Николай Сергеевич Оганесов Опознание (главы из романа)

Приговор

Автор так длинно, так подробно, так, можно сказать, замысловато ведет повествование, будто речь идет об очень серьезном, крупном событии, а оказывается — заурядная история, о разоблачении уже разоблаченного военного преступника.

Из заключения рецензента

1.

«Та-тах. Та-та-тах… Та-тах. Та-та-тах…» — стучали колеса поезда.

«Та-тах. Та-та-тах… Та-тах. Та-та-тах…» — вздрагивали они на стыках рельсов, унося состав все дальше от сиреневых сполохов погруженного в ночь города.

Редели цепочки огней. Остались позади кварталы жилых домов, длинные кирпичные заборы с черными силуэтами заводских труб, мост и жидкие огни фонарей на пустых платформах пригородных станций. Медленно уплывал вправо освещенный изнутри автобус — некоторое время он, то отставая, то вровень с поездом, двигался вдоль железнодорожного полотна, но на одном из переездов сбавил ход и вскоре потерялся, мигнув напоследок фарами. В их свете успело мелькнуть и исчезло на обочине светлое девичье платьице, чья-то куртка, шлем, похожий на голубиное яйцо бензобак мотоцикла, и вот уже поглотила все темная беззвездная ночь, размыла контуры деревьев, выкрасила в один цвет пространство, превратив его в гулкую безликую пустоту, где не на чем задержаться взгляду.

Гайк Григорьевич Кароянов стоял у окна, один, в узком пустом коридоре, под горящей вполнакала лампой, всем телом ощущая властное покачивание вагона.

Пассажиры давно спали — поезд был проходящий, — и, отыскав свое место, Кароянов оставил потрепанный портфель на свободной верхней полке и поспешил выйти из душного, погруженного в полутьму купе. Теперь стоял у окна, держась за вздрагивающий под ладонями поручень, слепо смотрел в узкую щель над приспущенным стеклом и, глубоко затягиваясь горьким папиросным дымом, слушал баюкающий перестук колес.

«Та-тах. Та-та-тах… — монотонно неслось снизу. — Та-тах. Та-та-тах…»

Где-то над головой едва различимо поскрипывала рассохшаяся обшивка, жалобно дребезжал слабо пригнанный плафон лампы. По коридору, пошатываясь в такт движению поезда, прошел мужчина в майке и спортивном трико, хлопнул дверью в конце вагона.

Ехать предстояло всю ночь — еще одну ночь, долгую и, как предчувствовал Гайк Григорьевич, бессонную. Третью по счету. Ныли плечи, ныла поясница, ноги, тупо болела отравленная никотином голова, а глаза (часом раньше Кароянов видел мельком свое отражение — еще там, на вокзале, в зеркальной витрине аптечного киоска, — увидел и едва узнал, до того серым и чужим показалось собственное лицо), глаза резало и сушило, точно их присыпало песком. Да, пожалуй, глаза беспокоили больше всего — воспаленные, красные от недосыпания, они не выдерживали даже слабого вагонного освещения и теперь отдыхали, впитывая мягкую бездонную темноту, повисшую за окном.

Ничто не мешало ему вернуться в купе, устроиться на своей законной верхней полке, вздремнуть, но Гайк Григорьевич все не шел, откладывал, тянул от папиросы до папиросы, давая себе слово, что эта — последняя.

Еще до отправления, во время короткой трехминутной стоянки, он уплатил проводнице за постель и белье взял, обманывая себя, зная наперед, что не ляжет, что скорее всего так и простоит до утра в коридоре на гудевших от усталости ногах. В купе идти не хотелось, потому что там, в полумраке (Кароянов предвидел и боялся этого), стоит прилечь, и опять нахлынут сомнения — те самые, что появились сегодня, во время опознания, за мгновение до того, как, отвечая на настойчивый вопрос следователя, выдавил из себя, указывая на Гаврилова: «Этот».

Всю вторую половину дня, пусть с трудом, удавалось отвлечься, уйти в предотъездную спешку и хлопоты: из прокуратуры, отметив повестку, поехал в гостиницу, рассчитался, забрал вещи, оттуда, путаясь в маршруте, с двумя пересадками, добрался до вокзала, где в воинской кассе взял билет по заказанной предварительно брони, потом неприкаянно слонялся по залу ожидания, изучал расписание — сначала железнодорожное, за ним — аэрофлота, слушал объявления по радио.

