Когда я подошел к стойке, чтобы взять ключ от номера, молодой портье улыбнулся и сказал:
— Но он у вас, сэр.
— Будь он у меня, я бы его не просил.
— Я вам его отдал, сэр, еще раньше, когда вы вышли из бара.
— Я не заходил в бар. Я сегодня побывал во всех точках Израиля, но только не в вашем баре. Послушайте, я мучаюсь от голода и жажды. Я испачкался, мне нужно принять ванну. Я с ног валюсь. Ключ.
— Хорошо, ключ! — пропел он, притворяясь, что смеется над собственной глупостью, и отвернулся, чтобы поискать для меня ключ, а до меня постепенно дошло, что значит только что мною услышанное.
Получив ключ, я присел в плетеное кресло в углу холла. Тот самый портье, который вначале меня огорошил, минут через двадцать подошел ко мне на цыпочках и тихо спросил, не помочь ли мне дойти до номера; опасаясь, что мне нездоровится, он принес на подносе бутылку минеральной воды и стакан. Я взял бутылку и выпил всю воду, а поскольку портье не уходил и вид у него был встревоженный, заверил, что со мной все в порядке и до номера я смогу дойти без посторонней помощи.
Было без нескольких минут одиннадцать. Если я подожду еще часок, он, может быть, уйдет сам? Или просто наденет мою пижаму и ляжет спать? Возможно, правильное решение — доехать на такси до «Царя Давида» и попросить на стойке его ключ так же небрежно, как он, наверно, получил мой и пошел наверх. Да, поехать туда и переночевать там. С ней. А завтра он встретится с Аароном, чтобы завершить наш разговор, а мы с ней вдвоем продолжим агитацию за наше дело. Я просто начну с того места, на котором закончил свою речь в джипе.
Угнездившись в кресле в углу холла, я сонно развивал мысль, что сейчас еще длится лето прошлого года, а все, что показалось мне текущим моментом, — еврейский суд в Рамалле, отчаявшиеся жена и сын Джорджа, то, как я сыграл перед ними Мойше Пипика, похожая на фарс поездка в такси с водителем, у которого прихватило живот, встреча с израильской армией, стоившая мне столько нервов, то, как я сыграл Мойше Пипика перед Галем — все это было галлюцинацией от хальциона. Да и сам Мойше Пипик — такая же галлюцинация, как и Ванда-Беда Поссесски, как и этот арабский отель, как и Иерусалим. Будь это настоящий Иерусалим, я бы находился там, где останавливаюсь всегда — в гостевом доме муниципалитета в квартале Мишкенот-Шаананим. Повидался бы с Аптером и со всеми моими здешними друзьями…
Встрепенувшись, я всплыл из глубин сна, и оказалось, что по обе стороны от меня — горшки с высокими папоротниками, а тот же добросердечный портье снова предлагает воду и спрашивает, точно ли мне не нужна помощь. Взглянул на часы — полдвенадцатого.
— Скажите, пожалуйста, какое сегодня число, месяц и год?
— Вторник, двадцать шестое января тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года. Через тридцать минут, сэр, наступит двадцать седьмое.
— И это Иерусалим.
Он улыбнулся:
— Да, сэр.
— Все, спасибо.
Я сунул руку во внутренний карман пиджака. Неужели это тоже была хальционовая галлюцинация — тот банковский чек на миллион долларов? Должно быть, да. Конверт исчез.
Я не стал просить портье, чтобы он позвал управляющего или начальника охраны и предупредил их, что в мой номер проник незваный гость, выдающий себя за меня, — вероятно, сумасшедший и, может быть, даже вооруженный; вместо этого я встал, пересек холл и заглянул в ресторан — не удастся ли в этот поздний час раздобыть там что-то съестное? Вначале потоптался на пороге — а вдруг там сейчас ужинают Пипик с Бедой? Запросто может статься, что она сопровождала его, когда он вышел из бара, чтобы раздобыть у портье мой ключ, запросто может статься, что они пока не трахаются в моей комнате, а едят здесь вместе за мой счет. Почему бы и нет, в довершение всего?
Но кроме компании из четырех мужчин, засидевшихся за кофе за круглым столиком в дальнем углу ресторана, в зале никого не было — даже официантов. Четверка, похоже, прекрасно проводила время, негромко обменивалась смешками, и только когда один из них встал из-за стола, я его узнал: сын Демьянюка, а его спутники-полуночники — адвокаты его отца: канадец Чумак, американец Джилл и израильтянин Шефтель. Наверно, за ужином они разрабатывали стратегию на следующий день, а теперь желали спокойной ночи Джону-младшему. Он был одет попроще — уже не в опрятный темный костюм, в котором я видел его в суде, а в слаксы и рубашку-поло, а заметив в его руках пластиковую бутылку воды, я вспомнил, что прочел в вырезках: за исключением Шефтеля, который живет и работает в сорока пяти минутах езды, в Тель-Авиве, адвокаты и родственники Демьянюка остановились в «Американской колонии»; наверно, он несет воду к себе в номер.
Выходя из ресторана, Демьянюк-младший разминулся со мной, и я, словно его-то и поджидал, развернулся и последовал за ним все с той же мыслью, что и днем раньше, когда наблюдал, как он выходил из здания суда: неужели этому парнишке следует ходить без охраны? Разве нет ни одного бывшего узника, чьи дети, или сестра, или брат, или родители, или муж, или жена были убиты именно там, разве нет никого, кто был там искалечен или доведен до неизлечимого безумия, никого, кто готов отомстить Демьянюку-старшему, отыгравшись на Демьянюке-младшем? Разве нет никого, кто готов держать сына в заложниках, пока отец не сознается? Трудно понять, каким чудом он до сих пор жив и невредим в стране, населенной последними представителями поколения, в истреблении которого, если верить обвинению, столь рьяно участвовал его полный тезка. Неужели во всем Израиле не найдется ни одного Джека Руби?
И тут меня осенило: ну а ты-то сам?
Держась от него в полутора метрах, не больше, я шел за Демьянюком-младшим через холл и вверх по лестнице, подавляя желание остановить его и сказать: «Послушайте, я, например, не вменяю вам в вину уверенность в том, что вашего отца оговорили. Разве вы могли бы придерживаться иного мнения, будучи хорошим американским сыном — таким, как вы? То, что вы верите своему отцу, не делает вас моим врагом. Но в этой стране найдутся люди, которые, возможно, воспримут это иначе. Вы чертовски рискуете, разгуливая вот так. Вы, ваши сестры и ваша мать уже достаточно натерпелись. Но помните, то же самое можно сказать и о многих евреях. Какими бы иллюзиями вы ни тешились, вам никогда не оправиться после этой истории, но и многие евреи до сих пор не вполне пришли в себя после того, что испытали они и их родственники. Пожалуй, вы требуете от них слишком много, когда расхаживаете здесь в красивой рубашке и чистых слаксах, с полной бутылкой минералки в руке… Не сомневаюсь, в собственных глазах вы выглядите совершенно безобидно: при чем тут вода? Но не бередите воспоминаний, когда без этого можно обойтись, не искушайте какого-нибудь ожесточенного, надломленного беднягу, чтобы он потерял власть над собой и совершил что-нибудь предосудительное…»
Когда моя добыча свернула с лестничной клетки в коридор, я направился выше, на верхний этаж, где в середине коридора находился мой номер. Тихонько приблизился к двери номера и прислушался к звукам изнутри; а позади меня, у лестничной клетки остановился некто, глядя в мою сторону, — некто, следовавший за мной в нескольких шагах, пока я следовал за сыном Демьянюка. Ну конечно же, полицейский в штатском! Откомандирован сюда полицией, обеспечивает безопасность Джона-младшего. Либо он ходит за мной, воображает, будто я — Мойше Пипик? Либо выслеживает Пипика, приняв Пипика за меня? Или пришел выяснять, почему нас двое и что мы замышляем вдвоем?
Хотя из комнаты не доносилось ни звука — может, Пипик уже пришел и ушел, успев украсть или уничтожить то, что искал, — я не сомневался: если есть хоть малейшая вероятность того, что он находится в номере, глупо входить внутрь одному, поэтому я развернулся и пошел было обратно к лестнице, но тут дверь моего номера приоткрылась, и из нее высунулась голова Мойше Пипика. В тот момент я уже шагал по коридору с удвоенной скоростью, но, поскольку мне не хотелось показывать ему, как я его теперь боюсь, задержался и даже неспешно сделал несколько шагов назад, туда, где он стоял, высунувшись на полкорпуса в коридор. Увиденное вблизи так меня поразило, что я еле подавил в себе желание броситься наутек, за подмогой. Его лицо я хорошо помнил: оно смотрело на меня из зеркала месяцами, пока у меня длился нервный срыв. Он был без очков, и в его глазах я увидел свой собственный леденящий ужас минувшего лета, глаза были мои — налитые страхом той поры, когда я мог думать только о способах самоубийства. На его лице читалось то, что так пугало Клэр: моя гримаса вечной скорби.
— Вы, — сказал он. И больше ничего. Но в его устах это было обвинение: тот «я», который является мной.
— Входите, — сказал он слабым голосом.
— Нет, это вы выходите. Заберите свою обувь, — он был в носках, в рубашке навыпуск, — заберите все свое, отдайте ключ и катитесь отсюда.
Даже не соизволив ответить, он повернулся спиной и скрылся в номере. Я застыл на пороге, заглянул внутрь: может быть, Беда тут, с ним? Но он растянулся на кровати наискосок, в полном одиночестве, печально созерцая сводчатый беленый потолок. Подушки громоздились в изголовье, покрывало — сдернуто и сброшено на кафельный пол, а рядом с ним на кровати лежала раскрытая книга — мой экземпляр «Цили» Аарона Аппельфельда. Ничто больше в этой комнатке, похоже, не было сдвинуто с места; даже в гостиницах я обращаюсь со своими вещами аккуратно, и, как мне показалось, все лежало так, как я оставил. Вещей у меня было довольно мало: на маленьком письменном столе у широкого арочного окна лежали папка с моими конспектами бесед с Аароном, три кассеты, которые мы с Аароном уже наговорили, и книги Аарона в английском переводе. Поскольку диктофон лежал в моем единственном чемодане, чемодан — в шкафу, запертом на ключ, а ключ — в моем бумажнике, он никаким способом не мог прослушать кассеты; возможно, порылся в рубашках, носках и белье в среднем ящике комода, возможно, позднее я обнаружу, что он даже их как-то осквернил; и все же я сознавал: если он не устроил в ванной жертвоприношение козла, мне здорово повезло.
— Послушайте, — сказал я ему, оставаясь на пороге. — Я сейчас приведу гостиничного сыщика. Он вызовет полицию. Вы вторглись в мою комнату. Вы посягнули на мою собственность. Не знаю, что уж вы могли тут прихватить…
— Что я прихватил? — с этими словами он заворочался, приподнялся, сел на край постели, обхватив голову руками, так что я на время перестал видеть скорбное лицо и замечать его сходство с моим собственным — сходство, по-прежнему ужасавшее и изумлявшее меня. Он тоже сейчас не мог видеть меня и замечать это сходство, пленившее его по мотивам, личные нюансы которых оставались для меня неясными. Я понимал, что люди все время пытаются преобразиться: каждый подвержен тяге быть не таким, каков есть. И, чтобы не выглядеть так, как они выглядят, не говорить так, как говорят, не сталкиваться с тем отношением, с каким сталкиваются, не страдать так, как страдают и т. п., и т. д., люди меняют прически, портных, супругов, произношение, друзей, меняют адреса, носы, обои, даже государственный строй — делают все, чтобы стать больше похожими на себя, или меньше похожими на себя, или более-менее такими, как показательный прототип, образ которого дан им на всю жизнь в качестве примера для подражания или объекта страстного и категорического неприятия. Пипик не только зашел дальше, чем большинство людей на свете, — он уже, в своем отражении в зеркале, невероятно эволюционировал, перешел в состояние другого; не осталось почти ничего, чего бы он еще не сымитировал или не нафантазировал. Могу понять этот соблазн — стереть себя и сделаться, пусть несовершенным и подложным, но в каком-то новом, увлекательном духе; я тоже поддавался этому соблазну, и не только несколькими часами раньше, в обществе Зиадов, а потом в обществе Галя, но и в гораздо более широком масштабе — в своих книгах: я выглядел, как я, разговаривал, как я, даже претендовал на приличествующие случаю страницы собственной биографии, и все же под изображавшим меня маскарадным костюмом я был кем-то совсем другим.
Но то, что происходит сейчас, происходит не в книге, и допускать, чтобы такое происходило, нельзя.
— А ну брысь с моей кровати, — сказал я ему, — вон отсюда!
Он, однако, взял в руки «Цили» Аарона и стал мне показывать, как много успел прочитать.
— Настоящая отрава, — сказал он. — Все, с чем борется диаспоризм. Почему вы такого высокого мнения об этом господине, когда нам совершенно не нужны такие, как он? Он никогда не разлучится с антисемитизмом. Это краеугольный камень, на котором он строит весь свой мир. Вечный и непоколебимый антисемитизм. Этот человек непоправимо искалечен Холокостом — почему вы хотите, чтобы люди читали такие книжки, пропитанные страхом?
— Вы не уловили суть: я хочу только, чтобы вы ушли отсюда.
— Я потрясен: вы — и вдруг, после всего, что вами написано, хотите упрочить стереотип еврея-жертвы. В прошлом году я читал в «Нью-Йорк таймс», ваш диалог с Примо Леви. Я слышал, у вас был нервный срыв после того, как он покончил с собой.
— От кого вы это слышали? От Валенсы?
— От вашего брата. От Сэнди.
— Вы и с моим братом поддерживаете контакты? Он об этом никогда не упоминал.
— Входите. Прикройте дверь. Нам нужно много о чем поговорить. Мы с вами десятки лет сплетены воедино, между нами тысячи соединительных звеньев. Вы даже знать не желаете, как все это необычно, да? Хотите только одного — избавиться от этой связи. Но она уходит корнями в давние времена, Филип, еще во времена «Ченселлор-авеню-скул»[31].
— Вот как? Вы учились в «Ченселлор»?
Он тихо пропел нежным баритоном — до жути знакомым мне голосом — несколько тактов из гимна «Ченселлор-авеню-скул», слова, написанные в начале тридцатых годов на мелодию песни «Вперед, Висконсин». «Мы тут рук не покладаем… наша цель — всех побеждать… Мы доверье оправдаем… тра-ля-ля, ля-ля-ля…» И грустно улыбнулся мне, искривив лицо в скорбной гримасе.
— Помните регулировщика, который переводил вас через перекресток Ченселлор и Саммит? Тысяча девятьсот тридцать восьмой год, когда вы пошли в приготовительный класс. Помните, как его звали?
Пока он говорил, я оглянулся на лестничную клетку и там, к своему облегчению, увидел ровно того, кого искал. Он мешкал на площадке: невысокий, коренастый, без пиджака, брюнет с короткой стрижкой и невыразительным, как маска, лицом, — но, может, оно кажется таким только издали? Он взглянул в мою сторону, уже не пытаясь скрыть, что присутствует здесь и тоже учуял нечто подозрительное. Да, это полицейский в штатском.
— Эл, — снова заговорил Пипик, откинувшись на подушки. — Его звали Эл, — тоскливо повторил он.
Пока Пипик бормотал, лежа на кровати, полицейский, хотя я не сделал ему никакого знака, двинулся по коридору к распахнутой двери, у которой я ждал.
— Вы подпрыгивали, чтобы дотронуться до его рук, — напоминал мне Пипик. — Он широко расставлял руки, чтобы остановить движение, а вы, малыши, переходя улицу, подпрыгивали и трогали его руки. Каждое утро: «Привет, Эл!» — и прыг! И касались его рук. Тысяча девятьсот тридцать восьмой. Помните?
— Конечно, — сказал я и, когда полицейский подошел ближе, улыбнулся ему: мол, он тут нужен, но ситуация пока под контролем. Он наклонился к моему уху и что-то пробубнил. Говорил он по-английски, но с таким акцентом, что его негромкие слова вначале прозвучали неразборчиво.
— Что? — шепнул я.
— Хотите, я у вас отсосу? — прошептал он в ответ.
— Ой, нет… спасибо, нет. Обознался. — Я вошел в номер и захлопнул дверь. — Извините за вторжение, — сказал я.
— Помните Эла? — спросил Пипик.
Я сел в мягкое кресло у окна, не вполне понимая, что еще теперь делать, когда я заперт вместе с ним.
— Пипик, вы какой-то бледный.
— Простите, что вы сказали?
— Вид у вас ужасный. Вид у вас больной. Эта затея вам не впрок — у вас вид человека, который сильно влип.
— Пипик? — Он привстал на кровати. И презрительно спросил: — Вы меня Пипиком назвали?
— Не принимайте близко к сердцу. Как еще мне вас называть?
— Хватит пустых слов — я пришел за чеком.
— Каким чеком?
— Моим чеком!
— Вашим? Я вас умоляю. Пипик, вам еще никто не рассказывал про мою двоюродную бабушку из Данбери? Старшую сестру моего деда по отцу. Вам еще никто не рассказывал про нашу бабушку Гичу?
— Я хочу получить чек.
— Вы прознали про регулировщика Эла, кто-то научил вас словам гимна «Ченселлор» от начала до конца, значит, вам пора узнать и про Бабу Гичу, старейшину нашего клана, и как мы ездили к ней в гости, и как мы ей звонили, когда возвращались от нее живые и невредимые. Вы так интересуетесь тридцать восьмым годом — а это примерно сороковой.
— Вы не меня обкрадываете, украв этот чек, вы не Смайлсбургера обкрадываете — вы обкрадываете еврейский народ.
— Я вас умоляю. Просто умоляю. Хватит. Баба Гича тоже была еврейка, знаете ли. Так что послушайте. — Не решусь утверждать, будто я вообще понимал, что делаю, но я сказал себе: если я просто перехвачу инициативу и начну говорить без умолку, то так его утомлю, что от него ничего не останется, а затем буду действовать дальше… Но как действовать? — Баба Гича выглядела настоящей иностранкой, словно только-только приехала из Старого Света, она была дородная, властная и неугомонная, носила парик, шали, длинные темные платья, и поездка в Данбери к ней в гости превращалась в совершенно необычную экспедицию — мы оказывались словно бы не в Америке.
— Мне нужен чек. Немедленно.
— Пипик, хватит попискивать.
— Отвяньте с вашим Пипиком!
— Тогда слушайте меня. Это интересно. Примерно раз в полгода мы рассаживались по двум машинам и ехали на выходные к Бабе Гиче. Ее муж был шляпником в Данбери. Раньше он работал в Ньюарке на фабрике Фишмана вместе с моим дедом, который тоже одно время был шляпником, но, когда фабрики головных уборов переехали в Коннектикут, Гича и ее семья переселились вместе с ними в Данбери. Лет через десять муж Гичи в нерабочее время вез партию готовых шляп на склад, застрял в лифте и погиб. Гича осталась одна, и потому два-три раза в год мы все ездили на север с ней повидаться. В те времена дорога до Данбери отнимала пять часов. Тетки, дядья, кузены, моя бабушка — все мы набивались в машины, ехали туда вместе, возвращались обратно тоже вместе. Пожалуй, это было самое еврейское, самое идишское событие моего детства — казалось, углубляясь на север, до самого Данбери, мы доезжали до легендарной Галиции из нашего прошлого. Дома у Бабы Гичи царили уныние и неразбериха: лампочки тусклые, на плите вечно что-то варится, надвигаются болезни, то и дело назревает какая-то новая трагедия, а местная родня совершенно не походила на ту энергичную, здоровую, американизированную компанию, которая прибывала туда на новеньких «студебеккерах». Баба Гича так и не оправилась после того, как ее муж погиб в аварии. Каждый раз была уверена, что по дороге к ней мы разобьемся на машине, а когда мы не разбивались, не сомневалась, что нам суждено разбиться на обратном пути, и потому установился обычай: вернувшись воскресным вечером домой и только что войдя в переднюю, мы прежде, чем сходить в туалет или снять пальто, должны были позвонить Бабе Гиче и успокоить ее — мол, мы еще живы. Разумеется, в те времена в нашей среде междугородний телефонный звонок был чем-то неслыханным — никто даже не мечтал звонить по междугородке, кроме экстренных случаев. И все же, когда мы возвращались домой от Бабы Гичи, пусть в самый поздний час, моя мать поднимала трубку и, словно действовала без всякой задней мысли, звонила на телефонную станцию, просила соединить по междугородке с номером Бабы Гичи в Коннектикуте и пригласить к аппарату Мойше Пипика лично. Мама держала трубку в руке, а мы с братом прижимались к трубке ушами: очень уж занятно было слышать, как гойская телефонистка пытается выговорить «Мойше Пипик». Она вечно перевирала это имя, а моя мать, которая блестяще проделывала этот трюк и удостаивалась похвал от всей родни, — моя мать совершенно спокойно, совершенно внятно произносила: «Нет, барышня, нет, пригласить к аппарату Мой-ше Пи-пи-ка… Мистера Мойше… Пипика». И когда телефонистка наконец-то выговаривала это имя относительно правильно, мы слышали, как в трубку врывался голос Бабы Гичи: «Мойше Пипик? Его тут нет! Полчаса как ушел!», — и тут же — бам-м, бросала трубку, а то еще телефонная компания догадается о нашей проделке и засадит нас всех в тюрьму.
Каким-то образом эта история — возможно, просто потому, что была длинная — его слегка успокоила, и он прилег на кровать с таким видом, словно временно неопасен ни для кого, даже для себя самого. Прикрыв глаза, он сказал, очень устало:
— Как это связано с тем, что вы сделали со мной? Есть хоть какая-то связь? Или вы вообще не понимаете, что подстроили мне сегодня?
И тогда я подумал: он вроде моего блудного сына, вроде ребенка, которого у меня никогда не было, — этакий инфантильный, ни к какому делу не пригодный половозрелый мужчина, унаследовавший традиционное семейное имя и внешность своего яркого отца и удрученный ощущением, что отец наступает ему на горло; он носится по всему свету, чтобы выучиться дышать самостоятельно, и, проведя десятки лет в седле мотоцикла, преуспев разве что в бренчании на электрогитаре, появляется в дверях старого особняка, чтобы излить свое бессилие, не отпускающее его всю жизнь, а затем, спустя сутки исступленных обвинений и пугающего плача, лежит в своей бывшей детской, временно исчерпав запас контробвинений, а отец добродушно сидит рядом, мысленно составляя список всех недостатков отпрыска и думая: «В твои годы я уже…» — а вслух рассказывает что-то забавное, тщетно пытаясь развеселить этого хищника, добиваясь, чтобы он сменил гнев на милость — пусть, самое малое, возьмет чек, за которым пришел, и укатит куда-нибудь, где его возьмут работать в автосервис.
Чек. Чек не был галлюцинацией, но чек исчез. Все это — не галлюцинация. Это еще хуже хальциона — это происходит на самом деле.
— Вы сейчас думаете, что Пипик был для нас крайним, — сказал я, — козлом отпущения для козлов отпущения, но нет — Пипик был Протей, единый в ста разных лицах. В этом отношении он был совсем как человек. Мойше Пипик не существовал и никак не мог существовать на свете, и все же мы уверяли: он настолько реален, что может подойти к телефону. Семилетнего ребенка все это смешило до колик. Но тут Баба Гича говорила: «Полчаса как ушел», и я внезапно становился не умнее телефонистки, я верил Бабе Гиче. Я буквально видел, как он уезжает. Ему хотелось остаться, еще немного поговорить с Бабой Гичей. Он заходил к ней, чтобы в чем-то удостовериться. Наверно, в том, что он не совсем один на свете. Евреев в Данбери было не очень много. Как туда вообще занесло бедного маленького Мойше Пипика? Как ни странно, великанша Гича действовала на людей очень успокаивающе, хотя ее беспокоило все, что только существовало на свете. Но она атаковала свои тревоги, словно рыцарь — драконов, вот, наверно, в чем штука. Я воображал, как они беседуют на идише — Баба Гича и Мойше Пипик. Он был мальчик-беженец, в кепке беженца, в которой приехал из Старого Света, и она давала ему еду — прямо в кастрюльке, и старое пальто своего покойного мужа. Иногда украдкой совала ему долларовую бумажку. Но всякий раз, когда он заглядывал к ней после того, как уезжали, погостив на выходных, ее родственники из Нью-Джерси, и когда он сидел за столом и рассказывал ей про свои проблемы, она сидела, поглядывая на кухонные часы, а потом вдруг вскакивала и говорила: «Уходи, Мойше! Посмотри, который час! Боже упаси, если ты окажешься здесь, когда они позвонят!» И внезапно, ин митн дринен[32], он хватал свою кепку и убегал. Пипик бежал, бежал, бежал не останавливаясь, пока спустя пятьдесят лет не добежал, наконец, до Иерусалима, и от всей этой беготни на него накатила такая усталость, он ощутил такое одиночество, что в Иерусалиме его хватило только на одно — отыскать кровать, любую кровать, даже чужую кровать…
Я убаюкал своего сыночка, моя история послужила для него наркозом. И остался сидеть в кресле у окна, мечтая, чтобы она свела его в могилу. Когда я был моложе, старейшины еврейских общин ругали меня за то, что мои рассказы опасны для жизни евреев, — ох, как бы мне хотелось уметь это взаправду! Сражать словом, как пулей!
Я рассмотрел его хорошенько — долго, жадно всматривался, как мне это не вполне удавалось, пока он отвечал взглядом на взгляд. Бедняга. Сходство и впрямь необычайное. Он заснул в такой позе, что у него задрались штанины, и я заметил, что даже голени у него мои — длинные и тонкие (или это у меня — его голени). Тихо текли минуты. Получилось. Я его измотал. Довел до отключки. Первый момент безмятежности за весь день. Так вот как я выгляжу, подумал я, когда сплю. Я и не догадывался, что на кровати кажусь таким дылдой — или просто эта кровать мне коротковата? В любом случае, именно эту картину видят женщины, проснувшись, чтобы поразмыслить, насколько умно поступили, занимаясь тем-то и тем-то с таким-то и таким-то. И именно так бы я выглядел, если бы сегодня ночью умер в этой постели. Это мой труп. Я сижу тут живой вопреки тому, что я мертв. Сижу тут после своей смерти. А может, до своего рождения. Сижу здесь и в действительности, совсем как Мойше Пипик Бабы Гичи, вообще не существую. Полчаса как ушел. Сижу здесь шиву[33] по самому себе.
Такая странная ситуация даже мне никогда не пришла бы в голову.
Но нет, все не так. Это просто-напросто другой человек, воплотившийся в похожем внешнем облике, материальный аналог того, что в поэзии было бы приблизительной рифмой. Вот и все откровения.
Я поднял трубку телефона, стоявшего рядом на тумбочке, и тихонько попросил телефонистку соединить меня с отелем «Царь Давид».
— Филипа Рота, пожалуйста, — сказал я, когда ответила телефонистка в «Царе Давиде».
В их номере к телефону подошла Беда.
Я шепотом произнес ее имя.
— Милый! Где ты? Я с ума схожу!
Я слабо ответил:
— Все еще здесь.
— Где?
— В его номере.
— Господи! Ты так и не нашел это?
— Нигде нет.
— Значит, ничего не поделать — уходи оттуда!
— Я жду его.
— Не надо! Уходи!
— Мой миллион, черт возьми!
— У тебя ужасный голос, по-моему, тебе хуже. Ты снова перебрал. Тебе нельзя столько принимать.
— Я принял сколько требуется.
— Но это слишком много. Тебе плохо? Очень плохо?
— Я отдыхаю.
— Голос у тебя ужасный! Тебе больно! Вернись сюда! Филип, вернись! Он все вывернет наизнанку! Получится, что это ты его обворуешь, а не наоборот! Он подлый, беспринципный эгоист, он скажет все что угодно, лишь бы взять верх!
Неплохой повод похихикать.
— Он-то? Неужто мне его бояться!
— Но я его боюсь! Приезжай!
— Его? Да он сам обделался, так меня боится. Думает, все это сон. Я ему покажу, какой это сон. Он и сообразить не успеет, что с ним стряслось, как я сделаю яичницу из его задрипанных мозгов.
— Милый, это самоубийство.
— Я тебя люблю, Беда.
— Правда? Я для тебя еще что-то значу?
— Ты сейчас в чем? — прошептал я, не спуская глаз с кровати.
— Что?
— Что на тебе надето?
— Только джинсы. И лифчик.
— Джинсы.
— Не сейчас.
— Джинсы.
— Это у тебя блажь. Если он вернется…
— Джинсы.
— Да. Да.
— Сняла?
— Снимаю.
— До лодыжек. Спусти их до лодыжек.
— Спустила.
— Трусы.
— Ты тоже давай.
— Да, — сказал я, — о да.
— Да? Вытащил?
— Я на его кровати.
— Сумасшедший.
— На его кровати. Вытащил. О-о какой.
— Большой?
— Большой.
— Очень большой?
— Очень большой.
— Соски у меня твердые, как камень. Сиськи набухают. О, милый, они так набухли…
— Все. Скажи все слова.
— Я твоя манда и только твоя, больше ничья…
— Навсегда?
— Больше ничья.
— Все слова.
— Твой твердый член — мой кумир.
— Все слова.
— Мои губы обхватывают твой твердый-твердый член…
Пипик на кровати приоткрыл глаза, и тогда я повесил трубку.
— Полегчало? — спросил я.
Он посмотрел на меня, словно больной в глубокой коме, словно бы ничего не видя перед собой, и снова закрыл глаза.
— Перебрал лекарств, — сказал я.
Я решил не перезванивать Беде, не доводить до развязки. Определенное представление я уже составил.
Когда он снова пришел в себя, его лоб и щеки покрылись испариной, как маской.
— Вызвать вам врача? — спросил я. — Хотите, я позвоню мисс Поссесски?
— Я одного хочу, чтобы вы… чтобы вы… — но слезы не дали ему договорить.
— Чего же вы хотите?
— То, что вы украли.
— Послушайте, вы нездоровы. У вас сильные боли, верно? Вы принимаете обезболивающие, от которых у вас мутится в голове. Пьете лекарства лошадиными дозами, и в этом вся штука, верно? Я знаю по опыту, каково это. Знаю, до каких выходок могут довести лекарства. Послушайте, я не очень-то хочу сажать в тюрьму человека, который сидит на демероле. Но если это единственный способ заставить вас от меня отвязаться, мне наплевать на то, как тяжело вы больны, какие сильные у вас боли, насколько вы дуреете от лекарств: поставлю себе задачу и добьюсь. Если у меня не будет другого выхода, я поступлю с вами беспощадно. Но разве другого выхода нет? Сколько денег вам нужно, чтобы смыться отсюда, уехать с мисс Поссесски куда-нибудь и попытаться обрести мир и спокойствие? Потому что вот это, другое, — дурацкий фарс, оно ничего не значит, оно ничего не даст, вы обречены на неудачу. Скорее всего, для вас обоих это кончится дурацкой катастрофой, которую вы сами на себя накличете. Я готов оплатить вам дорогу в любое место, куда вы пожелаете уехать. Два авиабилета в оба конца первым классом, куда только душа пожелает — ваша душа и ее душа. И на расходы подкину немножко, чтоб вы не бедствовали, пока не наладите свою жизнь. Разумно, а? Я не подаю на вас в суд. Вы уезжаете. Пожалуйста, давайте договоримся об отступных и покончим с этим делом.
— Как все просто, — теперь он выглядел не таким осоловевшим, как в тот миг, когда очнулся впервые, но над верхней губой по-прежнему блестели капельки пота, а лицо было совершенно белое. — Мойше Пипик получает отступные. Чемпион НБА снова побеждает.
— А что, позвать еврейскую полицию — более гуманный выход? В такой замысловатой ситуации отступные — не всегда унизительный вариант. Я вам дам десять тысяч долларов. Большие деньги. У меня тут есть издатель, — что ж я до сих пор не додумался ему позвонить?! — и я договорюсь, чтобы завтра в полдень вам выдали на руки десять тысяч долларов наличными…
— «При условии, что вы еще засветло покинете Иерусалим».
— Да, завтра к вечеру, не позже.
— Я получаю десять, а вы — остаток.
— Нет никакого остатка. Нет и точка.
— Нет остатка? — хихикнул он. — Нет остатка? — И сразу же сел на кровати, выпрямился, и, казалось, совершенно воскрес. То ли лекарства внезапно испарились из его организма, то ли внезапно подействовали, но Пипик снова стал самим собой (кем бы он ни был). — Вы же в «Ченселлор» проходили арифметику, мисс Духин вас учила, а теперь говорите мне, будто нет остатка, когда… — и тут он начал жестикулировать, словно еврейский комик, обе руки влево, обе руки вправо, показывая, что первое несопоставимо со вторым, а второе с первым, — когда вычитаемое — десять тысяч, а уменьшаемое — один миллион? — В «Ченселлор» у вас всегда были четверки по арифметике. Вычитание — одна из четырех основных арифметических операций. Позвольте мне освежить вашу память. Это противоположность сложения. Результат вычитания одного числа из другого называется «разность». Символ этой операции — наш друг, знак «минус». Хоть что-то вспомнилось? Как и сложение, вычитание распространяется только на предметы одной категории. Например, доллары из долларов вычитаются распрекрасно. Доллары из долларов, Фил, вот для чего создано вычитание.
Что ж он за человек? На пятьдесят один процент умник или на пятьдесят один процент дурак? На пятьдесят один процент псих или на пятьдесят один процент здоровый? На пятьдесят один процент опрометчивый или на пятьдесят один процент ловкач? В любом случае, эти свойства распределялись в почти равных пропорциях.
— Мисс Духин. Должен признаться, — сказал я, — я совсем забыл мисс Духин.
— В постановке на День Колумба вы играли у Ханы Духин Колумба. В четвертом классе. Она вас обожала. Лучший Колумб в ее жизни. Они все вас обожали. Ваша мама, ваша тетя Мим, ваша тетя Хани, ваша бабушка Финкель — когда вы были младенцем, они стояли вокруг вашей кроватки, и, когда мама меняла вам подгузник, они по очереди целовали вам тухес[34]. С тех пор женщины выстраиваются в очередь, чтобы поцеловать вам тухес.
Что ж, теперь засмеялись мы оба.
— Что вы за человек, Пипик? Какую игру ведете? В вас есть что-то от забавника, верно? Очевидно, вы не рядовой тупица, у вас потрясающая спутница — она само жизнелюбие, вам не занимать ни смелости, ни нахальства, и даже мозги работают неплохо. Я говорю это скрепя сердце, но то, как страстно и умно вы критикуете Израиль, означает, что вы не просто какой-то шизик. Неужели это просто злая комедия об убеждениях? Аргументы в пользу диаспоризма — не всегда такая пародия, какой они кажутся в ваших устах. В них есть некая безумная достоверность. Есть довольно большое зерно истины — осознается и признается европоцентричность иудаизма, того самого иудаизма, из которого возник сионизм, и так далее. И все же, к сожалению, мне кажется, что это голос наивного юноши, который принимает желаемое за действительное. Скажите мне, пожалуйста, зачем вам все это на самом деле? Кража личности? Самая глупая афера, какая только может быть. Вас непременно уличат. Кто вы? Скажите мне, чем вы зарабатываете на жизнь, когда не занимаетесь вот этим. Насколько мне известно — если я ошибаюсь, поправьте меня, — вы никогда не пользовались моей картой «Америкэн Экспресс». Так чем же вы живете? Одной своей смекалкой?
— А вы угадайте. — О, теперь он прекрасно соображал и сиял, практически кокетничал. «Угадайте». Только не говорите мне, что он бисексуал! Только не говорите мне, что повторится сценка с тем типом из коридора! Не говорите, что он хочет со мной перепихнуться: Филип Рот трахает Филипа Рота! Боюсь, эта форма мастурбации даже для меня чересчур диковинна.
— Не могу угадать. Вы для меня — чистый лист, — сказал я. — И мне даже кажется, что, когда меня нет рядом, вы чистый лист для самого себя. Капелька изысканности, капелька ума, капелька уверенности в себе, может быть, даже капелька обаяния — такие, как Ванда-Беда, встречаются не на каждом шагу; но в основном — человек, который так и не смог четко уяснить, ради чего живет, в основном — человек непоследовательный, разочарованный, нечто очень размытое, аморфное, раздробленное. Пустое место с фантастическими очертаниями. Что вас окрыляет, когда меня рядом нет? Разве подо «мной» не прячется хоть крупица «вас»? Какая у вас жизненная цель, кроме попыток убедить окружающих в том, что вы — кто-то другой?
— А у вас какая жизненная цель, кроме этой?
— Ладно, я принимаю ваш аргумент, но вопрос, который я задал вам, имеет более широкое значение. Так ведь? Пипик, что вы делаете ради реальной жизни?
— Я блюститель порядка с лицензией, — сказал он. — Ну как, впечатляет? Я частный детектив. Смотрите.
Его удостоверение. Фото могло бы оказаться моим, но не самым удачным. Лицензия номер 7794. Истекает 01.06.90. «…Частный детектив, действующий по законной лицензии… наделенный всеми полномочиями, которые предоставляют ему органы власти в соответствии с законом». И его подпись. Моя подпись.
— У меня свое агентство в Чикаго, — сказал он. — Трое ребят и я. Вот и все. Агентство маленькое. Мы предлагаем те же услуги, что и почти все остальные — расследуем кражи, преступления белых воротничков и синих воротничков, поиск пропавших, слежка за супругами. Проводим проверки на детекторе лжи. Наркотики. Убийцами тоже занимаемся. Я беру себе все дела пропавших без вести. Пропавшие без вести — вот чем известен Филип Рот на всем Среднем Западе. Я добирался до Мексики и до Аляски. За двадцать один год нашел всех, кого мне только поручали найти. Всеми убийствами тоже занимаюсь я.
Я вернул ему лицензию, увидел, как он снова кладет ее в бумажник. Может, у него там лежит еще сотня подложных удостоверений, и все — на это имя? Я подумал, что сейчас об этом спрашивать неблагоразумно — его слова про «все убийства» застали меня врасплох.
— Любите опасные задания, — сказал я.
— Я должен решать сложные задачки двадцать четыре часа в сутки семь дней в неделю. Мне нравится жить на линии огня, всегда быть начеку — чтобы уровень адреналина не снижался. Все остальное кажется мне скучным.
— Что ж, я потрясен.
— Вижу.
— Я догадался, что вы — адреналиновый торчок, но никогда бы не сообразил, что вас следует называть блюстителем — вот именно, блюстителем — порядка.
— Разве еврей не может быть частным детективом?
— Может.
— Разве у детектива не может быть такого лица, как у меня? Или как у вас?
— Может, дело не в этом.
— Вы просто думаете, что я вру. Уютненький мирок вы себе создали: вы — Филип-правдолюб, а я — Филип-лгун, вы честный Филип, а я бесчестный Филип, вы Филип в здравом уме, а я — маньяк-психопат.
— Мне нравится деталь о пропавших без вести. Нравится, что это ваш профиль. Очень остроумная деталь в данных обстоятельствах. А что привело вас к профессии детектива? Расскажите, раз уж речь зашла об этом.
— Я всегда был из тех, кто хочет помогать другим. С самого детства не мог мириться с несправедливостью. Впадал в бешеный гнев. И до сих пор впадаю. Несправедливость — мой пунктик. Наверно, дело в том, что я рос в еврейской семье в годы войны. В те времена Америка не всегда была справедлива к евреям. В школе меня избивали. Совсем как Джонатана Полларда. Я запросто мог пойти тем же путем, что и Поллард. Начать действовать из любви к евреям. Поллардовские фантазии у меня были: добровольно служить Израилю, поработать на «Моссад». В моей стране служить в ФБР, в ЦРУ — и там, и там мне отказали. Так и не выяснил почему. Иногда меня посещает мысль: может быть, это из-за вас — решили, что у них будет слишком много маеты, если они возьмут на работу точный дубликат человека, находящегося в центре общественного внимания. Но подлинных причин я никогда не узнаю. В детстве я рисовал сам для себя комиксы. «Еврей в ФБР». Поллард — важнейшая фигура в моей жизни. Дело Полларда стало для меня тем же, чем дело Дрейфуса было для Герцля. От знакомых частных детективов я слышал, что в ФБР Полларда подключили к детектору лжи, дали ему списки видных американских евреев и велели указать других шпионов. Он отказался. В Полларде мне ненавистно все, кроме этого момента. Я живу в страхе, что появится второй Поллард. Живу в страхе перед тем, что это будет значить.
— Итак, из всего этого мне надлежит заключить, что вы стали детективом, чтобы помогать евреям?
— Слушайте, вы мне говорите, что ничего про меня не знаете и вы в невыгодном положении, потому что я столько знаю про вас. А я вам объясняю: моя профессия предполагает, что я должен знать столько, сколько знаю, и не только про вас, но и про любого другого. Вы просите, чтобы я уравнял наши шансы. Это я и пытаюсь сделать. Но натыкаюсь на стену недоверия. Хотите, чтобы я подключился к детектору лжи? Я бы прошел проверку с блеском. Ну хорошо, я не вел себя с вами спокойно и собранно. Я и сам этому подивился. Потом написал вам, принес извинения. Кто бы ты ни был, некоторые люди сотрясают тебя, как удар молнии. Должен сказать, до вас такой молнией для меня был только один человек. Профессия меня закалила: меня ничем не проймешь, я видел все, я должен справляться с чем угодно. И только один раз такое случилось раньше, меня сотрясла молния, — в тысяча девятьсот шестьдесят третьем, моя встреча с президентом. Тогда я подрабатывал телохранителем. Обычно меня нанимали частные компании, но в тот момент я работал на городскую администрацию. Это было в мэрии. Когда он пожал мне руку, я потерял дар речи. Забыл все слова. Так случается очень редко. Слова — важная часть моего бизнеса, я обязан им девяноста процентами своего успеха. Словам и мозгам. Наверно, так вышло, потому что тогда я погрузился в сексуальные фантазии, воображая его жену на водных лыжах, — вот во мне и проснулась совесть. А знаете, что сказал мне президент? Он сказал: «Я знаком с вашим другом Стайроном. Вы должны приехать в Вашингтон и как-нибудь поужинать с нами и Стайронами». А потом он сказал: «Я в восторге от вашего „Наплевательства“». Это было в августе шестьдесят третьего. Через три месяца его застрелили.
— Кеннеди принял вас за меня. Президент США подумал, что телохранитель из мэрии пишет прозу на досуге.
— Он же пожимал миллион рук в день. Он принял меня за такого же почетного гостя. Обмануться было несложно: мое имя, моя внешность, и вдобавок телохранителей все вечно принимают за кого-то другого. Это часть профессиональных обязанностей. Кто-то желает, чтобы его охраняли. Допустим, кто-то вроде вас, чувствующий, что над ним нависла опасность. И ты ездишь вместе с ним в машине. Притворяешься его приятелем или вроде того. Конечно, некоторые говорят, что им нужно, чтобы сразу было заметно: ты — телохранитель, и тогда ты вживаешься в эту роль. Хороший темный костюм, солнечные очки, ходишь с пистолетом. Наряд головореза. Такое у них желание, а ты делаешь то, что от тебя требуется. Им хочется, чтобы все было ясно сразу — им нравится шик и блеск, который в этом есть. Был у меня один клиент, с которым я все время работал в Чикаго, крупный подрядчик и застройщик, денег — хоть отбавляй, людей, которые имели на него зуб, — тоже, а он обожал все делать напоказ. Я ездил с ним в Вегас. Сопровождал его, его лимузин, его друзей — они всегда старались жить с размахом. Я должен был присматривать за женщинами, когда они отлучались в туалет. Я должен был заходить вместе с ними в туалет так, чтобы они ничего не заметили.
— Это трудно проделать?
— Мне было двадцать семь, двадцать восемь, — я справлялся. С тех пор все переменилось, но тогда я был единственным евреем-телохранителем на всем Среднем Западе. Я был пионером в этом смысле. Все остальные еврейские мальчики учились на юристов. По воле своих родителей. Разве ваш старик не хотел, чтобы вы пошли в юристы вместо того, чтобы двинуть в Чикаго и пойти в учителя английской литературы?
— Кто вам это сказал?
— Клайв Каммис, друг вашего брата. Он теперь видный адвокат в Нью-Джерси. Когда вы вздумали стать аспирантом и изучать литературу, ваш отец попросил Клайва отвести вас в сторонку и упросить пойти в юристы.
— Я лично не помню, чтобы такое было.
— Было. На Лесли-стрит Клайв позвал вас для разговора в свою комнату. Сказал вам, что преподаванием литературы на жизнь не заработаешь. Но вы ему сказали, что ничего и слушать не хотите — забудем, мол, эту тему.
— Что ж, этот случай я как-то запамятовал.
— Клайв его помнит.
— Вы и с Клайвом Каммисом видитесь?
— Мне подгоняют клиентов юристы по всей стране. Есть масса юридических фирм, с которыми мы очень тесно сотрудничаем. Мы их эксклюзивные агенты. Они подбрасывают нам все дела, когда требуется детектив в Чикаго. У меня прекрасные рабочие связи с двумя сотнями полицейских управлений, в основном в Иллинойсе, Висконсине и Индиане. Мы в прекрасных отношениях с окружной полицией, статистика арестов в округах блестящая. Я им много кого сдал.
Должен признаться, я начинал ему верить.
— Послушайте, меня вообще никогда не тянуло в еврейские профессии, — сказал он. — Мне всегда казалось, что это наша величайшая ошибка. Юридическая школа была бы для меня всего лишь очередным гетто. И то, чем занялись вы, — тоже: писательство, книги, университеты, все это презрение к миру вещей. На мой вкус, книги — нечто чересчур еврейское, просто еще один способ спрятаться от страха перед гойим. Вот видите, у меня даже тогда возникали диаспористские мысли. Топорные, неоформленные, но инстинкт проснулся во мне с самого начала. Здешние называют это «ассимиляцией» ради вящей унизительности, — а я называл это жизнью настоящего мужчины. Я пошел служить в армию, чтобы попасть в Корею. Очень хотел воевать с коммунистами. Но меня туда так и не направили. Сделали из меня военного полицейского в Форт-Беннинге. Там, в спортзале, я выстроил свое тело. Научился регулировать дорожное движение. Стал спецом по пистолетам. Влюбился в оружие. Изучал боевые искусства. Вы ушли из УКОЗа, потому что в Бакнелле[35] вы были противником военного истеблишмента, а я, черт возьми, стал лучшим военным полицейским, какого только видели в Джорджии. Я им показал, этому долбаному южному быдлу. Не бойся, сказал я себе, не бегай от них — просто играй в их игру лучше них, будь они прокляты. И таким методом я развил в себе исполинское чувство собственного достоинства.
— И куда оно подевалось? — спросил я.
— Пожалуйста, не надо лишних оскорблений. Я не имею при себе оружия, мое тело подточено опухолью, лекарства… вы правы, они плохо действуют на мозги, уродуют характер, а вдобавок вы внушаете мне благоговение — это правда и всегда будет правдой. Так есть и должно быть. Я знаю свое место — знаю, где я, а где вы. Я готов терпеть, когда вы обливаете меня дерьмом, хотя такого никогда никому не спускал. Когда я имею дело с вами, меня оставляют силы. Но я, уж так вышло, понимаю ваше тяжелое положение лучше, чем вы готовы признать. Фил, вас тоже сотряс удар молнии, а для классического еврейского параноика это не самая простая ситуация. Вот что я пытаюсь сейчас нейтрализовать — вашу параноидальную реакцию. Вот зачем я вам объясняю, кто я такой и откуда взялся. Я не пришелец из космоса. Я не бред шизофреника. И как бы вас ни веселила эта мысль, я не Мойше Пипик Бабы Гичи. Ничего подобного. Я — Филип Рот. Я частный детектив-еврей из Чикаго, который заболел раком и обречен умереть от этой болезни, но не раньше, чем внесет свой вклад в великое дело. Я не стыжусь того, что до недавнего времени делал для людей. Не стыжусь, что был телохранителем у тех, кому требовался телохранитель. Телохранитель — это кусок мяса, но я никогда ни на кого не работал вполсилы. Много лет я занимался слежкой за супругами. Я знаю, что в нашем бизнесе это комическая разрядка — застигнуть кого-то со спущенными штанами, я знаю, это не то же самое, что быть писателем, который получает премии за свое мастерство, — но я был другим Филипом Ротом. Я был тем Филипом Ротом, который подходил к портье в «Палмер-Хаузе» и показывал ему свой значок или под каким-то другим предлогом старался заглянуть в регистрационную книгу, чтобы проверить, заселились ли они сюда, в каком они номере. Я тот Филип Рот, который, чтобы попасть наверх, говорил: «Я курьер из цветочного магазина и должен сделать все лично, потому что клиент дал мне сто долларов, чтобы я вручил букет адресату». Я тот Филип Рот, который находил горничную и врал напропалую: «Я забыл ключ, это мой номер, хотите — проверьте внизу, вам скажут, что номер мой». Я — тот Филип Рот, который всегда мог раздобыть ключ, который всегда мог пробиться в номер — всегда.
— Совсем как здесь, — заметил я, но это его не остановило.
