Я предпочел вычеркнуть из своей книги последнюю главу — двенадцать тысяч слов, описание людей, с которыми я держал совет в Афинах, обстоятельств, которые свели нас вместе, и последующей вылазки в столицу другой европейской страны — вылазки, в которую вылился тот весьма познавательный афинский уик-энд. Изо всей этой книги, готовую рукопись которой Смайлсбургер запросил для проверки, только в одиннадцатой главе («Операция „Шейлок“») он обнаружил информацию, которая в случае публикации на английском, а уж тем паче на полутора десятках других языков, слишком повредила бы интересам его ведомства и израильского правительства. Разумеется, у меня не было обязательств цензурировать эти сорок с лишним страниц — ни перед Смайлсбургером, ни перед его ведомством, ни перед Государством Израиль, точно так же, как я не был обязан предоставлять рукопись, ни целиком, ни частично, для ознакомления перед ее выходом в свет. Я не давал загодя никаких письменных обещаний испрашивать разрешение на публикацию или вообще ничего не публиковать о своем задании; об этом даже не упоминалось на инструктаже, который проводили со мной в Тель-Авиве на протяжении двух дней после моего похищения. Обеим сторонам — как минимум временно — не хотелось касаться этой потенциально спорной темы: мои кураторы, видимо, считали, что во мне говорил не хороший еврей, а амбициозный писатель, когда я в конце концов согласился собирать для них разведданные о «еврейских антисионистских элементах, угрожающих безопасности Израиля», я же рассудил, что лучший способ удовлетворить мое профессиональное любопытство — поступать исключительно как хороший еврей, который стал агентом Израиля по велению долга.
Но почему же я все-таки согласился, невзирая на все угрозы и неопределенности, перед которыми казался пустяком весь профессиональный риск писательства — соприкосновения с неведомым, почему я шагнул в ту реальность, где сшиблись беспощадные силы и на кон ставилось что-то нешуточное? Что же, околдованный чарами этих маняще искрометных персонажей, всемирным потопом их опасных речей, подхваченный водоворотом их противоречивых воззрений — и не имея ни малейшей власти над пинг-понгом повествования, в котором сам я предстал в облике белого шарика, — я оказался как никогда падок на новый всплеск эмоционального возбуждения? Может быть, моя захватывающая прогулка по диким дебрям земного мира, которая началась с хальциона, этой Топи Уныния[86], а после битвы с Пипиком, Царем Бездны[87], завершилась в темнице Великана «Моссада», сформировала новую логику моего еврейского паломничества? Либо я не столько изменил своей прежней натуре, сколько наконец-то подчинился одному из основных законов своего существования — тому инстинкту лицедейства, которому дотоле предавался, лелея свои внутренние противоречия, только в сфере художественного вымысла? Я искренне не понимал, что стоит за моими поступками, и это непонимание, пожалуй, тоже как-то объясняло причины этих поступков: меня воодушевляла нелепица этих действий, — может статься, за ними не стоит ровно ничего. Совершать что-то, не имея ясности, совершать необъяснимые действия, непостижимые даже для самого себя, выйти за рамки ответственности и дать полную волю безмерному любопытству, без малейшего сопротивления отдаться странности, путанице непредвиденного… Нет, я не мог даже для внутреннего употребления подобрать имя тому, что заманило меня на этот путь, не мог понять, что же воздействует на мое решение — абсолютно всё или абсолютно ничего, и однако, не располагая — в отличие от профессионалов — идеологией, которая распаляла бы мой фанатизм (либо, возможно, подпитываясь идеологией своей профессии — то есть идеологией отказа от всех идеологий), я согласился разыграть самый экстремальный в своей жизни спектакль и всерьез заморочить окружающим головы в рамках более серьезного и далеко идущего проекта, чем просто книга.
Неофициальная просьба Смайлсбургера дать ему возможность еще до публикации прочесть текст о тех аспектах операции, которые я мог бы «счесть пригодными для использования в каком-нибудь бестселлере», прозвучала примерно за два с половиной года до того, как я вообще решил выбрать документалистский подход вместо того, чтобы поместить этот замысел в контекст, скажем, продолжения «Другой жизни» с Цукерманом в центре повествования. После того как задание Смайлсбургера было выполнено, он не давал о себе знать, и потому, когда спустя почти пять лет я дописал одиннадцатую главу «Операции „Шейлок“», мне было бы несложно притвориться, будто я позабыл о его просьбе (которую он, когда мы прощались, изложил со своей коронной язвительной игривостью), либо просто пренебречь ею и — была не была — выпустить книгу без купюр, как я выпускал все предыдущие, поступить как ничем не скованный писатель, не зависящий от какого-либо диктата напуганных персон, которые охотно вмешались бы в мои тексты.
Но, доведя рукописный вариант до завершения, я обнаружил: для меня самого по определенным причинам было бы полезно, чтобы Смайлсбургер его просмотрел. Во-первых, спустя годы со времен, когда я оказал ему услугу, он, возможно, слегка разоткровенничается о нескольких ключевых факторах, которые меня все еще озадачивали, особенно о личности Пипика и его роли во всей этой истории, — о том, что, по моему убеждению, в досье Смайлсбургера было задокументировано пространнее, чем в моем. Во-вторых, он при желании мог бы исправить ошибки, которые, возможно, вкрались в описание операции, а если бы мне удалось его уломать, то и поведать кое-что из своей биографии до момента, когда ради меня он сделался Смайлсбургером. Но в основном мне хотелось, чтобы он подтвердил: события, описанные мной как реальные, таковыми и были. О подлинности изложенных фактов свидетельствуют длинные записи, которые я заносил в дневник по ходу событий, а также оставшиеся у меня поистине неизгладимые воспоминания, и все же — возможно, это удивит тех, кто не посвятил всю жизнь сочинительству, — когда я закончил одиннадцатую главу и взялся перечитывать рукопись целиком, я обнаружил, что странным образом не уверен в правдоподобии книги. Не подумайте, будто постфактум мне не верилось, что нечто маловероятное случилось со мной так же запросто, как случается со всеми остальными; нет, просто за три десятилетия писательства я слишком привык выдумывать всевозможные препятствия на пути моих многострадальных главных героев (даже когда черпал вдохновение из суровой реальности) и почти уверовал, что, даже если я не вполне выдумал «Операцию „Шейлок“», мои писательские инстинкты вдохнули в нее чрезмерный драматизм. Мне хотелось, чтобы Смайлсбургер развеял мои смутные сомнения, подтвердив, что, вспоминая, я не переврал события и не позволил себе вольности, искажающие реальность. За этим подтверждением я мог обратиться только к Смайлсбургеру. Аарон присутствовал на обеде, когда частично переряженный Смайлсбургер принес мне чек, но не наблюдал своими глазами всех прочих событий. Я пересказал Аарону, несколько цветисто, подробности своих первых встреч с Пипиком и Бедой в Иерусалиме, но ничего не говорил ему о дальнейшем, а, когда все закончилось, попросил о дружеской услуге — держать в секрете то, что я ему доверил, и ни с кем этими историями не делиться. Я даже предполагал: когда Аарон прочтет «Операцию „Шейлок“», его посетит соблазнительная догадка, будто взаправду произошло только то, что он видел лично, а остальное — только байка, тщательно продуманный, цельный сценарий, сочиненный мной как обрамление для заманчиво-многозначительного происшествия, которое в действительности оказалось пшиком — или, по крайней мере, чем-то бессвязным. Мне было несложно вообразить, что Аарон поверит в такую версию — ведь даже я сам, как уже говорил, при первом прочтении законченной рукописи дивился: мог ли даже Пипик в Иерусалиме проявить большую изворотливость, чем я в этой книжке про него? Подобная мысль, приди она в голову не писателю, показалась бы странной, сбивающей с панталыку — именно такие мысли, если развить их достаточно далеко, делают твое нравственное существование крайне унылым и даже мучительным.
Вскоре я поймал себя на размышлениях, что эту книгу, наверно, лучше подать не как автобиографическое признание (таковое оспорят многочисленные читатели — и враждебные, и сочувствующие, — усомнившись в его достоверности), не как историю, вся суть которой — в ее неправдоподобной правдивости, а — уверяя, будто я сам навоображал то, что щедро, безвозмездно подарила мне сверхизобретательная действительность — подать ее как вымысел, как прием с осознанным сновидением, латентное содержание которого автор выстроил так же умышленно, как и то, что показано в нем в открытую. Я даже мог отчетливо представить, что кучка умников сочтет «Операцию „Шейлок“», подаваемую как якобы роман, документальной хроникой галлюцинаций на хальционе (собственно, я и сам так думал во время одного из самых удивительных иерусалимских эпизодов — правда, недолго).
Почему бы не выкинуть этого Смайлсбургера из головы? Поскольку, сказал я себе, теперь, согласно указу моего королевского величества, его существование не более реально, чем все прочее, основательно подтвержденное на этих страницах, он все равно больше не сможет подтвердить факты, на которых основана книга. Опубликуй рукопись без купюр, без цензуры, опубликуй как есть, просто поместив в начале стандартный отказ от юридической ответственности, — и ты, скорее всего, обезоружишь все возражения, которые Смайлсбургер пожелал бы выдвинуть, получи он доступ к рукописи. Вдобавок ты избежишь встречи с «Моссадом», которая, возможно, не доставит тебе удовольствия. И — самое лучшее — ты спонтанно совершишь над телом своей книги священную шалость — литературное пресуществление, и подмененные элементы сохранят внешнее сходство с автобиографией, одновременно обретая потенциальные возможности романа. Максимум полсотни привычных слов — и все твои проблемы решены.
Эта книга — художественное произведение. Названия, персонажи, места и события либо рождены воображением автора, либо подчинены задачам литературного вымысла. Любое сходство с реальными событиями и местами, а также с живыми либо покойными людьми, — просто случайное совпадение.
Да, достаточно предпослать книге эти три стереотипные фразы, и я не только удовлетворю требования Смайлсбургера, но также раз и навсегда покажу Пипику, где раки зимуют. Не могу дождаться, когда этот вор раскроет книгу и обнаружит, что я стибрил его эстрадный номер! Самая уместная в своем садизме месть! Но, конечно, для этого нужно, чтобы Пипик дожил до этого момента и смог во всей полноте страдания ощутить, как я его съел с потрохами.
Я понятия не имел, что сталось с Пипиком: после тех нескольких дней в Иерусалиме он и сам не подавал вестей, и про него ничего не было слышно; я даже подумал, уж не умер ли он. Иногда я пытался себе внушить — не имея никаких доказательств, кроме его отсутствия, — что Пипика и вправду прикончила опухоль. Даже сочинил сценарий об обстоятельствах его ухода из жизни — под стать тому откровенно патологическому сценарию, согласно которому, по моим предположениям, эта жизнь катилась. Специально велел себе доработать те скрытые кровожадные фантазии, которые часто обуревают нас в приступе ярости, но обычно изобилуют беспочвенными надеждами, не гарантирующими вожделенную уверенность. Мне требовалось, чтобы его кончина была не более, но и не менее невероятной, чем все прочее вранье, которое он олицетворял, — только так, навеки освободившись от его вмешательства, я смог бы жить дальше и описать произошедшее правдиво, не опасаясь, что издание книги станет приглашением к визиту, еще более ужасному для меня, чем преждевременно прерванный дебют Пипика в Иерусалиме.
И вот что мне пришло в голову. Я вообразил, что в моем почтовом ящике обнаруживается письмо от Беды, написанное таким бисерным почерком, что я могу прочесть его только в лупу, которую купил в комплекте с двухтомным Оксфордским толковым словарем. Письмо, примерно на семи страницах, было похоже на послание, тайно переданное на волю из тюрьмы, а каллиграфия напоминала искусство кружевниц или микрохирургов. Поначалу мне показалось, что этот почерк никак не может принадлежать женщине столь крепкого сложения и чувственной гибкости, какой была Пипикова грудастая Ванда Джейн — а ведь она вдобавок уверяла, что не в ладах с алфавитом. Как могла она создать эту тончайшую вышивку? И только когда я припомнил заблудшую хиппушку, которая пришла к Иисусу, раболепную верующую, утешавшую себя словами: «Я никчемная, я пустое место, Бог — всё», — мне удалось слегка преодолеть изначальное недоверие и задаться вопросом: «А так ли уж вероятна история, показанная здесь словно бы сквозь замочную скважину?»