Время будто остановилось. Поезд опаздывал на час, потом объявили трехчасовое опоздание.

Бродя по привокзальной площади, он вспомнил просьбу жены, ухватился за нее, как за спасение, звонил из автомата Сухаревым, и хотя трубку никто не поднимал (свояченица, Александра, уехала в командировку, ее муж тоже — об этом еще вчера сказала соседка, на которую они оставили сына и которую он совершенно случайно застал в квартире, позвонив вечером из гостиницы), он упорно продолжал набирать номер (а вдруг вернулись!), терпеливо ждал, словно и вправду не было ничего важнее, как дозвониться и передать привет родственникам жены, которых, кстати, совсем не знал, а видел только на фотографии, присланной несколько лет назад по случаю рождения племянника.

Испорченный телефон методично пожирал монеты, отзывался попеременно то длинными, то короткими гудками, но двушки, закончились, и он вернулся на перрон: снова курил, пил газировку, долго стоял в очереди за ненужной газетой, читал, не вникая, заголовки («Обращение к советскому народу», «Пластиковые деньги в СССР», «С официальным визитом в Вашингтон»)…

Все это создавало видимость дела, уводило от главного. Зато теперь, когда остался один, в темном провале окна возникло и никак не исчезало искаженное, точно сведенное судорогой лицо мальчика («Валера? Витя?»). Вновь вздрагивали его плечи, блестели влажные, слипшиеся от слез ресницы, а губы двигались, произнося одно и тоже, одно и тоже:

«Не ошибитесь, только не ошибитесь…»

Будто сам Кароянов не боялся ошибки!

«Может, отказаться? Отказаться, пока не поздно?»

Он удивился легкости, с которой подумал об этом, удивился и почувствовал, что не в силах больше сопротивляться. Упорно, с железной настойчивостью, мысли возвращали его к событиям последних двух дней. Сумбурно, путаницей главного и второстепенного всплывали в памяти то повестка с вызовом в областной центр (ее принесли прямо в правление колхоза, под расписку, и, несмотря на то, что фамилия Гаврилов, по делу которого Гайк Григорьевич вызывался свидетелем, ни о чем ему не говорила, он — человек обязательный и законопослушный, — решил ехать, предупредил бригадира, оставил хозяйство на жену и в тот же день, наспех собравшись, выехал в город), то вдруг уютный гостиничный номер, куда его устроили по записке следователя (рубчатый во весь пол ковер, телевизор, туалет с душем, свежая, без единой морщинки постель, хрустящие простыни и целый ворох разноцветных полотенец), то самый первый, обескураживший, разом выбивший из колеи допрос.

«Ваша мать — Кароянова Мария Викторовна, тысяча девятьсот восьмого года рождения?»

«Да.»

«В сорок втором году, осенью, вы попали в облаву вместе с ней?»

«Да.»

«Это случилось в ноябре?»

«Да, в ноябре. В конце ноября.»

Позже, в служебном буфете для сотрудников прокуратуры, куда его отвели пообедать, за столик, спросив разрешения, присел молодой человек в гражданском — один из тех, кто присутствовал на допросе (его представили как практиканта — Михаил, кажется, а отчества не разобрал, да и не вышел он годами для отчества, пожалуй), и, уплетая салат, ободрил, сочувственно улыбаясь:

«Не волнуйтесь вы так, Гайк Григорьевич, не стоит. На вас же лица нет.»

«Да, да. Конечно.» — рассеянно обронил Кароянов, чтобы что-то ответить.

«Дело, между прочим, ясное, решенное. Вина Гаврилова доказана. Полностью. Свидетелей и без вас хватает, только успеваем допрашивать».

Последние слова почему-то задели.

«Зачем вызывали, если хватает?» — спросил он, забыв о стоявшей перед ним тарелке с остывшим супом.

