Принцесса

Потоки дождевой воды стекали по ее волосам и платью на носки туфель и вытекали из-под каблуков.

1.

…Но это было уже потом.

Прижав к груди, он нес ее на руках через комнату, а ей мнилось — ну не странно ли? — что качает ее на пологой и ласковой морской волне, совсем как тогда, у старой, изъеденной водой и солнцем коряги, под ярко-голубым южным небом, в котором неподвижно, точно приклеенные, висели облака и низко кружили чайки — крикливая стая чаек, легких, длинноклювых, хищно растопыривших свои острые черные коготки.

С кем это было? Когда? И было ли вообще?

Кажется, и вода, и небо, и покрытая остатками коры розовая коряга, похожая на живое фантастическое существо, вылезшее погреться на солнце да так и уснувшее у кромки прибоя, — кажется, все-таки было. Ну да, было. Прошлым летом. Во время отпуска. Где-то под Лазаревской, в пансионате…

Тогда, после получасовой прогулки вдоль берега по белым, шуршащим под босыми ногами голышам, они впервые за две недели остались наконец одни, вдвоем, и никого на много километров впереди, а позади — выступающий далеко в море каменный парус скалы, укрывающий, прячущий, стерегущий от чужих глаз. Тишина и покой. Солнце и горы, неподвижная гладь до самого горизонта. И только поезд — она до сих пор помнит тот длинный, бесконечно длинный состав откуда-то с севера, — гибким серо-зеленым ужом он выползал из тоннеля, стремительно приближался, увеличивался в размерах, и, настигнув их с Сережей, с лязгом и грохотом пронесся мимо, поднимая в воздух обрывки бумаги, щепки, выбеленные солнцем пачки из-под сигарет. Мелькнула в окне детская — будто Димкина! — рука, метнулся полукрик, оборванный и щемящий в своей невнятности, и снова — тишина и покой, горы и мелко дрожащий над рельсами воздух, в котором, звеня прозрачными слюдяными крыльями, зависали неправдоподобно большие стрекозы…

Они сбросили с себя одежду, и после минутного замешательства (помнится, как глаза стыдливо избегали смотреть на коричневую, с контрастными белыми полосками наготу) он подхватил ее на руки и, смеясь, легко понес к морю. Тогда ей тоже трудно было понять, горячи ли его руки, или это само море ласкает ее шелушащееся от загара тело…

Нет, конечно же, нет — никакого моря, и ничего мне не кажется. Прямо перед собой — в зеркало — я вижу отражение его плеч, шеи, вот спина, перечеркнутая моей узкой, моей более смуглой рукой, повернутое в профиль родное лицо, уставшее, но счастливое. Его, Сережины, губы — губы моего мужа, отца моего ребенка. Они шепчут: «Саша, Саша, Сашенька!» — и с каждым «Сашенька» дышать становится все трудней, и слезы (разве не глупо?) текут по щекам, и где-то совсем рядом, за стеной, посапывает во сне Димка, наш сын.

Но это было потом.

Потом это было…

А накануне, во второй половине дня, сразу после планерки, когда управляющий трестом Дашков Олег Александрович, отпустив остальных, попросил ее задержаться и предложил — не приказал, а именно предложил, — срочно лететь в Москву, она, застигнутая врасплох, пулей выскочила из кабинета, сгоряча кинулась к юрисконсульту (совсем мальчишке, розовощекому, едва начавшему выбривать детский еще свой подбородок) и почти (почти) плача, скороговоркой — так, что и понять было трудно, — стала объяснять, втолковывать, что не может (ну никак не может!) ехать, потому что дел по горло, потому что отчет, потому что муж в командировке и, главное, Димка — беспомощный, как все мужики, четырехлетний Димка, — останется один, на произвол судьбы, в детском саду, в полной власти Зинаиды, и что некому, ну просто некому, забрать его домой, накормить, уложить спать, а наутро снова отвести в садик. Кто за нее это сделает? Друзья? Соседи? Знакомые? У них, между прочим, свои дети, свои проблемы, а у кого ни детей, ни проблем, те не очень-то спешат ими обзаводиться. Родственники? Нет родственников, нет (не вызывать же Кароянову Анну Игнатьевну — старшую сестру, проживающую за тридевять земель в колхозе «Путь Ильича» — у нее, кстати, свои дети, своя семья…).

Юрист — студент-практикант (говорят, сын плановика Говорова, устроенный папашей в трест на время преддипломной практики), — старается выглядеть уверенно, значительно, старше своего возраста. Слушает, не перебивая, кивает, соглашается и даже хочет немедленно звонить управляющему, чтобы «пресечь грубейшее нарушение КЗОТ», даже кодекс потрепанный вытаскивает из нижнего ящика стола, листает, в поисках нужной статьи, но она и без того знает, что не могут, не имеют права посылать в командировку без ее согласия, что у нее ребенок, «не достигший восьми», хотя и не грудной.

Консультант гнет свое:

«Не имеет значения. Раз вы не согласны, значит, и ехать не должны, закон есть закон, и никому не позволено…»

Дальше она не слушает, верней, не слышит. Разумеется, он прав, конечно, прав, однако — в тот момент поняла это окончательно и уже пожалела, что пришла, — сложность как раз с ее согласием, о нем речь, и она сомневается (уже не сомневается?), давать это самое согласие или отказаться, потому и прибежала, скорей за дружеским советом, участием, чем за юридической помощью. Ясно, что не по адресу — теперь ясно. Ведь она знает то, о чем юрисконсульт (человек случайный, временный, без году неделя в тресте) не догадывается и что прекрасно сознает она и управляющий тоже: не поедет в главк, не сможет доказать Климову, и не отменят поправку к плану, а значит, весь год врать, изворачиваться, делать вид, что все правильно, нормально, выступать на собраниях, болтать с трибуны, глядя в зал стеклянными глазами, в то время как в новом микрорайоне воздушным замком повиснет недостроенный комплекс «детсад — ясли», школа, семь жилых девятиэтажек и еще с десяток незавершенных объектов будут пугать прохожих своими голыми, как после артобстрела, каркасами. Чья вина? С кого спрашивать? С Дашкова? С заказчика? С бездельника Камышанского? Или, может, с папаши юриста этого, с бывшего зав пэпэо Говорова, с чьей легкой руки переиначили план? Так ведь с него, Говорова, уже не спросишь, подписал бумагу — и на пенсию, с грамотой и ценным подарком от благодарного коллектива, а вы расхлебывайте…

Вместо того, чтобы поблагодарить юриста, а может, подвинуть — молча! — телефон: «На, звони!» (и он бы позвонил, по глазам видно — позвонил бы), она стала тушить, что сама же и подожгла.

«Ни в коем случае», — сказала твердо, недавно освоенным тоном начальника отдела, и ему, видно, почудилось, что с ним говорят на кафедре — декан или, может, проректор по учебной части, — и дал себя знать рефлекс, благоприобретенный уже на первом курсе.

«Хорошо, как знаете, — и, разочарованно, пряча кодекс: — Напрасно вы так, закон на вашей стороне».

«На моей, на моей, а то на чьей же, — соглашается она уже на ходу, поднимаясь к себе на второй этаж. — Толку-то с того?!»

Возвращаться в отдел не хочется, надо успокоиться, остыть, привести мысли в порядок — перекурить, что ли (курит она редко, от случая к случаю, а дома вообще никогда). Вот только где, не в коридоре же, на глазах всего треста.

Поднялась этажом выше, заглянула в профком, к Кузьмичу (он и выслушает, и поймет, поддержит морально, это он умеет), однако в комнате председателя пусто, пусто и в зале для заседаний. Никого. Вспомнила про объявление — профсоюзный актив сегодня, — ее тоже приглашал, совсем вышибло. Наверно, только что закончили: в воздухе еще висит тяжелое дыхание переполненного минуту назад помещения.

Прикрыв за собой дверь, она медленно идет по проходу между столами, берет с подоконника обрывок тетрадного листа. На нем чьей-то раздраженной рукой, наспех, в одну строчку написано: «20 % потерь рабочего времени, 40 % у ИТР» и несколько жирных восклицательных знаков. Страшные цифры, и без восклицательных знаков ясно, а тот, кто их записал, еще и траурную кайму навел для наглядности. Кстати, и в ее огород камешек: если б пришла, тоже перепало бы.

Сколько их, таких камешков и каменьев предстояло поднять, осилить, сдвинуть с места?..

Между двумя затяжками она во всех подробностях восстанавливает разговор с Дашковым, еще раз недобрым словом поминает Говорова (небось поливает свои цветочки на балконе, перекрестившись подтяжками, — пенсионер!), да и Климова заодно, которого на ее беду недавно утвердили первым замом начальника главка, — тоже помянула. Если б не он, Климов, не рискнул бы управляющий возвращаться к вопросу с планом, на товарищеские отношения рассчитывает (а какие отношения — ну бывший сокурсник, ну открытки к праздникам, редкие, необязательные, две-три за все эти годы, — и все, и только!). Потому и намекнул, не впрямую, конечно, не в лоб, а все же выдал:

«Вы же сами, Александра Игнатьевна, про свежий ветер на последнем собрании говорили. А Климов человек в главке новый, голова у него светлая, может, и убедите, а не убедите, так по крайней мере стыдно не будет, что не предупредили, что ошибочку свою не пытались исправить».

Ошибочку! Вот оно: само сорвалось — готова формулировка…

Формулировка, формулировка, формулировочка… Не раз и не два прокатывает на языке это слово, пробуя его на вкус, проверяя на смысл, пока оно не распадается, в пустое, ни о чем не говорящее сочетание букв и звуков…

Нет, ехать действительно надо, необходимо, кто спорит, но ей-богу, не вовремя, человек она или машина — тут жизнь проходит, летит, вытекает, не поспеть, не задержать, не остановить: Димка, Сережа, дом, работа, отчет — все на ней, висит, тянет, аж к земле пригибает…

«Формулировочка!..»

Размышляет, вздыхает, хмурится Александра Игнатьевна Сухарева, тридцати четырех лет, русская, беспартийная, начальник планово-производственного отдела строительного треста, сидя в пустом зале, одна, за крайним в ряду столом, провожая взглядом струйку дыма, которую вытягивает и растворяет в воздухе слабый сквознячок, идущий в раскрытую форточку.

За окном, невесомая, блестит натянутая нить паутины. Солнечный луч, преломленный неровностями стекла, падает на лицо, волосы, на согнутую в локте руку с коротким золотистым пушком у запястья, упирается в мятый клочок бумаги, на котором цифры, проценты и косой ряд восклицательных знаков.

А издали, из дома, что напротив, смотрит на нее сквозь другое оконное стекло повязанная белым платком старушка, смотрит, подперев щеку коричневым кулачком, покачивая головой, как от несильной привычной боли: что за жизнь пошла, непохожая, непонятная, дымят, коптят белый свет, совсем омужичились… Отстраненно смотрит, долго, слезящимися от древности глазами, точно с иконы, которую по ошибке оправили оконной рамой и вставили в бетонный монолит стены на уровне третьего этажа…

2.

В служебной «Волге» по дороге в агентство Александра Игнатьевна еще раз проверяет, все ли захватила, не забыла ли чего (в трест решила не возвращаться), рассматривает, вынув из папки, два чистых бланка с угловыми штампами и подписью управляющего, выданные на случай, если завтра понадобится официальная бумага, а текст — так договорились с Дашковым — она впишет сама, по своему усмотрению.

Об этом и думает весь остаток пути в агентство, корректируя будущее письмо, сокращая, меняя на ходу, стараясь не забыть необходимое и отбросить необязательное, ненужное.