Собственно, в этом письме, при всей его гипертрофированности, я не прочел о Пипике ничего такого, во что не смог бы заставить себя поверить. Но обескураживающее признание о самой себе, которое Ванда Джейн сделала в середине письма, породило у меня еще больше подозрений, чем почерк. Слишком сильный шок — поверить, будто женщина, которую Смайлсбургер за ее прирожденную сдобность нарек «Фаллика», совершила акт некрофилии, о котором сообщила почти так же бодро, как вспоминала бы свой первый французский поцелуй в тринадцать лет. Быть того не может, чтобы его маниакальная власть над ней приобрела столь гротесковую форму. Ну конечно же, я читаю описание не того, что она реально сделала, а того, во что бы он хотел, чтобы я поверил, эта фантазия состряпана нарочно, чтоб его вечный соперник знал, в каких несокрушимых тисках Пипик держал ее жизнь… Более того, эта фантазия должна настолько отравить мои воспоминания о Ванде Беде, чтобы эта женщина навеки стала для меня табу. Это просто злокозненная порнография, ничего подобного не могло случиться. То, что она начертала здесь как бы кончиком булавки, удостоверяя его власть над ней и свое благоговейно-омерзительное преклонение перед ним, — слова, которые надиктовал ей ее диктатор, надеясь удержать ее и меня от новых совокуплений не только после его смерти, но и при его жизни, которая — как я поневоле заключил из этой типично пипиковской уловки — вовсе не пришла к своему печальному концу.
Итак, он жив — он вернулся. Это письмо ничуть не убедило меня в том, что Пипика не стало и он никогда уже не вернется мне досаждать, — отнюдь, письмо (и скорее всего только я могу его так истолковать) с характерной для Пипика садистской находчивостью декларировало, что силы в нем восстановились и он снова взял на себя роль моего суккуба. Не кто иной, как он написал это письмо, чтобы снова вытолкнуть меня на ту параноидальную нейтральную полосу, где невероятное и достоверное никак не разграничены, где реальность нависшей над тобой угрозы удручает еще сильнее ввиду ее невычислимости и неопределенности. В этом письме он вообразил свою женщину такой, какой желал бы ее видеть: инструментом ангельского милосердия, который служил ему на его смертном одре, а после его смерти поклонялся его мужскому достоинству самым невообразимым способом. Я мог объяснить даже то, почему он представил здесь свой автопортрет без прикрас — обрисовал умирающего, балансирующего на грани полного безумия: это же самое убедительное доказательство, которое он только мог выдумать, доказательство, что, как бы мерзко он себя ни вел, ему удавалось заслужить ее фантастическую преданность. Нет, меня ничуть не удивило, что он вовсе не пытался скрыть весь масштаб своей лживости и как-то отретушировать или смягчить натуру вульгарного, отвратительного шарлатана, рабыней которого она была. Наоборот, почему бы ему не преувеличить свою кошмарность, почему бы не приврать, изобразив себя еще противнее, чем он есть на самом деле, если он намеревался напугать меня так, чтобы я от нее навсегда отшатнулся?
И действительно, напугал. Я успел подзабыть, как легко может меня подкосить бесстыдная дерзость его лжи, пока не пришло это письмо, якобы письмо Ванды Джейн, попытка внушить мне, что мой неистребимый, даже чересчур неистребимый недруг ушел из жизни. Мой страх перед его возвращением лучше всего проявился в мазохистском упрямстве, которое повелело мне сразу же расценить долгожданную весть о его кончине как знак, что он по-прежнему жив. Почему вместо этого я не уцепился за иерусалимские происшествия и не увидел за всеми преувеличениями абсолютно красноречивые признаки подлинности письма? Ну конечно же она написала все, как есть — ничто в письме не диссонирует с тем, что тебе про них уже известно, особенно самые мерзкие подробности. И зачем вообще вся эта возня с придумыванием письма, если ты не ободряешь себя вестью, что пережил Пипика, не укрепляешь свой дух осознанием победы над ним, а вместо этого самоубийственно вставляешь в письмо очевидные двусмысленности и используешь их, чтобы расшатать спокойствие, которое намеревался обрести?
А вот зачем: то, что я пережил в их обществе — а также Джорджа, Смайлсбургера, Суппосника, в обществе всех них, — научило меня, что любое письмо, которое было бы не столь удручающе двусмысленным (или чуть более понятным), которое не включало бы даже мелких внутренних противоречий, любое письмо, содержание которого укрепило бы мою горячую уверенность в чем-то и, пусть на время, избавило бы от самого мучительного — от чувства неопределенности, — такое письмо убедило бы меня лишь в одном: что моим воображением управляет свойственное человеку желание убеждать себя ложью.
Итак, изложу суть письма, до которого я додумался, чтобы заставить себя рассказать эту историю без купюр, так, как я ее и рассказал, не страшась помех в виде ответных ударов с его стороны. Другой человек мог бы найти более действенный способ заглушить свою тревогу. Но, хотя Мойше Пипик не разделит этого мнения, я — это я, а не другой человек.
Когда стало ясно, что Филипу осталось жить меньше года, они распрощались с Мексикой, куда он, отчаявшись, безрассудно отправился, поверив в крайнее средство — курс неразрешенных в США лекарств, — и сняли меблированный домик в Хакенсаке, штат Нью-Джерси (чуть севернее моего родного города Ньюарк, тридцать минут езды). Это решение тоже обернулось сплошной катастрофой, и спустя полгода они перебрались в Беркширские горы, поселились в каких-то сорока милях севернее фермы, на которой я живу уже двадцать лет. В арендованном ими фермерском домике, который стоял в лесу на горном склоне близ глухой грунтовой дороги, он взялся из последних сил надиктовывать на магнитофон то, что должно было стать великим трактатом о диаспоризме, а Ванда Джейн устроилась медсестрой в отделение экстренной помощи ближайшей больницы. Там им наконец-то выдалась хоть какая-то передышка в мелодраме, выковавшей их неразрывный союз. Жизнь вошла в спокойное русло. Согласие восстановилось. Любовь воспылала с новыми силами. Чудо.
Через четыре месяца внезапно наступила смерть — в четверг, 17 января 1991 года, спустя всего несколько часов после того, как в жилых кварталах Тель-Авива взорвались первые иракские ракеты «Скад». Едва он начал работать с магнитофоном, признаки его физического угасания стали практически незаметны и Ванде показалось, что рак снова перешел в стадию ремиссии — возможно, это случилось и благодаря тому, что день ото дня работа над книгой успешно продвигалась и каждый вечер, когда Ванда, вернувшись из больницы, купала его и готовила ужин, он говорил об этом с такой надеждой. Но когда Си-эн-эн начала показывать, как раненых спешно выносят на носилках из полуразрушенных многоквартирных домов, он сделался безутешен. Ракетные обстрелы его потрясли, он расплакался, как ребенок. Время упущено, сказал он ей, диаспоризм уже не спасет евреев. Филип не выдержал бы ни зрелища гибели тель-авивских евреев, ни мыслей о последствиях ответного ядерного удара, который, как он был уверен, израильтяне нанесут, не дожидаясь рассвета, и в ту же ночь умер с ощущением, что его сердце разбито.
Двое суток Ванда оставалась на кровати подле тела: сидела в ночной рубашке и смотрела Си-эн-эн. Утешала его, сообщая вести, что Израиль не нанесет никаких ответных ударов; рассказывала ему о ракетных комплексах «Пэтриот» с американскими расчетами, которые защищали израильтян от новых обстрелов; описывала предосторожности, к которым прибегли израильтяне на случай, если Ирак развяжет биологическую войну: «Евреев не убивают, — уверяла она его, — у них все будет в порядке!» Но ничто из того, чем она могла его подбодрить, не смогло вернуть его к жизни. Она занималась любовью с его имплантом пениса в надежде, что после этого все остальное в нем воскреснет. Очень странно, но это была единственная часть его тела, написала мне Ванда Джейн, «которая на вид казалась живой и на ощупь была такой, каким был он». Без малейшего стеснения она призналась, что эрекция, пережившая его, два дня и две ночи умеряла ее скорбь. «Мы трахались, разговаривали и смотрели телик. Совсем как в старые добрые времена». А потом добавила: «Всякий, кто думает, что так делать нехорошо, не знает, что такое настоящая любовь. Когда я была малолетней католичкой и причащалась, я была гораздо шизанутее, чем когда занималась сексом со своим мертвым евреем».
Она сожалела лишь о том, что не отдала его евреям для погребения по-еврейски — в первые же сутки после смерти. В этом смысле она поступила нехорошо, грешно, тем более в его случае. Но, заботясь о Филипе, точно о своей кровиночке, точно о маленьком сыночке в полной изоляции, в этом тихом домике в горах, она полюбила его как никогда сильно, вот и не могла отпустить от себя, не разыграв заново в этот посмертный медовый месяц страсть и близость из «старых добрых времен». В свое оправдание Ванда могла сказать лишь одно: едва она уяснила (а в ее состоянии такие вещи доходили до нее страшно медленно), что никакое сексуальное возбуждение никоим образом не воскресит его тело, то немедля похоронила его по традиционному еврейскому обряду на местном кладбище, возникшем в Массачусетсе еще до Американской революции[88]. Место на кладбище он выбрал сам. После смерти оказаться в окружении всех этих старинных семейств янки, носивших типичные для янки фамилии, — это, счел он, самое подходящее место для человека, на чьем надгробии должно значиться, чуть ниже имени, справедливое, хоть и печальное пояснение «Отец диаспоризма».
Его антипатия ко мне — а может, к моему призраку — по-видимому, достигла маниакального крещендо за несколько месяцев до смерти, когда они жили в Нью-Джерси. После Мексики, написала она, он решил поселиться там и взялся готовить скандальную разоблачительную статью «Его путь» — статью обо мне, о том человеке, чья проза вселилась в него, как призрак, причем публикация статьи в формате полноценной книги должна была открыть обществу, что я обманщик и шарлатан. Они без толку колесили по захиревшему Ньюарку, где он вознамерился раскопать «документальные доказательства», которые сделают очевидным, что я вовсе не тот, кем притворяюсь. Сидя рядом с ним в машине напротив больницы, в которой я родился и в двух минутах ходьбы от которой теперь собирались наркоторговцы, она рыдала, умоляя его опомниться, а он часами без перерыва возмущался моей лживостью. Как-то утром, когда они завтракали на кухне домика в Хакенсаке, он возвестил, что долго держал себя в узде, но в схватке с таким противником, каким я оказался в Иерусалиме, больше не может сковывать себя правилами честной игры. И тогда он решил в тот же день вывалить моему престарелому отцу «правду про его мошенника-сына». «Какую еще правду?» — вскрикнула она. «Ту самую! Что в нем все — сплошная ложь! Что его жизненный успех держится на лжи! Что роль, которую он играет в жизни, — ложь! Что у этого жалкого засранца есть только один талант — врать всем напропалую о том, что он собой представляет! Это он подложный, вот в чем ирония: он-то и есть задрипанный двойник, бессовестный самозванец, лицемерный аферист, и я собираюсь сказать об этом миру, а начну сегодня, с его старого дурака — папаши!» А когда она отказалась везти его в Элизабет к моему отцу (по адресу, записанному на листочке, который он хранил в бумажнике после возвращения из Мексики), он замахнулся на нее вилкой и проткнул ладонь, которую она, защищая свои глаза, еле успела подставить.