«Формальность. Обыкновенная формальность. Ведь вы там были, правильно? — Покончив с салатом, практикант приступил к котлете. — Потому и вызвали… Я это к тому, чтоб не принимали близко к сердцу. Не мучьте себя. Ваши показания в принципе ничего не меняют, значит и волноваться незачем…»

После обеда допрос продолжили. Потом была ночь в пустом гостиничном номере, полная окурков пепельница, наутро снова кабинет следователя, часовой перерыв и опять непрерывный допрос до позднего вечера. А за всем этим — сегодняшнее опознание — итог, конечная цель, к которой, как он теперь понимал, неторопливо, исподволь готовили и вели с самого начала.

«Вы можете отвечать на вопросы?»

«Могу.»

«Узнаете кого-нибудь из присутствующих?»

В попытке восстановить последовательность событий, понять, с чего, собственно, началось, Кароянов мысленно повторил свой путь по шумным городским улицам от гостиницы к военной прокуратуре, снова открывал дубовую массивную дверь, предъявлял повестку и паспорт, шел прохладными пустыми коридорами, здоровался с незнакомыми людьми, пожимал руки, переходил из кабинета в кабинет пока не попал в просмотровый зал…

Ну да, с просмотрового зала все, наверно, и началось. Еще в тот, первый день, сразу после обеда с практикантом.

Чтобы напомнить, «ввести (как выразился следователь) в атмосферу того времени», для него решили прокрутить фильм. (Он бестолково кивал в знак согласия, удивляясь и все еще не вполне сознавая, что происходит и чего от него хотят, чего добиваются эти люди.)

В маленьком зале собралось несколько человек, ждали кого-то, перешептывались, выходили курить в коридор. Потом пришел средних лет мужчина в генеральской форме, и Гайка Григорьевича усадили рядом с ним в первом ряду. Погас свет.

Все было буднично и просто: трещал за спиной проектор, за зашторенными окнами изредка погромыхивал трамвай, а на экране, без пояснений, без привычного дикторского текста, возникли жуткие, словно из другой, не его, Кароянова, жизни, кинокадры. Но уже через несколько мгновений в рваном, лишенном последовательности монтаже трофейных пленок он узнал кусок собственного детства, которое все эти годы хотел забыть, считал забытым и которое забыть не мог…

«Здесь все, что сохранилось по интересующему нас периоду.» — сказал кто-то.

По проселочной дороге двигалась легковая машина. Из-под автомобильных колес брызгает грязь. Серые скелеты деревьев. Потом, без всякого перехода, — низкое здание с перекошенной вывеской «Школа». Готические буквы и свастика на приклеенном к стене приказе коменданта.

«Вот в этой группе, смотрите внимательно, вы никого не узнаете?»

Изображение остановилось. Четкое, иссеченное вертикальными царапинами на пленке. Чужие лица. Фуражка с торчащими из-под нее наушниками. Стриженный затылок. Меховой воротник кожаного плаща.

«Узнаете?»

«Нет.»

Проектор вновь заработал, затарахтел, равнодушно, метр за метром прокручивая целлулоидную пленку. Ожило улыбающееся лицо офицера, зашевелилась группа военных у застрявшего на дороге «опеля»…

В какой-то момент все его существо совпало с происходящим, полностью с ним слилось, и, отзываясь на старую, глубоко спрятанную боль, тяжко заныло, похолодело сердце. Не отрываясь смотрел он на двигавшиеся у насыпи фигуры, на голые человеческие тела, неподвижно белеющие в пропасти рва… Быстро, набегая друг на друга, сменялись кадры: толпа жмущихся друг к другу людей… мужчина на коленях вздрагивает от беззвучного выстрела… старуха повалилась ничком, ее, поддев ногой, сталкивают вниз…

Наверно, была необходимость показывать ему это, наверно, была, но, когда в зале зажегся свет, Гайк Григорьевич еще долго не мог подняться из кресла, не мог ответить на элементарные вопросы, которые задавали ему люди в форме…

2.

В конце вагона появилась проводница.

Кароянов, освобождая проход, посторонился, притиснувшись к двери купе.

— Чего не ложитесь? — спросила она, поравнявшись. — Второй час уже.

— Курю вот…

— Здесь не положено. В тамбур, пожалуйста.

Он выбросил в оконную щель папиросу, и она, сыпля искрами, полетела вдоль вагона.

Через несколько минут, возвращаясь с ведром и веником, обернутым в мокрую тряпку, проводница предложила:

— Может, чаю дать, у меня в термосе остался? Печенье есть свежее, вафли, не желаете?