Потом минут пятнадцать она уже ни о чем не думает, а только объясняет, стоя у окошка старшего кассира, что ей необходимо лететь завтра именно семичасовым, только семичасовым, иначе вообще нет никакого смысла:

«Понимаете, просто нет смысла, и все!».

Полная, с вытравленными до белизны волосами женщина в форменной рубашке с погончиками и узким галстуком терпеливо слушает и так же терпеливо, любезно и даже с сочувствием отвечает, что билетов на завтра нет, тем более на утренний рейс, нет и не предвидится:

«Бронь надо было заказывать, гражданочка, бронь, заранее побеспокоиться».

Так повторяется несколько раз — вежливо, одинаково ровным тоном. «Уж лучше бы нагрубила», — думает она, но от кассы не отходит, стоит, как прикованная, то ли чуда ждет, то ли силы собирает для нового приступа.

После очередной, бог знает какой по счету, атаки, когда все средства уже испробованы, делается последняя отчаянная попытка:

«Простите, какими духами вы пользуетесь? По запаху похожи на французские».

Кассирша удивленно поднимает брови (они у нее темные, каштановые, перекиси, что ли, не хватило?), потом, смутившись, пунцовеет, наклоняется ближе и интимным шепотом сообщает заведомую ложь:

«Французские, муж подарил, «Фиджи» называются. Правда, тонкий аромат?»

При этом еще больше краснеет — да так, что сквозь слой пудры, сквозь неумело наложенный грим и синтетические, как у заводной куклы, волосы на миг проступает совсем другое лицо — лицо девочки, подростка, наивное, доверчивое и лукавое.

Минутой позже я возвращаюсь к вопросу о проклятой брони («Возможно, кто-то не востребует, передумает, заболеет или поедет поездом, мало ли какие обстоятельства!»), и она, помягчевшая от секундной, нарушившей однообразие передышки, сдается:

«Ну что мне с вами делать, дорогая, ума не приложу. Разве что под свою ответственность?»

Но это уже не вопрос — констатация факта, и, покопавшись в своих закромах, она вытаскивает и быстро, от руки, заполняет голубой прямоугольник билета.

В благодарность я забываю сдачу, но ее возмущение столь неподдельно, что мне становится стыдно. Я извиняюсь, благодарю, прощаюсь, сгребаю мелочь и крупной рысью бегу к выходу, продолжая улыбаться, как будто только что выиграла лотерейный пылесос или холодильник…

По дороге домой (все в той же служебной «Волге») она по привычке составляет подробный план на вечер и утро следующего дня, закладывает, как сама это называет, программу, в которой предусмотрено все, вплоть до свежей рубашки для Сережи, колготок для Димки, ужина и «завести будильник на пять тридцать». И только когда план готов, взвешен и утвержден во всех внутренних инстанциях, вдруг вспоминает, что мужа нет дома, что он в командировке, в далеком Свердловске, — и все летит в тартарары…

Настроение падает, но все же не настолько, чтобы забыть про удачу с билетом, — повезло, что говорить, крупно повезло; если б не кассирша… Однако мысли о предстоящей поездке, о бланках и ждущих решения вопросах постепенно отступают, и на некоторое время она вообще забывает, куда и зачем едет, куда и зачем отправится завтра, просто смотрит в окно на проносящийся мимо бульвар, на темно-зеленые, чуть тронутые желтизной каштаны, и, быть может, лишь теперь замечает, что лето — не календарное, разбитое на декады, кварталы, втиснутое в жесткие рамки сроков и графиков, — уже прошло, что уже наступила осень.

«Совсем зарапортовалась, — думает она, подставляя лицо под встречную струю воздуха. — Все, с сегодняшнего дня никакой работы по вечерам. Провались он, этот отчет, тоже мне надомница! Мужа неделю дома нет, а ты и не заметила…»

Резко затормозив, машина останавливается у светофора.

Она смотрит на спешащих мимо пешеходов, на яркий, раскрашенный рекламой вагончик трамвая, а в памяти гудочками, отдельными кадрами — совсем как в фильмах Михалкова — всплывает голый, дубленный солью ствол дерева, две обнаженные фигурки на пляже (ее и Сережина), короткие черные тени на раскаленной гальке, горячие губы на лице и необъятное, бездонно-голубое небо. И внезапно, вдруг, болезненным острым уколом пронзает мысль: «А если он не уезжал?! Что если придумал командировку, устроил себе каникулы, сделал вид, что уехал, и теперь где-то, с кем-то?! Вон, Светка рассказывала, был такой случай…» Сознает всю нелепость возникшего подозрения, но, вопреки рассудку, оно не отпускает — наоборот, все сильней и сильней въедается, травит душу. Старая, родившаяся чуть ли не в первый день знакомства с будущим мужем ревность накрывает ее липкой паутиной, снует челнок, опутывает, заворачивает, словно в кокон; мгновенно забывается все, будто не было десяти лет, прожитых вместе, будто ничего не было: ни раскладушки в сыром холодном флигеле, который снимали на первых порах, ни сложных (по заключению врачей) родов, ни бессонных ночей, ни Димки с его детскими хворями, ни пляжа на юге, ни Сережиных рук, ни губ. Стыдит себя, гонит темные мысли, вспоминает малоутешительное: «Если любят по-настоящему, то не ревнуют, а верят, верят, верят» — и не может избавиться от унизительной, нестерпимо жалящей боли.

«Хватит! — приказывает себе. — Прекрати! Что, собственно, произошло? Его нет, он в командировке. Ну и что?.. Тебе же лучше, меньше забот, хлопот, рубашку, вот, гладить не надо, и вообще. Посмотришь фильм по второй программе или выспишься в кои-то веки».

Гаснут, отодвигаются в никуда фигурки на пляже, стираются с сетчатки глаз небо и море, берег и застывшая у воды коряга.

Я смотрю на проносящиеся мимо дома, смотрю с опаской, со страхом, боясь ненароком, случайно увидеть мужа в окне чужой квартиры, идущим под руку с чужой женщиной, и чем невероятней эта мысль, тем больше становится мой страх. Даже один, стоящий у газетного киоска, он был бы сейчас невыносим. Невыносим! Наваждение какое-то…

Отворачиваюсь и неожиданно для себя прошу водителя:

«Едем на Октябрьскую, к Говорову».

Он бурчит что-то (рабочий день окончился минут пятнадцать назад), но сворачивает на ближайшем перекрестке и заметно прибавляет скорость.

«Зачем мне это, еще и это зачем?!»

У стоматологической поликлиники она отпускает машину. Широким, почти мужским шагом знакомой дорогой между домами идет в глубь двора.

Так и есть: Говоров действительно ковыряется в земле. Только не у себя на балконе, как обычно, а внизу, на пустыре, за детской площадкой. Он в майке, синих спортивных штанах, по щиколотку в траве. На голове капроновая в дырочках шляпа. Рыхлая спина перетянута подтяжками. Сельская идиллия.

Она представляет почему-то, как это выглядит сверху, с самолета, например, планера или, может, с космического корабля (с современной-то оптикой это раз плюнуть): гнутая линия горизонта, леса, озера, желтая степь и река, пятно города с просеками дорог и улиц, а если крупней, ниже (еще ниже), заложив крутой вираж над одним из кварталов, можно разглядеть буро-зеленый островок — куцый, затерянный в расщелине между стандартными блочными многоэтажками, — на нем клин света и крошечного человечка, копашащегося в траве, — точку, размером с булавочную головку…

На короткое мгновение ей кажется, что она в самом деле парит над землей, плывет над просмоленными, утыканными телевизионными антеннами крышами, и становится немного не по себе. Она опускается на скамейку.

Заметив ее, бывший зав пэпэо машет рукой, заканчивает подвязывать саженец, тонкий, со скрюченными в жгутики листьями, и, подхватив лейку, подходит, пряча в карман остаток мягкой бечевки.

Первое впечатление: постарел, сдал, хотя складки на щеках выбриты чисто, тщательно, и лосьоном цветочным благоухает, как всегда. Присел, снял шляпу, вытирает платком голый, покрытый бусинками пота череп.

«Рад, душевно рад», — произносит вместо приветствия, а взгляд пустой, отсутствующий — наверно, мыслями еще там, в зарослях репейника, среди поредевших к осени кустов сирени.

Она знает его другим — бодрым, энергичным, насмешливым, — и сейчас обращается к тому, другому, кому верит, несмотря ни на что, кто научил любить свою работу, от кого ждет совета и помощи. Начинает не спеша, издали. Рассказывая о трестовских новостях, старается взять верный тон, непринужденный, без нажима — это важно, знает по опыту, иначе съязвит, переведет разговор в шутку, и в результате — нулевой вариант, как уже не раз бывало прежде… Но, видно, не смогла, сфальшивила: на ее вопрос (пустяковый, второстепенный) Говоров не отвечает.

Почему? Ему неинтересно?

«Не в этом дело. Вы, наверно, забыли: уже два месяца, как я не работаю в тресте».

Звучит сухо, почти неприязненно, и она пытается сгладить неловкость, возникший в разговоре сбой:

«Всего два месяца, а могли бы работать и работать».

«Не мог, — роняет он и, глядя на шелестящий сухими листьями саженец, поясняет: — Я устал, Саша. Устал, потому и ушел».

Он смахивает приставшую к колену травинку, стучит ногой по выпуклому боку лейки. Внутри плещется вода, но ее совсем немного, вероятно, на самом дне.

«Не надо было приходить», — понимает она с опозданием, со смесью жалости и легкого раздражения — раздражения не на него, на себя, — за непродуманный и, по-видимому, несвоевременный визит. И все-таки раскрывает папку, чтобы вытащить оттуда копию письма, с которого все началось, из-за которого, собственно, и пришла, хотя уверенности, что поступила правильно, у нее до сих пор нет.

Исходящий номер 1117. Обычное письмо, каких сотни в общем потоке служебной переписки. Отправленное несколько месяцев назад в ответ на запрос дирекции крупного машиностроительного завода, оно ничего не обещало, ни к чему не обязывало, лишь в осторожных, общих и обтекаемых выражениях намекало на готовность треста к сотрудничеству. Только и всего. Но тот, кто его подписал, должен, обязан был предвидеть последствия, к которым приведет эта невинная, написанная по всем канцелярским канонам бумажка.

Говоров не сразу берет документ, медлит, потом неохотно протягивает руку. Читает, знакомым жестом отодвинув лист подальше от глаз, и она замечает, как мелко, по-стариковски дрожат его пальцы.

Прочитав, возвращает:

«Кажется, припоминаю. Я в тот период оставался за управляющего, очевидно, потому и подписал. В канцелярии есть соответствующий приказ, можно поднять».

Ей это известно, и приказ действительно есть, только речь сейчас не о его полномочиях, о другом: как вообще появился на свет этот исходящий 1117, кто его готовил, кто подсунул на подпись, ведь именно эта бумага привела в движение сложный и громоздкий механизм межминистерских связей; ссылаясь на нее, машзавод давил на все рычаги, давил с такой пробойной силой, что добился невозможного — главк, учитывая согласие треста, официально подтвержденное этим самым письмом, скорректировал план, в результате чего бодрые восьмизначные цифры почти полностью вытеснили все другие показатели, и мыльный пузырь нового, не обеспеченного оборудованием заводского цеха стал реальностью.

Говоров молчит, будто не слышит, и она, глядя на его флегматичное, подчеркнуто равнодушное лицо, вдруг догадывается: это он писал, сам, своей рукой!

В первый момент догадка ошеломляет, сбивает с толку, но уже в следующую секунду в голове сама собой складывается цепочка: его просили, убеждали, настаивали, ссылались на горевшие синим пламенем неосвоенные средства, и он не выдержал, сдался, уступил. Значит, вынудили? Обманули? Почему же он не хочет помочь, подсказать, исправить?

