского и Кьеркегора — делали его неотразимым в глазах всех чикагских студенток, падких до межкультурных приключений.

— Я здесь живу, — ответил Джордж, когда я спросил, что он делает в Израиле. — На оккупированных территориях. Я живу в Рамалле.

— А не в Каире.

— Я родом не из Каира.

— Да-а? Но ты же был из Каира, правда?

— В Каир мы бежали. Мы родом отсюда. Я здесь родился. Дом, где я вырос, до сих пор цел. Сегодня я совсем сбрендил. Приехал посмотреть на дом. А потом сбрендил вдвойне — пришел сюда, чтобы понаблюдать за угнетателем в его естественной среде обитания.

— Я же ничего этого не знал, верно? Что ты родом из Иерусалима?

— В пятьдесят пятом году я о таких вещах не говорил. Хотел обо всем позабыть. Пусть мой отец не смог, думал я, а я забуду. Он с утра до ночи оплакивал и перечислял все, чего лишился из-за евреев: «мой дом, моя практика, мои книги, мои картины, мой сад, мои миндальные деревья» — каждый день он причитал, рыдал, перечислял, а я, Филип, я был очень хорошим сыном. Я не мог простить ему то, что он убивается из-за миндальных деревьев. Деревья меня особенно бесили. Когда у него случился удар и он умер, у меня отлегло от сердца. Я тогда жил в Чикаго, и я подумал: «Ну вот, теперь мне не придется до конца жизни слушать про миндальные деревья. Теперь я могу быть самим собой». А сейчас только и думаю что про эти деревья, дом и сад. Отец и его причитания — вот все, о чем я могу думать. Каждый день думаю о его слезах. Так что вот кто я на самом деле, к моему собственному удивлению.

— Чем ты тут занимаешься?

Кротко улыбнувшись, он ответил:

— Ненавижу.

Я не знал, что на это сказать, и потому не сказал ничего.

— Она угадала, эта специалистка по моему менталитету. То, что она сказала, правда. Я — араб, который задыхается от ненависти и швыряется камнями.

Я снова уклонился от ответа. Его следующие слова прозвучали неспешно, напоенные сладостным презрением:

— А чего ждал от меня ты, чем я должен швырять в оккупантов? Розами?

Нет-нет, — произнес он наконец, когда я по-прежнему не проронил ни слова, — это проделывают не старики, а дети. Не волнуйся, Филип, я ничем не швыряюсь. Оккупанту нечего бояться — со стороны такого цивилизованного господина, как я, ему ничего не грозит. Месяц назад они, оккупанты, забрали сотню мальчиков. Продержали их восемнадцать дней. Отвезли в лагерь в окрестностях Наблуса. Мальчиков одиннадцати, двенадцати, тринадцати лет. Они вернулись с травмами головного мозга. Оглохшие. Хромые. Исхудавшие. Нет, это не для меня. Лучше уж буду толстяком. Чем я занимаюсь? Преподаю в университете, если его не закрывают. Пишу для газеты, если ее не закрывают. Мой мозг они тоже травмируют, но исподволь. Против оккупантов я борюсь словами, как будто слова хоть раз помешали им отнимать у нас землю. Нашим повелителям я противодействую идеями — в этом мое унижение, мой позор. Умствования — вот форма моей капитуляции. Нескончаемый анализ нашего положения — вот грамматика моей деградации. Увы, я не араб, швыряющийся камнями, а араб, швыряющийся словами, мягкотелый, сентиментальный неумеха, совсем как мой отец. Езжу в Иерусалим, чтобы стоять перед домом своего детства и смотреть на него. Вспоминаю отца и крах его жизни. Смотрю на дом, и мне хочется кого-то убить. А потом еду назад в Рамаллу, чтобы, совсем как он, оплакивать все утраченное. А ты — я знаю, зачем ты здесь. Я об этом в газетах прочитал и сказал жене: «Он все тот же». Как раз позавчера я читал сыну твой рассказ «Обращение евреев». И я ему сказал: «Он это написал, когда мы были знакомы, написал в Чикагском университете, в двадцать один год, а теперь он все тот же». Я влюбился в «Случай Портного», Филип. Гениально, просто гениально! Я задаю его читать студентам в университете. «Вот еврей, — говорю я им, — который никогда не боялся говорить о евреях во весь голос. Независимый еврей, и тоже пострадал за свою независимость». Я пытаюсь убедить их, что на свете есть евреи, совершенно непохожие на тех, что мы видим здесь, у нас. Но в их понимании израильский еврей — такое исчадие ада, что они отказываются верить. Смотрят по сторонам и думают: что они создали? Назовите хоть одну вещь, которую создало израильское общество! И знаешь, Филип, мои студенты правы: кто они вообще такие? Что они создали? Грубые, крикливые, толкаются на улицах. Я жил в Чикаго, в Нью-Йорке и Бостоне, я жил в Лондоне и Париже, но таких людей нигде на улицах не видал. Сколько в них спеси! Создали ли они хоть что-нибудь сопоставимое с тем, что создали вы, евреи всей планеты? Нет, ровно ничего. Ничего, кроме государства, которое опирается на силу и желание господствовать. Если говорить о культуре, она не идет ни в какое сравнение… Живопись и скульптура унылые, композиторами ничего не сделано, литература третьестепенная — вот все, что произвела на свет их спесь. Сравни это с американской еврейской культурой — просто ничтожно, просто курам на смех. И, однако, они смотрят сверху вниз не только на араба и его менталитет, не только на гойим и их менталитет, но и на вас и ваш менталитет. Эти провинциальные ничтожества задирают нос перед вами. Можешь себе представить? В Верхнем Вест-Сайде в Манхэттене больше еврейского духа, еврейского юмора и еврейского интеллекта, чем во всей этой стране… Если же говорить о еврейской совести, еврейском чувстве справедливости, еврейской душевности… в «Забаре»[18] в отделе кнышей больше еврейской душевности, чем во всем кнессете! Но ты-то, ты-то — как выглядишь! Просто великолепно. До сих пор такой худой! Ты похож на еврейского барона, на какого-нибудь Ротшильда из Парижа.

— Серьезно? Нет-нет, я все еще сын страхового агента из Нью-Джерси.

— Как твой отец? А мать? А брат? — возбужденно спрашивал он. Метаморфоза, которая почти стерла физические черты мальчика, знакомого мне по Чикаго, — это еще пустяк, подумал я, по сравнению с куда более удивительной и серьезной переменой — или даже деформацией. Экзальтированность, возбуждение, говорливость, неистовство, клокотавшие под поверхностью каждого слова в потоке его речи, обескураживающее ощущение, будто он одновременно возбуждается и разлагается, и все время находится в предынсультном состоянии — неужели это Зи, как возможно, что этот обрюзгший и озлобленный циклон несчастья и есть тот самый изысканный юный джентльмен, чьей учтивостью и недюжинным самообладанием мы все восторгались? В те времена я еще был гибридом нескольких личностей, сборной солянкой неотшлифованных свойств, и тяга к мальчишеским шатаниям по улицам все еще была неразрывно переплетена с зачатками высокопарности, а Джордж казался мне таким победительно-невозмутимым, таким искушенным в жизни, такой цельной и впечатляющей, сложившейся личностью. Что ж, судя по его сегодняшним словам, я в нем глубоко ошибался: на деле он жил под коркой льда, сын, напрасно пытающийся остановить кровотечение из ран разоренного, несправедливо обездоленного отца, а его великолепные манеры и рафинированная возмужалость не только маскировали боль от принудительного выселения и изгнания, но даже ему самому не позволяли заметить, как сильно он обожжен позором — возможно, даже еще сильнее, чем отец.

Прочувствованно, срывающимся голосом Зи сказал:

— Мне снится Чикаго. Снятся студенческие времена в Чикаго.

— Да, мы здорово повеселились.

— Мне снится «Книжная лавка с красной дверью» Уолтера Шнимана. Мне снится «Университетская таверна». Мне снится «Тропическая хижина». Мне снится мой стол в библиотеке. Мне снятся занятия с Престоном Робертсом. Мне снятся мои друзья-евреи — ты и Херб Хабер, Барри Тарган и Арт Геффин, евреи, которые никогда бы не поверили, что евреи бывают такими, как здесь! Иногда неделями напролет, Филип, неделями напролет, каждую ночь мне снится Чикаго! — Крепко взяв мои руки в свои и встряхивая их, словно вожжи, он вдруг сказал: — Чем ты занят? Чем ты занят прямо сейчас?

Я, разумеется, шел навестить Аптера у него дома, но решил, что Джорджу Зиаду об этом лучше не сообщать — он и так в возбужденном состоянии. Накануне вечером я немного поговорил с Аптером по телефону, вновь заверив его, что человек, которого на прошлой неделе приняли за меня на процессе Демьянюка, просто на меня похож, а я приехал в Иерусалим только вчера и на следующий же день, после обеда загляну в его мастерскую в Старом городе. И тут, как практически все мужчины, которых я повстречал в Иерусалиме, Аптер расплакался. Из-за стычек, сказал он мне, из-за арабов, швыряющихся камнями, он боится покидать свою комнату, так что я должен прийти к нему домой.

Мне не хотелось говорить Джорджу, что у меня здесь есть кузен с эмоциональным расстройством, уцелевшая жертва Холокоста, — как-то не хотелось услышать от Джорджа, что во всем виноваты как раз эти уцелевшие жертвы Холокоста, отравленные болезнью, которой их заразил Холокост, — это с их «желанием господствовать» палестинцы борются больше сорока лет, борются, чтобы уцелеть.

— Зи, я могу выкроить время на чашечку кофе — а потом я должен бежать.

— Кофе — где? Здесь? В городе моего отца? Здесь, в городе моего отца, они усядутся рядом с нами — усядутся мне на колени. — Эту фразу он произнес, указывая рукой на двух парней, которые стояли у фруктового лотка в каких-то трех-пяти метрах от нас. Двое в джинсах, беседующие между собой, двое невысоких, крепко сбитых мужчин; я бы подумал, что они работают на рынке и вышли покурить, если бы Зи не сказал: — Израильская служба безопасности. «Шин-Бет». В городе моего отца я даже в общественный туалет не могу зайти, чтобы они не увязались за мной и не обоссали бы мне ботинки. Они повсюду. Допрашивают меня в аэропорту, досматривают меня на таможне, перехватывают мою почту, следят за моей машиной, прослушивают мой телефон, устанавливают «жучки» в моем доме — даже в мою аудиторию в университете внедряются. — И он громко захохотал: — В прошлом году мой лучший студент, сделавший превосходный анализ «Моби Дика» с марксистских позиций, — он тоже был из «Шин-Бет». Мой единственный отличник. Филип, я не могу сидеть тут и пить кофе. Торжествующий Израиль — самое неподходящее место для кофе. Эти победоносные евреи — ужасные люди. Я говорю не только о всяких там Кахане и Шаронах. Я говорю обо всех них, в том числе об Иегошуа и Озах. О хороших людях, которые против оккупации Западного берега, но не против оккупации дома моего отца, о «милейших израильтянах», которые хотят сохранить и свой сионистский грабеж, и свою чистую совесть. Они чванятся не меньше, чем все остальные — нет, милейшие израильтяне чванятся даже больше прочих. Что они знают о еврействе, эти «здоровые, уверенные в себе» евреи, которые смотрят свысока на вас, «невротиков» из диаспоры? Разве это здоровье? Разве это уверенность? Это спесь. Евреи, превращающие своих сыновей в звероподобных милитаристов — о, как они задаются перед вами, евреями, ничего не понимающими в оружии! Евреи, ломающие дубинками руки арабским детям — как они задирают нос перед вами, евреями, неспособными на такое насилие! Евреи, не знающие, что такое толерантность, евреи, не различающие оттенков, кроме черного и белого, евреи, чьи партии дробятся до абсурда — у них есть даже партия из одного человека, такая у них нетерпимость к своим же… Неужто эти евреи превосходят евреев диаспоры? Превосходят тех, кто интуитивно знает ценность взаимных уступок? Кто живет благополучно, в атмосфере терпимости, в большом мире конфликтующих течений и людского многообразия? А здесь они, значит, настоящие — здесь, запертые в своем еврейском гетто и вооруженные до зубов? А вы там, значит, «ненастоящие», вы, живущие свободно, контактирующие со всем человечеством? Филип, это просто несносная спесь! Чему они учат своих детей в школах, так это гнушаться евреями диаспоры, видеть в англоязычном еврее, в испаноязычном еврее и в русскоязычном еврее урода, червяка ползучего, пугливого невротика. Как будто этот еврей, заговоривший на иврите, — не просто очередная разновидность еврея, а нечто более масштабное, как будто говорить на иврите — зенит достижений человечества! Я здесь, думают они, и я говорю на иврите, это мой язык и мой дом, и я не должен все время ходить и думать: «Я еврей, но что такое еврей?» Я не должен быть самокритичным самоненавистником, пугливым невротиком, который всем чужой. А то, что дали миру так называемые невротики: достижения интеллекта, искусство, науку, все умения и идеалы цивилизации, — этого они не замечают. Впрочем, они и всего мира не замечают. Для всего мира у них есть только одно слово: гой! «Я здесь живу и говорю на иврите, ничего не знаю, ничего не вижу, кроме других евреев типа меня — правда, чудесно?!» О, этот спесивый израильтянин — до чего же захиревший еврей! Да, они настоящие, Иегошуа и Озы, но скажите-ка, — спрашиваю я у них, — кто такие, по-вашему, Саул Алинский и Дэвид Рисмен, Мейер Шапиро и Леонард Бернстайн, Белла Абцуг, Пол Гудман и Аллен Гинзберг, и другие, и так далее, и тому подобное? Кем они себя мнят, эти провинциальные ничтожества! Тюремщики! Вот их великое еврейское достижение — делать евреев тюремщиками и пилотами реактивных бомбардировщиков! А только вообрази, что у них все получится, вообрази, что они победят и добьются своего, и все арабы Наблуса, и все арабы Хеврона, и все арабы Галилеи и Газы, только вообрази, что все арабы на свете исчезнут от взрыва еврейской атомной бомбы, — что у них тут будет спустя пятьдесят лет? Крикливое маленькое государство, абсолютно незначительное. Вот ради чего совершались бы все эти гонения на палестинцев и их уничтожение — ради создания еврейской Бельгии, где не будет даже своего Брюсселя, страны, которая ничего не может показать миру. Вот какой вклад внесли бы в цивилизацию эти «настоящие» евреи — создали бы страну, где нет ничего, чему евреи обязаны своим блистательным отличием от других! Возможно, они способны внушить другим арабам, живущим под их преступной оккупацией, страх и уважение перед своим «превосходством», но я вырос среди вашего народа, получил образование среди вашего народа, и благодаря вашему народу я жил среди настоящих евреев в Гарварде, в Чикаго, среди тех, кто действительно превосходит других, среди тех, кто внушал мне восхищение и любовь, рядом с которыми я действительно справедливо ощущал себя младшим: их живучесть, их ироничность, их сочувствие к людям, их терпимость, доброта души, которая у них была совершенно инстинктивной, их еврейская тяга к выживанию, которая была стопроцентно человечной, умение мыслить гибко, адаптироваться, остроумие, творческие способности — все это здесь они заменили дубинкой! В Золотом тельце и то было больше еврейского, чем в Ариэле Шароне — Боге Самарии, Иудеи и Священного Сектора Газа! Худшие стороны еврея из гетто, соединенные с худшими сторонами воинственного, драчливого гоя — вот что эти люди называют «настоящим еврейством»! Евреи слывут умными, и они действительно умны. Я видел только одну страну, где все евреи — дураки, и это Израиль. Плевал я на них! Плевал! — И мой друг Зи немедленно сделал то, о чем говорил, — плюнул на мокрый, зернистый песчаник рыночной площади, вызывающе уставившись на двоих здоровяков в джинсах, сотрудников израильской службы безопасности, если верить его словам, но по воле случая оба смотрели куда-то мимо и, похоже, интересовались только своим разговором.