— Спасибо, не хочу, — отказался Гайк Григорьевич. — Скажите, Дебальцево скоро?

Она зачем-то посмотрела в окно, за которым сплошной непроницаемой шторой висела тьма, потом — на часы.

— Минут через пятнадцать, двадцать. А вы разве выходите?

Он не ответил, отвернулся. Проводница постояла, бормотнула что-то неодобрительно и пошла к себе.

«Значит, через пятнадцать минут… через пятнадцать минут Дебальцево и можно пересесть… можно пересесть на встречный… надо что-то решать…»

Впервые после того, как сел в поезд, он позволил себе открыто подумать об этом, впервые допустил мысль о возможности возвращения, и, словно в отместку, исчезли сомнения — верней, не исчезли, нет, а только потеряли прежнюю сдерживающую силу, отошли на второй план, — и стало до предела ясно: отъезд ничего не решил, решение еще только предстояло принять, сейчас, в эти оставшиеся считанные минуты.

«Не ошибитесь, прошу вас, не ошибитесь…»

«Как его звали? Валера? Витя?»

И вновь Кароянов вспомнил ярко освещенный кабинет следователя, решетку на окне, лица тех пятерых мужчин, что ждали за дверью.

Приблизительно одного возраста, роста и даже комплекции, они стояли шеренгой у выкрашенной в казенный синий цвет стены, смотрели на него: кто безразлично, скучая, кто с нескрываемым любопытством, как будто были посвящены в тайну, тщательно скрываемую от него, Кароянова, и только один — пристально, напряженно, не отрывая глаз, не то с испугом, не то с угрозой — не разобрать, — но что-то в них было, что отличало, выделяло его среди остальных, что подсказывало правильный, безошибочно верный ответ…

«Узнал бы его, если б не мальчик?»

Скорее всего, да. Гаврилова выдала не внешность, не одежда, не желтоватый с пепельным налетом цвет лица, — выдал именно взгляд, притягивающий, парализующий волю взгляд, на который натолкнулся сразу, едва вошел, с первого шага, и потому задержался, замешкался, прошел сначала мимо, к зарешетчатому окну…

«Очень прошу вас, не ошибитесь!»

…И лишь дойдя до подоконника, дотронувшись до его гладкой прохладной поверхности, так же медленно, все еще плохо владея собой, повернулся на негнущихся ногах, пошел обратно к двери, к исходной своей позиции.

Ошибка исключена. Если здесь, среди этих пяти, есть подследственный, есть Гаврилов, которого ему необходимо узнать, на которого следовало указать пальцем, то вот он — стоит третьим справа! Это было столь очевидным, столь ясным и несомненным, что невольно оглянулся на следователя — понял ли? догадался?

Тот сидел за столом, в другом конце кабинета, писал что-то, склонив голову, и, казалось, не обращал на происходящее никакого внимания.

Равнодушие? Расчет? Уверенность?

Гайк Григорьевич вспомнил разговор в буфете: «Значит, действительно вопрос решенный, действительно формальность?» Однако теперь, возвращаясь к той своей мысли, усомнился, хотел верить, что это не так, что следователь переживал не меньше и тоже ждал, но держался подчеркнуто бесстрастно, отстраненно, боялся неосторожным жестом, движением подсказать, облегчить выбор. Чудак, он ничего не знал о встрече, которая перечеркнула все его планы, свела на нет все усилия, обесценила все ловушки и ухищрения. Он не знал и не мог знать, что накануне вечером у дверей прокуратуры Кароянова ожидал сын Гаврилова, того самого Гаврилова, которого он должен был сегодня опознать…

А может, и лучше, что не знал, что не предвидел такой возможности? Но он-то, Кароянов, знал! Знал и помнил все до мельчайших подробностей. Почти все. До сих пор не уходит, стоит перед глазами худенький шестнадцатилетний подросток — мальчишка с лицом, как две капли воды, похожим на лицо отца: те же широкие скулы, сросшиеся в переносице брови, разрез глаз…

«Я вас прошу только об одном — не ошибитесь! Только не ошибитесь!»