— Я тот Филип Рот, который врывается в номер со своей «минолтой» и делает фотки быстрее, чем кто-то успеет сообразить, что происходит. За это не полагается премий, но я никогда не стыдился, тратил на это год за годом, а когда наконец-то накопил денег, открыл собственное агентство. Остальное уже известно. Люди пропадают, а Филип Рот их находит. Я тот Филип Рот, который постоянно имеет дело с отчаявшимися людьми, и не просто в какой-то там книжке. Преступление — это отчаяние. Человек, который заявил о пропавшем, в отчаянии, и человек, который пустился в бега, в отчаянии, и потому вся моя жизнь — отчаяние, днем и ночью. Дети сбегают из дома, и я их нахожу. Они сбегают, и их завлекают в мир подонков. Им нужно где-то жить, и кто-то извлекает из этого выгоду. Мое последнее дело, перед тем как я заболел раком, — дело пятнадцатилетней девочки из Хайленд-Парка. Ко мне пришла ее мать, в ужасном состоянии, рыдала и голосила. Донна в сентябре первые два дня посещала занятия в школе, а потом исчезла. Она сошлась с опасным уголовником-рецидивистом, объявленным в розыск, сущим мерзавцем. Доминиканцем. Я нашел многоквартирный дом в Калумет-Сити, где жила его бабушка, и стал наблюдать. Других зацепок у меня не было. Я дежурил там несколько дней. Один раз просидел бессменно больше двадцати шести часов. И ничего не происходило. Тут требуется терпение, колоссальное терпение. Даже газеты читать рискованно: что-то может произойти за долю секунды, а ты прозеваешь. Часами не сходить с места — тут нужна изворотливость. Прячешься в тачке, сидишь в тачке, пригнувшись, притворяешься, будто просто бездельничаешь, как любой человек в машине. Иногда ходишь по нужде прямо в тачке — как удержаться? А тем временем я все время копаюсь в мыслях преступника: как он среагирует и что будет делать. Каждый преступник уникален, и каждый сценарий, который я разрабатываю, уникален. Когда ты преступник, да еще и туповатый, ты не думаешь, но если ты детектив, у тебя должно хватить ума «не думать» так, как не думает этот тип. Что ж, он все-таки приезжает к бабушке. Когда он снова выходит из подъезда, я иду за ним. Он покупает наркотик. А потом возвращается к своей машине. Прохожу мимо машины, а там — она, я с уверенностью ее опознаю: это Донна. Позднее оказалось, что он сам употреблял наркотики в машине. Короче говоря, погоня длилась двадцать пять минут. Мы проехали через четыре городка в Индиане, делая восемьдесят миль в час по второстепенным дорогам. Парень обвиняется по шестнадцати разным пунктам. Бегство от полиции, сопротивление аресту, похищение людей — он влип по самые помидоры. Я допросил девушку. Сказал ей: «Как делишки, Донна?» А она: «Не понимаю, о чем это вы, меня зовут Пеппер. Я из Калифорнии. Приехала неделю назад». У этой пятнадцатилетней пай-девочки, у этой школьницы из Хайленд-Парка соображалка, как у закоренелого урки, и идеальная отмазка. Она провела в бегах одиннадцать месяцев, и у нее было подложное свидетельство о рождении, водительские права, целая пачка подложных документов. По поведению Донны я понял, что этот тип вовлек ее в проституцию. В ее сумочке мы обнаружили презервативы, в машине — секс-приспособления и всякое такое.
Я подумал, что все это он изучил назубок по телевизору. Если бы я только смотрел побольше «Копов из Лос-Анджелеса» и поменьше читал Достоевского, я бы понял, в чем штука, на третьей минуте догадался бы, из какого это сериала. Возможно, мотивы из пятнадцати сериалов, приправленные дюжиной кинобоевиков. И вот в чем юмор: скорее всего, существует какой-то невероятно популярный сериал, ради которого все в пятницу вечером сидят дома, и он не просто про частного детектива, который специализируется на пропавших детях, а про детектива-еврея, и серию про старшеклассницу (прелестная болельщица за школьную команду, девица себе на уме, родители-обыватели) и наркомана-сутенера-похитителя (развратные танцы, фольклорная бабушка, рябое лицо) Пипик, вероятно, посмотрел как раз перед тем, как сел в самолет до Тель-Авива, чтобы сыграть меня. А возможно, этот фильм показывали на рейсе «Эль Аль». Наверно, в Америке все, кто старше трех лет, знают, как детективы срут в своих машинах и называют машины «тачками», наверно, в Америке все, кто старше трех лет, точно знают, что подразумевается под «секс-приспособлением», и только стареющий автор «Случая Портного» вынужден об этом расспрашивать. Какое для него, наверно, удовольствие вешать мне лапшу на уши. Но что это: нескончаемый маскарад ради аферы, или афера — предлог для актерства, а подлинное удовольствие он получает от самого процесса лицедейства? Что, если это не просто мошенничество, а пародия на мое призвание, то, что нынче зовется стёб? Да, предположим, что этот мой Пипик — не кто иной, как Дух Сатиры во плоти, а вся эта история — пародия, сатира на писательство! Как я мог этого не заметить? Да, да, Дух Сатиры — ну конечно же это он, пришел подтрунивать надо мной и другими старомодными адептами серьезных и реальных вещей, пришел отвлечь нас всех от еврейской жестокости, о которой невыносимо думать, приехал на гастроли в Иерусалим, чтобы развеселить всех, кому хреново.
— Что за секс-приспособления? — спросил я у него.
— У нее был вибратор. В машине лежал блек-джек. Уже не припомню, что еще мы обнаружили.
— А что такое блекджек — вид фаллоимитатора? Нынче, пожалуй, фаллоимитаторы все время мелькают на телеэкранах в прайм-тайм. Совсем как раньше хулахупы.
— Блекджеки используются в садомазо. Для избиений, наказаний и тому подобного.
— И что сталось с Донной? Какой она расы — белая? Я пропустил этот сериал. Кто вас играет? Рон Либман или Джордж Сигал? Или это вы играете их для меня?
— У меня мало знакомых писателей, — сказал он. — Они все так думают? Что в реальном мире каждый кого-нибудь играет? Брат мой! В детстве вы слишком увлекались той передачей для малышей — наверно, вы с Сэнди ее чересчур любили. Утром по субботам. Помните? Тоже тысяча девятьсот сороковой. Одиннадцать утра по восточному поясному времени. Та-там-та-татата, там-та-татата, там-тата-та-там.
Он замурлыкал мелодию, которая когда-то была заставкой «Понарошку» — тридцатиминутки сказок, которую просто обожали маленькие американские дети тридцатых-сороковых, не избалованные масс-медиа, обожали не только мы с братом, но и миллионы других детей.
— Может быть, — сказал он, — ваше восприятие реальности осталось на уровне «Понарошку».
Эти слова я даже не удостоил ответом.
— Ах, это же стереотип, верно? Вам со мной скучно? Что ж, — сказал он, — теперь, когда вам под шестьдесят и «Понарошку» больше не выходит в эфир, кому-то придется заставить вас поскучать подольше, чтобы объяснить: во-первых, мир существует на самом деле, во-вторых, на кон поставлено очень много, а в-третьих, никто, кроме вас, больше ничего не делает понарошку. Я долго влезал в ваши мысли, но только теперь понимаю, как устроены писатели: вы, господа, считаете, что на свете все понарошку.
— Нет, Пипик, я не считаю, будто хоть что-то из этого — понарошку. Я считаю — и знаю — что вы настоящий лжец и настоящий обманщик. Только в историях, которые якобы про «все это», только при безуспешных попытках описать «все это» начинает действовать «понарошечность». Пятилетние дети, возможно, принимают байки за правду, но когда тебе под шестьдесят, для разоблачения патологической тяги к сочинению баек нужно просто еще одно умение, которое приходит в зрелом возрасте. Когда тебе под шестьдесят, образы «всего этого» и есть «все это». Нет ничего, кроме них. Понимаете?
— Тут все совершенно понятно, кроме вашего самомнения. С возрастом становишься циничнее, потому что все больше ахинеи заполняет мозги. Но какое отношение это имеет к нам с вами?
Я поймал себя на том, что вопрошаю вслух:
— Значит, я беседую с этим человеком, искренне пытаюсь вести с ним осмысленный разговор? Но почему?
— А почему нет?! Почему с Аароном Аппельфельдом вам стоит беседовать, — сказал он, приподняв книгу Аарона, потрясая ею, — а со мной вдруг — нет?
— Есть тысяча причин.
Он моментально впал в ревнивую ярость, потому что с Аароном я разговаривал серьезно, а с ним — нет.
— Назовите хоть одну! — вскричал он.
Одна из причин, подумал я, четкая, кардинальная дуальность[36] нас с Аароном — свойство, которое вам, похоже, совершенно неблизко; потому что мы с Аароном — что угодно, но не те дубликаты, которыми все якобы мнят меня и вас; потому что Аарон и я — два олицетворения личного опыта, и мой опыт — это его опыт наизнанку, и наоборот; потому что мы оба узнаем друг в друге того еврея, которым не являемся; потому что все эти почти несовместимые устремления предопределяют нашу совершенно разную жизнь и наши совершенно разные книги, а сами предопределены полярными крайностями еврейских биографий в XX веке; потому что мы сообща получили кардинально раздвоенное наследие — потому что есть сумма всех этих еврейских антиномий, да, нам действительно есть много о чем поговорить и мы — близкие друзья.
— Назовите хоть одну! — потребовал он во второй раз, но я просто не стал затрагивать эту тему и, для разнообразия проявив благоразумие, придержал свои мысли при себе.
— Аппельфельда вы признаете тем, кем он себя именует; а меня почему отказываетесь признать? Только и делаете, что сопротивляетесь мне. Сопротивляетесь, игнорируете меня, оскорбляете, клевещете, осыпаете какими-то бредовыми нападками — и обкрадываете меня. К чему такая враждебность? К чему вам видеть во мне соперника? Никак не могу понять. Почему вы так воинственно настроены? Почему наши отношения должны быть разрушительными, хотя мы так много можем сделать вместе? Мы можем образовать творческий союз, стать партнерами, взаимодополняющими личностями, и работать совместно, отринув эту дурацкую раздробленность!
— Послушайте, у меня и так столько личностей, что я не знаю, к чему их применить. Вы — просто еще одна, совершенно излишняя. Все, приехали, поезд дальше не идет. Я не хочу вступать с вами в партнерство. Я одного хочу — чтобы вы исчезли.
— По крайней мере, мы могли бы стать друзьями.
Голос у него был такой несчастный, что я невольно засмеялся:
— Никогда. Глубокие, непримиримые, несомненные различия, намного превосходящие поверхностное сходство — нет, дружба тоже невозможна. Все, точка.
К моему изумлению, он, казалось, был готов зарыдать от моих слов. А может, просто лекарства переставали действовать.
— Послушайте, вы так и не рассказали, что сталось с Донной, — сказал я. — Развлеките нас еще чуть-чуть, а потом — согласны? — давайте подведем черту под этой мелкой ошибкой. Что стало с пятнадцатилетней доминатрикс из школы Хайленд-Парк? Чем закончилась серия?
Но это, естественно, снова его взбесило.
— Серии! Вы правда думаете, что я смотрю сериалы про частных детективов? Ни в одном сериале нет правды, ни в одном. Будь у меня выбор — смотреть «Частный детектив Магнум» или «Шестьдесят минут», я всякий раз выберу «Шестьдесят минут». Рассказать вам кое-что? Донна оказалась еврейкой. А из дома она сбежала, как я выяснил позже, из-за своей матери. Не буду в это углубляться — вам же наплевать. Но я углублялся, активно занимался этими делами — пока я не заболел, они были моей жизнью. Я пытался выяснить, почему дети сбегали из дома, пытался что-то предпринять, чтобы они вернулись. Пытался им как-то помочь. У меня было чувство, что я живу не напрасно. К сожалению, тот доминиканец, с которым связалась Донна… его звали Эктор… Донна на нем зациклилась…
— Он имел над ней власть, — сказал я, — и она до сих пор пытается отыскать его снова.
— Так и было. Истинная правда. Ей предъявили обвинения в укрывательстве краденого, сопротивлении аресту, бегстве от полиции — теперь она в исправительной колонии.
— А когда ее выпустят из исправительной колонии, в тот же день она снова сбежит из дома, — сказал я. — Отличная история. Как говорится, найдет отзвук в каждом сердце. Начиная с вашего. Она больше не желает быть Донной доктора Еврея и миссис Еврейки, а желает быть доминиканкой Пеппер при Экторе. Все эти автобиографические домыслы — это, что же, общенациональный феномен? Или даже всемирный? Возможно, та мура, которую смотрят все, навеяла половине человечества мечту о массовом переселении душ, может быть, именно это в вас воплотилось — тоска по метемпсихозу, которую внушили человечеству все эти телесериалы.
— Идиот! — вскрикнул он. — То, что во мне воплотилось, — у тебя прямо перед носом!
Вот-вот, подумал я, и это пустота. Которая ничего не значит. И в этом — ее значение. Я могу на этом остановиться. А мог бы с этого начать. Со стороны она — самое многозначительное на свете нечто и самое незначительное одновременно.
— А что же в итоге сталось с Эктором? — спросил я в надежде, что если мне удастся довести его до финала хоть какой-то истории, то, возможно, представится случай поднять его с моей кровати и вытолкать из номера, не обращаясь за помощью к портье. В тот момент мне меньше чем когда-либо хотелось, чтобы этот бедный одержимый проходимец огреб неприятности. Он был не просто незначительным человеком; понаблюдав за ним неполный час, я почти перестал верить, что он агрессивен. В этом смысле мы не такие уж разные: агрессия была только вербальной. Строго говоря, мне пришлось одернуть себя, когда я обнаружил, что презираю его меньше, чем требует умопомрачительный тарарам, устроенный им в моей жизни, чем требуют последствия нашей встречи, которая, я был уверен, в будущем аукнется мне самым неприятным образом.
— Эктор? — спросил он. — Эктор внес залог, его освободили под залог. — И неожиданно засмеялся, но смех его был таким же безнадежным и усталым, как и все звуки из его уст. — Ты и Эктор. Я только теперь заметил параллели. Будто мало я видел от тебя обид, будто мне мало твоих гребаных издевательств, — так еще и Эктор ждет за углом. Он мне звонил, говорил со мной, угрожал — сказал, что меня убьет. Это было прямо перед тем, как я лег в больницу. Я много народу арестовал, намотай на ус, много народу из-за меня оказалось за решеткой. Они мне звонят, выслеживают, а я не прячусь. Если кто-то захочет со мной поквитаться, я ничего не смогу сделать. Но я не озираюсь затравленно по сторонам. Я и Эктору сказал то, что говорю им всем: «Парень, я есть в книге. Филип Рот. Приходи, попытайся».
Тут я вскинул руки над головой, взвыл от восторга, хлопнул в ладоши один раз, потом второй, пока не поймал себя на том, что аплодирую ему:
— Браво! Вы великолепны! Какая концовка! Какая виньетка! По телефону — самоотверженный спаситель евреев, еврейский государственный муж, Теодор Герцль наизнанку. Затем, лицом к лицу после судебного заседания, — сумасбродный фанат, зардевшийся от обожания. А теперь вот это, виртуозный ход — детектив, который не озирается затравленно. «Парень, я есть в книге. Филип Рот. Приходи, попытайся». В книге!!! — И я от души расхохотался, как должен был хохотать с того дня, как впервые услыхал, что этот нелепый говорун претендует на реальное существование.
Но он вдруг заорал с кровати:
— Отдай чек! Отдай мой чек! Ты украл миллион долларов!
— Я его потерял, Пипик. Потерял на шоссе, по дороге из Рамаллы. Чек пропал.
Пораженный ужасом, он уставился на меня — человека, который, как никто на всем свете, напоминал ему самого себя, человека, в котором он видел свою часть, довершение себя самого, того, кто сделался единственным смыслом его жизни, его зеркальным отражением, его средством заработка, его скрытым потенциалом, его публичным имиджем, его алиби, его будущим, тем, в ком он искал спасения от самого себя, тем другим, которого он называл собой, ради служения которому отрекся от собственной индивидуальности, прорывом в другую половину его жизни… А вместо этого он увидел злейшего врага, который, надев маску его собственного лица, безудержно потешался над ним, увидел того, с кем его не связывает ничто, кроме ненависти. Но как мог Пипик не понимать, что я поневоле возненавижу его не меньше, чем он меня? Неужели он искренне ожидал, что, когда мы встретимся, я втрескаюсь в него по уши, и вступлю с ним в партнерство, и мы образуем творческий союз — совсем как у Макбета с женой?
— Я его потерял. История отличная, как и ваша, почти сопоставима с вашей по неправдоподобию. Чек пропал, — повторил я. — Ветер несет миллион баксов по барханам в пустыне, он, наверно, уже на полпути к Мекке. А на этот миллион вы могли бы провести Первый диаспористский конгресс в Базеле. Могли бы отправить первых счастливчиков-евреев в Польшу. Могли бы учредить отделение ААС прямо в Ватикане. Собрания в полуподвале собора Святого Петра. Каждый вечер — битком. «Меня зовут Эудженио Пачелли[37]. Я выздоравливающий антисемит». Пипик, кто прислал мне тебя в час, когда я в тебе нуждался? Кто сделал мне этот чудесный подарок? Знаете, что говорил Гейне? Бог есть, и имя ему — Аристофан. Вот докажите-ка это. Им следовало бы поклоняться Аристофану у Стены Плача — будь он Богом Израиля, я ходил бы в синагогу три раза на дню!
Смеялся я так, как плачут на похоронах в тех странах, где люди дают себе волю и не знают удержу. Раздирают на себе одежду. Расцарапывают ногтями щеки. Завывают. Теряют голову. Падают в обморок. Цепляются скрюченными пальцами за гроб, бросаются с воплями в могилу. Что ж, вот так смеялся я, если вы можете это вообразить. Судя по лицу Пипика — нашему лицу! — на это стоило посмотреть. И почему только Бог — не Аристофан? Неужели в таком случае мы еще больше отдалились бы от истины?
— Уступите реальности, — вот что сказал я ему, когда язык снова начал мне повиноваться. — Я говорю по собственному опыту: капитулируйте перед реальностью, Пипик. С ней не сравнится ничто другое на всем белом свете.
Наверно, над тем, что произошло после этого, мне следовало бы посмеяться еще заливистее; в качестве новообращенного адепта античной комедии мне следовало бы вскочить на ноги, громко вскричать: «Аллилуйя!» — и воспеть хвалу Тому, Кто сотворил нас, Тому, Кто слепил нас из грязи, Единственному и Неповторимому Комическому Вседержителю, НАШЕМУ ВЛАДЫКЕ-ИСКУПИТЕЛЮ, АРИСТОФАНУ, но, по самым нечестивым причинам (ввиду абсолютного паралича сознания), я мог лишь тупо созерцать потрясающую аристофаническую эрекцию, когда Пипик извлек из своей ширинки, словно фокусник — кролика, исполинский столб, ну чисто со страниц «Лисистраты», и, изумив меня еще пуще, принялся — круговыми движениями, прикрыв ладонью узловатую головку размером с голову куклы, словно бы переключая напольный рычаг передач в автомобиле довоенного выпуска, — устанавливать его в требуемую позицию. А затем рванулся вместе со столбом вперед, соскочив с кровати.
— Вот это — реальность. Словно каменный!
Пипик оказался до нелепости легким, словно его кости разъела болезнь, словно внутри ничего не осталось, словно он полый, как Мортимер Снерд[38]. Едва он бухнулся на пол, я схватил его за руку и, стукнув между лопаток и еще раз, посильнее, по крестцу, круговым движением выволок из двери (кто только ее открыл?) и вышвырнул в коридор, задницей вперед. В следующую долю секунды он и я, разделенные порогом, остолбенели, и каждый из нас всмотрелся в отражение уродливой ошибки, которым был для него другой. Затем дверь будто снова ожила, чтобы меня выручить, — она оказалась закрыта и заперта, но впоследствии я мог бы поклясться, что участвовал в ее закрывании так же мало, как в открывании.
— Мои ботинки!
Он благим матом требовал ботинки, и в этот самый момент зазвонил мой телефон. Итак — мы не одни, этот арабский отель в арабском Восточном Иерусалиме не опустел, изрыгнув наружу сына Демьянюка и адвокатов Демьянюка, власти еврейского государства не эвакуировали всех постояльцев из здания, не оцепили его ради того, чтобы борьба Рота с «Ротом» за господство могла беспрепятственно бушевать вплоть до катастрофического финала, — нет, кто-то из внешнего мира наконец-то жалуется на непомерную театрализованность этой извечной грезы.
Его ботинки валялись у кровати: ботинки из кордована с ремешком поперек стопы, ботинки от «Брукс бразерс», те самые, что я сам ношу со времен, когда впервые залюбовался ими в Бакнелле, увидев на щеголе из Принстона, читавшего лекции о Шекспире. Наклонившись за ними, я увидел: сзади, по дуге, каблуки сильно стоптались, совсем как на ботинках, в которые обут я. Я посмотрел на свои ботинки, на его ботинки, а потом открыл и закрыл дверь так проворно, что, пока я вышвыривал его «бруксы» в коридор, успел увидеть только пробор в его волосах. Пробор я заметил, когда он метнулся к двери, а когда она вновь оказалась на запоре, осознал, что волосы у него зачесаны в обратном направлении по отношению к моим. Пощупал свои волосы, проверяя. Он создал себя по образцу моей фотографии! В таком случае, сказал я себе, он со стопроцентной определенностью не я, а кто-то другой, — сказал и, полностью выжатый, рухнул, раскинув руки, на смятую постель, с которой только что восстали он и его эрекция. Этот человек — не я! Я нахожусь здесь, я — единое целое, я зачесываю свои волосы, остатки волос, направо. И все же, вопреки этому и другим, еще более красноречивым отличиям — например, разнице между нашими центральными нервными системами, — он спустится в таком виде по лестнице и выйдет из отеля, продефилирует в таком виде через холл, пройдет пешком в таком виде через весь Иерусалим, а когда полиция наконец-то догонит его и попробует задержать за непристойное обнажение в общественном месте, он скажет то, что говорит всем: «Я есть в книге. Филип Рот. Приходите, попытайтесь».
— Мои очки!
Очки я нашел рядом с собой на кровати. Разломил их надвое, разбил об стену. Пусть ослепнет!
— Они разбились! Катитесь!
Телефон все еще звонил, а я больше не смеялся, как подобает доброму аристофанианину, а трясся от безбожной, непросвещенной ярости.
Поднял трубку. Не стал подавать голос.
— Филип Рот?
— Его здесь нет.
— Филип Рот, где был Бог с тридцать девятого по сорок пятый год? Он был при Сотворении мира, я в этом уверен. Он был на горе Синай с Моисеем, в этом я тоже уверен. Я другого не могу понять — где Он был с тридцать девятого по сорок пятый? Это же халатное отношение к своим обязанностям, совершенно непростительное даже для Него, особенно для Него.
Хриплый, грубый, эмфиземический голос с сильным акцентом выходца из Старого Света; казалось, что тело, которое издает эти звуки, крайне ослаблено.
Тем временем в мою дверь кто-то принялся стучать: тихо, ритмично, костяшками пальцев. Та-та… Та-та-та… та-та. «Побрить… и постричь… пятак»[39]. Может ли Пипик говорить по телефону, если Пипик в тот же самый момент стучится в дверь? В скольких экземплярах он здесь присутствует?
— Кто это? — спросил я в трубку.
— Я плюю на этого Бога, который с тридцать девятого по сорок пятый был в отпуске!
Я повесил трубку.
Та-та… Та-та-та… та-та. «Побрить… и постричь… пятак».
Я ждал, ждал, но стук не прекращался.
— Кто это? — прошептал я наконец, но тихонько — сам сомневался, что буду услышан. Почти поверил, что у меня хватило ума не спрашивать.
Ответный шепот, казалось, просочился через замочную скважину, принесенный тонкой, как проволока, струей холодного воздуха:
— Хотите, я у вас отсосу?
— Проваливайте!
— Я отсосу у вас обоих.
Я смотрю сверху то ли на больничную палату, то ли на врачебный кабинет под открытым небом, на гигантском футбольном поле, которое напоминает мне «Школьный стадион» на Блумфилд-авеню в Ньюарке, где, когда я сам был школьником, ньюаркские школы, которые вечно соперничали между собой — итальянская и ирландская, еврейская и негритянская, — проводили сдвоенные футбольные матчи. Но это поле в десять раз больше нашего стадиона, а толпа собралась огромная, как на матче за кубок, десятки и десятки тысяч возбужденных болельщиков, которые тепло укутались и греются изнутри, заливая в свои темные недра кофе из термосов, над которыми курится пар. Повсюду реют белые флажки, толпа начинает ритмично скандировать: «Это „М“! Это „Е“! Это „Т“! Это „Е“!» — а внизу, на поле, резво снуют врачи в белых одеждах, храня клиническое безмолвие — в бинокль я могу прекрасно рассмотреть их серьезные, самоотверженные лица, а также лица тех, кто лежит, как каменные истуканы, под капельницами, пока душа перетекает в тело на соседней каталке. И вот что ужасает: у каждого, даже если это женщина или маленький ребенок, — лицо Ивана из Треблинки. Ликующие болельщики не могут видеть с трибун ничего, кроме воздушного шарика — огромного, тупого, приветливого лица, которое, разбухая, выползает из каждого тела, привязанного ремнями к каталке, но я-то в бинокль вижу, что на этом лице, проступающем постепенно, выражено в сконцентрированной форме все, за что только можно ненавидеть человечество. И все же толпа, наэлектризованная оптимизмом, исполнена надежд. «Отныне все будет по-другому! Отныне все будут хорошими! Все будут ходить в церковь, как мистер Демьянюк! Все будут возделывать сады, как мистер Демьянюк! Все будут усердно трудиться, а вечером приходить домой, где ждет прекрасная семья, как мистер Демьянюк!» Только у меня есть бинокль, только я — очевидец назревающей катастрофы. «Это же Иван!» Но меня никто не расслышит за криками «ура» и бурными восторгами. «Это „О“! Это „3“!» Я продолжаю выкрикивать, что это Иван, Иван из Треблинки, и тут меня без труда поднимают с кресла и, перекатив по мягким кисточкам белых шерстяных колпаков, которые надеты на всех болельщиках, переносят мое тело (уже завернутое в белый флаг с большой голубой буквой «М») через низкую кирпичную стену, на которой написано: «Барьер памяти. Всем, кроме игроков, вход воспрещен», и передают в руки двух поджидающих докторов, а те туго прикрепляют меня ремнями к моей личной каталке и вывозят на середину поля, оркестр же тем временем принимается наяривать быстрый марш. Когда игла капельницы вонзается в мое запястье, я слышу громкий рев, предваряющий масштабные матчи. «Кто играет?» — спрашиваю я у медсестры в белом форменном платье, которая мной занимается. Это Беда, Беда Поссесски. Погладив меня по руке, она шепчет: «Университет Метемпсихоза». Я кричу: «Я не хочу играть!» — но Беда, с успокаивающей улыбкой, говорит: «Вы должны играть — вы хавбек начального состава».
«ХАВБЕК» — звенел в моем ухе будильник, когда я закопошился, привстал на кровати, недоумевая, что это за черная, лишенная физических измерений комната, в которой я проснулся. Вначале я рассудил, что все еще прошлое лето и мне надо зажечь свет, чтобы найти на тумбочке пилюльницу. Чтобы дотянуть до утра, требуется еще полтаблетки хальциона. Но зажигать свет я остерегаюсь, потому что боюсь обнаружить отпечатки лап, обнаружить не только на простынях и наволочках, но и на стенах — снизу вверх, и на потолке — от края до края. Тут снова начинает звонить телефон.
— В чем настоящая жизнь человека? — Этот вопрос задает мне старый еврей с эмфиземой, с усталым голосом, с сильным акцентом.
— Сдаюсь. И в чем для человека настоящая жизнь?
— Такой жизни нет. Есть только тяга зажить настоящей жизнью. Все ненастоящее — это и есть настоящая жизнь человека.
— Ну хорошо, у меня для вас тоже есть задачка. Скажите мне, в чем был смысл сегодняшнего дня.
— В ошибке. Ошибка ошибкой погоняет. Ошибка, укрывательство преступника, фальшь, фантазии, невежество, фальсификация и проделки, естественно, безудержные проделки. Обычный день из жизни любого человека.
— Где же эта ошибка? — «В своей постели», — думаю я и, продолжая видеть сон, оказываюсь в постели кого-то, только что умершего от чрезвычайно заразной болезни, а затем умираю сам. В наказание за то, что я заперся с ним в этой комнатке, высмеивал и отчитывал его, находясь на расстоянии вытянутой руки, сказал этому псевдосуществу, этому лишенному собственного «эго» мегаломану, что для меня он — всего лишь Мойше Пипик, не понял, что он — не шутка, — за все это Мойше Пипик убивает меня, и вот я, совершенно обескровленный, испускаю дух — но тут катапульта извергает меня, точно летчика из горящей кабины, наружу, и оказывается, что я впервые за последние двадцать пять лет кончил во сне.
Окончательно проснувшись, я наконец-то поднялся с кровати и в темноте прошел к арочному окну, у которого стоял письменный стол: проверю, удастся ли заметить, как он снизу, с улицы, ведет слежку за моим номером; а увидел я (не на узкой улочке, примыкающей к отелю с моей стороны, а двумя улицами дальше) вереницу автобусов, освещенных уличными фонарями, и несколько сотен солдат — каждый с автоматом через плечо, — ожидавших посадки. Я даже не расслышал топота ботинок по мостовой — так был легок шаг солдат, когда они, получив сигнал, гуськом направились к автобусам. С дальней стороны улицы, от края до края, тянулась высокая стена, а на ближней стороне целый квартал занимало каменное сооружение в форме буквы «L» с ржавой железной крышей, то ли гараж, то ли склад, которое превращало улицу в укромный тупик. Автобусов было шесть, и я стоял и смотрел, пока последний солдат с автоматом не влез в автобус и они не укатили, скорее всего, на Западный берег, свежие войска для подавления бунтов, вооруженные евреи — это из-за них, как уверяет Пипик, неизбежен второй Холокост, это их, как уверяет Пипик, он может сделать совершенно ненужными при благотворном посредничестве ААС…
И в этот миг — в два часа ночи с небольшим — я решил покинуть Иерусалим. Если безотлагательно засесть за работу, я успею придумать еще три-четыре вопроса для завершения интервью. Аарон живет западнее Иерусалима, в поселке-новостройке в двадцати минутах езды, почти по дороге в аэропорт. На рассвете я попрошу таксиста ненадолго остановиться, отдам Аарону эти последние вопросы, а затем — в аэропорт и — в Лондон.
Почему ты не мог попросту притвориться, что согласен стать его партнером? Насмешки — вот в чем была твоя ошибка. Ты дорого заплатишь за то, что разбил его очки.
К двум часам ночи я так измучился от невиданной неразберихи прошедшего дня, настолько разучился определять достоверность чего-либо среди этого тарарама, что мне показалось, будто эти две фразы, тихо сказанные мной самим, когда я начал готовиться к назначенному на раннее утро отъезду, произнес из-за двери Пипик. «Помешанный вернулся! Он вооружен!» И столь же потрясло меня — и, по-своему, еще больше напугало — открытие, сделанное в следующую же секунду, когда я уразумел, что слышал собственный голос и перепутал с его голосом, что я всего лишь разговаривал сам с собой, как любой одинокий путешественник, которому не спится вдали от дома поздней ночью в незнакомом отеле.
Внезапно я впал в жуткое состояние. Все, что я с такими усилиями вновь пытался обрести после срыва, случившегося прошлым летом, незамедлительно зашаталось под натиском всепобеждающего ужаса. Сразу же подступил страх, что мои силы вот-вот иссякнут, я не смогу держать себя в руках и меня затянет в новый кошмар распада личности, если только, собрав в кулак остатки воли, я не остановлю это саморазрушение.
Что я сделал, так это придвинул к двери комод — не столько потому, что думал, будто Пипик вернется и дерзнет открыть номер ключом, оставшимся в его кармане, сколько опасаясь, что я сам, по доброй воле, открою дверь, чтобы впустить его и выслушать какое-то последнее предложение дружеского союза. Опасаясь за спину — позвоночник у меня не в порядке, — я медленно сдвинул комод с прежнего места напротив кровати и, предварительно завернув восточный ковер, занимавший середину комнаты, стараясь не шуметь, стал толкать его по кафелю, пока не заблокировал им дверь. Теперь я уже никак не смогу его впустить, какими бы занимательными, пугающими или трогательными ни оказались его просьбы снова войти. Загородить дверь — вторая по эффективности предосторожность от собственного идиотизма, до которой я додумался; самой эффективной было бы бегство — отдалиться на тысячу миль от него и от моей уже доказанной неспособности в одиночку совладать с гипнотическим сумасбродством этой провокации. Но покамест, подумал я, надо отсидеться, забаррикадировавшись в номере. Пока не рассветет, пока отель не очнется от небытия, пока я не смогу покинуть номер в сопровождении коридорного и отбыть на такси, которое подъедет прямо к входу, я буду отсиживаться прямо здесь.
Следующие два часа я провел за письменным столом у окна, отлично сознавая, как хорошо меня видно всякому, кто затаился внизу, на улице. Я не потрудился задернуть шторы: кусок материи не защитит от меткого ружейного выстрела. Я мог бы отодвинуть стол от окна и переместить его к ближайшей стене, но тут мой рассудок заупрямился и просто отказался разрешать мне новые перестановки мебели. Я мог бы дописать вопросы для Аарона, присев на кровать, но вместо этого, стараясь сохранить остатки душевного равновесия, предпочел сесть так, как сижу всю жизнь: на стуле, за столом, под лампой, придавая реальность своему необычайному существованию самым надежным способом, который знаю, — нанизывая цепочки слов, чтобы на время усмирить буйную тиранию своей разбросанности.
В книге «В края рогоза» [написал я], еврейка и ее взрослый сын, отпрыск отца-нееврея, возвращаются в захолустное село в Рутении. Это происходит летом 1938 года. Чем ближе ее родной дом, тем острее опасность насильственных действий со стороны неевреев. Мать говорит сыну: «Их много, а нас мало». Затем вы пишете: «Из каких-то глубин ее сознания всплыло слово „гой“. Она улыбнулась, словно прислушавшись к давнему воспоминанию. Ее отец иногда — правда, лишь от случая к случаю — называл этим словом неисправимое тупоумие».
Неевреи, с которыми делят свой мир евреи в твоих книгах, — это обычно воплощение неисправимого тупоумия и опасного, примитивного поведения в обществе: гой как пьяница, как муж, избивающий жену, как грубый, жестокий полудикарь, который «сам себя не контролирует». Хотя, очевидно, о нееврейском мире в тех местностях, где происходит действие твоих книг, можно было бы сказать больше — как и о том, что евреи в своем собственном мире тоже могут быть тупыми и примитивными, однако даже европеец-нееврей был бы вынужден признать, что сила этого образа в еврейском воображении укоренена в реальном жизненном опыте. В иных случаях гой изображается как «дитя природы… здоровое, как бык». Завидное здоровье. Так в книге «В края рогоза» мать говорит о своем сыне — наполовину нееврее: «Он не такой нервный, как я. Другая, тихая кровь течет в его жилах».
Я бы сказал, что о еврейском воображении ничего не узнаешь, не исследовав место гоя в народной мифологии, которую в Америке эксплуатировали еврейские комики типа Ленни Брюса и Джеки Мейсона, а также, на совершенно ином уровне — еврейские прозаики. Самый откровенный портрет гоя содержится в «Помощнике» Бернарда Маламуда. Гой — это Фрэнк Элпайн, обнищавший вор, который совершает кражу в прогорающей бакалейной лавке еврея Бобера, позднее пытается изнасиловать трудолюбивую дочь Бобера, а в итоге, перейдя в боберовский извод мученического иудаизма, символически отрекается от своей гойской дикости. Герою второго романа Сола Беллоу «Жертва», нью-йоркскому еврею, досаждает неприкаянный нееврей, алкоголик Олби, такой же бродяга, такой же никчемный тип, как Элпайн, хотя его атаки на самообладание Левенталя, выкованное тяжкими усилиями, более изощренны в интеллектуальном плане. Но самый грандиозный нееврей в творчестве Беллоу — Хендерсон: «король дождя» в поисках себя, персонаж с притупленными инстинктами, который ради восстановления психического здоровья отправляется в Африку. Для Беллоу не меньше, чем для Аппельфельда, еврей — ни в коей мере не «истое дитя природы», да и стремление возродить в себе дикарскую энергию не изображается как поиски, свойственные еврею. Для Беллоу не меньше, чем для Аппельфельда, и — удивительное дело — для Мейлера не меньше, чем для Аппельфельда; нам всем известно, что у Мейлера если уж кто-то — сексуальный агрессор-садист, его зовут Серджиус О’Шонесси, если он прикончил собственную жену, его зовут Стивен Роджек, а если он — отпетый головорез, то он не Лепке Бухальтер или Гурра Шапиро, а Гэри Гилмор[40].
В этот момент, все же поддавшись нервозности, я выключил настольную лампу и остался сидеть в темноте. И вскоре мне стала видна улица внизу. И там действительно кто-то был! Фигура, мужская фигура, бежала по тускло освещенному тротуару, в восьми метрах от моего окна, никак не дальше. Бежал он, пригнувшись, но я его все равно узнал.
Я встал из-за стола.
— Пипик! — закричал я, распахивая окно настежь. — Эй ты, Мойше Пипик! Эй ты, сукин сын!
Он обернулся, посмотрел на открытое окно, и я увидел, что в обеих руках он держит большие камни. Он вскинул руки с камнями и крикнул мне что-то в ответ. Он был в маске. Кричал он по-арабски. Потом он побежал дальше. Затем мимо пробежала вторая фигура, и третья, и четвертая: все с камнями в обеих руках, у всех лица скрыты лыжными масками. Арсеналом им служила пирамидальная груда камней, наваленная, казалось, в качестве мемориала, на улочке напротив отеля. Четверка бегала туда-сюда с камнями, пока груда не исчезла. Улица снова опустела, а я закрыл окно и вернулся к работе.
В «Бессмертном Барфуссе» — твоем романе, недавно переведенном на английский, Барфусс непочтительно спрашивает у бывшего мужа своей умирающей любовницы: «Что сделали мы, уцелевшие в Холокосте? Изменил ли нас вообще наш экстраординарный опыт?» Твой роман так или иначе пытается разрешить этот вопрос практически на каждой странице. В одинокой тоске и горечи Барфусса, в его недоуменных попытках превозмочь свою отрешенность, в его жажде общения с людьми, в его безмолвных странствиях по израильскому побережью и загадочных встречах в грязных забегаловках мы чувствуем, что после большой катастрофы жизнь может превратиться в агонию. Ты пишешь об уцелевших евреях, которые в первые послевоенные годы занимаются в Италии контрабандой и торговлей на черном рынке: «Никто не знал, как распорядиться спасенными жизнями».
Мой последний вопрос, навеянный тем, что тебя в первую очередь занимает в «Бессмертном Барфуссе», может показаться чересчур всеобъемлющим, но, прошу тебя, подумай над ним и дай ответ в той форме, которую сам предпочтешь. Из того, что ты бездомным подростком наблюдал в своих послевоенных скитаниях по Европе, из того, что ты узнал за четыре десятилетия в Израиле, выделяешь ли ты какие-то характерные закономерности в опыте тех, кто сохранил жизнь? Что же сделали пережившие Холокост и в каком отношении они неизбежно изменились?
Он ничего не утащил. Из ящика комода, куда я переложил из чемодана свою одежду, не исчезло ни единого носка, он не сдвинул с места ни одной вещи, пока разыскивал чек, который значил для него все. Когда он прилег на кровать в ожидании моего возвращения, то взял почитать «Цили», но, похоже, это была моя единственная собственность — кроме моего имени и моей личности, — которую он осмелился тронуть. Собираясь в дорогу, я засомневался, что он действительно обыскивал мой номер, а потом, мимолетно, похолодев от тревоги, усомнился даже в том, что он вообще тут побывал. Но если он приходил не требовать свой чек, почему он рискнул ко мне вломиться, не страшась моего гнева (а возможно, чего-нибудь похуже)?
Пиджак на мне, чемодан собран. Остается дождаться рассвета. Я поставил себе одну-единственную цель — смыться отсюда. Остальное разгадаю — или не разгадаю — после того, как мне удастся совершить побег. Смотри, потом не пиши об этом, велел я себе. Теперь даже самые доверчивые люди презирают понятие «объективность»; купились, не раздумывая, на новейшую идею, которая гласит, что невозможно правдиво отчитаться о чем бы то ни было, кроме твоей собственной температуры тела; все — аллегория, разве у меня есть шанс убедить хоть кого-нибудь в реальности такой вот реальности? Когда будешь прощаться, попроси Аарона: ради Бога, пусть держит язык за зубами и забудет всю эту историю. Даже в Лондоне, когда вернется Клэр и спросит, что произошло, скажешь ей, что все в порядке. «Ничего не произошло, он так и не объявился». Иначе ты можешь до конца жизни растолковывать события этих двух дней, но никто так и не поверит, что твоя версия — не просто твоя версия.
Во внутреннем кармане моего пиджака, сложенные втрое, лежали хрустящие листки бумаги с логотипом отеля, на которые я разборчивыми печатными буквами переписал оставшиеся вопросы к Аарону. Остальные вопросы и ответы, а также все кассеты уложены в чемодан. Всему назло я умудрился выполнить редакционное задание, хотя, возможно, не так, как рассчитывал, строя планы в Нью-Йорке… И вдруг я вспомнил про Аптера. Может, заехать к нему по дороге — авось застану дома, когда буду покидать Иерусалим? Или обнаружится, что там уже поджидает Пипик — Пипик, который перед беднягой Аптером притворился мной?!
Свет в моем номере не горел. Я уже полчаса сидел в потемках — выжидал, устроившись за маленьким столом у большого окна, поставив у ног чемодан со всеми вещами и наблюдая за людьми в масках, которые прямо подо мной возобновили конвейерную доставку камней словно бы нарочно, мне в назидание, словно подзуживали — эй, слабо набрать номер, слабо позвонить военным или в полицию? Эти камни, думал я, предназначены для того, чтобы разбивать головы евреям, но заодно думал: я тут нездешний, эта борьба — за территорию, которая мне не принадлежит… Я подсчитывал, сколько камней они перетащили. На сотом камне мое терпение иссякло: я позвонил портье и попросил соединить с полицией. И услышал в ответ, что линия занята.
— Дело срочное, — возразил я.
— Что-то не в порядке? Вы больны, сэр?
— Прошу вас, я должен кое-что сообщить полиции.
— Как только линия освободится, сэр. Сегодня ночью полиция очень занята. Вы что-то потеряли, мистер Рот?
В тот самый момент, когда я клал трубку на рычаг, за дверью раздался женский голос.
— Впустите меня, — прошептала женщина, — это Беда Поссесски. Тут такой ужас!
Я прикинулся, будто меня нет, но она начала тихонько стучаться в дверь — наверно, услышала, как я говорил по телефону.
— Он собирается похитить сына Демьянюка.
Но у меня была только одна цель, моя собственная, и я не соизволил ответить. «Ничего не делай — и не дашь маху».
— Они прямо сейчас сговариваются похитить сына Демьянюка!
За дверью — Пипикова Ванда-Беда, под окном — арабы в лыжных масках перетаскивают камни, а я прикрыл глаза, чтобы продумать последний вопрос, который надо оставить Аарону перед моим отъездом: «Ты живешь в этом обществе, и на тебя обрушивается шквал новостей и политических споров. И все же ты как писатель, как правило, отталкиваешь от себя эту каждодневную израильскую турбулентность…»
— Мистер Рот, они собрались это сделать на полном серьезе!
«…чтобы размышлять о совершенно других еврейских невзгодах. Что значит эта турбулентность для такого писателя, как ты? Как влияет на твой творческий путь то, что ты член этого…»
Беда тихо захныкала:
— Он носит на себе вот это. Ему это дал Валенса. Мистер Рот, вы должны помочь…
«…этого социума, социума, который сам себя разоблачает и сам себя сплачивает, сам в себе сомневается и сам себя героизирует? Неужели твое воображение неуязвимо перед соблазнами той реальности, которая переполняет газеты и эфир?»
— Его это погубит.
Все обстоятельства призывали меня к молчанию и самообладанию, но я не сдержался и сказал то, что подумал:
— Вот и хорошо!
— Это разрушит все, что он сделал.
— Замечательно!
— Вы должны признать свою ответственность, хоть отчасти.
— Ни за что!
Тем временем я, опустившись на карачки, пытался залезть под комод — посмотреть, что именно она пропихнула под дверь. И, наконец, умудрился подцепить эту штуку ботинком и вытащить.
Зубчатый кусок ткани размером в мою ладонь, невесомый, как обрывок марли, — матерчатая «Звезда Давида», предмет, виденный мной прежде только на фотографиях прохожих на улицах оккупированной Европы — на груди евреев, помеченных желтыми лоскутными ярлыками. Казалось бы, этот сюрприз не должен был рассердить меня сильнее, чем прочие дикие выходки Пипика, но все-таки рассердил, разозлил до белого каления. Обожди. Дыши глубже. Думай. Его патология — это его патология, не твоя. Взгляни на нее с юмором реалиста — и уезжай! Но нет, я капитулировал перед своими чувствами. «Не поддавайся, не поддавайся», — но я сдался. Разве я мог воспринять появление этой трагической памятки просто как безобидное развлечение? Он абсолютно все обращал в фарс. Даже это осквернил. Он совершенно невыносим.
— Кто этот псих! Скажите мне, кто этот псих!
— Скажу! Впустите!
— Скажите всё! Правду!
— Скажу всё, что знаю!
— Вы одна?
— Совсем одна. Одна. Клянусь вам.
— Погодите.
Обожди. Дыши глубже. Думай. Но вместо этого я проделал то, чего решил не делать, пока не наступит момент для безопасной эвакуации. Отодвинул массивный комод от двери — так, чтобы приоткрыть ее совсем чуть-чуть, а затем отпер замок и разрешил протиснуться в комнату этой участнице заговора, этой женщине, которую он прислал меня соблазнить, принаряженной для тех развеселых баров, куда медсестры из онкологии ходили промывать душевные раны и очищаться от смерти и предсмертных мучений во времена, когда Беда Поссесски все еще была полнокровной, нераскаявшейся ненавистницей евреев. Огромные солнечные очки, скрывающие пол-лица, черное платье, самым выгодным образом подчеркивающее фигуру. Даже сбросив с себя платье, она не показалась бы еще аппетитнее. Гениальное дешевенькое платье. Густой слой помады, нечесаная светлая копна волос — ни дать ни взять метелки польской кукурузы, а тело достаточно обнажено, чтобы я предположил: мало того, что она пришла с неподобающими намерениями, мало того, что мой чудовищный характер не позволил мне обождать, дышать глубже и думать, — нет, я впустил ее сюда, позволил преодолеть мою баррикаду, потому что и сам замышляю кое-что неподобающее, замышляю уже довольно давно. Друзья мои, когда она, вертясь так и сяк, протиснулась в дверь, а затем повернула ключ в замке, чтобы запереться здесь вместе со мной — и от него? — я сообразил, что лучше бы остался сидеть на своей веранде в Ньюарке. Меня обуяла еще невиданная тоска не по Ванде-Беде — до такого я пока не докатился, — а по своей жизни до момента, когда в нее вторгся самозванец, имитатор и двойник, по жизни до самоосмеяния и самоидеализации (и идеализации осмеяния, и осмеяния идеализации, и идеализации идеализации, и осмеяния осмеяния), до перемежающихся приступов гиперобъективности и гиперсубъективности (и гиперобъективного взгляда на гиперсубъективность, и гиперсубъективного взгляда на гиперобъективность), по дням, когда то, что было снаружи, было снаружи, а то, что было внутри, было внутри, когда все имело четкие границы и все происходящее поддавалось объяснению. Я спустился по ступенькам с веранды на Лесли-стрит, вкусил плод с древа художественного вымысла, и все — как реальность, так и я — переменилось бесповоротно.
Я не хотел эту искусительницу, а хотел, чтобы мне было десять лет; пусть я всегда был решительным противником ностальгии, мне захотелось сделаться десятилетним мальчиком и вернуться в свой квартал, во времена, когда жизнь еще не была движением вслепую и вовне, а все еще походила на бейсбол, где снова попадаешь в «домик», вернуться во времена, когда чувственное земное начало, заложенное во всех женщинах, кроме моей мамы, еще не манило к нему приобщиться.
— Мистер Рот, он ждет отмашки от Меира Кахане. Они это сделают. Кто-то должен их остановить!
— Зачем вы это принесли? — сказал я, сердито сунув желтую звезду ей под нос.
— Я же вам сказала. Ему это дал Валенса. В Гданьске. Филип разрыдался. Теперь он носит ее под рубашкой.
— Правду! Правду! Почему в три часа ночи вы приперлись ко мне с этой звездой и с этой байкой? Как вы вообще смогли сюда попасть? Как вас пропустил портье внизу? Как вы пересекли Иерусалим в этот час, несмотря на все опасности да еще в этом долбаном костюме Иезавели? Город клокочет от ненависти, назревает страшное кровопролитие, ситуация и так кошмарная, а вы… вы только сами посмотрите, в каком виде он вас сюда прислал! Сами посмотрите, как он нарядил вас в этот прикид фам фаталь из бондианы! У этого типа сутенерские инстинкты! Не только чокнутые арабы… чокнутая компашка благочестивых евреев — и то могла бы забить вас камнями за это платье!
— Но они собираются похитить сына Демьянюка и возвращать его кусками, пока Демьянюк не признается! В эту самую минуту они пишут признание Демьянюка. Говорят Филипу: «Эй, писатель, пиши как следует!» Пальцы с ног по одному, пальцы с рук по одному, глаза по одному: пока отец не скажет правду, они будут пытать сына. Религиозные, в кипах, а говорят такое — вы бы их только слышали, а Филип сидит там и сочиняет признание! Кахане! Филип — противник Кахане, называет его дикарем, а теперь сидит там и дожидается звонка дикаря-фанатика, которого ненавидит больше всех на свете!
— Отвечайте мне, пожалуйста, правдиво. Зачем он прислал вас сюда в этом платье? С этой звездой? Откуда вообще берутся такие, как он? Вам не надоело увиливать?
— Я сбежала! Я ему сказала: «Не могу больше слушать. Не могу смотреть, как ты все разрушаешь!» Я от них сбежала!
— Ко мне.
— Вы должны вернуть ему чек!
— Чек я потерял. Нет у меня этого чека. Я уже ему сказал. Несчастливая случайность. Подружка вашего дружка определенно должна это понять. Чека больше нет.