После переезда в Нью-Джерси не проходило ни дня — а в некоторые дни ни часа, — когда бы она не замышляла побег. Но даже увидев на своей ладони дыры, пробитые зубьями вилки, увидев кровь, которая сочилась из этих ран, даже тогда она не нашла в себе ни сил, ни малодушия, чтобы оставить его один на один с болезнью и сбежать, спасая свою жизнь. Вместо этого она начала орать, что он злится, потому что мексиканское лечение ничего не дало, и что настоящий шарлатан — тот жуликоватый врач из Мексики, потому что все его заверения — грязная ложь. Рак — вот в чем коренная причина его гнева. И тогда-то он сказал ей, что это писатель накликал на него рак: именно тридцатилетняя борьба с коварными происками писателя привела его в какие-то пятьдесят восемь лет на порог смерти. С этим заявлением даже самоотверженная преданность медсестры Поссесски дала трещину, и она объявила, что больше не может жить с человеком, который окончательно сбрендил, — она уйдет!
«К нему! — воскликнул он торжествующе, словно она принесла ему долгожданную весть про лекарство от опухоли. — Бросаешь любящего тебя человека ради этого лживого сукина сына, который трахнул тебя во все дырки и исчез!»
«Нет, — сказала она, но, конечно, на самом деле так и было: в мечте о спасении ее спасал именно я; именно эту мечту она воплощала на практике той ночью в арабской части Иерусалима, когда пропихнула под дверь моего номера шестиконечную звезду, полученную от Валенсы, и умоляла, чтобы ее приютил оригинал, чье существование вызывало такую ярость у дубликата. — Я ухожу! Я должна выбраться отсюда, Филип, пока не случилось что-нибудь похуже! Не могу жить с одичавшим ребенком!»
Но когда она вскочила из-за кухонного стола, наконец-то набравшись духу, чтобы разорвать узы этого необъяснимого мученичества, он истерически зарыдал: «Ой, мамочка, прости меня», — и встал на колени. Прижав к губам ее кровоточащую ладонь, сказал: «Прости меня, клянусь, я больше никогда тебя не ударю!» И тогда этот человек, этот воплощенный недуг, этот бессовестный, невоздержанный, лукавый безумец, движимый как неконтролируемыми импульсивными желаниями, так и педантичными, с поминутным раскладом, но при этом ошибочными расчетами, искалеченная жертва, олицетворение незавершенности и неполноценности, тот, чьи замыслы неизбежно терпели фиаско, чьи преувеличения всегда действовали на Ванду неотразимо, начал лизать нанесенную им рану. Покаянно похрюкивая, показушно рыча от угрызений совести, он жадно лакал, работая языком, — словно кровь в жилах этой женщины была тем самым эликсиром, который он искал, чтобы продлить свою превратившуюся в сплошное мучение жизнь.
Поскольку к тому времени он весил каких-то сорок килограммов с небольшим, эта сильная женщина без труда подняла его с пола и буквально на руках отнесла наверх, в постель. И пока она сидела с ним в спальне, сжимая его дрожащие руки, он открыл ей, откуда взялся на самом деле и кто он такой на самом деле, — поведал историю, которая шла вразрез со всеми его прежними рассказами. Она отказалась ему верить и в своем письме ко мне не привела никаких подробностей относительно того, в чем он признал себя виновным. Должно быть, он бредил, написала она, поскольку в противном случае ей пришлось бы сдать его либо в полицию, либо в психиатрическую больницу. Но вот наконец не осталось ни одного постыдного поступка, на который вообще способны люди, не осталось ничего, в чем бы еще он мог сознаться, их улицу скрыл ночной мрак, и пришло время, когда Ванда должна была кормить его ужином, орудуя забинтованной ноющей рукой. Но вначале, притащив губку и тазик с теплой водой, она ласково вымыла его прямо на кровати, а потом, как и каждый вечер, помассировала ему ноги, пока он не замурлыкал. В конце концов, какая разница, кто он такой и что он натворил, или кем себя мнит и что натворил в помыслах, или способен натворить, или натворил, расхрабрившись, или в болезненном бреду вообразил, будто натворил/или вообразил, будто наверняка натворил это, чтобы навлечь на себя смертельную болезнь? Непорочный или испорченный, безобидный или беспощадный, новоиспеченный спаситель евреев или двуличный, извращенный изменник в погоне за острыми ощущениями, — главное, что он мучается, а она, как и было с самого начала, находится рядом, чтобы смягчать его страдания. Эта женщина, которую он за завтраком ударил вилкой в ладонь (целясь в лицо), убаюкала его — даже не дожидаясь просьбы — сладостно выдаивающим, страстным минетом, который изгладил все, что он нарассказал (по крайней мере, так она утверждала в письме или утверждал тот, кто диктовал ей, что писать в этом письме, дабы предупредить, чтобы я не смел написать в целях публикации ни одной фразы про моих грубых, варварских иррационалистов, про эту парочку катастрофистов, которые черпают энергию в своем демоническом конфликте и театральном, исступляющем вздоре психоза). Ее письмо уведомляло меня: «Ищите себе комедию в другом месте. Вы откланяетесь, и мы откланяемся. Он все равно что уйдет из жизни. Но посмейте высмеять в книге его или меня, и мы никогда уже не оставим вас в покое. В лице Пипика и Беды вы нарвались на противников, которые не слабее вас, и они оба живы и здоровы». И, разумеется, это уведомление не укрепило во мне уверенность в безопасности, ради которой вроде бы задумывалось это письмо.
Наутро после примирения все, что ослабляло ее мужество, началось снова, хотя поначалу казалось, будто шок, который эта дикая выходка с вилкой вызвала даже у него, наконец-то заглушил в нем отчаяние. На следующее утро он заговорил с ней «успокаивающим тоном наподобие вашего», написала она, сдержанным тоном с тонкими модуляциями, выражавшим все, чего она страстно желала, все, что она порой втайне мечтала обрести, решившись на немыслимую месть — на бегство ко мне, в надежное убежище.
Он известил ее, что они покидают Нью-Джерси. Пусть она выйдет во двор и сожжет в яме для барбекю четыре главы «Его пути», написанные начерно. Эта гнусная идея фикс осталась в прошлом. Они уезжают.
Ее охватил восторг — теперь она может продолжать свое дело, поддерживать в нем жизнь (да разве могла она, как призналась мне Беда, бросить его на мучительную смерть в одиночестве?). В любом случае план связать свою жизнь с его тезкой был лишь красивой сказкой. Я, как напоминал он ей, хотел ее «только ради секса», он же хотел от нее — со всей испепеляющей страстностью, на которую способны только умирающие, одинокие, беспомощные на своем острове страха, — он хотел от нее «всего», написала она, «всего», что она только могла отдать пациенту.
Они уезжали из Нью-Джерси, чтобы перебраться в Беркширские горы, где он напишет книгу о диаспоризме, которую оставит в наследство евреям.
Поскольку дислексичка Ванда никогда не читала ни страницы, написанной мной или любым другим писателем, то лишь после того, как они обосновались на западе Массачусетса, узнала, что именно там я поместил дом утомленно-героического Э. И. Лоноффа, чей пример флоберовского анахоретства подтверждает самые возвышенные идеалы Натана Цукермана — боготворящего писателей начинающего молодого прозаика из моего «Литературного негра». Однако, хотя ей было непонятно, что Пипик, начав с кражи моей личности, теперь вздумал усугубить свое преступление, спародировав (его путь) самозабвенное отношение к своему делу самоотверженного Лоноффа, она все же знала, что я живу менее чем в часе езды южнее их дома, в холмах на северо-западе Коннектикута. И то обстоятельство, что мое пребывание неподалеку должно было непременно его раздразнить, вновь пробудило в ней опасения, а заодно, разумеется, неугасимые фантазии о том, как она вырвется на свободу, — фантазии, навеянные поучительной встречей со мной. (Я напрасно счел, что она неотразима, подумал я. Чтобы это предсказать, не обязательно быть гением.)
— Ой, милый, — рыдала она, — забудь о нем, умоляю. Мы сожжем «Его путь» и забудем, что он вообще существовал! Тебе не стоит переезжать из мест, где он родился, туда, где он теперь живет! Не стоит ходить за ним по пятам! Наше с тобой время вместе слишком драгоценно, чтобы его разбазаривать! Когда ты приближаешься к нему, у тебя ум за разум заходит! Ты снова наполнишься ядом! Поживешь там — и это опять доведет тебя до помешательства!
— Теперь приближение к нему может только вернуть мне рассудок, — сказал он. Как обычно, на эту тему он ничего дельного не говорил — только нес чушь. — Приближение к нему может дать мне только силы. Приближение к нему — противоядие: единственный способ, которым я все это превозмогу. Приближение к нему — лекарство.
— От него надо держаться как можно дальше! — умоляла она.
— Нет, как можно ближе, — ответил он.
— Искушать судьбу?! — крикнула она.
— Ничего подобного, — ответил он. — Хочешь — можешь с ним встречаться.
— Я говорю не про себя и свою судьбу — а про тебя. Сначала ты мне говоришь, что это из-за него у тебя рак, а теперь говоришь, что он — лекарство! Но он в любом случае ни при чем. Забудь про него! Прости его!
— Да я его уже прощаю. Прощаю ему то, что он такой, и себе прощаю, что я такой, и даже тебе прощаю, что ты такая. Повторяю: хочешь — можешь с ним встречаться. Встретиться с ним снова, завлечь его снова…
— Не хочу! Ты мой, Филип, ты мой единственный, ты все равно что мне сын, Филип! Иначе меня бы здесь не было!
— Ты сказала… я правильно расслышал? Ты правда сказала: «Ты все равно что Мэнсон, Филип»?
— Все равно что мне сын! Сын! Ты мне все равно что сын!
— Нет. Ты сказала «Мэнсон». Почему ты сказала «Мэнсон»?
— Я не говорила «Мэнсон».
— Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон[89], и я хотел бы узнать, почему.
— Но я этого не говорила!
— Не говорила чего? Не говорила «Чарльз» или не говорила «Мэнсон»? Если ты не говорила «Чарльз», а только «Мэнсон», ты что же — просто хотела сказать «мой сын», ты просто хотела сказать, что я твой инфантильный, беспомощный гаденыш, твой «одичавший ребенок», как ты меня назвала вчера, и что же, ты просто опять хотела меня оскорбить, с утра спозаранку, — или ты хотела сказать то, что хотела: что живешь со мной как те зомбированные девки, которые поклонялись наколкам на члене Мэнсона? Я что, терроризирую тебя, как Чарльз Мэнсон? Я что — тебя свенгализирую[90], порабощаю, запугиваю, чтобы держать в подчинении, — потому-то ты верна мужчине, который превратился в полутруп?
— Но до этого тебя она доводит — смерть!
— Это ты меня доводишь. Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон!
И тут она завизжала:
— Да, ты Мэнсон! Вчера! Все эти ужасные, ужасные истории! Ты Мэнсон! Ты даже хуже!
— Понимаю, — ответил он моим успокаивающим тоном, тем самым, который несколькими минутами раньше пробудил в ней столько надежд. — Ага, это все из-за вилки. Ты меня ни капельки не простила. Просишь, чтобы я простил его за сатанинскую ненависть ко мне, и я его прощаю, но ты, как ни стараешься, не можешь простить меня за четыре крохотные царапины на ладони. Я рассказываю ужасные истории, ужасные, ужасные истории, и что же — ты мне веришь.
— Я тебе не поверила! Я тебе определенно не поверила.
— Итак, ты мне не поверила. Но ты мне никогда не веришь. Я не могу победить даже в твоих глазах. Говорю тебе правду — не веришь, говорю тебе неправду — веришь…
— Ох, все это вместо тебя делает смерть, смерть — а уже не ты!
— Да-а — не я? А кто это делает, в таком случае? Угадать с трех раз? Значит, ты не можешь хотя бы минутку думать о ком-либо, кроме него? Значит, нашу жизнь внутри кошмара ты только потому терпишь, что думаешь о нем, когда смотришь на меня? Значит, в постели ты про это фантазируешь, значит, только это дает тебе силы, не морщась, удовлетворять мои гнусные желания — ты, значит, воображаешь, что удовлетворяешь его в Иерусалиме? В чем проблема? В том, что у него — настоящий, а у меня — протез? Что он здоровый, а я больной? Что я умру и исчезну, а он навеки останется жить в своих великих книгах?