Нет, прежде он извинился:

«Простите, можно с вами поговорить? (или что-то в этом роде) Выслушайте меня, пожалуйста…»

Долго и путанно объяснял, как ему удалось узнать, зачем Кароянова вызвали в прокуратуру, говорил о назначенном на завтра опознании, о своей больной матери, слегшей сразу после ареста мужа, о младшей сестренке, зачем-то несколько раз повторил, что ему шестнадцать, что он — секретарь комсомольской организации в школе и что учится на отлично…

А на следующий день в кабинете с синей стеной и пятью стоящими в шеренгу мужчинами:

«Вы узнаете кого-нибудь из присутствующих?»

Кароянов молчит, опустив голову, будто это не он, а его самого должны сейчас уличить в преступлении.

«Гайк Григорьевич, вы поняли вопрос? Узнаете кого-нибудь из присутствующих?»

Он пытается сосредоточиться, собрать воедино мысли, ищет ответ — правильный, единственно верный.

«Узнаете?»

«Да, вот этого мужчину…»

«Та-тах. Та-та-тах» — летит, рассекая мглу, поезд.

«Та-тах. Та-та-тах» — стучат на стыках рельсов колеса.

«Что делать? Что?!»

Человек у окна подставил лицо под тугую струю воздуха. Втянул и задержал в себе слабый запах палой листвы.

«Скоро зима, — подумал он, — скоро зима…»

Тогда тоже стояла осень. Заканчивался ноябрь. Днем светило солнце, а к вечеру подморозило, и немец, залегший у пулемета, подстелил под себя детское байковое одеяло, отогревал дыханием красные, озябшие от холода руки. Пар вырывался у него изо рта, и кто-то из своих, толкнув в плечо, протянул ему обтянутую зеленым сукном флягу…

«Почему я не рассказал об этом следователю? Почему не рассказал мальчишке?»

Вспоминая свои показания, Кароянов не мог ни понять, ни объяснить, почему так сухо, так неохотно и коротко отвечал на вопросы, почему не рассказал всего, что знал, что должен был рассказать…

«Вас вместе с матерью отвели в колонну?»

«Да.»

«Вы знали причину задержания?»

«У матери не оказалось при себе документов, подтверждающих личность.»

«Вас отконвоировали к железнодорожному вокзалу?»

«Да, вместе с остальными.»

«Сколько людей погрузили в состав?»

«Не знаю.»

«Есть данные, что девятьсот семьдесят человек.»

«Наверное, так.»

Отвечал, как по шпаргалке, как плохо затверженный урок. Будто не было криков и детского плача на площади у вокзала, не было клонящегося к закату солнца, бодрого марша, рвущегося из репродуктора, не было грязной, плоской, обитой по краям ржавым металлом платформы…

Да, да, платформа…

…пол — это навсегда отпечаталось в памяти, — был покрыт въевшейся в доски мелкой угольной пылью, углем были забиты все щели и выбоины, и люди (те, кто влез первыми) не хотели пачкаться, выбирали места почище, складывая туда рюкзаки, узлы, сумки, а когда платформа тронулась, увозя их от полуразрушенного, с черными пятнами гари здания, было уже так тесно, что вещи пришлось брать на руки, чтобы освободить место у невысоких стальных бортов.

Кое-как разместились: евреи-«переселенцы» (их привели отдельной колонной со сборного пункта в городском саду), человек пятьдесят рабочих с кирпичного завода и люди, случайно, как и он с матерью, попавшие в облаву на бывшей Грибоедовской улице…

«Может быть, надо было рассказать об этом мальчишке, и он смог бы понять? (Как его зовут, ведь он называл свое имя? Валера? Витя? Или Виталий?)»

Точно так же (наверно, так же — стука колес он не слышал, не удержал в памяти) катился состав, лязгали буферные сцепки, проседали под тяжестью вагонов пропитанные смолой шпалы… много лет назад… в сорок втором… в конце ноября… а где-то рядом, на соседней платформе, кто-то из конвоя играл на губной гармошке…

«Об этом тоже надо было рассказать?»

Подступы к Лысой горе были изрыты оврагами. У самого подножья — густые заросли орешника. Серые, с редкими вкраплинами желтого, издали они походили на отмытую и разложенную для просушки овечью шерсть — из такой шерсти крутила пряжу вся их улица, и мама крутила, вязала носки и варежки, меняла их на продукты.