— Но он потому и обезумел, что вы присвоили эти деньги! Зачем вы взяли деньги у Смайлсбургера — знали ведь, что они предназначены не вам?!
Я сунул ей матерчатую звезду:
— Забирайте это и проваливайте.
— А как же сын Демьянюка?
— Мисс, я родился у Бесс и Германа Рот в ньюаркской больнице «Бет Исраэль» не для того, чтобы защищать сына этого Демьянюка.
— Тогда защитите Филипа!
— Это я и делаю.
— Но он это затеял, чтобы доказать вам, что действительно делает свое дело. От восторга перед вами он спятил. Вы его кумир, как-никак!
— Я вас умоляю: человек с таким членом не нуждается в кумирах типа меня. Чтобы показать его мне, он весьма любезно заглянул в мой номер. Он вам не говорил? Комплексами он не страдает, верно?
— Нет, — пробормотала она, — только не это. — И тут сдалась, зарыдала, присела на краешек кровати.
— Еще чего, — сказал я. — Вы… э-э-э… вы оба, что же, посменно тут вздумали… Встаньте и уходите.
Но она так жалостно рыдала, что мне оставалось лишь снова усесться в мягкое кресло у окна и оставаться там, пока она не прольет все слезы на мою подушку. Рыдая, она стискивала в кулаке матерчатую звезду и тем пробуждала во мне гнев и отвращение.
Арабы в масках исчезли. Похоже, я родился на свет и не для того, чтобы их остановить.
Когда мне стало вконец невыносимо смотреть на Беду с звездой в кулаке, я подошел к кровати и вырвал звезду из ее рук, а потом засунул в чемодан со своими вещами. Звезда до сих пор у меня. Я смотрю на нее сейчас, когда пишу эти строки.
— Это имплант, — сказала она.
— «Это»? Вы о чем?
— Он у него не свой. Это имплант из пластмассы.
— Да-а? Расскажите поподробнее.
— У него все удалили. Ему было невыносимо думать, что он всего этого лишился. И он сделал операцию. Там внутри пластмассовые стержни. Внутри пениса — имплант пениса. Почему вы смеетесь? Как вы можете смеяться? Вы смеетесь над мучительными страданиями другого человека!
— Ничего подобного — я смеюсь над всем этим враньем. Польша, Валенса, Кахане, даже раковая опухоль — вранье, и сын Демьянюка — вранье. И этот хрен моржовый, которым он так гордится: колитесь, в какой амстердамской лавке технических чудес вы вдвоем нашли этот дурацкий прикольчик? У вас свое ревю «Ад раскрылся»[41], в главных ролях — госпожа Поссесски и господин Пипик, шаловливая парочка, ни минуты без гэга, ну кто тут не засмеется? С хреном, должен признать, придумано превосходно, но мой самый любимый момент — поляки на вокзале в Варшаве, восторженно приветствующие возвращение евреев. Диаспоризм! Диаспоризм — сюжет для фильма братьев Маркс: Граучо продает евреев канцлеру Колю! Я прожил одиннадцать лет в Лондоне — не в фанатичной, захолустной, покорной Папе Римскому Польше, а в цивилизованной, секуляризованной, искушенной в мирских делах Англии. Когда первые сто тысяч евреев прикатят на вокзал Ватерлоо со всеми своими пожитками, я страшно хочу оказаться там и все это увидеть. Пригласите меня, ладно? Когда первые сто тысяч эвакуированных диаспористов добровольно уступят многострадальным палестинцам свою преступную сионистскую отчизну и высадятся на зеленых лугах прекрасной Англии, я хочу увидеть собственными глазами делегацию английских гойим с бокалами шампанского, которая ждет их на платформе, чтобы торжественно встретить: «Они прибыли! Евреев стало больше! Как славно!» Нет, по моим ощущениям, англичане предпочли бы, чтобы евреев было меньше, как можно меньше. Диаспоризм, моя дорогая, сильно недооценивает накал антипатии. Но для члена-учредителя ААС это вряд ли новость. Отец-основатель диаспоризма едва не выманил у несчастного старика Смайлсбургера миллион зеленых… Правда, по-моему, у Смайлсбургера тоже не все дома.
— Пусть мистер Смайлсбургер сам решает, — парировала она, моментально надувшись, словно ребенок, чей хитрый план сорвался, — что делать со своими деньгами!
— Тогда скажите мистеру Смайлсбургеру, чтобы он аннулировал чек, почему нет? Идите и сыграйте перед ним роль женщины-заступницы. Здесь этот приемчик бесполезен, так что идите к нему, попробуйте его обработать. Скажите ему, что он отдал чек не тому Филипу Роту.
— Сил моих больше нет, — застонала Беда Поссесски, — сил моих больше нет. — Она схватила телефонную трубку (телефон стоял на металлическом столике, втиснутом между стеной и спинкой кровати) и попросила телефонистку отеля соединить ее с «Царем Давидом». Все дороги ведут назад к нему. Я слишком поздно сообразил, что лучше было бы вырвать у нее трубку. Вдобавок ко всем прочим факторам, мешавшим мне думать, на меня влияло присутствие ее чувственности, угнездившейся тут же рядышком, на кровати.
— Это я, — сказала она, когда соединение было установлено. — С ним… Да… В его номере!.. Нет!.. Нет! Только не с ними!.. Я больше не могу, Фил. Черт подери, я дошла до точки. Кахане — сумасшедший, ты сам так говорил, не я… Нет!!! Сил моих больше нет, Филип, я вот-вот погибну! — И вложила трубку в мою руку. — Остановите его! Вы обязаны его остановить!
Поскольку телефонная розетка почему-то находилась на стене напротив двери, провод пришлось протянуть поперек кровати и, чтобы что-то сказать в трубку, я поневоле перегнулся, нависая прямо над Бедой. Пожалуй, только поэтому я и сказал в трубку какие-то слова. Другого резона не было и быть не могло. Всякий, кто подглядывал бы за нами в огромное окно номера, должен был прийти к выводу, что теперь мы с ней повязаны одним заговором. «Со-седство» и «со-блазн» были, казалось, одним и тем же понятием, производным от емкого слова «Беда».
— Я тут слышал, у вас еще одна развеселая идея, — сказал я в трубку.
Ответ был спокойным, ироничным, а его голос — моим голосом, мягким и сдержанным.
— Одна из ваших, — сказал он.
— А ну-ка, повторите.
— Идея ваша, — сказал он, и я бросил трубку.
Но не успел я закончить разговор, как телефон зазвонил снова.
— Пусть себе трезвонит, — сказал я ей.
— Ладно, это всё, — сказала она. — Теперь уже всё.
— Вот-вот. Пусть себе трезвонит.
Путь обратно, к креслу у письменного стола, был долгим странствием, полным соблазнов, изобилующим воззваниями к низменным инстинктам — мол, давай поосторожнее, будь благоразумен; на этом коротком отрезке пути соединилось и уместилось так много до судорог острых конфликтов, что получилось нечто вроде сгустка всей моей жизни с момента полового созревания. Отстранившись на максимальную — насколько позволяло помещение — дистанцию от нашего внезапного безрассудного союза, я сказал:
— Давайте ненадолго оставим вопрос о том, кто вы такая. Но кто этот фигляр, который разгуливает, притворяясь мной? — Я поднял палец — дескать, не прикасайтесь к телефону (он все еще надрывался). — Сосредоточьтесь на моем вопросе. Отвечайте: кто он?
— Мой пациент. Я же вам говорила.
— Тоже вранье.
— Не может все быть сплошным враньем. Не говорите так. От этого слова лучше никому не будет. Вы защищаетесь от правды, называя враньем все, во что не хотите верить. Про все, что для вас как-то чересчур, вы говорите: «Вранье». Но, мистер Рот, это же отрицание всего, из чего состоит жизнь! То, что для вас вранье, для меня — моя жизнь, будь она проклята! Этот телефон — не вранье! — И она подняла трубку и зарыдала: — Не приду! Все кончено! Я не вернусь! — Но то, что она услышала в трубке, заставило негодующую кровь, от которой ее щеки распухли, хлынуть в противоположном направлении, уйти в пятки, словно Беду перевернули вверх тормашками, а выражение «песочные часы» было не просто метафорическим описанием ее фигуры. Кроткая, как овечка, она протянула трубку мне. — Полиция, — сказала она с ужасом, выговорив «полиция» так, как, должно быть, раньше пациенты, только что узнавшие о своих шансах, повторяли в ее присутствии слово «терминальный», услышанное от онколога. — Не надо, — взмолилась она, обращаясь ко мне, — он этого не переживет!
Иерусалимская полиция откликнулась на мой звонок. Ну да, поскольку сборщики камней ушли, теперь меня соединили с полицией — а может, раньше все линии действительно были заняты, хотя в это мне по-прежнему верилось мало. Я описал полицейским то, что видел из своего окна. Они попросили описать, что происходит там сейчас. Я сказал им, что на улице безлюдно. Они спросили, как меня зовут, и я назвался. Продиктовал им номер своего американского паспорта. И не стал добавлять, что некто с дубликатом моего паспорта — фальшивкой, скопированной с моего паспорта — в этот самый момент в отеле «Царь Давид» планирует похищение и пытки сына Джона Демьянюка. Пусть попробует, подумал я. Если она не врет, если он решился, подобно своему антикумиру Джонатану Полларду, любой ценой сделаться спасителем евреев — или если даже у него чисто личные мотивы, если он просто намерен сыграть главную роль в моей жизни, словно тот субъект, стрелявший в Рейгана, чтобы изумить Джоди Фостер, — пусть фантазии развиваются самым грандиозным образом без моего вмешательства, на сей раз препятствовать Пипику не надо: пусть перейдет не только те границы дозволенного, которые установлены мной, пусть столкнется лоб в лоб с иерусалимской полицией. Я и сам не смог бы подстроить еще более сладостную развязку этой глупой, пустопорожней драмы. Не пройдет и двух минут, как его застукают при этой попытке обрести историческое значение, и с Мойше Пипиком будет покончено.
Пока я висел в десятке сантиметров над ней, беседуя с полицейскими, она лежала, прикрыв глаза, защищая свой бюст скрещенными руками. И сохраняла эту позу, замерев как мумия, пока я шел к окну и снова усаживался в кресло; взглянув на кровать, я подумал, что она, похоже, ждет, пока за ней приедут из похоронного бюро. Мне вспомнилась моя первая жена, которая лет двадцать назад, примерно в возрасте Беды, погибла в автокатастрофе в Нью-Йорке. Наш неудачный брак, продлившийся три года, начался с того, что в финале нашего знойного романа она подделала тест на беременность и пригрозила самоубийством, если я на ней не женюсь. Даже через шесть лет после того, как я вопреки ее воле прекратил супружеские отношения, она, сколько я ни добивался, не соглашалась на развод, а когда в 1968-м она внезапно погибла, я бродил по Центральному парку, где ее настигла катастрофа, и мысленно декламировал чертовски уместное двустишие Джона Драйдена, вот это: «Сей камень — над моей возлюбленной женой! Ей там — мне здесь покой!»[42]
Беда была выше нее сантиметров на пятнадцать, а по сложению — внушительнее в гораздо более интересном смысле, но видя, как она упокоилась, словно бы перед погребением, я поразился ее расовому сходству со скандинавской, северной красотой моей давно умершей врагини. А если та восстала из гроба, чтобы отомстить… а если на самом деле заговором руководит она, если это она выдрессировала и загримировала Пипика, обучила его моим ужимкам и моей манере речи… спланировала все изощренные нюансы кражи моей личности с той же дьявольской решимостью, с которой преподнесла аптекарю на Второй авеню подложную пробу мочи… Вот какие мысли копошились в полусонном мозгу человека, который урывками дремал, но все еще пытался бодрствовать. Женщина в черном платье, распростертая на кровати, — не в большей мере призрак моей первой жены, чем Пипик — мой призрак, но все равно какой-то морок, искажающий реальность, постепенно заволакивал туманом мой разум, а я сопротивлялся, но лишь изредка, когда удавалось мобилизовать все ресурсы интеллекта. Казалось, я одурманен передозировкой непостижимых происшествий и, после круглых суток без сна, веду бой с тенью — не слишком проворно пытаюсь подчинить себе свое тускло мерцающее, гаснущее сознание.
— Ванда Джейн «Беда» Поссесски. Откройте глаза, Ванда Джейн, и скажите мне правду. Пора.
— Вы уезжаете?
— Откройте глаза.
— Засуньте меня в свой чемодан и возьмите с собой, — застонала она. — Вытащите меня отсюда.
— Кто вы?
— Да, знаете ли, — сказала она устало, не открывая глаз, — я просто шикса полоумная. Это ж не новость.
Я ждал, что еще она скажет. Она повторила вполне серьезно:
— Возьмите меня с собой, Филип Рот.
Да, это моя первая жена. Меня надо спасать, тебе надо меня спасти. Сил моих больше нет, это из-за тебя. Я шикса полоумная. Возьми меня с собой.
На сей раз мы проспали не несколько минут, а намного больше, она на кровати, я — в кресле, спал, а сам спорил, как в прежние времена, с воскресшей женой. «Если уж ты восстала из гроба, неужели тебе обязательно надо вопить о своем нравственном превосходстве надо мной — аморальным типом? Неужели даже там ты думаешь только об алиментах? Откуда эти вечные притязания на мои доходы? С чего ты вообще взяла, что кто-то обязан отдавать тебе свою жизнь?»
Затем меня снова высадили на берег в осязаемый мир, где не было ее, и я снова воссоединился со своей плотью и плотью Ванды Джейн в сказке о существовании в материальном мире.
— Проснитесь.
— А, да… Тут я.
— Полоумная — в каком смысле?
— В каком-каком… Из-за родни, — она открыла глаза. — Быдло. Пили пиво. Дрались. Придурочные. — И проговорила, как во сне: — Они мне не нравились.
И ей тоже. Она их ненавидела. Я был последним стоящим шансом. Возьми меня с собой, я беременна, это твой долг.
— Воспитана в католической вере, — сказал я.
Она приподнялась на локтях и мелодраматично заморгала.
— Боже мой, — спросила она, — вы — который из Филипов?
— Единственный.
— Рискнете поставить на это свой миллион?
— Я хочу знать, кто вы. Я хочу наконец-то узнать, что происходит — хочу знать правду!
— Отец — поляк, — безмятежно сказала она, отбарабанивая факты, — мать — ирландка, ирландская бабушка — просто зашибись, католические школы, церковь лет до двенадцати, наверно.
— А потом?
На это серьезное «А потом?» она улыбнулась заветнейшей улыбкой, хотя в действительности лишь неспешно выгнула кверху уголок рта: движение, измеряемое миллиметрами, но в моем понимании — энциклопедия эротического шарма в миниатюре.
Я остался к этому безразличен (если то, что я не вскочил с кресла и не ушел, можно назвать «остался безразличен»).
— «А потом?» А потом я выучилась забивать косяки, — сказала она. — Сбежала из дому в Калифорнию. Увлеклась наркотиками и всеми этими хипповскими штучками. В четырнадцать лет. Ездила стопом. Тогда это было в норме.
— А потом?
— «А потом?» Ну, помню, как я в Сан-Франциско была на молебне у кришнаитов, с начала до конца. Вот это мне понравилось, очень даже. Столько страсти. Люди танцуют. Их захлестывает волна эмоций. Но в это я не втянулась. А в тусовку иисусников — да, втянулась. А незадолго до этого снова начала ходить к мессе. Наверно, мне хотелось втянуться в какую-нибудь религию, интересно было. Вам это зачем — в чем опять пытаетесь разобраться?
— А вы как думаете, в ком я пытаюсь разобраться? В нем.
— Так-так, а я-то думала, мной заинтересовались, серенькой мышкой.
— Иисусники. Вы втянулись.
— Ну-у…
— Давайте дальше.
— Ну-у, был один пастор, очень страстный, маленький такой… Всегда находился какой-нибудь страстный мужчина… А я, наверно, была похожа на неприкаянную сиротку. Прикид у меня был хипповский. Скорее всего, юбка была длинная. Волосы тоже длинные. Крестьянский стиль. Вы сами таких видели. Ну-у, в конце службы, самой первой службы, на которой я была, пастор, стоя у алтаря, воззвал, попросил: встаньте все, кто хочет впустить Иисуса в свое сердце. Штука вот в чем: если хочешь умиротворения, если хочешь счастья, впусти Иисуса в свое сердце, чтобы Он стал твоим персональным спасителем. Мы с подружкой сидели в первом ряду. Я встала. Постояла немного, замечаю — никто, кроме меня, не вскочил. Он подошел от алтаря и помолился обо мне, помолился, чтобы я получила крещение Святым Духом. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется, я просто разнервничалась. Но я испытала какой-то кайф, какое-то глубокое чувство. И заговорила на каком-то языке. Как пить дать, язык был выдуманный. Предполагается, что так ты говоришь с Богом. Не заморачиваясь со всякими там языками. Глаза у тебя закрыты. В любом случае, какое-то покалывание я почувствовала. Как бы отрешилась от того, что происходило вокруг. Ушла в свой собственный мир. Смогла позабыть, кто я такая и чем занимаюсь по жизни. И просто делала то, что делала. Это продолжалось минуты две. Он положил руку мне на макушку, и я просияла. Наверно, я была просто уязвима перед всем на свете.
— Почему?
— Причины обычные. Причины как у всех. Из-за того, какие у меня были родители. Дома на меня почти не обращали внимания. Ноль внимания. И вот я забрела туда, где вдруг стала звездой, и все меня любят, и всем я желанна — как я могла сопротивляться? Я была христианкой двенадцать лет. С пятнадцати до двадцати семи. Одной из тех хиппи, которые пришли к Богу. Это стало моей жизнью. Вообще-то, я даже в школу не ходила. Бросила школу, но тут взяла и вернулась в начальную школу, и в шестнадцать лет в Сан-Франциско доучилась в начальной школе. Грудь у меня уже тогда была, как сейчас, а я, такая грудастая, сидела в классе среди всей этой малышни.
— Ваш крест, — сказал я, — вы его несете перед собой, а не на спине.
— Иногда и впрямь так кажется. На работе врачи все время ко мне невзначай прижимались. В любом случае в школе я всю жизнь была неуспевающей, а тут вдруг, несмотря на титьки и все остальное, начала учиться нормально. И читала Библию. Мне нравилось все это насчет «умереть для себя, чтобы жить для Бога». Я и так чувствовала себя говном, а это было как бы подтверждение моих ощущений: да, я и вправду говно. Я никчемная, я ничто, а Бог — Всё. В этом может быть очень много страсти. Просто вообразите, что кто-то так сильно вас любил, что умер за вас. Любовь на всю катушку.
— Вы все это приняли близко к сердцу.
— О, совершенно верно. Словно про меня сказано. Да, да. Я обожала молиться. Страстно переживала, молилась, и любила Бога, и впадала в экстаз. Помню, я приучала себя ни на что не смотреть, когда иду по улице. Смотрела только прямо перед собой. Не хотела отвлекаться от созерцания Бога. Но этого надолго не хватает. Слишком уж трудно. Ощущение как бы испарялось — и тогда меня начинала мучить совесть.
Куда она подевала все свои «типа» и «вот так-то вот»? Куда подевалась давешняя медсестра — шлюховатая, говорящая все напрямик? Теперь она лепетала нежно, как примерный десятилетний ребенок, тараторила невинным чистым голоском милой и умненькой десятилетней девочки, только что обнаружившей, как приятно сообщать людям полезные сведения. Казалось, передо мной девочка весом килограммов тридцать, еще не достигшая пубертата, которая только что выучилась говорить красиво, а у себя дома помогает маме печь пирог — таким свежим был ее голосок, согретый всем этим вниманием. Казалось, она щебечет, помогая папе мыть машину в воскресный денек. Я словно слышал голос хиппушки с пышным бюстом, которая сидела за партой в начальной школе и пришла к Богу.
— Совесть? Почему? — спросил я у нее.
— Потому что я любила Бога не так сильно, как Он заслуживал. Совесть мучила меня за интерес к мирскому. Особенно когда я стала старше.
Я увидел, как мы вдвоем вытираем вымытые тарелки в Янгстауне, штат Огайо. Так кто она — моя дочь или моя жена? Вот каким абсурдным задником теперь дополнился двусмысленный первый план. В этой фазе мое сознание сделалось каким-то неуправляемым, но, впрочем, вообще чудо, что я до сих пор не задремал, что в четыре утра следующего дня она и я — и он — до сих пор не унялись, и что — еще одно чудо — я только сильнее подпадаю под их чары, пока слушаю ее длиннющую историю, которая ничего не может изменить, ни на йоту.
— К чему? — спросил я у нее. — К мирскому — это к чему?
— К своей внешности. Ко всякой ерунде. К своим друзьям. К развлекухе. К суетному. К себе самой. Мне не полагалось интересоваться собой. Вот я и решила пойти в медсестры. Мне не хотелось идти в медсестры, но быть медсестрой — значит быть самоотверженной, я могла делать что-то для ближнего и позабыть о своей внешности. Я могла служить Христу через свой труд медсестры. Тогда я все равно осталась бы на хорошем счету у Бога. Я вернулась на Средний Запад, в Чикаго стала прихожанкой одной новой церкви. Церкви Нового Завета. Мы все пытались следовать в земной жизни Христовым заветам. Возлюбить друг друга и принимать участие в жизни друг друга. Заботиться о своих братьях и сестрах. Это была сплошная лажа. На самом деле никто так не поступал, просто языком много трепали. Некоторые пробовали поступать по заветам. Но у них никогда ничего не получалось.
— И что же положило конец вашему христианству?
— Ну-у, я работала в больнице и стала сближаться с теми, с кем работала. Я обожала, когда мной интересовались, потому что я была неприкаянная сиротка. Но в двадцать пять лет! Я уже становилась старовата для неприкаянной сиротки. А потом один парень, с которым я закрутила, Уолтер Суини его звали… он умер. Тридцать четыре года. Такой молодой. Такой страстный. Всегда так. И он решил, будто Бог хочет, чтобы он постился. Страдания — это большое дело, понимаете, есть такая фишка у христианства, когда люди верят, что Господь попускает наши скорби, чтобы научить нас лучше служить Ему. У них это называется «избавляться от шлаков». Что ж, Уолтер Суини и вправду избавился от шлаков. Стал поститься, чтобы очиститься. Чтобы стать ближе к Богу. И умер. Я нашла его тело: он стоял на коленях у себя в комнате. И в меня это впечаталось навеки, и дало мне весь этот самый опыт. Умереть на коленях. Дальше некуда!
— Вы спали с Уолтером Суини.
— Угу. Он был первый. С пятнадцати до двадцати пяти я была непорочной. В пятнадцать я не была девственницей, но с пятнадцати до двадцати пяти даже на свидания не ходила ни разу. Потом сблизилась с Суини, а потом он умер, и я закрутила с другим мужчиной, женатым, из нашего прихода. Это тоже сыграло большую роль. Особенно потому, что его жена была моей хорошей подругой. Я не могла с этим жить. Не могла больше смотреть в лицо Богу и потому перестала молиться. Это длилось недолго — месяца два, наверно, — но достаточно долго, чтобы я похудела на семь кило. Я сама себя мучила из-за этого. Я ничего не имела против самой идеи секса. Никак не могла уразуметь, почему секс под запретом. И до сих пор не могу. С чего такой шум? Кого это колышет? Мне казалось, запрещать его совершенно бессмысленно. Я пошла к психотерапевту. Потому что у меня было суицидальное настроение. Но от психотерапевта не было толку. Семинар по христианской межличностной терапии. Некий Родни.
— Что такое «христианская межличностная терапия»?
— Да это просто Родни со всеми разговаривает. Тоже лажа. Но потом я встретила парня, который не был христианином, и закрутила с ним. И так, постепенно… Не знаю, как объяснить это еще более внятно. Я это переросла. Во всех смыслах.
— Значит, из церкви вас увел секс. Мужчины.
— Наверно, он-то и привел меня в церковь… И, да, наверно, он помог мне из церкви уйти.
— Вы ушли из мира мужчин, а потом вернулись в мир мужчин. По крайней мере, так вы рассказываете.
— Ну-у, мужчины и правда были частью мира, из которого я ушла. Но заодно я ушла из мира своей депрессивной семьи и мира, где жили, как в хаосе. А потом, когда мой характер достаточно окреп, я смогла что-то делать сама. Пошла учиться на медсестру. Для меня это был большой шаг, который увел меня от христианства. Христианство еще и давало мне возможность не думать. Возможность пойти к старейшинам и спросить их, что мне делать. И спросить у Бога. Когда мне перевалило за двадцать, я поняла, что Бог не отвечает. И что старейшины не умнее меня. Что я могу думать своей головой. И все равно христианство спасло меня от кучи заскоков. Побудило вернуться в школу, уберегло от наркотиков, от случайных связей. Как знать, куда бы я в итоге могла попасть?
— Сюда, — сказал я. — Вот сюда вы и могли в итоге попасть — туда, куда попали. С ним. Живете с ним, как в хаосе.
Ты здесь не для того, чтобы помочь ей разобраться в самой себе. Хватит углубляться. Ты — не семинар по еврейской межличностной терапии. Это только сегодня ночью так кажется. Заявился один пациент, целый час, пока длился сеанс, кормил тебя своим излюбленным враньем, а потом ушел, предварительно обнажившись, попозже материализовалась другая пациентка, завладела твоей подушкой и тоже взялась угощать тебя враньем, на сей раз уже своим излюбленным враньем. Олитературивание обыденной жизни, поэзия, которую ты слышишь в шоу Фила Донахью, истории, которые она, вероятно, слышит в шоу Донахью, а я сижу тут с таким видом, словно никогда не слыхал повесть о полоумной шиксе от самой Шехерезады полоумных шикс, словно больше тридцати лет назад не увяз самым патологическим образом в пафосности этой истории; нет-нет, сижу и слушаю, как будто мне это на роду написано. Если мне подворачивается какая-то история, любая история, я завороженно млею. Либо слушаю истории, либо рассказываю их. Они — всему начало.
— Христианство спасло меня от кучи заскоков, — сказала она, — но не от антисемитизма. Мне кажется, я по-настоящему втянулась в ненависть к евреям, когда была христианкой. Раньше это был просто дурацкий пунктик моей родни. Знаете, почему я возненавидела евреев? Потому что им не приходилось мириться со всей этой христианской ахинеей. Умри для себя, ты обязана себя убить, страдание учит тебя, как лучше служить Ему, — а они посмеивались над всеми нашими страданиями. Сделай так, чтобы в тебе жил Господь, а ты чтоб была всего лишь его сосудом. Вот я и стала никем, только сосудом, а евреи стали врачами, юристами и богачами. Посмеивались над нашими страданиями, и над Его страданиями — тоже. Послушайте, поймите меня правильно, я обожала чувствовать себя пустым местом. В смысле, и обожала, и терпеть не могла. Я могла быть тем, чем сама себя считала, — говном, и меня за это хвалили. Я носила клетчатые юбки, собирала волосы в конский хвост, ни с кем не трахалась, а евреи — все как на подбор, высоколобые, средний класс, — они-то трахались, они были образованные, проводили Рождество на Карибах, и я их ненавидела. Ненависть зародилась во мне, когда я была христианкой, а в больнице расцвела в полный рост. Теперь, глядя с высоты ААС, я понимаю: у меня была еще одна причина их ненавидеть. Их сплоченность — вот что я ненавидела. Их превосходство, то, что неевреи называют алчностью, — вот что я ненавидела. Их паранойя и их самозащита, то, что они всегда мыслят стратегически и осмотрительно, всегда по-умному: евреи бесили меня до остервенения уже тем, что они евреи. В общем, такое у меня получилось наследство от Иисуса. Пока не пришел Филип.
— От Иисуса к Филипу.
— Ага, похоже на то. Значит, я на те же самые грабли наступила, верно? С ним, — ее голос звучал изумленно. Ее жизненный опыт — сплошное изумление.
А мой? От Иисуса к Филипу — к Филипу. От Иисуса к Уолтеру Суини, от Уолтера — к Родни, от Родни — к Филипу, от Филипа — к Филипу. Я — очередное апокалиптическое решение проблемы.
— И вас только здесь осенило, — спросил я, — что для вас он, возможно, наподобие рецидива?
— Я жила по инерции, знаете ли, меня несло туда, куда ветер подует, работала медсестрой, семь лет — я вам про все это рассказывала, рассказывала, как убила человека…
— Да-да.
— Но с ним я не знала, как выпутаться из ситуации. Никогда не знаю, как выпутаться. Мужики — один другого полоумнее, а я не знаю, как выпутаться. Моя проблема в том, что я очень уж страстно увлекаюсь, до экстаза. Мне требуется масса времени, чтобы разочароваться во всей этой невероятности. Наверно, мне не перестало нравиться, что люди мной интересуются, — вот и он заинтересовался моим антисемитизмом. И верно, он занял место Иисуса. Собирался очистить меня так, как очищала церковь. Наверное, мне нужно, чтобы все было четко — черное и белое. А в жизни на самом деле очень мало абсолютно черного и абсолютно белого, и я сама понимаю, что весь мир — сплошные промежуточные оттенки, но эти чокнутые догматики — они как-то уберегают тебя, понимаете?
— Кто он? Кто этот чокнутый догматик?
— Он не мошенник, он не аферист, вы совершенно зря так про него думаете. Для него евреи — вся его жизнь.
— Кто он, Ванда Джейн?
— Вот-вот, Ванда Джейн. Это я. Маленькая беспорочная Ванда Джейн, которая должна быть невидимой, должна быть служанкой. Разбойница Беда, Амазонка Беда, которая думает своей головой, которая сама за себя в ответе, сама все решает в своей жизни, способная за себя постоять, — Беда, которая держит умирающих на руках и видит все страдания, которые только может испытать человек, Беда Поссесски, которая ничего не боится и ласкает своих умирающих, как Мать Всего Сущего, и Ванда Джейн, которая ничего собой не представляет и всего боится. Не называйте меня Вандой Джейн. Это плохая шутка. Напоминает про тех, у кого я когда-то жила в Огайо. Знаете, кого я всегда ненавидела еще больше, чем евреев? Хотите знать мою тайну? Я ненавидела этих долбаных христиан. Бежала от них, бежала, бежала, но только сделала круг и вернулась в ту же точку. Все люди так живут, что ли, или только я? Католицизм очень глубоко въедается. Малахольность и глупость — тоже очень глубоко. Бог! Иисус! Иудаизм — уже третья великая религия в моей жизни, а мне только тридцать пятый год пошел. Я еще далеко зайду в поисках Бога. Надо бы мне завтра пойти летящей походкой к мусульманам, записаться в их ряды. У них, похоже, все разложено по полочкам. Насчет женщин у них блестяще проработано. А Библия… Я Библию не читала — открывала и тыкала пальцем, и любая фраза, в которую я тыкала, давала мне ответ. Ответ! Это были игры. Все это — идиотские игры. Но я освободилась. Да, освободилась. Выздоровела. Родилась заново в атеизме. Аллилуйя. Ну ладно, жизнь неидеальна, и я была антисемиткой. Если это самое худшее, до чего я дошла, то, учитывая, с чего я стартовала, это была победа, боже ж ты мой. Каждый человек кого-нибудь да ненавидит, разве нет? Кому я делала плохо? Медсестра что-то бухтит про евреев, ну и? С этим можно жить. Но нет, я все равно чувствовала, что мне нестерпимо быть отродьем моей семейки, меня воротило от всего, что из Огайо, вот как я закрутила с Филипом и с ААС. Я только что прожила год с чокнутым евреем. Даже не догадываясь. Ванда Джейн не знала этого, пока час назад он не набрал номер и не позвонил Меиру Кахане, этому верховному вождю религиозных фанатиков, Еврейскому Мстителю собственной персоной. Я сижу в Иерусалиме, в гостиничном номере, а три полоумных подонка в кипах орут хором на Филипа — давай, мол, пиши признание Демьянюка, орут насчет того, куда отвезут молодого Демьянюка и как нашинкуют его на кусочки и будут присылать папаше по почте, — а мне все равно невдомек. Только когда он позвонил самому Кахане, меня осенило, что я живу в кошмаре антисемита. Все, чему я научилась в ААС, — коту под хвост. Полная комната орущих евреев, и все замышляют убийство гойского ребенка — мне же мой польский дедушка-тракторист все время говорил, что в Польше они только этим и занимались! Вы, интеллектуалы, наверно, можете морщить нос и думать, что все это ниже вас, но тот бред, который вы считаете грязной брехней, для меня — просто часть жизни. С этим бредом почти все мои знакомые живут каждый день. Уолтер Суини по второму разу. Умер на коленях — а ведь это я нашла его тело. Только вообразите, каково это. Знаете, что сказал мне мой Филип, когда я рассказала ему, как обнаружила Уолтера Суини — как он умер от голода, молясь, стоя на коленях? «Христианство, — сказал он, — гойише нахес»[43], — и сплюнул. Я перехожу от одного к другому, и только. Родни. Хотите знать, что это такое было — христианская межличностная терапия у Родни? Он даже среднюю школу не окончил, а Ванда Джейн идет к нему за психологической помощью. Что ж, помощь я получила, мало не покажется. Вот-вот, вы угадали. Не говорите со мной об этом импланте пениса. Не заставляйте меня о нем говорить.
Когда она произнесла «имплант», я подумал о том, как путешественник, завершая свое эпохальное плавание, провозглашает собственностью короны всю землю, которую может окинуть взором, водружает королевский штандарт, — а потом его отправляют назад в кандалах и отрубают ему голову за государственную измену.
— Раз уж до этого дошло, расскажите мне все, — сказал я.
— Но вы думаете, что все — вранье, а это правда — это до ужаса правдиво, до полнейшего ужаса.
— Расскажите мне про имплант.
— Он его поставил ради меня.
— В это я могу поверить.
Она расплакалась. По ее щекам стекали огромные слезы, такие же пышные, как и ее обворожительная лепная плоть, окутавшая собой костяк, — лилась колоссальная река накопленных слез, как у задерганного ребенка, безошибочная — теперь даже для меня — примета нежной души. Этот буйнопомешанный каким-то образом нашел себе чудеснейшую женщину, настоящую святую с золотым сердцем, чья самоотверженная жизнь пошла по чудовищно неверному пути.
— Он весь извелся от страха, — сказала она. — Все время плакал. Кошмар. Меня отобьет у него другой мужчина, тот, кому еще по силам «делать это». Меня отобьет у него другой, говорил он. Я брошу его одного, на мученическую смерть, один на один с онкологией — ну разве могла я сказать ему «нет»? Как может Ванда Джейн сказать «нет», когда человек так страдает? Как может медсестра, повидавшая столько, сколько я повидала, сказать, что не надо ставить имплант пениса? Для него это причина бороться за жизнь. Иногда мне кажется, что я одна на свете живу так, как учил Господь наш. Вот о чем я иногда думаю, когда ощущаю, как он вводит это в меня.
— А кто он? Скажите мне, кто он.
— Еще один полоумный еврейский мальчик. Полоумный еврей, с которым живет полоумная шикса. Он дикое, истеричное животное, вот кто он такой. Вот кто я. Вот кто мы. Все дело в его матери.
— Да ну.
— Мать его недостаточно любила.
— Но это же из моей книги, нет?
— Откуда мне знать.
— Я написал книгу, сто лет назад.
— Это-то я знаю. Но я не читаю. Он мне ее подарил, но я ее не читала. Мне нужно слышать слова. В школе это было всего труднее — чтение. Я все время путаю «б» и «в».
— Например, «двойник».
— У меня дислексия.
— Вам пришлось преодолеть много трудностей, верно?
— Правильно говорите.
— Расскажите про его мать.
— Она запиралась от него в квартире. Выгоняла на лестничную клетку. Ему было всего пять лет. «Ты здесь больше не живешь». Вот что она ему говорила. «Ты не наш мальчик. Ты чужой».
— Где это было? В каком городе? И где тогда был его отец?
— Не знаю, про отца он ничего не рассказывает. Говорит только, что мать всегда от него запиралась.
— Но что он такого сделал?
— Как знать? Оскорбление действием. Вооруженное ограбление. Убийство. Неописуемые преступления. Мать, наверно, знала, в чем причина. Он обычно сердился и ждал на лестнице, пока она откроет. Но она из упрямства не уступала, не сдавалась. Чтобы мной командовал пятилетний мальчишка! Грустная история, правда? Потом улица погружалась в темноту. И тогда он терял самообладание. Начинал скулить, как собака, и выпрашивать ужин. Она говорила: «Иди ужинать к своим, ты не мой». Тогда он еще шесть или семь раз молил его простить, и она решала, что он все-таки сломался, и отпирала дверь. Все детство Филипа сводится к этой двери.
— Так вот что сделало его человеком вне закона.
— Да? Я думала, это сделало его детективом.
— Может быть, тем и другим сразу. Рассерженный мальчик под дверью, бессилие берет над ним верх. Несправедливые гонения. Какая злоба должна была вскипать в этом пятилетием ребенке. Какая непокорность должна была зародиться в нем на этой лестничной клетке. Изгой. Тот, перед кем захлопнулись двери. Ссыльный. Монстр для своих родных. Я одинокий и жалкий. Нет, это не моя книга, я так далеко не заходил. Наверно, он взял это из другой книги. Младенец, брошенный родителями на погибель. Вы когда-нибудь слышали про царя Эдипа?
Разве я мог подавить щекочущее чувство обожания, которое внушила мне эта женщина, расположившаяся на моей кровати, когда игриво, с лукавством Мэй Уэст в голосе соблазнительницы, щедрой на любовные сюрпризы, ответила мне:
— Милый, про царя Эдипа слышали даже мы, дислексички.
— Никак не пойму, что вы за человек, — сказал я искренне.
— Про вас тоже нелегко понять, что вы за человек.
Повисла пауза, заполненная фантазиями о нашем совместном будущем. Долгая, долгая пауза и долгий, долгий взгляд, с кресла на кровать и в обратном направлении.
— Итак. Как он меня выбрал? — спросил я.
— Как? — засмеялась она. — Вы шутите.
— И все же, как? — Теперь и я засмеялся.
— Посмотритесь когда-нибудь в зеркало. Кого еще он должен был выбрать — Майкла Джексона? Вы двое — просто поверить не могу. Вижу, как вы оба то появляетесь, то исчезаете. Послушайте, не думайте, что для меня все это легко. Это дико странно. Мне кажется, что я вижу сон.
— Да, но он же не полностью… Ему пришлось кое-что проделать.
— Совсем немножко.
И она снова подарила мне ту особенную улыбку, которая, как я уже говорил, была для меня символом эротической магии, — снова медлительно выгнула уголок рта. Даже маленький ребенок, читающий это признание, и тот поймет, что с тех самых пор, как я отодвинул комод и разрешил ей — в таком-то платье! — протиснуться в мой номер, я пытался нейтрализовать ее эротическую привлекательность, гнал прочь сладострастные мысли, которые навевали ее растрепанность, ее поза отчаяния, то, как она распростерлась на моей постели. Не думайте, милая вы моя, что мне это легко давалось, когда вы вполголоса простонали: «Засуньте меня в свой чемодан и возьмите с собой». Но, пока я пил из roman-fleuve[44] о ее бестолковых поисках опекуна среди протестантов, католиков и евреев, то кое-как, в меру своих скромных сил, сохранял максимальный скептицизм. Обаяния, надо признать, у нее было немало, но она владела словом не сказать чтобы виртуозно, и я убедил себя, что в менее экстремальных обстоятельствах (если б, например, приударил за ней в каком-то чикагском баре, когда она работала медсестрой и шлялась по злачным местам), пять минут послушав ее речи, испытал бы неудержимое желание поискать кого-то, кто не начинает новую жизнь на каждом шагу. И тем не менее, с учетом всего вышеперечисленного, ее улыбка оказала на меня воздействие, выраженное в набухании кое-чего.
Я действительно не понимал, что она за человек. Женщина, сотворенная самыми жестокими банальностями в их абсурднейшей форме, лежит в гостинице на кровати, улыбаясь мужчине, у которого есть все резоны держаться от нее подальше, мужчине, которому она никоим образом не пара, и мужчина оказывается в подземном мире с Персефоной. Когда с тобой случаются подобные вещи, испытываешь трепет перед мифологическими глубинами эроса. То, что Юнг называет «неконтролируемостью реальных вещей», а дипломированная медсестра — просто «жизнью».
— Мы не неотличимы, знаешь ли.
— То самое слово. Вот оно, слово. Он его произносит сто раз на дню. «Мы неотличимы». Смотрится в зеркало и говорит: «Мы неотличимы».
— Ничего подобного, — сообщил я ей. — Определенно нет.
— Нет? У вас, может, другая линия жизни? Я занимаюсь хиромантией. Научилась как-то, когда ездила стопом. Я вместо книг читаю ладони.
И тут я совершил самый глупый поступок изо всех, совершенных мной в Иерусалиме или даже за всю жизнь. Встал со своего кресла у окна, подошел к кровати и взял ее за руку, которую она мне протянула. Моя рука в ее руке: в руке медсестры, которая куда только не залезала, в руке медсестры, не знающей никаких запретов, — а она легонько проводит большим пальцем по моей ладони и ощупывает поочередно все ее области, все ее подушечки. На протяжении минуты, не меньше, она говорила только: «Гм-мммм… гм-ммммм», — не переставая дотошно исследовать мою ладонь.
— Неудивительно, — сказала она наконец очень-очень тихо, словно боясь разбудить третьего человека на кровати, — что линия головы удивительно длинная и глубокая. Ваша линия головы — самая мощная линия на ладони. Линия головы, в которой преобладает воображение, а не деньги, не сердце, не рассудок и не интеллект. В вашей линии судьбы сильна военная составляющая. Ваша линия судьбы как бы приподнимается на холме Марса. На самом деле у вас три линии судьбы. Очень необычно. У большинства людей нет ни одной.
— А у твоего мужчины сколько?
— Всего одна.
А я думал: если хочешь, чтобы тебя убили, если ты намерен умереть на коленях, как Уолтер Суини, ты нашел самый верный способ. Эта хиромантка — его сокровище. Эта выздоравливающая антисемитка, водящая пальцем по твоей линии судьбы, — приз, завоеванный безумцем!
— Все эти линии от холма Венеры, впадающие в вашу линию жизни, указывают, как властно руководят вами ваши страсти. На этом участке ладони линии, глубокие-глубокие, четкие, — видите? — пересекаются с линией жизни. Пересекаются, но по-настоящему не перекрещиваются, а это значит, что страсть не приносит вам никаких несчастий, ничего такого нет. Если бы они перекрещивались, я бы сказала, что половое влечение толкает вас к порочности и гибели. Но это не так. Ваше половое влечение — совершенно непорочное.
— Эх, знала бы ты только… — ответил я, а сам думал: сделай это, и он выследит тебя даже на краю света и прикончит. Зря ты не сбежал. Тебе ни к чему ее ответы на все твои вопросы. Ее ответы — хоть правдивые, хоть лживые — одинаково для тебя бесполезны. Это же ловушка, которую он тебе расставил, подумал я в тот самый миг, когда она заглянула мне в лицо, улыбнулась — у нее-то линией судьбы была ее улыбка — и сказала:
— Белиберда полная, но, знаете, забавная, типа того.
Обожди. Дыши глубже. Думай. Она уверена, что ты завладел миллионом Смайлсбургера, и просто решила переметнуться на твою сторону. Возможно все что угодно, а ты последним догадаешься, в чем тут штука.
— Пожалуй, это рука… э-э-э… Я хочу сказать, если б я ничего про вас не знала, если б читала по руке незнакомого человека и не знала, кто вы такой, я бы сказала, что, пожалуй, это рука… великого лидера.
Мне следовало бы сбежать. Вместо этого я имплантировал себя в нее, а потом сбежал. Вставил ей и сбежал. Из двух вариантов выбрал оба сразу. Банальности в их абсурднейшей форме — кто бы говорил!
Вот вам интрига пипиковской затеи — его заговора с самого начала до этой самой минуты.
Американский еврей средних лет поселяется в люксе иерусалимского отеля «Царь Давид» и публично предлагает израильским евреям ашкеназского происхождения — более влиятельной половине населения, основному костяку обосновавшихся здесь колонистов — вернуться туда, откуда они прибыли, и возродить там европейскую еврейскую жизнь, которую Гитлер в 1939–1945 годах почти что стер с лица земли. Он уверяет, что эта постсионистская политическая программа, которую он нарек «диаспоризмом», — единственное спасение от «второго Холокоста», в ходе какового либо три миллиона израильских евреев будут истреблены их врагами-арабами, либо враги будут сокрушены израильским ядерным оружием, и эта победа обернется поражением, навеки уничтожив нравственные основы еврейской жизни.
Он полагает, что при содействии традиционных еврейских филантропов сможет собрать деньги и мобилизовать политическую волю влиятельных евреев всей планеты, чтобы организовать и осуществить эту программу к 2000 году. Свой оптимизм он обосновывает отсылками к истории сионизма и сравнением своей якобы несбыточной мечты с герцлевским планом еврейского государства, который многочисленные еврейские критики Герцля в свое время сочли полной чепухой, если не бредом. Он признает тот тревожный факт, что процент антисемитов среди населения Европы пока высок, но предлагает провести в жизнь массированную программу оздоровления — провести психологическую реабилитацию десятков миллионов человек, которые все еще бессильны перед соблазнами традиционного антисемитизма, научить их контролировать антипатию к евреям-соотечественникам, которые снова укоренятся в Европе. Он именует организацию, которая будет осуществлять эту программу, «Анонимные антисемиты», а в прозелитических поездках, предпринятых им для сбора пожертвований, его сопровождает член-соучредитель ААС, американская медсестра из польско-ирландской католической семьи, называющая себя «выздоравливающей антисемиткой», — под влияние его идей медсестра попала, когда он лечился от рака в чикагской больнице, где она работала.
Оказывается, провозвестник диаспоризма и основатель ААС прежде сделал карьеру частного детектива — имел в Чикаго свое маленькое агентство, которое специализировалось на делах пропавших без вести. По-видимому, увлечение политикой и обеспокоенность судьбой евреев и еврейских идеалов возникли у него, когда он боролся с онкологическим заболеванием: тогда-то он и почувствовал, что его призвание — посвятить оставшуюся жизнь высоким целям. (Приговор американскому еврею Джонатану Полларду, который оказался израильским шпионом, имевшим доступ к секретной информации благодаря своему высокому положению в вооруженных силах США, и тот факт, что кураторы Полларда из израильской спецслужбы хладнокровно бросили своего агента на произвол судьбы, едва шпионаж открылся, — тоже, вероятно, в значительной мере способствовали формированию идеи диаспоризма, упрочив опасения за судьбу еврейства диаспоры, покуда для Израиля, макиавеллиански требующего безоговорочной верности, оно остается всего лишь расходным материалом и эксплуатируемым ресурсом.) О ранних годах его жизни известно мало — кроме того, что в молодости он сознательно решил не связывать себя с какими-либо социальными или профессиональными ролями, которые могли бы служить признаком принадлежности к еврейству. Его помощница и любовница рассказывает, что в детстве мать безжалостно приучала его к дисциплине, но в остальном его биография — сплошная лакуна, причем даже ее схематический набросок словно бы сшит из пестрых лоскутков той же внеисторической фантазией, в которой возникли все эти неосуществимые идеи и гиперболы диаспоризма.
По воле случая оказалось, что этот человек имеет заметное внешнее сходство с американским писателем Филипом Ротом, утверждает, что носит то же имя, и без стеснения играет на этом необъяснимом — если не совершенно фантастическом — совпадении, чтобы внушать окружающим ощущение, что он — тот самый писатель, и таким образом пропагандировать дело диаспоризма. Этой уловкой ему удается убедить Луиса Б. Смайлсбургера (престарелого инвалида, жертву Холокоста, который, сколотив капитал в нью-йоркском ювелирном бизнесе, ушел на покой в Иерусалиме, но покоя так и не обрел) пожертвовать ему миллион долларов. Однако, когда Смайлсбургер решает лично вручить чек Филипу Роту — диаспористу, ему встречается Филип Рот — писатель собственной персоной, приехавший в Иерусалим всего двумя днями раньше брать интервью у израильского прозаика Аарона Аппельфельда. Когда писатель сидит с Аппельфельдом в иерусалимском кафе, Смайлсбургер обнаруживает его там и, ошибочно полагая, что писатель и диаспорист — одно лицо, приносит чек не тому человеку, которому он причитается.
К тому времени пути двойников уже пересеклись неподалеку от иерусалимского суда, где идет процесс над рабочим автозавода Джоном Демьянюком, американцем украинского происхождения, экстрадированным в Израиль министерством юстиции США, который обвиняется в том, что на самом деле был охранником-садистом в Треблинке и массовым убийцей евреев, известным его жертвам по прозвищу Иван Грозный. Этот судебный процесс и восстание арабов на оккупированных территориях против израильского правительства — два события, освещаемые прессой во всем мире, на тревожном фоне которых разыгрываются неприязненные встречи этих двоих, причем в финале первой встречи Рот-писатель предупреждает Рота-диаспориста: если самозванец не отречется немедленно от своей подложной личности, власти предъявят ему обвинения в уголовном преступлении.
Когда мистер Смайлсбургер подходит к нему в кафе, писатель, которого все еще трясет после яростной стычки с диаспористом, сгоряча притворяется тем, за кого его приняли (самим собой!), и берет у мистера Смайлсбургера конверт, естественно, в тот миг не сознавая, какая невероятно огромная сумма пожертвована. Позднее в тот же день, после крайне взбудоражившего его посещения (вместе с палестинцем, с которым он когда-то дружил в аспирантуре) израильского суда в оккупированной Рамалле (где писателя снова путают с диаспористом, а он, к собственному крайнему недоумению, не только не указывает собеседникам на ошибку — уже второй раз, — но и позднее, в гостях у друга, подкрепляет неверную идентификацию несусветной лекцией во славу диаспоризма), Рот (писатель) теряет чек Смайлсбургера (либо оный чек конфискуют) — это происходит вечером, во время сюрреалистической поездки на такси из Рамаллы в Иерусалим, когда подразделение израильской армии подвергает и писателя, и водителя-араба устрашающему личному досмотру.
