Мне кажется, что сон есть настоящая смерть, а то что смертью называют, кто знает? — Может быть, оно-то и есть жизнь?
П. Я. Чаадаев
«Ну и пусть, пусть я человек мнительный, пусть слабый, пусть больной и нерешительный, зато исполнительный и надежный, — говорил себе Богучаров, глядя в зеркало и поправляя на шее мягкий шелковый галстук со строгим диагоналевым рисунком. — Пусть не любят, сплетничают, пусть в конце концов ненавидят, но голыми руками меня не возьмешь, обожжешься».
Он вытер выступившую на лбу испарину, застегнул пуговицу, похлопал по оттопыренным карманам пиджака (в них, если можно употребить столь рискованное выражение, поместилась вся его жизнь: положительные характеристики, внушающие уважение справки, выписки с круглыми печатями и треугольными штампами, нотариально заверенные копии, почетные грамоты разных лет, включая потертую на изгибах школьную, за пятый класс, с парными портретами вождей в медальонах, как на бутылках с дорогим марочным вином). Это поддерживало, помогало верить в себя, свои силы, в непотерянную пока способность к активному сопротивлению всем и всяческим обстоятельствам.
Еще раз, более внимательно, взглянув в зеркало, он высунул влажный, покрытый серым налетом язык и, с болью душевной отметив его нездоровый цвет и подозрительное отсутствие аденоидов в том месте, где им надлежало располагаться, заторопился к двери.
Выйдя из подъезда, Багучаров[1] завернул за угол дома и, пятясь на ходу, задрав голову, помахал жене — она стояла неподвижно у окна кухни и пристально смотрела в его сторону, слегка отодвинув кружевную тюлевую занавеску.
«Улыбнулась бы, что ли, помахала б в ответ!» — легкое неудовольствие, этакая помесь досады и ревности, шевельнулась в Быгучарове. В глубине души он подозревал, что на самом деле глаза жены Маши в данный момент направлены не на него, Багочарова, а на соседа Ботика, возившегося здесь же, во дворе, у своего старого, латанного-перелатанного «Москвича». Это, конечно, не была уверенность — так, предположение, но и оно не улучшало настроения. Отнюдь!
«А ведь раньше, — продолжил Богочаров неприятную свою мысль, — раньше, читал я где-то, жены за декабристами в Сибирь босиком шли. По снегу! А она?! Эх, Маша, Маша! Это в такой-то день!»
Он отвернулся (нельзя же до бесконечности идти спиной вперед) и, вспомнив, что служебной машины сегодня не будет, что придется добираться городским транспортом, посмотрел на часы.
Противоударные, антимагнитные, пылевлагонепроницаемые, они показывали двадцать семь минут девятого.
«Десять минут до троллейбуса и там пятнадцать, да еще пять на ожидание, итого тридцать, — подсчитал он, но вдруг засомневался: — А может, не идти? Остаться? Позвоню, скажу, что заболел — причина уважительная…»
Не успел подумать об этом, как необыкновенно четко представил себе все то, чего боялся и что сегодня ожидало его на работе. Ее величество аттестационную комиссию в полном составе. Сидящей за столом. С красной скатертью. С графином. Стаканом. Стопкой девственно чистой бумаги и остро отточенным карандашом в руках председательствующего.
«Ведь не пожалеют, не посмотрят, что руководящий состав. Срежут, как пить дать, срежут!» Он ощутил слабость в коленках. Самообладание стремительно покидало его, улетучивалось, словно пар из забытого на плите чайника. «Что если действительно позвонить, — прикинул он. — Предупредить, попросить перенести на завтра? У меня уважительная причина. Я заболел. И, возможно, смертельно!»
На всякий случай он снова похлопал по карманам пиджака, но на этот раз процедура не помогла — мрачное предчувствие клещами сдавило его и без того неровно бьющееся сердце.
«Может, напрасно я переживаю, — успокаивал себя Багачаров уже на ходу, выйдя со двора и шагая вдоль непросохшего от вчерашнего дождя проспекта. — Может, напрасно суечусь? Может, осталось мне жить всего ничего, и смерть-старушка с отточенной косой наперевес уж ходит, бродит, кружит где-то близко?!»
От этих невеселых мыслей на глаза навернулись слезы — точней, могли бы навернуться, не будь он человек выдержанный, мужественный, стойкий, способный (или считающий себя способным) собрать волю в кулак и держаться до последнего, несмотря на все невзгоды.
Дело в том, что накануне вечером, закрывая окно, он неосторожно задел стоявший на подоконнике стакан, кинулся, чтобы перехватить его и не дать упасть на пол, задел находившийся тут же кактус, и острая, невидимая глазу иголка вошла под кожу указательного пальца.
Стакан остался целым, а Бугочаров бросился к жене, но она, натягивая через голову ночную сорочку, вместо того, чтобы успокоить, равнодушно и буднично сказала, что от таких уколов, случается, умирают. А еще врач! Представитель самой гуманной профессии!