Позднее, пока он отсыпался после своей тирады, она выполнила его волю — уничтожила в яме для барбекю на заднем дворе незаконченную рукопись «Его пути». Она знала: даже если он проснется, у него не хватит сил дотащиться до окна, чтобы понаблюдать за ней, и потому, прежде чем вывалить содержимое портфеля в огонь, по-быстрому заглянула в рукопись, чтобы хоть урывками прочесть, как он меня разоблачает. И что же — ничегошеньки. Все страницы были чистые.
Как и кассеты, на которые он, по его словам, в последние месяцы своей жизни в Беркширах наговаривал книгу о диаспоризме, пока Ванда была на работе. Спустя полтора месяца после его смерти — хоть она и боялась, что звуки его голоса, отделенного от тела, спровоцируют пароксизмы горя, чуть не доконавшие ее в первые дни после того, как она отдала евреям его тело для погребения, — однажды ночью ей так сильно захотелось, чтобы он был рядом, что она устроилась на кухне, поставила магнитофон на стол и обнаружила: все кассеты тоже чистые. Одна в том домике в горах, на отшибе, напрасно пытаясь услышать его голос хоть на одной кассете, она просидела всю ночь, а потом — все утро, проигрывая кассеты с обеих сторон и не слыша абсолютно ничего и вспоминая озадачивающе пустые страницы, которые сожгла дотла тем горьким утром в Нью-Джерси, она поняла — кстати, так случается часто, человек только после смерти близких по-настоящему понимает их страдания, — что именно я препятствовал всему. В этом он не солгал. Я препятствовал осуществлению его самых альтруистических грез, не давал ему реализовать весь потенциал, которым он был наделен изначально. На закате его дней, хотя судьбою он был предназначен для того, чтобы открыть евреям путь к спасению, мысли о моей неумолимой враждебности помешали ему сообщить евреям хоть что-нибудь, а теперь меня должна была застращать точно так же угроза его мэнсоновской ненависти (если я правильно истолковал это письмо).
Дорогая Беда [написал я],
Примите мои соболезнования. Просто не знаю, как вы сохранили здравый рассудок, пережив такие мучительные события. Ваша стойкость, терпение, выносливость, терпимость, верность, мужество, выдержка, сила характера, сострадание, ваша непоколебимая преданность в то время, как вы наблюдали, как он беспомощно метался в смертоносных тисках этих тайных демонов, раздиравших в клочья остаток его жизни, — все это не менее поразительно, чем само испытание. Должно быть, теперь, даже если боль утраты не унялась, вам кажется, что вы проснулись от чудовищного кошмара.
Я никогда не пойму тех крайностей, в которые он бросался из-за меня (или из-за той мистики, которую он про меня навоображал), постоянно оправдывая свои поступки самыми благородными мотивами. Что это было — заклятье: я, мол, навел на него чары? Я-то думал, что дело обстоит наоборот. Или всему причина смерть и попытки ускользнуть от нее — ускользнуть, обернувшись мной, родиться во мне заново, а умирание переложить на меня? Хотел бы я однажды наконец разобраться, от чего он пытался спастись. Впрочем, пожалуй, разбираться в этом — не моя обязанность.
Недавно я снова прослушал так называемую рабочую кассету ААС, которая каким-то образом попала ко мне в диктофон в моем иерусалимском гостиничном номере. Этот душераздирающий поток мыслей — он вообще про что? На сей раз у меня появилась догадка: возможно, евреем он не был, а был он нееврей с патологическими наклонностями, которому судьба навязала еврейскую внешность, и он вздумал безудержно отомстить всему этому подлому подвиду в моем лице. Возможно ли, что такая догадка правдива? Из его арсенала глупых трюков такой маскарад (если это действительно был маскарад) остается самым зловещим, безумным и, увы, чарующим… о да, в эстетическом плане он меня увлекает на свой омерзительный, болезненный, селинообразный манер. (Селин тоже был с прибабахом, это гениальный французский прозаик и громогласный антисемит времен Второй мировой войны, которого я усердно стараюсь презирать — и чьи сумасбродные книги разбираю со своими студентами.) Но если так, каков вывод? Я точно знаю одно: его страшная незаживающая рана образовалась еще раньше, чем появился я в качестве писателя, — в этом я уверен, я не стал, не мог стать тем страшным ударом, с которого все началось. Головокружительная энергия, хаос и неистовство, стоящие за абсурдным противоборством со мной, указывают на что-то другое.
То, что он, скованный каким-то литераторским параличом, не написал ни статьи, ни книги, — тоже не моя вина. То, что предсмертные кассеты остались чистыми, а все страницы — пустыми, объяснялось какими-то вескими причинами, и опасения, что я помешаю публикации, тут совершенно ни при чем. Писательство — вот что мешает писать. Способность параноика фонтанировать мыслями необязательно способна излиться на бумаге, пусть даже его переполняют теории, которые спасут бедствующих, и разоблачения, которые выведут обманщиков на чистую воду. Бесперебойный доступ к фальшивкам, питающий параноидальную ярость, — явление совершенно иного порядка, чем иллюзия, освобождающая писателя от земных пут.
Ему не было суждено написать «Его путь» — не за свое дело он взялся. «Его путь» — вот что преградило ему путь, тотальная невозможность невыполнимой попытки преодолеть свой стыд за то, чего он сильнее всего стыдился. Может быть, вам известно, почему то, кем он был вначале, представлялось ему столь нестерпимо унизительным? Разве то, с чего он начинал, могло быть еще скандальнее или противозаконнее, чем то, во что он превратился, пытаясь порвать с собой изначальным и перевоплотиться в другого? Похоже, тут есть парадокс: притворяясь мной, он мог совершенно бесстыдно позволять себе лишнее, а в качестве себя — если моя догадка верна — чуть ли не сгорал со стыда. Вообще-то, тем самым он подошел к опыту писателя ближе, чем когда размышлял о сочинении моих книг, — применил, хоть и шиворот-навыворот, способ уберечь рассудок, неплохо известный многим прозаикам.
Но интересно ли вам хоть что-то из того, о чем я вам пишу? Возможно, вы просто хотите узнать, есть ли у меня желание снова встретиться с вами теперь, когда он больше не путается под ногами. Я мог бы как-нибудь, в дневное время, приехать на машине. Может быть, вы покажете мне его могилу. Я не имею ничего против того, чтобы ее увидеть, хотя будет как-то странно прочесть это имя на его надгробии. Я не имею ничего против того, чтобы увидеть и вас. Ваша безмерная открытость произвела на меня сильное впечатление. Есть огромное искушение выжать из вас все сведения о нем, все, чем вы только располагаете, и, признаюсь, перед моим мысленным взором еще живописнее маячит другой соблазн.
Что ж, я был бы счастлив снова встретиться с вами — но это самая неудачная перспектива как для меня, так и для вас, которую я только могу вообразить. Возможно, в нем жили и резонировали какие-то осколки моего внутреннего мира, но, если я это правильно себе представляю, вас он возбуждал не этим содержанием своей души. Скорее это была своеобразная макабрическая — мол, мне нечего терять, я смотрю смерти в лицо — маскулинность, некое макабрическое чувство свободы, обретенное умирающим, — готовность идти на любой риск, творить, что вздумается, потому что времени в обрез, свойства, привлекательные для женщин определенного типа, та макабрическая мужественность, которая вдохновляет женщин на романтическую самоотверженность. Мне кажется, я понимаю, в чем соблазн: то, как он берет, побуждает вас отдавать ему себя в присущей вам манере. Но то, как вы отдаете себя, до ужаса заманчиво и заставляет меня задуматься: вы-то что получаете за это безумное бремя? Короче говоря, окончательно излечиваться от антисемитизма вам придется как-нибудь без меня. Я уверен: вы обнаружите, что для женщины, которая настолько готова жертвовать собой, для медсестры с таким телом и такой душой, с вашими-то руками, вашим здоровьем и вашей болезнью, найдется предостаточно евреев мужского пола, которые вызовутся помочь вам возлюбить наш народ как полагается. Но я слишком стар, чтобы браться за этот тяжкий труд. Он и так отнял у меня большой кусок жизни.
Самое большое, что я могу предложить: давайте я стану его литературным негром — напишу то, чего он написать не смог, и опубликую под его именем. Всеми силами постараюсь мыслить так же параноидально, как он, всеми ухищрениями постараюсь внушить людям, что это написано им, что это его путь, его трактат о диаспориз-ме, которым он бы гордился. «Мы могли бы стать партнерами, — сказал он мне, — взаимодополняющими личностями, и работать совместно, отринув эту дурацкую раздробленность». Что ж, так и будет. «Только и делаете, что сопротивляетесь мне», — протестовал он. Верно. Пока он был жив и зол на меня, я не мог поступить иначе. Я должен был одержать над ним верх. Но после его кончины я обнимаю его и вижу, что то, чем он был, представляло собой настоящее достижение, — и дурак бы я был как писатель, если бы теперь, когда его не стало, не сделался созданием своего самозванца и не воспользовался в своем рабочем кабинете его сокровищем (под коим я больше не подразумеваю вас). Ваш другой Ф. Р. заверяет вас, что голос самозванца не будет им (в смысле, мной) задушен.
Это письмо осталось без ответа.
Всего через неделю после того, как я послал копию своей готовой рукописи в его контору, Смайлсбургер позвонил мне из аэропорта Кеннеди. Книгу он получил и прочел. Как лучше — ему приехать в Коннектикут, чтобы мы ее подробно обсудили, либо я предпочту встретиться в Манхэттене? Он остановится у своего сына и невестки в Верхнем Вест-Сайде.
Едва я услышал басовитый, зычный гром этого голоса из Старого Света — а точнее, услышал в ответ нотки почтительной покладистости в своем собственном голосе, при том, что внезапная досадная материализация Смайлсбургера меня встревожила, — мне стало ясно, какими несерьезными были резоны, побудившие меня выполнить его просьбу. У меня же были дневники, которые я тогда вел, у меня в памяти сохранился отпечаток пережитого — как же я сглупил, внушив себе, что мне нужен Смайлсбургер, чтобы подтвердить факты или засвидетельствовать достоверность написанного, и как же нелепо полагать, будто, выполняя его задание, я провернул эту операцию, исключительно исходя из своих личных, профессиональных интересов. Я сделал то, что сделал, потому что он этого от меня хотел; я повиновался ему точно так, как любой другой его подчиненный, я был все равно что Ури, но сам не мог себе объяснить причины своего поступка.
Никогда в жизни я не отдавал свои рукописи какому бы то ни было контролеру на подобную проверку. Такой шаг противоречил всем инстинктам человека, чья писательская независимость, чья писательская невнушаемость были попросту его второй натурой, залогом как его слабостей и просчетов, так и его живучести. Деградировать до уступчивого еврейского мальчика, который лебезит перед старейшинами племени, диктующими законы, — деградировать, когда я сам волей-неволей заделался заправским еврейским старейшиной, — свидетельство серьезного упадка. Евреи, обвинявшие меня в «стукачестве на своих», призывали меня проявлять «ответственность» с тех пор, как я, двадцатипятилетний, начал публиковаться, но я отвечал им юношеским презрением, таким же избыточным, как и мои еще не прошедшие испытаний эстетические убеждения, и, хотя критика сковывала меня сильнее, чем я прикидывался, я умел отстаивать свои позиции. Я объявил: не для того я избрал профессию писателя, чтобы мне указывали, что дозволено писать, а что не дозволено. Писатель раздвигает рамки дозволенного. Он обязан это делать. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе. И т. д. и т. п.
Но тем не менее — смотрите: я, более чем вдвое старше того раздвигавшего рамки молодого писателя, который спонтанно выбрал себе бунтарское кредо «Делай не так, как все!», вдруг на следующий же день, спозаранку, мчусь за сто миль в Нью-Йорк, чтобы узнать у Смайлсбургера, что именно он желает вычеркнуть из моей книги. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе, но правда ли, что там, где нет камуфляжа, нет и никаких ограничений? Это мне скажет «Моссад».