Писатель, примерно за семь месяцев до этого переживший кошмарный нервный срыв, спровоцированный, вероятно, опасным снотворным, которое ему прописали после неудачной мелкой хирургической операции, настолько ошеломлен всеми этими событиями и собственными поступками, совершаемыми в ответ на эти события вопреки всякой логике, себе во вред, что начинает опасаться рецидива болезни. Происходит столько всего неправдоподобного, что в момент крайней дезориентации он задается вопросом: а может, вообще ничего этого не происходит, а может, он сейчас находится у себя дома, на коннектикутской ферме, и испытывает одну из тех галлюцинаций, безукоризненная убедительность которых чуть не довела его до самоубийства прошлым летом. Начинает казаться, что его власть над собой почти так же слаба, как его влияние на другого Филипа Рота, которого он уже не хочет называть ни «другой Филип Рот», ни «самозванец», ни «двойник», а подбирает ему имя Мойше Пипик — беззлобно-унизительную кличку на идише, позаимствованную из комедии, которой была повседневная жизнь в непритязательном мире его детства, кличку, означающую в дословном переводе «Моисей Пупок», кличку, которая, как он надеется, кое-как прогонит параноидальное предчувствие, что тот, другой, силен и опасен.
На обратном пути из Рамаллы писателя спасает из совершенно жуткой засады, устроенной военными, молодой офицер, командир подразделения, опознавший в нем автора книги, которую по стечению обстоятельств он в этот самый день прочел. В качестве компенсации за безосновательное нападение военных лейтенант (его зовут Галь) лично отвозит писателя на джипе в его отель в арабском квартале Восточного Иерусалима, по дороге добровольно признаваясь человеку, которого явно очень уважает, в душевных метаниях из-за безнравственности своего положения, поскольку он сделался орудием милитаристской политики Израиля. В ответ писатель, сидя в джипе, принимается с обновленной энергией излагать идеи диаспоризма, находя эти речи такими же нелепыми, как свою лекцию в Рамалле, но все равно высказываясь с не меньшим пылом.
В отеле писатель обнаруживает, что Мойше Пипик, с легкостью притворившись Филипом Ротом перед портье, проник в его номер, где и дожидается, лежа на его кровати. Пипик требует, чтобы Рот отдал ему чек Смайлсбургера. Происходит горячая перепалка, а затем — спокойная, обманчиво-дружеская, даже проникновенная интерлюдия, во время которой Пипик делится своими приключениями в бытность частным детективом в Чикаго, но, когда писатель повторяет, что чек Смайлсбургера потерян, в Пипике вновь вскипает гнев, и в финале эпизода Пипик, обуянный яростью, подпавший под власть истерии, демонстрирует писателю свой эрегированный член, а писатель выталкивает, практически выдавливает Пипика из номера в коридор.
Вконец переволновавшись из-за назревающего хаоса, писатель решает первым же утренним авиарейсом бежать из Израиля в Лондон и, забаррикадировав дверь номера, чтобы оградить себя в равной мере как от возвращения Пипика, так и от собственной беспомощности перед его провокациями, усаживается за письменный стол у окна, чтобы составить несколько последних вопросов для интервью Аппельфельда (он намерен завезти эти вопросы Аппельфельду домой, когда на рассвете отправится в аэропорт). В окно ему удается увидеть несколько сотен израильских солдат, которые в тупике неподалеку от отеля рассаживаются по автобусам, чтобы выступить в мятежные городки на Западном берегу. А прямо под своим окном он видит полдюжины арабов в масках, которые воровато снуют взад-вперед, перенося камни с одного конца улочки на другой; составив свои вопросы для Аппельфельда, он решает, что должен сообщить об этих людях с камнями израильским властям.
Однако сразу после безуспешной попытки дозвониться в полицию он слышит, как спутница Пипика, рыдая, шепчет из-за забаррикадированной двери, что Пипик, которого она упорно именует Филипом (что для писателя унизительно), вернулся в отель «Царь Давид» и теперь замышляет вместе с еврейскими боевиками-ортодоксами похищение сына Демьянюка, чтобы держать в плену и калечить, пока его отец не признает себя «Иваном Грозным». Она просовывает под дверь матерчатую звезду типа тех, которые во время войны европейские евреи поневоле носили как опознавательный знак, а когда она говорит писателю, что Мойше Пипик получил ту звезду в Гданьске в подарок от Леха Валенсы и с тех пор носит ее под одеждой, писатель находит это крайне оскорбительным, теряет власть над своими эмоциями и в очередной раз понимает, что его захлестывает то же самое безумие, ради избавления от которого он уже было решил сбежать из Иерусалима.
Взяв с женщины обещание, что она откроет ему, кто такой на самом деле Мойше Пипик, он отодвигает баррикаду и позволяет гостье протиснуться в комнату. Выясняется, что она тоже сбежала от Пипика и добралась на другой конец Иерусалима, чтобы заявиться к писателю не столько в надежде получить чек Смайлсбургера (хотя вначале она вяло пытается это сделать), и не столько чтобы убедить писателя предотвратить похищение молодого Демьянюка, но в надежде спрятаться от «кошмара антисемита», от парадоксальной ситуации — она попалась в ловушку фанатика, но не может оставить этого фанатика без попечения. Соблазнительно распростертая на кровати писателя (за эту ночь ее голова — уже вторая нежданная голова, делающая передышку на его подушке), в дешевом модном платье, при виде которого писатель равно сомневается и в своих, и в ее мотивах, она угощает его историей о своем пожизненном порабощении и о серии преображений: из нелюбимого ребенка в католической семье узколобых невежд — в бестолковую неприкаянную распутную хиппушку; из бестолковой неприкаянной распутной хиппушки — в целомудренную фундаменталистку, тупо покорную Иисусу; из целомудренной фундаменталистки, тупо покорной Иисусу— в отравленную встречами со смертью евреененавистницу, медсестру онкологического отделения; из отравленной смертью евреененавистницы, медсестры онкологического отделения — в послушную выздоравливающую антисемитку… А куда она двинется с этого последнего полустанка по маршруту, начавшемуся в Огайо, к какому новому умерщвлению себя она придет? Какой будет следующая метаморфоза — для Ванды Джейн «Беды» Поссесски, а также для писателя, страдающего от тумана в голове, эмоционального истощения, недоедания, ослепленности эротическими чувствами, — для писателя, который, крайне опрометчиво имплантировав себя в нее, обнаруживает, что — и это еще гибельнее — в нее наполовину влюблен?
Такова интрига вплоть до той минуты, когда писатель покидает женщину, все еще прискорбно путаясь во всем вышеописанном, и, подхватив чемодан, на цыпочках — чтобы не нарушить ее посткоитальный покой — бесшумно выскальзывает из интриги, руководствуясь тем резоном, что интрига в целом неправдоподобна, совершенно неосновательна, в слишком многих ключевых моментах полагается на маловероятные совпадения, не отличается внутренней последовательностью и не содержит даже слабых намеков на серьезное значение или предназначение. С самого начала сюжет в этой истории слишком уж легкомыслен, слишком уж, на его вкус, надуман, слишком причудлив, на каждом повороте — безумный галоп нелепейших событий, разум нигде не может найти точку опоры и взглянуть на ситуацию в правильной перспективе. Мало того, что помещенный в центр сюжетного водоворота двойник сам по себе совершенно невероятен, так вот вам еще несусветная потеря чека Смайлсбургера (а также нежданное появление чека Смайлсбургера и сам Луис Б. Смайлсбургер, этот deus ex machina из Борщевого пояса[45]), подталкивающая сюжет в каком-то неправдоподобном направлении и подтверждающая интуитивную догадку писателя, что эта история умышленно затеяна как розыгрыш, причем розыгрыш злой, если учесть тяготы еврейской жизни, о которых разглагольствует его антагонист.
А есть ли что-то дельное — ну, мало ли, а вдруг? — в антагонисте, задумавшем розыгрыш? Есть ли в его автопортрете черты, позволяющие счесть его глубоким, объемным персонажем? Профессия настоящего мачо. Имплант пениса. До нелепости открытая кража личности. Грандиозные логические обоснования. Лабильный тип характера. Истерическая мономания. Софистика, душевная боль, медсестра, зловещая гордость своей «неотличимостью» — все это в сумме дает человека, который пытается быть реальным, но понятия не имеет, как провернуть этот фокус, человека, который не знает, ни как быть выдуманным персонажем (и убедительно выдает себя за кого-то совершенно невыдуманного), ни как самореализоваться таким, каков он есть. Он не более способен подать себя как цельную, гармоничную натуру, или сделать из себя ошеломляющую, неразрешимую загадку, или хотя бы просто существовать в качестве непредсказуемой сатирической силы, чем создать цельную, связную, последовательную интригу, к которой всерьез отнесется взрослая аудитория. Его бытие в качестве антагониста — да и его бытие вообще — полностью зависит от писателя, чью скудную самость он присваивает, словно паразит, словно пират, дабы придать себе хоть видимость достоверности.
Но почему писатель, в свою очередь, присваивает — тоже словно пират — его черты? Вот вопрос, над которым бьется писатель, сидя в полной безопасности в такси, которое везет его через холмы в западной части Иерусалима и выезжает на шоссе, ведущее в аэропорт. Он бы нашел утешение, поверив, что его самозванство в роли своего же самозванца порождено эстетическим порывом придать трехмерность бытию картонного антагониста, постичь его силой воображения, сделать объективное субъективным, а субъективное — объективным; как-никак, именно за такой труд писателям платят деньги. Он бы нашел утешение, расценив свои спектакли в Рамалле перед Джорджем и в джипе перед Галем (а также страстный сеанс взаперти с медсестрой, увенчавшийся этим бессловесным вокальным облигато[46], с которым она бросилась в половодье наслаждения, плавными гортанными приливами и отливами, одновременно хриплыми и журчащими, чем-то средним между трелями древесной жабы и мурлыканьем кошки, роскошно подчеркнувшим блаженный оргазм и все еще звучавшим, подобно голосу сирены, в его ушах спустя много часов) как триумф смелой, спонтанной, дерзкой живучести над паранойей и страхом, как воодушевляющее проявление неиссякаемой игривости художника и безудержно-комичной приспособляемости. Он бы нашел утешение, полагая, что эти эпизоды исполнены той подлинной душевной свободы, которая ему все-таки свойственна, что в самозванстве воплотилась совершенно своеобычная форма его стойкости, которая на нынешнем жизненном этапе не должна вызывать у него ни удивления, ни стыда. Он бы нашел утешение, если бы думал, что вовсе не предавался патологическим играм во взрывоопасной ситуации (с Джорджем, Галем или Бедой) и не отравил свой разум инъекцией того же экстремизма, которого так страшится и от которого сейчас бежит, а ответил на вызов Мойше Пипика именно с тем пародийным бунтарством, которого тот заслуживает. Он бы нашел утешение, полагая, что в пространстве сюжета, над которым он не имеет авторской власти, не уронил свое достоинство, не опозорился, а его крупные ляпы и просчеты — в основном, следствие сантиментов, чрезмерного сочувствия к хворям врага, а не того, что рассудок (его рассудок), ошалевший от параноидальной угрозы, неспособен изобрести эффективный контрзаговор, вобравший в себя это скудоумное пипиковское предприятие. Он бы нашел утешение во вполне естественном предположении, что, состязаясь с этим самозванцем на конкурсе рассказов (написанных в реалистичной традиции), настоящий писатель легко проявил бы недосягаемую для соперника изобретательность, одержав сокрушительные победы в таких номинациях, как «изощренность выразительных средств», «искусность эффектов», «хитроумие сюжета», «ироничная усложненность», «интеллектуальная увлекательность», «психологическая достоверность», «точность языка» и «общее правдоподобие», но вместо этого иерусалимская золотая медаль за «яркий реализм» ушла к недотепистому повествователю, не знающему равных по части полного равнодушия к традиционным критериям оценок во всех номинациях этого состязания. Его приемы насквозь фальшивы — какая-то истеричная карикатура на искусство иллюзии, его гиперболы подпитываются упертостью (а может, даже сумасшествием), гиперболизация возведена в принцип сочинительства, все преувеличивается в геометрической прогрессии, донельзя упрощается, отрывается от фактов, которые очевидны для разума и чувства, — и все равно он побеждает! Ну его ко всем чертям, пускай побеждает. Воспринимай его не как ужасного инкуба, который не вполне реален и фабрикует себя методами каннибала, не как демонического персонажа, который страдает амнезией, который прячется от себя в тебе и способен обрести самоощущение только в качестве кого-то другого, не как нечто полурожденное, или полуживое, или полубезумное, или как полушарлатана-полупсихопата, — воспринимай это раздвоенное существо как воплощение достигнутого успеха, коим он и является, и великодушно признай его победителем. Да, победа осталась за сюжетной интригой Пипика. Он побеждает, ты проигрываешь, езжай домой — лучше уступить Медаль за Яркий Реализм, пусть даже несправедливо, этому ополовиненному человеку, чем уступить в борьбе за восстановление своего душевного равновесия и, как уже случалось, потерять половину себя. Будет или не будет похищен и замучен сын Демьянюка в результате интриги Пипика, никак не зависит от того, останешься ты в Иерусалиме или вернешься в Лондон. Если это случится, пока ты находишься здесь, в газетах появится не только твое имя в качестве имени виновника, но заодно твой портрет и твоя биография на врезке; если же тебя здесь не будет, если ты уже улетишь, то, когда его выследят в пещерах у Мертвого моря и схватят заодно с пленником и бородатыми сообщниками, путаница сведется к минимуму. Его готовность осуществить на практике идею, которая лишь мелькнула в твоей голове, когда ты впервые увидел никем не охраняемого Демьянюка-младшего, вовсе не означает, что ты должен чувствовать себя виноватым, как бы рьяно на допросах он ни начал приписывать этот блестящий замысел тебе, уверяя, что сам он — всего лишь чикагский наемник, частный детектив, который за плату выступил подставным лицом в этой жестокой мелодраме о справедливости и возмездии, отравляющей разум своего автора — то есть меня. Разумеется, некоторые ему охотно поверят. И поверят с легкостью: они все свалят (конечно же, сочувственно вздыхая) на твое помешательство от хальциона, точь-в-точь как Джекилл сваливал вину на Хайда за свои проделки под воздействием зелья. «После того срыва, — скажут они, — он так и не оправился, и вот результат. Все это, конечно же, из-за срыва — раньше даже он не писал настолько чудовищно».
Но я так и не сбежал из этого мира, движимого пружиной интриги, в более приятное, подсознательно правдоподобное повествование, которое управляет само собой и сочиняется мной лично, — так и не добрался до аэропорта, не доехал даже до дома Аарона, а все потому, что в такси мне вспомнилась политическая карикатура, виденная мной в британских газетах во время ливанской войны, когда я жил в Лондоне: гнусная карикатура, изображение носатого еврея, который, кротко разводя руками и пожимая плечами, словно бы увиливая от ответственности, стоял на пирамиде, сложенной из убитых арабов. Предполагалось, что это карикатура на Менахема Бегина, тогдашнего премьер-министра Израиля, но в действительности то был совершенно реалистичный, однозначный образ жида, типичный для нацистской прессы. Эта карикатура и заставила меня повернуть обратно. Когда мы еще не слишком отдалились от Иерусалима — и десяти минут не проехали, — я велел таксисту отвезти меня обратно в город, в отель «Царь Давид». Когда он начнет нарезать тонкими ломтиками пальцы на ногах мальчика, подумал я, и отсылать их по одному в камеру Демьянюка, «Гардиан» выжмет из этой истории все, что сумеет. Адвокаты Демьянюка уже публично оспорили справедливость процесса, осмелившись заявить трем еврейским судьям в еврейском суде, что судебное преследование Джона Демьянюка за преступления, совершенные в Треблинке, похоже на дело Дрейфуса — ни больше, ни меньше. Разве это похищение не заострит внимание на мысли, которую в еще менее деликатной форме излагают на страницах западных газет американские и канадские украинцы, поддерживающие Демьянюка, а также его защитники с обоих флангов — и левые, и правые, когда утверждают, что ни один человек с фамилией на «-юк» не может рассчитывать на справедливость со стороны евреев, что Демьянюк для евреев — козел отпущения, что еврейское государство — государство беззакония, что «показательный процесс» в Иерусалиме призван закрепить миф о притеснениях, которым евреи пытаются оправдать свои действия, и что единственная цель евреев — месть. Чтобы заручиться сочувствием всего мира к своему подзащитному и одновременно аргументировать обвинения в предвзятости и пристрастности в адрес евреев, сторонники Демьянюка не могли бы придумать еще более гениальную пиар-акцию, чем то, что замыслил сделать Мойше Пипик, исступленно желая излить на меня свою ярость.
Не будь до омерзения очевидно, что именно я олицетворяю вызов, которым он вздумал потягаться, что это идиотское похищение, потенциально вредное для дела, пожалуй, еще более мучительного и будоражащего умы, чем его собственная затея, — плод его безоглядной одержимости мной, я бы, наверно, велел таксисту отвезти меня не в отель «Царь Давид», а прямо в иерусалимское управление полиции. Не будь у меня ощущения, что противник, во всем уступающий мне, унизительно околпачивал меня на каждом шагу, что, бездумно приняв чек от Смайлсбургера, я выказал себя еще большим растяпой, а позднее сглупил вконец, недооценив масштаб конфликта на Западном берегу и в темное время суток попавшись на шоссе из Рамаллы израильскому патрулю, не склонному церемониться при досмотре, я не решил бы, что теперь именно я, в одиночку, обязан дать окончательный бой этому мерзавцу. Положить конец его умопомешательству. И своему умопомешательству. Я же поначалу переоценил его опасность. Чтобы разделаться с Мойше Пипиком, сказал я себе, не обязательно вызывать израильских морпехов. Он и так одной ногой в могиле. Достаточно легкого толчка, и… Элементарно: раздави его.
Раздави его. Я был так зол, что возомнил, будто мне это по плечу. Четко сознавал, что сделать это — мой долг. Час пробил, начинается поединок лицом к лицу, один на один: подлинник против фальшака, человек ответственный против сумасброда, серьезный против верхогляда, стойкий против сломленного, разносторонний против мономана, состоявшийся против несостоявшегося, творец против эскаписта, образованный против неуча, благоразумный против фанатика, значительный против незначительного, созидающий против никчемного…
Такси осталось ждать меня на кольцевой дорожке у отеля «Царь Давид», а вооруженный охранник, дежуривший у входа — час был совсем ранний — проводил меня к стойке портье. Я сказал портье то же самое, что охраннику: меня ждет мистер Рот.
Портье улыбнулся:
— Ваш брат?
Я кивнул.
— Близнец.
Я снова кивнул. Пусть будет близнец.
— Его нет. Он покинул нас, — портье взглянул на настенные часы. — Ваш брат полчаса как уехал.
Слова Бабы Гичи, один в один!
— Они все уехали? — спросил я. — И наши кузены-ортодоксы тоже?
— Он был один, сэр.
— Нет. Не может быть. Я должен был встретиться здесь с ним и с нашими кузенами. Три бородача в кипах.
— Видимо, не сегодня, мистер Рот.
— Они вообще не появлялись?
— По-моему, нет, сэр.
— А он уехал. В четыре тридцать. И не вернется. И ничего не просил мне передать.
— Ничего, сэр.
— Он сказал, куда едет?
— По-моему, в Румынию.
— В четыре тридцать утра. Ну разумеется. А Меир Кахане случайно не заходил вчера вечером к моему брату? Знаете, о ком я говорю? Рав Меир Кахане?
— Я знаю, кто такой рав Кахане, сэр. Рав Кахане не приходил в наш отель.
Я спросил, можно ли воспользоваться телефоном в холле. Позвонил в «Американскую колонию» и попросил соединить меня с моим прежним номером. Когда я оплачивал счет, то сказал тамошнему портье, что моя жена спит и уедет утром. Но оказалось, что она уже уехала.
— Вы уверены? — спросил я портье.
— Мистер и миссис. Они оба уехали.
Я повесил трубку, выждал около минуты, снова позвонил в отель.
— Номер мистера Демьянюка, — сказал я.
— Скажите, пожалуйста, кто звонит?
— Это звонят из тюрьмы.
Спустя секунду я услышал встревоженное, отрывистое «Алло?!».
— У вас все нормально? — спросил я.
— Алло?! Кто это? Кто это?!
Он там, я здесь, их нет. Я повесил трубку. Их нет, ему ничто не угрожает. Сбежали из своей собственной интриги!
А в чем состояла цель их интриги? Только в краже? Или вся эта мистификация была исключительно мистификацией и только: парочка психов — мистер Икс и миссис Икс — решила пошалить?
Стоя у телефона, говоря себе, что все эти неприятности, похоже, внезапно прекратились, я еще сильнее недоумевал: то ли мистер Икс и миссис Икс сами бегут от мира, то ли мир сам бежит от Иксов, то ли все это понадобилось только для того, чтобы заморочить мне голову, — хотя с какой целью кому-то понадобилось этим заниматься? Вот самый озадачивающий вопрос. И теперь мне казалось, что, скорее всего, ответа на него я никогда уже не получу — и что именно этот вопрос занимал меня неотступно! Они либо стремились внушить одному мне, будто их фальшивка не фальшивка, либо сами принимали ее за правду, либо упоенно создавали эффект Пиранделло, освобождая от реальности всех и вся, а для начала — самих себя? Это всем мистификациям мистификация!
Я вернулся к стойке портье.
— Я займу номер своего брата.
— Сэр, позвольте, я дам вам номер, в котором не жили.
Я достал из бумажника пятидесятидолларовую купюру:
— Его номер вполне сгодится.
— Ваш паспорт, пожалуйста, мистер Рот.
— Нашим родителям так нравилось это имя, — объяснил я, передавая свой паспорт вместе с купюрой, — что они дали его нам обоим.
Я ждал, пока портье всматривался в мою фотографию и заносил номер паспорта в регистрационную книгу. Он без комментариев вернул мне паспорт. Я заполнил регистрационную карточку и получил ключ от номера 511. Охранник тем временем вернулся к дверям отеля. Я дал ему двадцать долларов, чтобы он расплатился с таксистом, и сказал, что сдачу он может оставить себе.
Последующие тридцать минут, еще в сумерках, я обыскивал номер Пипика; ни в одном ящике комода ничего не нашел, на письменном столе — тоже ничего, в блокноте — никаких заметок, нигде ни журналов, ни газет, под кроватью — ничего, на кресле под подушками — ничего, в гардеробной ничего не висело, на полу гардеробной ничего не валялось. Откинул покрывало и одеяло: простыни и наволочки — чисто выглажены, все еще пахнут прачечной. На этой кровати никто не спал с тех пор, как вчера утром горничная сделала уборку. Полотенца в ванной тоже были свежие.
И только приподняв сиденье унитаза, я обнаружил след того, что он тут все-таки побывал. К эмали прилипла вычурная спираль темных лобковых волос — вылитый амперсанд, написанный шрифтом четырнадцатого размера. Я оторвал ее от фаянса, подцепив двумя ногтями, и поместил в конверт с логотипом отеля, который взял из ящика стола, где лежали почтовые принадлежности. Поискал на полу в ванной прядь ее волос, ресницу, обрезок ногтя, но кафельный пол был вымыт дочиста — тут тоже ничего. Я поднялся с колен, чтобы вымыть руки в раковине, и именно там, на краю раковины, прямо под краном горячей воды, обнаружил крохотные опилки мужской щетины. Бережно наложил на них квадратный кусок туалетной бумаги, чтобы к ней прилипла эта россыпь, эти примерно десять «спилов», свернул бумагу вчетверо, засунул во второй конверт. Разумеется, эти опилки могли принадлежать кому угодно — да хоть бы и мне; он мог найти их, шныряя по моей ванной в моем номере и, чтобы упрочить наше единение, перенести сюда, в свою. После всего, что он проделал, почему бы еще и не это? Может, даже лобковые волосы — мои. Их определенно можно было спутать с моими, но, когда имеешь дело с клочками выпавших лобковых волос, на глаз частенько нелегко отличить, где чьи. Тем не менее, я все это забрал: если он смог замаскироваться под писателя, я могу притвориться детективом.
Эти два конверта, а также матерчатая звезда и его рукописные «Десять принципов ААС» лежат у меня под рукой на столе, когда я пишу эти строки, присутствуют как осязаемое доказательство его визита в мою жизнь — события, которое даже меня вынуждает постоянно уверять себя, что видимость абсурдного, грубого, фантасмагорического фарса была лишь камуфляжем. Эти конверты и их содержимое напоминают мне, что обличье полубезумного призрака было, в сущности, отличительной чертой его бесспорно жизнеподобной реальности и вообще жизнь, наверно, максимально приобретает свой истинный облик именно тогда, когда она совсем не выглядит так, как ей положено. Здесь же у меня имеется аудиокассета, которую я, к своему изумлению, обнаружил, когда по возвращении в Лондон решил послушать запись одного из своих разговоров с Аароном Аппельфельдом. Она была вставлена в тот же самый диктофон, который я запер в шкафу в отеле «Американская колония» да так и не доставал и не использовал с тех пор, как выскользнул из номера с чемоданом, оставив Беду спящей на кровати. Я не нахожу никакого объяснения тому, как кассета попала в диктофон до моего возвращения в номер, — лишь предполагаю, что Пипик открыл шкаф отмычкой, применив навыки, которые приобрел, выслеживая пропавших без вести. Почерк на этикетке кассеты, так похожий на мой, — разумеется, его, как и голос, произносящий гибельные речи на манер людей, повинных в уничтожении всего вокруг, сводящие с ума, бредовые, кровожадные обвинения, которые только кажутся ирреальными. На этикетке написано: «ААС. Кассета для разминки № 2. „Неужели погибло шесть миллионов?“ © „Анонимные антисемиты“, 1988. Все права защищены».
Пусть читатели моего признания сами строят догадки о предназначении кассеты, а заодно, возможно, отчасти разделят замешательство, владевшее мною в течение той иерусалимской недели, нелепое замешательство, до которого довел меня своим натиском этот «Филип Рот», человек, в отношении которого (как подтверждает эта аудиозапись) невозможно даже установить, таким ли уж шарлатаном он был на самом деле.
Вот он, ритуальный самозванец, маска, вылепленная с моих черт и передающая общее представление обо мне, — вот он, еще раз упоенно оборачивается кем-то другим. Сколько же языков в этом рту? Сколько человек теснится внутри этого человека? Сколько ран? Сколько нестерпимых ран!
Неужели погибло шесть миллионов? Да бросьте. Евреи снова нас одурачили, раскручивая свою новую религию — холокостоманию. Почитайте ревизионистов. Если в двух словах, то никаких газовых камер не существовало. Евреи обожают цифры. Обожают ловчить с цифрами. Шесть миллионов. Теперь про шесть миллионов уже перестали твердить, верно? Освенцим был в основном заводом, где делали синтетическую резину. Вот почему от него так воняло. Их отправляли не в газовые камеры, их отправляли туда на работу. Потому что газовых камер, как мы теперь узнали, не было. Из химии. А химия — точная наука. Фрейд — вот это была неточная наука. Массон[47] из Беркли уже доказал, что исследования Фрейда — в сущности, ложь, потому что тот не верил рассказам женщин о том, как их растлевали. Потому что, сказал он, общество этого не примет. И тогда он подменил это детской сексуальностью. Ох уж этот Зигги. Весь психоанализ держится на ложном фундаменте. Забудьте о нем. Теперь Эйнштейн — его, естественно, называют «отцом бомбы». Его и Оппенгеймера. Теперь их ругают и проклинают: «Зачем только вы это создали?» Итак, про Эйнштейна тоже можете забыть. Маркс [хихиканье], ну-у, сами знаете, что случилось с Марксом. Эли Визель. Еще один еврейский гений. Вот только Эли Визеля никто не любит. Точно так же, как никто не любит Сола Беллоу. Я дам пять тысяч долларов тому, кто найдет здесь, в Чикаго и окрестностях, хоть одного человека, который любит Сола Беллоу. Что-то с ним неладно, с этим парнем. Люди знают, что он сколотил большие деньги на недвижимости. Чикаго — город, где проживает больше всего поляков, их больше только в Варшаве. Поляков объединяют три вещи. Римско-католическая церковь. Страх перед Россией. И ненависть к евреям. За что они ненавидят евреев? Русские цари постоянно засылали в Польшу своих евреев, отъявленных субчиков, и те были менялами, жили в гетто. Евреи жутко уродливы. Одни носы чего стоят — отрада пластических хирургов. Посмотрите на еврея внимательно, посмотрите на его бедра и ниже, особенно ниже колен: халтурно сработаны, вместо ступней — ласты, длинные, здоровенные ласты, все косолапые, все кривоногие — это от близкородственного скрещивания. У евреев вообще нет друзей. Их ненавидят даже черномазые. Черный, который родился и вырос в муниципальном доме, за всю жизнь видит пять белых людей. Полицейского — ирландца или итальянца, хотя теперь ситуация меняется; а в остальном он видит домовладельца-еврея, бакалейщика-еврея, учителя-еврея и соцработника-еврея. Ну да, верно, теперь их домовладелец — федеральное правительство. Но они считают, что евреи чертовски разбогатели на труде черных, но не дали взамен ничего, только отбрехивались. Черномазые злы на евреев — да что там, все злы на них. У евреев бывает какая-то болезнь Педжета[48]. О такой болезни никто сроду не слыхивал. Посмотрите на Теда Коппеля[49]. Посмотрите на остальных. Вуди Аллен — маленький тупой говнюк. Майк Уоллес[50]. Кости становятся толще, и ноги у них искривляются. А у женщин вырастает так называемый «еврейский горб». Ногти у них отвердевают. Ногти, как каменные. Нижние челюсти отвисают. Обратите внимание на старых евреек: у них отвисшие челюсти, как у придурочных. Вот за что они нас ненавидят — потому что у нас такого нет. Потому что у нас ничего не обвисает. Мы можем слегка располнеть. Но чтоб обвисало — нет, у нас такого нет. Вы же знаете, кто такой еврей. Еврей — араб, который родился в Польше. Их лица грубеют. Киссинджер. Вот у кого грубые черты. Нос вылеплен грубо. Черты лица грубые. Вот за что они нас не любят. Бог ты мой, просто посмотрите на Филипа Рота. Урод уродом. Одно слово, засранец. Я бросил его читать, когда он заговорил про это самое в «Моей мужской правде», когда он был простым малахольным невротиком-аспирантом в Чикаго — о господи, все они такие! Грязные — боже ж мой, сами видите. Он так балдел от шикс, что вцепился обеими руками в официантку, в разведенку с большим приветом и двумя, кажется, детьми, и думал, что это счастье. Недоумок. А теперь он возвращается в лоно еврейства, потому что хочет Нобелевскую премию. Евреи явно знают, как ее добыть — спроворили ее Визелю, Зингеру и Беллоу. Грэм Грин, естественно, так ее и не получил. Исаак Штерн — Моцарт, Шуберт, они Штерну просто не по зубам. Он их не понимает. И вообще… на чем мы остановились? У Гитлера не было плана истребления евреев. Ванзейская конференция. Э. Дж. П. Тейлор основательно исследовал этот вопрос, британский историк. Он говорит, что документов не существует. Хильберг[51], еврейчик этот, гад ползучий, говорит: я могу прочесть документы, и я знаю кодовые слова. Уймись, Хильберг, засунь их себе в задницу. [Хихиканье.] Ясное дело, они собаку съели в кодовых словах, символике, нумерологии — еврейские девки повернуты на нумерологии, на звездах и так далее, на футурологии, они все с прибабахом. Кстати, у немцев есть возможности для истребления людей. Но им не пришлось ими воспользоваться. Они хотели заставить евреев работать. Я бы сказал, что немцам свойственна жестокость, но мы и сами такие. Мы истребили индейцев. Но на самом деле было другое — немцы заставили их работать, а газовых камер не было. Не было шести миллионов погибших. В Европе вообще не было шести миллионов евреев. Вот только одна из причин, по которым люди оспаривают цифру шесть миллионов. Теперь ее уменьшили: говорят, было от ста пятидесяти до трехсот тысяч, и умерли они оттого, что в конце войны немецкая система снабжения развалилась, а в лагерях разбушевались цинга и тиф. Мы-то с вами знаем, что госдепартамент не хотел их здесь видеть. Никто нигде не хотел их принимать. Они приходили на голландскую границу, на швейцарскую границу, а их разворачивали. Никто не хотел видеть евреев в своей стране. Почему? Еврею свойственно — я ж говорю, даже черномазые ненавидят евреев, — еврею свойственно восстанавливать против себя все остальные слои общества. А потом, когда у него начинаются неприятности, он всех просит о помощи. С чего вдруг они станут ему помогать? В наполеоновские времена евреи выскочили из восточноевропейских гетто, эмансипировались и, боже ж ты мой, разбуянились. Стоит им в любой отрасли дорваться до руля, они вцепляются в него мертвой хваткой. Пришел Шёнберг, и евреи вцепились в музыку. Вся музыка, которую они сочинили, — говно говном. Голливуд. Это же говно. Почему? Евреи вцепились в руль. Нам говорят, что это евреи создали Голливуд. Евреи ничего не создают. Что они создали? Ничего. Живопись. Писарро. Читали когда-нибудь, что Рихард Вагнер писал про евреев? Пустопорожность. Вот почему их искусство никуда не годится. Они не ассимилируются с культурой в стране проживания. Их популярность — пустышка, типа как у Германа Вука[52] или у того, другого, который похабные книжки пишет, такой, с дебильной рожей, козел, Мейлер, — но она долго не держится, потому что оторвана от корней национальной культуры. Их номинант — Сол Беллоу. О господи, вот ведь бестолочь, а? [Хихиканье.] Он был в шляпе — спрятал под ней плешь, а еще хотел показать миру, что он жид [хихиканье], — когда собрал пресс-конференцию, получив Нобелевку. Рот. Рот — это ж просто онанист долбаный, он дрочер, ребята, он в сортире дрочит на Артура Миллера. Правда, похож на мусорщика поганого, на хозяина мусорки? Ну и видок у них, ребята, ну и рожи. Он всегда был такой — здоровенный, долговязый, дурковатый на вид козлина, ну знаете, он «отстоит ваше право», что бы ни значила эта хрень. Вклад евреев в культуру — только самый, самый низменный. Самый низменный и крайне мизерный. Ну и Уолл-стрит, конечно. Ну знаете, арест Боэски[53] и остальных — гойский заговор, попытка дискредитировать милейших евреев, которые гарантировали всем нам процветание. Брехня. Они не гарантировали наше процветание. Они могут существовать только в обществе, которое стоит на пороге инфляции. Все их сделки держатся на том, что грянет инфляция. Если у нас нет инфляции, а есть дефляция, им каюк. Культурные? Брехня. Может, они и хозяйничают в культурных учреждениях, но не способны ничего создать сами. Присмотритесь к тому дерьму, которое они штампуют. Все вульгарное в телевизоре носит еврейское имя. Норман Лир[54], например. Прячется за нееврейским именем, но он из ихних: кривоногий и вообще. Один мой знакомый из НИЗ[55] изучал целую толпу раввинов. Лет двадцать — двадцать пять назад. Он говорит, у них были особые еврейские болезни. Такие болезни бывают от близкородственного скрещивания, от того, что родственники слишком много скрещивались между собой. Девять особых еврейских болезней, которыми страдают дети — в том числе синдром Дауна. Таких они всегда прячут. Потому что, ну знаете, все евреи — гении. Все они — скрипачи. Физики-атомщики. И, конечно, гении с Уолл-стрит, типа Айвана Боэски. [Фырканье, хихиканье.] А знаете, про идиотов мы никогда не слышим, но все дело в близкородственном скрещивании. Они все — психованные. Они все время плодятся в своем кругу. Но, конечно, Киссинджер и многие другие, они женятся, рожают двоих детей, а потом выпроваживают жену, а потом приударяют за своей страшненькой бухгалтершей-шиксой. [Презрительное хихиканье.] Вот ведь пентюхи сраные, несчастные люди. Так ведь? Матерь Божья, сколько денег они спускают на шлюх. Ну ладно, поехали дальше. Главное вот что — еврейская мафия существует на самом деле. Попробуйте всем втолковать, что Джейкоб Рубинштейн, которого вы знаете под именем Джека Руби, тот, который убрал Освальда, — он вообще-то состоял в еврейской мафии, на Вест-Сайде в Чикаго. Артур Миллер. Нажился на Мэрилин Монро, он и Билли Уайлдер, и тот, другой, как там бишь его, Тони Кёртис затащили ее в тот фильм, «В джазе только девушки», а она, по-моему, была беременная, и у нее случился выкидыш. Посмотрите это кино, она явно беременная. Но у Миллера, само собой, была доля в фильме — вот сволочь какая, «отстаивает ваше право». Слизняк морской, да и только. Евреи, которые женятся на нееврейках, всегда твердят им, что они дуры. У меня была подружка, жена еврея. Самые ярые антисемиты, которых я когда-нибудь встречал, это бывшие жены евреев или бывшие мужья евреек. Они тебе скажут, что евреи — долбанутые невротики. Знаю одну бабу, она лет восемь или девять прожила с евреем. Говорит: «За все время случалось только десять-пятнадцать раз, когда он успокаивался, и мы трахались как следует. Он все время думал о своем еврействе и о том, что трахает шиксу». Вы бы посмотрели, как его родители с ней обращались — как с собачьей какашкой. Боже ж мой, эти евреи, тридцать три несчастья. Твою ж мать, только и делают, что ноют. Джонатан Поллард. Я знал парня, который учился в школе с этим засранцем. Поллард говорит, что, когда он учился в школе в Саут-Бенде в Индиане — его отец был профессором в Нотр-Дам, в Медицинской школе Нотр-Дам, — его подстерегали и били хулиганы. Так вот, это все брехня. Папаша у него был богатенький, но выбил ему стипендию в Стэнфорде — типичные еврейские штучки, сами знаете, — наверно, сказал, что сидит на мели. Поехал в Стэнфорд, поехал в Вашингтон, совсем сбрендил. Израильтяне подумали, что он шизанутый, он же сам к ним пришел. Приняли его хорошо: чувак снабжает нас информацией, но законченный шизик, что да, то да. Ладно, на чем мы остановились? Еврей вечно ноет, вечно толкует об антисемитизме. Я никогда еще не видел ни одной статьи про еврея, будь он звезда Голливуда, политик, да кто угодно, черт возьми, даже продавец хот-догов, — нет ни одной статьи, в которой еврей не рассказывал бы, что в школьные годы, когда он ходил со скрипочкой на музыку, его подстерегали и били хулиганы. Не рассказывал бы, как столкнулся с антисемитизмом, когда поступил в колледж по хот-догам и получил диплом с отличием по хот-договодству, а ни на один лоток с хот-догами его не брали, — конечно, это же все брехня. И, конечно, теперь-то мы знаем про SAT-тесты[56], знаем, что раввины, которые держат школы в Бруклине и других еврейских районах, продают эти самые SAT-ы — вот почему эти евреи, эти гении, черт бы их подрал, поступают в Гарвард, Йель, Принстон и вообще. Я с ними работал, между прочим. Их никогда работать не заставишь, засранцев, они вечно ля-ля по телефону, они хорошо знают, что такое блат, а работать — палец о палец не ударят. [Хихиканье.] И невротики, все до одного. У них немеряно денег, бессчетные миллионы, на борьбу с антисемитизмом. И антисемитизм ушел в подполье. Почти все эти чокнутые куклуксклановцы, нацисты и тому подобное — подставные. Подставные наемники евреев. Марионетки. Один мой друг ходил на это самое в синагогу. Людей собирают, показывают им картинки Холокоста, ну знаете, трупы, а потом они видят фотку [хохот] какого-нибудь южанина, как он вопит, с головы до пят в нацистской форме, — вот вам еврейская марионетка. Ну да, это для синагоги. Если б я надел нацистскую форму и начал орать, они нащелкали бы фотографий и наснимали бы кино, и все такое прочее, а потом крутили бы это в каждой синагоге и заводили бы старую пластинку про «дайте денег». Боже ж мой, вы никогда с людьми Фаррахана[57] не разговаривали? Что они говорят про евреев — даже поверить невозможно. Говорят, что евреи нами вертят. Нет уж, евреи нами вертят, но не до такой степени. Еврейская реклама — да, нами вертит, но в конечном итоге вы предпочтете, чтобы богатели Кенни Роджерс и Уилли Нельсон, а не Стрейзанд. Стрейзанд. Та еще красота. Один мой друг в Калифорнии тесно связан с киноиндустрией [гогот], и от евреев он как-то не в восторге. Знаете, там уцелел маленький нееврейский островок. Раньше эти люди держали оборону в «Дисней пикчерз». Но теперь все захвачено. Они вам расскажут, что в любом бизнесе, которым занимаются евреи, сплошные откаты и отступные, рука руку моет, блат цветет пышным цветом, но блат — штука опасная. Человек вынужден брать своего кретина-шурина на работу. Почему? Потому что тесть вложился в бизнес, и боже ж ты мой, все морщатся, но понимают — уволить шурина, само собой, нельзя. И он просто сидит за столом или надолго уходит на обед — в этом ваша надежда. Но если он рьяно возьмется за работу, то все просрет. Евреи не верят в банки, у них доверительная собственность. Я знаю по своему опыту в бизнесе. Боже ж ты мой, в свое время я имел дело с кучей евреев. У них всех есть поверенные-евреи, им всем палец в рот не клади, ушлые — не приведи Господь. Мой шеф умеет с ними обращаться. Говорит: «Вот вам цена, а нет — идите в жопу». Он их за говно держит. [Хохот.] С первого же момента держит их за говно, едва они заходят в кабинет. Я спросил, почему. Он говорит: раньше я с этими засранцами поступал по-хорошему, но с ними по-хорошему нельзя. Он заставляет их писать письма, а они этого не любят. Они торчат от телефона. Потому что, когда они участвуют в торгах — «ладно, даю триста сорок тысяч», то потом приходят и говорят: «Ну да, я же сказал вам по телефону — триста двадцать». Морочат тебе голову, вот и наживают себе врагов — потому что в бизнесе ловчат. Знают, что их недолюбливают. За что? А за эти их штучки! Но ты все равно не смей сказать ни одного дурного слова про Айвана Боэски или еще кого-нибудь из этих. Заикнешься хоть словом, всё — ты, значит, [переходит на шепот] антисемит. Неудивительно, что антисемитизм ушел в подполье — поневоле. Ребята, как тут не быть антисемитом? Когда видишь, что они, мать их, сидят на телефоне, шустрят. Ищут себе работу получше. Или друзьям помогают. Боже ж ты мой, у них от рождения ген пиара. От рождения — ген нахрапистости. С ума сойти. Конечно, если ты их увольняешь… особенно, если заставляешь еврея уволить еврея. Боже ж ты мой, такого, наверно, никогда еще не случалось. До чего ж они странные, уму непостижимо. А знаете, я еще очень не люблю евреев за то, что им невдомек, как рассуждают неевреи. Вы можете сказать нееврею: «Мы пострадали», и мы согласимся — да, верно, немцы вас обидели. А потом вы называете цифру — шесть миллионов, а потом вы тянете из Бонна деньги из расчета на шесть миллионов, потом наговорите сорок бочек, а потом люди начинают оспаривать эти шесть миллионов. Срезают шесть миллионов аж до восьмисот тысяч, допустим. Они не понимают, как устроена голова у гоев. Вы когда-нибудь видели пиар-материалы про еврея, который не пострадал из-за своей веры? «Выжившие узники». Все выжили. «Выживших» в Освенциме полным-полно. И никто, естественно, не спрашивает: а может, ты выжил, потому что выдал своего друга? Все «выжившие» написали книжки. Вы никогда не замечали, что все они одинаковые, книжки эти? Потому что все они списывают с другой книжки. Все книжки одинаковые, потому что еврейский Центр управления сказал: вот наша линия по Освенциму, пишите так, как положено! Ох, ну и черти, ну и плуты, мать их. Плуты!
Когда в восемь без нескольких минут зазвонил телефон, оказалось, что я дежурю рядом с ним — сплю, сидя на стуле, а заснул я в пять тридцать, проверив напоследок, все ли в порядке у Демьянюка-сына. Мне снилось, что я задолжал за воду сто двадцать восемь миллионов долларов. Вот какую штуку выдумало мое сознание после всего, что я только что претерпел.
Проснувшись, я почувствовал запах: от чего-то огромного несло гнилью. Запахи виноградного сусла и фекалий. И стенок сырой обветшавшей трубы. И дух брожения — это от спермы. И ее запах, это она дремлет у меня под брюками, ясное дело, она — тяжелое, прилипчивое амбре с нотками баранины, и она же — это приятно-гадостное, солоноватое на среднем пальце руки, которая берет трубку истошно звонящего телефона. Мое неумытое лицо провоняло ею. Выкупалось в ней. Во всех них. Я пропах ими всеми. Таксистом, который бегал посрать. Толстяком-адвокатом. Пипиком. Пипик — это запах ладана и старой, засохшей крови. От меня пахло прошедшими сутками — каждой их минутой, каждой секундой, пахло, как от кастрюли, когда забыл ее в холодильнике и через три недели приподнимаешь крышку. Таким непомерно пахучим я никогда не был и никогда больше не буду снова — разве что когда начну разлагаться в гробу.
В гостиничном номере звонил телефон, хотя никто из тех, кто меня знает, не знал, что я здесь.
Мужской голос произнес:
— Рот? — Ну вот, опять: мужчина, говорящий с акцентом. — Рот? Вы тут?
— Кто…
— Офис рава Меира Кахане.
— Вам нужен Рот?
— Это Рот? Я пресс-секретарь. Зачем вы звоните раву?
— Пипик! — вскричал я.
— Алло? Это тот самый Рот, самоненавистник, еврейский ассимиляционист?
— Пипик, где вы?
— Ничего, мне на вас тоже насрать.
Моюсь.
Одно слово.
Переодеваюсь в чистое.
Три слова.
От меня больше не воняет.
Пять слов.
Девять слов, и я больше не знаю, правда ли, что я когда-то вонял, как собственный труп.
Ах вот как, подумал я (мой разум немедленно засуетился на своем тесном, доверху заваленном складе забот), вот как это проделывает Демьянюк. Все прошлое, которое дурно пахнет, просто отваливается, как короста, и теряется. С ним никогда ничего не происходило, кроме Америки. Только дети, и друзья, и церковь, и сад, и работа — а больше ничего и не происходило. Обвинения? С тем же успехом его можно обвинить в том, что он задолжал за воду сто двадцать восемь миллионов. Даже если имеется его подпись на счете за воду, даже если имеется его фото на счете за воду, разве этот счет может быть его счетом? Разве смог бы один человек израсходовать столько воды? Допустим, он мылся, поливал газон, поливал сад и огород, мыл машину, у него была стиральная машина с сушилкой, посудомоечная машина-автомат, для кухни требовалась вода, и комнатные растения нуждаются в поливе, и полы следует мыть раз в неделю, в семье пять человек, воду расходовали впятером, но разве в совокупности наберется воды на сто двадцать восемь миллионов? Вы прислали мне счет за весь город Кливленд. Вы прислали мне счет за весь штат Огайо. Вы прислали мне счет за весь мир, черт подери! Посмотрите на меня в этом суде: столько всего на меня свалилось, но за день я выпиваю, прихлебывая из стакана, сто — сто пятьдесят миллилитров воды, не больше. Я не говорю, что не пью воды, когда мне хочется пить, — конечно, пью, а летом, после прополки в огороде, выпиваю, сколько влезет. Но кажется ли вам, что я похож на человека, который мог бы разбазарить воду на сто двадцать восемь миллионов? По-вашему, я похож на человека, который двадцать четыре часа в день, тридцать дней в месяц, двенадцать месяцев в году, год за годом думает только о воде и больше ни о чем? У меня случайно вода не хлещет изо рта и носа? У меня, что, одежда промокла до нитки? А когда я иду, за мной остаются лужи, а под стулом, на котором я сижу, плещется вода? Прошу покорно меня извинить, но вы обознались. Какой-то еврей, если мне позволено так сказать, пририсовал на моем счете шесть нулей, потому что я украинец и слыву дурнем. Но не такой же я дурень, чтобы не узнать собственный счет за воду! В моем счете значится сто двадцать восемь долларов: единица, двойка, восьмерка! Ошибочка вышла. Я просто рядовой клиент водоканала, и меня не должны судить за этот гигантский счет!
Выходя из номера, чтобы заморить червячка, а затем поспешить в суд, я вдруг вспомнил об Аптере, и мысль о нем — он же сейчас терзается сомнениями, подозревает, что я его бросил, он человек ранимый, его одинокая жизнь хрупка и пронизана страхами, — эта мысль велела мне вернуться в номер, позвонить ему, хотя бы заверить, что он не позабыт и я увижусь с ним при первой возможности… но оказалось, что я с ним уже увиделся. Оказалось, что я не далее как вчера встретился с ним за обедом: пока мы с Аароном трапезовали вместе в Доме Тихо, мы с Аптером трапезовали в нескольких кварталах оттуда, в вегетарианском ресторане на улице Эфиопии, куда всегда ходили и раньше. Оказалось, что, пока Смайлсбургер вручал мне свое умопомрачительное пожертвование, Аптер снова признавался мне, что ему страшно ходить в свою мастерскую в Старом городе: боится, что тамошние арабы зарежут его ножами. Теперь ему страшно даже из комнаты выходить. И даже в постели он не может уснуть — он всю ночь начеку, опасается: стоит на мгновение сомкнуть глаза, как они проскользнут в окно и сожрут его. Он со слезами умолял меня забрать его с собой в Америку, вконец потерял самообладание, рыдал и вопил, что он беспомощен и только я могу его спасти.