Ее вопрос повисает в воздухе, и уже сама эта пауза красноречивей слов говорит, что ошиблась, не угадала, что все и серьезней и, одновременно, проще, чем она себе представляла.

Наконец он отвечает — снисходительно, как терпеливый учитель, вынужденный повторять общеизвестные и оттого скучные истины:

«Вы, Саша, идеалистка. Какая в конечном счете разница, для кого и что строить? Опуститесь на землю. Мы не Госплан, не Госстрой и даже не горисполком. Мы — подрядная организация, и заказ машзавода нам выгоден. Это очевидно. О таком заказчике можно только мечтать. Как плановик, экономист вы не можете этого не понимать».

«Так ведь на бумаге…» — начав, она не заканчивает, поскольку еще не уверена, что правильно его поняла. Не исключено, что все это обычная его игра, когда не сразу разберешь, шутит он или проверяет на собеседнике опробованные и уже отвергнутые им самим аргументы. Сколько раз попадались на эту удочку!

Однако, судя по горячности, с которой он продолжает, шуткой тут и не пахнет:

«Только не мешайте сюда мораль, нравственность, справедливость! Эти категории здесь ни при чем. Вы имеете больший объем при меньших затратах, это же простая арифметика! Спросите у любого прораба, что лучше: полсотни мелких объектов, разбросанных по всему городу, или один крупный и прибыльный? Что лучше: двадцать приемочных комиссий в конце года или одна? Лифт и мусоропровод в каждом подъезде или два санузла на всю стройку? Да за такой заказ надо спасибо сказать…»

«Спасибо?! — не выдерживает она. — Это за километровый пенал, в котором годами будут гулять сквозняки, спасибо? За цех, который и самому заводу нужен только для отчета…»

«Не трудитесь продолжать, — хмуро перебивает Говоров. — Я знаю, что вы скажете. Про новые подходы, общие цели, государственные интересы. Это, простите, лозунги, фразы, политика, если хотите, а строительство — не политика, это бетон, смета, деньги, бумага, да-да, бумага, как вы совершенно точно выразились. В данном случае трест имеет конкретную, реальную выгоду. Если не ошибаюсь, она не противоречит государственным интересам».

«Пустая уродливая коробка вместо жилья — это вы называете государственными интересами?» — пытается возразить она, однако ее слова лишь подливают масла в огонь.

«Без демагогии, пожалуйста! Я ведь тоже газеты читаю. Кстати, хозрасчет, о котором вы так печетесь, тоже не на морали замешен и не на эстетике — на выгоде. В главке это понимают, там дураков нет. Так что ничего у вас не выйдет, напрасно стараетесь!»

Под сердцем возникает злая сосущая пустота.

«Да вы просто не хотите, чтобы вышло!»

«Не хочу, — спокойно соглашается он, и становится ясно, что уже думал об этом, не исключено, что ждал ее прихода, чтобы высказаться: не о заводе, не о тресте — обо всем сразу. — Я уважаю вас, Александра Игнатьевна, но вы не ведаете, что творите. Именно так. Вы ломаете систему, которую годами, десятками лет строили мы. Строили, надрывая пупки, себя не жалея. И вот вместо благодарности — на пенсию, вместо уважения — допросы и обвинения. А по какому праву, позвольте вас спросить? Вы что, изобрели свою систему, открыли новый экономический закон, таблицу умножения, по которой дважды два — пять? Нет, не открыли и не изобрели. За вами одни лозунги и призывы, безответственная болтовня. Мне жаль, если вы верите в то, что говорите. А если не верите — вам не простится. Ничего не создав, вы ломаете, ломаете и ждете, что я буду плясать от восторга на развалинах собственного дома, буду вместе с вами размахивать дубинкой демагогии и пустозвонства. Не дождетесь!»

Она теряется, не находит нужных слов, да и к чему теперь — и так все сказано. Выходит, что и липовый план, и обведенные траурной рамкой цифры, и производительность на уровне каменного века — тоже болтовня, так, что ли?

«Что же вы предлагаете? Жить, как жили? С закрытыми глазами, всех и самих себя обманывая? Так ведь нельзя…»

Но он уже потерял интерес к разговору:

«Да-да, когда-то я это уже слышал, даже сам призывал с высоких трибун. Но здесь, как видите, трибуны нет, так что не будем спорить».

Говоров встает устало, поднимает лейку и идет к подъезду, шаркая по асфальту клетчатыми домашними тапочками. У двери останавливается.

«Знаете, кто рекомендовал вас на мое место?»

Она знает, что ее кандидатуру отстаивал он, Говоров, только какое это имеет значение?

«Работайте, Саша. Видно, пришло ваше время. А я, простите, не принимаю ни ваших новшеств, ни ваших перемен. Устал, поздно меняться».

Дверь глухо хлопает ему вдогонку, а она еще долго стоит у подъезда и не может двинуться с места. Стоит, опустив руку с потяжелевшей вдруг папкой, снова и снова спрашивая себя, кто же из них победил в этом неприятном, скоротечном, неожиданном споре, больше похожем на ссору, сжигание всех мостов, полный разрыв отношений…

Дома рушится последнее, что оставалось от ее планов. В корзине для грязного белья, куда заглянула машинально, на всякий случай, лежит охапка простыней и наволочек. Откуда что берется — недавно вроде стирала, и вот опять.

Оставлять на потом не в ее правилах, да и за Димкой идти рано. Она открывает краны. Кажется, повезло: есть и горячая, и холодная, и напор хороший — впервые за всю неделю.

Стянув через голову платье, она становится под теплый душ. Упругие струйки бьют по коже, обдают брызгами сдвинутую гармошкой занавеску, стекают по плечам и спине, смывая пушистую пахучую пену.

Через несколько минут наскоро обтирается полотенцем, заправляет шланг в стиральную машину и, присев на край ванны, ждет, когда наполнится бак, ловит ступнями приятный холодок, идущий от кафельных плиток пола.

«Черт меня дернул ехать на Октябрьскую, — лениво думает она под монотонный шум воды, — лучше б отдохнула лишние полчаса, поспала… — и чуть позже о бывшем своем начальнике: — Ах, Говоров, Говоров! Умница Говоров, Говоров — светлая голова! Как же так? Как же так?!..»

Бак наполнился. Она надевает халат, замачивает простыни, наволочки, с полдюжины Димкиных колготок, Сережин пуловер (прежде, чем бросить его в воду, рассматривает пятно от кофе — Сергей посадил его в день отъезда, утром, когда сидели на кухне, и он, потянувшись к ней через стол, опрокинул чашку). И вновь возвращаются подозрения, возникшие часом раньше по дороге в агентство.

«Нельзя же так, — злится она, засыпая в машину дополнительную жменю порошка. — Ты же умная баба, сама видела, как он: заказывал такси, чтобы ехать на вокзал, как чемодан собирал, проверял билет, как с Димкой прощался…»

Стало немного легче, и она почти поверила, почти успокоилась.

Пока, завывая и дребезжа крышкой, машина переваривала первую партию белья, наскоро перекусила. Поставила на плиту вчерашний суп для сына («Будет капризничать, но не разорваться же мне»). Включила телевизор и, вытирая пыль со стола и кресел, краем глаза смотрела на экран. По местной программе шел «круглый стол», посвященный проблемам коммунального хозяйства, — понизу бежали номера прямой связи со студией, но, судя по скованности участников передачи, по их напряженным хмурым лицам, звонить не имело смысла. По первому каналу показывали старый фильм: извергающую пиротехнический огонь, батарею, капитана Олялина в рваной испачканной гимнастерке, истекающего искусственной кровью, рвущегося из окопа навстречу бутафорскому танку со свастикой на фанерной башне. Больше смотреть было нечего. Да и некогда. Из кухни донеслись позывные «Маяка». Шесть!

Она сбросила фартук, выскочила из дома, перебежала наискосок через дорогу к детскому саду (хорошо, рядом, спасибо родному профсоюзу, помогли, устроили) и, остановившись у забора, стала высматривать Димку.

В песочнице его не было, не было видно и на горке, с которой, визжа и пихаясь, кучей малой съезжали мальчишки из старшей группы. Наконец нашла его на скамейке, в беседке, рядом с Зинаидой, — она читала детям книгу.

Обойдя проволочный, похожий на растянутую кроватную сетку, забор, вышла на площадку, издали окликнула сына.

Он вскочил («Как сильно похож на отца, раньше это не было так заметно, даже вчера еще не было»), побежал, но на полпути остановился, обернулся к Зинаиде (та едва заметно кивнула — все-таки поздоровалась, и на том спасибо) и помахал ей ладошкой.

В лифте Димка дергает меня за руку, просит:

«Почитай мне сегодня Андерсе́на».

«Не Андерсе́на, а Андерсена», — поправляю я, не сомневаясь, что «Андерсе́н» принадлежит Зинаиде.

У нас с ней конфликт — затяжной, давний, начавшийся с пустяка, то ли с ее не вполне корректного замечания, то ли с моего несправедливо резкого ответа, — конфликт, переросший со временем в скрытую вражду, обоюдную, подчеркнуто-вежливую неприязнь со своими спадами и подъемами, приливами и отливами, хотя за всем этим, в глубине, а не на поверхности, скорей всего просто зависть — моя зависть к женщине, с которой сын общается больше, чем с собственной матерью. Сколько об этом думано-передумано, и всегда, даже в самые светлые минуты, мысль о Димке, о том, что недодаю ему, омрачает жизнь, мучает, оседает стойким, неистребимым чувством вины. Страшно, если вдуматься, уж лучше этой темы не касаться…

«Почитаешь? — спрашивает Димка.

«Сейчас придем домой, ты поужинаешь, я достираю белье, а потом обязательно почитаем. Ты какую сказку хочешь?»

«Про принцессу, — отвечает он. — Про принцессу, что спала на горохе».

О, господи!

«Не на горохе, — открываю дверь и пропускаю его вперед, — а на горошине».

«Какая разница?» — удивляется он.

Действительно — какая?

Совсем не к месту я вспоминаю, как давным-давно, много лет назад, еще на первом курсе, ухаживал за мной Витька Климов — нынешний первый зам и кандидат наук, а тогда такой же, как все мы, студент-первокурсник, чуть ли не единственный парень на нашем девчачьем факультете. Впрочем, не ухаживал, пожалуй, а только примеривался, робкие намеки делал: то билет в кино — «не пришел товарищ», то случайно «по пути» до дверей общежития. Все испортила какая-то мелочь, ерунда, кажется, каприз с моей стороны, а какой, хоть убей, не вспомнить. Может, все мы в детстве чувствуем себя принцессами и замечаем горошину под матрацем?..

Она заставила сына переодеться, проследила, чтобы вымыл руки с мылом, отвела на кухню и усадила за стол.

«Не хочу, — бормочет он, упрямо отворачиваясь от тарелки. — Мы ужинали».

Она сосчитала до десяти: повторялась каждодневная история — он не хочет, он ужинал, у них были котлеты и кисель. Сколько раз проверяла, наводила справки у нянечки и оказывалось, что Димка не ест, отдает свой ужин соседям по столу. Почему у него плохой аппетит — неведомо. Врачи пожимали плечами и прописывали аскорбинку, только Светка Котова, вездесущая и всезнающая машинистка отдела, подсказала, что то же самое было с ее племянником: просто, мол, дети наедаются в обед и не успевают переварить пищу к ужину. («Спасибо, успокоила, только почему те, кому он отдает свою котлету, успевают переварить двойную порцию, да еще и добавки просят?!»)

«Ты будешь есть, паршивец!» — сказала резко, зло — будто само вырвалось, помимо воли, вместив разом раздражение и на саму себя, и на мужа, и на Говорова с управляющим, и на Зинаиду, и даже на далекого, ни в чем неповинного Климова.