* * *

Почему в тот день я поехал с ним в Рамаллу вместо того, чтобы отправиться на намеченную встречу с Аптером? Может, потому, что он столько раз сказал мне, что это мой долг? Мой долг — увидеть собственными глазами, как оккупанты издеваются над правосудием; мой долг — всмотреться собственными глазами в судебную систему, которой оккупант пытается маскировать тяжкое иго колониализма; мой долг — отложить все дела, чтобы пойти вместе с ним в военный суд, где самого младшего брата одного из его друзей судят по сфабрикованным обвинениям, где я увижу циничное извращение всех еврейских ценностей, которыми дорожит всякий порядочный еврей диаспоры.

Брат его друга обвинялся в том, что якобы швырял коктейли Молотова в израильских солдат; обвинение «беспочвенное, не подтвержденное даже мизерными доказательствами, очередная грязная ложь». Мальчика схватили на демонстрации и затем «допросили». Допрос состоял в том, что ему надели мешок на голову, обливали его попеременно горячей и холодной водой, а затем выставляли во двор, в любую погоду, не снимая с головы мешка, ткань облепляла его глаза, уши, нос и рот — и так его держали в мешке сорок пять дней и сорок пять ночей, пока мальчик не «сознался». Я должен увидеть, как выглядит этот мальчик после этих сорока пяти дней и сорока пяти ночей. Я должен познакомиться с другом Джорджа, одним из самых стойких противников оккупации, юристом, поэтом, лидером, которому оккупант, разумеется, пытается заткнуть рот, арестовав и подвергнув пыткам его любимого младшего брата. Я должен, предписывал мне Джордж, и вены на его шее набухали, становились толстыми, как кабель, а его пальцы беспрерывно шевелились, стремительно разгибаясь и сгибаясь, словно Джордж сжимал что-то в обоих кулаках и душил, душил.

Мы стояли у машины Джорджа, которую он оставил на узенькой улице в нескольких кварталах от рынка. На лобовом стекле лежала штрафная квитанция, и двое полицейских, поджидавшие неподалеку, попросили Джорджа предъявить удостоверение личности, техпаспорт на машину и водительские права, едва он приблизился и со скорее напускным безразличием признал, что номерные знаки с кодом Западного берега установлены на его машине. Забрав у Джорджа ключи, полицейские методично обыскали багажник, пошарили под сиденьями, открыли бардачок, чтобы ознакомиться с его содержимым, а Джордж все это время, притворяясь, будто в упор не видит полицейских, что им его не запугать, не подавить, не унизить, продолжал с таким видом, будто его вот-вот хватит припадок, говорить мне, что я должен делать.

Циничное извращение всех еврейских ценностей, которыми дорожит всякий порядочный еврей диаспоры… Именно эти непомерные дифирамбы евреям диаспоры в итоге убедили меня, что наша встреча на рынке не была случайной. Его несокрушимая уверенность, что я должен немедленно ехать с ним на фарсовый судебный процесс, состряпанный оккупантами, окончательно подтвердили мой вывод, что Джордж Зиад меня выслеживал — того «меня», которым я, как ему показалось, стал, — а те двое, курившие и болтавшие у фруктового лотка на рынке, служили в «Шин-Бет» и выслеживали его. И это обстоятельство — самая веская причина не делать того, на чем он настаивал, — убедило меня, что я должен это сделать.

Подростковая удаль? Писательское любопытство? Наивное упрямство? Еврейская тяга к проделкам? Какой бы порыв ни подтолкнул меня к этому опрометчивому решению, то, что на протяжении часа меня уже второй раз приняли за Мойше Пипика, побудило меня поддаться его уговорам так же естественно, так же бесконтрольно, как я принял от Смайлсбургера его пожертвование.

Джордж не умолкал ни на секунду: просто не мог замолчать. Неистовый говорун. Неистощимый. Говорун, наводящий ужас. Всю дорогу до Рамаллы, даже на блокпостах, где военные проверяли документы — теперь не только у него, но и у меня, — где всякий раз, непременно, в багажник его машины снова и снова заглядывали, сиденья снимали, а содержимое бардачка выгребали и швыряли на асфальт, Джордж читал мне лекцию о том, как складывалось отношение американских евреев к Израилю: им совестно, а сионисты это гнусно эксплуатируют, чтобы добиться субсидий на свой грабеж. Он их раскусил, все четко проанализировал, даже опубликовал в британском марксистском журнале статью «Как сионисты шантажируют американское еврейство», которая имела огромный резонанс; но, судя по тому, как он об этом рассказывал, после публикации ему не полегчало — наоборот, она только обострила в нем чувство униженности и бессилия и подогрела его праведный пыл. Мы проехали мимо жилых многоэтажек в еврейских предместьях к северу от Иерусалима («Бетонные джунгли! До чего же убогие здания они тут понастроили! Какие-то крепости, а не дома! Куда ни кинь — везде этот менталитет! Облицовка из каменных плит, обтесанных на фабрике, — какая вульгарность!»); мимо больших безликих современных каменных домов, построенных богатыми иорданцами еще до израильской оккупации и показавшихся мне куда более вульгарными — на каждой крыше торчала пошлая высокая телеантенна в виде Эйфелевой башни; и, наконец, выехали за городскую черту и оказались в иссохшей, усеянной камнями долине. И всю дорогу не оскудевал поток его озлобленных рассуждений: анализ еврейской истории и еврейской мифологии, еврейского психоза и еврейской социологии, каждая фраза отчеканена с настораживающей интеллектуальной игривостью, а в совокупности — едкая идеологическая мульча из трезвых оценок и преувеличений, проницательности и недомыслия, четких исторических фактов и упорного исторического невежества, рыхлый набор наблюдений, в равной мере непоследовательный и связный, в равной мере поверхностный и глубокий — меткая и бессодержательная диатриба из уст человека, чей мозг когда-то ничем не уступал другим, а теперь представлял для своего хозяина такую же опасность, как и его гнев и гадливость, которые к 1988 году, после двадцати лет оккупации и сорока лет существования еврейского государства, уничтожили дотла в его натуре всю умеренность, все практичное, реалистичное и целесообразное. Непримиримые раздоры, перманентный режим чрезвычайного положения, огромное горе, уязвленная гордость, опьяненность бунтарством — все это отняло у него способность хотя бы одним глазком увидеть правду, хотя он и оставался умным человеком. Продираясь сквозь все эти переживания, его мысли искажались и гипертрофировались настолько, что почти потеряли сходство с плодами человеческого разума. Хотя он упорно стремился понять врага, словно это сулило ему слабый проблеск надежды, хотя внешний глянец блестящего профессионализма придавал его идеям, даже самым сомнительным и исковерканным, определенную интеллектуальную привлекательность, все это нанизывалось на стержень ненависти и грандиозных, парализующих фантазий о мести.

А я молчал, не оспаривал никаких преувеличений, не старался прояснить ход его рассуждений, не возражал там, где понимал, что он сам не знает, что несет. Напротив, спрятавшись под маской собственного лица и имени, я внимательно выслушивал все гипотезы, которые плодила его невыносимая обида, разделял все страдания, которые сквозили в каждом его слове; я его изучал с хладнокровным интересом и горячечным азартом шпиона, который удачно внедрился в стан врага.

Изложу вкратце его аргументы, которые в лаконичном пересказе выглядят намного убедительнее. Не стану описывать возможные лобовые столкновения и множественные ДТП, которых Джордж лишь чудом избежал, пока произносил свою речь. Достаточно отметить, что даже во времена, когда нет массовых волнений и повсеместно вспыхивающих стычек, ехать на переднем сиденье крайне опасно, если водитель ораторствует почем зря. В тот день, пока мы добирались из Иерусалима в Рамаллу, на каждом километре случалось что-нибудь нескучное. Джордж метал громы и молнии, а на дорогу смотрел не всегда.

Итак, вот вам в кратком изложении лекция Джорджа на тему, которая сопровождает меня, как тень, с рождения до могилы, хотя, насколько могу припомнить, я на ее общество не набивался; на тему, с горячечными обсуждениями которой я всегда надеялся когда-нибудь распрощаться; на тему, которая настырно вторгается в возвышенные сферы и низкую житейскую прозу и сплошь и рядом ставит тебя в тупик; на вездесущую, затягивающую, изнуряющую тему, которая объемлет и величайшую проблему, и самые восхитительные переживания в моей жизни; на тему, которая — хотя я добросовестно сопротивлялся ее чарам — уже, похоже, превратилась в иррациональную силу и завладела моей жизнью (да, судя по всему, и не только моей)… «Евреи» — вот что это за тема.

Первый период (так Джордж подразделяет на фазы исторический цикл деградации евреев) начался с иммиграции и закончился Холокостом и длился с 1900 по 1939 год: период отречения от Старого Света ради Нового; период вытравливания в себе иностранца, натурализации, стирания памяти о покинутых семьях и общинах, забвения родителей, которых самые авантюрные из их детей бросили, чтобы те старели и умирали без призрения, безутешные; лихорадочный период тяжелейшей работы над тем, чтобы построить в Америке, на английском языке новую еврейскую жизнь и новую еврейскую идентичность. Затем, с 1939 по 1945 год, период сознательной, расчетливой амнезии, годы безмерного бедствия, когда семьи и общины, с которыми обновленные евреи, не успевшие вполне американизироваться, добровольно разорвали прочнейшие узы, были стерты Гитлером с лица земли: стерты в совершенно буквальном смысле. Истребление европейского еврейства — катаклизм, потрясший американских евреев не только своим запредельным ужасом, но и ощущением, что они сами каким-то образом спровоцировали этот кошмар, наблюдаемый ими иррационально, сквозь призму горя: ведь толчком к кошмару стало желание разделаться с еврейской жизнью в Европе, воплощенное в их массовой эмиграции, и теперь им чудилось, словно между звериной разрушительной силой гитлеровского антисемитизма и их отчаянным порывом сбежать из унизительного европейского заточения была некая жуткая, немыслимая взаимосвязь, чуть ли не соучастие. В похожих дурных предчувствиях, в самоукорах, о которых принято молчать, — только, пожалуй, еще более зловещих, — можно обвинять сионистов и их сионизм. Разве, отплывая в Палестину, они не грешили презрением к жизни европейского еврейства? Разве активисты, будущие основоположники еврейского государства, не испытывали отвращения к местечковым массам, которые изъяснялись на идише, — и отвращение это было еще сильнее, чем у прагматиков-иммигрантов, которые сумели удрать в Америку, избежав губительного влияния бен-гурионовской и тому подобной идеологии? Да, надо признать, сионизм предлагал решение посредством переселения, а не массового убийства; и все же эти сионисты тысячами способов выражали нелюбовь к собственным корням, и самое яркое тому свидетельство, что официальным языком еврейского государства стал, по их выбору, язык далекого библейского прошлого, а не позорное европейское народное наречие, которым изъяснялись их бесправные предки.

Итак, убийство Гитлером тех миллионов, которых эти евреи непредумышленно бросили на произвол судьбы, уничтожение униженной культуры, с которой они не желали иметь никакого дела, полное разрушение общества, которое иссушало их мужественность и не давало им развиваться, — все это взвалило на американских евреев, избежавших опасности, как и на дерзких бунтарей — отцов-основателей Израиля наследие, в котором скорбь отягощена неискупимой виной, искалечившей еврейскую душу на десятки лет или даже на столетия вперед.

После Катастрофы начался великий период послевоенной нормализации, когда возникновение Израиля, этого убежища для уцелевших остатков европейского еврейства, наложилось на усиление ассимиляции в Америке; период обновленной энергии и вдохновения, когда широкие массы все еще имели лишь смутное представление о Холокосте, когда он еще не заразил всю еврейскую риторику; времена, когда Холокост еще не был коммерциализирован под этим наименованием, а самым популярным символом мытарств европейского еврейства была очаровательная девочка-подросток на чердаке, прилежно делающая уроки ради любимого папы, а возможности задуматься о более страшных аспектах пока не обнаружились или еще подавлялись, когда оставались еще долгие годы до того, как Израиль установил официальный день поминовения шести миллионов убитых; период, когда евреи по всему свету стремились показать, даже самим себе, что способны на что-то более жизнеутверждающее, чем быть мучениками. В Америке то были времена пластических операций на носах, смены имен, расцвета пригородов и постепенного отмирания системы квот; началась эра грандиозного карьерного роста в крупном бизнесе, массовых зачислений в университеты Лиги плюща, гедонистических отпусков и отмирания всяческих запретов, а также появления множества еврейских детей, поразительно похожих на гоев — ленивых, самоуверенных и счастливых: предыдущие поколения вечно встревоженных еврейских родителей даже не могли вообразить, что произведут на свет такое потомство. Пасторализация гетто, назвал это Джордж Зиад, пастеризация веры. «Зеленые газоны, белые евреи — ты же писал об этом. Четко сформулировал в своей первой книге. Вот почему было столько шума. Тысяча девятьсот пятьдесят девятый. Лучшая пора еврейской истории успеха, все ново, волнующе, забавно и весело. Освобожденные новые евреи, нормализованные евреи, смешные и великолепные. Триумф нетрагичного. Бренда Патимкин смещает с трона Анну Франк. Знойный секс, свежие фрукты и баскетбольные команды „большой десятки“ — кто вообразил бы еще более масштабный хэппи-энд для еврейского народа?»