И я согласился. Когда мы разговаривали за обедом, я согласился. Он приедет жить ко мне в Коннектикут, поселится в сарае. Я сказал ему, что отделаю для него просторную новую комнату в сарае, который все равно пустует, отделаю комнату с потолочным окном, кроватью и побеленными стенами, где он сможет жить в безопасности, писать свои пейзажи и больше никогда не опасаться, что во сне его съедят заживо.
На том конце провода он обливался благодарными слезами, напоминая мне про все, что я обещал ему только вчера… И как я мог ему сказать, что это был не я? И так ли уж я был уверен, что это сделал Пипик? Не может быть! Скорее всего, Аптер просто мечтал вслух, переволновавшись из-за арабского восстания; скорее всего, беспомощная, искалеченная, согнутая в три погибели душа, так и не сумевшая освободиться из тисков страшного прошлого, впала в истерическое состояние, свойственное человеку, который и в спокойные времена живет в ожидании, что его казнят с минуты на минуту. Скорее всего, в этом и есть Аптер — в жажде безопасности и покоя, которых ему уже никогда не обрести, в тоске по утраченной семье и украденной жизни; скорее всего, это лишь оторванная от реальности истерия человечка с гладким личиком, который заперт в темнице собственных страхов, человечка, чье существование стремится к нулю; скорее всего, это просто навеяно отшельничеством, тоской и страхом — ибо, если причина другая и это Пипик вновь взялся за работу, притворившись мной, если причина не в том, что Аптер либо сорвался с утлого якоря, который связывал его с жизнью, и отдался фантастическому бреду, либо просто-напросто беззастенчиво врет — так сказать, Аптер подделывается под Аптера, чтобы я растревожился, уяснив, какой это невыносимый бред — жить в шкуре Аптера… итак, если не в этом причина, а все-таки Пипик умышленно разыскал его, повел в ресторан и принялся таким вот образом забавляться разбитой жизнью Аптера, — то в таком случае я ничего не преувеличиваю, в таком случае я борюсь с замыслом, в равной мере дьявольским и непостижимым, я схватился с тем, кто носит мою маску, кто вообще не человек, кто ради своих иллюзионистских фокусов готов на все. Интересно, что Пипик презирает сильнее — реальность или меня?
— Я не буду маленьким мальчиком — не волнуйся, кузен Филип. Просто буду жить в этом сарае, вот и все.
— Да, — сказал я, — да. — Ничего другого я не смог выговорить.
— Я не причиню беспокойства. Никому не причиню, — заверял меня Аптер. — Буду писать картины. Американские поля и леса. Каменные стены, о которых ты мне рассказывал. Высокие клены. Пейзажи с сараями и с речными берегами.
Он не унимался, и все бремя его жизни куда-то исчезло, когда он в свои пятьдесят четыре года дал полную волю своей нескрываемой жажде и сочиненной ею сказке об идеальном убежище. Я хотел было спросить: «Это было взаправду, Аптер? Он угостил тебя обедом и рассказал тебе про каменные стены? Или из-за этих арабских мятежей ты настолько перепугался, что все это выдумываешь, сознательно или невольно?» Но пока Аптер все глубже погружался в грезы о жизни, которую не омрачит зловещая тень, я услышал собственный голос, спрашивающий у Пипика: «Неужели ты действительно так с ним поступил? Неужели ты действительно разбудил в гонимом существе, которое еле сохраняет душевное равновесие, это прекрасное видение американского Ган Эден[58], в котором он укроется от своего гибельного, оглушающего прошлого? Отвечай, Пипик!» И Пипик ответил немедля: «Я не смог удержаться, не смог поступить иначе — ни как диаспорист, ни как человек. Каждое слово из его уст сочилось страхом. Как я мог отказать ему в том, чего он жаждет всю жизнь? Чего вдруг вы так возмущаетесь? Что такого ужасного я сделал? Не больше, чем любой еврей сделал бы для своего перепуганного родственника, попавшего в беду». — «Значит, теперь ты еще и моя совесть? — заорал я. — Ты, ты будешь меня учить порядочности, ответственности и нравственному долгу? Неужели не осталось ничего, чего бы ты не замарал своим языком? Мне нужен серьезный ответ! Неужели не осталось ничего, чего бы ты не испоганил? Неужели нет никого, кому ты не стал бы морочить голову? Что за радость вселять ложные надежды и сеять всю эту неразбериху?»
Мне нужен серьезный ответ. От Мойше Пипика. Ага, а следующий пункт в списке — может быть, тебе нужны на земле мир, в человеках благоволение? Мне нужен серьезный ответ… а кому он не нужен, собственно?
«Аптер, — хотел было я сказать, — ты полностью оторвался от реальности. Вчера я не водил тебя в ресторан. За обедом я встречался с Аароном Аппельфельдом, его я повел в ресторан, а не тебя. Если вчера за обедом ты вел этот разговор, то не со мной. Либо это был разговор с тем человеком, который приехал в Иерусалим и выдает себя за меня, либо, может быть, у тебя был разговор с самим собой — возможно, это диалог из твоих фантазий?»
Но каждое слово из его уст и впрямь сочилось таким страхом, что я не осмелился ничего ему сказать — только поддакивал после каждой его фразы. Не буду его тревожить, пусть он самостоятельно очнется от этого бреда… а если это не бред? Я представил себе, как собственноручно вырываю Пипику язык. Представил, как я… нет, если я не перестану думать, что все это, возможно, и не бред самого Аптера, а что-то другое, то просто взорвусь.
Выходя из номера, я увидел под дверью утреннюю «Джерузалем пост», поднял ее с пола, торопливо проглядел первую полосу. Одна статья — о бюджете Израиля на 1988 год: «Новый госбюджет омрачают опасения за судьбу нашего экспорта». Вторая — про трех судей, которых собираются отдать под суд, и еще трех судей, которых ждут дисциплинарные взыскания по обвинениям в коррупции. Между этими статьями — фотоснимок: министр обороны у стены, которую давеча пытался показать мне Джордж, ниже — три статьи о стычках на Западном берегу, в том числе репортаж из Рамаллы, озаглавленный «Рабин осматривает Стену Кровавых Избиений». На нижней половине полосы мелькали слова «ООП» и «Хизбалла», «Мубарак» и «Вашингтон», но имени Демьянюк нигде не было. Спускаясь в лифте, я спешно проглядел остальные девять полос. Единственное упоминание о процессе нашлось в телепрограмме. «Израильский „Канал 2“. 8.30. Процесс Демьянюка, прямая трансляция». А ниже — «20.00. Процесс Демьянюка, итоговый выпуск». И все. Ни о чем катастрофическом, приключившемся за ночь с тем или другим Демьянюком, не сообщалось.
И все же я решил пренебречь завтраком в отеле и немедленно отправиться в суд, дабы удостовериться, что Пипика там нет. Со вчерашнего полудня, после обеда с Аароном, я вообще ничего не ел, но не страшно — перекушу чем-нибудь в буфете у входа в зал суда, временно утолю голод. По телепрограмме я понял, что заседание начинается гораздо раньше, чем я полагал, а нужно ведь прийти к самому началу: я же твердо намерен сегодня оттеснить его, занять его место и взять все под полный контроль; если понадобится, высижу в этом зале оба заседания, утреннее и дневное, дабы пресечь в зародыше все, что он, возможно, еще замышляет. Сегодня Мойше Пипик будет стерт с лица земли (если каким-то чудом избежал этой судьбы вчерашней ночью). Сегодня всему этому конец: среда, 27 января, 1988, 8 швата, 5748, 9 джумада аттани, 1408.
Таковы были даты, напечатанные в ряд под логотипом «Джерузалем пост». 1988. 5748. 1408. Ни в чем нет согласия, кроме последней цифры, несовпадение во всем, начиная с вопроса о том, с чего следует вести начало летоисчисления. Чего ж удивляться, что «Рабин осматривает Стену Кровавых Избиений» — ведь разность между 5748 и 1408 исчисляется не десятилетиями и даже не столетиями, а составляет четыре тысячи триста сорок лет. Отца вытесняет его сын-первенец, победитель, которого хлебом не корми — дай посоперничать: отец отвергнут, притесняем и гоним, презрен и запуган первенцем, объявляющим отца своим врагом, а затем, едва избежав казни за свое преступление — за то, что он отец своему сыну, — он воскресает, восстает из мертвых и вступает в кровавый поединок за имущественные права со вторым сыном, который ярится от зависти и от обид на узурпацию, пренебрежение и растоптанную гордость. 1988. 5748. 1408. В этих цифрах — вся трагичная история, непримиримая междоусобица преемников-монотеистов и древнего прародителя, чье преступление, чей грех состоит в том, что он, став жертвой неописуемого грабежа, все равно каким-то образом мешает им жить.
Евреи мешают им жить.
Как только я вышел из лифта, с кресел в холле вскочили два подростка — мальчик и девочка — и устремились ко мне, выкрикивая мое имя. Девочка, рыженькая, веснушчатая, кругленькая, приближалась, робко улыбаясь; мальчик — с меня ростом, тощий, очень серьезный юный старичок, с лицом, мрачным, как пещера, с профессорскими ужимками и такой неуклюжий, что казалось, будто ко мне он не шагает, а перелезает через невысокие заборчики.
— Мистер Рот! — выкрикивал он звучным голосом, чуть громче, чем полагалось бы в холле отеля. — Мистер Рот! Мы оба — учащиеся одиннадцатого класса школы Лияд А-наар в долине Иордана. Я — Таль°. А это Девора°.
— Да?
Тут Девора вышла вперед, чтобы поздороваться со мной, и заговорила так, словно произносила речь перед большой аудиторией:
— На уроках английского языка наша группа старшеклассников нашла ваши рассказы очень провокативными. Мы прочли «Эли-изувер» и «Ревнитель веры». Оба наталкивают на вопросы о том, в каком состоянии находятся американские евреи. Мы хотим спросить, не могли бы вы приехать к нам? Вот письмо от нашей учительницы.
— Я сейчас очень тороплюсь, — сказал я, взяв у нее протянутый конверт и заметив, что в графе «адрес» что-то написано на иврите. — Я прочту письмо и отвечу, как только смогу.
— На прошлой неделе наш класс послал вам письмо в отель — все ученики написали, каждый ученик, — сказала Девора. — Когда мы не получили ответа, класс проголосовал за то, чтобы мы с Талем приехали на автобусе и сделали вам предложение лично. Мы будем очень рады, если вы примете предложение нашего класса.
— Я так и не получил письмо от вашего класса. — Еще бы, все письма получил он. Ну конечно же! Интересно, что могло удержать его от поездки в школу и ответов на вопросы о его провокативных рассказах? У него, что, других дел невпроворот? Я ужаснулся, подумав о приглашениях выступить, которые он здесь получил и принял, если предложение из школы он счел пустяком и поленился даже ответить на него отказом. Школьники просто не в его стиле. Со школьников нечего взять — ни тебе заголовков в прессе, ни денег. Школьников он оставил мне. Я отчетливо услышал, как он меня успокаивает: «Я бы не осмелился говорить о литературе. Я слишком уважаю вас как писателя». А мне потребовалось время, чтобы успокоиться, когда я представил, как он получает и вскрывает письма, которые их отправители, как им казалось, писали мне.
— Прежде всего, — говорил Таль, — нам хотелось бы узнать, как вы сами живете в Америке, будучи евреем, и как вы урегулировали конфликты, которые описаны в ваших рассказах. Что сейчас с «американской мечтой»? По рассказу «Эли-изувер» кажется, будто единственный способ быть евреем в Америке — это быть фанатиком. Согласитесь ли вы, что это действительно единственный способ? А если совершить алию? В Израиле, в нашем обществе, негативно относятся к религиозным фанатикам. Вы пишете о страданиях…
Девора подметила, что я нетерпеливо жду, пока Таль закончит допрашивать меня посреди холла, и прервала его — тихим, прелестнейшим голоском проговорила на своем английском, несколько далеком от совершенства:
— У нас красивая школа, около озера Киннерет, много деревьев, трав и цветов. Очень красивое место под Голанскими высотами. Такое красивое, что оно считается Раем. Мне кажется, вам там понравится.
— Нас поразил, — продолжал Таль, — красивый литературный стиль, которым вы пишете, и, однако, не все проблемы нашли свое решение в наших умах. Конфликт между еврейской идентичностью и принадлежностью к гражданам другого государства, ситуация на Западном берегу и в секторе Газа, проблема двойной лояльности, как в деле Полларда, и ее влияние на американскую еврейскую общину…
Я вскинул руку, чтобы остановить поток его слов:
— Я польщен, что вам это интересно. Сейчас мне нужно попасть в другое место. Я напишу вашей учительнице.
Но мальчик приехал в Иерусалим из долины Иордана первым автобусом, он нервно дожидался в холле, пока я проснусь и начну свой день, и набрался такой решимости, что пока не был готов отступиться.
— Что стоит на первом месте, — спросил он, — гражданство или еврейская идентичность? Расскажите нам о своем кризисе идентичности.
— Только не сейчас.
— В Израиле, — сказал он, — многие молодые люди испытывают кризис идентичности и становятся хозер би-тшува[59], не зная, во что ввязываются…
Пока я пытался вырваться и уйти, за всем этим, сидя на диване в десятке метров от меня, наблюдал довольно суровый на вид неулыбчивый мужчина, одетый весьма элегантно — и нетипично для этой страны (в темный двубортный костюм с галстуком). На коленях он держал портфель. Мужчина встал, подошел, сказал несколько слов Деворе и Талю. Меня удивило, что заговорил он на иврите. По внешности, как и по одежде я принял бы его за уроженца Северной Европы: немца, голландца или датчанина. С подростками он заговорил тихо, но очень властно, а когда Таль резко ответил на иврите, он, не дрогнув, выслушал речь мальчика до конца и только после этого повернул ко мне свое чеканное, стальное лицо, чтобы сказать по-английски с британским выговором:
— Пожалуйста, простите их за дерзость, воспринимайте их самих и их вопросы как знак огромного уважения, которым вы окружены здесь. Я Давид Суппосник°, антиквар. Моя фирма находится в Тель-Авиве. Я тоже пришел вас побеспокоить. — И вручил мне визитную карточку, на которой значилось, что он торгует старинными и редкими книгами на немецком, английском, иврите и идише.
— Ежегодное изучение вашего рассказа «Фанатик Эли-изувер» всегда производит глубокое впечатление на старшеклассников, — сказал он. — Наших школьников завораживают мытарства Эли, они полностью вживаются в его дилемму, хотя им свойственно врожденное презрение ко всему, что попахивает религиозным фанатизмом.
— Да, — согласилась Девора, а Таль обиженно промолчал.
— Ваш визит доставил бы школьникам несказанное удовольствие. Но они знают, что шансы невелики, и потому этот юноша ухватился за случай допросить вас здесь и сейчас.
— Это был не худший допрос в моей жизни, — ответил я, — но сегодня утром я тороплюсь.
— Я уверен: если вы, откликнувшись на его вопросы, найдете возможным направить коллективный ответ всему классу, этого окажется достаточно, школьники будут очень польщены и признательны.
Вмешалась Девора, которая, безусловно, не меньше Таля тяготилась непрошеным вмешательством постороннего.
— Но, — умоляюще сказала она мне, — они все равно бы предпочли, чтобы вы приехали лично.
— Он вам объяснил, — сказал Суппосник, обращаясь с девочкой так же бесцеремонно, как с мальчиком, — что в Иерусалиме у него дела. Этого достаточно. Человек не может находиться в двух местах одновременно.
— Всего хорошего, — сказал я, протягивая руку. Девора пожала ее первой, затем ее неохотно пожал Таль, после чего, наконец-то, оба ушли.
Кто не может находиться в двух местах одновременно? Это я-то не могу? И кто такой Суппосник, и зачем он вытолкал из моей жизни этих юнцов, если не для того, чтобы протиснуться в нее самому?
Я видел перед собой мужчину с продолговатой головой, с глубоко посаженными, довольно маленькими глазами какого-то светлого цвета, с мощным выпуклым лбом, со светло-русыми волосами, зачесанными назад и как бы прилипшими к черепу: тип офицера, офицера из колоний, который, допустим, окончил Сандхерст и служил здесь в британских войсках во времена мандата. Никогда не догадался бы, что он торгует редкими книгами на идише.
Решительным тоном, словно прочтя мои мысли, Суппосник сказал:
— Кто я такой и что мне от вас нужно.
— Да, и поскорее, если вы не против.
— Могу все разъяснить за каких-то пятнадцать минут.
— Пятнадцати минут у меня нет.
— Мистер Рот, мне хотелось бы привлечь ваш талант для борьбы с антисемитизмом — к делу, которое, как мне известно, вам небезразлично. Процесс Демьянюка тоже важен для моего дела. Не туда ли вы сейчас торопитесь?
— Действительно, не туда ли?
— Сэр, весь Израиль знает, что вы тут делаете.
И в эту самую минуту я увидел, как в отель вошел Джордж Зиад и направился к стойке портье.
— Прошу вас, — сказал я Суппоснику, — одну минутку.
У стойки, когда Джордж меня обнял, я понял, что его эмоции бьют через край, совсем как вчера вечером, когда мы расстались.
— У тебя все нормально, — прошептал он. — Я страшился худшего.
— Самочувствие прекрасное.
Он не выпускал меня из объятий:
— Они тебя задержали? Допрашивали? Били?
— Они меня вовсе не задерживали. Били? Да нет, конечно. Просто случилось грандиозное недоразумение. Расслабься, Джордж, — сказал я ему, но мне удалось освободиться, только вдавив кулаки в его плечи и отодвинув его, наконец-то, на расстояние вытянутой руки.
Портье, молодой человек, чья смена началась уже после того, как я заселился в номер, сказал мне:
— Доброе утро, мистер Рот. Как обстоят дела сегодня утром? — И с беспечной веселостью сообщил Джорджу: — Это больше не холл отеля «Царь Давид», а раввинский суд рабби Рота. Многочисленные фанаты не дают ему покоя. Каждое утро выстраиваются в очередь: школьники, журналисты, политики. Ничего подобного мы не видали, — сказал он со смехом, — с тех пор, как Сэмми Дэвис-младший приезжал молиться у Стены Плача.
— Сравнение чересчур лестное, — сказал я. — Вы переоцениваете мое значение.
— Весь Израиль хочет познакомиться с мистером Ротом, — сказал портье.
Взяв Джорджа под руку, я увел его подальше от стойки и портье:
— Тебе, наверно, не стоит заходить в этот отель — неужели нет более подходящего места?
— Я должен был приехать лично. Телефон тут ни к чему. Все подслушивают, все записывают, а потом оно всплывет либо на моем судебном процессе, либо на твоем.
— Джордж, уймись. Никто не отдает меня под суд. Никто меня не бил. Все это чушь.
— Это милитаристское государство, учрежденное насильно, сохраняемое насильно, без колебаний применяющее силу и репрессии.
— Пожалуйста, Джордж, я смотрю на это по-другому. Перестань. Не надо сейчас об этом. Не надо лозунгов. Я твой друг.
— Лозунги? Разве они тебе вчера не продемонстрировали, что это полицейское государство? Филип, в тот момент они могли бы пристрелить тебя на месте и свалить вину на араба-таксиста. По политическим убийствам они мастаки. Это не лозунг, а чистая правда. Они обучают киллеров для фашистских режимов по всему миру. Они не терзаются муками совести — им все равно, кого убивать. Они не могут терпеть, когда еврей оказывает им сопротивление. Еврея, который им не понравился, они могут убить так же легко, как убивают наших. Могут и убивают.
— Зи, Зи, дружище, ты здорово преувеличиваешь. Вчера вечером все неприятности вышли из-за таксиста: он останавливался и снова трогался с места, мигал фонариком — это была комедия ошибок. Бедняге понадобилось сходить по большой нужде. Он навлек на себя подозрения патруля. Все это ничего не значило и ничего не значит, ничего не случилось.
— В Праге это для тебя что-то значит, в Варшаве это для тебя что-то значит — и только здесь ты, даже ты, не понимаешь, что это значит. Они вздумали припугнуть тебя, Филип. Они вздумали запугать тебя до смерти. То, что ты здесь проповедуешь, для них — как нож острый, ты бросаешь им вызов в самом сердце их сионистской фальши. Ты — оппозиция. А оппозицию они «нейтрализуют».
— Послушай, — сказал я, — будь последователен. В твоих словах нет логики. Погоди, я только спроважу этого малого, а потом нам с тобой надо будет поговорить.
— Какого малого? Кто он?
— Антиквар из Тель-Авива. Торговец редкими книгами.
— Ты с ним знаком?
— Нет. Он пришел со мной потолковать.
Пока я все это объяснял, Джордж храбро смотрел в другой конец холла, где Суппосник, дожидаясь моего возвращения, присел на диван.
— Он полицейский. Он из «Шин-Бет».
— Джордж, ты не в лучшем состоянии. Ты переволновался, вот-вот сорвешься. Нет, он не полицейский.
— Филип, какой же ты наивный! Я им не позволю над тобой измываться, ни за что… тебя я им не отдам!
— Но у меня все прекрасно. Перестань, пожалуйста. Послушай, так уж тут принято. Не мне тебе об этом говорить. На шоссе все делается без церемоний. Я оказался в неподходящее время в неподходящем месте. Да, неразбериха существует, но, боюсь, только между нами — между мной и тобой. Ты в ней не виноват. Если кто и виноват, только я — это я виноват. Нам с тобой надо поговорить. Ты заблуждаешься насчет того, зачем я здесь. Происходило нечто крайне необычное, и, пока я докапывался до подоплеки, я вел себя не очень-то умно. Вчера заморочил головы тебе и Анне — очень глупо повел себя в твоем доме. Непростительно глупо. Давай пока не будем об этом. Ты поедешь со мной — мне нужно на процесс Демьянюка, ты поедешь со мной, и в такси я тебе все объясню. Ситуация вышла из-под контроля, и случилось это, в основном, по моей вине.
— Филип, пока этот суд над Демьянюком тщательно взвешивает — в угоду мировой прессе — доказательства, въедливо, привлекая кучу экспертов, исследует почерк, фото, отпечаток скрепки, возраст чернил и бумаги, пока эта пародия на израильское правосудие разыгрывается на радио, на телевидении и в мировой прессе, на Западном берегу повсюду применяется смертная казнь. Без экспертов. Без судебных процессов. Без какого-либо правосудия. Стреляют боевыми патронами. В безвинных людей. Филип, — сказал он, перейдя на шепот, — в Афинах есть кое-кто, с кем тебе надо поговорить. В Афинах есть кое-кто, кто верит в то же самое, что и ты, в то, что ты хочешь совершить. Кое-кто, располагающий деньгами, человек, который верит в диаспоризм для евреев и справедливость для палестинцев. В Афинах есть люди, которые могут тебе помочь. Они евреи, но нам они друзья. Мы можем устроить встречу.
Меня вербуют, подумал я, Джордж Зиад вербует меня в ряды ООП.
— Обожди. Обожди здесь, — сказал я. — Нам надо поговорить. Где тебе лучше подождать — здесь или на улице?
— Лучше здесь, — сказал он с печальной улыбкой, — здесь для меня самое идеальное место. Они не посмеют избить араба в холле отеля «Царь Давид» — на глазах у всех этих американских евреев-либералов, на чьих деньгах держится их фашистский режим. Нет, здесь мне намного безопаснее, чем дома в Рамалле.
Затем я совершил ошибку — вернулся к Суппоснику вежливо объяснить, что мы с ним не сможем продолжить беседу. Однако он не дал мне сказать ни слова, а десять минут, стоя в пятнадцати сантиметрах от меня, читал лекцию на тему «Кто я такой». Всякий раз, когда я пятился, готовясь улизнуть, он придвигался еще ближе, и я понял, что если не решусь накричать на него, ударить его или просто удрать, то мне придется его выслушать. Тут была какая-то захватывающая несообразность: тель-авивский еврей — и вдруг красавец тевтонского типа, выучившийся говорить по-английски с безупречным выговором образованных английских аристократов, была какая-то трогательная абсурдность в том, что посреди гостиничного холла он с профессорским педантизмом в весьма изящном стиле читал лекцию, свидетельствующую о начитанности и эрудиции. Если бы не ощущение, что я срочно нужен в другом месте, меня бы это развлекло в большей степени; собственно, в данных обстоятельствах я и так развлекался намного больше, чем следовало, но это моя слабость, обусловленная профессией, та самая слабость, которая стала причиной чуть ли не всех моих ошибок в жизни. Я — ненасытный коллекционер сценариев. Завороженно замираю, почти изумляясь этим дерзким перспективам, замираю, возбужденный (чуть ли не в эротическом смысле) историями, которые так непохожи на мою биографию, замираю и слушаю, точно пятилетний ребенок, самую фантастическую легенду какого-нибудь незнакомца с таким видом, будто это главная новость еженедельного обзора событий, стою, как идиот, наслаждаясь всеми приятными сторонами собственной доверчивости, вместо того чтобы пустить в ход присущий мне глубокий скептицизм или просто спасаться бегством. Я почти зачарованно внимал Пипику, потом, с той же степенью зачарованности, Ванде-Беде, а теперь внимаю этому шейлоковеду, в котором мой друг, почти чарующий меня Джордж Зиад, опознал сотрудника израильской секретной службы.
— Кто я такой. Один из тех детей, совсем как ваш друг Аппельфельд, — сказал мне Суппосник. — Нас было сто тысяч в Европе, сто тысяч еврейских детей-бродяг. Кто приютил бы нас? Никто. Америка? Англия? Ни та, ни другая. После Холокоста и бродяжничества я решил стать евреем. Те, кто причинил мне вред, были неевреями, а те, кто помогал мне, — евреями. После этого я возлюбил еврея и возненавидел нееврея. Кто я. Тот, кто уже три десятка лет коллекционирует книги на четырех языках, кто всю жизнь читает величайших английских писателей. Я изучал, особенно в юности, будучи студентом Еврейского университета, пьесу Шекспира, которая в первой половине двадцатого века шла в лондонских театрах очень часто, уступая по количеству представлений только «Гамлету». И в первой же строчке — первой строчке третьей сцены самого первого акта я испытал шок, наткнувшись на три слова, которыми Шейлок заявил о себе на мировой сцене почти четыреста лет назад. Да, уже четыреста лет еврейский народ существует в мрачной тени этого Шейлока. В современном мире еврей постоянно находится под судом; даже сегодня еврей — в лице израильтянина — находится под судом, и этот современный суд над евреем, этот суд, который никогда не заканчивается, начинается с суда над Шейлоком. Для мировой аудитории Шейлок олицетворяет еврея в том же смысле, в каком Дядя Сэм олицетворяет для нее дух Соединенных Штатов. Вот только в случае Шейлока существует всепобеждающее шекспировское правдоподобие, устрашающая шекспировская жизненность, которой никогда не обретет ваш картонный Дядя Сэм. Я изучал эти три слова, силой которых дремучий, мерзкий и подлый еврей, искалеченный ненавистью и мстительностью, вошел в качестве нашего доппельгангера[60] в сознание просвещенного Запада. Три слова, в которые втиснуто все, за что следует ненавидеть еврея, три слова, которые все две тысячи лет христианства были для еврея клеймом, предопределяющие судьбу еврея даже сегодня, три слова, которые только величайший английский писатель, обладающий пророческим даром, смог выбрать и придать им потрясающий драматический эффект. Помните первую реплику Шейлока? Помните эти три слова? Кто из евреев может их забыть? Кто из христиан может их простить? «Три тысячи дукатов». «Three thousand ducats». Пять простых, некрасивых английских слогов — и готово: гений вознес персонажа-еврея до высшего проявления его качеств, обеспечил ему непреходящую дурную славу тремя словами — «Три тысячи дукатов». Английский актер, игравший Шейлока в восемнадцатом веке на протяжении пятидесяти лет, Шейлок своей эпохи, звался мистер Чарльз Маклин. Рассказывают, что мистер Маклин выговаривал два «th» и два «s» в «Three thousand ducats» так вкрадчиво, что всего лишь этими тремя словами моментально пробуждал во всем зале ненависть к племени Шейлока. «Th-th-th-three th-th-th-thous-s-s-sand ducats-s-s». Когда мистер Маклин точил нож, чтобы вырезать из груди Антонио свой фунт мяса, зрители в партере лишались чувств — и это в зените эпохи Просвещения. Достойнейший Маклин! Однако викторианская трактовка образа Шейлока — еврей, который пострадал от несправедливости и имеет основания для мести, — интерпретация, унаследованная от обоих Кинов Ирвингом[61], а затем нашим столетием, пронизана вульгарной сентиментальностью; это оскорбительный вызов не только искреннему отвращению к евреям, которое руководило Шекспиром и его эпохой, но и всей грандиозной истории гонений на евреев в Европе. Ненавистный еврей, которого ненавидят заслуженно — образ, в эстетическом отношении восходящий к Йоркским мистериям о распятии Христа, не имеющий параллелей по длительному статусу злодея ни в драматургии, ни в историографии, крючконосый ростовщик, скаредный, помешанный на деньгах, эгоистичный дегенерат, еврей, который отправляется в синагогу, чтобы задумать убийство добродетельного христианина, — именно таков еврей Европы, еврей, изгнанный в тысяча двести девяностом году англичанами, еврей, высланный в тысяча четыреста девяносто втором году испанцами, еврей, которого терроризировали поляки, забивали русские, сжигали немцы, отвергали британцы и американцы, пока в печах Треблинки ревело пламя. Презренный викторианский глянец, который должен был бы очеловечить еврея, облагородить еврея, никогда не обманывал просвещенные европейские умы относительно трех тысяч дукатов, никогда не обманывал и никогда не обманет. Кто я такой, мистер Рот, — я антиквар-книготорговец, живущий в самой крохотной из средиземноморских стран, которую весь мир, однако, считает слишком обширной, владелец букинистической лавки, робкий библиофил, я, строго говоря, ничтожество из захолустья, и все же я со студенческой скамьи предаюсь мечтам антрепренера, по ночам, лежа в постели, воображаю себя импресарио, продюсером, режиссером, актером на первых ролях в «Антисемитском театре Суппосника». Мне грезятся аншлаги, овации и я сам — чумазый голодный маленький Суппосник, один из сотни тысяч детей-бродяг, — играющий в несентиментальной манере Маклина, в подлинно шекспировском духе, того страшного и беспощадного еврея, чье злодейство неумолимо предопределено изначальной порочностью его вероисповедания. Каждую зиму гастролировать в столицах цивилизованного мира со своим Фестивалем антисемитской драмы, играть репертуар, составленный из великих евреененавистнических драм Европы, каждый вечер — австрийские пьесы, немецкие пьесы, пьесы Марло и других елизаветинцев, — и непременно завершать гастроли настоящим брильянтом, шедевром, который провидит — когда неисправимый еврей Шейлок изгоняется из гармоничной вселенной ангелоподобной христианки Порции — гитлеровскую мечту о Европе Judenrein[62]. Сегодня — Венеция без Шейлока, завтра — мир без Шейлока. Как лаконично сказано в сценической ремарке после того, как христиане, действуя с высоты своего морального превосходства, отняли у Шейлока дочь, отобрали богатство и принудили его креститься: «Еврей уходит». Вот кто я такой. А теперь о том, что мне нужно. Держите.
Я взял у него то, что он вручил мне, — две записные книжки в переплете из кожзаменителя, каждая величиной с бумажник. Одна — в красной обложке с белыми тиснеными буквами, имитирующими надпись от руки: «Мое путешествие». Другая, коричневая обложка которой слегка обтрепалась и заплесневела, — с надписью «Заграничные путешествия» золотыми буквами, стилизованными под экзотику, непохожими на латиницу. Вокруг этих слов размещались, образуя этакое дугообразное созвездие, гравированные картинки размером с почтовую марку — изображения всевозможных видов транспорта, которые должен был повстречать в дороге отважный путешественник: корабль на кудряшках волн, авиалайнер, тележка рикши, влекомая китайцем с длинной косой, и его пассажирка — дама с кружевным зонтиком, слон с погонщиком на голове и пассажиром в кабинке на спине, верблюд и его наездник — араб в бурнусе, а у нижнего края обложки — самое подробное из всех шести гравюр изображение: полнолуние, звездное небо, тихая лагуна, гондола, гондольер…
— Ничего подобного этому, — сказал Суппосник, — не всплывало с тех пор, как в конце войны был обнаружен дневник Анны Франк.
— Чьи они? — спросил я.
— Раскройте их, — сказал он. — Читайте.
Я раскрыл красную книжку. В верхней части записи, которая попалась мне на глаза, в специальных графах с напечатанными словами «Дата», «Место» и «Погода» я прочел «2-2-76», «Мехико» и «Хорошая». Сама запись, сделанная синей авторучкой разборчивым, довольно крупным почерком, начиналась так: «За иллюминатором — красивые виды. Легкая болтанка. Посадка по графику. Население Мехико — 5 000 000 человек. Гид провел нас по некоторым районам города. Были в жилом квартале, который стоит на вулканической лаве. Дома — от $30,000 до $160,000. Очень современные и красивые. Цветы очень яркие». Я перевернул несколько страниц. «Среда. 14-2-76. Сан Усо Де Пуриа. Ранний обед, затем бассейн. Их тут 4. В каждом вода считается целебной. Потом вошли в здание Спа. Девочки сделали грязевые маски на лицо, а потом мы пошли в микву, или ванны. Мэрилин и я приняли ванну вместе. Это называется семейная ванна. Ощущения самые приятные. Всем друзьям пожелаю здесь побывать. И даже некоторым врагам. Замечательно».
— Что ж, — сказал я Суппоснику, — это не Андре Жид.
— Там написано, чьи они — в начале.
Я перелистнул на начало. Нашел страницу с заголовком «Отсчет времени в море», страницу с инструкцией «Как переводить стрелки на часах», информацию о «Долготе и широте», «Милях и узлах», «Барометре», «Приливах», «Морских путях и расстояниях», «Левом борте и правом борте», целую страницу с разъяснениями насчет «Конвертации долларов США в иностранные валюты», после которой шла страница с заголовком «Личные данные владельца», где тот же автор дневника заполнил той же авторучкой почти все графы.
Мое имя Леон Клингхоффер
Мой адрес 70 Вост., 10 ул., Нью-Йорк, шт. Нью-Йорк, 10003
Мой род занятий Производство бытовой техники (Куинс)
Рост 171,5 см
Вес 77 кг
Год рождения 1916
Цвет кожи Бел.
Волосы Каштановые
Глаза Карие
НЕОБХОДИМЫЕ СВЕДЕНИЯ ОБО МНЕ
Хронические заболевания
Номер свидетельства социального страхования
Вероисповедание Иудей
В ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ СИТУАЦИИ ИЗВЕСТИТЬ
Имя Мэрилин Клингхоффер
— Теперь вы видите, — сурово сказал Суппосник.
— Вижу, — сказал я, — о, да.
И открыл полученный от него коричневый дневник. «3-9-79. Неаполь. Облачно. Завтрак. Еще раз съездил на экскурсию в Помпеи. Очень интересно. Жарко. Вернулся на корабль. Написал открытки. Пропустил рюмочку. Познакомился с 2 милыми молодыми людьми из Лондона. Барбара и Лоренс. Учебная тревога. Погода наладилась. Идем на коктейли к капитану в шикарный [неразборчиво] зал».
— Это тот самый Клингхоффер? — спросил я. — С захваченного «Акилле Лауро»?
— Клингхоффер, которого они убили, да-да. Беспомощный еврей, калека в инвалидном кресле, которого храбрые борцы за свободу Палестины убили выстрелом в голову и выбросили в Средиземное море. Это его путевые дневники.
— Из той поездки?
— Нет, из более удачных. Дневник той поездки исчез. Может быть, дневник лежал у него в кармане, когда его выбросили за борт. Или храбрые борцы за свободу пустили его на подтирку своих героических палестинских задниц. Нет, это дневники из безмятежных вояжей, которые он совершал с женой и друзьями раньше. Они попали ко мне через его дочерей. Я услышал о дневниках. Обратился к дочерям. Летал в Нью-Йорк, чтобы с ними повидаться. Два израильских специалиста, один из них связан с отделом судебной экспертизы при генеральной прокураторе, заверили меня, что это почерк Клингхоффера. Я привез с собой документы и письма из архива его фирмы — почерк во всех деталях совпадает с почерком в дневниках. Ручка, чернила, дата изготовления самих записных книжек — у меня есть заключения экспертов об их подлинности. Дочери попросили меня представлять их интересы, чтобы помочь подыскать израильского издателя для дневников покойного отца. Они хотят издать их здесь в память о нем и в знак его преданности Израилю. Все вырученные средства просят пожертвовать иерусалимской больнице «Хадасса» — любимому благотворительному учреждению их отца. Я сказал этим двум молодым женщинам, что, когда Отто Франк после войны вернулся из лагерей в Амстердам и нашел дневник дочки, который та вела, скрываясь вместе с другими членами семьи от нацистов на чердаке, он тоже хотел опубликовать его за свой счет в память о ней — для узкого круга друзей в Голландии. И, как вы отлично знаете, поскольку сами сделали Анну Франк персонажем литературного произведения, ее дневник вначале был издан именно в такой скромной, непретенциозной форме. Я, конечно, выполню пожелания дочерей Клингхоффера. Но я также знаю, что, подобно дневнику маленькой Анны Франк, «Путевые дневники» Леона Клингхоффера просто обязаны обрести намного более широкую аудиторию, глобальную аудиторию — если, конечно, я смогу заручиться помощью Филипа Рота. Мистер Рот, предисловие к первому американскому изданию «Дневника Анны Франк» написала Элеонора Рузвельт, почтенная вдова человека, который в военные годы был президентом вашей страны. Несколько сотен слов миссис Рузвельт — и слова Анны Франк сделались пронзительной главой истории о страданиях евреев, о выживании евреев. Филип Рот может сделать то же самое для Клингхоффера, погибшего мученической смертью.
— Извините, не могу. — Но когда я попытался вернуть ему обе записные книжки, он отказался их брать.
— Прочтите их целиком, — сказал Суппосник. — Оставлю их вам, чтобы вы могли прочесть их целиком.
— Не валяйте дурака. Я не могу нести за них ответственность. Забирайте.
Но он снова отказался.
— Леон Клингхоффер, — сказал Суппосник, — запросто мог бы стать персонажем одной из ваших книг. Для вас он не чужой. Как и язык, которым он здесь выражает — немудряще, неуклюже, искренне — свою жизнерадостность, свою любовь к жене, свою гордость детьми, свою преданность собратьям-евреям, свою любовь к Израилю. Я знаю, как вы относитесь к успехам, которых добились в своей американской жизни эти люди, преодолевая все тяготы, связанные с их иммигрантским происхождением. Это отцы ваших героев. Вы знаете этих людей, вы понимаете их; вы их уважаете, не срываясь в сентиментальность. Только вы можете обогатить эти два маленьких путевых дневника тем сочувственным знанием таких людей, которое объяснит миру, каким он был, Леон Клингхоффер, и что было уничтожено на круизном лайнере «Акилле Лауро» восьмого октября тысяча девятьсот восемьдесят пятого года. Об этих евреях ни один писатель не пишет так, как пишете о них вы. Завтра утром я зайду к вам снова.
— Завтра утром я вряд ли буду здесь. Послушайте, — сердито сказал я, — вы не должны оставлять это в моих руках.
— Не могу себе представить человека надежнее, чем вы, другого человека, которому их можно было бы доверить. — С этими словами он ушел, а я остался стоять, держа в руках две записных книжки.
Чек Смайлсбургера на миллион долларов. Шестиконечная звезда Леха Валенсы. А теперь — путевые дневники Леона Клингхоффера. Что дальше — бутафорский нос, который надевал достойный Маклин? На меня валятся с неба все еврейские сокровища, которые только не прибиты гвоздями! Я немедленно пошел к портье, попросил конверт побольше, чтобы уместились обе записных книжки, написал на нем посередине имя Суппосника, а в верхнем левом углу — свое собственное.
— Когда джентльмен вернется, — сказал я портье, — отдайте ему этот пакет, хорошо?
Он кивнул, заверяя, что все сделает, но, едва он повернулся спиной, чтобы убрать конверт на соответствующую полку, мне представилось: едва я уеду в суд, из ниоткуда возникнет Пипик, чтобы предъявить претензии на пакет. Сколько бы ни накапливалось подтверждений того, что я все-таки победил, а парочка сбежала и этой мистификации положен конец, я так и не сумел убедить себя, что Пипик не притаился где-то рядом и не вызнал все детали всего, что только что произошло; не был я и вполне уверен, что он уже не сидит в зале суда вместе с другими заговорщиками-ортодоксами и не готовит свой дикий фортель — похищение сына Демьянюка. Если Пипик вернется, чтобы стащить дневники… что ж, это будет несчастье для Суппосника, не для меня!
И все же я повернулся к стойке, от которой было отвернулся, и попросил портье вернуть пакет, только что переданный ему на хранение. Пока он наблюдал с едва заметной усмешкой, намекающей, что он — подобно мне — чувствует колоссальный комический потенциал этой сцены, я надорвал конверт, сунул красный дневник («Мое путешествие») в один карман пиджака, коричневый дневник («Заграничные путешествия») — в другой, а затем быстро покинул отель вместе с Джорджем, который все это время, захлебываясь злобой, терзаемый Бог весть какими нестерпимо мучительными фантазиями о реституции и мести, сидел в кресле у входа, куря сигарету за сигаретой, созерцая кипучую суету очередного делового дня в солидном, радующем взор холле четырехзвездочного еврейского отеля, где преуспевающие постояльцы и предприимчивый персонал, естественно, ничуть не сочувствовали его страданиям, которые сами же ему и причиняли своим комфортным существованием хозяев жизни.
Когда мы вышли на залитую солнцем улицу, я присмотрелся к автомобилям, припаркованным вдоль тротуара: что, если в одной из них сидит Пипик — прячется, совсем как прятался в своей «тачке» в бытность чикагским детективом? На крыше здания ИМКА[63] напротив отеля маячила какая-то фигура. Может быть, и он: он способен находиться где угодно — и на какой-то миг я действительно увидел его повсюду. Теперь, когда она рассказала ему, как была мной соблазнена, подумал я, он для меня — террорист по гроб жизни. Я еще много-много лет буду замечать его на крышах, точь-в-точь как он будет видеть меня в прицеле своего гнева.
Прежде чем залезть в такси, я торопливо присмотрелся к водителю — крохотному еврею, похожему на турка: ростом он был сантиметров на сорок ниже, чем Пипик или я, его голову венчала копна жестких черных волос, в десять раз более пышная, чем наши шевелюры вместе взятые. Английским он владел на уровне, который нельзя было назвать даже примитивным, и, когда мы уселись, Джордж был вынужден повторить ему адрес на иврите. Поскольку в этом такси мы с Джорджем остались, можно считать, без свидетелей, по дороге от отеля до суда я рассказал ему все, что мне следовало бы поведать ему днем раньше. Джордж слушал молча и, что меня удивило, совершенно спокойно, без тени недоверия воспринял весть о том, что в Иерусалиме находился другой «я» все то время, когда ему казалось, что существует только один «я» — тот, с кем он тридцать лет назад дружил в аспирантуре. Он даже не разгневался (и это он, чьи вены и артерии пульсируют под кожей, успокаиваясь разве что на краткие мгновения), когда я попытался вслух разобраться в причине минутного каприза, который повелел мне перед его женой и сыном прикинуться фанатичным диаспористом, маниакально восхвалявшим Ирвинга Берлина.
— Извинений не нужно, — ответил он флегматично-едким тоном. — Ты все такой же. Все время на театральной сцене. Как я мог об этом забыть? Ты актер, забавник, лицедействующий беспрерывно, напрашиваясь на восхищение друзей. Ты сатирик, тебе вечно хочется всех смешить, а разве можно ожидать, что сатирик удержится от искушения, оказавшись в компании исступленного, бредящего, причитающего араба?
— Теперь я даже и не знаю, кто я такой, — сказал я. — Я поступил глупо — глупо и необъяснимо — и я прошу прощения. Анне и Майклу это было совершенно не нужно.
— А тебе-то что было нужно? Еще раз покомиковать. Что значат проблемы угнетенного народа для такого великого комика, как ты? Шоу должно продолжаться. Ничего мне больше не говори. Комик ты забавный — и при этом в морали ты недоумок!
Все оставшееся время, пока такси не подкатило к суду, мы оба молчали, и теперь уже я никак не мог докопаться, кто такой Джордж на самом деле — то ли запутавшийся безумец, то ли хитроумный лжец (а то ли великий, не хуже меня, комик от бога), и существует ли на самом деле сеть заговорщиков, которую он тут якобы представляет (да и может ли быть ее представителем человек, вконец потерявший самоконтроль и постоянно балансирующий на грани нервного срыва?). «В Афинах есть кое-кто, с кем тебе надо поговорить. В Афинах есть люди, которые могут тебе помочь. Они евреи, но нам они друзья…» Евреи финансируют ООП? Неужели именно это он хотел мне сказать?
У здания суда, когда Джордж выскочил из машины через дверцу со своей стороны, прежде чем я успел расплатиться с таксистом, я подумал, что больше никогда его не увижу. Но когда через минуту-другую я проскользнул в зал, он уже стоял там, позади последнего ряда кресел. Быстро схватил мою руку, шепнул: «В дезинформации ты — Достоевский», — и только после этого шмыгнул мимо меня, чтобы выбрать место, где я не смогу пристроиться рядом с ним.
В то утро в зале пустовало больше половины мест. Что ж, как сказано в «Джерузалем пост», все свидетели уже успели дать показания, а сегодня третий день итоговых заседаний. Я прекрасно видел Демьянюка-сына, сидевшего во втором ряду, чуть левее середины, на одной линии со стулом на помосте, где между двумя охранниками позади стола адвокатов сидел его отец. Подметив, что ряд позади Демьянюка-младшего почти пуст, я перебрался туда и поскорее уселся, поскольку заседание уже началось.
Надел наушники, полученные на стойке у входа, переключился на канал с английским переводом. Однако лишь через пару минут мне удалось уяснить, что именно говорит один из судей — председательствующий здесь судья Верховного суда Израиля Левин — свидетелю на трибуне. То был первый на сегодня свидетель, коренастый, крепкий еврей под семьдесят, его громадная голова — увесистый валун, на котором нелепо смотрелись очки с толстыми стеклами, — прочно сидела на торсе, сложенном из бетонных блоков. Свидетель был в парусиновых брюках и удивительно эффектном красно-черном пуловере (в таких ходят на свидания стройные юные спортсмены), его руки, руки чернорабочего, руки докера, казавшиеся несгибаемыми, как гвозди, стиснули край кафедры с еле сдерживаемой неистовой страстью боксера-тяжеловеса, который так и рвется выскочить на ринг, едва прозвучит гонг.
Для Элиягу Розенберга — так звали свидетеля — это был уже не первый раунд в схватке с Демьянюком, как мне было известно по удивительному фото из папки с вырезками про Демьянюка, которое заинтриговало меня в день приезда, — на снимке приветливый, ухмыляющийся Демьянюк сердечно протягивает Розенбергу руку для рукопожатия. Снимок был сделан около года назад, на седьмой день разбирательства, когда обвинитель попросил Розенберга покинуть свидетельскую трибуну и приблизиться к стулу ответчика на расстояние около шести метров, чтобы провести опознание. В суд Розенберг был вызван как один из семи свидетелей обвинения, утверждавших, что в Джоне Демьянюке из Кливленда, штат Огайо, они опознали того «Ивана Грозного», которого знали в бытность свою заключенными в Треблинке. По словам Розенберга, он и Иван — два парня, которым тогда было немного за двадцать, — почти год ежедневно работали бок о бок: Иван, охранник, заведовал газовой камерой и руководил бригадой из заключенных-евреев, «похоронной командой», чья работа состояла в том, чтобы выносить из газовой камеры трупы, отмывать ее от мочи и испражнений, подготавливая к приему следующей партии евреев, а также белить наружные и внутренние стены, чтобы скрыть кровавые пятна (поскольку, загоняя евреев в камеру, Иван и другие охранники частенько проливали кровь, орудуя тесаками, дубинками и чугунными трубами). Элиягу Розенберг, двадцати одного года, недавно прибывший из Варшавы, принадлежал к такой «похоронной команде» — трем десяткам живых евреев, у которых была дополнительная обязанность: всякий раз, когда газ завершал свое дело, перетаскивать на носилках — бегом, во весь опор — голые тела свежеубитых евреев к «жарильне» под открытым небом, где, после того как заключенный-«дантист» выдирал мертвецам золотые зубы для передачи в германскую госказну, тела в продуманном порядке укладывались штабелями для сожжения — дети и женщины снизу, для растопки, мужчины сверху, чтобы лучше горели.
Теперь, спустя одиннадцать месяцев, Розенберг был неожиданно вызван вновь, на сей раз защитой, в разгаре подведения итогов. Судья говорил Розенбергу:
— Вы внимательно выслушаете задаваемые вам вопросы и будете отвечать на них, не выходя за рамки этих вопросов. Вы не будете вступать в полемику и не будете терять самообладания, как, к сожалению, случалось уже не раз, когда вы давали показания…
Но, как я уже сказал, в первые несколько минут я не мог сосредоточиться ни на английском переводе в наушниках, ни на Демьянюке-младшем в соседнем ряду — на моем объекте наблюдения, объекте, который я, сидя неподалеку, должен был защищать (если защита и впрямь требовалась) от происков Мойше Пипика, — ни на двух записных книжках, распиравших мои карманы. Действительно ли это дневники Леона Клингхоффера? Как можно незаметнее я выудил их из обоих карманов и покрутил в руках, даже поднес к носу, быстро, один за другим, чтобы вдохнуть бумажный запах, этот легчайший приятный аромат плесени, источаемый штабелями старых книг в библиотеках. Положил на колени книжку в красной обложке, раскрыл ее на середине и пробежал взглядом несколько строк. «Четверг 23/9/78. Идем в Югославию. Ду Бровник. Прошли мимо Мессины и через Проливы. Нам вспомнилась экскурсия в 1969 году в Мессину. В Генуе села толпа новеньких. Вечерний концерт удался. Все кашляли. Не знаю, почему: погода идеальная».