Сын смотрит удивленно. Видно, как его глаза медленно наполняются влагой, как обиженно вздрагивают губы — еще чуть-чуть и заплачет, но в последний момент пересиливает себя, замирает, чтобы не сморгнуть, не расплескать уже готовые пролиться слезы, и они отступают, уходят, высыхают. Маленькая его победа над собой оборачивается для нее обидным и горьким поражением тем более обидным и горьким, что чувствует свою полную неправоту.

Опустив голову, сын берет ложку, сует ее в тарелку с успевшим остыть супом.

Немного позже, мучаясь угрызениями совести, она выглядывает из ванной, где продолжает возиться со стиркой, и видит, как он торопливо проталкивает вермишель в дырочки водослива. Помедлила, не зная, что предпринять, но промолчала, вернулась к гудящей машине.

Потом Димка играл в своей комнате, а она отжимала простыни, развешивала белье, бегло просмотрела газеты, заказала такси на утро и собрала вещи.

В половине девятого они лежат в постели под зажженной над изголовьем лампой. Она читает ему «Принцессу». Он слушает посапывая, тесно прижавшись к ее плечу, и от его худенького свернутого калачиком тельца, сквозь пижаму, исходит нежное греющее тепло.

Вскоре у него начинают слипаться веки, дыхание становится глубоким, почти неслышным. Она замечает это и ведет, сонного, в ванную (там все завешано мокрыми простынями), потом в комнату, где горит ночник и тикают часы с кукушкой. Он еще что-то лопочет, гладит ее лицо, просит посидеть, и она сидит, примостившись на краю постели, держит в руке его доверчиво раскрытую ладошку, но через минуту-другую ладошка бессильно выскальзывает, он отворачивается к стене и окончательно затихает.

Программу «Время» она досматривает лежа на диване, куда перенесла подушку, одеяло, захватив с собой снятую с полки книгу.

Спать не хочется. В комнате пусто и тихо, лишь изредка прошуршит за окнами машина. В раскрытую балконную дверь порывами влетает свежий, остывший к ночи воздух, и тюлевая занавеска надувается, шевелится беззвучно, а ей чудится, что в комнату хочет войти кто-то чужой…

Без четверти десять передают прогноз погоды. В Москве обложной дождь, но утро обещают без осадков. Над Свердловском, где сейчас Сережа, нарисовано маленькое облачко с мелкими штришками — тоже дожди.

Она выключает телевизор, придвигает к дивану телефонный аппарат.

Осталось уладить с Димкой — пристроить его на завтра. Полистав записную книжку, она останавливается на трех вариантах и, чтобы не рисковать, начинает с самого верного. Звонит соседке по дому, Жене, живущей тремя этажами выше (бывшая парикмахерша, она недавно вышла замуж и теперь ждет ребенка, безвылазно сидит дома, уволившись по настоянию своего патологически, как она выражается, ревнивого мужа). Хватило минуты, чтобы та поняла, о чем ее просят, заахала, заохала («Угробишь ты себя это работой, Александра, точно угробишь. Я вот тоже, как вспомню, сколько крови попортила мне эта парикмахерская!») и согласилась:

«Ты же знаешь, я к твоему Димке неравнодушна. Не волнуйся, все сделаю, и отведу, и приведу. А вечером мы ему мультики по видику покажем — Пашка достал диснеевские. И спать у себя оставим».

Этого только не хватало! Приходится снова объяснять, что вечером, не позже девяти, она уже вернется, и что Димка в любом случае должен спать дома, у себя в кровати и нигде больше. Если нельзя иначе, она попросит кого-нибудь другого.

«Ревнуешь, что ли? — смеется Женя. — Ладно, я у вас посижу, не беспокойся. — И, прежде чем попрощаться, просит привезти польскую крем-пудру: — В столице косметики навалом. Это будет мой гонорар».

Условились, что запасной ключ от квартиры будет лежать в почтовом ящике.

На Женю можно положиться, однако для полной уверенности она звонит еще и Тамаре (старая дева из трестовской бухгалтерии, обязательная и дотошная), дает ей телефон соседки и просит подстраховать на всякий случай. Тамара обещает.

Теперь можно спать спокойно.

Она открывает «Ионыча», потом «Крыжовник», любимые свои рассказы, но глаза, не задерживаясь, скользят по страницам, и лишь «Дама с собачкой», как всегда, увлекает с первой фразы.

«Говорили, что на набережной появилось новое лицо…»

Она не замечает, как постепенно растворяется и исчезает окружающее, как возникает и втягивает ее другая, чем-то очень похожая, чем-то чужая, незнакомая жизнь. Воображение уносит ее в далекую солнечную Ялту, оттуда в скучный губернский город с длинными дощатыми заборами и занесенными снегом улицами, потом в Москву, где посыльный в красной шапке извещал о приезде, где снимали номера с керосиновыми лампами, самоварами и шагами коридорного за дверью, где нервно курили Гуровы, а Анны Сергеевны сидели на гнутых венских стульях и бесконечно долго ожидали своих возлюбленных…

Последние полстраницы перечитала дважды и некоторое время лежала неподвижно, отложив книгу.

«Может, не надо было ей приезжать?» — глядя на пылинки, плавающие в свете настольной лампы, размышляет она. Из памяти не шли те несколько строчек, которые Чехов убрал из рассказа и которые она, зная наизусть, всякий раз заново искала и перечитывала в примечаниях: «Если бы Анна Сергеевна видела, как он выходил из ресторана красный, мрачный, недовольный, то, может быть, поняла, что в нем нет ничего возвышенного и необыкновенного…»

Значит, если б увидела… Каждый раз представляет себе эту встречу, старается понять, почему вычеркнута фраза, и только сегодня ей кажется, что знает, нашла наконец правильный ответ, и, уже погружаясь в сон, окончательно и ясно сознает — ничего бы не изменилось. Если б даже увидела красного, мрачного, недовольного — все осталось бы так, как было…

«Нет, ничего бы не изменилось, потому что… потому…» Объяснить она не успела, кое-как дотянулась до выключателя, накрылась одеялом — и мгновенно заснула.

А занавеска на двери продолжала надуваться и опадать, бросая неспокойные прозрачные тени на пол, на диван, на закрытый томик в зеленом ледериновом переплете.

Ей снился пляж, коряга, загорелое, все в каплях соленой воды лицо мужа. Он говорил что-то, печально улыбаясь, и ей слышалось: «Теперь три градуса тепла, а между тем идет снег, идет снег, идет крупный мокрый снег. Тепло только на поверхности земли, в верхних же слоях атмосферы совсем другая температура…»

Явь ли это? Или продолжение вчерашнего сна?

Сейчас я ни в чем не уверена.

Завернувшись в полотенце, я выхожу в полутьму коридора и чувствую, как мои ноги легко отрываются от пола. Это Сережа. Он поднимает меня на руки, несет через комнату. Кружатся стены, цветы на обоях, кружится потолок с люстрой, кружится весь мир, который сосредоточен в эту минуту на нас двоих. Уверенность и сила его рук будто переливаются в меня, заполняют без остатка, вытесняя усталость, а вместе с ней сомнения и тревоги. Он прижимает меня к себе, шепчет: «Саша, Саша, Сашенька!», и с каждым «Сашенька» дышать становится все трудней, и слезы (разве не глупо?) текут по щекам, а где-то рядом, за стеной, спит Димка, наш сын…

У порога спальни Сережа опускает меня, я подхожу к кровати, снимаю покрывало и, уже поправляя подушки, вспоминаю вчерашний вечер, томик Чехова, пустую квартиру с колеблющейся на ветру занавеской…

3.

Но это было уже потом…

А утром, ровно в половине шестого, зазвонил будильник.

Она вскочила с дивана, отключила кнопку звонка и побежала в ванную. Там, заспанная, с зубной щеткой во рту, мельком посмотрела в зеркало и невольно задержала, остановила взгляд.

Отраженный кафелем свет был беспощадно ярким. Он проявил незаметные обычно морщинки, чуть тронутую желтизной кожу на висках, несколько седых нитей в путанице волос. Взгляд опустился ниже, и она увидела голубой рисунок на кистях рук, худую шею, грудь с приплюснутыми коричневыми сосками. Стало щемяще жаль себя. На короткий миг в памяти всплыл Говоров, его шаркающая походка, ноги в клетчатых шлепанцах, и показалось, что шесть лет, оставшиеся ей до сорока, давно прожиты, истрачены, сожжены в суете, беготне и спешке…

Осторожно, чтобы не разбудить сына (он спал, повернувшись на правый бок, сложив ладони под щеку — этому тоже научила его Зинаида, наверно, Зинаида), она приоткрыла створки шифоньера и с минуту выбирала, что надеть. Остановилась на строгом сером костюме из английской шерсти, белой блузке с отложным воротником, черных колготках. Наскоро собрала постель, оставила записку для Жени, на всякий случай вытащила из холодильника сметану и творог.

Без десяти минут шесть, подхватив заготовленную с вечера сумку, вышла и заперла за собой дверь.

Где-то наверху гудела кабина лифта, но сумка была легкая, и она пошла пешком. Внизу нашла почтовый ящик соседки. Ключ, коротко звякнув, упал на дно — Женя обещала спуститься к семи, значит, через час, Димка раньше не просыпается.

На улице было еще темно, сыро. В нескольких окнах, выходящих во двор, горел свет. Таксист ждал ее за углом, молча открыл дверцу.

По дороге в аэропорт она рассеянно смотрела на пустые улицы, на редких в этот ранний час дворников, на бегунов-одиночек, бодро трусивших по обочине, и уже без раздражения думала о предстоящей поездке, о коварстве Дашкова, сумевшего свалить на нее ответственность, о главке, где ее не ждут и вряд ли обрадуются приезду, думала о муже, о том, что напрасно не заставила его взять с собой плащ или хотя бы зонтик: тучка, нарисованная на карте, могла оказаться не такой уж безобидной — Урал все-таки…

Справа от шоссе показалась светящаяся коробка аэропорта, его синие и красные неоновые огни. Она отпустила такси, прошлась вдоль прозрачных, как в аквариуме, стен, нарочно затягивая, чтобы не стоять в очереди на регистрацию, и направилась к стойке, когда последние пассажиры уже сдали багаж. Быстро прошла досмотр и спустилась в отстойник.

Небо посветлело. Стали видны аэродромные постройки, серебристые фюзеляжи самолетов, лента взлетной полосы. Вскоре подъехал автобус с зажженными фарами. Мужчина в мягкой фетровой шляпе уступил ей место, хотя ехать было метров двести, не больше.

Кресло досталось у иллюминатора, но смотреть вниз, на убегающее из-под ног поле, на всплывшие и остановившиеся за бортом облака она не стала. Устроилась поудобней, опустила спинку сиденья и не заметила, как уснула. Сон был глубокий и ровный, но — удивительно — она спала и одновременно чувствовала бег времени, будто какой-то отдел мозга, какая-то бодрствующая его клеточка начала отсчитывать минуты и секунды, аккуратно и точно их складывать, а потом с той же точностью и аккуратностью вычитать из отпущенного ей целого, распределяя его остаток на время полета, предстоящие дела, встречи и даже на обратный путь домой.

И все же посадку она проспала, как проспала и казенные аэрофлотские напитки. Только когда колеса ударились о бетонную полосу, когда самолет дернулся и натужно взвыл, гася скорость всей мощью своей тяги, только тогда она открыла глаза и чему-то беспричинно улыбнулась…

В автобусе, куда, обгоняя друг друга, спешили пассажиры, тот же мужчина в шляпе показал ей на свободное место рядом с собой:

«В командировку?»

Она кивнула, глядя на покрытое лужами бетонное поле.