Удивляясь, что она не замечает этого сходства, он дернул за край синего драпового пальто. Мать шлепнула его по руке и тут же, обняв, привлекла к себе.

«Не надо, сыночек, не надо…» — сказала чужим, тревожным, будто надтреснутым голосом и еще крепче прижала к себе его голову.

В этот момент (а может, это сейчас кажется, что в этот, а на самом деле чуть позже, минуту или две спустя) краем глаза он заметил чье-то стремительное, взрывающее общую неподвижность движение — сбоку, слева, — заметил и силой вырвался из материнских рук…

…Ушел от ее надежного тепла, знакомого, неповторимо родного запаха ее пальто и волос (позже, годы спустя, он часто просыпался среди ночи, разбуженный этим запахом, этим неостывающим теплом, просыпался в липком поту и судорожно цеплялся за настоящее, чтобы не унесло, не смыло, не утащило туда, к платформе, к губной гармошке, к механическому перестуку колес)…

…Вырвался и угадал взглядом спину в черной стеганой телогрейке. Светловолосый парень…

«Возможно, ему тоже было шестнадцать?»

…оттолкнувшись от борта, прыгнул вниз («Зачем? Мама же сказала, что их скоро отпустят, и старик — дряхлый старик, что сидит рядом, закутавшись в пуховый женский платок, — подтвердил: «Скоро, сынок, скоро»), прыгнул, ненадолго исчез из поля зрения и снова появился — на этот раз в стороне от полотна железной дороги. Поднялся с земли, побежал, прихрамывая, срезая угол, через поле — к редкой, сплошь из голых древесных стволов, рощице, и полы его телогрейки бились за спиной, как подрезанные птичьи крылья.

Звук губной гармошки оборвался. Совсем близко, с подножки, грохнул выстрел, за ним вразнобой еще и еще. Потом откуда-то сзади («Из вагона, в котором немцы?») — автоматная очередь, сухая и длинная.

Парень упал. Крутнулся волчком.

Мать изо всех сил прижала его к себе, закрыла глаза ладонью, но, вырываясь, выныривая из-под ее руки, он видел: по парню продолжали стрелять — рядом с телогрейкой фонтанчиками взлетала пыль. Платформа катилась дальше, и неподвижный серый холмик, теряя сходство с человеческой фигурой, вскоре окончательно слился с ровной поверхностью земли…

«Что было дальше?»

«Состав отвезли на одиннадцатый километр, начали выгрузку с платформы.»

«Люди знали, что их ждет?»

«Знали.»

«Кто стоял в оцеплении?»

«Немцы с овчарками, полицаи. Машина еще подъехала легковая. Штабная, видно.»

«Помните кого-нибудь в лицо?»

Помнит ли? Парень, пытавшийся бежать, старик в платке — то немногое, что застряло в памяти.

Нет, вот еще… Одного из оцепления. Запомнил. Навсегда. До смертного часа.

Светлый, почти белый чуб из-под каракулевой кубанки, карие навыкате глаза, повязка выше локтя. Улыбался щербатым ртом, подмигивал даже:

«Иди, иди, чернявый, не бойсь, там не страшно.»

И старику-соседу, неуклюже перевалившемуся через борт платформы, помог подняться:

«Что ж ты, дед, так и без ног остаться можно.»

Потом, у рва…

«Об этом тоже надо было рассказать? Или пожалеть мальчишку? Ведь его отец был там, был там, был там — с карабином наперевес, в оцеплении — следствие доказало, что был, есть десятки свидетелей…»

…Потом, у рва, когда началась паника, и люди бросились врассыпную, когда спустили с поводков собак, и они кинулись за убегавшими, валя их на землю, скаля влажные клыки, роняя слюну, подминали под себя человеческие тела, когда женщины сбились в одну роящуюся кучу, и над толпой повис тысячеголосый вопль отчаяния, — тогда, намертво вцепившись в руку матери, он видел, как тот, с чубом, в каракулевой кубанке, силком тащил людей в сторону, срывая с них одежду, подталкивал ко рву и отбегал назад, чтоб не задело пулей…

Помнит ли он лицо, узнает ли? Какая разница? Важно, что Гаврилов был там, был там, был там! Был и до сих пор не ответил за это…

Коридор, окно с просветом на улицу, синяя стена, редкая, больничного цвета решетка.