Затем — 1967-й: победа Израиля в Шестидневной войне. И вместе с ней, с подтверждения отнюдь не того, что евреи вытравили из себя иностранца, ассимилировались и перестали отличаться от других, а того, что они обрели могущество, начинается циничная институционализация Холокоста. В тот самый момент, когда еврейское милитаристское государство злорадствует и торжествует, официальной еврейской политикой становится ежеминутное, ежечасное, ежедневное напоминание миру, что до того, как сделаться завоевателями, евреи были жертвами, а в завоевателей превратились только потому, что вообще-то они жертвы. Такова пиар-кампания, ловко придуманная террористом Бегином: закрепить израильский милитаристский экспансионизм в истории, просто соединив его с воспоминаниями о гонениях на евреев; рационально объяснить — это, мол, торжество исторической справедливости, правомерное воздаяние, всего лишь самооборона — поглощение оккупированных территорий и повторное изгнание палестинцев с их земель. Чем оправдывают расширение границ Израиля при любом удобном случае? Тем, что существовал Освенцим. Чем оправдывают бомбежки мирного населения в Бейруте? Освенцимом. Чем оправдывают переломанные кости палестинских детей и ампутированные конечности мэров-арабов? Освенцимом. Дахау. Бухенвальдом. Бельзеном. Треблинкой. Собибором. Белжецом. «Какая фальшь, Филип, какая бессердечная, циничная неискренность! Оккупация территорий имеет для них одно, только одно значение: это демонстрация физического могущества, на котором держатся завоевания! Править территориями — это пользоваться прерогативой, в которой им прежде отказывали, получать опыт угнетения и притеснений, опыт правления другими людьми. Исступленно властолюбивые евреи — вот кто они такие, и никаких других свойств у них нет, они ничем не отличаются от сумасшедших властолюбцев в любой точке планеты, кроме мифологии притеснений, которой они оправдывают свою манию власти и то, как притесняют нас. Совсем как в знаменитом анекдоте: „Нет лучше бизнеса, чем Шоа-бизнес“[19]. В период нормализации евреев символ был совершенно безобидный — маленькая Анна Франк, символ пронзительно-трогательный. Но теперь, в эпоху величайшей мощи их оружия, на пике их нестерпимой спеси, теперь есть шестнадцатичасовой „Шоа“, который должен оглушить зрителей во всех странах, теперь „Эн-би-си“ раз в неделю показывает „Холокост“ с Мэрил Стрип в роли еврейки![20] А официоз еврейского истеблишмента, американские еврейские лидеры, которые сюда прилетают из Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Чикаго, в Шоа-бизнесе разбираются прекрасно, и те немногие израильтяне, в которых еще теплится правдолюбие и самоуважение, те, чьи уста все еще способны произносить что-либо, кроме пропаганды и лжи, слышат от них: „Не говорите мне, что палестинцы становятся уступчивее. Не говорите мне, что у палестинцев есть законные претензии. Не говорите мне, как угнетают палестинцев, не говорите, что совершена несправедливость. Немедленно уймитесь! Такими разговорами я не соберу денег в Америке. Расскажите мне, как нам угрожают, расскажите о терроризме, расскажите об антисемитизме и Холокосте!“ И это объясняет, зачем устроен показательный процесс тупоголового украинца — чтобы упрочить краеугольный камень израильской политики могущества, подпитывая идеологию жертвы. Нет, они не перестанут называть себя жертвами и отождествлять себя с прошлым. И ведь не скажешь, будто прошлое полностью игнорируется — само существование этого государства тому порукой. Но теперь их одержимость своей версией событий, по всей видимости, искажает их чувство реальности — наше чувство реальности она определенно искажает. Нам-то не говорите, что их притесняли! Это поймет любой народ на свете, но только не наш! Разумеется, украинский антисемитизм — не вымысел. Есть масса причин, и все эти причины мы знаем, они обусловлены ролью евреев в структуре тамошней экономики и той циничной ролью, которую Сталин поручил им при коллективизации, — это вещи очевидные. Но правда ли, что этот тупой украинец — „Иван Грозный“? Далеко не очевидно, да и не может быть очевидно спустя сорок лет, и потому, если у вашей страны осталась хоть капля честности, хоть малейшее уважение к закону, отпустите его. Если вам нужна месть, отправьте его назад на Украину и позвольте русским с ним разобраться — это бы вас вполне удовлетворило. Но рассматривать его дело здесь, и в зале суда, и по радио, и по телевизору, и в газетах — все это делается ради единственной цели, это пиар-акция в духе холокостоторговца Бегина и гангстера Шамира; пиар, который должен оправдывать еврейскую мощь и еврейское правление, увековечив на ближайшие сто тысячелетий имидж еврея-жертвы. Но разве система уголовного судопроизводства существует ради пиара? Система уголовного судопроизводства существует ради соблюдения законов, а не ради пиара. Просвещение населения? Нет, это задача системы образования. Повторяю: Демьянюка приволокли сюда, чтобы уберечь мифологию, которой подпитывается жизненная сила страны. Потому что где бы они были, не будь Холокоста? Кем бы они были? Именно Холокост — общее звено, соединяющее их с мировым еврейством, особенно с американским, которое живет в благополучии и безопасности, которое испытывает чувство вины за спокойное и успешное существование, и вину эту можно поэксплуатировать. Где были бы их исторические притязания на землю, если бы не связь с мировым еврейством? Не было бы никаких притязаний! Если они лишатся своего положения хранителей Холокоста, если мифология рассеяния будет разоблачена и признана фальшивкой — что тогда? Что случится, когда американские евреи отринут чувство вины и очнутся? Что случится, когда американские евреи осознают, что эти несусветные спесивцы приняли на себя совершенно нелепые, чисто мифологические миссию и значимость? Что случится, когда они осознают, что им втюхали порченый товар и эти сионисты вовсе не превосходят еврейство диаспоры, а, наоборот, уступают ему по всем критериям цивилизованности? Что случится, когда американские евреи обнаружат, что их околпачили, что фундаментом их верности Израилю были иррациональное чувство вины, фантазии о мести, а особенно — самые наивные иллюзии относительно нравственной основы этого государства? Потому что это государство лишено нравственной основы. Оно утратило свою нравственную основу, если вообще ее имело. Неутомимо институциализируя Холокост, оно утратило даже право говорить о Холокосте! Государство Израиль полностью исчерпало свой нравственный кредит, взятый под залог шести миллионов убитых, — вот что оно сделало, ломая руки арабским детям по приказам своего прославленного министра обороны. Даже мировому еврейству станет ясно: это государство, основанное на силе и сохраняемое силой, макиавеллиевское государство, которое силою подавляет восстание угнетенного народа на оккупированной территории, макиавеллиевское государство, которое, я должен признать, существует в макиавеллиевском мире и ничуть не более безгрешно, чем Чикагское управление полиции. Сорок лет они рекламируют свое государство как основу существования еврейской культуры, еврейского народа, еврейского наследия; пускают в ход все свое хитроумие, чтобы представить Израиль как безальтернативную реальность, но в действительности это лишь один из вариантов, которые надлежит оценивать по их доброкачественности и ценности. И, когда ты осмеливаешься оценивать его по таким критериям, что ты обнаруживаешь на деле? Спесь! Спесь! Спесь! А что таится за спесью? Пустота! А за пустотой — еще большая спесь! И теперь весь мир может видеть это каждый вечер в телевизоре — примитивную склонность к садистскому насилию, которая наконец-то сорвала маски с их мифологии! „Закон о возвращении“? Неужто любой уважающий себя цивилизованный еврей захочет „вернуться“ в такое место? „Собирание изгнанников“?[21] Неужто „изгнание“ из еврейства свойственно положению евреев где-либо, кроме как в этой стране! „Холокост“? Холокост закончился. Сами о том не ведая, сионисты официально возвестили об его окончании три дня назад, на площади Манара в Рамалле. Я тебя туда отведу, покажу место, где была написана декларация. Стена, к которой солдаты отвели безвинных мирных палестинцев и отколотили дубинками, превратив в кровавое месиво. Забудьте о рекламном трюке с этим показательным процессом. Конец Холокоста начертан на этой стене палестинской кровью. Филип! Старый друг! Ты посвятил всю свою жизнь спасению евреев от них самих, открывая им глаза на их самообольщение. Всю свою жизнь, сделавшись писателем, как только начал писать в Чикаго свои рассказы, ты разрушаешь их лестные стереотипные представления о самих себе. За это ты подвергался нападкам, ты подвергался поношениям, заговор против тебя, сразу же возникший в еврейской прессе, бушует доныне: со времен Спинозы ни один еврейский писатель не удостаивался таких клеветнических кампаний. Я преувеличиваю? Я знаю лишь одно: если бы гой публично оскорбил еврея так, как они публично оскорбляют тебя, Бней-Брит[22] вопила бы с каждой кафедры, в каждом ток-шоу: „Антисемитизм!“ Они называли тебя самыми грязными словами, обвиняли в самом коварном предательстве, и все равно ты чувствуешь, что несешь за них ответственность, переживаешь за них, даже перед лицом их самоуверенного тупоумия остаешься их любящим, верным сыном. Ты великий патриот своего народа, и поэтому многое из того, что я говорю, тебя возмущает и коробит. Я вижу это по твоему лицу, слышу это в твоем молчании. Ты думаешь: „Он чокнутый, истеричный, безрассудный сумасброд“. Ну что ж, если я таков, в кого превратился бы ты, окажись на моем месте? Евреи! Евреи! Евреи! Разве я могу не думать о евреях неотступно! Евреи — мои тюремщики, а я их пленник. И, как тебе скажет моя жена, в пленники я гожусь меньше всего — нет у меня такого таланта. Мой талант состоял в том, чтобы быть профессором, а не рабом хозяина. Мой талант состоял в том, чтобы преподавать Достоевского, а не утопать в озлобленности и обидах, как человек из подполья! Мой талант был в том, чтобы разъяснять бесконечные монологи его исступленных безумцев, а не в том, чтобы превратиться в исступленного безумца, который даже во сне не может прекратить свои нескончаемые монологи. Почему же я не сдерживаю свои порывы, если понимаю, что с собой творю? Этот вопрос каждый день задает мне моя бедная жена. Почему нам нельзя вернуться в Бостон, пока инсульт, сразивший причитавшего отца, не сразит причитающего сына? Почему? Потому что я не согласен капитулировать, я ведь тоже патриот, я люблю и ненавижу своих побежденных, раболепствующих палестинцев, наверно, в той же пропорции, в какой ты, Филип, любишь и ненавидишь своих узколобых, самоуверенных евреев. Ты ничего не говоришь. Ты теряешься, увидев всегда обходительного Зи в состоянии слепой, всепоглощающей ярости, и в тебе слишком много иронии, искушенности, скепсиса, чтобы великодушно выслушать то, что я скажу тебе сейчас, но, Филип, ты еврейский пророк и всегда был еврейским пророком. Ты еврейский провидец, и твоя поездка в Польшу — провидческий, отважный, исторический шаг. И за этот поступок тебя ожидает кое-что почище, чем травля в прессе, — будут угрозы, будет запугивание, вполне возможно и нападение с причинением физического вреда. Не сомневаюсь, что они могут попытаться тебя арестовать — обвинить в каком-нибудь преступлении и посадить в тюрьму, чтобы заткнуть тебе рот. Здесь люди беспощадные, а Филип Рот осмелился пойти в лобовую атаку на ложь целого государства. Сорок лет они завлекают сюда евреев со всего мира, дают отступные, заключают сделки, подкупают чиновников в дюжине разных стран с целью заполучить в свои лапы все больше евреев и заманить сюда, дабы навеки упрочить свой миф о еврейской родине. И вот приезжает Филип Рот, чтобы всеми силами отговаривать тех же евреев от незаконного проживания на чужой земле, убеждать их покинуть эту выдуманную страну, пока упрямые, болезненно властолюбивые, мстительные сионисты не сделали все мировое еврейство соучастником своей жестокости и не накликали на евреев катастрофу, от которой те никогда не оправятся. Старый друг, ты нам нужен, ты нужен нам всем — оккупанты нуждаются в твоей дерзости и твоем диаспорическом разуме не меньше, чем оккупированные. Ты не находишься в плену этого конфликта, не извиваешься беспомощно в его лапах. Ты принес концепцию будущего, свежий и блистательный подход к решению проблемы — не безумную утопическую мечту палестинцев, не кошмарное окончательное решение сионистов, а тщательно продуманную эпохальную договоренность, осуществимую и справедливую. Старый друг, дорогой ты мой дружище — чем я могу тебе помочь? Чем можем помочь тебе мы? У нас есть какие-никакие ресурсы. Скажи мне, что мы должны сделать, и мы это сделаем».

5 Я — Пипик

Военный суд Рамаллы размещался на территории тюрьмы, построенной британцами во времена, когда Палестина была британской мандатной территорией, — в приземистом бетонном комплексе, похожем на бункер, предназначение которого угадывалось сразу: видеть его — уже наказание. Тюрьма пристроилась на верхушке голого песчаного холма на городской окраине, и мы, сделав разворот на кольцевой развязке у подножия, въехали на холм и остановились перед высоким сетчатым забором с двойным рулоном колючей проволоки наверху — внешней границей участка между тюрьмой и шоссе площадью четыре или пять акров. Мы с Джорджем вылезли, подошли к калитке, чтобы предъявить документы одному из троицы вооруженных охранников. Тот, не проронив ни слова, просмотрел их и вернул, после чего нам дозволили пройти еще метров тридцать вперед, до второй проходной, где в каждого, кто поднимался по дорожке, целился из окошечка пистолет-пулемет. Мрачный небритый молодой солдат за пулеметом холодно всматривался в нас, пока мы вручали свои документы другому охраннику, а тот швырнул их на свой стол и резко взмахнул рукой — мол, можете проходить.

— Молодые сефарды, — сказал мне Джордж, когда мы двинулись дальше, к боковому входу тюрьмы. — Марокканцы. Ашкеназы предпочитают не марать рук. Перепоручают роль палачей своим смуглолицым собратьям. Для чистоплюев-ашкеназов невежественные арабоненавистники с Востока служат весьма полезной пролетарской ордой универсального назначения. В Марокко они, конечно, не питали ненависти к арабам. Прожили в согласии с арабами тысячу лет. Но белые израильтяне научили их и этому — как ненавидеть арабов и как ненавидеть самих себя. Они превратили их в своих наймитов-головорезов.

Двое солдат, охранявших боковой вход, как и те, которых мы только что повстречали, выглядели так, словно их завербовали в самых страшных трущобах какого-нибудь мегаполиса. Впустили нас — ни слова, ни полслова — внутрь, и мы вошли в обшарпанный зал суда, куда удалось бы втиснуть максимум две дюжины зрителей. Половину мест занимали израильские солдаты, которые, насколько я мог заметить, не имели при себе оружия, но смотрелись так, словно могли бы влегкую подавить беспорядки голыми руками. В грязном камуфляже и армейских ботинках, с расстегнутыми воротниками и непокрытыми головами, они сидели, лениво развалившись, но с совершенно хозяйским видом, раскинув руки вдоль спинок деревянных скамей. В первый момент мне показалось, что это молодые отморозки, коротающие время в вестибюле агентства, где трудоустраивают вышибал.