В Москве было пасмурно, но у самой кромки неба, под низко опущенной жемчужного цвета пеленой, висело тусклое оранжевое солнце.

«Надолго?» — вполголоса, чтобы не привлекать внимания, поинтересовался попутчик.

«Нет».

«А я домой, из отпуска возвращаюсь. Если у вас проблема с гостиницей или…»

«Спасибо, — невольно улыбнувшись, отказалась она. — Никаких проблем».

«Понимаю. И все-таки возьмите, — он протянул визитную карточку. — Вдруг пригодится. Мне будет приятно, если смогу вам помочь».

В подобных случаях лучше не спорить, знаю по опыту, тем более что на профессионала он вроде бы не похож, скорей любитель, холостяк, ищущий спасения от одиночества — сейчас таких много.

Я благодарю за визитку и пробираюсь к выходу.

Солнечный диск скользит по стеклянным стенам вокзала, искрит и дробится в его стальной оснастке, и я ловлю себя на знакомом чувстве — оно приходит всегда внезапно (иногда еще в дороге, в самолете или вагоне поезда, иногда позже, уже в городе, на улице или в гостинице) это забытое ощущение детского восторга, ожидания чего-то радостного, приятного, что вот-вот должно случиться, произойти. И действительно происходит, когда, усевшись в большой красный «Икарус», еду по проспекту Вернадского, вижу острые шпили университета, алюминиевый шатер цирка, чашу Лужников на другой стороне реки и еще одну, запавшую навсегда мету — затейливую, пестро раскрашенную церковь, в которой (вычитала об этом в путеводителе) венчался Лев Толстой…

Парк культуры, станция метро, киоски с мороженым и первый пятак, брошенный в кассу турникета. Голубые вагоны поезда и метрополитеновские сквозняки.

Ей всегда неловко было подсматривать в схему у выхода из вагона, хотелось выглядеть и чувствовать себя независимой, уверенной, словно кто-то экзаменовал ее на знание города и стыдно было заглянуть в шпаргалку (глупо, конечно, но ничего не могла с собой поделать — впрочем, той же болезнью страдала не одна она: не раз замечала косые, исподтишка брошенные на схему взгляды и по ним безошибочно определяла приезжих) — неловко, но необходимо: маршрут она знала, знала неплохо, и все-таки боялась спутать, пропустить нужную станцию, боялась не там выйти и заблудиться в широких, облицованных мрамором переходах.

«Остановка «Белорусский вокзал».

Она поднялась на плавно несущих ступеньках эскалатора, вместе с толпой вышла к подземному переходу на улицу Горького, гудящую, многолюдную, плотно застроенную, с потемневшими от времени и автомобильной копоти фасадами.

Пельменная за углом была открыта, внутри звякала посуда, доносился приглушенный гул голосов. Еще дома, наспех глотая холодный чай, она решила, что позавтракает именно здесь (чисто, недорого и отличные бутерброды из черного хлеба с яйцом под майонезом), но очередь у кассы стояла большая, на добрых полчаса, жалко было времени, и она отложила на потом.

Три следующих квартала по Лесной шла в среднем темпе, не торопясь и не медля, поглядывая по сторонам, узнавая на ходу переулки, магазины, табачный киоск у трамвайной остановки, мрачноватый дом за поворотом, где помещался главк, тяжелую массивную дверь с занавесками и желтыми латунными ручками.

Из бюро пропусков позвонила в приемную. Ей ответили, что Климова нет. В плановом управлении трубку вообще не поднимали. Пришлось обращаться в АХО, просить, чтобы заказали пропуск, долго и нудно объяснять, к кому, по какому вопросу и почему без вызова.

Началось с неудач, верней, с полуудач (пропуск в конце концов заказали в обмен на клятвенное обещание оформить вызов здесь, на месте), и, поднимаясь лифтом на четвертый этаж, она, пожалуй, впервые всерьез усомнилась в затее Дашкова. Может, Говоров прав? Не для того же, в самом деле, ехала, чтобы предупредить «об ошибочке», чтобы «потом стыдно не было»? Вчера все казалось и ясней и проще: приехать, объяснить, привести один только довод, что вот и невыгодно тресту отказываться от заказа, не с руки, а все же отказывается, значит, не о выгоде хлопочет — о пользе, а раз так, то и поймут и помогут, не могут не понять (если начистоту, было еще одно тщеславное желаньице, тайное, в котором не признавалась даже самой себе: вернуться победительницей, на коне, показать, на что способна, доказать всем, что по праву заняла говоровское кресло, — было, признает, но при всем при том не это главное, не это, главное — верила, знала, справедливость на их стороне). Сомнения? Ничего, это даже на пользу, у кого их не бывает — минутная слабость, простительная и понятная, тем более не вслух, наедине с собой, в уютной, светлой полировки кабине лифта.

Длинным прямым коридором мимо шеренги дверей она идет к приемной первого заместителя. Мягкая ковровая дорожка пружинит под ногами, начисто поглощает шум шагов. В большой комнате с выгородкой под оранжерею ее встречает секретарша. Бросив беглый взгляд на командировочное удостоверение, она возвращает его и, выбрав из лежащей перед ней горки карандаш, вставляет его в механическую точилку.

«Климова нет».

«А когда будет?»

«Он в министерстве», — односложно отвечает она.

«Скоро вернется?» — Каждое слово приходится вытягивать как клещами, но к этому готова заранее — стандартная ситуация.

«Простите, у вас есть предварительная договоренность? Виктор Алексеевич назначил вам время?»

(«Даже этого не догадалась сделать, — досадует на себя она. — А ведь Климова могло вообще не быть в Москве».)

«Да, мы условились на девять тридцать. Я немного опоздала.» Секретарша — суховатая, неопределенного возраста женщина (может, тридцать, а может, все пятьдесят), с короткой, под мальчика, стрижкой, в брюках и свободной навыпуск рубахе, поверх которой наброшена нитка крупных ярко-красных бус, — заглядывает в настольный календарь.

«Странно, у меня не записано. Хорошо, подождите. Виктор Алексеевич скоро будет, я ему доложу». — И жестом приглашает сесть в одно из стоящих вдоль стены кресел.

Проходит пять, потом еще десять минут ожидания, и она уже жалеет, что не отстояла очередь в пельменной, по крайней мере была бы сыта. За это время в приемной появляются еще двое — мужчины, почти близнецы, в одинаковых ослепительно белых сорочках и туго повязанных галстуках. Судя по всему, свои, из главка. Сели поближе к заветной двери, сосредоточенно шелестят бумагами. Она тоже раскрывает папку и делает вид, что перебирает документы.

Это занятие не может длиться бесконечно. На двадцатой минуте она не выдерживает — уже начало одиннадцатого, зверски хочется есть, а сколько придется сидеть, неизвестно. Вырывает страницу из блокнота, пишет записку и, свернув, кладет перед секретаршей. Говорит, что для Климова. Та удивляется, но обещает передать, как только он вернется. («Представляю ее реакцию, когда прочтет панибратское «Виктор!», которым начинается мое послание, а что не удержится и прочтет, это точно, по хватке видно»).

Она спускается вниз, идет в буфет (он работает с десяти до трех), берет дежурные сосиски, трубочку с заварным кремом и чашку кофе. Пирожное на натуральном сливочном масле, очень вкусное, и она повторяет: еще одну трубочку и еще кофе. Потом снова к лифту.

Обстановка наверху изменилась: близнецов уже нет, секретарша улыбается приветливо, лучисто, как закадычной подруге, показывает на дверь в кабинет:

«Виктор Алексеевич вас примет, просил, чтобы вы сразу зашли к нему».

Она вытаскивает ручное зеркальце, поправляет волосы. Порядок. Можно идти.

Он не изменился. Почти не изменился. «Разве что чуть погрузнел, — отмечает она, — раздался в плечах. Или это костюм — сразу не разберешь».

Первые минуты, которых, готовясь к встрече, больше всего боялась, опасаясь фальши, натянутости или подчеркнуто официального приема (этого тоже не исключала), рассеивают сомнения. Это Виктор, он, та же улыбка, голос, невылинявшая голубизна глаз. Сколько не виделись? Семь? Восемь? Нет, больше, гораздо больше.

«Я действительно рада».

«Я тоже. — Сделав шаг назад, он, не скрывая любопытства, рассматривает ее, ищет сходство с той, какую помнил и знал. — Ну, проходи, садись… Начальником, видишь, стал…»

«Да-да, слышала. Я ведь тоже в этой системе работаю».

Он усаживает ее к низенькому журнальному столику, предлагает минеральной, спрашивает о семье, муже, работе, о том, когда и надолго ли приехала.

«Вечером уезжаешь? Ну нет, продлим, задержим… Не можешь? Сына оставила? Сколько ему?.. А мой уже в первый класс пошел, открытки твои читает… Значит, сегодня? Жаль. Билет есть?.. Ничего, устроим, и машину в аэропорт. Постой, что у меня сегодня, сейчас посмотрю… Так, есть окно, пообедаем вместе, в три. И никаких возражений. Ну, рассказывай, какие проблемы? Сначала личные. Наверно, покупки? В столицу, как во всесоюзный магазин? Знаю, выкладывай, не стесняйся, все равно сама не успеешь, а я, может, помогу. Сувенир? Соседке? Это мы Эмму попросим, она у нас все может. Что еще?»

По его вызову в кабинет входит секретарша (всемогущая Эмма), сообщнически улыбается («Записку, конечно, прочла и сделала соответствующие выводы»), строчит карандашиком в своем блокноте.

«Не беспокойтесь, Виктор Алексеевич, все сделаю».

Все — значит и оформление вызова, и отметки в командировочном, и билет, и даже крем-пудру для Жени.

А минутой позже, когда она исчезает, бесшумно прикрыв за собой дверь:

«Ну, Климов, ты просто маг и волшебник. Сказочник, Андерсе́н, как говорит одна моя знакомая».

Они смеются — искренне, в общем-то беспричинно, совсем как раньше, — и ненадолго это возвращает их в общее прошлое, туда, где остались годы учебы, семинары и сессии, институтские капустники и свидания, шальной и веселый студенческий быт. Оказывается, ничего не забыто, все живо в памяти, дорого, неотторжимо, и в какое-то мгновение кажется даже, что не было ничего после, но приходит момент — и оба это чувствуют, — когда надо возвращаться, когда становится ясно, что время, отпущенное на взаимное узнавание, на беззаботный дружеский треп, исчерпано, истекло, что начинается отсчет другого времени, о наступлении которого извещает негромкий, похожий на птичий клекот, телефонный сигнал.

Виктор извиняется, неохотно поднимается из кресла, идет к столу. Он снимает трубку, слушает, вежливо, но настойчиво возражает кому-то, и, хотя его взгляд все еще удерживает связывающую их нить, короткий и, по-видимому, неприятный для него разговор постепенно меняет, увеличивает дистанцию, раздвигает стены кабинета, легким пунктиром обозначает границу между прошлым и настоящим. («Это естественно, — думает она, — это не могло, да и не должно быть иначе».)

Бросив категорическое «нет», Климов опускает трубку, ищет нужную страницу в перекидном календаре, что-то быстро туда записывает. И, будто в подтверждение ее мысли, не возвращается, говорит с ней оттуда, из-за письменного стола:

«Ну, теперь о деле, Саша. Наверно, срочное, если сына своего соседке подкинула?»

Она поспешно и, как ей кажется, излишне суетливо вытаскивает из папки документы. Климов внимательно их читает, задает несколько уточняющих вопросов, делает на полях пометки.

«Смета у тебя с собой?» — спрашивает он, отложив последнюю страницу.

Она кладет перед ним обе: старую — исполкомовскую, и новую — заводскую. Виктор их просматривает и тоже откладывает в сторону.