Вытащить занозу не удалось. Всю ночь он промучался, ворочался с боку на бок, гадая, сказала ли она это всерьез или пошутила (переспросить не позволяла гордость, к тому же палец покраснел и распух, напоминал внешним видом гладкую, без суставов, отварную сосиску — похоже, Маша была права).
Всю ночь мысли перескакивали с проклятой иголки на аттестационную комиссию и — что вполне естественно и закономерно, — в обратном порядке. А под утро приснился сон: откуда ни возьмись появился разъяренный мохнатый бык (накануне по телевизору показывали Испанию) и, приняв Бугачарова за матадора, бросался на него, норовя боднуть кривым щербатым рогом. Так до утра и бегал по арене, уклоняясь, как мог, от коварного удара.
Проснувшись, он первым делом осмотрел палец — тот оставался по-прежнему опухшим и приобрел синеватый оттенок.
Богачуров всегда, с самых младенческих лет, любил важнейшее из всех искусств — кино. И теперь, двигаясь к троллейбусной остановке, вспоминая о вчерашней своей неосторожности, трагические последствия которой с каждым часом казались ему все более реальными и необратимыми, он чувствовал жалость к себе, как если бы одновременно был и зрителем и главным героем многосерийного художественного фильма — благородным и обаятельным, ловким и удачливым, но уже с самого начала обреченным волей расчетливого и жестокого сценариста на верную смерть в последней серии.
На какое-то время рожденная воображением картина вытеснила другие мысли. Все вокруг — и улицу, и деревья, — заволокло словно бы дымом, подернуло кинематографическим туманцем, обманчивым и прозрачным, и, как водится, предстали перед ним в широкоформатном варианте открывки и сцены, фрагменты и целые эпизоды несуществующего сериала — того, что было, чего не было, того, что не случилось, но вполне случиться могло, — обрывки, накрепко связанные с вехами его биографии и вовсе не связанные с ними. Короче, задумался Багачуров, приотпустил вожжи и именно в этом несколько рассеянном, расслабленном состоянии ринулся через дорогу, по которой сплошной рычащей лавиной неслись автомашины: от легких разноцветных «Запорожцев» до многотонных, чадящих выхлопными газами грузовиков.
В том же состоянии задумчивости добежал он до середины проезжей части, сделал еще один, совсем маленький шаг (а правильней сказать, шажок), и в то же мгновение раздался странный и страшный звук, будто кто-то невидимый и очень сильный взялся за огромную, сверкающую стальными зубьями электропилу и со всего маха вонзил ее в лист фанеры, вгрызаясь в тонкую слойчатую древесину.
Улица дернулась перед глазами, сместилась, внутри что-то оборвалось, и огненные круги поплыли перед Бугучаровым…
В этом месте Михаил В., если б он взялся записать свой рассказ, желал бы обратиться к читателю с просьбой: «Многоуважаемый читатель! Если ты спешишь по своим неотложным делам, если ты занят или читаешь эти строки в метро, и уже объявили твою остановку, а поезд начал свой короткий тормозной путь, — брось, пропусти несколько страниц и сразу перейди к окончанию этой истории (для удобства оно специально выделено в отдельный абзац), поскольку все последующие события произошли в течение одной-двух секунд (ну, может быть, минуты, не более), носили непоследовательный характер и имели место исключительно в воображении нашего героя».[2]
«Черт возьми, — удивился Багучоров, выходя из подъезда и заворачивая за угол дома. — Ерунда какая-то. Я же вроде уже того, вроде уже выходил…»
На всякий случай он посмотрел на свои противоударные, антимагнитные, пылевлагонепроницаемые. Они показывали двадцать семь минут девятого.
Он поднял голову к окну третьего этажа. Жены не было видно, но занавеска еще покачивалась.
«Наверно, от сквозняка? Форточка, вон, открыта, — догадался Бочугаров и чертыхнулся: — О чем это я?! Глупости! Она ведь только что стояла там и смотрела на меня… Или на Ботика? Неважно, какая теперь разница, на кого?!» Резко, будто боясь опоздать, упустить нечто очень важное, он обернулся и посмотрел на то место, где с минуту назад видел соседа. Тот все еще возился со своей колымагой, поздоровался издали.
Бочагуров сделал вид, что не заметил. «Что-то неважно я себя чувствую, тяжесть какая-то в голове и двигаться затруднительно, — констатировал он, но тут же себя одернул: — Если идти, то лучше не опаздывать — какой пример для подчиненных?»
И, собранный, оправившийся от минутной слабости, бодро зашагал по улице, повторяя для самоуспокоения (это успокаивало) ключевые слова из приготовленной защитительной речи: «Главный бухгалтер строительного треста, дорогие сограждане, фигура центральная. Он всегда стоял и будет стоять незыблемо на страже охраны социалистической (она же государственная, она же общенародная) собственности на средства производства…»
«Неплохо, — отметил он, — убедительно. И ум виден недюжинный, и теоретическая подготовка налицо. Главное тон верный взять — без сюсюканья, энергичный…»
Он прошел мимо детской площадки, молочного магазина, глянул по сторонам и, дождавшись просвета в сплошном потоке автотранспорта, ринулся через дорогу.