Почему я верю ему, как лох? Может быть, так бывает в отношениях двух людей, когда один уступает манипуляциям другого, считая, что тот сильнее? Просто-напросто характерная мужская властность Смайлсбургера способна склонить меня к выполнению его приказов? Или его многоопытность внушает мне, что я не в силах с ним тягаться, потому что он занят жестоко ранящими трагедиями из реальной жизни, а я — всего лишь литературой? Может быть, в его недюжинном, суровом — чуть ли не романтически суровом — уме есть нечто, перед чем мой ум бессилен, нечто, побуждающее меня доверять его суждениям больше, чем своим, нечто сродни тому, как он переставляет фигуры на шахматной доске, — евреи всегда мечтали, чтобы именно так вели себя их отцы, и тогда никто не посмеет таскать их за традиционные еврейские бороды? В Смайлсбургере есть что-то, напоминающее не моего реального отца, а отца нафантазированного — и это победительное «что-то» начинает мной помыкать. Я беру верх над подложным Филипом Ротом, а Смайлсбургер — над настоящим! Я оказываю нажим на Смайлсбургера, спорю с ним, а в итоге каждый раз делаю то, чего хочет он: в итоге капитулирую и делаю все по его слову!
Что ж, только не в этот раз. В этот раз условия ставлю я.
Для нашего сеанса редактуры Смайлсбургер выбрал еврейский продуктовый магазин на Амстердам-авеню, специализирующийся на копченой рыбе; там, в том же зале, где торговали бейглами и бялами, подавали завтрак и обед; там стояла дюжина столов из ДСП, оклеенной пластиком, интерьер такой, словно светлая мысль «осовременить» обстановку зала осенила кого-то в давние времена, но, к счастью, осуществилась лишь наполовину. Это заведение напомнило мне скромные, расположенные в цокольных этажах жилища кое-кого из моих друзей детства, чьи родители, чтобы не спускать глаз с кассы и продавцов, обедали по-быстрому в примыкавших к торговому залу подсобках размером со встроенный шкаф. В те давние сороковые годы в Ньюарке мы покупали для особых воскресных завтраков шелковистые ломтики драгоценной лососины, блестящих жирных голавликов, ломти бледного мясистого карпа и обвалянной в паприке рыбы-сабли, завернутые в два листа толстой вощеной бумаги, в семейной лавке за углом, которая выглядела и пахла почти как эта: кафельный пол посыпан опилками, на полках — банки с консервированной рыбой во всевозможных соусах и в растительном масле, у кассы — изумительная глыба халвы, которую скоро распилят на крошащиеся пластины, а с той стороны застекленного прилавка горько пахнет уксусом, луком, белорыбицей и копченой селедкой, всем маринованным, перченым, соленым, копченым, моченым, томленым и сушеным, а родословная этих запахов, как и самих таких лавчонок, наверняка восходит к местечкам, а от них — к средневековому гетто, к пище тех, кто жил скромно и не мог позволить себе модные кушанья, к рациону моряков и простолюдинов, для которых привкус старинных консервантов был вкусом жизни. Окрестные рестораны-деликатесные, куда мы раз в месяц выбирались себя побаловать, пошиковать, отличались той же незамысловатостью, словно строения-времянки, и производили то же характерное впечатление — как будто не вполне сменили старомодное уродство на то уродство, которому силились уподобиться. Ничто не отвлекало ни взор, ни ум, ни слух от того, что лежало на тарелке. Недурные блюда народной кухни, поедаемые в простой обстановке — естественно, за столом, естественно, не в окружении тех, кто сплевывает на тарелки, но в остальном это незатейливая прозаичная еда в помещении, которому совершенно чужда пышность пиршественных залов, это гурманство в его самом будничном проявлении, это еврейский ресторан, полярно противоположный щедро увешанному люстрами банкетному залу «Фонтенбло» в Майами-Бич. Перловка, яйца, репчатый лук, капустный и свекольный супы — недорогие повседневные блюда, приготовленные на старый манер и пожираемые радостно, без преувеличенных восторгов, с посуды, купленной на распродажах.
Естественно, теперь то, что когда-то было обыденной пищей еврейских масс, сделалось экзотическим стимулятором для жителей Верхнего Вест-Сайда, отделенных двумя-тремя поколениями от великой волны иммиграции, для высококвалифицированных специалистов, кое-как перебивающихся в Манхэттене на зарплату, которой сто лет назад в Галиции хватило бы на круглогодичные пиры для всего еврейского населения. Я видел, как они — в том числе мои знакомые юристы, журналисты или редакторы — уплетают за обе щеки кашу варнишкес и гефилте фиш (а сами, пока не наедятся до отвала, с увлечением просматривают одну, две, а то и три газеты), — когда приезжал из Коннектикута в Манхэттен и на час отвлекался от любых прочих дел, чтобы утолить свою неуемную страсть к форшмаку, который подавали мне без церемоний (в чем, собственно, и состояла церемония) за один из этих самых столиков, где я усаживался лицом к грузовикам, такси и пожарным машинам, поток которых струился с юга на север, и все это в том самом зале, где Смайлсбургер предложил мне встретиться в десять утра за завтраком, чтобы обсудить мою книгу.
Пожав руку Смайлсбургеру, заняв место напротив него и напротив вешалки, к которой он прислонил свои костыли с упорами для локтей, я сказал ему, что, приезжая в Нью-Йорк, почти всегда захожу сюда позавтракать или пообедать, а он ответил, что ему это прекрасно известно:
— Моя невестка видела вас один-два раза. Она живет за углом.
— А кто она по профессии?
— Историк искусства. Штатный профессор.
— А ваш сын?
— Транснациональный предприниматель.
— А как его фамилия?
— Определенно не Смайлсбургер, — сказал он с доброй улыбкой. А затем, с сердечной, подкупающей, душевной ласковостью, которой я никак не ожидал от этого виртуоза саркастических ухищрений, с ласковостью, которая, несмотря на ее обезоруживающую искренность, все равно не могла избавиться от налета сухой расчетливости, он чуть ли не превратил меня в наивного простофилю, проговорив: — Ну как вы там, Филип? У вас была операция на сердце. У вас умер отец. Я прочел «По наследству»[91]. Участливо, но жестко. Вас пропустили через мясорубку. Но выглядите вы прекрасно. Даже помолодели с тех пор, как я виделся с вами в последний раз.
— И вы тоже, — сказал я.
Смайлсбургер упоенно хлопнул в ладоши.
— Вышел на пенсию, — ответил он. — Полтора года назад, отделался от всего, от всего мерзкого и зловещего. От обмана. От дезинформации. От подделок. «Спектакль окончился… И в воздух, в воздух испарились все»[92].
В свете причины для нашей встречи новость была странная, и я задумался: уж не пытается ли он, по своему обыкновению, с самого начала получить надо мной инквизиторское преимущество, снова мороча мне голову: теперь, для разнообразия, внушает мне, что мое положение совершенно не опасно и этот беззаботный старичок, этот пенсионер, остроумно цитирующий Просперо, этот одряхлевший Просперо, который отшвырнул волшебную палочку, лишился колдовской силы и отбрасывает нежный закатный свет на чудеса коварства, совершавшиеся им на протяжении его карьеры, уже не может принудить меня к чему-либо, кроме партии в шашки. Разумеется, сказал я себе, нет никакой квартиры за углом, где он остановился у невестки, видевшей меня тут раньше; а шоколадный загар, который пошел на пользу его коже и придал сморщенному, мертвенно-бледному лицу сияние, характерное для оживших мумий, получен, скорее всего, при лечебном ультрафиолетовом облучении у дерматолога, а не в пустыне Негев, где он якобы наслаждается заслуженным отдыхом. Тем не менее меня стали кормить россказнями о том, как они с женой теперь счастливы в новом поселке посреди пустыни, возделывая вместе свой сад, и все это в какой-то миле от дома дочери, где она живет с мужем и тремя детьми-подростками с тех пор, как зять перенес свой текстильный бизнес в Беэр-Шеву. Решение слетать в Америку для встречи со мной, а заодно провести несколько дней с двумя своими американскими внуками, принято им совершенно самостоятельно. Мою рукопись переслали ему из его прежней конторы, куда после ухода на пенсию он теперь ни ногой; насколько он мог судить, никто не вскрывал запечатанный конверт и не читал рукопись, хотя и мне, и ему нетрудно вообразить, сказал он, как среагировали бы там, ознакомившись с текстом.
— Точно так же, как вы, — предположил я.
— Нет. Не так рассудительно, как я.
— С этим я ничего не могу поделать. И они тоже ничего не могут.
— И вы, со своей стороны, не несете никакой ответственности.
— Послушайте, я уже забредал на эту стезю в качестве писателя. То, что с «ответственностью» у меня туго, — постоянный мотив моего творческого пути в глазах евреев. Мы с вами никаких контрактов не подписывали. Я ничего не обещал. Я оказал вам услугу — и, полагаю, сделал это неплохо.
— Не просто неплохо. Вам свойственна просто вопиющая скромность. Вы справились виртуозно. Одно дело — быть экстремистом, когда у вас так подвешен язык. Для писателя даже это рискованно. Но пойти и сделать то, что вы сделали, — в вашем прошлом не было ничего, что подготовило бы вас к этому заданию, ничего. Я знал, думать вы умеете. Я знал, писать вы умеете. Я знал, с интеллектуальной деятельностью вы справляетесь. Но я не знал, что и в реальной жизни вы способны на нечто столь грандиозное. Уверен, вы сами тоже этого не знали. Вы, естественно, горды достигнутым. Вам, естественно, хочется возвестить о своем бесстрашии всему миру. Мне бы тоже захотелось, будь я на вашем месте.
Подняв глаза на молодого официанта, который наливал нам кофе, я, как и Смайлсбургер, подметил, что это то ли индиец, то ли пакистанец.
Когда он отошел, оставив нам меню, Смайлсбургер спросил:
— Кто кого захватит в плен в этом городе? Еврей — индийца, индиец — еврея, или латиноамериканец — обоих? Вчера я забрел на Семьдесят вторую. На Бродвее черные едят бейглы, испеченные пуэрториканцами и купленные у корейцев… Знаете старый анекдот про еврейский ресторан типа вот этого?
— Знаю ли я анекдот? Вполне возможно.
— Про официанта-китайца в еврейском ресторане. Говорящего на идише без единой ошибки.
— Я уже достаточно развлекся Хафец Хаимом в Иерусалиме — в Нью-Йорке можете не рассказывать мне еврейских анекдотов. Мы говорим о моей книге. Загодя не было сказано ни слова о том, что мне будет можно или нельзя писать. Вы сами обратили мое внимание на профессиональные возможности, которые открывала передо мной операция. В качестве приманки, если помните. «По-моему, из этого выйдет очень неплохая книга», — сказали вы мне. А если бы я ради вас поехал в Афины, книга получилась бы еще лучше. И это было сказано до того, как у меня вообще появилась идея написать книгу.
— Верится с трудом, — ответил он кротко, — но если вы так говорите…
— На идею меня натолкнули ваши слова. А теперь, когда я эту книгу написал, вы передумали и решили, что на самом деле книга станет лучше — в ваших интересах, если не в моих, — если я вычеркну Афины целиком.
— Я этого не говорил, даже ничего похожего не говорил.
— Мистер Смайлсбургер, не прикидывайтесь старым дурнем — так вы ничего не добьетесь.
— Что ж, — пожимая плечами, ухмыляясь, делясь своим мнением старого дурня, как бы мало оно ни стоило, — если бы вы немножко присочинили… Это бы, наверно, не повредило делу.
— Но это же не художественное произведение. А «немножко присочинить» — совсем не то, что у вас на уме. Вы желаете, чтобы я выдумал совершенно другую операцию.
— Я — желаю? — сказал он. — Я желаю вам только добра.
Официант-индиец вернулся и стал ожидать нашего заказа.
— Что вы здесь едите? — спросил у меня Смайлсбургер. — Что вам нравится? — На пенсии он стал таким смирным, что не осмелился бы сделать заказ без моей помощи.
— Форшмак на слегка поджаренном бейгле с луком, — сказал я официанту. — На гарнир помидоры. И стакан апельсинового сока.