«Что ж, тресту повезло, заказчик у вас солидный, без работы не останетесь. Чем ты недовольна?»

Она рассказывает сжато, самую суть, без эмоций, не сгущая краски, но и не сглаживая остроты положения, в котором, пусть и по своей вине, они оказались. Климов слушает, кивает, не то соглашаясь, не то показывая, что уже понял, к чему она клонит.

«Хорошо, Саша, оставь это мне. — Он собирает бумаги в аккуратную стопку и скалывает их скрепкой. — Я посмотрю, что можно сделать».

Она вздыхает облегченно («Ну вот, кажется, получилось, сдвинулось с мертвой точки!»), встает, собираясь уходить, но неожиданно, вдруг, на ум приходит скользкое, опасное, лишенное смысла слово, которое твердила вчера, сидя в профкоме — «формулировочка!» — и она спрашивает (заставляет себя спросить):

«А ты лично что думаешь? Мне важно знать твое мнение».

«Мое мнение?»

Климов долго — слишком долго, чтобы это было случайно, — смотрит на меня, и я догадываюсь, что он хочет сказать что-то важное, быть может, более важное, чем все, о чем до сих пор говорили, хочет, но не решается и сейчас испытывает меня своим молчанием, взвешивает, сказать или лучше воздержаться. Это наверняка не личное, я бы почувствовала, но как-то связанное с моим приездом. «Ну же, говори!» — мысленно подталкиваю его я и по тому, как спадает напряжение во взгляде, как он его отводит, понимаю, что не скажет.

«Мое мнение? — повторяет он. — Изволь. Только чтоб без обид, сама напросилась… — Он поднимается из-за письменного стола, подливает в стакан «боржоми» и, немного помедлив, выпивает. — Такие дела, Саша, наскоком не решаются. Трест уже во второй раз просит пересмотреть план, а чем подкреплена ваша просьба? О чем вы думали раньше и где гарантия, что это не повторится в третий раз? Ты ссылаешься на необеспеченность объекта оборудованием — резонно, только это проблема заказчика, а не наша. Но даже если принять во внимание этот факт, где его подтверждение? Еще ты говоришь, что городу нужно жилье, но и тут не все вяжется: судя по твоим бумагам, это волнует в основном тебя, но совсем не волнует ваши городские власти. Не обижайся, но что ты привезла, кроме своего честного слова? Конечно, я тебе верю, верю безоговорочно, но моего доверия, согласись, мало. Слишком мало, чтобы принимать ответственное решение. Поэтому дай время, я должен связаться с плановым управлением, собрать необходимую информацию. Кстати, ты там уже была?»

«Нет».

«Напрасно. Начинать надо было оттуда… Ладно, Александра, не огорчайся, не падай духом. Встретимся в три, как договорились, возможно, я что-нибудь успею выяснить».

Он проводил ее до двери, прощаясь, мягко коснулся плеча, желая ободрить, вернуть чувство объединяющей их близости, но, выйдя из кабинета, она вдруг совершенно отчетливо осознала, что все пропало и что пунктир, которым их отсекло друг от друга, в считанные минуты превратился в сплошную линию, стену, переступить которую теперь едва ли возможно. И еще подумала, что в этом виноват не он, Климов, а сама — сорвалась, не подготовившись, не предупредив, свалилась как снег на голову, и вот чем закончилось. Отказ — вежливый, с оговорками, но отказ; отчитал, как девчонку, спасибо, что не выгнал. И рада бы возразить, да нечего — он прав: что у нее есть, кроме стихийного, ничем не подкрепленного желания сорвать установленные договоренности, взорвать, изменить замшелую, окаменевшую с годами систему взаимоотношений с заказчиком и не только с заказчиком, с главком фактически тоже? Вон куда замахнулась! И слова-то какие громкие, звонкие: взорвать, сорвать, изменить — прямо по передовице из вчерашней газеты. Тоже мне, борец за справедливость, Дон-Кихот в юбке. А хоть раз за все это время задалась вопросом, почему здесь должны соглашаться, почему должны верить ей, а не тому же машиностроительному заводу, например? С их точки зрения просьба треста — чистой воды авантюра. Вот чего не учла, не предусмотрела, тут самое слабое место. Формальная сторона дела. Процедура! Путь по накатанной колее, привычный, с ремнем безопасности, по стальным рельсам, а вместо шпал — бумаги: письма, ходатайства, резолюции, протоколы согласований и увязок… Поздно. Уже слишком поздно…

С такими мыслями вышла из приемной.

Но поднимаясь этажом выше, шагая коридорами планового управления, сначала робко, потом все настойчивей и азартней стала искать выход, прикидывать, что делать дальше, как спасти положение. Сам собой сложился план. Сперва он показался невыполнимым. Приблизительно то же сказала и Светлана Васильевна (куратор, начальник отдела, поддержавшая с месяц назад ее кандидатуру на выдвижение):

«Попытайся, конечно, но предупреждаю, на мою поддержку не рассчитывай, я себе не враг».

Идея со сменой заказчика не привела ее в восторг, однако в помощи не отказала: отвела свободный стол с пишущей машинкой и телефоном, имеющим прямой выход в город, а когда черновик письма был готов, поправила, вычеркнула лишнее, после чего текст в точности уместился на заверенном подписью Дашкова бланке. Кажется, письмо получилось. Строгое, доказательное — «без лирики», как заметила Светлана Васильевна.

«Есть одна шпала», — отметила она про себя и села за телефон.

Звонок в министерство, в подчинении которого находился машзавод, ничего не дал. Зато случайно (видимо, обмолвились, не придав значения) стал известен поставщик оборудования — «почтовый ящик», секретный и неприступный. Ни справочники, ни номера, которые подсказали девушки из отдела, на след не вывели — таинственный п/я как сквозь землю провалился, — выручили театральные кассы, куда стала звонить наобум, предполагая, что без культурно-массовых мероприятий никакое, даже самое законспирированное предприятие не обходится. После получасовых поисков, наконец, повезло: получила драгоценный номер, нашла, пробилась, вышла на связь с главным инженером. Он куда-то торопился, но твердо обещал, не задерживая, дать нужную информацию при условии, что будет сделан официальный запрос. Кто должен сделать запрос? Неважно — главное, чтоб официальный: оборудование уникальное, оригинальное, экспериментальное, «по телефону таких справок не даем» — отбой. Что делать? Слать почтой? Ждать неделю, месяц? И снова Светлана, добрая душа, пожалела, — подсказала выход: запросить телетайпом, подписать может она, только протолкнуть телетайпограмму придется через Климова, иначе не успеть.

Наскоро набросала текст, кое-как, одним пальцем, отстучала его на машинке и, прихватив листок, сломя голову понеслась вниз, к Климову.

«Виктор Алексеевич уехал, будет не раньше, чем через час», — говорит секретарша сухо, по инерции, но всем своим видом выражает сочувствие и готовность содействовать в меру своих сил и возможностей, а возможности, как видно, у нее почти безграничные.

Узнав, зачем нужен Климов, она ставит едва заметную закорючку в левом верхнем углу листа и возвращает бумагу.

«Этого достаточно, отправят вне очереди, — и, ободряюще улыбнувшись, добавляет: — С билетом улажено. Вылет в девятнадцать тридцать из Внукова. Вас устраивает?»

Оставив деньги и поблагодарив, она бежит вниз, к связистам. Они обещают послать немедленно, но ответ в лучшем случае можно ожидать минут через сорок. Снова наверх. Звонит по междугородке. В оксе тишина, трубку никто не берет. Она перезванивает Дашкову. Его тоже нет, на объекте, вернется после шестнадцати. Снова в горисполком. Бесконечные длинные гудки. Вымерли они там, что ли?!

«Я к руководству, — мимоходом бросает Светлана (она подкрасила губы, сняла очки и выглядит теперь, как кинозвезда с обложки журнала). — Ты бы пошла перекусила, буфет скоро закроют».

На часах начало второго. Не успеть.

С отчаяния она решает звонить Кузьмичу, в профком — это последний, хотя и не самый верный шанс выйти на городские власти. Мужик он толковый: если правильно нацелить, завести — горы свернет. Набирает комбинацию из шестнадцати цифр (код, плюс номер абонента, плюс свой, который успела выучить наизусть). Что-то щелкает в трубке, шумит, срывается. Она повторяет. На этот раз удачно — Кузьмич, слава богу, на месте. Прижав трубку к щеке, объясняет, напоминает, просит, требует: решается судьба микрорайона, городу нужно, не тресту, срочно, сверхсрочно, любой ценой! Напуганный, он записывает, переспрашивает, куда звонить, кому продиктовать телефонограмму, заверяет, что сейчас же займется…

Она вновь набирает отдел капитального строительства, ждет когда произойдет маленькое чудо и посланный ею сигнал, скользнув путаницей многожильного кабеля, уйдет под землю, вырвется оттуда струнами проводов, пробежит, словно по зубьям расчески, частоколом телеграфных столбов и, оставив далеко позади пылящую по проселочной дороге колонну грузовиков, зависшие над облаками «Миги», орбитальный комплекс «Мир», пилотируемый смешанным советско-болгарским экипажем, отзовется резко и требовательно за тысячу километров, в небольшой, затененной ветками акации комнате, куда после обеденного перерыва, наверно, уже собираются сотрудники.

Она ждет, и чудо происходит: в трубке раздаются гудки, далекие, глухие, теперь уже не длинные, короткие, и…

если бы в эту минуту кто-то напомнил ей о Сереже, о море и коряге на берегу, о проносящемся мимо поезде и сыне, спящем в детсадовской кроватке у окна, выходящего на цветочную клумбу, она, пожалуй, не сразу бы сообразила, о чем, собственно, идет речь…

…и она решает, что линия занята, потому что Кузьмич пробивается в исполком. Через несколько минут ей удается дозвониться, и выясняется, что так и есть, что пробился, что поднял всех на ноги, что оксовцы уже заканчивают составлять ходатайство, под которым будут подписи председателя и первого секретаря горкома.

Без четверти два, отыскав в архиве нужную папку, она делает выписку из прошлогоднего постановления коллегии министерства (еще одна шпала!), стучится к Светлане Васильевне, чтобы подписать. Та поднимает голову от стола, снимает очки, устало трет переносицу.

«Хорошо, что зашла. Пойдем, Александра, покурим».

Я знаю, что она не выносит табачного дыма, но вижу, что хочет поговорить наедине, без свидетелей (в кабинете это практически невозможно), и послушно иду следом.

Узким боковым коридором (здание старое, с высоченными потолками, лепными карнизами, множеством закоулков и переходов — говорят, где-то на первом этаже даже фонтан есть, правда, бездействующий) она ведет меня в тупичок у пожарной лестницы, откуда при нашем появлении, побросав окурки, выпархивают три бледнолицые девицы, растерянные, словно их застали на месте преступления.

Мы устраиваемся на ободранных, шатких стульях, сваленных здесь для ремонта.

«Кури, не стесняйся, — предлагает Светлана, — встреча у нас неофициальная».

Я бы не прочь, но, как назло, сигареты остались в сумке, а стрельнуть не у кого, в коридоре пусто. К моему удивлению, Светлана достает из кармана непочатую пачку «Столичных».

«Бери, держу для особых случаев».

Ее предусмотрительность немного меня настораживает, как и предупреждение об особом случае — к чему бы это? Никаких особых секретов у нас до сих пор не водилось. Я закуриваю, возвращаю пачку и жду продолжения.

«Мне звонил Климов по твоему вопросу, интересовался моим мнением. Я сказала, что против. — Она наблюдает за моей реакцией, но я молчу, и, выдержав паузу, она спрашивает как бы между прочим: — Ты давно его знаешь?»