«Какими группами вас подводили к месту расстрела?»

«По пятнадцать — двадцать человек.»

Следователь слушает, записывает его слова в линованный бланк протокола.

«Детей отдельно?»

«Нет, со всеми вместе.»

(«Неужели все это нужно? Сегодня нужно?»)

«А вас с матерью?»

«Мы были в предпоследней группе…»

Кажется, в предпоследней. За ними оставалась горстка. И еще отдельная команда с лопатами. Остальные уже там, внизу. А сбоку, среди брошенной в беспорядке одежды, поверх ботинок, рубашек, комбинаций — знакомое пальто, платье в горошек и малиновый шарф.

«Та-тах. Та-та-тах» — хлопают карабины.

«Та-тах. Та-та-тах» — вздрагивает в отогревшихся руках немца пулемет.

Упала, ужаленная свинцом, мать, дернулась, рухнула вниз, в предсмертном непроизвольном рывке увлекая за собой сына. Навстречу смерти? Жизни?..

Последнее, что он видел, прежде чем отключилось сознание, — ствол винтовки и мутную, похожую снизу на гнома-переростка, фигуру полицая… У него лицо Гаврилова?

Да, у него лицо Гаврилова!

То есть, кажется, его лицо. Могло быть его лицо…

«Ведь он был там, мальчик, был там, был там…»

4.

Вечером, накануне опознания. Кароянов вышел из дверей прокуратуры. На углу остановился, прикидывая, куда повернуть, чтобы коротким путем попасть к гостинице. Закурил, прикрывая огонек ладонями. Жадно затянулся. Сзади окликнули. По фамилии.

«Товарищ Кароянов, простите, можно с вами поговорить? Выслушайте меня, пожалуйста.»

Щуплый паренек в застегнутой на молнию курточке. Неуверенно подошел ближе. Еще раз поздоровался. Путаясь, запинаясь на каждом слове, стал говорить что-то о матери, о сестре, потом о Гаврилове, называя его по имени и отчеству.

Кароянов растерянно слушал, стараясь уловить смысл, и ничего не понимал.

Только что, в просмотровом зале, он видел фильм, видел франтоватых офицеров, снятых на фоне виселиц, тени полицаев, маячавших у пылающих хат, у рвов, заполненных телами стариков, женщин, детей; только что ему рассказывали о Гаврилове — он участвовал в расстреле у Лысой горы, в ноябре сорок второго, участвовал, это неопровержимо доказано, подтверждено свидетелями, документами…

«О ком это он? Зачем?» — удивился Гайк Григорьевич, но уже в следующую секунду, превозмогая головную боль, многочасовую усталость, догадался. И тут же накатила волна гнева: да ведь это же сын! Сын палача, сын убийцы — останавливает на улице, чтобы вызвать жалость, сочувствие! К кому?!

«Убирайся, щенок! — процедил сквозь зубы. — Убирайся, мне не о чем с тобой говорить!»

Парень отшатнулся, испуганно шарахнулся в сторону, но Кароянов, еще сам не зная, зачем это делает, остановил, окликнул, подошел вплотную, схватил за плечи:

«Ну, чего ты хочешь, говори! — В висках больно, толчками пульсировала тяжелая как ртуть кровь. — Хочешь, чтобы я не показал на твоего отца?! Пожалел, да?! Да?! А ты знаешь, что он мать мою убил, что меня убил — знаешь?!»

И разом опустил руки.

Мальчик заплакал.

Что он сказал тогда? Ведь он что-то говорил!

«Вы уверены, что это был мой отец?»

Или: «Не может быть, это не он!»

Или: «Вы ошиблись, он не мог это сделать!»

Искательно глядя прямо в лицо, глотая стекавшие по щекам слезы, пробормотал еле слышно:

«Я вас об одном прошу. Очень прошу, умоляю — не ошибитесь… Он мой отец, понимаете, отец. Я не могу, не могу поверить…»

Почему не рассказал об этом в прокуратуре? Почему скрыл?