На помосте в дальней части зала, между двумя большими флагами Израиля, пришпиленными к стене за его спиной, сидел судья — армейский офицер лет тридцати пяти в форме. Стройный, с залысинами, чисто выбритый, аккуратно одетый, он внимал происходящему с проницательным видом человека мягкого и рассудительного — человека «нашего круга».

Во втором (если отсчитывать от помоста) ряду какой-то зритель поманил Джорджа, и мы оба тихонько пробрались к нему, уселись рядом. В этом ряду не было ни одного солдата. Они сбились вместе в дальней части, около двери в задней стене, которая, как я подметил, вела в отсек, где держали обвиняемых. Прежде чем дверь захлопнулась, я разглядел арабского мальчика. Даже с десятиметрового расстояния на его лице читался ужас.

Мы присоединились к поэту-юристу, брат которого обвинялся в метании коктейлей Молотова, к поэту-юристу, которого Джордж называл одним из серьезных противников израильской оккупации. Когда Джордж представил нас друг другу, он приветливо пожал мне руку. Камиль° — так его звали — оказался высоким усачом, тощим, как скелет, его черные глаза смотрели жарким выразительным взглядом «дамского угодника», как это раньше называлось, а манеры напомнили мне о той маске обходительного щеголя, которую так органично носил Джордж в Чикаго, когда звался Зи.

Камиль объяснил Джорджу по-английски, что дело его брата пока не рассматривалось. Джордж приподнял один палец, глядя на скамью подсудимых, — поздоровался с братом Камиля, юношей лет шестнадцати-семнадцати, по отрешенному лицу которого мне показалось, что он — по крайней мере, сию минуту — парализован скорее скукой, чем страхом. Всего на скамье подсудимых сидели пять обвиняемых арабов — четыре подростка и мужчина лет двадцати пяти, дело которого рассматривалось с утра. Камиль шепотом пояснил мне, что обвинитель пытается продлить арест этому ответчику, подозреваемому в краже двухсот динаров, но араб-полицейский, свидетель обвинения, пришел в суд совсем недавно. Я взглянул туда, где полицейского подвергал перекрестному допросу адвокат, оказавшийся, к моему удивлению, не арабом, а ортодоксальным евреем — крупным, бородатым, похожим на медведя мужчиной лет пятидесяти с гаком, одетым в черную мантию, с кипой на голове. Переводчик, сидевший в самом центре, чуть ниже судьи, был, как сообщил мне Камиль, друз, израильский военный, владевший арабским и ивритом. Обвинитель, как и судья, был армейским офицером в форме — этот изящный молодой человек сидел с таким видом, словно выполняет крайне утомительную работу, но, похоже, его, как и судью, развеселила реплика полицейского, только что переведенная толмачом.

Второй за два дня еврейский суд в моей жизни. Судьи-евреи. Еврейские законы. Еврейские флаги. И ответчики — неевреи. Суды, о которых грезили евреи много столетий, ответ на страстное желание получить то, что казалось даже менее осуществимым, чем собственная армия или свое государство. Наступит день, когда правосудие будем вершить мы!

Что ж, этот день, как ни поразительно, наступил, и вот мы здесь, вершим правосудие. Осуществление еще одной свойственной человеку мечты, на которую возлагалось столько надежд, — в совсем не идеальной форме.

Джордж и Камиль лишь ненадолго сосредоточились на перекрестном допросе; скоро Джордж взял блокнот и начал делать заметки, а Камиль снова зашептал, почти уткнувшись в мою щеку:

— Брату сделали инъекцию.

Мне сначала показалось, что он сказал «имитацию».

— А что это? — спросил я.

— Инъекция, — он показал наглядно, нажав большим пальцем на мое предплечье.

— От чего?

— Ни от чего. Чтобы ослабить организм. Теперь у него все тело ноет. Посмотрите на него. Еле держит голову. Ему шестнадцать лет, — сказал он, умоляюще расставив ладони прямо перед своей грудью, — а они вкололи ему что-то, чтобы он заболел. — Руки показывали жестами, что для них это обычный поступок, их ничем не остановишь. — Они используют медперсонал. Завтра я пойду жаловаться в Медицинское общество Израиля. И они обвинят меня в клевете.

— А может, медики сделали ему инъекцию, — шепнул я в ответ, — потому что он уже заболел.

Камиль улыбнулся, точно ребенку, который играет со своими игрушками, пока его мать или отец умирает в больнице. Потом прижался губами к уху и прошипел:

— Это они больные. Вот так они подавляют восстание упорных националистов. Пытками, которые не оставляют отметин. — Он указал на полицейского на свидетельской трибуне. — Тоже симуляция. Дело тянется и тянется только для того, чтобы мы дольше мучались. Это длится уже четвертый день. Они думают, если донимать нас достаточно долго, мы сбежим жить на Луну.

Повернувшись ко мне в следующий раз, Камиль стиснул мою руку:

— Я везде встречаю людей из ЮАР, — прошептал он. — Разговариваю с ними. Задаю им вопросы. Потому что каждый день сходство все сильнее.

Шепот Камиля начинал меня нервировать, как и та роль, которую я уготовил себе по необъяснимой причине — по своей блажи. «Чем можем помочь тебе мы?» То ли он старался завербовать меня в союзники по борьбе с евреями, то ли прощупывал меня, выясняя, такой ли уж я ценный человек, как считает Джордж из-за моего визита к Леху Валенсе. Я подумал, что всю жизнь сам себя втягиваю в такие вот запутанные коллизии, но до сих пор это происходило по большей части в моих книгах. Ну и как мне теперь выпутаться?

И снова плечо Камиля надавливает на мое, и его теплое дыхание обдувает мою кожу:

— Разве я неправ? Не будь Израиль еврейским…

Резкий стук молотка по столу — так судья дал понять Камилю, что, пожалуй, пора заткнуться. Камиль невозмутимо перевел дух и, в ответ на замечание судьи, сложил руки на коленях и минуты две провел в состоянии медитации. А затем снова зашептал мне в ухо:

— Не будь Израиль еврейским государством, разве те же самые американские евреи-либералы, которые так переживают за его благоденствие, разве они не осудили бы его обхождение с арабским населением так же сурово, как осуждают сейчас ЮАР?

Я снова обошелся без ответа, но его это обескуражило не больше, чем грохот судейского молотка.

— Конечно, теперь ЮАР — это уже пустой звук. Теперь, когда они ломают руки и делают заключенным инъекции, теперь думаешь не о ЮАР, а о нацистской Германии.

Тут я повернулся к нему лицом, совершенно инстинктивно — так я нажал бы на тормоз, если бы наперерез моей машине на дорогу выскочило животное. А на меня без малейшей агрессии уставились влажные глаза, наделенные неисчерпаемым, совершенно непостижимым для меня красноречием. Мне было бы достаточно просто сочувственно кивнуть, кивнуть и состроить глубокомысленную мину, чтобы продолжить маскарад, — но к чему это лицедейство? Если у него когда-либо и существовала цель, то теперь я слишком раскипятился из-за безрассудных речей этого господина, вздумавшего меня дразнить; я позабыл, зачем надел на себя маску, мне расхотелось продолжать лицедейство. Хватит, я уже наслушался.

— Видите ли, — заговорил я, вначале тихо и негромко, но, вот что удивительно, моментально перестал себя контролировать, едва слова сорвались с языка, — нацисты не ломали рук. Они занимались промышленной ликвидацией людей. Превратили смерть в производственный процесс. Пожалуйста, не надо метафор там, где есть исторические документы!

С этими словами я вскочил, но, пока я перебирался через ноги Джорджа, судья взмахнул молотком, на сей раз дважды, и в заднем ряду проворно встали четверо солдат, а я заметил, что вооруженный охранник у двери, к которой я направлялся, загораживает мне дорогу. Затем проницательный судья, заговорив по-английски, звучно объявил на весь зал:

— Нравственное чувство мистера Рота оскорблено нашим неоколониализмом. Дорогу. Ему нужно на воздух.

Затем он перешел на иврит, и охранник, который загораживал дверь, подвинулся, а я распахнул дверь и вышел во двор. Но у меня не нашлось и минуты на размышления о том, как мне самостоятельно добраться до Иерусалима: вслед за мной из дверей высыпали все, кого я оставил в зале. Все, кроме Джорджа и Камиля. Неужели их арестовали? Заглянув в распахнутую дверь, я увидел, что подсудимых увели, зал пуст, люди есть только на помосте. Именно там, за спиной судьи-офицера — вероятно, тот объявил перерыв, чтобы обратиться к ним с глазу на глаз, — стояли два моих запропавших собеседника. В данный момент судья слушал, а не говорил. Говорил Джордж. С пеной у рта. Камиль тихо стоял рядом с ним, долговязый, заложив руки в карманы — атакующий, ловко маскирующий свой натиск под терпеливость.

Адвокат, тот здоровенный бородач в кипе, усердно пыхтел сигаретой в нескольких метрах от меня. А когда я обернулся к нему, улыбнулся — улыбкой, в которой таилось ядовитое жало.

— Итак, — сказал он с таким видом, словно, еще не успев обменяться и парой слов, мы уже поставили друг другу пат. Прикурил от окурка вторую сигарету и после нескольких неистовых, глубоких затяжек заговорил снова: — Итак, вы — тот самый, о котором все говорят.

Поскольку он видел мой тет-а-тет в зале суда с местной знаменитостью, братом подсудимого араба, и должен был предположить, пусть даже ошибочно, что моя предвзятость, если она мне вообще свойственна, не может быть полярной противоположностью его предвзятости, откровенное презрение в его словах меня огорошило. Еще один антагонист. Но мой или Пипика? Как оказалось, в некотором роде обоих.

— Да, вы открываете рот, — сказал он, — и, что бы ни слетело с вашего языка, весь мир обращает на это внимание. Евреи начинают раздирать свои одежды: «Почему он против нас? Почему он не за нас?» Упоительное, должно быть, чувство, когда людям настолько важно, за что вы и против чего.

— Уверяю, это приятнее, чем быть адвокатом, который защищает мелких воришек где-то в захолустье.

— Ортодоксальным евреем-адвокатом весом в сто тринадцать килограммов. Не преуменьшайте мою незначительность.

— Да бросьте вы, — сказал я.

— А знаете, когда эти шмоки[23] начинают долбить меня за то, что я защищаю арабов, мне обычно лень даже слушать. «Так я зарабатываю, — говорю им. — Чего еще ждать от такого проходимца, как я?» Говорю им, что арабы уважают толстяков, что толстяк может их обчистить, как липку. Но когда Джордж Зиад приводит сюда своих знаменитостей-леваков, мне кажется, что я почти такой же гнусный тип, как они. У вас есть хотя бы одно оправдание — карьеризм. Разве вы пробьетесь в Стокгольм, не заработав очков в «третьем мире»?

— Ну да, ну конечно. Чтобы хапнуть премию, все средства хороши.

— Тот щеголь, их певец судебных процессов… Он вам еще не говорил про горящий дом? «Если вы выпрыгнете из горящего дома, можете свалиться на закорки человеку, который просто случайно шел мимо по улице. Это уже страшный несчастный случай. И вы не должны вдобавок лупить этого человека палкой по голове. Но именно это происходит на Западном берегу. Сначала они свалились кому-то на закорки, чтобы спастись, а теперь лупят их по головам». Бездна народной мудрости. Как подлинно. А за руку он вас пока не брал? Еще возьмет, задушевно так, когда вы соберетесь уезжать. Камилю за это положен «Оскар». «Вы уедете отсюда и забудете, и она уедет отсюда и забудет, и Джордж уедет отсюда и — почем я знаю! — возможно, даже Джордж забудет. Но тот, кто получает удары, приобретает иной опыт, чем тот, кто эти удары отсчитывает». Да, мистер Рот, вы для них — крупная добыча. Вы — еврейский Джесси Джексон, вы стоите тысячи Хомских. А, вот и они, — сказал он, покосившись на Джорджа и Камиля, вышедших во двор, — любимые жертвы всего мира. О чем они мечтают? О Палестине или о Палестине и Израиле? Попросите их при случае, чтобы они попытались рассказать вам правду.

Присоединившись к нам, Джордж и Камиль первым делом пожали руку здоровяку-адвокату; он, в свою очередь, угостил обоих сигаретами, а когда я отказался взять сигарету, закурил сам и расхохотался: резко, яростно, с кавернозными обертонами, не пророчившими ничего хорошего его бронхам; еще тысяча пачек, и ему, возможно, никогда уже не придется терпеть сентиментальную наивность таких знаменитостей-леваков, как мы с Джесси Джексоном. «Выдающийся писатель, — объяснил он Джорджу с Камилем, — не знает, как понимать наше добросердечие». А потом сообщил мне по секрету:

— Это Ближний Восток. Мы все умеем лгать с улыбкой. Искренность чужда этому миру в принципе, но у этих ребят, местных уроженцев, своя особая специальность, свой профиль — фабриковать искренность вполсилы. Вы еще узнаете, что таково свойство арабов: они абсолютно естественны в обеих ролях одновременно. Ведут одну линию убедительно — совсем как вы, когда пишете, — а в следующую же секунду, едва кто-то покинет зал, развернутся на сто восемьдесят градусов и полностью переродятся.

— И как вы это объясняете? — спросил я у него.

— Ради личных интересов дозволено все. Это заложено в подсознании. Пустыней навеяло. Эта травинка — моя, и либо моя скотина ее съест, либо моя скотина подохнет. Либо моя скотина подохнет, либо твоя. Так возникают личные интересы, оправдывающие любое двуличие. В исламе есть понятие «такия». По-английски это обычно называют «утаивание». Оно особенно развито в шиитском исламе, но вообще-то встречается во всей исламской культуре. На уровне доктрин утаивание — часть исламской культуры, позволение лицемерить распространено широко. В рамках этой культуры от тебя не ждут слов, которые для тебя опасны; тем паче от тебя не ждут ни откровенности, ни искренности. Иначе тебя посчитают дураком. Люди говорят одно, в обществе занимают определенную позицию, а внутренне они совсем другие, в частной жизни ведут себя совсем иначе. У них есть специальное выражение: «движущиеся пески» — «рамаль мутахарика». Один пример. Сколько они ни бравируют своим противодействием сионизму, а во времена британского мандата, с первых до последних дней, продавали землю евреям. Продавали не только мелкие ловкачи, но и их главное руководство. Однако у них есть отличная поговорка, которая и это оправдывает. «Ад-дарури лих ахкаам». «Необходимость диктует свои правила». Утаивание, двуличие, скрытность — все эти ценности весьма дороги вашим друзьям, — продолжал он. — Они полагают, что окружающих не следует посвящать в свои истинные мысли. Вот видите, на евреев ничуть не похоже: те без запинки вываливают всем все, что у них на уме. Раньше я думал, что Бог послал арабов евреям, чтобы выматывать им всю душу и сохранять их еврейский характер. Но познакомившись с Джорджем и певцом судебных процессов, разобрался получше. Бог послал нам арабов, чтобы мы могли поучиться у них изворотливости.