— И мне, — сказал Смайлсбургер. — Принесите абсолютно то же самое.
— Вы приехали сюда, — сказал я Смайлсбургеру, — чтобы подбросить мне сотню других идей, которые ничуть не хуже и столь же достоверны. Вы можете найти для меня сюжет, который будет даже великолепнее. Вместе мы сможем сочинить для моих читателей нечто более занятное и интересное, чем случившееся по воле судьбы в тот уикэнд в Афинах. Но я ничего другого не хочу. Это понятно?
— Конечно, не хотите. Это самый роскошный материал, который вы почерпнули из личного опыта. Вы не могли выразиться яснее или категоричнее.
— Вот и хорошо, — сказал я. — Я поехал, куда поехал, сделал то, что сделал, встретился с теми, с кем встретился, увидел то, что увидел, узнал то, что узнал, — и ничто из случившегося в Афинах нельзя заменить чем-то другим. Подтекст этих событий неотъемлемо присущ этим событиям и никаким иным.
— Логично.
— Я не искал себе эту работу. Работа сама меня нашла — да что там, гналась за мной. Я выполнил все условия, которые мы с вами обговорили, в том числе задолго до публикации прислал вам копию рукописи. Собственно, вы — ее первый читатель. Меня к этому ничто не вынуждало. Я вернулся в Америку. Давно уже выздоровел от хальционового помешательства. Это уже четвертая книга, написанная мной с той поры. Я снова стал собой, снова прочно обосновался на своей территории. И все-таки пошел вам навстречу: вы ее хотели посмотреть, вот и посмотрели.
— Правильно сделали, что показали. Лучше мне и сейчас, чем кому-то, кто симпатизирует вам намного меньше, и впоследствии.
— Да-а? На что вы намекаете? «Моссад» закажет меня киллерам, как аятолла заказал Салмана Рушди?
— Могу сказать вам только одно: эта, последняя, глава не останется незамеченной.
— Что ж, если кто-то придет ко мне с претензиями, я направлю его к вам в сад в Негеве.
— Бесполезно. Они предположат: какие бы «приманки» я ни сулил вам тогда, каким бы неотразимо-соблазнительным приключением ни стала для вас эта история, как бы вас ни манило описать ее и насладиться успехом, теперь-то вы должны понимать, насколько сильно ее публикация повредит государственным интересам. Они закричат, что доверились вам, полагаясь на вашу преданность, а вы, написав эту главу, обманули их доверие.
— Я же и теперь не ваш сотрудник, и никогда им не был.
— Не мой — их.
— Мне не предлагали никакого вознаграждения, а я его не просил.
— Точно так же евреи на всей планете добровольно предлагают свои услуги в сферах, где их знания и умения могут внести решающий вклад. Евреи диаспоры — то, чего нет ни у одной другой разведки в мире: легион иностранных граждан, которых можно призвать на службу, и они будут верно служить. Бесценное богатство. У силовых ведомств нашего крохотного государства такие колоссальные потребности, что, если бы нам не помогали эти евреи, дело было бы швах. Те, кто выполняет задания вроде вашего, получают вознаграждение не в денежной форме и не от использования своих знаний ради личной выгоды в других местах, — их вознаграждение состоит в том, что безопасность и благосостояние еврейского государства становятся прочнее. Они сполна получают вознаграждение в форме выполнения своего еврейского долга.
— Что ж, я и тогда так к этому не относился, и теперь не отношусь.
Принесли наш заказ, мы приступили к завтраку, и следующие несколько минут Смайлсбургер педантично обсуждал с молодым официантом-индийцем ингредиенты форшмака, который готовила его дражайшая покойная матушка: в каких пропорциях она брала селедку и уксус, уксус и сахар, рубленые яйца и рубленый лук и т. п.
— Ваш форшмак отвечает самым строгим требованиям, — похвалил он официанта. А мне сказал: — Вы не стали подсовывать мне туфту.
— Почему вдруг я стал бы ее подсовывать?
— Потому что, насколько могу судить, вы не прониклись ко мне той симпатией, которой я проникся к вам.
— Скорее всего, проникся, — ответил я. — Ровно такой же.
— Когда в жизни пессимиста-циника вновь поселяется эта тоска по вкусам и запахам невинного детства? А можно мне теперь, когда подсахаренная селедка растворилась в ваших жилах, все-таки рассказать анекдот? Один человек заходит в еврейский ресторан вроде этого. Садится за столик, берет меню, просматривает, решает, что заказать, и тут поднимает глаза: перед ним официант, причем китаец. Официант говорит: «Вое вилт ир эсн?» Официант-китаец спрашивает у него на идише, без единой ошибки: «Что вы будете есть?» Посетитель удивляется, но делает заказ, а официант-китаец, принося каждое блюдо, говорит: «Вот ваше то-то, надеюсь, такое-то блюдо вам понравилось», — и всегда на идише и без единой ошибки. Пообедав, посетитель берет счет и идет расплачиваться к кассе, за которой сидит хозяин — совсем как тот толстяк в фартуке сидит вон там, за кассой. Хозяин, со смешным акцентом, очень похожим на мой, говорит посетителю: «Все в порядке? Все было как полагается?» Посетитель восторгается. «Идеально, — отвечает он хозяину, — все было великолепно. А официант — вообще поразительно: он китаец, но на идише говорит без единой ошибки». «Ша, тсс, — понижает голос хозяин, — говорите шепотом: он думает, что учит английский».
Я засмеялся, а он с улыбкой сказал:
— Никогда раньше не слышали?
— Казалось бы, я должен знать уже все анекдоты про евреев и официантов-китайцев, но нет, этого не слышал.
— А ведь анекдот с бородой.
— И все-таки не слышал.
Пока мы молча ели, я размышлял, может ли быть в этом человеке хоть толика искренности, хоть какая-то страсть, которая была бы еще сильнее, чем эта подсознательная потребность в хитрых маневрах, ухищрениях и манипуляциях. Пипику стоило бы у него поучиться. А может, так и было.
— Скажите, — произнес я вдруг, — кто нанял Мойше Пипика? Пора бы мне это узнать.
— Этот вопрос задаете не вы, а ваша паранойя, если позволительно так сказать: упорядочивающая предвзятость неглубокого ума при встрече с произвольными явлениями, интеллектуальная жизнь человека, не склонного мыслить, ежедневный профессиональный риск, преследующий нас на нашей работе. Вся наша вселенная параноидальна, но преувеличивать не следует. Кто нанял Пипика? Пипика наняла сама жизнь. Если в одночасье упразднить все разведки на свете, все равно найдется достаточно Пипиков, чтобы они осложняли и ломали размеренную жизнь окружающих. Самозанятые ничтожества, нудники[93], чье предназначение — всего лишь устраивать балаган, сеять бессмысленный хаос, вносить сумятицу, — они, пожалуй, укоренены в реальности крепче, чем такие люди, как мы с вами, преследующие ясные, глобальные, благородные цели. Давайте бросим это пустое дело — лихорадочные грезы о тайне иррационального. Она не нуждается в объяснениях. Да, в жизни чего-то ужасающе недостает. Глядя на кого-то наподобие вашего Мойше Пипика, смутно догадываешься, сколько всего не хватает. Вот открытие, с которым мы должны приучить себя мириться, не подслащивая его фантазиями. Давайте-ка продолжим. Давайте поговорим серьезно. Послушайте. Я приехал сюда за собственный счет. Я приехал сюда сам по себе, в качестве вашего друга. Я здесь ради вас. Возможно, вы не чувствуете ответственности за меня, но я, как выяснилось, чувствую ответственность за вас. Я несу за вас ответственность. Джонатан Поллард никогда не простит своим кураторам то, что они бросили его в трудную минуту. Когда ФБР схватило Полларда за жабры, мистер Ягур и мистер Эйтан[94] бросили его в полном одиночестве — пусть, мол, сам выпутывается. Точно так же поступили мистер Перес и мистер Шамир. Они — скажу словами Полларда — «не предусмотрели даже малейших предосторожностей ради моей личной безопасности», и теперь Поллард отбывает пожизненное заключение[95] в самой страшной американской тюрьме строгого режима.
— Это дело кое-чем отличается от моего.
— Именно это я и стараюсь подчеркнуть. Я завербовал вас — возможно, даже ценой ложных обещаний, а теперь сделаю все, чтобы не позволить вам нарваться на неприятности, которые может создать вам на много лет вперед публикация этой последней главы.
— Говорите без обиняков.
— Без обиняков не могу: ведь я больше не «член клуба». Могу лишь сказать по своему прошлому опыту: если кто-то провоцирует такой переполох, какой непременно спровоцирует публикация этой главы в ее нынешнем виде, к этому никогда не относятся безразлично. Если кто-то подумает, что вы поставили под удар безопасность хоть одного сотрудника, хоть одного информатора…
— Короче, вы мне угрожаете.
— Отставной госслужащий вроде меня никому угрожать не в силах. Не путайте предостережение с угрозой. Я приехал в Нью-Йорк, потому что по телефону или по почте никаким способом не мог бы растолковать вам серьезные последствия вашей опрометчивости. Выслушайте меня, пожалуйста. Теперь, в Негеве, я с многолетним опозданием взялся читать то, что много лет откладывал на будущее. Для начала прочел все ваши книги. Даже книгу про бейсбол, которая — вы, должно быть, поймете — для человека с моей биографией была чем-то вроде «Поминок по Финнегану».
— Хотели выяснить, заслужил ли я, чтоб вы меня спасали.
— Нет, хотел приятно провести время. И не обманулся. Вы мне симпатичны, Филип, — хотите верьте, хотите нет. Вначале наша совместная работа, а затем ваши книги внушили мне немалое уважение к вам. И даже — что весьма непрофессионально с моей стороны — что-то типа симпатии к родственнику. Вы прекрасный человек, и мне не хочется, чтобы вам причинили вред те, кто вознамерится дискредитировать вас и очернить ваше имя, а то и обойтись с вами еще хуже.
— Что ж, в отставке или нет, свою роль вы по-прежнему играете обворожительно. И вообще вы очень занятный ловкач. Но, по-моему, вами движет не чувство ответственности за меня. Вы приехали как представитель этих ваших, чтобы заткнуть мне рот угрозами.
— Я приехал сам по себе, стопроцентно, и, честно говоря, потратил немало денег из собственного кармана, чтобы попросить вас: ради вашего собственного блага не делайте здесь, в финале этой книги, ничего сверх того, что вы проделываете всю жизнь в литературе. Немножко нафантазируйте, пожалуйста: вы же не умрете от этого. Наоборот.
— Если бы я сделал то, о чем вы просите, вся книга стала бы фальшивкой. Если назвать вымысел фактом, это все разрушит.
— Тогда назовите его вымыслом. Вставьте примечание: «Я это выдумал». Тогда на вас не будет вины в предательстве — себя, ваших читателей, тех, кому вы доселе служили безупречно.
— Это невозможно. Никоим образом невозможно.
— Ну, тогда вот вам идея получше. Вместо того чтобы заменять главу какой-то выдумкой, сделайте себе самое большое за всю вашу жизнь одолжение и просто вычеркните ее целиком.
— Опубликовать книгу без концовки.
— Да, обкорнанной, такой же, как я. Увечье, при всей его неприглядности, тоже может достигать цели.
— Не включать то, что я собирал специально, ради чего я и поехал в Афины.
— Почему вы так упорно твердите, что осуществили операцию исключительно в качестве писателя, хотя втайне знаете не хуже, чем я знаю теперь, недавно насладившись вашими книгами, что вы ее осуществили и довели до конца как еврей, преданный интересам своего народа? Почему вы так решительно отрицаете еврейский патриотизм, вы, в ком, как я вижу по вашему творчеству, еврейство укоренено глубже, чем все остальное, кроме разве что мужского либидо? Зачем так камуфлировать еврейские мотивы ваших действий, хотя в реальности вы не менее идейный, чем ваш сотоварищ-патриот Джонатан Поллард? Я, как и вы, предпочитаю по возможности уклоняться от банальных поступков, но вечно притворяться, что в Афины вы поехали только ради своего писательского призвания… Разве это меньше компрометирует вашу независимость, чем признание, что вы сделали это, потому что вы — настоящий еврей? То, что вы до такой степени еврей, — самый потаенный из ваших пороков. Это знает любой ваш читатель. Вы поехали в Афины, потому что вы еврей, и эту главу вы утаите наперекор своим желаниям, потому что вы еврей. Евреи ради вас часто шли наперекор своим желаниям. Это признаете даже вы.