Это двоеточие между «почему» и «погода» — велика ли вероятность, спрашивал я себя, что человек, посвятивший себя производству бытовой техники в Куинсе, так ловко вставил бы тут двоеточие? И не странно ли, что в столь примитивных заметках, сделанных наспех, я вообще вижу знаки препинания? И никаких орфографических ошибок, кроме как в незнакомых топонимах? «В Генуе села толпа новеньких». Не специально ли это сюда вставлено? Может, как предсказание того, что случится спустя семь лет, когда в толпе новеньких, поднявшихся на борт «Акилле Лауро» в каком-то итальянском порту — возможно, в той же Генуе, — скрывались три палестинских террориста[64], которые убьют автора дневника? Либо это просто отчет о том, что происходило в ходе круиза в сентябре 1978-го: в Генуе села толпа новеньких, и для четы Клингхофферов это не возымело никаких ужасных последствий.
Но как бы меня ни отвлекало от первых фраз судьи присутствие Демьянюка-младшего, сидевшего прямо передо мной, пока не похищенного, все еще невредимого; как бы меня ни отвлекали дневники, навязанные мне Суппосником — что, если они сфальсифицированы, и кто тогда Суппосник, шарлатан и соучастник подлога или пылкий еврей, переживший Холокост, ничего не подозревающая жертва подлога, а если с этими дневниками все так и есть, как он мне сказал, то, может быть, мой долг еврея состоит в том, чтобы все-таки написать предисловие, благодаря которому ими заинтересуются не только израильские издатели, — как бы меня все это ни отвлекало, я мучительно пытался разобраться, почему Джордж Зиад счел «дезинформацией» все то, что я честно рассказал ему в такси!
Наверно, он первым делом предположил, что наш карлик-таксист, как и книготорговец-антиквар Суппосник, тоже принадлежал к числу сотрудников израильской тайной полиции, на которых Джордж указывал мне повсюду, где мы встречались; наверно, он предположил не только то, что мы оба под плотным колпаком, но и то, что я тоже это смекнул, когда сел в такси, и потому ловко сочинил байку про второго Филипа Рота, чтобы от всего этого феерического бреда мозги соглядатая закипели. В противном случае я вообще ума не приложу, как понимать слово «дезинформация» или то, что Джордж, который гневно назвал меня недоумком в морали, через две минуты дружески стиснул мне руку.
Нельзя не признать, что историю про моего двойника трудно принять за чистую монету. Как и любую историю с любым двойником. Мне и самому это далось нелегко — именно поэтому я так неуклюже действовал практически во всем, что касалось Пипика, и, видимо, продолжаю действовать так же неуклюже. Но, какого бы труда мне ни стоило смириться с существованием столь наглого мошенника, как Мойше Пипик, или представить себе, что он хоть в чем-то добьется успеха, Джорджу, по-моему, было бы легче допустить пусть и маловероятное существование этого двойника, чем поверить, что (1) я способен всерьез стать приверженцем столь антиисторического и легкомысленного политического проекта, как диаспоризм, или (2) что диаспоризм способен вселить в движение палестинских националистов хотя бы робкие надежды, а тем паче надежды, достойные финансовой поддержки. Нет, только от абсурдного отчаяния фанатика, сознающего свое бессилие, фанатика, отдавшего слишком много лет делу, которое вот-вот потерпит полный крах, — только от такого отчаяния столь умный человек, как Джордж Зиад, мог с безрассудным энтузиазмом схватиться за столь иллюзорную идею. К тому же если Джордж так слеп, так раздавлен страданиями, так исковеркан бессильной яростью, то он давным-давно утратил бы из-за психической непригодности то влиятельное положение, в силу которого, если верить его словам, он явился ко мне сегодня утром, чтобы договориться о тайной встрече в Афинах. С другой стороны, рассудок моего старого чикагского друга мог быть до такой степени затуманен отчаянием, что теперь он живет мечтами, рожденными его собственной фантазией, «Афины» — его палестинский Ксанад[65], а богатые еврейские спонсоры ООП не более реальны, чем воображаемые друзья одинокого ребенка. Ну не мне же после последних прожитых семидесяти двух часов отвергать версию, что здешнее положение Джорджа довело его до сумасшествия: разве это необычно? И все-таки эту версию я отверг. Слишком уж занудная. Не все на свете — сумасшедшие. Решительность — это не сумасшествие. Заблуждения — не сумасшествие. Обиженный, мстительный, перепуганный, коварный — еще не сумасшедший. Даже фанатично лелеемые иллюзии — не сумасшествие, обман, непорядочность, хитрость, цинизм — все это далеко отстоит от безумия… Стоп! «Обман» — вот она, разгадка сумбура в моей голове! Ну конечно же! Это не я обманывал Джорджа, а Джордж — меня! Я купился на трагическую мелодраму жалкой жертвы, почти обезумевшей от несправедливостей и изгнания. Безумие Джорджа сродни безумию Гамлета: оно притворно.
Да, это все объясняет! Видный еврейский писатель появляется в Иерусалиме и начинает ратовать за массовое возвращение израильтян-ашкеназов в европейские страны, откуда прибыли они или их предки. Эта идея может казаться вопиюще нереалистичной и палестинскому активисту, и Менахему Бегину, но то, что она осенила видного писателя, не покажется нереалистичным ни первому, ни второму; им не покажется странным, что видный писатель вообразил какую-то связь между своими собственными лихорадочными апокалиптическими фантазиями профана и тем, как в действительности выигрываются и проигрываются битвы противоборствующих сил. Конечно, в политической сфере видный писатель — шут гороховый; конечно, ни одна его идея не подтолкнет к действию никого — ни в Израиле, ни где-либо еще; но в сфере культуры он — знаменитость, к его услугам много квадратных сантиметров на газетных полосах по всему миру, а значит, видного писателя, полагающего, что евреям надо срочно валить из Палестины, нельзя игнорировать или высмеивать, а надо поощрять и использовать. Джордж с ним знаком. Писатель — старый приятель Джорджа по Америке. Соблазни его, Джордж, нашими страданиями. В промежутках между книгами все эти видные писатели любят провести пять-шесть дней в хорошем отеле, погружаясь в бушующие трагедии героических угнетенных народов и классов. Выследи его. Найди его. Расскажи ему, как они нас пытают: именно постояльцы лучших отелей наиболее чутки к кошмарным несправедливостям. Если грязная вилка на подносе с завтраком — повод для резкого протеста управляющему, вообрази себе, как их возмутит хлыст-электрошокер. Проклинай, рыдай, показывай свои раны, устрой ему экскурсию, предназначенную для знаменитостей: военные суды, окровавленные стены, пообещай свозить его к самому Отцу Арафату для беседы. Посмотрим, какие репортажи сможет забабахать Джордж для маленькой пиар-акции мистера Рота. Давайте протолкнем этого еврея-мегаломана на обложку «Тайма»!
Но как же в таком случае второй еврей, двойник-мегаломан? Все эти тезисы могли бы объяснить, почему в такси Джордж Зиад заклеймил меня, объявив «недоумком в морали», а затем, через пару минут, в зале суда мимоходом, вполголоса похвалил — мол, в дезинформации я Достоевский. Этот шпионский боевик, который я насочинял, и впрямь может оказаться ключом к якобы безумным выходкам Джорджа: по счастливой случайности, он повстречал меня на рынке, ходил за мной, преследовал меня, воспринимал меня со звериной серьезностью, какой бы дикий балаган ни устраивал я сам… и все бы ничего, но у этого логичного объяснения есть одна гигантская помеха — вездесущий Мойше Пипик. Все, что Джордж, похоже, отверг, сочтя моей выдумкой, попыткой заморочить голову израильскому сексоту, который вез нас в такси, местная палестинская разведка — если она хоть чуть-чуть мной заинтересовалась — уже считала бы истиной благодаря донесениям своих людей из двух отелей, где и Пипик, и я открыто зарегистрировались под моим именем. А если верхушка палестинской разведки прекрасно знает, что диаспорист и романист — два разных человека, что Ф. Р. из «Царя Давида» — самозванец, а Ф. Р. из «Американской колонии» — настоящий, тогда зачем она — а точнее, ее агент, Джордж Зиад — притворяется передо мной, будто считает этих двоих одним лицом? Особенно если знает, что я не хуже нее знаю о существовании другого!
Нет, существование Мойше Пипика слишком убедительно опровергало правдоподобие байки, которой я пытался убедить себя, что Джордж Зиад все-таки не псих и за всей этой неразберихой таится какой-то более занятный в чисто психологическом плане подтекст. Если, конечно, не они сами подослали Пипика — если (к этой догадке я был близок при первом же контакте с Пипиком, когда под видом Пьера Роже брал у него интервью из Лондона) Пипик не работал на них с самого начала. Ну конечно! Разведслужбы проделывают такое сплошь и рядом. Случайно наткнулись на человека, который на меня похож, который — почем я знаю — действительно мог заниматься мелким бизнесом в индустрии частного сыска; наткнулись и за сходную мзду наняли его для каких-то пропагандистских проделок: чтоб он нес перед всеми, кто только пожелает слушать, эту почти неприкрыто антисионистскую ахинею, именующую себя диаспоризмом. За ниточки этой марионетки дергает мой старый друг Джордж Зиад — его дрессировщик, его куратор, его мозги. И они вовсе не ожидали, что в самом разгаре этой аферы я тоже заявлюсь в Иерусалим. Либо, возможно, на это и рассчитывали. Подсунули мне Пипика в качестве наживки. Но что я должен был сделать, попавшись на их крючок?
Что-что — в точности то, что я сейчас делаю. В точности то, что я сделал! В точности то, что я собирался сделать. Они не только за его ниточки дергают, но и за мои — без моего ведома! С того момента, как я сюда приехал!
В этот миг я велел себе остановиться. Все, что я успел передумать — и, самое страшное, все, во что я успел охотно поверить, — шокировало и напугало меня. Вся аргументация, столь тщательно выстроенная мною в качестве рационального объяснения происходящего, отличалась той самой рациональностью, которую психиатры регулярно наблюдают у закоренелых параноиков в отделении шизофрении. Я велел себе остановиться и опасливо отпрянул от ямы, к которой слепо мчался, отпрянул, осознав: чтобы сделать Джорджа Зиада кем-то «поинтереснее в чисто психологическом плане», чем банальный умалишенный, закусивший удила, я сам себя довожу до умопомешательства. Пусть уж лучше реальные вещи будут неуправляемы, пусть уж лучше твоя жизнь останется непостижимой, непроницаемой загадкой для разума, чем пытаться с помощью безумных фантазий найти причинно-следственную связь в неведомом. Пусть уж лучше, подумал я, события этих трех дней навеки останутся для меня загадкой, чем всерьез уверовать, как только что сделал я, в существование некоего заговора агентов иностранной разведки, вздумавших дистанционно управлять моим разумом. Эта версия ни для кого не нова.
Господина Розенберга повторно вызвали в суд, чтобы допросить о документе на шестидесяти восьми страницах, который только теперь, в последние часы судебного процесса, длившегося целый год, был обнаружен стороной защиты в неком институте исторических исследований в Варшаве. Это был составленный в 1945 году отчет о лагере Треблинка и судьбе попавших туда евреев, который Элиягу Розенберг написал собственной рукой на своем родном языке, идише, когда служил в польской армии — спустя почти два с половиной года после побега из Треблинки. В Кракове, где тогда стояла его часть, какие-то поляки посоветовали ему написать о лагере смерти, и Розенберг два дня работал над воспоминаниями, а потом отдал рукопись своей краковской квартирной хозяйке, некой госпоже Вассер, чтобы та передала ее в какое-нибудь соответствующее учреждение — вдруг пригодится для истории. С тех пор он в глаза не видел своих рукописных воспоминаний о Треблинке, пока сегодня утром, на свидетельской трибуне, ему не вручили ксерокопию оригинала, а адвокат Чумак не попросил его внимательно рассмотреть подпись и сообщить суду, принадлежит ли эта подпись ему.
Розенберг сказал, что подпись его, и, без малейших возражений со стороны обвинения, воспоминания от 1945 года были приобщены к делу в качестве доказательства «для использования, — сказал судья Левин, — при допросе свидетеля, поскольку в таковых говорится о событиях, имевших место во время восстания в Треблинке 2 августа 1943 года. И в особенности, — продолжал Левин, — в связи с сообщением о смерти Ивана, содержащимся в этих воспоминаниях».
О смерти Ивана? Когда эти три слова прозвучали из наушников в английском переводе, Демьянюк-младший, сидевший прямо передо мной, энергично закивал, но весь остальной зал словно бы остолбенел, и воцарилась мертвая тишина, а Чумак, на заседании говоривший по-английски с канадским выговором, начал, со свойственными ему уверенностью и невозмутимостью, рассматривать вместе с Розенбергом относящиеся к делу страницы воспоминаний, то, что Розенберг — по-видимому, спустя несколько месяцев после окончания войны в Европе — написал о смерти того самого человека, в чьи «кровожадные глаза» заглянул с таким ужасом и отвращением на седьмой день текущего судебного процесса (или, по крайней мере, показал так под присягой).
— Мне бы хотелось вместе с господином Розенбергом перейти прямо к той части, которая относится к делу и где вы написали: «Спустя несколько дней дата восстания была безоговорочно назначена на второй день восьмого месяца», — можете найти эту фразу на шестьдесят шестой странице документа?
Затем Чумак обратил внимание Розенберга на описание полуденного зноя 2 августа 1943 года, зноя такого жгучего, что «ребята», как Розенберг называл своих товарищей по похоронной команде, работавшие с четырех часов утра, выли от боли и падали на землю вместе с носилками, на которых таскали трупы к кострам. Восстание было назначено на четыре часа дня, но без четверти четыре разорвалась ручная граната и раздалось несколько выстрелов — то был сигнал к началу. Розенберг прочел вслух текст на идише, а затем перевел на иврит рассказ о том, как один из «ребят», Шмуэль, первым выбежал из барака, громко выкрикивая пароль: «В Берлине революция! Берлин восстал!» — и о том, как еще двое, Мендл и Хаим, набросились на украинского охранника и вырвали у него винтовку.
— Итак, господин свидетель, вы написали эти строки, и они правдивы, — сказал Чумак. — Все так и было, верно?
— Если суду будет угодно, — сказал Розенберг, — я, наверно, должен кое-что объяснить. Потому что то, о чем я здесь пишу, я слышал. Я этого не видел. Разница большая.
— Но то, что вы только что прочитали нам вслух — что Шмуэль первым выбежал из барака. Вы видели, как он выбегал из барака?
Розенберг сказал, что нет, сам он этого не видел, а многое из им написанного — пересказ того, что видели другие и рассказали в кругу своих, когда преодолели все заграждения и благополучно скрылись в лесу.
— Итак, — сказал Чумак, и видно было, что так просто он от Розенберга не отвяжется, — в своем документе вы не пишете, что они, мол, рассказали нам об этом позднее, в лесу, — нет, в документе вы это описываете так, как оно происходило, а вы ведь признали, что в сорок пятом память у вас была лучше, чем нынче. И я предлагаю вам поразмыслить о предположении, что раз вы это написали, то, должно быть, и видели. — И снова Розенберг принялся разъяснять, что написанный им текст по необходимости основывался на том, что он смог увидеть сам в качестве участника восстания, и на том, что позднее, в лесу, рассказали ему другие про свое участие, про то, что они видели и делали.
Цви Таль, бородатый судья в кипе, в очках, съехавших с переносицы, — оживший стереотип благоразумия — наконец-то прервал однообразный диалог Чумака с Розенбергом и спросил у свидетеля:
— Почему вы не указали: потом, в лесу, я увидел, я услышал то-то и то-то — почему вы написали это так, будто видели сами?
— Возможно, в этом я дал промашку, — ответил Розенберг. — Возможно, мне следовало указать все это, но главное, я правда все это слышал, и я всегда говорил, что во время восстания не видел, что там происходило со всех сторон вокруг меня, потому что вокруг нас со всех сторон свистели пули и мне только хотелось побыстрее вырваться из этого ада.
— Естественно, — сказал Чумак, — всякому захотелось бы побыстрее вырваться из этого ада, но, с вашего разрешения, я продолжу: видели ли вы, как все душили того охранника и потом бросили в колодец — это вы видели?
— Нет, — сказал Розенберг, — про это мне рассказали в лесу, и не одному мне, об этом все слышали, и версий было много, не только такая…
Судья Левин спросил у свидетеля:
— Вы были склонны верить тому, что рассказали вам люди, люди, которые, как и вы, сбежали из лагеря на волю?
— Да, ваша честь, — сказал Розенберг. — Это был символ нашего великого успеха — уже тот факт, что мы услышали, как обошлись с этими вахманами[66], сбылась наша мечта. Конечно, я поверил, что их убили, задушили — это был успех. Вы только представьте себе, ваша честь, какой это успех, какая великая мечта воплотилась в жизнь: нам удалось убить своих палачей, своих убийц? Мог ли я в этом сомневаться? Я всей душой поверил. Я надеялся, что все так и было.
После этого очередного разъяснения Чумак, тем не менее, возобновил допрос Розенберга в том же духе:
— Разве вы, господин свидетель, не видели все эти события, описание которых только что прозвучало? — Тут, наконец, поднялся с места главный обвинитель.
— Полагаю, — сказал он, — свидетель уже несколько раз ответил на этот вопрос.
Однако суд разрешил Чумаку продолжать, и даже судья Таль снова вмешался в ход процесса, вернувшись к тому, о чем уже спрашивал Розенберга несколько минут назад:
— Согласитесь ли вы, — обратился он к свидетелю, — что из написанного вами… если человек просто прочтет написанное вами, сложится картина… человек просто не сможет отличить то, что вы действительно видели собственными глазами, от того, что вы услышали позже? Иначе говоря, всякий, кто это читает, скорее всего подумает, что вы видели все сами. Вы согласны?
Пока в ходе допроса суд пытался выяснить, какими приемами пользовался Розенберг, когда писал свои воспоминания, я думал: чего такого непонятного в его приемах? Он вовсе не мастер слова, никогда не был историком, журналистом или писателем, а в 1945 году не был даже студентом, назубок изучившим по предисловиям к книгам Генри Джеймса, как следует нагнетать драматичность конфликтующих точек зрения и с иронией представлять противоречивые свидетельства очевидцев. Воспоминания писал малообразованный польский еврей двадцати трех лет, прошедший через нацистский лагерь смерти, человек, которому дали ручку и бумагу и усадили за стол в краковском пансионе часов на пятнадцать-двадцать в совокупности, и за этим столом он написал, собственно, не историю своих уникальных переживаний в Треблинке, а скорее то, что его попросили написать: воспоминания о жизни в лагере, коллективные воспоминания, в которых он попросту и, скорее всего, не задумываясь ни на секунду, подытожил опыт других людей и превратился в хор, говорящий голосом их всех, переходя — иногда в одной и той же фразе — с рассказа от первого лица множественного числа на рассказ от третьего лица множественного числа. Я лично не удивился, что в рукописных воспоминаниях, которые такой человек накатал сразу набело, в два присеста, отсутствовали вдумчивые расстановки нюансов, свойственные спланированному повествованию.
— А вот, — продолжал Чумак, — а вот самое существенное для нашего процесса, господин Розенберг, — следующая строка текста, написанного вами в декабре тысяча девятьсот сорок пятого года. — Он попросил Розенберга прочитать следующую строку вслух.
— «Потом мы пошли в машинный зал, к Ивану, который там спал, — медленно зычным голосом переводил Розенберг с идиша, — и Густав ударил его по голове лопатой. И он остался там лежать насовсем».
— Иначе говоря, он умер? — спросил Чумак.
— Да, верно.
— Господин свидетель, двадцатого декабря тысяча девятьсот сорок пятого года, вашим почерком?
— Верно.
— Полагаю, это очень важная информация, которая содержится в вашем документе. Вы согласны, господин свидетель?
— Конечно, эта информация была бы очень важной, — ответил Розенберг, — если бы оказалась правдой.
— Что ж, когда я спрашивал вас обо всем документе, господин свидетель, о шестидесяти восьми страницах, — я задал вопрос, написали ли вы скрупулезно точную и правдивую версию или изложение того, что происходило в Треблинке. Вы сказали в самом начале моего перекрестного допроса…
— Я снова говорю: да. Но кое-какие вещи я слышал от других.
Сидя передо мной, Демьянюк-младший мотал головой, совершенно не веря аргументу Розенберга, будто свидетельство очевидца, написанное в 1945 году, могло основываться на ненадежных доказательствах. Розенберг лгал, причем лгал он (как казалось сыну обвиняемого) под бременем своего чувства неискупимой вины. Его мучила совесть за то, что он умудрился выжить, когда все остальные погибли. За то, что нацисты приказывали ему делать с телами его братьев-евреев, а он делал это покорно, превозмогая отвращение. За то, что ради выживания приходилось не только воровать — да, он воровал, и все они, конечно, воровали постоянно: у мертвецов, у умирающих, у живых, у больных, друг у друга и у всех сразу, — но приходилось и подкупать палачей, предавать друзей, лгать всем, терпеть любое унижение молча, словно побитое и сломленное животное. Он лгал, потому что он хуже животного, потому что он сделался чудовищем, которое сжигало крохотные тельца еврейских детей, тысячи и тысячи сожжены им в качестве растопки, и единственный для него способ оправдать свое превращение в чудовище — это переложить свои грехи на голову моего отца. Мой безвинный отец — козел отпущения не просто за миллионы погибших, но и за всех Розенбергов, которые совершали все эти чудовищные поступки, чтобы уцелеть, а теперь не могут жить под грузом своей чудовищной вины. Чудовище тот, другой, говорит Розенберг, чудовище — Демьянюк. А я — тот, кто выслеживает чудовище, опознает чудовище и добивается, чтобы чудовище прикончили. Вот он, во плоти, преступник и чудовище, Джон Демьянюк из Кливленда, штат Огайо, а я, Элиягу Розенберг из Треблинки, очистился.
Или у Демьянюка-младшего сейчас в голове совсем другие мысли? Почему Розенберг лжет? Потому что он еврей и ненавидит украинцев. Потому что евреи решили сжить украинцев со света. Потому что таковы происки, таков заговор всех этих евреев: они решили отдать всех украинцев под суд и очернить их перед всем миром.
Или Джон-младший думает вообще о другом? Почему этот Розенберг оболгал моего отца? Потому что жаждет саморекламы, потому что этот психованный честолюбец хочет увидеть свою фотку в газетах и стать великим еврейским героем. Розенберг думает: когда я расправлюсь с этим украинским придурком, мой портрет напечатают на почтовых марках.
Почему Розенберг оболгал моего отца? Потому что он лжец. Тот, кто на скамье подсудимых, — мой отец, так что он наверняка говорит правду, а тот, кто на свидетельской трибуне, — чужой отец, так что он наверняка лжет. Возможно, для сына все проще простого: Джон Демьянюк — мой отец, всякий, кто отец мне, невиновен, следовательно, Джон Демьянюк невиновен — может быть, следуя логике человека, воодушевленного сыновьей любовью, тут больше и думать не о чем.
А о чем думает сейчас Джордж Зиад, сидя где-то позади меня? Два слова — «паблик релейшенс». Для них Розенберг — пиарщик Холокоста. Дым печей Треблинки — за тьмой этой тьмы они до сих пор умудряются скрывать от мира свои тайные и злодейские деяния. Каков цинизм! С бесстыдной помпезностью эксплуатировать дым горящих тел своих же соплеменников, погибших мученической смертью!
Почему он лжет? Потому что в этом и состоит пиар, пиарщики — лжецы на зарплате. У них это называется «работа над имиджем»: годится все, лишь бы выстрелило, лишь бы отвечало потребностям клиента, лишь бы сгодилось для машины пропаганды. У «Мальборо» есть «Мальборо-мэн», у Израиля — «Холокост-мэн». Почему он говорит то, что говорит? Спросите, почему рекламные агентства говорят то, что говорят. «КУРИТЕ „ХОЛОКОСТ“: ЕГО ДЫМОВАЯ ЗАВЕСА ВСЕ СКРОЕТ».
Или Джордж думает обо мне, о пользе от меня, о том, как сделать меня своим пиарщиком? Возможно, когда меня рядом нет, когда нет необходимости стращать меня всем этим праведным гневом, Джордж взял тихую философскую паузу и сам себе мысленно говорит: да, это все битва за эфирное время и квадратные сантиметры на полосах газет. Кто владеет рейтингом Нильсена[67], тот владеет всем миром. Все это — реклама, вопрос в том, какая сторона состряпает более эффектную драму, чтобы донести свою версию до широкой аудитории. У них — Треблинка, у нас — восстание, пусть победит та машина пропаганды, которая сработает лучше.
А может быть — и это весьма правдоподобно — он во власти мрачной тоски: эх, нам бы те трупы. Может быть, подумал я, именно патологическая отчаянная жажда кровавой каши стоит за этим восстанием, их потребность в бойне, в горах трупов, которые на телеэкранах всей планеты послужат окончательным, драматичным доказательством — вот, мол, кто на сей раз настоящие жертвы. Уж не поэтому ли в первых рядах идут дети, уж не поэтому ли вместо того, чтобы бросить на врага взрослых мужчин, они отряжают детей, вооруженных только камнями, — пусть они вызывают на себя огонь израильской армии. Да, чтобы телеканалы забыли их Холокост, мы срежиссируем свой Холокост. Евреи сотворят его на трупах наших детей, и телезрители наконец-то поймут наше бедственное положение. Отрядите детей и зовите телевизионщиков: мы переиграем торговцев Холокостом на их собственном поле!
Ну а что думал я? Я думал: что сейчас думают они? Я думал о Мойше Пипике и о том, что же сейчас думает он. И ежесекундно гадал, где же он сейчас. Продолжая следить за ходом процесса, я озирался в поисках любого признака его присутствия. Вспомнил про галерку. Что, если он там, вместе с журналистами и телеоператорами, наблюдает за мной сверху?
Я обернулся, но со своего места не смог разглядеть ничего, кроме перил галерки. Если он там, подумал я, то думает: что сейчас думает Рот? Что делает Рот? Как нам похитить сына чудовища, если Рот путается у нас под ногами?
Во всех четырех углах зала дежурили полицейские в форме, а полицейские в штатском с рациями стояли в задней части зала и регулярно прохаживались взад-вперед между рядами — наверно, мне надо взять одного из них за пуговицу и повести на галерку, чтобы схватить Мойше Пипика? Но Пипик уехал, подумал я, все закончилось…
Вот что я думал, когда не думал что-то полярно противоположное, либо когда не думал обо всем остальном.
Ну а о том, что думал обвиняемый, пока Розенберг объяснял суду, почему воспоминания о Треблинке ошибочны, лучше всех знал сидевший за столом защиты адвокат-израильтянин Шефтель, которому Демьянюк передавал записку за запиской все то время, пока Чумак допрашивал Розенберга, — записки, которые ответчик, по моим предположениям, писал на своем кривом английском языке. Демьянюк лихорадочно писал, но после того, как он передавал каждую записку через плечо Шефтелю, тот, как мне казалось, лишь просматривал их по диагонали, а потом присоединял к россыпи других записок на столе[68]. В общине американцев украинского происхождения, думал я, эти заметки, если их когда-либо соберут вместе и опубликуют, окажут на земляков Демьянюка примерно такое же воздействие, как знаменитые письма из тюрьмы, написанные Сакко и Ванцетти на иммигрантском наречии. Или такое же воздействие на совесть цивилизованного мира, какое Суппосник без должных на то оснований ожидает от путевых дневников Клингхоффера, буде они когда-нибудь удостоятся моего предисловия.
Все это, написанное дилетантами, подумал я, все эти дневники, воспоминания и записки — такие неуклюжие, неумелые, использующие тысячную долю ресурсов письменного языка, но свидетельство, которое в них содержится, все равно не теряет в убедительности, а, наоборот, обжигает гораздо сильнее именно потому, что автором применены самые примитивные, самые незамысловатые выразительные средства.
Теперь Чумак спрашивал Розенберга:
— Как в таком случае вы вообще можете приходить в суд и указывать на этого господина пальцем, если в тысяча девятьсот сорок пятом году вы написали, что Иван был убит Густавом?
— Господин Чумак, — тут же ответил свидетель, — разве я сказал, что видел, как он его убил?
— Не отвечайте вопросом на вопрос, — предостерег Розенберга судья Левин.
— Он не восстал из мертвых, господин Розенберг, — продолжал Чумак.
— Я этого не говорил. Я этого не говорил. Я лично не говорил, что видел, как его убили, — сказал Розенберг. — Правда, господин Чумак, я хотел бы это видеть — но не видел, не видел этого. Это было мое самое заветное желание. Я в рай попал, когда услышал — мне не только Густав говорил, другие тоже — так мне хотелось, так хотелось верить, господин Чумак. Хотелось верить, что этого зверя больше нет. Что он больше не живет на свете. Но, к сожалению, к моей глубокой печали, мне бы хотелось увидеть, как его рвут на куски, совсем как он рвал на куски наших. И я всем сердцем верил, что его ликвидировали. Вы можете меня понять, господин Чумак? Это было их самое заветное желание. У нас была мечта — прикончить его, и остальных тоже. Но он сумел вырваться, удрать, выжить — вот ведь повезло!
— Господин свидетель, вы написали, своим почерком, на идише — не на немецком, не на польском, не на английском, но на вашем родном языке, — вы написали, что Густав ударил его по голове лопатой и он остался лежать там насовсем. Вы это написали. И вы сказали нам, что написали правду, когда в тысяча девятьсот сорок пятом году сделали эти заявления. Вы говорите, что ваши воспоминания — неправда?
— Нет, это правда, тут вся правда написана, — но то, что рассказали нам ребята, не было правдой. Они хотели похвастаться. Они так выражали свою мечту. Они этого жаждали, убить его было их самым заветным желанием — но они его не убили.
— Почему в таком случае вы не написали, — спросил его Чумак, — что, мол, самое заветное желание ребят состояло в том, чтобы убить этого человека, а потом, в лесу, я слышал, что его убили таким-то способом… или другим способом. Почему вы не написали про все это, про все версии?
— Я предпочел написать эту конкретную версию, — ответил Розенберг.
— Кто был рядом с вами, когда родилась эта версия — о том, что ребята хотели его убить, что каждый хотел быть героем и убить этого мерзавца?
— В лесу, когда они это рассказывали, было много народу, мы несколько часов посидели, а потом разошлись кто куда. Они сидели там, господин адвокат, и каждый рассказывал свою версию, и я поверил. Вот это я и помню: я в это поверил, и мне очень хотелось твердо верить, что так было на самом деле. Но этого не случилось.
Посмотрев на Демьянюка, я увидел, что он улыбается непосредственно мне — не мне, конечно, а своему сыну, сидящему передо мной. Демьянюка забавляла нелепость показаний, крайне забавляла, и в его глазах даже мелькнуло торжество, словно утверждение Розенберга, что в 1945 году он достоверно изложил то, что его источники сами изложили недостоверно, а он им поверил, — уже достаточное оправдание и он, считай, на свободе. Неужели он настолько туп, чтобы на это надеяться? Почему же он улыбается? Чтобы укрепить дух своего сына и своих сторонников? Чтобы прилюдно выказать презрение? Улыбка была странная, озадачивающая, а для Розенберга, как мог заметить всякий, — такая же неприятная, как попытка дружеского рукопожатия и теплое «Шалом», которое адресовал ему Демьянюк годом раньше. Будь ненависть Розенберга бензином, а у свидетельской трибуны кто-то чиркнул бы спичкой, пламя охватило бы весь зал суда. Пальцы Розенберга, эти пальцы докера, стиснули кафедру, он сжал зубы, словно подавляя рев.
— Итак, — продолжал Чумак, — если исходить из «версии», как вы теперь ее называете, версии про убийство Ивана, его ударили по голове лопатой. Как по-вашему, господин свидетель, должен у человека, которого ударили лопатой, остаться шрам, или трещина в черепе, или еще какая-то серьезная травма головы? Если именно это случилось с Иваном в машинном зале?
— Конечно, — ответил Розенберг, — если бы я был уверен, что его ударили и, как говорит версия, которую я записал, он после этого умер… Тогда — где же шрам? Но там Ивана не было. А не было его там, потому что его там не было. — Розенберг посмотрел мимо Чумака и, тыча в Демьянюка пальцем, обратился к нему напрямую. — А будь он там, то не сидел бы теперь напротив меня. Ишь, герой, лыбится! — с отвращением вскричал Розенберг.
Но Демьянюк уже не просто ухмылялся, а смеялся, громко смеялся над словами Розенберга, над яростью Розенберга, смеялся над судом, смеялся над процессом, смеялся над абсурдностью этих чудовищных обвинений, над возмутительным фактом, что семьянина из кливлендского предместья, рабочего завода «Форд», прихожанина, которого ценят друзья, которому доверяют соседи, которого обожают родственники, — такого человека перепутали с психопатом-упырем, который сорок пять лет назад рыскал в польских лесах в качестве Ивана Грозного, порочным садистом, убийцей безвинных евреев. Либо он смеялся, потому что человеку, абсолютно невиновному в подобных преступлениях, остается только смеяться после целого года этого кошмарного крючкотворства и всего того, чему подвергла его и его несчастную семью судебная система Государства Израиль, либо он смеялся, потому что виновен в этих преступлениях, потому что он действительно Иван Грозный, а Иван Грозный был не просто психопатом-упырем, но самим сатаной. Ведь если Демьянюк виновен, кто, кроме сатаны, мог бы так громко смеяться над Розенбергом?
Все еще смеясь, Демьянюк внезапно вскочил со стула, подавшись к включенному микрофону на столе защиты, крикнул Розенбергу: «Ата шакран!» — и захохотал еще громче.
Демьянюк заговорил на иврите: человек, обвиняемый в том, что был Иваном Грозным, во второй раз обратился на еврейском языке к еврею из Треблинки, называвшему себя его жертвой.
Следующим заговорил судья Левин, тоже на иврите. Я услышал в наушниках перевод. «Слова обвиняемого, — отметил судья Левин, — которые были занесены в протокол… это были слова „Ты лжец!“… они занесены в протокол».
Еще через несколько минут Чумак закончил допрос Розенберга, и судья Левин объявил перерыв до одиннадцати утра. Я поскорее покинул зал суда, чувствуя опустошенность, изнеможение и недоумение — с таким же ощущением омертвелости я возвращался бы с похорон человека, которого страстно любил. Я никогда не видал стычек, в которых было столько боли и жестокости, как в этом жутком поединке Демьянюка с Розенбергом: столкнулись две жизни, бесконечно враждебных одна другой — как только могут быть несовместимы два вещества на нашей планете, изъеденной расколами. То ли от ощущения мерзости только что увиденного, то ли просто от того, что я поневоле постился почти сутки, но пока я в фойе, в буфете, отстаивал свое место среди прорывавшихся к кофемашине зрителей, в моем сознании произошло нечто весьма настораживающее: слова и картинки слиплись в неопрятный, тревожащий коллаж, состоящий из того, что Розенбергу следовало бы сказать для полной ясности, из золотых зубов, выдираемых у умерщвленных евреев для германской казны, и из страниц учебника «Иврит для начинающих», по которому Демьянюк в камере прилежно, самоучкой, вызубрил, как правильно сказать «Ты лжец». С «Ты лжец» сливались слова «Три тысячи дукатов». Отчетливо слышалось, как достойный Маклин вкрадчиво выговаривает: «Три тысячи дукатов», когда я отсчитал свои шекели старику, принимавшему деньги за буфетной стойкой, который, к моему изумлению, оказался тем самым бывшим узником-калекой, Смайлсбургером, чей чек на миллион долларов я «украл» у Пипика, а потом потерял. Сзади так напирала толпа, что, едва я расплатился за кофе с булочкой, меня оттеснили, и я, чуть не уронив стаканчик, протолкался во внешнее фойе, откуда была видна улица.
Ну вот, мне и теперь что-то мерещится. За кассой в буфете, сидящий на табуретке — всего-то какой-то лысый старичок с чешуйчатым теменем, который никак не может быть нью-йоркским ювелиром, отошедшим от дел и разочаровавшимся в Израиле. У меня двоится в глазах, подумал я, у меня двойники в глазах, но в чем причина — недоедание, недосып или — второй раз за год — распад личности? Наверно, и впрямь распад личности — как иначе я мог внушить себе, будто единолично отвечаю за безопасность Демьянюка-сына? После этих показаний, после смеха Демьянюка и гнева Розенберга, как может дурацкое гаерство нелепого Пипика все еще претендовать на роль в моей жизни?
Но в эту самую минуту я услышал крики на улице, увидел сквозь стеклянные двери двух солдат с автоматами, бегущих во весь опор к парковке. Я устремился вслед — выскочил из фойе и направился туда, где человек двадцать-тридцать уже собралось, образуя кольцо вокруг того, что стало причиной нарушения спокойствия. И, когда я услышал долетавшие из этого кольца громкие выкрики по-английски, стало ясно: он, безусловно, здесь, и случилось худшее. Законченный параноик, в которого я успел превратиться, декларировал свою паническую уверенность в неудержимом нарастании бедствия; наше взаимное возмущение вылилось в настоящую катастрофу, накликанную тем осьминогом паранойи, в которого, переплетенные между собой, мы оба превратились.
Но кричавший мужчина был двухметрового роста, на две головы выше, чем даже Пипик или я, человек-дуб, рыжеволосый исполин с диковинным подбородком в форме боксерской перчатки. Гигантская чаша лба побагровела от ярости, а ладони рук, высоко воздетых, казались никак не меньше оркестровых тарелок: берегись, чтобы твои хлипкие уши не оказались между его ручищами, когда он вздумает их сдвинуть.
В обеих руках он сжимал какие-то белые брошюрки и неистово тряс ими над головами зевак. Кое-кто в толпе держал и перелистывал такие же книжечки, но в основном они валялись на тротуаре, под ногами. Английским этот еврей-исполин владел плохо, но его голос был словно бы самостоятельным существом, мощным нарастающим приливом, в котором исполин присутствовал в полный рост, и его речь производила тот же эффект, что игра на органе. Таких огромных и громогласных евреев я еще никогда не видал; он рычал, обращаясь сверху вниз к священнику, пожилому круглолицему христианскому священнику, который, несмотря на средний рост и довольно плотное телосложение, рядом с ним казался маленькой хрупкой статуэткой. Священник замер, как скала, не отступал, не позволял еврею-исполину себя запугать.
Я наклонился за брошюрой. Посередине белой обложки был изображен голубой трезубец с крестом вместо среднего зубца; брошюра на дюжину страниц с английским заголовком «Тысячелетие христианства в Украине». Должно быть, священник раздавал брошюры тем, кто выходил из зала суда проветриться. Я прочел первую фразу на первой странице: «1988-й — важный год для украинцев-христиан по всему миру: 1000-летие прихода христианства на землю, которая зовется Украиной».
Толпе, состоявшей в основном из израильтян, было, похоже, невдомек, о чем брошюра и о чем спор, а еврей-исполин так плохо говорил по-английски, что даже я лишь спустя пару минут разобрал смысл его выкриков: оказалось, он бомбардирует священника именами украинцев, которых называет подстрекателями к зверским погромам. Мне было знакомо только одно имя — Хмельницкий, я смутно припомнил, что это, кажется, некий национальный герой масштаба Яна Гуса или Гарибальди. В середине пятидесятых, впервые обосновавшись в Нью-Йорке, я жил среди рабочих-украинцев в Нижнем Ист-Сайде и сохранил туманные воспоминания о ежегодных праздниках, когда на улицах отплясывали десятки ребятишек в народных костюмах. С уличной трибуны произносились речи против коммунизма и Советского Союза, а имена Хмельницкого и Святого Владимира попадались на афишках, нарисованных цветными мелками и вывешенных в витринах магазинов и около украинской православной церкви в двух шагах от моего жилища в полуподвале.
— Где в книга убийца Хмельницкий?! — таковы были крики еврея-исполина, которые я наконец-то расшифровал. — Где в книга убийца Бандера?! Где убийца Петлюра, сукин сын?! Палач! Убийца! Все украинцы — антисемиты!
Дерзко вскинув голову, священник возразил:
— Да что вы вообще знаете? Петлюра сам был убит. Принял смерть мученика. В Париже. От руки советских агентов. — Оказалось, он американец, священник украинской православной церкви, наверняка — судя по выговору — нью-йоркец, который, видимо, специально приехал в Иерусалим из далекого Нью-Йорка, возможно даже с того самого угла Второй авеню и Восьмой улицы, приехал раздавать свои брошюрки, воспевающие тысячелетие крещения Украины, евреям, посещающим процесс Демьянюка. Не иначе как еще один дурачок полоумный.
И тут меня осенило, что это я дурачок, потому что принимаю его за священника, хотя на самом деле это новый маскарад, спектакль, устроенный, чтобы спровоцировать беспорядки, отвлечь полицейских и военных, оттянуть на себя внимание толпы… Я не мог прогнать мысль, что за всем этим стоит Пипик, совсем как Пипик не мог избавиться от мысли, что за его плечом постоянно стою я. Этот священник — подсадная утка Пипика, соучастник его интриги.
— Нет! — кричал еврей-исполин. — Петлюра убитый — да! Его убивал еврей! Убивал за убитые евреи! Храбрый еврей!
— Пожалуйста, — сказал священник, — вы сказали свое слово, вы высказались. Вас слышали все и тут, и даже в Канарси, позвольте мне, позвольте, пожалуйста, обратиться к этим добрым людям, может быть, они будут рады для разнообразия еще кого-нибудь послушать. — И, повернувшись спиной к великану, он возобновил лекцию, которую, вероятно, читал окружающим до начала заварушки. Он говорил, и толпа вокруг росла: на это-то и рассчитывал Пипик. — Примерно в восемьсот шестидесятом году, — рассказывал им священник, — два родных брата, Кирилл и Мефодий, покинули свой монастырь в Греции, чтобы проповедовать христианство среди славянских народов. Наши прародители не имели ни алфавита, ни письменности. Эти братья создали для нас алфавит, называемый кириллицей, в честь одного из них… — Но еврей-исполин, втиснувшись между зрителями и священником, снова заорал на него своим громовым голосом:
— Гитлер и украинец! Два брата! Одно то же! Убивать евреи! Я знаю! Мать! Сестра! Все! Украинец — убивать!
— Послушайте, приятель, — сказал священник, и его пальцы, вцепившиеся в толстую пачку брошюр, прижатую к груди, побелели. — Гитлер, к вашему сведению, вовсе не был другом украинского народа. Гитлер отдал половину моей страны нацифицированной Польше — вы, может, не слышали. Гитлер отдал Буковину фашистской Румынии. Гитлер отдал Бессарабию…
— Нет! Заткнись! Гитлер дать тебе большой подарок! Гитлер дать тебе большой-большой подарок! Гитлер, — ревел он, — дать тебе еврея — убивать!
— Кирилл и Мефодий, — снова заговорил священник, отважно повернувшись спиной к великану, чтобы обратиться к толпе, — перевели Библию и святую мессу на славянский язык — так он назывался. Они отправились в Рим, чтобы получить от папы Адриана Второго разрешение служить мессу на этом языке. Папа Адриан одобрил их труд, и наша славянская месса, или украинская литургия, прославилась…
Исполин-еврей не пожелал больше ничего слышать о братьях Кирилле и Мефодии — не стерпел. Он потянулся к священнику своими ручищами, и я вдруг увидел, что этот великан — продукт не плохо работающего гипофиза, а тысячелетней еврейской мечты. Вот оно — наше окончательное решение проблемы украинского христианства. Не сионизм, не диаспоризм, но гигантизм — големизм! Пятеро солдат с автоматами, которые стояли немного поодаль и наблюдали за происходящим, ринулись вперед, чтобы прийти на выручку к священнику, но все случилось так быстро, что закончилось прежде, чем солдаты успели чему-либо помешать, и все засмеялись и разошлись — засмеялись не потому, что священник из Нью-Йорка будто бы взлетел в небо, шмякнулся о землю и отправился в мир иной по воле грязных великанских сапог на ногах еврея-исполина, а потому, что над головами зевак пролетели две сотни брошюр — и делу конец. Исполин просто вырвал их из рук священника, подбросил как можно выше, и инцидент был исчерпан.
Когда толпа рассеялась и все снова потянулись в суд, я не тронулся с места — смотрел, как священник принялся подбирать брошюры, некоторые из которых отлетели метров на пятнадцать. Я увидел, как великан, продолжая что-то выкрикивать, в одиночестве пошел в сторону улицы, по которой ехали автобусы и машины, словно сегодня самый обычный… впрочем, это и был — в Иерусалиме, как и повсюду — самый обычный день. И вдобавок солнечный, радостный денек. Разумеется, священник не имел никакого отношения к Пипику, а заговор, который я намеревался сорвать, существовал только в моей голове. Все, что я успел передумать или совершить, было не то и не так, как надо — по той простой причине, как я теперь сознавал, что человек, чьим двойником в земном мире является мистер Мойше Пипик, все делает не так, — и этот хаос в сознании никуда не уйдет, пока мы оба живы. Я больше никогда не узнаю, что взаправду, а что понарошку, не разберусь, дурью маюсь или нет; все, чего я не смогу понять сразу, приобретет для меня странное значение, и пусть даже я понятия не имею, где сейчас Пипик, пусть даже я больше никогда о нем не услышу, — но пока он ходит по земле — а он ходит, внося в мою жизнь самый ерундовый смысл, — я не избавлюсь ни от гипертрофированных домыслов, ни от этих невыносимых приступов замешательства. Да что там, все еще хуже: я не избавлюсь не только от него, но и от самого себя, а уж мне-то лучше прочих известно, что это непомерное наказание. Каждый божий день, пока я жив, Пипик будет следовать за мной, и я навеки поселюсь в доме Двусмысленности.
Священник продолжал подбирать брошюры, одну за другой, а поскольку он оказался намного старше, чем я подумал вначале, когда он дерзко противостоял великану, эти усилия давались ему нелегко. Это был слабосильный, грузный старик, и хотя встреча обошлась без рукоприкладства, казалось, она подкосила его, словно ему и впрямь дали увесистого тумака. Возможно, когда он наклонялся за брошюрами, у него начиналось головокружение — вид у него определенно был нездоровый, лицо окрасилось в пугающий пепельный оттенок, хотя в момент противостояния с исполином он держался молодцом и цвет его лица не внушал опасений.
— Зачем, — сказал я ему, — зачем только вы выбрали это место на всей планете, чтобы в такой день прийти сюда со своими брошюрами?
Он опустился на колени, чтобы было удобнее подбирать книжки, и, коленопреклоненный, ответил:
— Чтобы спасать евреев. — Казалось, к нему отчасти вернулись силы, когда он повторил: — Чтобы спасать вас, евреев.
— Лучше бы вы за себя переживали. — И я, хотя вовсе не намеревался делать ничего подобного, шагнул к нему, чтобы протянуть руку для опоры — иначе он вряд ли смог бы подняться на ноги. С десятиметрового расстояния за нами наблюдали двое прохожих — парни в джинсах, с которыми явно шутки плохи — молоды, стройны, насмешливы. Ну а толпа давно разбрелась.
— Если они приговорят невиновного, — сказал священник, пока я припоминал, где уже видел этих двоих в джинсах, — это возымеет тот же эффект, что и распятие Христа.
— Ох, ради Бога, только не эта старая банальность, святой отец. Только не еще одно распятие Христа! — сказал я и помог ему восстановить равновесие, когда он выпрямился.
Он, запинаясь — не от одышки, а от возмущения моей сердитой отповедью, — ответил:
— Еврейский народ расплачивался за это две тысячи лет — справедливо или несправедливо расплачивался за распятие. Я не хочу, чтобы приговор Джонни привел к похожим результатам!
И именно здесь я почувствовал, что сам воспаряю над землей. Меня переносили с места, на котором я стоял, в какое-то другое место. Я не понимал, что происходит, но ощущение было такое, будто в оба бока ввинтились трубы, подцепили меня и куда-то тащат. Мои ступни описывали в воздухе круги, словно бы нажимая на велосипедные педали, а потом наткнулись на земную твердь, и я увидел, что две трубы — руки двоих мужчин в джинсах.
— Не кричите, — сказал один из них.
— Не сопротивляйтесь, — сказал другой.
— Не делайте ничего, — сказал первый.
— Но… — начал я.
— Не говорите.
— Вы слишком много говорите.
— Вы говорите со всеми.
— Говорите-говорите-говорите…
— Говорите-говорите-говорите-говорите-говорите-говорите…
Они усадили меня в машину, и она тронулась. Оба мужчины грубо ощупали меня во всех местах, проверяя, нет ли при мне оружия.
— Вы схватили не того, — сказал я.
Водитель громко засмеялся:
— Хорошо. Нам как раз нужен «не тот».
— А-а, — услышал я собственный голос, пробивающийся сквозь мглу ужаса, — значит, приключение будет юмористическое?
— Для нас или для вас? — отозвался водитель.
— Кто вы? — вскрикнул я. — Палестинцы? Евреи?
— Ну и ну, — сказал водитель, — а мы-то хотели вам задать этот вопрос.
Я подумал, что лучше больше ничего не говорить, хотя слово «подумал» никоим образом не описывает процесс, происходивший в то время в моем мозгу. У меня началась рвота, и это как-то не побудило похитителей проникнуться ко мне симпатией.
Меня привезли к каменному зданию в захиревшем квартале на задах центрального рынка, неподалеку от которого я накануне повстречал Джорджа, совсем близко от дома, где жил Аптер. Шесть-семь маленьких ортодоксов — на удивление прозрачные крохотные существа с просвечивающими черепами — играли на улице, а их молоденькие мамаши, почти все — беременные, стояли в сторонке, держа сумки с продуктами и оживленно сплетничая. Рядом с женщинами жались друг к другу три малышки в длинных белых гольфах, с волосами, собранными в «хвостики», и только эти девочки глянули ласково, когда меня проволокли мимо них в узкий проулок, а оттуда, через калитку, в маленький внутренний двор, где на веревках, натянутых крест-накрест, висели свежевыстиранные подштанники. Мы свернули на каменную лестницу, щелкнул замок, распахнулась дверь, и мы вошли, как мне показалось, в служебный вестибюль весьма убогой частной клиники или зубоврачебного кабинета. Я увидел стол, заваленный журналами на иврите, женщину-администратора, которая разговаривала по телефону, а затем меня втолкнули в другую дверь — в крохотный санузел — включили в нем свет, велели мне вымыться.