— А зачем, — спросил у него Джордж, — Бог дал евреев арабам?

— В наказание, — ответил адвокат. — Вы это знаете лучше всех. Чтобы наказать, конечно, за то, что араб отпал от Аллаха. Джордж — великий грешник, — сообщил он мне. — Он вам нарасскажет занимательных историй про то, как отпал от Бога.

— А Шмуэль° — великий актер, его актерский талант затмевает все мои грехи, — сказал Джордж. — В наших общинах он играет роль святого — еврей, защищающий гражданские права араба. Если тебя представляет адвокат-еврей, у тебя есть хоть какой-то шанс в суде. Так думает даже Демьянюк. Демьянюк уволил своего мистера О’Брайена и нанял Шефтеля — тоже тешится иллюзией, будто это поможет. На днях я слышал, как Демьянюк сказал Шефтелю: «Если бы моим адвокатом с самого начала был еврей, я не знал бы теперешних бед». Шмуэль, надо признать, — это вам не Шефтель. Шефтель — звезда антиистеблишмента: с этих украинцев сдерет все, что у них только есть. На этом охраннике Треблинки он заработает полмиллиона. Смирению Святого Шмуэля такое чуждо. Святого Шмуэля не волнует, что нищие подзащитные платят ему жалкие гроши. И чего ему волноваться? Он получает зарплату в другом месте. Им мало, что «Шин-Бет» разъедает нашу жизнь, покупая себе стукача в каждой семье. Им мало изображать змея-искусителя перед людьми, которые и так порабощены, перед людьми, которые, казалось бы, и так достаточно унижены. Нет, даже адвокат по делам о защите гражданских прав должен быть шпионом, даже таких людей им нужно развратить.

— Джордж несправедлив к своим стукачам, — сказал мне адвокат. — Да, их полным-полно, но почему бы им не быть? Для нашего региона профессия традиционная, и те, кто ее выбрал, поднаторели что надо. Здесь у доносительства долгая и замечательная история. Доносительство восходит не только к британцам, не только к туркам — оно уходит в глубь веков, к Иуде. Джордж, не выходи за рамки культурного релятивизма: здесь доносительство — образ жизни, заслуживающий вашего уважения не в меньшей мере, чем исконный образ жизни любого общества. Ты столько лет прожил за границей, предаваясь интеллектуальному плейбойству, ты так надолго разлучился со своим народом, что судишь его — если мне позволены подобные выражения — чуть ли не свысока, с точки зрения израильских псов империализма. Ты говоришь о доносительстве, но доносительство дает маленькую отдушину от всех унижений. Доносительство наделяет человека определенным статусом, доносительство сулит привилегии. Ей-богу, ты не должен срочно резать глотки своим коллаборационистам, если сотрудничество с оккупантами — одно из самых почитаемых достижений вашего общества. Собственно, жечь им руки и забивать их камнями до смерти — нечто, равносильное преступлению против антропологии, а для человека в твоем положении — еще и глупость. Поскольку в Рамалле и так всякий подозревает всех остальных в доносительстве, какой-нибудь пылкий дурень однажды, запутавшись, сочтет коллаборационистом тебя и перережет твою глотку. А что, если бы я сам распустил такой слух? Пожалуй, я мог бы сделать это, не испытывая сильного омерзения.

— Шмуэль, — ответил Джордж, — делай что делаешь, распускай лживые слухи, если хочешь…

Пока они подтрунивали друг над другом, Камиль стоял в стороне и молча курил. Казалось, он даже не слушает, да и стоило ли ему слушать, поскольку этот маленький невеселый водевиль явно разыгрывали, чтобы раскрыть глаза мне, а не ему.

Солдаты, курившие в другом конце двора, потянулись к дверям, адвокат Шмуэль прикрыл рот ладонью, сплюнул на пыльную землю и внезапно ретировался, не сказав никому из нас на прощанье ничего оскорбительного.

Теперь, когда Шмуэль ушел, Камиль обратился ко мне:

— Я принял вас за другого.

Это за кого же на сей раз? — задумался я. Стал ждать, что еще он мне скажет, но Камиль какое-то время молчал — похоже, думал о чем-то еще.

— Слишком много надо сделать, — пояснил он наконец, — на всё времени не хватает. Мы все слишком много работаем, переутомляемся. От недосыпа тупеешь. — Сдержанно извинился — а меня его сдержанность нервировала, как и все прочее в нем. Поскольку его ярость не вспыхивала ежеминутно прямо перед моим носом, то, подумал я, находиться близ такой ярости опаснее, чем близ ярости Джорджа. Это как приблизиться к бомбе, которую откопали в городе во время строительных работ, — здоровенной неразорвавшейся бомбе, лежащей тут со Второй мировой. В отличие от Джорджа, подумал я, Камиль способен нанести колоссальный ущерб, когда — и если — взорвется.

— И с кем вы меня спутали? — спросил я.

Его реакция удивила меня. Он заулыбался:

— С вами самим.

Мне не понравилась эта улыбка на устах человека, который, как я догадывался, никогда не ерничает. Говорит ли он со знанием дела или показывает, что ему больше нечего сказать? Все это актерство не означало, будто спектакль имеет продолжение, — совсем наоборот.

— Да, — сказал я с притворным дружелюбием, — я представляю себе, как вас могли ввести в заблуждение. Но, уверяю вас, я являюсь самим собой не больше, чем все другие вокруг.

То, что Камиль почуял в моем ответе, заставило его насупиться еще сильнее, чем до его сомнительного подарка — улыбки. Я никак не мог сообразить, что он умышляет. Казалось, Камиль говорил со мной шифром, известным ему одному, — а может, просто пытался меня припугнуть.

— Судья, — сказал Джордж, — согласился отправить его брата в больницу. Камиль останется тут, чтобы проследить за этим.

— Надеюсь, у вашего брата нет ничего серьезного, — сказал я, но Камиль по-прежнему смотрел на меня так, будто это я сделал мальчику инъекцию. Извинившись за то, что принял меня за другого, он, похоже, пришел к выводу, что я еще больше достоин презрения, чем этот другой.

— Да, — ответил Камиль. — Вы сочувствуете. Вас переполняет сочувствие. Трудно не сочувствовать, когда видишь собственными глазами, что здесь творят. Но позвольте, я расскажу вам, что будет дальше с вашим сочувствием. Вы уедете отсюда и через неделю, через две недели, максимум, через месяц, забудете. И мистер Шмуэль, адвокат, сегодня вернется домой и, еще не переступив порог, еще до того, как поужинает и поиграет с детьми, все забудет. И Джордж уедет отсюда, и, возможно, даже Джордж забудет. Если не сегодня, то завтра. Один раз Джордж уже забыл. — Он сердито указал рукой на тюрьму за своим плечом, но затем, очень нежно, произнес: — Тот, кто получает удары, приобретает иной опыт, чем тот, кто эти удары отсчитывает. — И с этими словами вернулся в узилище, где евреи держали в плену его брата.

Джордж решил позвонить жене — сообщить, что скоро будет дома и привезет гостя, так что мы прошли ко входу с фасадной стороны комплекса, где вообще не было часовых, и Джордж просто толкнул дверь и вошел, а я двинулся по пятам. Меня поразило, что палестинец, как Джордж, и абсолютный чужак типа меня смогли просто пройти по коридору, и никто нас не останавливал, и вдобавок, как я еще сообразил, никто не проверил, нет ли у нас оружия. В офисе на другом конце коридора проворно печатали на машинках три девушки-солдатки — израильтянки лет восемнадцати-девятнадцати, их радиоприемник был настроен на стандартную рок-волну, и нам, чтобы отомстить за брата Камиля, было бы достаточно просто закатить в открытую дверь гранату. Почему же никто не опасается, что такое возможно? Когда Джордж спросил на иврите, можно ли позвонить, одна из машинисток подняла глаза. Безразлично кивнула: «Шалом, Джордж», — а я в этот самый момент подумал: ну да, он коллаборационист.

Джордж рассказывал жене на английском, что случайно встретил в Иерусалиме меня, своего очень близкого друга, с которым не виделся с 1955 года, а я смотрел на плакаты на стенах грязной, скучной комнатки, которые, вероятно, повесили тут эти же машинистки, чтобы легче забыть, где именно они работают, — реклама путешествий в Колумбию, утята, умилительно бороздящие пруд с кувшинками, полевые цветы, буйно растущие на идиллическом лугу, — и все это время, притворяясь, будто меня занимают только плакаты, думал: он израильский шпион — и шпионит за мной. Вот только что ж это за шпион, который не в курсе, что я — вовсе не тот «я»? И зачем Шмуэлю было его разоблачать, если Шмуэль сам работает на «Шин-Бет»? Нет, он шпион ООП. Нет, он вообще не шпион. Тут нет ни одного шпиона. А кто шпион, так это я!

Вам могло бы показаться, что в сферах, где все состоит из слов, я владею кое-какими навыками и могу сориентироваться; но здесь, где столько кипящей ненависти, где каждый человек — словесная расстрельная команда, где подозрениям несть числа, где язвительные негодующие речи затопляют все вокруг, где вся жизнь — ожесточенный спор, где не существует запретов на слова, которые говорят друг другу… Определенно, в джунглях мне было бы проще, подумал я, там рык — это рык, и его смысл легко постижим. Здесь я крайне смутно понимал, что может таиться за борьбой и теневой борьбой; да и за собственным поведением наблюдал почти так же недоверчиво, как за поведением окружающих.

Пока мы вместе спускались с холма мимо проходных с охранниками, Джордж проклинал себя вслух за то, что навязал своим жене и сыну мучительную жизнь под оккупацией: не настолько они толстокожи, чтобы обитать прямо на переднем крае, хотя для Анны° есть кое-какая компенсация — возможность жить практически по соседству с овдовевшим отцом, в Америке она за отца сильно переживала, здоровье у него уже не то. Отец — состоятельный бизнесмен из Рамаллы, ему под восемьдесят, он старался устраивать Анну в самые лучшие школы с десятилетнего возраста: сначала, в середине пятидесятых, она училась в христианской школе для девочек в Бейруте, затем продолжила учебу в США, где познакомилась с Джорджем — он тоже христианин — и вышла за него замуж. Анна много лет была художником-макетчиком в бостонском рекламном агентстве, а здесь руководит цехом, где печатаются пропагандистские плакаты, листовки и пресс-релизы; подпольный характер этой деятельности действует на Анну негативно, выражается в ежедневных мучительных неладах со здоровьем, в еженедельных приступах мигрени. Она живет в страхе, что ночью в дом ворвутся израильтяне и вместо нее арестуют их пятнадцатилетнего сына Майкла°.

Но разве у самого Джорджа был выбор? В Бостоне он держал оборону против защитников Израиля на семинарах по Ближнему Востоку в Кулидж-Холле[24], упрямо противоречил своим друзьям-евреям, даже когда тем самым срывал посиделки у себя же дома, писал статьи в отдел мнений «Бостон глоб» и приходил на радио WGBH[25] всякий раз, когда Крису Лайдону требовался человек, который три минуты будет перечить в эфире некоему местному Нетаньяху; но идеалистическое сопротивление оккупантам в положении американского профессора, который находится в полной безопасности и занимает свою должность пожизненно, оказалось еще менее приемлемым для его совести, чем воспоминания о всех годах странствий, когда он категорически отмежевывался от борьбы. И все же здесь, в Рамалле, повинуясь долгу, он постоянно терзался из-за того, как повлияло их возвращение на Анну, а тем более на Майкла; Джордж не предугадал, что сын начнет бунтовать, хотя, когда он рассказал о происходящем, я подивился — как тут было не предугадать? Какой бы героической ни казалась борьба за свободу Майклу, пока он жил в бостонском пригороде Ньютон, где его комнату украшали патриотические граффити, теперь он чувствовал все то, что может чувствовать только подросток, считающий, что его самореализации мешают препятствия, нагроможденные незадачливым папашей, который принуждает сына жить на старый манер. Джордж скрепя сердце уже почти согласился принять финансовую помощь от тестя и, по настоянию Анны, отправить Майкла в интернат в Новой Англии, чтобы он закончил там среднее образование. Для Джорджа — он-то думал, что мальчик уже достаточно взрослый, чтобы остаться здесь и сформироваться в условиях суровой реальности, достаточно взрослый, чтобы разделить бедствия их неизбежной судьбы и смириться с последствиями того, что он приходится Джорджу сыном, — споры с Майклом стали двойным наказанием: повторялся бурный конфликт, который восстановил Джорджа против его собственного отца и ожесточил сердца их обоих.

Я в душе сочувствовал Майклу, хоть он и юнец, совершенно неискушенный в жизни. Ох уж этот постыдный национализм, который отцы взваливают на сыновей, как тяжкое бремя, думал я, каждое поколение навязывает следующему сражения, которые не довело до конца. Но такова великая драма их семьи, драма, которая лежит камнем на сердце Джорджа Зиада. Вот Майкл, чье неотъемлемое право, как подсказывают ему инстинкты американского подростка, — быть неблагодарным новым поколением, живущим вне истории, на свободе, а вот очередной отец из душераздирающей повести об отцах, уверенный, что слепой эгоизм неоперившегося сына капитулирует перед его потребностью, его стремлением зрелого мужчины задобрить призрак отца, когда-то уязвленного его эгоизмом. Да, Джорджем овладела тяга загладить вину перед отцом, а это тяжкий труд, как знает всякий, кто хоть раз сам пробовал: надо прорубать путь сквозь чащобу застарелых патологий, орудуя чувством вины так, словно это никакое не чувство, а мачете. Но Джордж вздумал решить проблему раздвоения личности раз и навсегда, и, как обычно, это означает, что он сильно перегнул палку. Такие люди не приемлют полумер, но, погодите-ка, ведь Джордж был таким всегда, разве нет? Он хотел вести жизнь, которая растворялась бы в жизни окружающих (вначале, когда он был «чикагским Зи», — в нашей жизни, а теперь, когда он начал с чистого листа, в жизни этих вот людей), хотел преодолеть свой внутренний разлад, прибегнув к некому акту беспощадного упрощения, но у него никогда ничего не получалось. В Бостоне он попробовал, как подсказывало благоразумие, усидеть на двух стульях — тоже не получилось. Такое ощущение, что его жизнь не может раствориться в чьей бы то ни было жизни, где бы то ни было и сколько бы он ни пытался проводить радикальные эксперименты с ее перекраиванием. Поразительно: человеческая личность — нечто, в сущности, совсем крошечное — непременно должна содержать в себе противоборствующие субличности, а эти субличности сами состоят из субличностей и так далее и тому подобное. Но еще поразительнее другое: взрослый мужчина, зрелый образованный человек, профессор на штатной должности, — и вдруг ищет самоинтеграции!