— Да-а? Правда? И каким желаниям они шли наперекор?
— Сильнейшему желанию взять дубинку и заставить вас проглотить собственные зубы. Но за последние сорок лет так никто этого и не проделал. Поскольку они — евреи, а вы — писатель, они так не поступают, а вместо этого дают вам премии и почетные ученые степени. Салмана Рушди его соплеменники вознаградили несколько иначе. Кем бы вы вообще были, если б не евреи? Что бы вышло из вас, если бы не евреи? Им вы обязаны всем вами написанным, даже той книгой про бейсбол и бродячую, бездомную команду. Еврейство — головоломка, которую подкинули вам они: не своди евреи вас с ума этой головоломкой, не существовало бы вас как писателя. Пора отблагодарить их. Вам почти шестьдесят: на благотворительность лучше жертвовать, пока рука еще не остыла. Напомню вам, что и у евреев, и у христиан когда-то был распространен обычай платить десятину. На поддержку религии направлялась десятая часть доходов. Разве вы не можете уступить евреям, которые дали вам все, одну одиннадцатую этой книги? Наверно, это лишь пятидесятая часть от одного процента всех страниц, опубликованных вами за всю жизнь благодаря им, евреям, согласитесь? Уступите им главу номер одиннадцать, а затем дайте себе волю и назовите то, что останется, художественным произведением, даже если это не так. Когда газетчики начнут спрашивать, скажите им: «Смайлсбургер? Этот болтливый калека с потешным акцентом, сотрудник израильской разведки? Плод моего буйного воображения. Мойше Пипик? Ванда Джейн? Я снова обвел вас вокруг пальца. Разве могли хоть на чьем-то пути повстречаться такие ожившие обрывки сновидений, как эти двое? Галлюцинаторные проекции, полный бред — ради этого вся книга и написана». Скажите им нечто в этом духе, и вы избавите себя от уймы цорес[96]. Конкретные формулировки я препоручаю выбирать вам.
— Да-а, и Пипик, значит, тоже? Наконец-то вы ответили на мой вопрос, кто нанял Пипика? Значит, вы признаетесь, что Пипик — плод вашего буйного воображения? Но для чего он понадобился? Для чего? Не могу понять. Заманить меня в Израиль? Но в Израиль я поехал сам, повидаться с Аароном Аппельфельдом. Втянуть меня в разговор с Джорджем? Но я и так знаком с Джорджем. Заманить меня на процесс Демьянюка? Вы должны были знать, что я интересуюсь такими вещами и сам забрел бы в суд. Для чего вам понадобилось меня впутывать? Из-за Беды? Вы могли бы подыскать другую Беду. Какие у вас были резоны для сотворения этого существа? В понимании «Моссада» — а это же разведка, она ничего не делает без конкретной цели, — для чего вы смастерили этого Пипика?
— Даже имея готовый ответ, мог бы я, говоря по совести, доверить его писателю, у которого такой длинный язык? Примите мои объяснения и, пожалуйста, забудьте вы этого Пипика. Пипик — не плод сионизма. Пипик — даже не плод диаспоризма. Пипик — плод, наверно, самого могучего из всех бессмысленных влияний на дела людей, а именно, пипикизма, антитрагической силы, которая все на свете делает мелким и незначительным — превращает в фарс, банальность, ерунду, — и выстраданное нами за то, что мы евреи, — не исключение. Довольно о Пипике. Я просто советую вам, как придать логичность и связность тому, что вы скажете газетчикам. Скажите им что-нибудь немудрящее — это ведь простые журналисты. «Никаких исключений, ребята: в этой книге всё — предположение, с начала до конца».
— В том числе Джордж Зиад.
— Насчет Джорджа не волнуйтесь. Разве его жена вам не написала? Я думал, ведь вы были так дружны… Вы ничего не знаете? Это вас ошеломит. Ваш куратор из ООП умер.
— Серьезно? Это точно?
— Как ни ужасно, это факт. Убит в Рамалле. Сын был вместе с ним. Люди в масках пырнули его ножами, пять раз. Мальчика не тронули. Это случилось примерно год назад. Майкл и его мать снова поселились в Бостоне.
Наконец-то в Бостоне, на свободе — и уже никогда не узнает другой свободы, свободы от присяги на верность делу отца. Еще один сын, на котором лежит проклятие. Все эти пустопорожние страсти теперь станут для Майкла проблемой до конца жизни!
— Но за что? — спросил я. — За что его убили?
— Израильтяне говорят: убит палестинцами за коллаборационизм. Они каждый день за это друг друга убивают. А палестинцы говорят: убит израильтянами, потому что израильтяне — убийцы.
— А вы что говорите?
— Я говорю — тут всё сразу. Я говорю: может, он был коллаборационист, а убили его по заказу израильтян палестинцы, такие же коллаборационисты… А возможно, все было совсем иначе. Вам — человеку, который написал эту книгу, — я говорю: не знаю. Я говорю, что в нашей ситуации, когда намеренно создается атмосфера, в которой ни один араб не уверен, кто ему враг, а кто друг, варианты бесконечны. Нет уверенности ни в чем. Вот что мы хотим внушить арабскому населению на территориях. Они должны мало знать о происходящем вокруг них и понимать всё неправильно. И действительно, они знают мало и понимают всё неправильно. А если в таком положении оказываются те, кто там живет, то, следовательно, человек вроде вас, живущий здесь, знает даже еще меньше и всё понимает совсем неправильно. Потому-то называть вашу книгу о событиях в Иерусалиме плодом вашего воображения, пожалуй, не так уж неверно, как вы с опаской думаете. Пожалуй, вы попали бы в точку, назвав все пятьсот сорок семь страниц предположением. Вы считаете меня наглым обманщиком, так разрешите мне теперь сказать писателю, чьим творчеством я в остальном восхищаюсь, жестоко-откровенные слова о его книге. Я не настолько компетентен, чтобы судить о произведении, написанном на английском языке, но, по моему мнению, написано блестяще. Однако содержание… Скажу совершенно прямо: при чтении я смеялся, и не только тогда, когда полагалось смеяться. Это отнюдь не отчет о случившемся: вы попросту не имеете никакого понятия о том, что случилось на самом деле. Объективную реальность воспринимаете крайне смутно. Ее смысл начисто ускользает от вас. Просто не могу себе представить более наивную версию того, что произошло взаправду и что оно означало. Не решусь утверждать, что такова реальность глазами десятилетнего мальчишки. Предпочту думать, что это продукт доведенного до крайности субъективизма, картина мира, настолько характерная для сознания именно этого наблюдателя, что публиковать ее не в качестве художественного вымысла значило бы беззастенчиво лгать. Назовите это типичным образчиком творчества: вы мало погрешите против действительности.
Мы уже добрых двадцать минут как покончили с завтраком, и официант унес всю посуду, кроме чашек, которые успел, вновь и вновь подходя к столику, несколько раз наполнить кофе. Все это время я целиком был сосредоточен на нашем разговоре и только теперь обнаружил, что зал заполняется людьми, зашедшими пообедать, и что среди них — мой друг Тед Солотарофф и его сын Иван, которые еще не заметили меня и заняли столик у окна. Естественно, я сознавал, что встречаюсь со Смайлсбургером не в каком-нибудь подземном гараже, где Вудворд и Бернстайн поддерживали контакт с «Глубокой глоткой»[97], но все же, когда я внезапно увидел здесь своих знакомых, сердце заколотилось, и я почувствовал себя совсем как женатый мужчина, которого застукали в ресторане за пылкой беседой с любовницей, — надо было спешно придумать, как ее представить.
— Ваши противоречивые слова, — тихо сказал я Смайлсбургеру, — не складываются в убедительный аргумент, но, впрочем, вы уверены, что со мной можете обойтись без аргументов. Вы рассчитываете, что мой потаенный порок возьмет верх. Все остальное — развлечение, забавная риторика, слова, напускающие туман, ваши методы, которые вы применяете здесь точно так же, как и там. Вы сами-то следите за своим словесным ливнем или ленитесь? С одной стороны, в этой книге — во всем тексте, а не только в последней главе — я, на ваш освидетельствованный медициной непараноидальный взгляд, дарю врагу информацию, которая может быть опасна для безопасности ваших сотрудников и их источников, информацию, которая, если только вас послушать, может оставить Государство Израиль беззащитным перед лицом невесть каких катастроф и подорвать на века благополучие и безопасность еврейского народа. С другой стороны, моя книга — настолько искаженный и невежественный поклеп на объективную реальность, что, дабы уберечь свою литературную репутацию и избежать насмешек трезвомыслящих эмпириков или уйти от кары, которая, как вы намекнули, может быть намного, намного страшнее всего вышеперечисленного, я должен признать эту вещицу тем, чем она на самом деле является, и опубликовать «Операцию „Шейлок“» в качестве… в качестве чего? Дать ей подзаголовок «Басня»?
— Превосходная идея. Басня субъективиста. Это снимает все вопросы.
— Кроме вопроса о достоверности.
— Но откуда вам знать, что достоверно?
— Хотите сказать, я прикован к стене своей субъективности и вижу только собственную тень? Послушайте, все это чушь, — я взмахнул рукой, требуя счет у официанта, и нечаянно перехватил взгляд Ивана Солотароффа. Ивана я знаю с его младенчества, с середины пятидесятых, когда мы жили в Чикаго: покойный Джордж Зиад изучал там Достоевского и Кьеркегора, а мы с отцом Ивана, два ершистых аспиранта, вместе вели предмет «Навыки письменной речи»[98] для первокурсников. Иван помахал мне в ответ, указал Теду на мой столик, а Тед оглянулся и пожал плечами, выразив этим движением, что на свете не может быть более подходящего места для нашей случайной встречи после того, как мы столько месяцев тщетно пытаемся согласовать свои графики для совместного обеда. Тут я придумал самый надежный способ представить им Смайлсбургера, и мое сердце снова заколотилось, но теперь — победоносно.
— Давайте подытожим, — сказал я Смайлсбургеру, когда на наш столик лег счет. — Я не могу знать, каковы вещи в себе, но вы можете. Я не могу выйти за пределы своего «я», но вы можете. Я не могу существовать где-либо вне своего «я», но вы можете. Я ничего не знаю, кроме собственного бытия и собственных мыслей, мое сознание всецело предопределяет, какой мне видится реальность, но ваше сознание устроено иначе. Вы знаете мир таким, каков он на самом деле, а я — лишь таким, каким он кажется. Ваш аргумент — философия из детской песочницы и психология из мелочной лавочки, и он настолько нелеп, что ему просто нечего противопоставить.
— То есть вы категорически отказываетесь.
— Конечно, отказываюсь.
— Вы не станете объявлять свою книгу тем, чем она не является, и не будете цензурировать то, что «им» наверняка не понравится.
— Как можно?!
— А если я сошлюсь на что-то получше, чем философия из детской песочницы и психология из мелочной лавочки, — на мудрость Хафец Хаима? «Сделай так, чтобы я не говорил ничего, в чем нет необходимости…» Или я напрасно утруждаюсь, если, взмолившись в последний раз, напоминаю вам про законы лашон а-ра?
— Даже цитата из Писания не помогла бы.
— Все следует предпринимать в одиночку, исходя из личных убеждений. Вот насколько вы уверены в себе. Вот насколько вы уверены в своей единоличной правоте.
— В данном случае? Почему нет?
— А последствия того, что вы действуете бескомпромиссно, не считаясь ни с чьим мнением, кроме собственного… Вам все равно, какими будут последствия?
— А мне и должно быть все равно, разве нет?
— Что ж, — сказал он, а я тем временем схватил счет, не дожидаясь, пока его схватит он и, компрометируя меня, оплатит из средств «Моссада», — ничего не поделаешь. Жаль.