Там я пробыл долго: плескал водой на лицо и одежду, вновь и вновь полоскал рот. То, что они позволили мне остаться здесь одному, что им, видимо, не хотелось, чтобы я весь провонял, что мне не заткнули рот и не завязали глаза, что никто не колотил в дверь рукоятью пистолета, требуя пошевеливаться, — все это пробудило во мне слабую надежду и навело на мысль, что никакие это не палестинцы, а евреи Пипика, его товарищи по заговору, ортодоксы, которых он околпачил, улизнув от них, а теперь они приняли меня за него.
Когда я привел себя в порядок, меня повели — теперь уже не толкая в спину чересчур сильно — из санузла по коридору к узкой лестнице, и, преодолев двадцать три невысоких ступеньки, мы попали на второй этаж, где на центральную лестничную площадку выходили двери четырех классных комнат. Над моей головой было потолочное окно со стеклами, потускневшими от копоти, а под ногами — истертые, исцарапанные половицы. Пахло затхлым табачным дымом, и этот запах перенес меня на сорок пять лет в прошлое, в маленькую талмуд тору[69] над нашей местной синагогой, этажом выше, где в начале сороковых три раза в неделю, ближе к вечеру, я с друзьями безо всякой охоты проводил один час за изучением древнееврейского языка. Раввин, который заведовал школой, был заядлый курильщик, и, насколько мне припоминалось, на втором этаже этой ньюаркской синагоги не только запах стоял такой же, но и обстановка была похожая: все обшарпанное, унылое, с привкусом какой-то отталкивающей трущобности.
Меня втолкнули в один из классов и закрыли за мной дверь. Я снова остался один. Мне никто не давал ни пинков, ни пощечин, никто не связывал мне руки, не надевал кандалы на ноги. Я увидел, что на классной доске что-то написано на иврите. Девять слов. Я не смог прочесть ни одного. Спустя четыре десятка лет после того, как я три года по вечерам учил древнееврейский язык, я не узнавал даже буквы. В передней части класса стоял простой деревянный стол, к нему был придвинут учительский стул с подлокотниками. На столе стоял телевизор. Чего-чего, а телевизора у нас в 1943 году не было, и сидели мы не на таких вот школьных стульях, отлитых из пластмассы, которые можно переставлять туда-сюда, а на длинных скамьях, прибитых к полу, за наклонными деревянными партами, на которых писали свои классные работы справа налево. Один час в день, три часа в неделю, сразу после шести с половиной часов в государственной школе мы сидели в этом классе и учились писать задом наперед, как будто солнце встает на западе, а листопад бывает весной, как будто Канада — на юге, а Мексика — на севере и носки мы надеваем на ботинки, а не наоборот; потом мы улепетывали обратно, в наш уютный американский мир, где все устроено иначе, где все правдоподобное, узнаваемое, предсказуемое, здравое, вразумительное и полезное раскрывало свой смысл слева направо, а единственным местом, где мы двигались в противоположном направлении, где это было естественно, логично, заложено в природе вещей, где это было уникальным и неоспоримым исключением, — единственным таким местом была бейсбольная площадка на пустыре. В начале сороковых мне казалось, что в чтении и письме справа налево не больше толку, чем если бы я, перекинув мяч через голову аутфилдера, рассчитывал на три очка за перебежку с третьей базы на вторую, а со второй — на первую.
Если дверной замок и щелкнул, я этого не услышал; бросившись к окнам, я обнаружил: незаперты, одно вообще приоткрыто. Я мог бы просто поднять раму, вылезти наружу, повиснуть, цепляясь руками за подоконник, а затем спрыгнуть вниз, во двор, с высоты трех или четырех метров. А потом — пробежать метров двадцать по проулку и, оказавшись на улице, громко позвать на помощь или же сразу двинуть к Аптеру. Вот только… если они начнут стрелять? Если, спрыгнув, я ноги-руки переломаю, а меня схватят и водворят обратно? Поскольку я до сих пор не знал, кто мои похитители, то не мог и решить, что рискованнее — сбежать или удержаться от такой попытки. То, что меня не приковали к стене в темнице без окон, еще не означает, что я имею дело с приятными людьми или что они спокойно воспримут мой отказ им помочь. Помочь — но в чем? Останься с ними, подумал я, и все узнаешь.
Я бесшумно открыл окно доверху, но, когда выглянул прикинуть, высоко ли прыгать, левое полушарие моего мозга вспорола какая-то шероховатая боль, и во мне бешено забилось все, что только может пульсировать в человеке. Я был уже не человек — я стал мотором, набиравшим обороты по воле чего-то, мне неподвластного. Я опустил раму так же бесшумно, как раньше поднял, оставив внизу прежний зазор, и, выйдя на середину класса, уселся — словно прилежный ученик, приходящий на урок первым, — поближе к доске, во второй от учительского стола и телевизора ряд; я одновременно был убежден, что выпрыгивать из окна не следует, потому что мне нечего опасаться со стороны евреев, и дивился своей ребяческой наивности. Неужели евреи не могут бить меня, морить голодом, пытать? Ни один еврей не может меня убить?
И я снова подошел к окну, но на сей раз лишь выглянул во двор, надеясь, что кто-нибудь, глазеющий на окна, увидит меня и догадается по моим беззвучным сигналам, что я здесь не по своей воле. И подумал: в чем бы ни была суть того, что происходит со мной сейчас, что происходит уже трое суток, все началось, когда я впервые уселся за парту в том маленьком, плохо проветриваемом классе — ньюаркском оригинале, с которого изготовлена эта импровизированная иерусалимская копия, уселся, когда снаружи уже смеркалось и я еле-еле мог сосредоточиться после полного учебного дня в той школе, где у меня всегда было легко на сердце, в обычной средней школе, где, как я ежедневно, на тысячах примеров и со всей ясностью сознавал, должно сформироваться мое реальное будущее. А из школы древнееврейского языка разве могло хоть что-то получиться? Учителями там были одинокие иностранцы, низкооплачиваемые беженцы, а учениками — и это еще лучшие из нас, а были и худшие — скучающие, непоседливые американские дети десяти, одиннадцати, двенадцати лет, которым было досадно сидеть там год за годом, всю осень, всю зиму и всю весну, пока приметы времен года дразнили наши органы чувств, маня неудержимо упиваться всеми нашими американскими удовольствиями. Школа древнееврейского была вовсе даже не школой, а условием сделки, которую наши родители заключили со своими родителями, подачкой нашим дедам, которым хотелось, чтобы внуки были такими же евреями, какими были они сами, держались бы старых, тысячелетних обычаев, — а заодно уздой для молодых, которые стремились отколоться, вздумали быть такими евреями, какими никто еще не осмеливался быть за все три тысячелетия нашей истории: говорить и думать на американском английском и только на американском английском, что непременно обрекало на отступничество. Наши затюканные родители просто оказались между двух огней в ситуации классического американского рэкета: метались между уроженцами местечек и уроженцами Ньюарка, получали на орехи от обеих сторон переговоров, уговаривали стариков: «Послушай, это же другая жизнь — детям придется тут как-то пробиваться», — и тут же сурово отчитывали молодежь: «Ты должен, ты обязан, ты не можешь ко всему поворачиваться спиной!» Каков компромисс! Что могло вообще получиться из этих трехсот или четырехсот часов самого неумелого преподавания в атмосфере, которая никак не располагала к учебе? «Что получилось?» — спрашиваете вы. Да всё, из этого получилось всё! Эта шифровка, смысл которой я уже не могу разгадать, четыре десятилетия назад оставила на мне неизгладимую отметину; из непостижимых слов, написанных на этой классной доске, выросло каждое английское слово, написанное мной когда-либо. Да, все до последней точки зародилось там, в том числе Мойше Пипик.
Я начал строить план. Я расскажу им историю Мойше Пипика. Укажу на различия между тем, что замышляет он, и тем, что замышляю я. Отвечу на все вопросы о Джордже Зиаде, которые у них возникнут, — в том, что касается наших встреч и разговоров и даже моих собственных разглагольствований о диаспоризме, мне нечего скрывать. Я расскажу им о Ванде-Беде все подробности, какие им только захочется узнать. «Я ни в чем не виноват, — скажу я им, — кроме, возможно, того факта, что я не известил полицию об угрозах Пипика похитить молодого Демьянюка, но я даже это могу объяснить. Я могу объяснить все. Я приехал сюда только ради интервью с Аароном Аппельфельдом». Но если те, кто меня здесь держит, действительно сообщники Пипика и если они упрятали меня сюда, чтобы спокойно заняться похищением молодого Демьянюка, то ничего такого я ни за что не должен говорить!
Какое, собственно, оправдание я должен привести — и разве ему кто-то поверит? Кто бы ни пришел меня допрашивать, разве он поверит, что я не вхожу ни в одну тайную организацию, не замешан ни в одном заговоре, ничего не замышляю ни в союзе с Пипиком, ни в союзе с Джорджем Зиадом, что я никого не толкал на какие-либо действия, преследуя личные, политические или пропагандистские цели, что я не разрабатывал никаких планов содействия палестинцам или компрометации евреев и даже не думал вмешиваться в их борьбу между собой? Как мне убедить их, что здесь нет никаких ухищрений, никакой подспудной цели, никакого тайного плана кого-либо поддержать, что все эти события — абсурд и бессмыслица, что в них нет никакой закономерности или последовательности, порожденной моими скрытыми или зловещими мотивами — и вообще какими-либо моими мотивами, что все это ни в коей мере не оригинальная выдумка, подлежащая критическому осмыслению, а просто-напросто неразбериха, путаница и глупая, долбаная муть!
Мне вспомнилось, что в середине шестидесятых некий профессор Попкин выдвинул скрупулезно обоснованную теорию, которая гласила, что в убийстве Кеннеди 22 ноября 1963 года был замешан не только один Ли Харви Освальд, но и второй Освальд, двойник Освальда, который на протяжении нескольких недель перед убийством нарочно мелькал в Далласе там и сям, привлекая к себе внимание. Комиссия Уоррена не признала достоверными свидетельства о появлениях второго Освальда (в те моменты, когда сам Освальд, как удалось доказать, находился в другом месте), сочла, что это был кто-то другой, которого принимали за Освальда, но Попкин утверждал, что случаи появления двойника были слишком частыми, а показания свидетелей слишком хорошо обоснованы, чтобы отметать их просто так, особенно эпизоды, когда двойник что-то покупал в оружейном магазине и эффектно упражнялся в стрельбе в местном тире. Как заключил Попкин, второй Освальд был реальным человеком — одним из киллеров, участников заговора, в котором первый Освальд играл роль подсадной утки либо, возможно, сам того не зная, козла отпущения.
И вот с чем, подумал я, мне вот-вот предстоит столкнуться лоб в лоб — с неким гением заговора, который не в силах вообразить, что человек вроде меня или Ли Харви Освальда может разгуливать по свету, не строя никаких козней и сам по себе. Мой Пипик породит моего Попкина, а козлом отпущения на сей раз буду я.
В том классе я провел в одиночестве почти три часа. Вместо того, чтобы спрыгнуть из окна во двор и улепетнуть, вместо того, чтобы приоткрыть незапертую дверь класса и проверить, нельзя ли просто выйти через вход, я в итоге вернулся на свое место во втором ряду, уселся и предался тому, чему предаюсь всю жизнь с тех пор, как выбрал свою профессию: попытался придумать, во-первых, как достоверно подать довольно экстравагантную (или даже откровенно дурацкую) историю, во-вторых, каким образом после того, как я ее расскажу, упрочить свои позиции и защититься от оскорбленных людей, которым в этой истории почудятся намерения, близкие не столько к заскокам автора, сколько к их собственным заскокам. Собратья-писатели поймут меня, если я скажу: абстрагировавшись от того, что поставлено на кон, и терзавших мое воображение страхов, я подумал, что состояние, в котором я сочиняю свою историю для тех, кто будет меня допрашивать, очень похоже на ожидание рецензии на свою новую книгу — рецензии самого безмозглого недоучки, самого тупоголового, глухого, как тетерев, верхогляда, невежды, которому судьба дала ноль литературного вкуса, самого бесчувственного штамповщика стереотипов, самого придурковатого рецензента, какой только подвизается на этой стезе. Разве стоит надеяться, что его удастся пронять? Кто бы не предпочел вместо этого выпрыгнуть в окно?
Примерно в середине второго часа, не дождавшись никого, кто пришел бы меня связать, или избить, или приставить ко лбу пистолет и поинтересоваться моими убеждениями, я стал гадать: может быть, я всего лишь стал жертвой розыгрыша? Троих громил и их машину нанял Пипик, чтобы припугнуть меня до смерти — наверно, потратил каких-то две сотни зеленых, а то и жалкую сотню. Они приволокли меня сюда, бросили и ушли, насвистывая, своей дорогой — тридцать минут работы и никакого ущерба, если не считать испачканной моей блевотиной обуви. Пипик в своем репертуаре, гениальная придумка, в которой отчетливо виден почерк мнимого частного детектива, чей талант к эффектным провокациям кажется неистощимым. Может, где-то в этом классе есть глазок, и он сейчас наблюдает за тем, как я позорно сижу в плену у самого себя и ни у кого больше. Месть за то, что я украл его миллион долларов. Злая шутка в ответ на то, что я украл его Ванду-Джейн. Расплата за разбитые мной очки. Возможно, она сейчас с ним, без трусов у него на коленях, героически насадив себя на его имплант и добросовестно подогревая его возбуждение тем, что тоже за мной подглядывает. Для них я — пип-шоу. И так было с самого начала. Изобретательность этого мстителя безмерна и бездонна.
Но мысли о такой версии я гнал прочь, исследуя девять слов на классной доске и сосредотачиваясь на каждом знаке — как будто долго и пристально вглядываясь, я вдруг вновь овладею своим утраченным языком и мне откроется тайное послание. Но этот язык был мне чужд больше, чем любой чужой язык. Единственная особенность древнееврейского, которую я смог припомнить, состояла в том, что точки и черточки внизу — это гласные, а письмена наверху — обычно согласные. В остальном все сведения о языке изгладились из моей памяти.
Повинуясь порыву, который родился чуть ли не вместе со мной, я достал ручку и неспешно переписал на оборотную сторону счета из «Американской колонии» слова, начертанные на классной доске. Возможно, это даже не слова. Переписывая китайские иероглифы, я поступил бы не умнее. Сотни часов, потраченные на вырисовывание этих букв, пропали бесследно, все равно что мне приснились, и все же в этом сновидении я открыл для себя все, чем с тех пор одержим мой разум, вопреки моему горячему желанию.
Вот что я старательно переписал, надеясь, что потом — если для меня вообще наступит какое-то «потом» — эти знаки смогут стать зацепкой, по которой я докопаюсь, кто и где держал меня в плену:
Затем я сам себя напугал, заговорив вслух. Пытался внушить себе, что страх еще не вполне подавил во мне благоразумие, что у меня достаточно самообладания, чтобы спокойно сидеть и ждать, пока не прояснится, с кем и с чем я в действительности схватился, — но вместо этого услышал собственный голос, говорящий пустому классу:
— Пипик, я знаю, что вы здесь, — вот первые слова, произнесенные мной с момента, когда в машине я спросил у похитителей, палестинцы они или евреи. — Похищение человека вдобавок к краже личности. Пипик, с каждым часом обвинение против вас становится еще серьезнее. А пойти на мировую пока еще возможно, если вы захотите. Я не заявлю в полицию, а вы оставите меня в покое. Говорите, скажите мне, что вы здесь.
Но никто, кроме меня, так и не заговорил.
Я подступился к нему во второй раз, более прагматично:
— Сколько денег нужно, чтобы вы оставили меня в покое? Назовите сумму.
Тут можно было привести почти неопровержимый довод — и я его привел, — что он не отвечает, потому что не имел никакого отношения к моему похищению, потому что его не было рядом, потому что он почти наверняка покинул Иерусалим еще затемно, но долгое безмолвие, вновь наступившее после того, как я обратился к Пипику, укрепило мою убежденность в том, что он все-таки здесь, а не отвечает мне либо потому, что я пока не нашел словесную формулу, которая может побудить его к ответу, либо потому, что слишком наслаждается зрелищем, чтобы как-то вмешаться или прервать меня, и собирается прятать лицо, которое, разгуливая по Иерусалиму, выдавал за мое, — прятать, пока не доведет меня до крайней степени уничижения, пока я не начну покаянно, коленопреклоненно просить пощады. Разумеется, я знал, каким жалким посмешищем, скорее всего, покажусь, если похищение, в котором, по всем приметам, чувствовался клоунский почерк Пипика, подстроено кем-то другим, кто вовсе не шут и еще опаснее для меня, чем Пипик, кем-то, кто, собственно, и наблюдает за мной прямо сейчас, кем-то, кто вовсе не возомнил, будто породнен со мной каким-то уникальным, необыкновенным сходством (способным сделать его чуть-чуть уступчивее к моей проникновенной мольбе), кем-то, кто останется глух к любым призывам, предложениям или просьбам, которые придут мне в голову. Поскольку я боялся, что, скорее всего, меня, сидящего на пластмассовом ученическом стуле, рассматривает наблюдатель, еще более чуждый мне, чем Пипик, тот, кому фатально наплевать на все мои нужды, для кого ничего не значат мое имя и мое лицо, то я поймал себя на отчаянном желании услышать, как на мой голос откликается голос Мойше Пипика. Интрига, из которой я решил было сбежать на рассвете из-за ее полного неправдоподобия, поразительной легковесности, зависимости от невероятных совпадений, отсутствия внутренней логики и чего-либо хотя бы отдаленно похожего на осмысленность или четкую цель, эта нелепая интрига Пипика, раздражавшая меня как инфантильностью, так и коварством и бесчестностью, — теперь она была, похоже, моей единственной надеждой.
— Пипик, вы рядом со мной, вы здесь? Это пятя поганая идея или не ваша? Если да, так мне и скажите. Говорите. Я никогда не был вашим врагом. Припомните, что между нами было, взгляните заново на все подробности, ну прошу вас. Разве я не имею права утверждать, что меня спровоцировали? Неужели вы так уж безвинны? А все эти страдания, которые могло доставить вам мое положение в обществе до нашей встречи, ну разве я могу нести за это ответственность? И так ли уж это вам навредило? Неужели сходство со мной хотя бы единожды причинило вам что-то посерьезнее того, что люди обычно называют досадной неприятностью? Ведь не я велел вам приехать в Иерусалим и притвориться, что мы двое — одно лицо; будьте же справедливы, меня нельзя в этом обвинить. Вы меня слышите? Да, слышите — вы не отвечаете, потому что обижены на другое. Мой проступок в том, что я не проявил к вам уважения. Я не пожелал задуматься о вашем предложении насчет партнерства. Я грубил и язвил. Отмахивался и презирал. Негодовал и угрожал с того самого момента, как вас увидел, и даже раньше — когда под видом Пьера Роже расставил вам ловушку по телефону. Послушайте, я признаю, что далеко не идеален. В следующий раз я усерднее постараюсь взглянуть на все вашими глазами, прежде чем возьму вас на мушку и начну стрелять. «Обожди, дыши глубже, думай» вместо «Товсь, целься, пли» — я учусь быть лучше, учусь очень старательно. Может быть, я держался слишком враждебно… может быть. Даже не знаю. Пипик, я не собираюсь вешать вам лапшу на уши. Вы бы презирали меня еще сильнее, чем уже презираете, если бы я начал пресмыкаться и лизать вам зад из-за того, что преимущество на вашей стороне. Я просто пытаюсь объяснить, что моя реакция при встрече с вами, пусть даже самая оскорбительная, вовсе не выходила за рамки того, чего вы могли бы ждать от всякого в моем положении. Но нет, вы обижены даже сильнее. Миллион долларов. Огромные деньги. Неважно, что вы вытягивали эти деньги из людей, выдавая себя за меня. Возможно, вы правы, и я не вправе об этом судить. Почему это должно меня волновать? Особенно если деньги предназначены на благую цель — а если вы считаете, что цель благая, и говорите, что она благая, кто я такой, чтобы это отрицать? Я готов поверить, что это должно решаться между вами двоими — Смайлсбургером и вами. Caveat emptor[70], мистер Смайлсбургер. Впрочем, мое преступление состоит в чем-то другом, верно? Мое преступление в том, что я выдал себя за вас, а не вы — себя за меня, вытягивавшего деньги под ложным предлогом: выдав себя за вас, я взял то, что мне не принадлежало. В ваших глазах это равносильно хищению имущества в крупном размере. Вы заключаете сделки, а я снимаю с них сливки. Что ж, если вас это немножко утешит, я не поимел с этого даже медного гроша. Чека у меня нет. Я здесь у вас в плену, ребята, которые забрали меня, — ваши ребята, вы все целиком контролируете, и я не собираюсь вам лгать. Чек потерялся. Я его потерял. Не знаю, можете ли вы об этом знать, но здесь я противостоял не только вам. История слишком длинная, да вы все равно не поверите, поэтому скажу лишь одно: чек исчез в ситуации, когда я был абсолютно бессилен. Разве мы не можем теперь пойти вместе к мистеру Смайлсбургеру и объяснить ему, что он обознался? Попросить его аннулировать старый чек и выписать новый? Готов поспорить, что первый чек не лежит у кого-нибудь в кармане, а либо унесен ветром, либо втоптан в землю, когда солдаты трясли меня на дороге из Рамаллы в Иерусалим. Этой истории вы не поверите, хотя вообще-то в нее стоило бы поверить — история странная, даже чуть более странная, чем ваша. Я оказался между молотом и наковальней в схватке, которая здесь бушует, и именно тогда ваш чек потерялся. Мы раздобудем вам другой. Я помогу вам его раздобыть. Ради вас я сделаю все, что в моих силах. Вы ведь об этом просили с самого начала, верно? О моем содействии? Что ж, вы им заручились. Решено. Я на вашей стороне. Мы вернем ваш миллион долларов.
Я тщетно ждал, пока он заговорит, но он либо счел, что я лгу и что-то от него утаиваю, а его миллион уже внесен на мой банковский счет, либо хотел даже большего, либо его вообще здесь не было.
— И я прошу прощения, — сказал я, — за Беду. За Ванду Джейн. Для человека, который перенес такие физические страдания, как вы, перенес и остался жив, это, разумеется, горькое и возмутительное происшествие. Наверняка оно вас взбесило еще сильнее, чем история с чеком. Я не рассчитываю, что вы поверите, скажи я вам, что не хотел и не стремился разбить вам сердце. Вы, разумеется, иного мнения. Думаете, я вознамерился проучить вас и унизить. Думаете, я вознамерился украсть то, что вам всего дороже. Думаете, я вознамерился ударить по самому больному месту. Мне бессмысленно уверять вас, что вы ошибаетесь. Тем более что вы, возможно, отчасти правы. Психология человека такова, что вы, возможно, правы даже целиком. Но, поскольку правда есть правда, позвольте мне подсыпать вам соли на раны, умножив оскорбительность и несправедливость, — я поступил так, как поступил, отчасти движимый определенными чувствами. Чувствами к ней, я хочу сказать. Я хочу сказать, что мне оказалось не легче, чем вам, смирить свой мужской отклик на ее магнетическое обаяние. В этом мы тоже похожи. Я сознаю, что вы имели в виду вовсе не такое партнерство, но… Но — нет, ничего. Хватит. Я что-то не то несу. Я так поступил. Я так поступил и в похожих обстоятельствах, вероятно, попытался бы поступить так снова. Но таких обстоятельств не будет, обещаю вам. Инцидент больше не повторится. Теперь я просто прошу вас признать: когда меня схватили и похитили, когда я испытал весь ужас, связанный с тем, что я, сидя в этой комнате, не знаю, что мне уготовано, я достаточно наказан за свой грех против вас.
Я подождал ответа. «Я сознаю, что вы имели в виду вовсе не такое партнерство». Эти слова я произнес напрасно, но в остальном, подумал я, в условиях столь неопределенного угрожающего положения никто не мог бы высказаться изворотливее. Малодушия я тоже не проявил. Я сказал более или менее то, что он хотел от меня услышать, но при этом — нечто более или менее правдивое.
Однако, не получив никакого ответа, я моментально утратил изворотливость, которая во мне все-таки, возможно, есть, и объявил — причем мой голос уже не звучал размеренно и спокойно:
— Пипик, если вы не можете меня простить, подайте мне знак, что вы там, что вы здесь, что вы меня слышите, что я не со стенкой разговариваю! — Либо, подумал я, я разговариваю с кем-то, кто еще меньше склонен прощать, с кем-то, способным на упреки, которые еще суровее, чем молчание Пипика. — Чего вы требуете, жертву всесожжения? Я больше никогда даже близко не подойду к вашей девушке, мы раздобудем для вас ваши проклятые деньги — скажите что-нибудь, прямо сейчас! Ну же, говорите!
И только тогда я понял, чего он на самом деле от меня требует, — мало того, я наконец-то понял, как неуклюже с ним обошелся, как неуклюже обходился с самого начала, как непростительно сам себе навредил своей оплошностью, отказывая самозванцу в том, чего любой самозванец жаждет, в том, без чего ему никак нельзя, в том обряде миропомазания, который только я мог совершить над ним в убедительной форме. Только когда я произнесу свое имя так, как будто считаю, что оно — и его тоже, только тогда Пипик появится передо мной и начнутся переговоры ради усмирения его гнева.
— Филип, — сказал я.
Он не откликался.
— Филип, — сказал я снова, — я вам не враг. Я не хочу быть вашим врагом. Я хотел бы, чтобы у нас были теплые отношения. Я почти раздавлен тем, чем обернулась вся эта история, и, если еще не поздно, я хотел бы стать вашим другом.
Ничего. Никого.
— Я был язвительным и бесчувственным, и я наказан, — сказал я. — Это несправедливо — возвышать себя и принижать вас, обращаясь к вам так, как я к вам обращался. Мне бы следовало называть вас вашим именем так, как вы называли меня моим. И отныне я буду это делать. Буду. Буду. Я Филип Рот, и вы Филип Рот, я подобен вам, и вы подобны мне, по имени и не только по имени…
Но он на это не купился. Либо его там не было.
Его там не было. Через час дверь распахнулась, и в класс, ковыляя, вошел Смайлсбургер.
— Дождались меня? Очень любезно с вашей стороны, — сказал он. — Мне страшно неудобно, но меня задержали.
Когда он вошел, я читал. Чтобы создать у любого возможного наблюдателя впечатление, что я пока не парализован страхом или не одержим галлюцинациями, что дожидаюсь я с таким видом, будто нахожусь в банальной очереди к стоматологу или парикмахеру, чтобы отвлечься от испуга, приковавшего меня к стулу, а также — и в этом я всего острее нуждался — сосредоточиться на чем-либо, кроме чрезмерно дерзкой отваги, настойчиво побуждавшей меня выпрыгнуть в окно, я достал из обоих карманов предполагаемые дневники Леона Клингхоффера и, сделав колоссальное умственное усилие, перевел себя на путь словесности — совсем как переводят вагоны на запасный путь.
Как бы обрадовались мои учителя, подумал я, — он даже здесь читает! Но это был не первый и не последний случай, когда, беспомощный перед грозящей неизвестностью, я ухватился за печатное слово в надежде унять свои страхи и удержать мир от полного распада. В 1960 году менее чем в сотне метров от стен Ватикана я однажды вечером сидел, совершенно один, в приемной безвестного итальянского врача и читал роман Эдит Уортон, пока за дверью, в операционной, моей тогдашней жене делали нелегальный аборт. Как-то раз в самолете, двигатель которого пугающе дымил, я услышал леденяще-спокойное объявление пилота, сообщавшего, как и где он собирается совершить посадку, и сразу же сказал себе: «А ты просто читай Конрада, как читал, не отвлекайся», — и снова уткнулся в «Ностромо», упрятав на периферию сознания едкую мысль, что, по крайней мере, я смогу умереть так, как жил. А через два года после удачного побега из Иерусалима, срочно среди ночи госпитализированный с коронарной недостаточностью в Нью-Йоркскую городскую больницу, с кислородной трубкой в носу, в окружении целого созвездия врачей и медсестер, скрупулезно следивших за признаками жизни в моем теле, я ждал решения об операции на моих полузакупоренных артериях и тем временем читал, не без удовольствия, веселый роман Беллоу «В связи с Белларозой». Книгу, за которую цепляешься в ожидании худшего, ты вряд ли когда-нибудь сможешь толком пересказать — но никогда не забудешь, как за нее цеплялся.
Когда я, маленький мальчик, сидел в моем первом в жизни классе — вспомнил я, уже зрелый мужчина, послушно сидя в классе, который, как неотступно подсказывал разум, мог стать моим последним, — меня завораживал алфавит, начертанный белым на черном фризе высотой сантиметров пятнадцать, тянувшемся над классной доской: Аа ВЬ Сс Dd Ее, — каждая буква, написанная наклонным почерком, экспонировалась в двух ипостасях: родитель и дитя, предмет и тень, звук и эхо и т. п. и т. д. Двадцать шесть ассиметричных пар подсказывали смышленому пятилетнему мальчику все дуальности и соответствия, которые только мог объять детский ум. Каждая буква была столь многообразно витиевата и противоречива, а любые две, вместе взятые, выглядели столь соблазнительно в своем слегка дисгармоничном соседстве, что, даже если воспринять фриз с алфавитом так, как впервые воспринял его я, — как фигуры в профиль, наподобие персонажей царской охоты на львов, изображенной ниневийскими скульпторами за тысячу лет до Рождества Христова, — эта процессия, марширующая на месте в сторону дверей класса, представляла собой неиссякаемо богатое ассорти ассоциаций. А когда до меня дошло, что каждая пара в этой композиции, графические свойства которой уже сами по себе дарили чистую роршахианскую радость созерцания, имеет собственное имя, у меня началось — как началось бы, наверно, у всякого человека, сколько бы ему ни было лет — приятнейшее из возможных расстройство сознания. Для полного экстаза недоставало только посвящения в великую тайну: как склонить эти буквы к соединению в слова. Такой окрыляющей радости, которая вдобавок динамично расширяла границы моего сознания, я не испытывал с тех пор, как научился ходить — за полторы тысячи дней до того момента; и долго еще в моей жизни не возникало ничего даже сопоставимого по вдохновляющей мощи, пока над ангельским детством не возобладали стимуляторы столь же могучие, как язык, — опасные соблазны плоти и неугомонная тяга мужского члена к фонтанированию.
Итак, все это объясняет, почему Смайлсбургер застал меня за чтением. Алфавит — моя единственная защита; его мне выдали вместо пистолета.
В сентябре 1979 года, за шесть лет до того, как палестинские террористы выкинули его вместе с инвалидным креслом за борт «Акилле Лауро», Клингхоффер и его жена путешествовали на круизном лайнере, который шел в Израиль. Вот какие записи я прочел в его дневнике, переплетенном в кожу, на обложке которого были вытиснены золотом рикша, слон, верблюд, гондола, самолет и пассажирский теплоход.
5.09
Погода ясная
Пятница. Солнечно
Был на экскурсии по греческому порту Пирей и городу Афины. Гид отличный. Афины — современный кипучий город. Улицы забиты машинами. Поднялся на Акрополь и видел все древние руины. Экскурсия была интересная, с хорошим гидом. В 2.30 вернулся домой. В четверть 4 отплываем в Хайфу, Израиль. День прошел очень интересно. Вечер удался на славу. После ужина выступал певец из Израиля. Дал концерт. Я был в жюри конкурса на королеву лайнера. Все это было уморительно. Ну и вечер. В 0.30 лег спать.
6.09 На море штиль
Погода хорошая
Еще один славный денек. Молодой доктор и его жена едут в Израиль, чтобы вместе с группой французских врачей-евреев открыть больницу в большом городе на юге Израиля. На случай, если во Франции что-то стрясется, у них будет зацепка в Израиле и вложение денег. Познакомился с множеством людей, за 7 дней завел много друзей. Все они обожают Мэрилин. Она красивая и отдохнувшая, как никогда. Лег поздно. Встал рано. Завтра судно причалит в Хайфе.
7.09
Хайфа
Какое воодушевление. И стар и млад — одинаковое. Многие провели в турах целых 40 дней. Некоторые — дольше. Зив и жена пели в Америке три месяца. Другие просто были в круизе. Какие проявления радости при возвращении домой, в свою страну. Как они любят Израиль. Отель «Дан» — здание красивое. Номер хороший.
8.09
Из Хайфы в Тель-Авив
От Хайфы до Тель-Авива ехать больше 1,5 часа. Дороги современные. Кое-где пробки. Повсюду идет строительство. Дома. Заводы. Поразительно, что страна, рожденная войной и живущая в состоянии войны, так развивается. Повсюду солдаты в полной выкладке, с автоматами. Девочки и мальчики на равных. Заказали экскурсии по всей стране. Мы устали. Ради этого стоит уставать. Слушаю радио в прелестном номере окнами на синее Средиземное море.
8.09 П. солнечная
Тель-Авив
Встали в семь. Началась экскурсия. Тель-Авив. Яффо. Реховот. Ашдод. 50 километров вокруг Тель-Авива. Жизнь кипит. Строительство. Поразительно, как осваиваются песчаные дюны, как растут поселки и города. Старый арабский город Яффо сносят, а вместо трущоб, простоявших много лет, спроектирован и возводится новый город.
Сельскохозяйственный колледж, Институт Хаима Вейцмана — островок садов в Реховоте. Красивые здания, учебный корпус, окрестности — это надо видеть. День наполненный, радостный, богатый на знания, новое уважение к стране, которая рождена войной и все еще страдает.
9.09 Солнечно
Тель-Авив
Встал в 5.45, чтобы поехать на Мертвое море. Содом. Беэр-Шева. Перевалили через крутые холмы и спустились к самой низкой точке на планете. Ну и день. Снова 12 часов. Поразительные вещи делаются в этой маленькой стране. Строительство. Дороги. Орошение. Планирование и бои. День был очень трудный, но это того стоило. Побывал в кибуце на краю света, где молодые женатые семьи живут в полной изоляции среди недружелюбных соседей, чтобы развивать страну. Мужество. Это просто мужество.
10.09
Иерусалим
Какой город. Как кипит жизнь. Новые дороги. Новые заводы. Новое жилье. Тысячи туристов отовсюду. И евреи, и неевреи. Приехали сюда в 11 и поехали на экскурсию. Храм Холокоста. И моя Мэрилин не выдержала. У меня тоже навернулись слезы на глаза. Город — череда холмов. Новое и старое. Сад, где выставлена коллекция Билли Роуза. Музей тоже в красивейшем месте. Музей большой, просторный, полон произведениями искусства. Здорово посмотреть на город с этой точки. Ужин. Прошлись по улицам. Лег в 10.
11.09 Четверг
Увидеть холмы Иерусалима в 1979 году. Вид красивый. Географическая точка та же самая, но с современным жильем, хорошими дорогами, грузовиками, автобусами, машинами, кондиционерами — все, чтобы жилось лучше. Здешний климат — ночью прохладно, днем тепло, если из пустыни не дует ветер.
12.09
Солнечно
Были в Старом городе в Иерусалиме. Стена Плача. Гробница Иисуса. И Давида. Прошлись по узким улицам арабского квартала. Полно магазинов, на самом деле это лавчонки. Преобладают запахи и грязь. Наш отель был на границе Израиля с Иорданией. Интересные сцены перед С. П. Беспрерывные молитвы. Бар мицвы. Свадьбы. И т. п. Вернулись домой в час. Снова устали после всех экскурсий. 2,5-часовая экскурсия, чисто пешая. В Старом городе нет машин. Затем — больница «Хадасса». Женщины Америки должны гордиться результатом своих усилий. На территории есть здание, которое используется как научный центр, там хранятся фотографии евреев, убитых в Германии. Ужасающе, в глазах темнеет от обиды и слез. Не можешь понять, как цивилизованная христианская нация могла позволить какому-то мелкому смутьяну подбить ее на такие зверства. Затем — туда, где похоронены основатель сионизма Герцль и его семья. Также в холмах кладбище погибших на всех войнах. Возраст — от 13 до 79 лет. Воевали все. Оттуда — в кнессет, колледж и другие крупные центры госуправления и образования.
Какой красивый город. Полон истории и чудес. Все дороги ведут не в Рим, а в Иерусалим. Рад, что мне выпал шанс здесь побывать.
13.09
Шабат и Рош а-Шана
6 часов утра. Из нашего номера в отеле «Царь Давид» открывается красивейший вид на холмы Иерусалима. В каких-то 400 метрах от нашего отеля была иорданская граница, где среди развалин Старого города стояли снайперы и обстреливали Новый город. Здесь было 39 культовых сооружений, и все они были взорваны арабами во время последней Войны. Эти люди заслуживают всяческой помощи и похвал всей диаспоры. Защитникам этого города от 18 до 25 лет. По всему городу рассредоточены солдаты, но они держатся незаметно. Это современный город, где сохранены все старые руины. Сегодня наш последний день в городе, о возвращении в который евреи молились 2000 лет, и теперь я могу понять, почему. Надеюсь, им никогда не придется его покинуть.
Когда вошел Смайлсбургер, я читал, а также записывал, делал заметки, пытливо прорабатывая каждую тягомотную страницу дневника, — для предисловия, которое, как утверждал Суппосник, приблизит публикации Клингхоффера в Америке и Европе. А что еще мне было делать? Что еще я вообще умею делать? Тут я даже над собой не властен. В голову понемножку стали залетать мысли, обрывки мыслей, и я стал их ловить, чтобы — одновременно — распутать и сплести воедино, это мое прирожденное занятие, непреходящая потребность, особенно когда на меня давят сильные чувства вроде страха. Писал я не на обороте счета из «Американской колонии», куда раньше скопировал с классной доски загадочные слова на иврите, начертанные мелом, а на дюжине чистых страниц, которыми кончалась красная записная книжка. Я не нашел ничего другого, где мог бы делать более-менее пространные заметки; постепенно, когда во мне решительно возобладало привычное, прежнее состояние души (а также, пожалуй, в знак протеста против своего загадочного полузаточения), я обнаружил, что углубляюсь шаг за шагом в хорошо знакомую мне бездну: вначале — шок от того, что твой нечестивый почерк соседствует с почерком убиенного мученика, угрызения совести добропорядочного гражданина, который обошелся варварски если и не со священным текстом, то с редкостью, которая определенно ценна для архивистов; затем эти чувства сменились нелепо-ученической оценкой своего положения — меня же специально ради этого похитили и втолкнули в этот класс, меня не отпустят на волю, пока толковое предисловие, отражающее верный еврейский взгляд на вещи, не будет сочинено и передано в надлежащие руки.
Ниже — впечатления, которые я начал записывать начерно еще до того, как Смайлсбургер лукаво вышел на сцену и многословно объяснил, зачем я здесь на самом деле. Когда он обработал меня как следует, я обнаружил: две тысячи сочувственных слов в память о человечности Клингхоффера — лишь самое малое, чего требовали обстоятельства.
Чрезвычайная ординарность заметок. Абсолютно здравая ординарность К. Жена, которой он гордится. Друзья, с которыми он любит проводить время. Немножко денег, выкроенных на круиз. Делать то, что ему хочется делать, на свой собственный безыскусный манер. Наглядное олицетворение — эти дневники — «нормализации» евреев.
Ординарный человек, который по чистой случайности попал в водоворот исторической борьбы. Жизнь, прокомментированная историей там, где никак не ждешь вмешательства истории. На круизном лайнере, который во всех отношениях внеисторичен.
Круиз. Самое безопасное, что только может быть. Плавучая тюрьма. Ты никуда не движешься. Это круг. Перемещения беспрерывные, но никакого прогресса. Жизнь поставлена на паузу. Ритуальное промежуточное состояние. Времени хоть отбавляй. Ты изолирован, как в полете на Луну. Путешествуй, замкнувшись в своем кругу. Со старыми друзьями. Не надо учить языки. Не надо опасаться непривычной пищи. Ты на нейтральной территории, путешествие под охраной. Но никаких нейтральных территорий не бывает. «Ты, Клингхоффер из диаспоры, — злорадствует воинствующий сионист, — даже там, где ты полагал, будто тебе ничего не угрожает, вышло иначе. Ты был еврей, а евреи даже на круизном лайнере — не на круизном лайнере». Сионист порицает стремление евреев жить нормальной жизнью где угодно, только не в Крепости Израиль.
Ловкость ООП: эти обязательно придумают, как им внедриться в самоуспокоительные фантазии еврея. ООП тоже отрицает, что евреи могут находиться в подлинной безопасности, если только не вооружены до зубов.
Дневники К. читаешь, держа в голове всю их композицию, совсем как дневники А. Ф.[71]. Знаешь, что он умрет и какой смертью умрет, а потому читаешь их от конца к началу. Знаешь, что его вышвырнут за борт, и потому все его скучные мысли — мысли, которые и есть окончательный итог существования каждого из нас, — озаряются беспощадным красноречием, и К. внезапно становится живым человеком, описывающим все блаженство жизни.
Значит, евреи были бы такими же скучными людьми, как все остальные, если бы не имели врагов? Вот мысль, на которую наводят эти дневники. Пуля в лоб — вот что придает экстраординарный характер всем этим безобидным банальностям.
Если бы на свете не было гестапо и ООП, эти два еврейских автора (А. Ф. и Л. К.) не публиковались бы, остались бы неизвестными; если бы на свете не было гестапо и ООП, многие еврейские писатели не обязательно остались бы неизвестными, но ничуть не походили бы на тех писателей, которыми сделались.
Стиль, интересы, ритм мыслей в таких дневниках, как у К. и А. Ф., подтверждают все те же вопиющие невеселые факты: во-первых, евреи — ординарные люди; во-вторых, им отказано в праве на ординарную жизнь. Ординарность, блаженная, серая, ослепительная ординарность сквозит тут в каждом наблюдении, в каждом чувстве, в каждой мысли. Стержень еврейской мечты, искра, воспламеняющая и сионизм, и диаспоризм: евреи были бы ординарными людьми, если бы могли забыть про то, что они евреи. Ординарность. Неприметность. Тихая монотонность. Существование вдали от бурь. Неизменная безопасность в твоем личном маленьком круизе. Но этому не суждено сбыться. Быть евреем — невероятная драма.
Хотя я познакомился со Смайлсбургером лишь днем раньше, за обедом, но, увидав, как он входит на костылях в дверь класса, испытал изумление — такое испытываешь, повстречав на улице спустя тридцать-сорок лет бывшего одноклассника, бывшего соседа по общежитию или бывшую любовницу — какого-нибудь простака или какую-нибудь инженю, чья неподвластность переменам вошла в легенды, но теперь время явно навязало им другие, совершенно неподходящие им амплуа. Смайлсбургер был все равно что близкий друг, которого я мнил давно умершим, а он объявился — вот какой зловещей встряской стало для меня открытие, что заточением своим я обязан не Пипику, а ему.
Ну а если из-за «украденного» миллиона он заключил союз с Пипиком… а если это он с самого начала подрядил Пипика расставить мне ловушку… а если это я каким-то образом завлек в ловушку их обоих, если я, сам того не сознавая, делаю что-то и не могу остановиться, совершаю действие, полярно противоположное желаемому, и в результате все со мной происходящее происходит как бы без моего малейшего участия? Но нет, приписать себе главную роль в ситуации, когда я как никогда остро ощущаю себя игрушкой в руках всех остальных, — нет, это было самое парализующее из всех моих умозаключений, и я отбросил эту версию, мобилизовав остатки здравомыслия, которые еще сохранились у меня после неполных трех часов ожидания в этой комнате. Свалить вину на себя — просто еще один способ не вдумываться, самая примитивная адаптация к череде маловероятных событий, банальная, универсальная фантазия, ничего не говорящая о том, как я связан со всем, что тут творится. Я же не вызвал сюда, применив какие-то тайные заклинания, этого калеку, именующего себя Смайлсбургером, не накликал его тем, что он померещился мне в буфете в фойе суда, где вообще-то за кассой сидел старик, даже мало похожий на него внешне, как я теперь понимаю. Я отпускал идиотские ляпы и даже впадал в маразм, но сам лично ничего не накликал: это не моя фантазия рулит событиями, а их фантазия — кем бы «они» ни были — сейчас рвет мою фантазию в клочья.
Он был одет точно так же, как днем раньше в час обеда: аккуратный голубой деловой костюм, галстук-бабочка, кардиган поверх накрахмаленной белой сорочки — наряд щепетильного хозяина ювелирного магазина; а его странный рифленый череп и чешуйчатая кожа по-прежнему наводили на мысль, что жизнь, отмеряя ему проблемы, не мелочилась, не свела чувство утраты только к потере чувствительности в ногах. Его торс раскачивался между костылями, словно полупустой мешок с песком, локти опирались на подковообразные держатели, прикрепленные к костылям, и передвижение было для него сегодня такой же мучительной нагрузкой, как и вчера, как и, наверно, с тех времен, когда его сразило и ограничило в возможностях увечье, придающее ему изможденный, измочаленный вид человека, обреченного даже стакан воды вырывать у судьбы с боем. А в его английском все еще звучал иммигрантский акцент уличных торговцев, которые сбывали постельное белье с ручной тележки и селедку из бочки в трущобах, где обосновались мои дед и бабка, где вырос мой отец. Но за истекший день появилось и нечто новенькое: если вчера казалось, что в этом теле содержится лишь совершенно неописуемый жизненный опыт, сегодня он источал ласковое милосердие, в его суровом рокочущем голосе зазвенело веселье, словно он не тяжело волок себя по классу, опираясь на палки, а занимался слаломом на склонах Гштада. Демонстрация такой подвижности этой развалиной показалась мне то ли злейшей самопародией, то ли приметой, что его сверх всякой меры истерзанный остов выкован из стопроцентной выносливости.
— Дождались меня? Очень любезно с вашей стороны, — сказал он, доковыляв почти до моего стула. — Мне страшно неудобно, но меня задержали. По крайней мере, у вас нашлось что почитать. Что ж вы не включили телевизор? Мистер Шакед как раз подводит итоги. — Развернувшись в три маленьких прыжка — буквально совершив пируэт на костылях, — он добрался до учительского стола в передней части класса, нажал кнопку, и на экране возникла живая картина судебного процесса. Действительно, Михаэль Шакед обращался к трем судьям на иврите. — Это сделало его секс-символом — все израильские женщины теперь влюблены в обвинителя. А окно они не открыли? Как же здесь душно! Вы поели? Вам ничего не предложили? Обед? Суп? Салат? Жареного цыпленка? Что-то из напитков — пива? Газировки? Просто скажите, что вам больше нравится. Ури°! — позвал он. В распахнутую дверь шагнул один из той парочки похитителей в джинсах, которые показались мне смутно знакомыми на парковке, где моим последним поступком свободного человека стала помощь священнику-антисемиту. — Ури, почему нет обеда? Почему окна закрыты? Никто не включил телевизор! Никто ничего не делает! Вы только принюхайтесь! Они играют в карты, они курят. Иногда они кого-нибудь убивают — и думают, что в этом состоит вся работа. Обед для мистера Рота!
Ури захохотал и вышел, прикрыв за собой дверь.
Обед для мистера Рота? Это как же понимать, а? Невероятно беглый английский (все с тем же сильным акцентом), премилое дружелюбие, нотки отеческой нежности в голосе настоящего мужчины… как все это понимать?
— Он разорвал бы в клочья любого, кто приблизился бы к вам вплотную, — сообщил мне Смайлсбургер. — Ури — самый свирепый сторожевой пес, какого я только мог для вас найти. Что вы читаете?
Но я был неспособен ответить даже на вопрос, что я читаю. Просто не знал, что сказать, не знал даже, что спросить: подумал только, что надо бы раскричаться, но не решился — побоялся.
Совершая замысловатые маневры, чтобы усадить свое тело на стул, Смайлсбургер продолжал:
— Вам никто не сказал? Они вам ничего не сказали? Непростительно. Вам никто не сказал, что я приду? Никто не сказал, что вы вольны уйти? Никто не приходил предупредить, что я опаздываю?
Садистские дразнилки не требуют ответа. Не говори им снова, что они схватили не того. Что бы ты ни сказал, это ничего не поправит; от всего, что ты успел наговорить в Иерусалиме, положение становилось только хуже.
— Почему евреи так невнимательны друг к другу? Оставили вас сидеть здесь в сумраке, — печально сказал Смайлсбургер, — не предложив даже чашку кофе. Так уж устоялось, и ничего не меняется, а почему — не пойму. Почему евреи даже в своем кругу не могут приучиться к элементарному этикету? Почему каждое оскорбление должно раздуваться? Почему каждая провокация должна толкать к раздорам?
Я никого не оскорблял. Я никого не провоцировал. Если он насчет миллиона долларов, я могу все объяснить. Но угождать ему? Пока не появился Ури, чтобы «накормить меня обедом»?! Я не отвечал.