Может, отменили бы опознание? Не мучился бы…

Однако не рассказал — стоял у двери перед шеренгой из пяти человек и ждал чего-то. Чего? Подсказки? Помощи? Но подсказывать было некому. Он остался один — один на всем белом свете, и слово его было равносильно приговору, под которым будет стоять одна (только одна!) подпись. Тогда он еще не знал, не догадывался даже, что в зависимости от этого, непроизнесенного еще слова, сам станет и обвиняемым, и подсудимым, и осужденным…

Он решился поднять глаза, открыто посмотрел на Гаврилова. Тот стоял третьим справа — сухощавый, широкоскулый, с коротким седым ежиком…

Ждали. Двое в противоположных углах комнаты: следователь и Гаврилов. Ждали, что он скажет, что решит. И сам он ждал. А вместе с ним и все те, кто остался лежать во рву, тогда, в ноябре…

И еще один — там, на улице, или в больничной палате, у постели матери, или в детском саду, куда зашел за сестренкой, или на уроке в школе — тоже ждал. Его-то, мальчишку, родившегося шестнадцать лет назад, за какие грехи наделила судьба мучениями взрослых? («Когда мелькнула эта мысль — днем, на опознании, или только что, в поезде?»)

«Вы узнаете кого-нибудь из присутствующих здесь, Гайк Григорьевич?»

Встретились, сошлись два взгляда (в обоих ненависть, словно не было дистанции в несколько десятков лет, словно до сих пор стояли у рва, словно в самом деле узнали друг друга), сцепились, и на миг, короткий быстротечный миг, наложились, слились вдруг два человека — этот, жалкий, загнанный, обреченный, и тот, в кубанке, с чубом, толкающий мать к яме…

«Узнаете?»

Помедлив, обронил:

«Этот.»

«Вы уверены?» — шевельнулся за столом следователь.

Кароянов кивнул.

Вскоре кабинет опустел.

Гаврилова увели. Ушли, подписав протокол, понятые. То, что было после, уже не имело никакого значения, ничего не меняло и сейчас представлялось одной, бесконечно длинной паузой, за которой его сторожило одиночество и это вот возникшее в стекле отражение.

Вагон покачивало, бросало из стороны в сторону, скрипела деревянная обшивка, а человек, стоящий в узком пустом коридоре, все смотрел и смотрел в окно.

«Прочь сомнения, — повторял он словно заклинание, — прочь! Я не ошибся! Я должен был опознать преступника, должен! Гаврилов был там… Был? А если нет? Если и остальные ошиблись также, как ошибся ты? Кто дал тебе право выносить приговор, решать судьбу другого человека, о вине которого знаешь с чужих слов? Ведь ты его не видел?.. Если так, если, не дай бог, так, то чем ты лучше?..

А может, не поздно исправить? Отказаться? Выйти в Дебальцево (неслучайно, видно, задержался у расписания, запомнил, отметил про себя время прибытия на ближайшую станцию), выйти, пересесть на встречный поезд, а утром, уже сегодня утром…»

Ну, допустим, вернется. Что дальше? Что скажет следователю? Так, мол, и так, ошибся, дескать, прошу повторить опознание. Тут же спросят: «А вы уверены, что на этот раз не ошибетесь! А он что? Скажет — уверен? Но в том-то и дело, что уверенности нет, нет уверенности, не может он теперь сказать твердо, действительно помнит того человека или спутал, и ему только кажется, что у гнома-переростка, склонившегося надо рвом, было лицо Гаврилова? Даже наутро, когда вытащили из-под холодных, закоченевших за ночь тел с красной точкой меж ребер, из которой все еще сочилась кровь, даже тогда не смог бы описать полицая, добивавшего из карабина раненых…

«А если все же он? Если он?!»

«Тах-тах. Та-та-тах, — равнодушно стучат колеса поезда. — Та-тах. Та-та-тах…»

И кажется Кароянову, что с каждой истекшей секундой не приближается он к дому, жене и сыну, а удаляется от них, что до конца жизни суждено ему двигаться по замкнутому кругу своих сомнений, искать ответ, которого не существует… Кажется, что плывет он, плывет в реке времени, и быстрым течением относит его назад, под смертоносный визг свинца, к земляной насыпи, с которой в лицо двенадцатилетнего мальчика скатываются сухие и колючие комочки земли…

Вагон дернулся. Послышалось шипение тормозов.

Поезд подъезжал к станции.

Загрузка...