И тут он обернулся к костылям, которые покачивались в такт за его спиной, на вешалке. Я встал и обошел столик, чтобы помочь ему встать, но он уже поднялся. Разочарование, которое я прочел на его лице, когда мы встретились взглядом, никак не могло — по крайней мере, так мне показалось — быть напускным, притворным. И разве не существует — даже для него — никакого предела, за которым манипуляции прекращаются? Я испытал бесшумную, но довольно сильную эмоциональную встряску, спросив себя: а если он действительно сбросил все маски и приехал, потому что искренне переживает за мою безопасность, стремится оградить меня от дальнейших неприятностей? Но даже в таком случае, разве я должен из-за этого пойти на уступки, добровольно отдать ему фунт своего мяса?
— Вы далеко шагнули по сравнению с тем сломленным человеком, которого описываете под видом себя в первой главе этой книги. — Он как-то умудрился вместе с костылями взять свой дипломат, крепко стиснув его ручку, и я впервые заметил, что у него могучие, крошечные, мохнатые пальцы примата, несколько отставшего в развитии от человека, пальцы существа, которое могло бы, цепляясь хвостом, пронестись через все джунгли, пока Смайлсбургер доберется от столика до выхода на улицу. Я предположил, что в дипломате лежит моя рукопись. — Сплошная неуверенность, страх и растерянность — по-видимому, все это навсегда осталось для вас в прошлом. Вас ничем не возьмешь, — сказал он. — Мазаль тов[99].
— Пока да, — ответил я, — пока да. Ничто не гарантировано. Человек есть столп нестабильности. Разве не в этом суть? Неуверенность во всем.
— В этом ли суть вашей книги? Я бы так не сказал. Книга, на мой читательский взгляд, жизнерадостная. Излучает радость. В ней есть всевозможные испытания и злоключения, но это книга о человеке, который выздоравливает. Во встречах с людьми, которые попадаются на его пути, столько порывистости и энергии, что всякий раз, когда ему кажется, что процесс выздоровления забуксовал и «то самое» снова накатывает на него, он просто сам восстанавливает равновесие и выпутывается из бед невредимым. Это комедия в классическом смысле. Он из всего выкарабкивается невредимым.
— Но только до этого момента.
— Тоже верно, — сказал Смайлсбургер, печально кивая.
— Но то, что я имел в виду под «неуверенностью во всем», было сущностью именно вашей работы. Я хочу сказать, внушение всепроникающей неуверенности.
— Ах, это? Но это же вечный, неизбежный кризис, который, согласитесь, идет в комплекте с жизнью?
Таков еврей-куратор, который занимается мной. А мог бы достаться кто-нибудь похуже, подумал я. Как Полларду. Да, Смайлсбургер — еврей моего типа, он — именно то, что олицетворяет для меня слово «еврей», лучшее, что есть для меня в еврее. Искушенный пессимизм. Чарующее многословие. Страсть к интеллектуальной охоте. Ненависть. Вранье. Недоверие. Практичность от мира сего. Правдивость. Ум. Злокозненность. Юмор. Выдержка. Лицедейство. Израненность. Увечность.
Я шел за ним, пока не увидел, как Тед встает из-за столика, чтобы поздороваться со мной.
— Мистер Смайлсбургер, — сказал я, — минуточку. Хочу познакомить вас с мистером Солотароффом, редактором и писателем. А это Иван Солотарофф. Иван — журналист. Теперь мистер Смайлсбургер прикидывается садовником из пустыни, живущим по заповедям нашего Бога. А на самом деле он израильский руководитель шпионской сети, тот самый куратор, который отвечает за меня. Если в Израиле есть самая сокровенная комната, где кто-то может сказать: «В ней находится нечто полезное для нас», то Смайлсбургеры рады будут его добыть. Враги Израиля скажут вам, что Смайлсбургер в институциональном отношении — всего лишь самая острая форма нашего национального, патриотического и этнического психоза. Я же, исходя из своего опыта, скажу: если в том неистовом государстве вообще есть нечто типа центральной воли, то, по-моему, именно он за нее отвечает. Конечно, он, как и положено в его профессии, одновременно загадочен. Например, уж не разыгрывает ли он комедию, ковыляя на этих костылях? А если на самом деле он выдающийся спортсмен? Такое тоже возможно. В любом случае, он подарил мне несколько восхитительно запутанных приключений, о которых вы скоро прочтете в моей книге.
Улыбнувшись почти застенчиво, Смайлсбургер пожал руку сначала отцу, а потом сыну.
— Шпионишь на евреев? — лукаво спросил меня Иван. — Я думал, ты зарабатываешь на пропитание, шпионя за ними.
— В данном случае эта разница ничего не меняет, но в ней причина разногласий между мной и мистером Смайлсбургером.
— Ваш друг, — сказал Смайлсбургер Теду, — спешит сам себе подготовить катастрофу. Он всегда так торопился во всем переусердствовать?
— Тед, я тебе позвоню, — сказал я, пока Тед нависал над Смайлсбургером, недоумевая, какая может быть между нами связь, кроме той, которую я описал так расчетливо многословно. — Иван, рад был увидеться. До скорого!
Тед тихо сказал Смайлсбургеру:
— Вы тут поосторожнее, — и мы с моим куратором вместе добрались до кассы, где я оплатил счет, а потом вышли из магазина на улицу.
На перекрестке с Западной Восемьдесят шестой улицей, в нескольких метрах от церковной паперти, где под грохот полуденных автомобильных потоков спала, укрывшись грязным одеялом, нищая чернокожая пара, Смайлсбургер протянул мне дипломат и попросил сделать одолжение — открыть его. Внутри я обнаружил ксерокопии изначальных одиннадцати глав этой книги в том же самом большом желто-коричневом конверте, в котором я выслал ему их по почте, а под этим конвертом — другой, поменьше, толстый и длинный, размером и формой напоминавший кирпич, с моим именем, дерзко выведенным на лицевой стороне.
— Что это? — спросил я. Но, чтобы угадать содержимое, мне было достаточно взвесить конверт на ладони. — Чья это идея?
— Не моя.
— Сколько там?
— Не знаю. Могу предположить, что немало.
Меня остро подмывало зашвырнуть конверт подальше на проезжую часть, но тут я увидел, что на паперти стоит тележка, набитая всем земным достоянием чернокожей пары, и подумал: надо просто подойти к тележке и сунуть конверт в нее. «Три тысячи дукатов», — сказал я Смайлсбургеру, впервые после Афин повторив условленный пароль, который получил от него, отправляясь на это задание якобы в интересах Джорджа.
— Сколько бы там ни было, — сказал он, — это все ваше.
— В награду за что? За уже оказанные услуги или за то, что мне рекомендуют сделать теперь?
— Я нашел это в своем портфеле, когда вышел из самолета. Мне никто ничего не говорил. По дороге из аэропорта открываю портфель. А в нем лежит это.
— Побойтесь Бога! — прикрикнул я на него. — Так поступили с Поллардом — совращали бедного шнука[100] деньгами, пока он не влип по уши!
— Филип, я не хочу брать то, что не принадлежит мне. Я не хочу, чтобы меня обвиняли в краже чужой собственности. Прошу вас, пожалуйста, заберите у меня эту обузу, пока я не завяз окончательно в деле, к которому больше не имею никакого отношения. Послушайте, вы ведь так и не получили возмещения за свои расходы в Афинах. За отель вы расплатились кредитной картой, на вас даже повесили большой счет в ресторане. Берите. Это покроет ваши издержки на шпионаж в колыбели западной цивилизации.
— Недавно у меня промелькнула мысль, что мне мог достаться кто-то намного хуже вас, — сказал я. — А теперь мне даже трудно представить, кто мог бы быть еще хуже. — Я засунул конверт с рукописью под мышку, а конверт, набитый деньгами, — обратно в дипломат. — Берите, — сказал я, захлопнув дипломат, и протянул его Смайлсбургеру, но тот отказался его взять и стоял, стиснув пальцами костыли. — Ну ладно, — сказал я и, увидев, что женщина, которая спала на паперти рядом со своим спутником, проснулась и настороженно наблюдает за нами, поставил дипломат на тротуар у ног Смайлсбургера. — Фонд «Моссада» в помощь бездомным неевреям.
— Пожалуйста, без шуток — возьмите портфель, — сказал он, — и заберите с собой. Вы же не знаете, что вам уготовано в ином случае. Возьмите деньги и сделайте то, чего они хотят. Для разведслужб порча репутаций — не менее серьезная операция, чем уничтожение ядерных реакторов. Когда они хотят заткнуть рот тому, кто им не нравится, они делают это ловко, не то что наши братья-мусульмане. Они не издают глупые, варварские фетвы, превращая автора книги, которую никто не может осилить, в героя-мученика… Нет, они потихоньку начинают подтачивать его репутацию. И делают это не шаляй-валяй, как раньше с вами, спуская с цепи марионеточных интеллектуалов в своем журнале. Нет, это жесткая игра — лашон а-ра: кампания шепотков, которую невозможно остановить, слухи, которые невозможно заглушить, грязь, от которой вы никогда не очиститесь, клеветнические россказни, которые преуменьшат ваши профессиональные способности, глумливые истории про ваши хитрости в бизнесе и ваши извращения, гневные филиппики, клеймящие ваши нравственные изъяны, проступки и недостатки: мелочность, вульгарность, трусость, скупость, испорченность, двуличие, себялюбие, вероломство. Унижающие вас сведения. Дискредитирующие заявления. Оскорбительные остроты. Порочащие вас байки. Праздные насмешки. Стервозные толки. Злокозненные нелепости. Желчные шпильки. Фантастическая ложь. Столь впечатляющего размаха лашон а-ра не только принесет в вашу жизнь страх, горести, болезни, духовную изоляцию и финансовые потери, но и заметно ее укоротит. Все это не оставит камня на камне от того положения, которое вы зарабатывали почти шестьдесят лет. Ни одна грань вашей жизни не уцелеет. А если вы думаете, что я преувеличиваю, то у вас и впрямь туго с чувством реальности. Никто никогда не может сказать о любой спецслужбе: «Ну, уж этого-то они не делают». Такой вывод сделать невозможно, потому что знания слишком разрозненны. Можно только сказать: «Насколько мне известно по моему опыту, это не делалось. Но начать никогда не поздно». Филип, вспомните, что случилось с вашим другом Косинским! Хафец Хаим не шутил: нет никаких словесных излишеств, ни одного проявления гнева, ни одного дурного слова, на которые не способны евреи с языком без костей. Вы точно не Джонатан Поллард — вас не бросают на произвол судьбы, от вас не отказываются. Напротив, вас обещают реабилитировать, и порукой тому — жизненный опыт человека, который глубоко уважает вас и не может, сидя сложа руки, смотреть, как вас будут уничтожать. Последствия того, что вы написали, просто не поддаются прогнозу. Мне за вас страшно. Назовите любое больное место — окажется, что вы и его задели. Эта книга не останется незамеченной: она самоубийственная даже в рамках ярко выраженной еврейской позиции, которую вы занимаете. Пожалуйста, возьмите деньги. Я вас умоляю. Просто умоляю. Иначе те несчастья, которые принес вам Мойше Пипик, покажутся лишь каплей в море унижения и позора. Они сделают из вас ходячий анекдот, рядом с которым Мойше Пипик обернется Эли Визелем, говорящим только святые и непорочные слова. Вы станете тосковать по оскорблениям из уст такого двойника, как Пипик; когда эти люди окончательно очернят вас и ваше имя, Пипик покажется олицетворением скромности, достоинства и правдолюбия. Не вводите их в искушение — ведь когда ставится задача оклеветать даже такого цадика, как вы, их творческая фантазия не знает границ. Праведник, человек безупречной нравственности — вот кто вы такой, как стало мне ясно, и, когда такой личности грозит бесчестье, я чисто по-человечески обязан предостеречь! Филип, возьмите этот портфель, отнесите домой и зашейте деньги в матрас. Никто ничего не узнает.
— А взамен?
— Пусть ваша еврейская совесть подскажет вам, что делать.