Тема множественных личностей занимала меня уже несколько месяцев: нервный срыв от хальциона натолкнул меня на нее, а появление Мойше Пипика подогрело интерес, так что, возможно, мои размышления о Джордже были чересчур субъективными; но я вознамерился хотя бы чуть-чуть разобраться в другом — почему мне кажется, будто в словах Джорджа что-то не сходится, о чем бы он ни говорил, даже когда, на манер какого-нибудь случайного посетителя в баре, делился страхом за самых близких — за жену и ребенка? Слушаю его — а в моих ушах все время звучит голос человека, который не только ничего не контролирует, но и рассуждает о том, чего не понимает, человека, истерзанного внутренними противоречиями, человека, которому никогда не суждено попасть туда, где он будет своим, а тем более «стать самим собой». Возможно, все проще: его склонность преподавать, заниматься наукой уступила безумной тяге творить историю, и именно несоответствие его темперамента этой тяге, а не уколы больной совести, объясняет то, что я наблюдаю — бессвязность, экзальтированность, маниакальную говорливость, интеллектуальное двуличие, недостаток здравого смысла, агитпроповскую риторику; вот почему приветливый, тонкий, милейший Джордж Зиад обернулся своей противоположностью. А возможно, все дело в несправедливости: разве колоссальная, затяжная несправедливость — это мало, чтобы довести приличного человека до умопомешательства?

Наше паломничество к окровавленной стене, куда израильские солдаты приволокли местных жителей, чтобы ломать им кости и вколачивать в них покорность, сорвалось из-за кольца непреодолимых блокпостов вокруг центральной площади; собственно, даже чтобы доехать до дома Джорджа на другом конце Рамаллы, нам пришлось сделать крюк через отдаленные холмы.

— Эти холмы мой отец тоже оплакивал ностальгическими слезами. Говорил, что даже весной чувствовал запах цветов миндаля. Это невозможно, — сказал мне Джордж, — в смысле, весной невозможно: они цветут в феврале. Я всегда тактично поправлял его гиперболы. Почему он не мог относиться к этим деревьям по-мужски, почему не мог унять слезы?

Пока мы петляли по боковым дорогам, чтобы вернуться в город, ехали то вверх, то кругами, то вниз, Джордж безостановочно, смиренно-покаянным тоном, нудно соединял все эти воспоминания в обвинительное заключение; похоже, моя первая догадка верна, и именно угрызения совести, пусть и не только они, предопределили масштабы мрачной метаморфозы, усугубили крайнее отчаяние, которое отравляло все и заставило самого Джорджа удариться в гиперболы. Вот и сынок доктора Зиада теперь расплачивается сполна, как положено в среднем возрасте, сполна и с лихвой расплачивается за то, что его злой язык подростка-придиры высмеивал сентиментальные причитания разоренного отца.

Конечно, если все это — не спектакль.

* * *

Джордж жил в одном из полудюжины каменных домов, разделенных просторными садами и разбросанных у живописной старой оливковой рощи, сбегающей к небольшой лощине; изначально, в раннем детстве Анны, то была семейная усадьба, населенная многочисленными двоюродными и родными братьями, но позднее почти все они эмигрировали. Уже смеркалось, и воздух обжигал холодом, а внутри, в крохотном камине в конце узкой гостиной, горело несколько деревяшек — зрелище красивое, но ничуть не спасавшее от всепроникающей студеной влажности, пробиравшей тебя до костей. Интерьер, однако, был жизнерадостный: яркие покрывала на креслах и софе, несколько ковров с модернистскими геометрическими узорами на неровном каменном полу. Меня удивило отсутствие книг — возможно, Джордж полагал, что их надежнее хранить в его кабинете в университете, — хотя на столе у софы громоздилась гора арабоязычных журналов и газет. Анна и Майкл надели толстые свитеры, когда мы уселись у огня пить горячий чай, и я грел руки о чашку, а сам думал: после Бостона — и такой подвал, пусть и выше уровня земли. Да еще это холодное дыхание застенка. И керосиновая вонь от слегка неисправного нагревателя — значит, нагреватель есть, но где-то в другой комнате. Из гостиной можно было попасть в сад через стеклянные, с тройными стеклами, двери, с потолка — арочного, высотой метра четыре с половиной — свисал на длиннющем шнуре четырехлопастный вентилятор, и, хотя я мог представить, что в теплую погоду тут очень мило, в данный момент дом как-то не располагал к приятной неге.

Анна была крохотная, почти невесомая; казалось, единственное предназначение ее анатомического строения — обрамлять удивительные глаза этой женщины. Если не считать глаз, у нее почти ничего не оставалось. Глаза — сферические очаги напряженности, глаза, способные видеть в темноте, глаза, расположенные по-лемурьи на треугольном, чуть больше мужского кулака личике; ниже — свитер, шатром окутавший анорексическое тельце, а из-под свитера выглядывали ступни в кроссовках, которые были бы впору младенцу. Я рискнул бы предположить, что спутницей Джорджа, каким я его знал раньше, скорее стала бы какая-нибудь фея ночи, более упитанная, более пушистая, чем Анна, но, возможно, лет двадцать назад, когда они познакомились и поженились в Бостоне, в ней было больше от веселой девчонки-сорванца, чем от этого загнанного зверька, который ведет ночную жизнь, если это можно назвать жизнью, а на день исчезает.

Майкл, уже на голову переросший отца, оказался жалостно-костлявым, хрупким брюнетом с мраморной кожей, хорошеньким мальчиком, превращенным своей застенчивостью (а может, просто озлобленностью) в немого, недвижного истукана. Отец Майкла объяснял, что диаспоризм — первая оригинальная идея, услышанная им от евреев за последние сорок лет, первая идея, которая обещает решение на честных нравственных и исторических основах, первая идея, признающая, что единственный справедливый способ раздела Палестины — переселение не коренных жителей региона, а тех, для кого этот регион был и остался чуждым и враждебным… И все это время взгляд Майкла не отрывался от какой-то незримой, всецело его занимавшей точки, висевшей в воздухе в полуметре над моим коленом. Анну тоже, видимо, мало обнадеживал тот факт, что ведущий диаспорист еврейского народа зашел к ней попить чаю. Один лишь Джордж, думал я, настолько конченый человек, один лишь Джордж настолько, до умопомрачения, отчаялся… Если все это — не спектакль.

Конечно, Джордж понимает, что сионисты с презрением отвернутся от такого предложения: диаспоризм разоблачает их священные принципы, все сразу, признавая их жульничеством; затем он пояснил, что даже среди палестинцев, которые теоретически должны были бы пылко поддержать меня, некоторые — например, Камиль — неспособны оценить политический потенциал диаспоризма и по недомыслию путают его с порывами еврейской ностальгии…

— Так вот что он подумал, — сказал я, осмелившись прервать этого необузданного говоруна, который, как мне подумалось, одним только своим голосом иссушил жену, от нее одни глаза остались, а сына замучил до того, что у мальчика язык отнялся. — Ностальгирующий еврей, лелеющий бродвейские мечты об опереточном местечке.

— Да. Камиль мне сказал: «Хватит с нас одного Вуди Аллена».

— Да? Это он в суде сказал? А почему Вуди Аллена?

— Вуди Аллен что-то написал в «Нью-Йорк таймс», — сказал Джордж. — Статью в отдел мнений. Спроси у Анны. Спроси у Майкла. Они прочли и глазам своим не поверили. Ее здесь перепечатали. Она слывет самой лучшей шуткой Вуди Аллена. Филип, он не только в кино шлимазл. Вуди Аллен уверен, что евреи не способны чинить насилие. Он не верит, что правильно понимает напечатанное в газетах, — просто не может поверить, что евреи ломают кому-то кости. Расскажи нам еще что-нибудь, Вуди. Первую кость они ломают, обороняясь, — это я говорю из милосердия к ним, вторую — побеждая, от третьей получают удовольствие, а четвертую — это уже так, машинально. Камиль этого идиота терпеть не может, и он подумал, что ты такой же. Но то, что думает про Филипа Рота Камиль из Рамаллы, ничего не значит в Тунисе[26]. А теперь даже в Рамалле почти ничего не значит, что Камиль думает о чем бы то ни было.

— В Тунисе?

— Я тебя уверяю, Арафат способен понять, чем отличается Филип Рот от Вуди Аллена.

И это, бесспорно, стало самой странной фразой, которую я услышал за всю свою жизнь. Я решил ее превзойти. Если Джордж хочет вести такую игру, значит, так и будем играть. Ведь не я это пишу. Пишут они. А меня вообще не существует.

— Какая бы то ни было встреча с Арафатом, — услышал я собственный голос, — должна быть абсолютно тайной. По очевидным причинам. Но я с ним встречусь в любом месте и в любое время, в Тунисе или где угодно, хоть завтра — чем скорее, тем лучше. Хорошо бы довести до сведения Арафата, что благодаря любезности Леха Валенсы появилась вероятность моей негласной встречи в Ватикане с Папой — примерно через месяц. Как ты знаешь, Валенса уже примкнул к моему делу. Он уверяет, что диаспоризм станет для Папы не только способом урегулирования арабо-израильского конфликта, но также инструментом нравственной реабилитации и духовного возрождения всей Европы. Я лично не так оптимистичен в оценках бесстрашия этого Папы, как Валенса. Одно дело, когда Его Святейшество занимает пропалестинскую позицию и отчитывает евреев за присвоение собственности, на которую они не имеют законного права. И совсем другое дело — поддержать логическое следствие из этой позиции и пригласить миллион с гаком евреев — располагайтесь, мол, как дома — в сердце западной христианской цивилизации. Да, это было бы нечто, если бы Папа публично, открыто и совершенно искренне призвал Европу предложить своим евреям вернуться назад из Израиля, страны их изгнания; если бы он призвал Европу признать себя соучастницей их выселения и уничтожения; если бы он призвал Европу очиститься от тысячи лет антисемитизма и потесниться, чтобы в ее средоточии множился и процветал еврейский народ, оживляя мир своим присутствием, и в преддверии третьего тысячелетия христианства декларировать во всех своих парламентах право евреев-выселенцев вернуться на их европейскую родину и жить там, сохраняя еврейские традиции, свободно, в безопасности, в гостеприимной обстановке. Это было бы просто чудесно. Но меня гложут сомнения. Папа — соотечественник Валенсы, поляк, возможно, даже предпочитает видеть Европу такой, какой передал ее Гитлер своим европейским наследникам; возможно, Его Святейшество вовсе не желает аннулировать сотворенное Гитлером маленькое чудо. Но Арафат — это совсем другое. Арафат… — И я продолжал, узурпируя личность узурпатора, который узурпировал мою, я продолжал, не считаясь с фактами, отбросив все сомнения, уверенный в безоговорочной правоте своего дела — провидец, спаситель, почти наверняка Мессия евреев.

Так вот как это делается, подумал я. Вот как они это делают. Просто говори, говори все-все-все.

Будьте уверены, я еще долго не умолкал. Говорил, говорил, говорил, подчиняясь порыву, который никак не старался подавить, демонстративно отбросив все сомнения, словно во мне не осталось и следов совести, которая обуздала бы мой бред. Я рассказывал им, что в декабре собирается Всемирный диаспористский конгресс, причем в Базеле, где всего девяносто лет назад проходил первый Всемирный сионистский конгресс. На том первом конгрессе сионистов была лишь пара сотен делегатов, я же стремлюсь собрать вдвое больше, еврейские делегации из всех европейских стран, где израильские ашкеназы скоро вновь заживут той европейской еврейской жизнью, которую почти искоренил Гитлер. Валенса, сказал я им, уже согласился выступить с основным докладом либо прислать жену в качестве своего представителя, если сочтет, что не сможет безопасно выехать из Польши. Внезапно я заговорил об армянах — а об армянах я ничего не знаю.

— Разве армяне пострадали из-за того, будто жили в диаспоре? Нет, они-то жили на своей родине, а турки вторглись и прямо там их перебили. — Затем я услышал, как мой голос восхваляет самого величайшего диаспориста, отца нового движения диаспористов, Ирвинга Берлина: — Меня спрашивают, откуда я взял эту идею. Что ж, она возникла, когда я слушал радио. По радио крутили «Пасхальный парад», и я подумал: да это же проявление еврейского гения, сопоставимое только с Десятью заповедями. Господь дал Моисею Десять заповедей, а затем дал Ирвингу Берлину «Пасхальный парад» и «Белое Рождество». Два праздника, восхваляющих божественную природу Христа — ту божественную природу, которая является главным основанием для еврейского неприятия христианства, и что блестяще проделывает Ирвинг Берлин? Дехристианизирует оба праздника! Пасху он превращает в показ мод, а Рождество — в праздник снега. О крови и казни Христа ни слова — снимем кресты и наденем шляпки![27] Он превращает их религию в шлок[28]. Но проделывает это изящно! Изящно! Так изящно, что гойим даже не подозревают, как с ними разделались. Они восторгаются. Все восторгаются. Особенно евреи. Евреи на дух не переносят Иисуса. Мне вечно кто-нибудь говорит, что Иисус — еврей. А я никогда не верю. Точно так же мне раньше говорили, что Кэри Грант — еврей. Брехня. Евреи не хотят даже слышать об Иисусе. И разве их можно в этом винить? Итак, Бинг Кросби становится возлюбленным Сыном Божьим взамен Иисуса, и евреи — евреи! — ходят и насвистывают песенку о Пасхе! Неужели это такой уж зазорный способ разрядки многовековой вражды? Неужели это порочит чью-либо честь? Если шлокифицированное христианство — это христианство, очищенное от ненависти к евреям, троекратное ура шлоку. Если с заменой Иисуса Христа на снег мои соплеменники станут теплее относиться к Рождеству, то да будет снег, да будет снег, да будет снег![29] Понимаете, к чему я клоню?

«Пасхальным парадом», сказал я им, я горжусь больше, чем победой в Шестидневной войне, а «Белое Рождество», по мне, более прочный залог безопасности, чем израильский ядерный реактор. Если израильтяне когда-нибудь зайдут так далеко, сказал я, что сочтут залогом своего спасения не только переламывание руте, но и применение атомной бомбы, то иудаизм на этом кончится, даже если Государство Израиль уцелеет.