«Нет», — отвечаю я. Вовсе не потому, что хитрю или отрекаюсь, а потому, что в данный момент искренне верю, что это действительно так.

Светлана пожимает плечами (в сорок пять у нее прекрасно сохранившееся лицо, фигура, рыжеватые, натурального цвета волосы, и одевается со вкусом — можно позавидовать).

«У меня другие сведения… но пусть будет по-твоему, — не настаивает она. — Это даже хорошо, что ты не афишируешь, правильно делаешь. — Она вздергивает юбку, закидывает ногу за ногу, и становится виден край пепельно-белого чулка, полоска матовой кожи над ним — небрежность если и не нарочитая, то косвенно как бы свидетельствующая о ее полном ко мне доверии. — Пойми, Александра, лично меня Виктор Влексеевич вполне устраивает. Я сижу крепко и бояться мне нечего. Двенадцать лет на одном месте, шестой год без отпуска, это о чем-то говорит. Работу знаю, как свои пять пальцев. Не хочу преувеличивать, но без меня ни твой Климов, ни сам Чижевский шагу не ступят, запутаются… Тебя не шокирует моя откровенность?»

По правде говоря, еще как шокирует. Я тоже не хочу преувеличивать и пока при всем желаний не улавливаю связи между корректировкой плана, ради которой приехала, и должностным положением Светланы, между собой и начальником главка Чижевским, однако догадываюсь, что какая-то связь есть, иначе не было бы ни сигареты, ни раскованной позы, ни задушевной беседы. В любом случае поддержать разговор в моих интересах, и я отвечаю откровенностью на откровенность:

«Климов обещал мне помочь, но предупредил, что это очень трудно, почти невозможно».

«Вот видишь! — хватается за мои слова Светлана. — Обещал. А почему — ты задумывалась? Зачем ему это нужно? Трест ваш выручить, показатели подправить? Наивный ты человек, тут все значительно тоньше, сложней — тут большая политика, и, хотим мы того или не хотим, нас в этой политике используют. Я не к тому разговор затеяла, чтобы учить тебя, сама не маленькая, хочу, чтоб ошибки не допустила сослепу. А чью сторону принимать, сама решай. Климов, конечно, человек молодой, перспективный, в гору идет. На него сейчас многие ставят, даже в министерстве. Но я-то вижу, куда ветер дует: пока другие делом заняты, глотки за новое рвут, вкалывают, себя не жалея, такие, как он, под шумок карьеру куют любыми средствами. Сколько их на волне-то сейчас вынесло, не сосчитать. Как саранча. Ты только не подумай, что у меня личный интерес, что со зла или счеты с ним свожу. У нас отличные отношения, любой скажет, да и не обойдется он без меня, даже если б захотел, нужна я ему. Просто нечестно это, смотреть тошно. Вот он, например, помочь тебе взялся. Думаешь, бескорыстно? — Она продолжает, понизив голос: — Под Чижевского он копает, твой Виктор. Всему главку известно. Власть ему нужна, отметка в личном деле, очередная ступенька, чтоб на орбиту выйти. У него все просчитано. Старик его из грязи, можно сказать, вытащил. На свою голову. Ему же до пенсии считанные месяцы остались, а Климову невтерпеж, в спину подталкивает, компромат на него собирает. Папочку отдельную завел. И твой машзавод туда же приобщит — в папочку, можешь не сомневаться. Мелочь, конечно, но для количества и она пригодится. Как пример бюрократизма, отсталого мышления, ну и так далее. Под такую закуску в наше время кого хочешь съесть можно, а уж нашего Чижика и подавно. Он это знает и пользуется моментом. Да если б только в Чижевском дело, это я так, для примера привела, всего не расскажешь… — Она морщится от запаха дыма и вздыхает: — Ладно, хватит. И так больше чем нужно разболтала. Вообще не хотела говорить, да тебя жалко стало… Теперь суди сама, что делать. Советовать не буду. Одно скажу: ты многим рискуешь. В случае чего Климов тебя под удар подставит, а сам сухим из воды выйдет — не ты первая, не ты и последняя…»

Забыв про тлеющую в руке сигарету, я лихорадочно перемалываю услышанное, стараюсь усвоить и определить, где правда, где вымысел или преувеличение, но, даже допустив, что все сказанное — дипломатический ход в неизвестной мне игре, вынуждена признать, что Светлана меня убедила и что доля истины в ее словах, наверно, есть.

«Знаешь, — уже поднявшись, говорит она, — при других обстоятельствах я бы тебя поддержала. Ни вам, ни нам липовые цифры не нужны, прошли те времена, тут ты права. Но видишь, в каких целях это используется. Я считаю, судьба человека важней. К вашему плану попозже еще можно будет вернуться, а случившегося не исправишь».

Она уходит, и в коридоре еще долго слышен звук ее шагов.

Когда они стихают, меня охватывает гнетущее чувство одиночества, оцепенение, сижу, будто под гипнозом, лишенная способности двигаться, соображать. Единственное желание — бросить все и бежать отсюда, но краем сознания понимаю, что это не выход, что это ничего не изменит, что и бегство мое скорее всего будет истолковано в чью-то пользу, в выгодном для кого-то свете.

Я заставляю себя подняться, выбрасываю догоревший до фильтра окурок, смотрю в окно. За стеклом моросит дождь. Из плохо пригнанной водосточной трубы на противоположном крыле знания льется тонкая струйка воды, ее сбивает ветром, дробит на отдельные капли, уносит вниз…

Надо что-то решать, надо делать выбор. Это всегда нелегко, но, кажется, никогда не было так мучительно трудно… Получается, что любое мое решение так или иначе затрагивает чьи-то интересы. Кому-то поможет, кому-то причинит вред. Значит, выбирать надо между вредом большим и вредом маленьким — так, что ли? Продолжая настаивать на своем, я невольно подведу Чижевского и поддержу Климова, повлияю на исход идущей между ними борьбы. Предположим, что так, что Климов выиграет. Большой это вред или маленький? Сколько зла может причинить беспринципный человек, дорвавшийся до власти и использующий ее в своих интересах? Вопрос, что называется, на засыпку…

Я вспоминаю взгляд Виктора: что он хотел мне сказать, в чем признаться? Похоже, Светлана права, ему явно нравится новая должность и, верно, не терпится шагнуть выше. Но с другой стороны — не слишком ли велика цена, которую придется платить за эти административные игры, за чьи-то карьерные и предпенсионные страсти? Ведь там, в городе, тоже люди, тоже чьи-то судьбы, там ждут жилье, школу, какое им дело до Климовых и Чижевских?.. Да, верно, ждут. Но и там, на машиностроительном заводе, сидит другой деятель, тоже одержимый желанием выслужиться, сделать карьеру, жонглируя государственными миллионами, обеспечить себе почет и славу местного индустриального божка. Чем он лучше Климова? Чем лучше Говоров — разве не он, одним росчерком пера решая судьбу микрорайона, утверждал себя на троне маленького бонапарта от экономики?!

Вот и думай, Александра Игнатьевна, кому отдать предпочтение, чью сторону принять, какое из зол окажется меньшим…

4.

В половине третьего ее просят спуститься к связистам.

Ответ «почтового ящика» полностью подтверждает ее данные. Это не радует, но прибавляет уверенности, на время заставляет забыть сомнения, сосредоточиться. Как и обещал главный инженер, информация короткая, предельно конкретная: заказанное заводом оборудование существует пока только в чертежах, окончание проектных работ намечается не раньше, чем на конец следующего года, еще год — полтора уйдет на увязку, изготовление и испытания, каким будет промышленный образец и будет ли он вообще — неизвестно. И хотя в телетайпограмме никаких выводов не содержится, становится ясно, что средства, отпущенные на возведение цеха, — явное недоразумение.

«Интересно, что они теперь запоют? — думает она, поднимаясь в лифте и перечитывая бесценный документ. — Что, если набраться нахальства и позвонить? Прямо туда, на завод, директору. Время еще есть. Немного, но есть».

Вернувшись в отдел, она лезет в сумку за записной книжкой и поднимает с пола выпавший оттуда глянцевый картонный прямоугольник. Визитная карточка. Незнакомая фамилия: «Афонин Степан Леонидович, член Союза журналистов СССР». Домашний адрес, телефон. Она не сразу припоминает попутчика в мягкой фетровой шляпе, а вспомнив, удивляется («Неужели сегодня») и, сунув визитку обратно в сумку, упрекает себя, что до сих пор не позвонила домой, Жене, не узнала, как Димка. Но это терпит, подождет, сначала на завод. У нее возникает неожиданная идея — воспользоваться журналистской карточкой: прием, конечно, запрещенный, но ведь и против нее играют, не считаясь с правилами.

«Надо попробовать, — уговаривает она себя. — Пресса — великая сила. Рискни!» И набирает код.

На втором гудке трубку снимают:

«Директор занят, у него совещание».

Опять стандартная ситуация, но она тут же находит противоядие. Ссылка на междугородный из Москвы не сразу, но все же действует, и через несколько секунд ее соединяют. Директор на проводе, спрашивает, кто с ним говорит. Дверь к Светлане Васильевне закрыта (девушки, сидящие за столами, не в счет, если даже слушают, все равно шила в мешке не утаишь), и она представляется:

«Это из главка. У нас здесь возникли сомнения в целесообразности строительства вашего цеха».

«Какие сомнения? — удивляется директор. — Вопрос давно решен, нам отпущены средства».

«Знаю, знаю. Вот тут рядом со мной сидит корреспондент центральной газеты Афонин Степан Леонидович. — Кто-то за спиной прыскает, но она продолжает, как ни в чем не бывало: — Вам знакома эта фамилия?»

«Первый раз слышу».

«Я вам завидую, — многозначительно говорит она, и на секунду ей кажется, что корреспондент действительно сидит рядом, по другую сторону стола. — Степан Леонидович принес нам письмо вашего поставщика, послушайте… — она кладет перед собой телетайпограмму и зачитывает ответ из «почтового ящика». — Обстоятельства, как видите, складываются неблагоприятные».

«Ерунда какая-то, — директор заметно нервничает. — Как оно к нему попало? Неужели непонятно, что когда придет оборудование, строить будет уже поздно!»

«Вы по-прежнему уверены, что оно придет?»

«Конечно, уверен».

«А вот журналист сомневается, да и мы тоже».

«Это вопрос времени. Ваше дело построить цех, а оборудование — моя забота. Будет оборудование».

«Когда? Через три года? Через пять?! — она не выдерживает заданного тона: — Его же еще в чертежах нет! Что вы будете делать с пустой коробкой? Расселять в ней своих очередников? Каток на зиму заливать? Или огороды разводить?! Вы вообще-то в газеты заглядываете?!»

«Ну, знаете! — в свою очередь взрывается он. — Вы меня не учите! В конце концов это не мое решение, так и передайте своему корреспонденту. Если так рассуждать, мы сорвем государственное задание!»

Она берет себя в руки и уже спокойно предлагает:

«Я вот что думаю: может, выйти с этим вопросом на ваше министерство? Как вы считаете? Журналист мне подсказывает, что готов нам помочь».

«Ни в коем случае!» — мгновенно реагирует директор.

«Как же быть? Не вижу выхода».

«Хорошо, — после непродолжительной заминки отвечает он. — Передайте ему, что мы еще раз взвесим, прикинем…»

Пожалуй, это максимум, что можно из него выжать, но она доводит разговор до логического конца:

«Значит, вы не настаиваете на подрядном договоре с трестом, я правильно вас поняла?»

Он молчит, тянет, выгадывая время, потом вдруг жалуется на плохую слышимость, дует в трубку, имитирует борьбу с несуществующими помехами и дает отбой…

Без четверти три она входит в приемную.