— Коренная причина многочисленных мытарств нашего народа — сказал Смайлсбургер, — как раз в том, что евреи недостаточно любят своих собратьев-евреев. Неприязнь, насмешки, нескрываемая ненависть еврея к еврею — откуда все это взялось? Где наше терпение и способность прощать ближнего? Откуда такая разобщенность среди евреев? И ведь нельзя сказать, что она вдруг появилась в Иерусалиме в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году, — она была и сто лет назад в гетто, Господь тому свидетель, была и две тысячи лет назад, во времена разрушения Второго храма. Почему Второй храм был разрушен? Из-за этой ненависти еврея к еврею. Почему Мессия до сих пор не пришел? Из-за этой лютой ненависти еврея к еврею. «Анонимные антисемиты» нужны нам не только для гоев — нет, они нужны нам и для самих евреев. Яростные споры, словесные оскорбления, злобная клевета за глаза, сплетни, издевки, критиканство, жалобы, осуждение, брань; самое нечестивое, что могут сделать наши — не пожирание свинины и даже не браки с неевреями; греховность еврейской речи — еще похуже и первого, и второго. Слишком много говорим, слишком много выбалтываем, не умеем вовремя остановиться. Отчасти беда в том, что евреи никогда не знают, какой тон взять. Утонченный? Раввинский? Истеричный? Ироничный? Отчасти беда в том, что у евреев слишком громкие голоса. Слишком настырные. Слишком агрессивные. Что бы ни говорил еврей, как бы он это ни говорил, он всегда говорит не к месту. Неуместность — таков еврейский стиль. И это ужасно. «За каждый миг, когда человек хранит молчание, он приобретает награду, которая слишком велика, чтобы ее могло вообразить любое разумное существо». Так говорил Виленский Гаон, цитируя мидраши. «Каково должно быть ремесло человека в этом мире? Уподобиться немому»[72]. Так говорили мудрецы. Как прекрасно выразил это один из наших самых чтимых ученых раввинов восхитительно простой фразой, в которой нет и дюжины слогов: «Обычно слова все только портят». Не хотите разговаривать? Хорошо. Когда еврей так сердится, как вы, для него чуть ли не самое трудное — следить за своими словами. Вы еврей героический. В Судный день на счет Филипа Рота будет зачислена награда за сдержанность, которую он проявляет здесь, храня молчание. С чего только взял еврей, что он всегда обязан разговаривать, кричать, над кем-то насмехаться, целыми вечерами разбирать по телефону страшные недостатки своего ближайшего друга? «Не ходи переносчиком в народе твоем»[73]. Так гласит Писание. Не ходи! Запрещено! Таков закон! «Сделай так, чтобы я не говорил ничего, в чем нет необходимости…»[74] Это из молитвы Хафец Хаима[75]. Я ученик Хафец Хаима. Ни один еврей не любил так сильно своих собратьев-евреев, как Хафец Хаим. Вы не знакомы с его учением? Великий человек, смиренный ученый, глубоко почитаемый раввин из Радина[76] — это в Польше, а всю свою долгую жизнь он потратил, уговаривая евреев помалкивать. Умер он в девяносто три года в Польше в том же году, когда в Америке родились вы. Это он сформулировал для нашего народа подробные правила речи, попытался избавить его от многовековых дурных привычек. Хафец Хаим сформулировал законы против злоречия, лашон а-ра — законы, запрещающие евреям своими речами унижать их собратьев-евреев или приносить вред их собратьям-евреям, даже если высказывается чистая правда. А если слова лживы, то это, конечно, еще хуже. Запрещено говорить лашон а-ра и запрещено слушать лашон а-ра, даже если вы этим словам не верите. В старости Хафец Хаим восхвалял свою глухоту, так как она препятствовала ему слышать лашон а-ра. Вообразите, как трудно было восславить свою глухоту человеку, который сам очень любил поговорить. Нет ни одного вида лашон а-ра, который Хафец Хаим не разъяснил бы и не обложил запретами; шуточное злоречие, лашон а-ра без упоминания имен, лашон а-ра о том, что и так всем известно, лашон а-ра про родственников, про родственников жены или мужа, про детей, про умерших, про еретиков, невежд, про тех, чьи проступки уже известны людям, даже о товарах — все это запрещается. Даже если кто-то злословил про тебя, ты не можешь отвечать ему тем же. Даже если тебя ложно обвинили в преступлении, тебе запрещено говорить, кто совершил его на самом деле, потому что это — лашон а-ра. Ты можешь только сказать: «Я этого не делал». Теперь вы понимаете, с чем столкнулся Хафец Хаим, если ему пришлось такими крайними мерами запрещать евреям укорять ближнего за что угодно, обвинять ближнего в чем угодно? Можете вообразить, какую враждебность он видел вокруг себя? Все чувствовали себя жертвами несправедливости, обижались, огрызались на оскорбления и непочтительность; любое слово любого человека расценивалось как личное оскорбление и умышленные нападки; каждый говорил что-то уничижительное про всех остальных. С одного боку антисемитизм, с другого — лашон а-ра, и намертво зажатая между ними красивая душа еврейского народа! Бедный Хафец Хаим был Антидиффамационной лигой[77] из одного человека, но он-то уговаривал не гойим, а самих евреев воздержаться от клеветы друг на друга. Любой другой на его месте, столь же чувствительный к лашон а-ра, всех бы поубивал. Но он любил свой народ, и ему было невыносимо видеть, до каких низостей доводят евреев их болтливые языки. Он не мог вынести их перебранок и потому поставил перед собой невыполнимую задачу — поощрять согласие и единство евреев взамен ядовитой разобщенности. Почему евреи не могут быть единым народом? Почему они должны конфликтовать между собой? Потому что эта разобщенность существует не только между евреем и евреем: она внутри каждого еврея. Найдется ли на свете более многоликая личность? Я не говорю — противоречивая. Противоречивая — это еще ничего. Даже гойим противоречат сами себе. Но внутри каждого еврея существует целая толпа евреев. Еврей хороший и еврей плохой. Еврей новых времен и еврей старых времен. Друг евреев и ненавистник евреев. Друг гоя и враг гоя. Еврей чванливый и еврей уязвленный. Еврей благочестивый и еврей-негодяй. Еврей грубый и еврей нежный. Еврей-бунтарь и еврей-подхалим. Еврей еврейский и еврей деевреизированный. Мне продолжать? Надо ли мне подробно говорить, что еврей — трехтысячелетнее наслоение зеркальных осколков, если я беседую с человеком, который разбогател, заняв положение ведущего еврееведа в мировой литературе? Удивительно ли, что еврей — вечный спорщик? Он сам — спор во плоти! Удивительно ли, что он беспрерывно говорит, говорит безрассудно и порывисто, не подумавши, выставляя себя дураком и шутом, удивительно ли, что он не может очистить свою речь от насмешек и оскорблений, от обвинений и гнева? Наш бедный Хафец Хаим! Он молил Бога: «Сделай так, чтобы я не говорил ничего, в чем нет необходимости, чтобы все мои речи были ради Небес», — а тем временем его собратья-евреи повсюду говорили просто ради того, чтобы говорить. Беспрерывно! Не могли заткнуться! Отчего? Оттого, что внутри каждого еврея много ораторов. Умолк один — начинает говорить второй. Закрой ему рот — но есть и третий, четвертый, пятый еврей, у которого непременно есть что сказать. Хафец Хаим говорил в молитве: «Я остерегусь слов о конкретных людях», — а тем временем его возлюбленные евреи только о конкретных людях и могли говорить, днем и ночью. Поверьте, Фрейду в Вене жилось легче, чем Хафец Хаиму в Радине. Они шли к Фрейду, говорливые евреи, и что же им говорил Фрейд? Говорите, говорите. Высказывайте всё вслух. Нет ни одного запретного слова. Чем больше лашон а-ра, тем лучше. В понимании Фрейда молчащий еврей — самое страшное, что только может быть, в его понимании молчащий еврей — это плохо для еврея и плохо для бизнеса. Еврей, не говорящий ничего дурного? Еврей, не впадающий в ярость? Еврей, который слова плохого ни о ком не скажет? Еврей, который не станет затевать свару с соседом, с начальником, с женой, с детьми, с родителями? Еврей, который не сделает ни одного замечания, которое хоть чем-то может повредить другому человеку? Еврей, говорящий лишь то, что разрешено законом? В мире евреев, о которых мечтал Хафец Хаим, Зигмунд Фрейд помер бы с голоду и забрал бы с собой на тот свет всех прочих психоаналитиков. Но Фрейд был не дурак и знал своих евреев, знал их лучше — скажу я с печалью, — чем их современник-еврей, еврейский аверс относительно еврейского реверса, наш возлюбленный Хафец Хаим. К Фрейду они шли толпами — евреи, которые не могли перестать говорить, и выкладывали ему такие лашон а-ра, какие не слетали с еврейских уст со времен разрушения Второго храма. И чем дело кончилось? Фрейд стал Фрейдом, потому что позволил им говорить все, а Хафец Хаим, приказавший им держать при себе практически все, что им хотелось высказать, приказавший им выплюнуть лашон а-ра из своего рта точно так же, как они выплюнули бы кусок свинины, который нечаянно начали есть, с такой же гадливостью, презрением и чувством дурноты, Хафец Хаим, приказавший тем, кто не уверен на сто процентов, что их слова — НЕ лашон а-ра, предположить, что это лашон а-ра и промолчать, — этот человек не обрел в еврейском народе той популярности, которую обрел доктор Зигмунд Фрейд. Правда, можно было бы цинично возразить, что высказывание вслух лашон а-ра делает евреев евреями и невозможно вообразить что-либо еще более еврейское-еврейское, чем прописанное Фрейдом в его кабинете пациентам-евреям. Отнимите у евреев их лашон а-ра, и что у вас останется? Останутся обходительные гойим. Но это утверждение — уже само лашон а-ра, худшее из возможных лашон а-ра, потому что говорить лашон а-ра о еврейском народе в целом — самый тяжкий грех. Бранить еврейский народ, как это делаю я, за то, что он говорит лашон а-ра, — тоже совершать лашон а-ра. Однако я не только говорю худшие лашон а-ра, но и усугубляю свой грех, принуждая вас сидеть здесь и их выслушивать. Я и есть тот еврей, в адрес которого направлена моя брань. Я хуже этого еврея. Этот еврей слишком глуп, чтобы понимать, что творит, а я, ученик Хафец Хаима, знаю, что, пока есть все эти лашон а-ра, Мессия не придет нас спасти, но все равно говорю лашон а-ра — только что назвал того другого еврея глупцом. Так есть ли надежда, что мечта Хафец Хаима осуществится? Может быть, если бы все благочестивые евреи, которые постятся на Йом Кипур, вместо поста воздержались бы на один день от лашон а-ра… если на протяжении хотя бы мига ни один еврей не произнес лашон а-ра… если бы все евреи на свете одновременно просто заткнулись на секундочку… Но поскольку даже одна секунда еврейского молчания — вещь невозможная, на что остается надеяться нашему народу? Я лично считаю, что евреи покидали галицийские[78] местечки типа Радина, сбегая в Америку и уезжая в Палестину в том числе для того, чтобы убежать от собственного лашон а-ра. Если уж злоречие взбесило такого великого оратора, такое воплощение терпимости, как Хафец Хаим, — он даже рад был оглохнуть, чтобы больше его не слышать, — только вообразите, как оно действовало на сознание среднестатистического нервного еврея. Первые сионисты никогда не говорили об этом вслух, но втайне не один наверняка думал: уеду хоть в Палестину, туда, где тиф, желтая лихорадка и малярия, где жара за сорок градусов, — только бы не слышать больше этого ужасного лашон а-ра! Да, на Земле Израиля, вдали от гойим, которые ненавидят нас, высмеивают, чинят нам помехи, вдали от гонений, которым они подвергают нас, вдали от раздоров, вызванных этими гонениями в нашей среде, вдали от отвращения гойим, от тревоги, неопределенности, недовольства и гнева, порождаемых этим отвращением в каждой еврейской душе, вдали от унизительного положения, вызванного тем, что гойим нас сторонятся и держат в неволе, мы построим собственную страну, где мы свободны, где мы — свои среди своих, где мы не станем оскорблять друг друга и злословить друг о друге заглазно, где еврей, больше не терзаемый всеми своими внутренними раздорами, не будет поносить и унижать своих собратьев-евреев. Что ж, могу засвидетельствовать — я, к сожалению, наглядный образчик того, что в Эрец-Исраэль лашон а-ра в сто раз хуже, в тысячу раз хуже, чем в Польше при жизни Хафец Хаима. Здесь нет ни одного слова, которое мы постеснялись бы произнести. Разобщенность здесь беспредельна. В Польше существовал антисемитизм, и он хотя бы в присутствии гойим заставлял тебя помалкивать о недостатках твоих собратьев-евреев. Но здесь нет гойим, которых следовало бы опасаться, а стало быть, нет и никаких ограничений; здесь никто и понятия не имеет, что и без гойим, чье присутствие побуждало бы тебя сдерживаться, есть вещи, которые нельзя говорить ни в коем случае, что еврею нужно хорошенько подумать, прежде чем раскрыть свой еврейский рот и по призывам Фрейда, без тени стеснения выболтать самые скверные мысли о людях, копошащиеся в его голове. Фраза, подстрекающая к ненависти, — они ее произнесут. Обидная фраза — они от нее не откажутся. Злая острота на чей-то счет — она слетит с языка, и будет напечатана, и прозвучит в вечерних новостях. Почитайте израильскую прессу — вы узнаете про нас кое-что почище, чем наговорят сто Джорджей Зиадов. В деле очернения евреев палестинцы — просто пишеркес[79] по сравнению с газетой «Гаарец». Мы их даже в этом превзошли! Правда, тут можно вновь цинично возразить, что это явление — триумф и взлет сионизма, что в Земле Израиля мы достигли того, чего никогда не надеялись достичь, когда нас могли подслушать гойим, — полного расцвета еврейского таланта лашон а-ра. Наконец-то избавившись от зависимости, именуемой «а вдруг не-евреи услышат», мы за неполных полвека смогли вывести и усовершенствовать то, чего боялся узреть Хафец Хаим, — бесстыжего еврея, способного брякнуть все что угодно.
И к чему же, в отчаянии спрашивал я себя, ведут нас эти безмерно сложные разглагольствования? Я никак не мог сообразить, в чем их главная мысль. Что это, какой-то неофициальный Билль об опале[80], приговаривающий меня к наказанию за мои грехи против языка? Какое отношение это имеет к пропавшим деньгам? Его экстравагантные ламентации о Хафец Хаиме — лишь болтовня для собственного развлечения, которой он бессердечно предается, чтобы скоротать время, пока Ури не явится с «моим обедом», пока не начнутся настоящие садистские забавы — такова была самая правдоподобная и страшная из моих версий. Меня атакует и теснит еще один говорун-самодур, чье оружие возмездия — язык без костей, чьи намерения до сигнала к действию припрятаны в чаще из десятков тысяч слов, еще один трюкач, закусивший удила, холодный расчетливый лицедей, который — мне-то почем знать? — может, даже не калека, а просто раскачивается на костылях, чтобы лучше изобразить озлобленность. Передо мной ненавистник, который сам и изобрел лашон а-ра, которого невозможно ничем поразить, неподвластный иллюзиям, но делающий вид, будто людское бесчестье его шокирует, мизантроп, чей мизантропический кайф состоит в том, чтобы заявлять громко, со слезами, будто больше всего ему ненавистна ненависть. Я оказался в плену у насмешника, презирающего всех и вся.
— Говорят, — возобновил свою речь Смайлсбургер, — что лишь один закон лашон а-ра Хафец Хаим не прояснил до конца. Да, еврей ни при каких обстоятельствах не может поносить и чернить собрата-еврея, но запрещено ли говорить вредоносные слова про самого себя, порочить себя и принижать? Об этом Хафец Хаим в течение многих лет не имел определенного мнения. И только когда он уже состарился, одно происшествие побудило его дать ответ на этот мучительный вопрос. Однажды, отправившись куда-то из Радина на дилижансе, он завел дружеский разговор с сидящим рядом евреем. Спросил его, кто он и куда едет. Еврей восторженно поведал старику, что собирается послушать Хафец Хаима. Еврей не знал, что старик, к которому он обращается, — Хафец Хаим собственной персоной, и принялся расхваливать мудреца, послушать речь которого он ехал. Хафец Хаим молча выслушал эти славословия в свою честь. А потом сказал еврею: «А знаете, на самом деле он не так уж умен, этот Хафец Хаим». Еврей остолбенел от таких слов старика: «Да вы знаете, о ком говорите? Вы сами-то понимаете, что сказали?» — «Да, — ответил Хафец Хаим, — я очень хорошо понимаю, что говорю. Я вообще-то знаю Хафец Хаима, и на самом деле его заслуги преувеличены». Так они обменивались репликами: Хафец Хаим повторял и развивал свои сомнения в себе, а еврей негодовал все сильнее. Наконец, не выдержав запальчивых речей, еврей дал старику пощечину. В этот самый момент дилижанс прибыл в соседний город и остановился. Все улицы вокруг были заполнены последователями Хафец Хаима, нетерпеливо ожидавшими его прибытия. Он вышел из дилижанса, толпа взревела, и только тогда еврей в дилижансе осознал, кого он ударил. Вообразите себе смятение бедолаги. И вообразите, как подействовало его смятение на доброе, нежное сердце Хафец Хаима. Тогда-то Хафец Хаим и постановил, что человеку нельзя говорить лашон а-ра даже про самого себя.
Эту историю он пересказал обаятельно, умело, остроумно, выражаясь изящно, несмотря на сильный акцент, сладкозвучно, просто завораживающе — как будто убаюкивал маленького внука некой драгоценной народной сказкой. Мне хотелось сказать: «Зачем вы меня развлекаете — к чему готовите? Зачем я здесь? Кто вы на самом деле? Кто эти остальные? Какое место во всем этом занимает Пипик?» Мне вдруг так остро захотелось заговорить — взывать о помощи, кричать от горя, требовать объяснений, — что я был готов выпрыгнуть не то что из окна, а из собственной шкуры. Однако к этому моменту бессловесность, которая вначале возникла у меня наподобие истерической афонии, стала фундаментом, на котором я строил свою самозащиту. Теперь молчание стало устоявшейся тактикой, хотя даже я признавал: он — то есть Ури, — они, да кто угодно нейтрализуют эту тактику почти без усилий.
— Где же сейчас Ури? — спросил Смайлсбургер, покосившись на часы. — Это наполовину человек, наполовину леопард. Если по дороге в ресторан ему попадется хорошенькая девушка в военной форме… Но такова цена, которую приходится платить за особей калибра Ури. Еще раз прошу прощения. Вы уже несколько дней не ели досыта. Другой человек в такой ужасной ситуации не был бы столь снисходительным. Другой столь же знаменитый человек не вел бы себя так учтиво и сдержанно, если бы его терзал голод. Генри Киссинджер орал бы во всю глотку, что из-за какого-то ничтожного старого калеки вроде меня был вынужден дожидаться, сидя в одиночестве в душном помещении. Какой-нибудь Генри Киссинджер давным-давно вскочил бы и вылетел бы отсюда пулей, разнес бы всех в пух и прах, и я не стал бы его укорять. Но вы с вашим невозмутимым характером, вашим самообладанием, вашим хладнокровием… — Подбросив себя в воздух, поднявшись на ноги, он доковылял до классной доски и огрызком мела написал по-английски: «НЕ ВРАЖДУЙ НА БРАТА ТВОЕГО В СЕРДЦЕ ТВОЕМ». А пониже добавил: «НЕ МСТИ И НЕ ИМЕЙ ЗЛОБЫ НА СЫНОВ НАРОДА ТВОЕГО»[81]. — Но, впрочем, может быть, — говорил он, дописывая фразу, — вас это втайне забавляет, чем и объясняется ваше спокойствие. Ваш еврейский ум — ум того сорта, который от природы чувствует комическую сторону вещей. Возможно, для вас все на свете — шутка. Так или не так? А он — шутка? — Покончив со своим делом, он теперь показал на телеэкран, где камера на миг сфокусировалась на Демьянюке, пишущем записку своему адвокату. — Вначале он то и дело толкал Шефтеля в плечо. Должно быть, Шефтель сказал ему: «Джон, не толкай меня, пиши мне записки», — и теперь он пишет записки, которых Шефтель не читает. А почему у него такое никудышное алиби? Неужели это вас не удивляет? К чему такое противоречивое скопление мест и дат, которое мог бы опровергнуть любой первокурсник юрфака? Демьянюк не семи пядей во лбу, но я думал, что он хотя бы хитрый. По идее, он должен был давно найти кого-нибудь, кто помог бы хотя бы сочинить алиби. Но в таком случае ему пришлось бы кому-то сказать правду, а для этого он слишком хитер. Сомневаюсь, что даже его жена знает правду. Друзья не знают. Его несчастный сын не знает. Ваш друг, мистер Зиад, называет это «показательным процессом». Десять лет дело рассматривалось в Америке в американской иммиграционной службе и в американских судах. Теперь суд в Иерусалиме, три авторитетных судьи, пристальное внимание всей мировой прессы, процесс длится уже год с лишним. Суд, где почти два дня потрачены на споры о скрепке на удостоверении личности — на попытки установить, подлинная ли это скрепка. Наверно, мистер Зиад так шутит. Сколько шуток. Слишком много шуток. Знаете, как некоторые развлекаются? Говорят, что в ООП всем заведует еврей. Что Арафат, чьи прихвостни такие же неумехи, как и он сам, не мог бы самостоятельно руководить транснациональной бандитской корпорацией с активами в десять миллиардов долларов, если бы евреи не помогли ему хоть чуточку. Люди говорят: если у Арафата нет начальника-еврея, то уж финансами наверняка заведует еврей. Кто, кроме евреев, убережет эту организацию от некомпетентного управления и коррупции? Когда ливанский фунт рухнул, кто спас ООП от потери денег в бейрутских банках, если это был не еврей? Кто теперь распределяет расходы на это восстание — на их очередную бесплодную пиар-акцию? Смотрите, посмотрите-ка на Шефтеля, — сказал он, снова привлекая мое внимание к телевизору. Израильтянин, защищавший Демьянюка, только что встал, чтобы заявить возражение на какое-то высказывание стороны обвинения. — Когда он учился здесь на юриста, а правительство аннулировало въездную визу Мейеру Лански, Шефтель возглавил организацию «Студенты за Мейера Лански». А позднее сделался адвокатом Лански и добился для него визы. Шефтель говорит, что этот американский еврей-гангстер — самый умный человек, которого он видел в своей жизни. «Если бы Лански попал в Треблинку, — говорит Шефтель, — украинцы и нацисты не продержались бы и трех месяцев». Верит ли Шефтель Демьянюку? Не в этом суть. Скорее суть в том, что Шефтель ни за что не поверит государству. Он предпочтет защищать предполагаемого военного преступника и знаменитого гангстера, чем принять сторону израильского истеблишмента. Но даже ему далеко до еврея, который распоряжается инвестиционным портфелем ООП, а тем более спонсирующего ООП еврея-филантропа. Знаете, что Демьянюк сказал Шефтелю после того, как ирландца О’Коннора отстранили и поручили дело Шефтелю? Демьянюк сказал: «Если бы моим адвокатом с самого начала был еврей, я не знал бы теперешних бед». Шутка? Похоже, нет. Человек, которого обвиняют в том, что он «Иван Грозный», говорит: «Если бы только моим адвокатом был еврей…» — таков слух. И вот я снова спрашиваю: неужели это шутка и только шутка, что умелые инвестиции в акции и облигации, в недвижимость и мотели, в валюту и радиостанции, — во все, что обеспечивает ООП определенную финансовую независимость от собратьев-арабов — якобы осуществляются в ее интересах консультантами-евреями? Но кто же эти евреи, если они действительно существуют? Каковы их мотивы, если они действительно существуют? Что это — только глупая арабская пропаганда, попытка унизить евреев, либо правда, и правда воистину унизительная? Я охотнее сочувствовал бы мотивам еврея-изменника вроде мистера Вануну, который сливает в британскую прессу наши ядерные секреты, чем мотивам богатого еврея, снабжающего ООП своими деньгами. Интересно, сумел бы даже Хафец Хаим искренне простить еврея, который настолько ослушался запрета из Торы — повеления не мстить сынам нашего народа. Что такое самое отвратительное лашон а-ра по сравнению с передачей еврейских денег арабским террористам, которые расстреливают из автоматов наших детей, играющих на пляже? Правда, как учит нас Хафец Хаим, с собой после смерти ты можешь забрать только те деньги, которые потратил здесь на благотворительность, но благотворительность в интересах ООП? Явно не тот способ, которым приобретается сокровище на Небесах. Не враждуй на брата своего в сердце своем, не следуй за большинством на зло[82], не выписывай чеки террористам, которые убивают евреев. Я хотел бы знать имена, которыми подписаны эти чеки. Я хотел бы получить возможность побеседовать с этими людьми и спросить, что они, по их собственному мнению, творят. Но вначале я должен выяснить, существуют ли они на самом деле или только в налитом ненавистью воображении этого вашего злобствующего друга, в воображении, которое лопается от злокозненных подвохов и лжи. Никак не могу понять, кто таков Джордж Зиад — форменный безумец, форменный обманщик или то и другое сразу на все сто процентов. Но в нашем регионе вообще такая загвоздка с людьми. Правда ли, что в Афинах есть богатые евреи, ожидающие встречи с вами, — евреи, помогающие нашему злейшему врагу, евреи, готовые предоставить свое богатство в распоряжение тех, кто стремился нас уничтожить, едва наша страна родилась? Допустим, чисто теоретически, что их пятеро. Допустим, что их десятеро. Сколько они могут пожертвовать — по миллиону с носа? Мелочь по сравнению с тем, что ежегодно дает Арафату какой-нибудь мелкий коррумпированный арабский шейх. Стоит ли их выслеживать из-за жалких десяти миллионов? Допустимо ли убивать богатых евреев только за то, что они спонсируют тех, кто вам не нравится? И однако, можно ли их урезонить — людей, которые изначально настолько испорчены? Не лучше ли всего забыть про них, оставить в их вечном позоре. И все же… не могу. Я помешался на них, на этих вроде бы ответственных членах общества, на этих двуличных евреях из пятой колонны. Я хочу лишь одного — побеседовать с одним из них, если хоть один реален, побеседовать так, как беседую сейчас с вами. Возможно, я в своем еврейском рвении заблуждаюсь? Возможно, лживый араб меня дурачит? Хафец Хаим напоминает нам, и я ему верю, что «мир держится на тех, кто в споре отмалчивается». Но, может быть, мир не рухнет немедленно, если теперь вы осмелитесь сказать несколько слов. Хорошо ли, что я неотступно думаю о таких евреях? Какого вы мнения? Нужно еще столько всего сделать для евреев, живущих в Советском Союзе, у нашего крохотного государства еще столько проблем с безопасностью, так зачем, казалось бы, тратить свою драгоценную энергию на охоту за кучкой евреев-самоненавистников, ради чего это делать — чтобы докопаться, как работают их головы? Про евреев, которые поносят еврейский народ, Хафец Хаим и так все нам сказал. Ими движет лашон а-ра, и, подобно всем, кем движет лашон а-ра, они понесут наказание в Грядущем мире. А если так, зачем мне в нашем мире их преследовать? Вот первый мой вопрос к вам. А второй таков: если я этим займусь, смогу ли я рассчитывать на то, что мне поможет Филип Рот?
И словно наконец-то прозвучала реплика, которой он дожидался, в класс вошел Ури.
— Обед, — сказал Смайлсбургер, ласково улыбнувшись.
Поднос был тесно уставлен тарелками. Ури поставил его у телевизора, а Смайлсбургер пригласил меня пододвинуть стул и угощаться.
Суп был не из пластмассы, хлеб — не из картона, картошка — картошкой, а не галькой. Все было таким, каким ему полагается быть. Ничего столь несомненного, как этот обед, я уже несколько дней не видывал.
И только когда еда проскользнула в мой пищевод, я вспомнил, что впервые видел Ури днем раньше. Двое молодых мужчин в джинсах и свитерах, которых я принял за работников рынка, — те самые, в ком Джордж Зиад опознал сотрудников израильской тайной полиции. Одним из них был Ури. А другим, как я теперь смекнул, был малый в отеле, который вызвался отсосать у меня и Пипика. Ну а этот класс, подумал я, они, наверно, просто арендовали на время, рассудив довольно резонно, что для меня это самая подходящая темница. Пошли к директору и сказали: «Вы служили в армии, мы все про вас знаем, мы читали ваше личное дело, вы патриот. Сегодня днем после часу выгоните из школы всех на фиг. Сегодня днем дети освобождаются от уроков». И, вероятно, он даже не протестовал. В этой стране тайная полиция получает все, что пожелает.
В завершение трапезы Смайлсбургер протянул мне, во второй раз, конверт с чеком на миллион долларов.
— Вы это обронили вчера вечером, — сказал он, — когда возвращались из Рамаллы.
Из всех вопросов, которые я в тот день задал Смайлсбургеру, он, по моим ощущениям, дал самые расплывчатые ответы на те, которые касались Мойше Пипика. Смайлсбургер уверял, что им не больше, чем мне, известно, откуда вынырнул этот мой двойник, кто он такой, на кого он, возможно, работает — на них он определенно не работал.
— Его привел сюда Бог Счастливого Случая, — объяснил мне Смайлсбургер. — У разведчиков все, как у писателей: наши души — то место, где творит Бог Счастливого Случая. Сначала нам подвернулся фальсификат. Потом подвернулся оригинал. И, наконец, подвернулся изобретательный Зиад. И на этой основе мы импровизируем.
— Вы хотите сказать, что он всего лишь чокнутый аферист.
— С вашей точки зрения, ничто не может объясняться так просто, с вашей точки зрения, это может быть только уникальное событие с богатейшим параноидальным подтекстом. Но что можно сказать о подобных шарлатанах? Авиакомпании предлагают им специальные тарифы. Они всю жизнь рыщут по свету. Ваш сел на утренний нью-йоркский рейс. Он снова в Америке.
— Вы не пытались его задержать.
— Наоборот. Мы всячески пытались содействовать его отъезду.
— А женщина?
— О женщине я ничего не знаю. После вчерашней ночи я бы предположил, что вы знаете о ней больше, чем кто-либо. Она, полагаю, принадлежит к числу тех женщин, для которых приключение с жуликом — неудержимый соблазн. Фаллика, Богиня Мужского Вожделения. Или я ошибаюсь?
— Они оба уехали.
— Да. Нам остался один-единственный экземпляр вас — тот, который не аферист, не шарлатан, не дурак и не слабак, тот, который умеет молчать, терпеть, остерегаться, не поддаваться на провокации в самых тревожных ситуациях. Вас оценили на «отлично». Все ваши инстинкты превосходны. Неважно, что вас втайне трясло или даже стошнило, — вы не обделались и не совершили ни одного ложного шага. Бог Счастливого Случая не мог бы подыскать нам более подходящего еврея для этого задания.
Но я не соглашался выполнить задание. Не для того меня выдернули из одной неправдоподобной сюжетной интриги, придуманной не мной, чтобы теперь я со страху согласился сыграть роль в другой. Чем больше Смайлсбургер разъяснял мне операцию разведслужб, ради которой он взял себе кличку «Смайлсбургер» и в которой предлагал мне поучаствовать на добровольных началах, тем сильнее я раздражался — не только потому, что его властная игривость больше не была головоломкой, которая ошеломляла и требовала бдительности, но и по другой причине: едва я наконец-то дорвался до еды и начал успокаиваться, мне стало ясно, как жестоко помыкали мной эти феноменально своевольные израильтяне, ведя свою шпионскую игру, придуманную, похоже, каким-то извращенным великим умом почище Оливера Норта[83]. Моя первоначальная признательность мнимым тюремщикам, которые любезно накормили меня холодной курятиной после того, как увезли силой и удерживали против моей воли, дабы проверить, буду ли я непоколебим при выполнении их задания, теперь, когда я почувствовал себя свободным человеком, уступила место негодованию. Оно так полыхнуло, что я сам струхнул, но, едва извержение началось, я никак не мог его обуздать. А звериный, презрительный взгляд Ури — он вернулся с кофеваркой «Силекс», чтобы налить мне свежую порцию, — взбесил меня еще пуще, особенно когда Смайлсбургер сказал мне, что этот его подчиненный, который принес мне еду, всюду ходил за мной по пятам. «Засада по дороге из Рамаллы?» Я узнал, что Ури был и там, с той же целью. Они меня направляли, как крысу по лабиринту, без моего ведома, без моего согласия, и, насколько я заключил, не имея понятия, принесет ли это им пользу, а если да, то какую. Смайлсбургер действовал чисто по наитию, вдохновленный появлением в Иерусалиме Пипика (в котором некий информатор опознал самозванца спустя несколько часов после того, как он прошел иммиграционный контроль с подложным паспортом на мое имя), а позднее — и тем, что через неделю прибыл я сам. Разве Смайлсбургер мог бы называть себя профессионалом, если бы совпадение, открывающее богатые возможности для изобретательных ухищрений, не раздразнило его любопытство? Писатель определенно поймет, каково это — набрести на столь многогранную ситуацию. Да, он все равно что писатель, страшно везучий писатель, рассуждал Смайлсбургер, со злой иронией смакуя это сравнение, писатель, который набрел на свою коронную тему в ее идеальном, многослойном выражении. Да, с эстетической точки зрения то, чем он занимается, — не вполне чистое искусство, да, это, конечно же, нечистоплотный сорт вымысла, несущий грубую утилитарную функцию, охотно признавал Смайлсбургер, но все же головоломка, на которую он натолкнулся, оказалась абсолютно такой же, как у писателей: у нее есть плотная сердцевина, этакое сгущенное ядро, и есть увлекательная задачка — как, не покалечившись, запустить цепную реакцию и вызвать взрыв, который расставит все по местам. Делаешь то же самое, что писатель, сказал мне Смайлсбургер: начинаешь строить догадки, а для масштабных догадок требуется принципиальное презрение к сковывающим условностям, азарт картежника, дерзость заигрывать с табу — все то, льстиво добавил он, чем непременно отличаются лучшие из моих произведений. В сущности, его работа — тоже работа с догадками. Действуешь наудачу, сказал он мне. Ошибаешься. Где-нибудь переусердствуешь, где-нибудь не дотянешь, упорно отрабатываешь придуманную тобой линию, которая не дает результата. А потом что-то складывается само собой: казалось бы, идиотская деталь, дурацкий гэг, до неприличия откровенный приемчик, но так открывается простор для решающего действия, превращающего хаос в операцию, и эта отлаженная, выверенная, четко организованная операция прикидывается такой же спонтанной, случайной и непричесанной, такой же до невероятия вероятной, как жизнь.
— Кто знает, куда могут привести Афины? Езжайте ради Джорджа Зиада в Афины, и если там вы убедительно сыграете свою роль, то встреча, которой вас завлекают, как морковкой, — аудиенция в Тунисе у Арафата — вполне может состояться. Такое действительно случается. Для вас это стало бы грандиозным приключением, а для нас ваша поездка в Тунис — немалым достижением, разумеется. Я сам как-то провел с Арафатом неделю. С Ясиром не соскучишься. У него чертики прыгают в глазах. Он — шоумен. Очень, очень импульсивный. Гениально умеет обаять, когда разыгрывает свою роль. Вы получите удовольствие.
Вместо ответа я взял тот до неприличия откровенный приемчик, тот дурацкий гэг, ту идиотскую деталь, которыми был его чек на миллион долларов, хорошенько потряс чеком перед его носом и сказал:
— Я американский гражданин. Я здесь с журналистским заданием от американской газеты. Я вам не еврейский солдат удачи. Я не еврейский агент под прикрытием. Я не Джонатан Поллард, и убивать Ясира Арафата я тоже не желаю. Я приехал брать интервью у другого писателя. Поговорить с ним о его книгах. Вы следили за мной, прослушивали мои разговоры, ловили меня на крючок, применяли ко мне физическое насилие и психологическое давление, вертели мной, словно игрушкой, преследуя свои цели, а теперь имеете наглость…
Сидевший на подоконнике Ури ухмылялся, глядя на меня, пока я негодовал по поводу непростительного произвола и крайней непорядочности, проявленных при обхождении со мной.
— Вы вольны уйти, — сказал Смайлсбургер.
— Я также волен подать в суд. Это дает основания для судебного преследования, — сказал я ему и вспомнил, много ли мне дала подобная угроза, высказанная Пипику при первой личной встрече. — Вы продержали меня здесь несколько часов, даже не намекнув, где я нахожусь, кто вы такие и что со мной может случиться. И все ради какой-то банальной затеи, такой нелепой, что я едва верю своим ушам, когда вы ассоциируете ее со словом «разведка». Несете чушь, ни капли не заботясь ни о моих правах, ни о неприкосновенности моей частной жизни, ни о моей безопасности, — и это разведка?
— Возможно, мы вас заодно защищали.
— Кто вас просил? Где ж это вы меня защищали — по дороге из Рамаллы? Меня там могли избить до смерти. Могли пристрелить.
— У вас даже синяков не осталось.
— И все равно ощущения были пренеприятные.
— Ури отвезет вас в американское посольство, можете подать жалобу вашему послу.
— Просто вызовите такси. Хватит с меня Ури.
— Делай, как он говорит, — сказал Смайлсбургер, обращаясь к Ури.
— А где я? Где именно? — спросил я, когда Ури вышел. — Что это за здание?
— Это не тюрьма, ясное дело. Вы не в комнате без окон, не прикованы к водопроводной трубе с завязанными глазами и кляпом во рту.
— Не говорите, как мне повезло, что я сейчас не в Бейруте. Скажите что-нибудь полезное — скажите мне, кто этот самозванец.
— Наверно, вам лучше спросить Джорджа Зиада. Возможно, ваши друзья-палестинцы обращались с вами похуже, чем я.
— Правда? Вы это точно знаете?
— А если я скажу «да», вы поверите? Вам, пожалуй, придется добывать информацию у кого-то более заслуживающего доверия, а мне — с помощью менее обидчивой персоны. Посол Пикеринг известит о моем поведении тех, кого сочтет нужным известить, и каковы бы ни были последствия, я постараюсь с ними смириться. И все же мне не верится, будто эти события стали испытанием, от которого вам уже не оправиться. Возможно, однажды вы даже скажете мне спасибо за некий вклад в книгу, которая из этого получится. Пусть книга получится не вполне такой, какой могла бы получиться, если бы вы предпочли двигаться с нами дальше, но вы сами знаете, что таланту вашего калибра много приключений не требуется. В конце концов, ни одна разведслужба, даже самая безрассудная, не в силах тягаться с фантастическими творениями писателя. Теперь можете вернуться к своей жизни, и никакая грубая реальность не будет путаться у вас под ногами, можете придумывать себе персонажей поинтереснее, чем обычный головорез вроде Ури или назойливый остряк-головорез вроде меня. Кто такой этот самозванец? Ваше писательское воображение породит что-то позавлекательнее, чем глупая и незамысловатая правда, в чем бы она ни состояла. Кто такой Джордж Зиад, какую игру он ведет? Он тоже сделается проблемой, глубина которой будоражит сердца гораздо сильнее, чем наивная правда о нем, в чем бы она ни состояла. Реальность. До чего же она банальна, глупа и бессвязна — от нее только путаница, только разочарования, только досада. Совсем другое дело — сидеть в своем кабинете в Коннектикуте, где нет ничего реального, кроме вас.
В дверь просунулась голова Ури:
— Такси!
— Отлично, — сказал Смайлсбургер, выключая телевизор. — Вот и начинается ваше возвращение ко всему, что делается по собственной воле.
Но мог ли я быть уверен, что это такси окажется настоящим, если все сильнее сомневался, что эти люди имеют хоть малейшее отношение к израильской разведке? Где доказательства? Или крайняя алогичность — и есть доказательство? Подумав об этом «такси», я вдруг почувствовал, что уйти было бы опаснее, чем остаться и продолжать его слушать, пока я не придумаю самый безопасный способ выпутаться.
— Кто вы? — спросил я. — Кто вам поручил мной заниматься?
— Насчет этого можете не переживать. Можете изобразить меня в своей книге таким, каким вздумается. Предпочтете романтизировать меня или демонизировать? Сделаете из меня героя или станете насмехаться? Как вам будет угодно.
— Допустим, десять богатых евреев, которые дают деньги палестинцам, существуют на самом деле. Скажите мне, почему это касается вас.
— Вы хотите поехать на такси в американское посольство, чтобы подать жалобу? Или еще немного послушать человека, которому вы не можете поверить? Такси ждать не будет. Чтоб вас подождали, нужен лимузин.
— Тогда лимузин.
— Делай, как он говорит, — сказал Смайлсбургер Ури.
— Наличными или картой? — отозвался Ури на безупречном английском и вышел, громко похохатывая.
— Почему он все время смеется, как дурак?
— Прикидывается, будто лишен чувства юмора. Приемчик, чтобы вас запугать. Но вы держались похвально. У вас все прекрасно получается. Продолжайте.
— Эти евреи, которые дают или не дают деньги ООП… Почему они не имеют полного права распоряжаться своими деньгами как в голову взбредет, без вмешательства таких, как вы?
— Они не только имеют на это право, будучи евреями, — их безусловный нравственный долг как евреев выплачивать палестинцам репарации в любой форме, которую те предпочтут. То, что мы сделали с палестинцами, — злодейство. Мы их выселили и угнетаем. Мы изгнали их, били, пытали и убивали. С первого же дня своего возникновения еврейское государство принялось изглаживать следы присутствия палестинцев в исторической Палестине и экспроприировать земли у коренного народа. Палестинцы вытеснены, рассеяны по лицу земли и завоеваны евреями. Чтобы создать еврейское государство, мы предали нашу историю, — поступили с палестинцами так, как христиане поступали с нами: систематически превращали их в презираемого и угнетаемого Другого, тем самым не признавая их людьми. Безотносительно к терроризму, террористам или преступной глупости Ясира Арафата необходимо признать, что палестинцы как народ абсолютно безвинны, а евреи как народ абсолютно виновны. Для меня ужас не в том, что горстка богатых евреев снабжает ООП огромными деньгами, а в том, что всем евреям на свете сердце не подсказало, что они тоже должны жертвовать.
— Две минуты назад вы проводили несколько другую линию.
— Думаете, я это говорю цинично.
— Вы всё говорите цинично.
— Я говорю от чистого сердца. Они безвинны, мы виноваты; они правы, мы неправы; они — жертвы, а мы — насильники. Я жестокий человек, творящий жестокости ради жестокой страны, и я жесток сознательно и добровольно. Если когда-нибудь палестинцы победят и здесь в Иерусалиме состоится суд над военными преступниками, который будет проходить, допустим, в том же зале, где сейчас судят мистера Демьянюка, и если на этом процессе на скамье подсудимых будут не только крупные шишки, но и мелкая сошка вроде меня, я не найду никаких оправданий для себя перед лицом палестинских обвинений. Собственно, тех евреев, которые по доброй воле жертвовали на ООП, будут ставить мне в пример как людей совестливых, воплотивших в себе еврейскую совесть, которые, сколько бы евреи ни принуждали их к соучастию в угнетении палестинцев, предпочли не отрываться от духовно-нравственных традиций своего многострадального народа. Их праведность будет мерилом моей жестокости, и я буду казнен через повешение. И что я же скажу суду, когда мой враг разберет мое дело и признает меня виновным? Сошлюсь ли я в свое оправдание на тысячелетнюю историю обесчеловечивающего, унизительного, страшного, варварского, кровавого антисемитизма? Повторю ли я историю наших претензий на эту землю, многотысячелетнюю историю здешних еврейских поселений? Сошлюсь ли я на ужасы Холокоста? Ни в коем случае. Я не оправдываю себя такими доводами сейчас, да и тогда до них не опущусь. Я не буду оправдываться простой истиной: «Я представитель своего племени и стоял на стороне своего племени», не буду оправдываться и непростой истиной: «Родившись евреем там и тогда, где и когда я родился, я всегда знал: какой поворот на жизненной стезе ни выбери, ты приговорен». Когда суд повелит мне произнести последнее слово, я не стану лепетать трогательные слова, а скажу своим судьям только одно: «Я сделал вам то, что сделал, потому что сделал вам то, что сделал». И если это не истина, то я не знаю, как подступиться к ней еще ближе. «Я делаю то, что делаю, потому что делаю то, что делаю». А ваше последнее слово в суде? Вы спрячетесь за Аарона Аппельфельда. Вы делаете это сейчас, и тогда сделаете то же самое. Вы скажете: «Я не одобрял Шарона, не одобрял Шамира, и моя совесть зашевелилась и содрогнулась, когда я увидел страдания моего друга Джорджа Зиада, увидел, как эта несправедливость довела его до безумия и ненависти». Вы скажете: «Я не одобрял Гуш Эмуним[84], не одобрял поселений на Западном берегу, меня ужаснула бомбежка Бейрута». Вы будете демонстрировать тысячами способов, какой вы гуманный и жалостливый, а потом они вас спросят: «Но одобряли ли вы Израиль и существование Израиля, одобряли ли вы империалистический, колониальный грабеж, который воплотился в Государство Израиль?» И тогда-то вы спрячетесь за Аппельфельда. А палестинцы вас повесят, как и меня, как они и должны. Ведь разве мистер Аппельфельд из Черновиц, что на Буковине, может служить оправданием того, что у них отняли Хайфу и Яффо? Они вас повесят рядом со мной, если, конечно, не перепутают вас с другим Филипом Ротом. Если они примут вас за него, у вас будет хоть какой-то шанс. Ведь тот Филип Рот, призывавший европейских евреев освободить присвоенную ими недвижимость и вернуться в Европу, в европейскую диаспору, где их истинное место, — тот Филип Рот был их другом, их союзником, их еврейским героем. И тот Филип Рот — ваша единственная надежда. Тот, кто для вас чудовище, — на самом деле ваш спасательный круг, самозванец — ваше алиби. Когда вас будут судить, притворитесь, что вы — это он, а не вы, пустите в ход все ухищрения, чтобы уверить их, что вы двое — одно лицо. Иначе вас сочтут таким же мерзким евреем, как Смайлсбургер. И даже еще более мерзким, потому что вы прячетесь от правды.
— Лимузин! — в дверях класса снова возник Ури, этот улыбчивый громила, по-шутовски дружелюбный, существо, явно не разделявшее моих рациональных представлений о жизни. Мне казалось, что я неспособен привыкнуть к присутствию этого коренастого коротышки: именно такие упорядочили, и даже чересчур, все то, что в нас, прочих людях, прилажено кое-как и ходит ходуном. Рядом с красноречием всей этой жилистой плоти, не испорченной интеллектом, я, хотя и превосходил его ростом, чувствовал себя крошечным, беспомощным ребенком. В прежние времена, когда все споры улаживались воинами, на Ури наверняка походила вся мужская половина человечества: хищные звери, замаскированные под людей, люди, которые выучились убивать без службы в армии, без специальной выучки.
— Езжайте, — сказал Смайлсбургер. — Езжайте к Аппельфельду. В Нью-Йорк. В Рамаллу. В американское посольство. Можете свободно наслаждаться своими добродетелями. Езжайте куда угодно, где сможете наслаждаться блаженнейшим чувством своей невиновности. Это сладостная роскошь — положение американского еврея, который полностью переродился. Наслаждайтесь. Вы — чудесный, редкостный, воистину великолепный феномен: по-настоящему эмансипированный еврей. Еврей, который ни перед кем не обязан держать ответ. Еврей, которому все на свете по душе. Еврей, который уютно устроился. Счастливый еврей. Езжайте. Выбирайте. Хватайте. Владейте. Вы — тот благословенный судьбой еврей, который не приговорен ни к чему, и уж точно не к участию в нашей многовековой борьбе.
— Нет, — сказал я, — это не вполне верно. Я — счастливый еврей, не приговоренный ни к чему, но все же приговоренный время от времени выслушивать высокомерных евреев-краснобаев, которые упиваются своей приговоренностью ко всем карам. Так что, спектакль все-таки закончился? Все стратегии красноречия исчерпаны? Все средства убеждения перепробованы? А может, вам пора спустить с цепи своего напарника, раз уж все прочие приемы не расшатали мне нервы? Пусть для начала перережет мне горло!
Эти слова я выкрикнул.
Тут старый калека вскочил, опершись на костыли, дотащился, отталкиваясь от пола, до классной доски и стер ладонью половину библейских увещеваний, которые написал на ней по-английски, а слова на иврите, написанные кем-то другим, оставил в неприкосновенности.
— Урок окончен, — известил он Ури, а затем, обернувшись ко мне, разочарованно сказал: — Вы что, до сих пор возмущаетесь, что вас «похитили»? — На миг он стал как две капли воды похож на того болезненного, обессилевшего старика, говорившего на куда более скудном и ограниченном английском, которого накануне изображал за обедом, внезапно показавшись мне сломленным, как будто жизнь давным-давно положила его на лопатки. Но я-то не клал его на лопатки, это уж точно. Может, просто слишком длинным у него выдался день, наполненный размышлениями о том, как расставить ловушку богатым евреям, которые еще не жертвуют Объединенному еврейскому призыву[85]. — Мистер Рот Номер Один, пошевелите своими умными еврейскими мозгами. Как ловчее сбить со следа ваших палестинских поклонников, если не продемонстрировать им, как мы насильно похищаем их драгоценного еврея, их антисионистскую знаменитость?
В этот миг даже я счел, что наслушался достаточно, и после почти пяти часов в плену у Смайлсбургера наконец настолько осмелел, что решился выйти через дверь. Возможно, я рисковал жизнью, но просто больше не мог слышать, как славно вписывается в их фантасмагорию желание делать со мной все, что им заблагорассудится. Никто и никак не попытался меня остановить. Ури, беззаботный Ури, распахнул дверь настежь, а затем, шутовски встав по стойке «смирно», словно лакей, которым он отнюдь не был, прижался к стене, открывая мне самую широкую дорогу.
Я был на лестничной площадке, когда услышал оклик Смайлсбургера:
— Вы кое-что забыли.
— Да нет, ничего, — ответил я, но рядом уже стоял Ури, держа в руке красную записную книжку, которую я недавно читал, пытаясь мобилизовать свои силы.
— На полу у стула, — ответил Смайлсбургер, — вы оставили один из дневников Клингхоффера.
Я взял дневник из рук Ури, и в этот же миг Смайлсбургер появился в дверях класса:
— Нашей маленькой стране, осаждаемой врагами, все-таки повезло. В нашей разбросанной по свету диаспоре много талантливых евреев. Мне лично выпала честь завербовать одного вашего выдающегося коллегу, который написал для нас эти дневники. Выполняя задание, он постепенно вошел во вкус. Вначале он отказался — спросил: «А почему не Рот? Это по его части». Но я ему сказал: «Для мистера Рота у нас есть другая задумка».