— Евреи просто исчезнут как евреи. Спустя поколение после того, как они применят ядерное оружие ради спасения от своих врагов, на свете больше не будет народа, который отождествляет себя с евреями. Израильтяне спасут свое государство ценой уничтожения своего народа. После этого нравственное выживание навсегда станет для них невозможным; а если так, зачем им вообще выживать в качестве евреев? У них и сейчас уже почти нет способов нравственного выживания. Загнать кучу евреев на клочок земли, со всех сторон осаждаемый ядовитой враждебностью, — какое тут нравственное выживание? Лучше уж быть маргиналами-невротиками, беспокойными ассимиляционистами и всеми прочими, кого сионисты презирают, лучше лишиться государства, чем потерять свое нравственное «я» оттого, что ты развязал ядерную войну. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Ариэль Шарон. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Стена Плача. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Священный Иерусалим! Как связано владение Иерусалимом — именно Иерусалимом, а не любым другим городом — с тем, чтобы быть евреями в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году? Иерусалим — на данный момент самое худшее, что только могло случиться с нами. В прошлом году — в Иерусалиме! В будущем году — в Варшаве! В будущем году — в Бухаресте! В будущем году — в Вильнюсе и Кракове! Послушайте, я знаю, что некоторые называют диаспоризм революционной идеей, но я предлагаю вовсе не революцию, а реставрацию, разворот в обратном направлении, то же самое, чем был когда-то сионизм. Возвращаешься по своим следам до развилки и выбираешь другой путь. Сионизм вернулся вспять слишком далеко, вот в чем проблема сионизма. Сионизм вернулся на распутье рассеяния, а диаспоризм возвращается на распутье сионизма.

Я всем сердцем сочувствовал жене Джорджа. Не знаю, что сильнее испытывало ее терпение — страстность моей диаспористской байды или сосредоточенное внимание Джорджа, который, сидя рядом с ней, впитывал мои слова. Наконец-то ее муж заткнулся — но только ради того, чтобы прислушаться к таким речам! Она — то ли чтобы согреться, то ли чтобы сдержаться, — обхватила свои плечи руками и, как женщина, готовая вот-вот заголосить, начала почти незаметно раскачиваться взад-вперед. А в тех самых ее глазах читалось открытым текстом: меня она вынести не в состоянии — даже она, чего только ни перетерпевшая доселе. «Он и без вас извелся, замолчите же. Проваливайте. Чтоб духу вашего не было».

Что ж, отвечу прямо ей, этой женщине со всеми ее страхами. Мойше Пипик так бы и поступил, верно?

— Анна, на вашем месте я тоже отнесся бы к этому скептически. Подумал бы, совсем как вы: ну вот, один из тех писателей, которые совершенно оторваны от реальности. Какие-то нелепые фантазии человека, который ничегошеньки не понимает. Это даже не литература и тем более не политика — а басня, сказка. Вам приходит в голову тысяча причин, по которым диаспоризм обречен на неудачу, и я вам скажу: я знаю эту тысячу причин, знаю даже миллион. Но я приехал сказать вам, сказать Джорджу, сказать Камилю, сказать всем, кто здесь готов меня слушать: диаспоризм не может потерпеть неудачу, потому что ему нельзя потерпеть неудачу, потому что абсурден не диаспоризм, абсурдна его альтернатива — истребление. Сейчас вы смотрите на диаспоризм так, как люди когда-то смотрели на сионизм: это, мол, воздушные замки. Вы думаете, я — очередная жертва безумия, которое здесь творится, безумия с обеих сторон, что это дикое, умопомрачительное, трагическое испытание помутило и мой рассудок. Я вижу, как вам тяжело видеть, что я пробуждаю у Джорджа надежды, которые, как вы точно знаете, — несбыточная утопия, и Джордж тоже втайне знает, что это утопия. Но позвольте показать вам обоим кое-что, полученное мной всего несколько часов назад — возможно, оно вас переубедит. Вот что дал мне престарелый бывший узник Освенцима. — Я достал из пиджака конверт с чеком Смайлсбургера и передал его Анне: — Это вручил мне человек, который так же отчаянно, как и вы, хочет привести этот безумный конфликт к справедливому, благородному и осуществимому решению. Вот его вклад в движение диаспористов.

Увидев чек, Анна засмеялась тихо-тихо, словно это была какая-то шутка для своих, затеянная исключительно, чтобы ее развлечь.

— Дай посмотреть, — сказал Джордж, но она не отдавала чек. Он устало спросил: — Почему ты смеешься? Не пойми превратно, мне это нравится больше, чем слезы, но почему ты смеешься таким смехом?

— От счастья. От радости. Смеюсь, потому что все закончилось. Завтра же евреи встанут в очередь в авиакассах, чтобы взять билеты до Берлина в один конец. — И она притянула к себе мальчика, чтобы показать ему чек: — Теперь ты до конца своих дней сможешь жить в расчудесной Палестине. Евреи уезжают. Мистер Рот — Моисей наоборот — выведет их из Израиля. Вот деньги на их авиабилеты. — Но бледный, длинноногий, красивый мальчик, даже не покосившись на чек в руке матери, стиснул зубы и резко отшатнулся. Анну это не остановило: чек был лишь предлогом для того, чтобы она могла произнести свою диатрибу. — Отныне палестинский флаг может реять на каждом здании, и все могут вставать по стойке смирно и салютовать ему двадцать раз на дню. Отныне у нас будут наши собственные деньги, с портретом Арафата, отца нашего, наши собственные купюры. В наших карманах забренчат монетки с профилем Абу Нидаля. Я смеюсь, — сказала она, — потому что Палестинский Рай близок.

— Не надо, пожалуйста, — сказал Джордж, — у тебя обязательно начнется мигрень. — И нетерпеливо взмахнул рукой, требуя отдать ему чек. Чек Пипика.

— И вот еще одна жертва, которая не может забыть, — сказала Анна, изучающе разглядывая лицевую сторону чека своими сферическими глазами, как будто именно на ней она наконец-то прочтет разгадку своей несчастной судьбы. — Все эти жертвы, все эти ужасные шрамы. Но скажите мне, — спросила она так же просто, как ребенок спрашивает, почему трава зеленая, — сколько жертв можно разместить на этом крохотном клочке земли?

— Но он же с тобой согласен, — сказал ее муж. — Потому он и приехал.

— В Америке, — сказала она мне, — я думала, что вышла замуж за человека, который перестал чувствовать себя жертвой, человека утонченного, который знал, в чем ценность и полнота жизни. Я и не думала, что вышла замуж за еще одного Камиля, который не может осознать себя человеком, пока не прекратится оккупация. Эти вечные младшие братья, уверяющие, что не могут жить, не могут дышать оттого, что кто-то отбрасывает на них тень! Эта их моральная инфантильность! Человек с интеллектом Джорджа задыхается из-за каких-то иллюзорных проблем верности! Почему ты не хранишь верность собственному разуму? — закричала она, нервно обернувшись к Джорджу. — Почему ты не хранишь верность литературе? Люди вроде вас, — она имела в виду и меня, — бегут без оглядки из такой глуши. Вы сбежали, и правильно сделали, что сбежали, вы оба сбежали в дальние края от провинциальности и эгоцентризма, от ксенофобии и причитаний, на вас не действовала эта токсичная сентиментальность ребяческих, глупых этнических мифологий, вы ринулись в большой, новый, свободный мир, пустили в ход весь свой интеллект, всю свою энергию, — воистину свободная молодежь, преданная искусству, книгам, разуму, науке, всему серьезному…

— Ну да, всему благородному и возвышенному. Послушай, — сказал Джордж, — ты описываешь просто каких-то двух заносчивых аспирантов, и вдобавок мы даже тогда не были настолько чистосердечными. Ты рисуешь до нелепости наивную картину, над которой мы даже тогда посмеялись бы.

— Да я только хочу сказать, — ответила она презрительно, — что ты никак не мог быть таким идиотом, каким стал теперь.

— Просто высокопарный идиотизм университетов нравится тебе больше, чем простецкий идиотизм политической борьбы. Никто не говорит, что эта борьба — не идиотская и не дурацкая, и возможно, она даже напрасна. Но, знаешь ли, такова вообще жизнь человека на этом свете.

— Никакие деньги, — сказала она, не обращая внимания на его покровительственный тон и снова заговаривая со мной о чеке, — ровно ничего не изменят. Останьтесь здесь, и сами увидите. Этим евреям и этим арабам будущее не принесет ничего, кроме новых трагедий, страданий и крови. Слишком уж сильна ненависть с обеих сторон: она пропитала все. Доверия нет и еще тысячу лет не будет. «Жизнь на этом свете». Жизнь в Бостоне — вот что такое жизнь на этом свете, — сердито напомнила она Джорджу. — Или это больше не «жизнь», когда у тебя большая светлая квартира, тихие, интеллигентные соседи и простая цивилизованная удовлетворенность от хорошей работы и воспитания детей? Или это не «жизнь», когда ты читаешь книги, слушаешь музыку и выбираешь друзей, потому что это хорошие книги, хорошая музыка и хорошие люди, а не по принципу общих корней? Корни! Жизненный принцип троглодита! Разве выживание палестинской культуры, палестинского народа, палестинского наследия так уж необходимы для прогресса человечества? Разве вся эта мифология нужнее, чем спасение моего сына?

— Он туда вернется, — тихо ответил Джордж.

— Когда? Когда же? — Она встряхнула чеком перед носом Джорджа. — Когда Филип Рот соберет еще тысячу чеков у чокнутых евреев и начнется эвакуация в Польшу? Когда Филип Рот и Папа вместе сядут за стол в Ватикане и решат наши проблемы за нас? Я не стану приносить своего сына в жертву очередным фанатикам и их болезненным фантазиям!

— Он вернется, — сурово повторил Джордж.

— Палестина — ложь! Сионизм — ложь! Диаспоризм — ложь! Самая большая ложь! Я не принесу Майкла в жертву новой лжи!

* * *

Джордж позвонил куда-то в центр Рамаллы — вызвал такси, чтобы оно подъехало к дому и отвезло меня в Иерусалим. Водитель, старик с дубленой кожей, выглядел ужасно сонным, если учесть, что было только семь вечера. Я поинтересовался вслух, неужели Джордж не нашел кого-нибудь получше.

Сначала Джордж сказал ему по-арабски, куда меня отвезти, а потом перешел на английский:

— Он привык к блокпостам, солдаты там знают его в лицо. Доберешься без проблем.

— Мне кажется, он немножко не того.

— Не волнуйся, — сказал Джордж. Вообще-то он сам хотел меня отвезти, но Анна предупредила его в спальне, куда удалилась, чтобы полежать в темноте: если он осмелится выйти из дома вечером, чтобы прокатиться в Иерусалим и обратно, то, вернувшись, уже не застанет здесь ни ее, ни Майкла, — если он вообще вернется, если его не забьют до смерти солдаты или не пристрелят евреи-ополченцы. — Это говорит не она, а ее мигрень, — пояснил Джордж. — Мне не хочется, чтобы она совсем расхворалась.

— Боюсь, — сказал я, — я ее уже доконал.

— Филип, мы с тобой поговорим завтра. Столько всего нужно обсудить. Утром приеду. Хочу кое-куда тебя сводить. Хочу кое с кем познакомить. Утром ты свободен?

Я уже назначил встречу с Аароном, и к Аптеру надо было каким-то образом вырваться, но ответил:

— Ради тебя — да, конечно. Пожелай Майклу от меня доброй ночи. А Анне…

— Он там, держит ее за руку.

— Наверно, для него все это слишком тягостно.

— Да, мне тоже начинает так казаться, — Джордж зажмурился, прижал руку ко лбу. — Моя глупость, — застонал. — Моя долбаная глупость! — У двери он обнял меня: — Ты ведь осознаешь, что делаешь? Осознаешь, что это будет для тебя значить, когда «Моссад» докопается, что ты встречался с Арафатом?

— Организуй встречу, Зи.

— О, ты лучший из них! — прочувствованно сказал он. — Самый лучший!

Аферист, подумал я, актер, лжец, обманщик, но в ответ лишь обнял его с таким же пылким двуличием, которое изливал на меня он.

Чтобы не наткнуться на блокпосты в Рамалле, все еще перекрывавшие доступ в центр города и к красноречивой окровавленной стене, таксист повез меня в объезд через холмы, той же дорогой, которой Джордж добирался домой. Стоило нам отъехать от стайки каменных домов на краю лощины, как мы оказались в полной тьме: нигде ни огонька, в холмах нам не встретилась ни одна машина, и я долгое время неотрывно смотрел на путь, прорубаемый нашими фарами во мраке, и слишком мучался страхом, чтобы думать о чем-либо, кроме благополучного возвращения в Иерусалим. Почему он едет, не включая фары дальнего света? Или они горят, но у его колымаги они настолько тусклые? Ехать назад с этим старым арабом, подумал я, — явная ошибка, но и ехать в Рамаллу с Джорджем — тоже была ошибка, как и все, что я недавно наболтал и натворил. Я напрочь не понимал, как мог временно распрощаться не только со здравомыслием, но и со своей собственной жизнью: казалось, реальность остановилась, и я сошел на этой остановке, чтобы сделать то, что сделал, а теперь меня везут по этим неосвещенным шоссе туда, где дожидается реальность, чтобы я снова поднялся на ее борт и снова взялся делать то, что делаю обычно. Может, я даже не присутствовал при том, что произошло? Да нет, определенно присутствовал, прятался на глубине не больше трех-шести сантиметров под этими пробными упражнениями в злокозненном цинизме. И все же могу поклясться, что мои опрометчивые трюки были совершенно невинными. Все хитрости, которыми я старался ввести в заблуждение Джорджа, казались мне не более неискренними, чем проказы двух детей, играющих в песочнице, не более коварными и примерно такими же бездумными — одна из редких минут моей жизни, когда я не мог подтрунивать над своей привычкой слишком много думать. Какому только порыву я поддался? Как я сюда попал? Тарахтящая машина, сонный водитель, зловещая дорога… все это — непредвиденный результат скрещения моего обмана с его обманом, двух лицедейств, которые одно другого стоят… а что, если Джордж не лицедействовал, если один лишь я из нас двоих разыгрывал спектакль! Но как он мог воспринять всерьез тот вздор про Ирвинга Берлина? Нет-нет… ага, вот что они замышляют: они думают об инфантильном идеализме и безмерном эгоизме всех тех писателей, которые ненадолго выскакивают на грандиозные подмостки истории благодаря рукопожатию с вождем революции, главой местной диктатуры равенства; они думают, это не только льстит тщеславию писателя, но и придает его жизни видимость осмысленности, которую, похоже, не может ему дать выбор меткого слова (если этот писатель хоть иногда, с горем пополам, находит нужные слова, один раз из пятисот); они думают, ничто так не ласкает этот эгоизм, как иллюзия его растворения на три-четыре дня в великом деле, требующем самоотверженности, прогремевшем на весь мир; они рассуждают примерно как адвокат Шмуэль, подметивший, что я пришел в суд и попался в лапы «любимых жертв всего мира», скорее всего, с одной целью: улучшить свое реноме для получения главной премии. Они думают о Джесси Джексоне, о Ванессе Редгрейв, которые с газетных страниц улыбаются, стоя под ручку с их лидером, о том, что в информационной войне против евреев, которая, вполне возможно, повлияет на исход событий еще больше, чем все эти теракты, фотография с знаменитым евреем на страницах «Тайма» вполне стоит десяти секунд драгоценного времени их лидера. Ну конечно же! Они подставят меня под фотосессию, и ничего, что мой диаспоризм — чушь: Джесси Джексон — тоже не совсем Грамши. У Миттерана есть Стайрон, у Кастро — Маркес, у Ортеги — Пинтер, а у Арафата вот-вот появлюсь я.