Эмма встречает ее мягкой, почти ласковой улыбкой, говорит, что Климов уже на пути в главк и будет ждать ее в машине у входа.

«Это ваш крем, — выкладывает она коробки, — я взяла на все, три баночки, не возражаете?.. Командировочное отметила, вызов тоже оформила. Это телефонограмма, — она протягивает лист с отпечатанным на машинке текстом. — Передали из вашего горисполкома, я на всякий случай сняла копию… Кажется, все, ничего не забыла».

«Спасибо за хлопоты».

«Не за что… Хотите совет, Александра Игнатьевна?» «Конечно».

«Я знаю, что с вами говорили, пытались влиять… Не обращайте внимания на все это. Вы же учились вместе с Виктором Алексеевичем, я проверила. Вот и держитесь за него, он не подведет… — и уже совсем интимно закончила: — Приезжайте еще, вы нам понравились».

Я благодарю, забираю свои трофеи и, зная, что поступаю глупо, вопреки всем неписаным законам и правилам, спрашиваю:

«Скажите, Климов действительно карьерист?»

Она удивленно морщит лоб, смотрит недоуменно, думая, что ослышалась. Это первая линия защиты. Я не надеюсь на успех и все же повторяю вопрос — мне просто любопытно, как устроена эта система, что у них там, внутри, за маской, которая настолько срослась с кожей, что уже неотличима от живого лица, что под ней: страх потерять место, преданность, глупость, равнодушие? На чем держатся эти надолбы и дзоты, окопы и минные поля, спрятанные за пригорком батареи?

Как и следовало ожидать, покушение на тайны служебных бастионов заканчивается полным провалом. Эмма меня разгадала и смотрит уже не растерянно, а холодно, отчужденно, ощетинившись, словно колючая проволока.

«Спросите об этом у Виктора Алексеевича, — жалит она вслед, — он вам скажет».

Наверно, я бы последовала ее совету. Но когда вышла из главка и встретила подъехавшего в черной «Волге» Климова, он сообщил, что в его распоряжении всего несколько минут, что его срочно вызвали к замминистра и что обед в связи с этим отменяется. К сожалению, конечно.

«Я человек подневольный, — добавил он и предложил отвезти в центр. Потом он отпустит машину, и меня доставят в аэропорт. — Садись, Александра, в дороге поговорим. А пообедаем в следующий раз».

Мы едем по Лесной, сворачиваем на улицу Горького, потом у площади Маяковского — на Садовое кольцо.

Пока он читает приготовленные мной документы, я пытаюсь определить, летная ли в Москве погода. Дождь уже прошел, но кусок неба, который виден мне с заднего сиденья, затянут тучами. «Как бы не пришлось застрять в аэропорту». — Настроение от этой мысли портится еще больше. Только теперь чувствую, как сильно разболелась голова — кажется, что не выдержу этих последних часов, не хватит сил. Хочется домой, укрыться, спрятаться, как в раковине, наглухо закрыть за собой створки.

«А ты молодец, — полуобернувшись, говорит Климов. — В общем-то я предполагал, что ты выкинешь что-то в этом роде, но не думал, что успеешь так много. — Он прячет бумаги в папку («Уж не та ли самая, о которой говорила Светлана?») и кладет ее себе на колени. — У меня, к сожалению, пока ничего не получилось. Наши в главке категорически против».

«Светлана Васильевна?»

Виктор снова оборачивается, смотрит через плечо:

«И она… Ты была у нее?»

«Была».

«Ну и как впечатления? Поделись».

Она не отвечает, надоело — сыта по горло этой дипломатией, не ее это дело заниматься интригами, пусть разбираются сами.

«Значит, посвятила, — догадывается он. — Я так и думал».

Они проезжают мимо серого здания с вывеской «гомеопатическая аптека».

«Сейчас, кажется, Колхозная площадь?» — спрашивает она.

«Да, а зачем тебе?»

«Хочу выйти. В магазины зайти надо».

«Брось, не чуди», — уловил он ее состояние.

«Мне правда надо. У нас сахар по талонам и масло тоже». Она не собиралась делать покупки, но теперь рада, что нашла удобный предлог, чтобы покончить с тягостным разговором.

«Я дам тебе машину, успеешь купить свое масло».

«Останови, пожалуйста, на Колхозной!» — настаивает она и со страхом сознает, что еще одно слово и с ней начнется истерика.

«Как знаешь». — Он подает знак водителю, и тот сворачивает Климов выходит, открывает заднюю дверцу. Она выскакивает, словно из катапульты, и, не попрощавшись, спешит затеряться в толпе, но он догоняет и почти насильно ведет к машине.

«Успокойся, не психуй. Послушай… Ты в состоянии меня выслушать?»

«Конечно», — говорит она деревянным голосом и действительно чувствует, что напряжение немного спало.

«Пойми, проблема не в том, кто займет кресло. Допустим, Светлана права. Допустим… Даже если она права, что в этом плохого? Отбрось частности, смотри в корень. Суть не во мне, понимаешь?»

«Понимаю», — отвечает она.

«Не будет меня, придет кто-нибудь другой. Придет и встряхнет эту пирамиду. Сама она не рухнет, не надейся, я ведь тоже когда-то на это рассчитывал. Ломать ее надо, перестраивать снизу доверху. Разве мы делом сейчас занимаемся? Бумажками, силовым давлением — руки, ноги выкручиваем. Скажи, разве это правильно, что твои вопросы решаются у нас, в главке? Разве об этом мечтали в институте? Что молчишь?

«Я слушаю».

«Вот-вот, слушай, а потом уже выводы делай. Я считаю, что тресты должны сами формировать план, сами искать заказчиков, сами назначать сроки и выбирать, что им нужно сегодня, а что завтра и послезавтра. Это моя программа. Так должно быть и так будет, но не все это понимают. Сопротивляются, держатся за привилегии, вставляют палки в колеса, как твоя Светлана. Им кажется, что пирамида простоит вечно, а она уже рассыпается… Ты спросишь, почему я молчу, почему выжидаю, не действую? Да, молчу. Пока молчу. Мне приходится бороться на их территории, пользоваться их средствами и методами — другими ничего не добьешься. Согласна?»

«Ты это хотел сказать тогда, утром?»

«Да, это. Но мне показалось, что ты не готова. Я же вижу, ты и сейчас сомневаешься».

«Бывает, Виктор, что сначала заимствуют методы, а потом и цели. Разве не так?»

«Ну хорошо, я хочу сделать тебе конкретное предложение. Давай договоримся: как только ты вернешься к себе в трест, собери совет — у вас есть совет трудового коллектива?»

«Есть».

«Видишь! Значит, вы тоже чего-то выжидаете. Чего? Указаний сверху? У вас есть права, самостоятельность, есть закон, наконец, почему не пользуетесь? Соберитесь и примите постановление. Вышлешь его мне, лично. Остальное я беру на себя».

«То есть Чижевского на пенсию и займешь его место?»

«Ты так ничего и не поняла. — Он неожиданно улыбается и, надо признать, улыбка у него осталась обаятельная, совсем как прежде. — Да, если это тебя так сильно волнует! Да, я займу его место, я стану начальником главка, но не это важно. Важно, что мое назначение в наших общих интересах, твоих, моих, в интересах дела. Дошло? Я хочу приносить максимальную пользу, неужели это так трудно понять?»

На нее накатывается новый приступ головной боли.

«Понять-то как раз нетрудно. Трудно поверить. И вообще… Плохо, когда все зависит от воли одного человека. Он может выиграть, а может и предать… Прости, если я тебя обидела…»

Он смотрит на часы, огорченно разводит руками и знакомым жестом дотрагивается до ее плеча, показывая, что время истекло, пора прощаться.

«Не горюй, Александра, прорвемся, — и, уже сев в машину. — Я думал, мы поможем друг другу…»

Опустошенная, сбитая с толку, с гудящей, как после бессонной ночи, головой, я бреду по Сретенке, автоматически лавирую во встречном потоке. Так же автоматически, не отдавая себе отчета, захожу в магазины, толкаюсь в очередях, складываю в сумку кульки с сахаром и двухсотграммовые пачки масла. В одном месте, продравшись сквозь толпу, вижу на прилавке импортное печенье в яркой праздничной упаковке и, отстояв длинный хвост в кассу, беру пять пачек — больше в одни руки не дают. Впрочем, больше и не нужно, не поместится — сумка трещит по швам, узкие ручки больно врезаются в ладонь, — и, когда по пути попадается почтовое отделение с автоматами междугородной связи, я с облегчением опускаю ношу на пол кабины. Онемевшей от тяжести рукой заправляю монеты и набираю Женин номер. Она говорит, что все прекрасно: Димка уже у нее (забрала из садика сразу после обеда), они смотрят мультики, мальчик отлично себя ведет и просит гороховой каши (это что-то новое, опять, наверно не обошлось без Зинаиды, вечно у нее какие-нибудь заумные идеи). Женя зовет сына к телефону, но внутри автомата что-то звякает, и вместо Димкиного голоса я слышу немую безответную тишину. Монет больше нет, окошко размена закрыто, и я выхожу на мокрую шумную улицу, на которую уже опускаются сумерки.

Остальное помнится, как в тумане. Переполненный вагон метро, пересадки, мельканье лиц, лестниц, переходов, автобус на Внуково, регистрация и задержки рейса, табло с намертво застывшими желтыми буквами по черному полю, объявление о посадке в половине одиннадцатого, давка у трапа, слепой, казавшийся бесконечным полет в непроницаемой, усыпанной холодными звездами темноте…

С кем это было? Когда? И было ли вообще?

Все, что произошло со мной в минувшие сутки, видится кусками, отдельными фрагментами, обрывками чего-то целого, что, как ни тщусь, не могу соединить, уместить в сознании. Наверно, лучше и не пытаться.

Я дома. Это единственное, что способна понять.

Сумка валяется в прихожей. Зонтик я бросила на кухне, где мы с Сережей только что пили чай, и он, подкладывая мне бутерброд за бутербродом, рассказывал, как удачно все получилось, как ему удалось подписать акты и вернуться на три дня раньше срока. Еще он рассказывает, как искал Димку, как они ждали меня и варили пельмени, как Димка слопал полпачки и у него вздулся живот, как ровно в девять он «отрубился», а через полчаса проснулся и, точно лунатик, пошел блуждать по комнатам, проверяя, не вернулась ли мама.

Я слушаю, тупо киваю головой. Я просто не в состоянии усвоить все, что слышу, и Сережа замечает, осекается на полуслове, помогает раздеться, набирает ванну с хвоей, и, когда, искупавшись, я выхожу, закутанная в полотенце, подхватывает меня на руки.

Он несет меня через комнату. Прямо перед собой — в зеркало — я вижу его плечи и шею, вижу спину, перечеркнутую моей узкой, более смуглой рукой, повернутое в профиль родное лицо. Он прижимает меня к себе, шепчет: «Саша, Саша, Сашенька!», и с каждым «Сашенька» дышать становится все трудней, и слезы (разве не глупо?) текут по щекам…

У порога спальни он опускает меня. Я подхожу к кровати, снимаю покрывало и, поправляя подушки, без всякой связи вспоминаю вчерашний вечер, томик Чехова, вспоминаю Андерсена и сегодняшний разговор с Женей…

Внезапная, смутная еще догадка заставляет меня включить свет и поднять матрац.

На обтягивающем кроватные пружины чехле лежит маленькая, твердая, как сушеное ядрышко, горошина.

Я поднимаю ее, хочу показать Сереже, но слова застревают в горле, и я реву, открыто, не стесняясь, чувствуя, как в груди что-то медленно оттаивает, отпускает и уступает место полному и свободному ощущению покоя и близкого, возможного, доступного мне счастья…

Загрузка...