Нет, судьба человека не предопределяется его характером; судьба — это шутка, которую жизнь человека рано или поздно сыграет с его же характером.

Мы еще не добрались до домов, щеголяющих антеннами в виде Эйфелевой башни, но уже выехали из холмов и двинулись по магистрали на юг, к Иерусалиму, когда таксист впервые заговорил со мной. По-английски, не очень уверенно выговаривая слова, он спросил:

— Вы сионист?

— Я старый друг мистера Зиада, — ответил я. — Мы вместе учились в университете в Америке. Он мой старый друг.

— Вы сионист?

«А ты кто такой?» — подумал я. Проигнорировал его вопрос и снова уставился в окно, высматривая какую-нибудь верную примету — вроде телеантенн — того, что мы приближаемся к предместьям Иерусалима. А если мы сильно отклонились от дороги на Иерусалим, если мы едем в совсем другое место? Где же израильские блокпосты? Пока нам не встретился ни один.

— Вы сионист?

— Скажите мне, — ответил я, сама сговорчивость, — что вы понимаете под «сионистом», и я вам скажу, сионист я или нет.

— Вы сионист? — монотонно твердил он.

— Послушайте, — огрызнулся я, а сам думал, ну почему попросту не отвечаю ему «нет, не сионист», — вам-то какое дело? Езжайте, пожалуйста, дальше. Это дорога на Иерусалим? Или нет?

— Вы сионист?

Теперь машина заметно сбавляла скорость, шоссе было погружено во мрак, а за кюветами — вообще ничего не видать.

— Почему вы едете медленнее?

— Плохой машина. Не работать.

— Несколько минут назад работала.

— Вы сионист?

Теперь мы еле-еле ползли.

— Передача, — сказал я, — переключитесь на низшую передачу и дайте газу.

Но тут машина остановилась.

— Что такое?!

Ничего не ответив, прихватив фонарик, он вылез, начал щелкать — включать и выключать фонарик.

— Отвечайте! Почему вы встали тут вот так? Где мы? Зачем вы мигаете фонариком?

Я не понимал — то ли оставаться в машине, то ли выскочить наружу, и вообще повлияет ли это хоть как-то на судьбу, которая меня вот-вот постигнет.

— Послушайте, — закричал я, спрыгнув вслед за ним на асфальт, — вы меня поняли? Я друг Джорджа Зиада!

Но я не смог его найти. Он исчез.

Вот тебе расплата за то, что ты решил повыеживаться в самой гуще народного восстания! Вот тебе за то, что не послушался Клэр и не передал все в руки юристов! Вот тебе за то, что ты не можешь, как все, считаться с чувством реальности! «Пасхальный парад»! Вот тебе расплата за твои кретинские шуточки!

— Эй! — закричал я. — Эй, вы! Вы где?

Не получив ответа, я открыл дверцу со стороны водителя и попытался нащупать замок зажигания: ключи-то он оставил! Сел за руль, захлопнул дверцу и, не колеблясь, завел машину, и дал газу на нейтральной передаче, чтобы мотор не заглох. Потом вырулил на дорогу и попытался прибавить скорость — должен же здесь где-нибудь быть блокпост! Но не проехал я и пятнадцати метров, как в тусклых лучах фар возник водитель: одной рукой он махал мне, чтобы я остановился, а другой придерживал брюки, спущенные до колен. Мне пришлось сделать крутой вираж, чтобы его не сбить, а затем, вместо того чтобы остановиться и впустить его в машину — пусть везет меня до места, — я вдавил педаль газа, но эту колымагу было уже невозможно подбодрить, и через несколько секунд мотор сдох.

Позади, на шоссе, я увидел качающийся в воздухе фонарик, и через несколько минут старик-водитель, запыхавшись, добрался до машины. Я вылез, отдал ему ключи, он сел за руль, со второй или третьей попытки завел мотор, и мы поехали; поначалу машина двигалась рывками, но затем вроде бы все наладилось, и мы снова покатили — в правильном, как мне хотелось верить, направлении.

— Что же вы не сказали, что вам надо посрать? Что я должен был подумать, когда вы просто остановили машину и исчезли?

— Больной, — ответил он. — Живот.

— Надо было сказать. Я подумал, причина другая.

— Вы сионист?

— Почему вы все время об этом спрашиваете? Если вы имеете в виду Меира Кахане, то я не сионист. Если вы имеете в виду Шимона Переса… — Но почему мне не лень отвечать этому безобидному старику, у которого схватило живот, почему я совершенно серьезно отвечаю ему на языке, которого он почти не понимает… Куда, черт возьми, подевалось мое чувство реальности? — Отвезите меня, пожалуйста, — сказал я. — Иерусалим. Просто довезите меня до Иерусалима. И без разговоров!

Но, сократив расстояние до Иерусалима не больше, чем на пять-шесть километров, он съехал на обочину, заглушил мотор, взял фонарик и вылез. На сей раз я спокойно сидел на заднем сиденье, пока он искал на поле местечко, чтобы снова присесть. Я даже начал смеяться вслух над тем, как преувеличил возможные угрозы, но тут меня ослепили фары, летящие прямо на такси. Встречная машина встала в считаных сантиметрах от нашего переднего бампера, но я-то уже приготовился к удару и, возможно, даже заорал. Затем — шум со всех сторон, выкрики, вторая машина, третья, вспышка, залившая все кругом белым светом, еще одна вспышка, и меня выволакивают из машины на шоссе. Я не понимал, на каком языке говорят эти люди, практически ничего не мог различить в этом сиянии, не знал, что для меня страшнее — попасть в жестокие руки грабителей-арабов или в жестокие руки израильских поселенцев.

— Английский! — закричал я, катясь кувырком по асфальту. — Я говорю по-английски!

Я встал, привалился к крылу автомобиля, а затем меня сгребли, развернули, в мой затылок что-то ударилось по касательной, и тут я увидел огромный, зависший над моей головой вертолет. И услышал собственный крик:

— Не бейте меня, черт возьми, я еврей! — Сообразил: вот те, кого я и ищу, чтоб они доставили меня в отель без проблем. Всех солдат, направивших на меня автоматы, я не смог бы пересчитать, даже будь я способен вообще считать в тот момент, — их было еще больше, чем в зале суда в Рамалле; на этот раз вооруженные, в касках, они выкрикивали приказы, которых я не мог расслышать из-за стрекотания вертолета, даже если бы понимал их язык.

— Я взял это такси в Рамалле! — закричал я. — Водитель остановился посрать!

— Говорите по-английски! — крикнул мне кто-то.

— ЭТО АНГЛИЙСКИЙ! ОН ОСТАНОВИЛСЯ, ЧТОБЫ СПРАВИТЬ НУЖДУ!

— Да? Он?

— Водитель! Араб-водитель! — Но где же он? Неужели сцапали только меня? — Тут был водитель!

— Сейчас глубокая ночь!

— Вот как? Я не знал.

— Посрать? — спросил чей-то голос.

— Да, мы остановились, чтобы водитель посрал, он просто мигал фонариком…

— Посрать!

— Да!

Неведомый человек, задававший вопросы, захохотал.

— И больше ничего? — крикнул он.

— Насколько я знаю, да. Но я могу ошибаться.

— Ошибаетесь!

И тут подошел один из них, молодой здоровенный парень, протягивая ко мне руку. В другой руке он держал пистолет.

— Возьмите. — Он передал мне мой бумажник. — Вы это обронили.

— Спасибо.

— Какое совпадение, — учтиво произнес он на безукоризненном английском. — Только сегодня, только сегодня днем я дочитал одну из ваших книг.

* * *

Спустя полчаса я благополучно прибыл к дверям отеля, куда меня доставил на армейском джипе, взяв на себя роль моего шофера, Галь Мецлер°, молодой лейтенант, который в этот самый день прочел от корки до корки «Литературного негра[30]». Галь, двадцатидвухлетний сын преуспевающего промышленника из Хайфы, в прошлом малолетнего узника Освенцима, был с отцом в таких же отношениях (сказал мне сам Галь), как Натан Цукерман со своим отцом в моей книге. Мы сидели рядом на передних сиденьях джипа, припаркованного перед отелем, и Галь рассказывал мне про отца и про себя, а я думал: за все это время я видел в Великом Израиле только одного сына, который не в разладе с отцом — это Джон Демьянюк — младший. Вот у них — мир и согласие.

Галь сказал мне, что через шесть месяцев закончится его четырехлетний срок офицерской службы. Сможет ли он за эти долгие месяцы сохранить здравый рассудок? «Даже сам не знаю», — сказал он мне. Потому-то и глотает по две-три книги в день, чтобы хотя бы ненадолго вырваться из этого бредового существования. По ночам, сказал он, каждую ночь он предается мечтам — уехать из Израиля, когда закончится срок службы, и — в Нью-Йорк, в киношколу. Знаю ли я киношколу Нью-Йоркского университета? Он упомянул имена некоторых преподавателей. Знаком ли я с ними?

— Долго ли, — спросил я его, — вы пробудете в Америке?

— Не знаю. Если к власти придет Шарон… Не знаю. Сейчас, когда я приезжаю в отпуск домой, мать ходит вокруг меня на цыпочках, словно я только что из больницы, словно я инвалид или калека. Я долго не выдерживаю. Начинаю на нее орать: «Хочешь знать, бил ли я лично кого-нибудь? Нет, не бил. Но чтобы от этого увильнуть, я должен изворачиваться!» Она радуется, начинает плакать, и ей становится легче. Но тут отец начинает орать на нас обоих. «Руки ломают? В Нью-Йорке такое происходит каждую ночь. С черными. Ты что, сбежишь из Америки, потому что в Америке кому-то ломают руки?» Отец говорит: «Возьми британцев, загони их сюда, пусть столкнутся с тем, с чем сталкиваемся мы, — и что, они будут соблюдать моральный кодекс? А канадцы станут? А французы? Государство действует не в духе какой-то высоконравственной идеологии, а в своих интересах. Государство действует так, чтобы уцелеть». — «Тогда, наверно, я предпочитаю быть человеком без государства», — говорю я ему. А он надо мной смеется. «Мы это пробовали, — говорит. — Не сработало». Нужен мне больно его глупый сарказм — я и так почти поверил в его идеи! И все же мне приходится иметь дело с женщинами и детьми, которые смотрят мне в глаза и вопят благим матом. Смотрят, как я приказываю своим солдатам забирать их братьев и сыновей, и видят перед собой израильского монстра в темных очках и армейских ботинках. Когда я это говорю, отец смотрит на меня с омерзением. Посреди обеда швыряет тарелки на пол. Мать плачет. Я плачу. Я — и то плачу! А я ведь никогда не плачу. Но я люблю своего отца, мистер Рот, и потому плачу! Все, что я сделал в жизни, я сделал, чтобы отец мной гордился. Вот почему я стал офицером. Мой отец выжил в Освенциме, когда был на десять лет младше меня. Мне унизительно думать, что я в силах это перетерпеть. Я знаю, что такое реальная жизнь. Я не дурак какой-нибудь, чтобы думать, будто я чистенький или что жизнь простая штука. Такова судьба Израиля — жить посреди моря арабов. Евреи согласились принять эту судьбу вместо того, чтобы не иметь ничего, не иметь никакой судьбы. Евреи согласились с разделом земель, а арабы — нет. Ответь они «да», напоминает мне отец, они бы тоже праздновали сорок лет своей государственности. Но каждый раз, когда им следовало принять политическое решение, они неизменно делали неверный выбор. Да, я все это знаю. Девяносто процентов несчастий произошли с ними из-за идиотизма их же политических лидеров. Я это знаю. Но как взгляну на наше собственное правительство, меня тошнит. Вы мне не напишете рекомендацию для Нью-Йоркского университета?

Здоровяк-военный, вооруженный пистолетом, девяностокилограммовый командир с черным от трехдневной щетины лицом, в камуфляже, провонявшем от пота; и все же, чем больше он рассказывал о том, как сердится на отца, а отец — на него, тем моложе и беззащитнее он мне казался. А теперь эта просьба, произнесенная голосом ребенка.

— Так вот, — засмеялся я, — зачем вы спасли мне жизнь. Вот зачем вы не дали им переломать мне руки — чтобы я смог написать вам рекомендацию.

— Нет, нет, ничего подобного, — торопливо ответил этот мальчик, лишенный чувства юмора, удрученный моим смехом, посерьезневший даже сильнее, чем раньше, — нет-нет, вас бы никто не обидел. Да, такое случается, случается, конечно, я не говорю, что не случается: некоторые из наших зверствуют. Большинство — со страху, кто-то — потому что знает, что другие на него посматривают, не хочет сойти за труса, а некоторые думают: «Пусть лучше такое случится с ними, чем с нами, лучше с ним, чем со мной». Но нет, я вас уверяю — вам реальная опасность не угрожала, ни минуты.

— Это вам угрожает реальная опасность.

— Опасность сломаться? Вы это чувствуете? Видите?

— Знаете, что я вижу? — сказал я. — Я вижу, что вы диаспорист, хотя сами того не сознаете. Вы даже не знаете, что такое диаспорист. Не знаете, какие у вас в действительности есть варианты.

— Диаспорист? Это еврей, который живет в диаспоре.

— Нет-нет. Нечто большее. Гораздо большее. Это еврей, для которого быть подлинным евреем значит жить в диаспоре, для которого диаспора — нормальное состояние, а сионизм — аномалия, диаспорист — еврей, полагающий, что только евреи из диаспоры чего-то стоят, что только евреи из диаспоры уцелеют, что только евреи из диаспоры — настоящие евреи…

Трудно понять, откуда у меня взялась энергия после всего, что я пережил за какие-то двое суток, но здесь, в Иерусалиме, что-то внезапно понеслось, увлекая меня за собой, и, похоже, на эту игру в Пипика у меня было больше сил, чем на что-либо другое. Дав волю языку, я испытал сладострастное ощущение, во мне разыгралось красноречие, и я без устали призывал к деизраилизации евреев, снова и снова говорил без остановки, подчиняясь опьяняющему влечению, — хотя, если честно, оно обеспечивало мне не столь железную самоуверенность, как должно было показаться бедняге Галю, которого и так раздирали мятежные, запретные переживания преданного, любящего сына.

Загрузка...