На этот раз звук — неожиданный, режущий ухо, рвущий барабанные перепонки, — показался ему похожим на рев сверхзвукового самолета.
И вновь за ним захлопнулась дверь.
«Да что ж это на самом деле?! — не на шутку возмутился Бочогуров. — Что в конце концов происходит?! Безобразие!»
Почти бегом завернул он за угол дома, посмотрел на окно кухни.
Форточка была закрыта, тюлевая занавеска не шевелилась. Часы показывали двадцать семь минут девятого. А Ботик, сосед Матвей Матвеевич Ботик, как ни в чем не бывало захлопнул багажник своей развалюхи, уселся на переднее сидение и, выставив длинные ноги наружу, кого-то терпеливо ждал.
Бачогаров потрогал лоб. Он был холодным и липким.
Сломя голову, в отчаянии как бы, он побежал вдоль улицы, краем сознания схватывая и понимая, что со стороны неорганизованных (для святого дела охраны социалистической собственности) граждан, с точки зрения небезызвестного, например, гражданина Ботика, он, Бочогаров, выглядит по крайней мере смешно и, что еще хуже, несолидно. Но бежал. Бежал…
У магазина еще раз посмотрел на свои антимагнитные. Двадцать семь минут девятого. «Или без тридцати трех минут девять», — на всякий случай вычислил он.
Терять было нечего.
Между элегантной синей «Волгой» и следующим за ней грузовым фургоном образовался зазор.
Не оглядываясь, словно убегая от кого-то, Бачагаров стремительно кинулся через дорогу…
Вот черное масляное пятно на асфальте. Вот почти стершаяся разделительная полоса, грязные следы протекторов. Слева мчится на полной скорости грузовик («Почему я не могу разглядеть ни его марки, ни даже цвета?») и… кто-то включил электропилу, надавил на нее изо всей силы, вгрызаясь в фанерный лист…
В последний момент он успел представить, как во все стороны брызнули желтые опилки… Но представил это уже там, во дворе, у подъезда, из которого выходил в четвертый раз за сегодняшнее утро.
«Москвича» Ботика во дворе уже не было. Там, где он только что находился, осталось пятно сухого асфальта и безобразные (экологи, где вы?) потеки машинного масла.
Бачагуров перевел взгляд на окно, откуда так недавно (давно?) смотрела на него (не на него?) жена, Маша.
«Дело в том, — ему хотелось, чтобы его выслушали, хотелось объяснить кому-то, хотя бы даже гражданам из числа неорганизованных для дела охраны общенародных средств производства и строительных материалов, хотя бы и самому Ботику Матвею Матвеевичу — кому угодно, но за неимением слушателя стал объяснять самому себе: — Дело в том, что она, жена, провожала меня (или не меня, а вас, уважаемый, будь ты трижды проклят, товарищ Ботик) на работу. Провожала так же, как провожает всегда: вчера, и позавчера, и уже восемнадцать лет нашей бездетной радостной жизни, исключая, конечно, субботы, воскресенья, Восьмое марта и другие дни всенародных праздников. Провожала, смотрела вслед, а потом… потом началось непонятное…»
«Шутите, гражданин?» — послышалось (или показалось, что послышалось?) вдруг в ответ.
«Уж не глас ли это судьбы?» — засуетился, завертелся волчком Бочургаров, ибо к чему, к чему, а к судьбе, ее игре и непредсказуемым причудам всегда относился всерьез и с уважением, со страхом тайным относился.
«Какие могут быть шутки?!» — хотел было возразить он в оправдание и очень даже кстати вспомнил, к месту, можно сказать, что абсолютно, ну просто начисто лишен чувства юмора, с детства лишен, уж в этом-то его не заподозришь, не упрекнешь (Пример? Пожалуйста. Свежайший. Не далее как вчера, загнав в палец иголку от кактуса, он так до конца и не смог понять Машу, когда она сказала, что при таких уколах возможен летальный исход. Даже сейчас, в ситуации исключительно экстремальной, он, и как семьянин, и как гражданин, не прочь узнать, говорила она в шутку или всерьез, правду сказала или ляпнула со зла? Разумеется, на всякий случай он приготовился к худшему. Внутренне, конечно. Привел в порядок воспоминания о родных и близких, друзьях и сослуживцах, выбросил из головы лишнее, мелкое, высоко оценил свой скромный вклад в работу коллектива треста вообще и возглавляемого им отдела в частности, и даже альбом семейный просмотрел на предмет сентиментальных воспоминаний, одновременно, как помнится, нащупывая и как бы случайно давя на ушедшую глубоко под кожу занозу), — хотел было возразить, повторимся мы, да передумал: к чему сейчас оправдания? И без того ясно: вся жизнь на виду, как на ладони — скрывать нечего! Кристальной чистоты человек — смотри, как сквозь стекло, — прозрачный и чистый. Не верите? Проверьте! Есть соответствующие документы. Грамоты, благодарности, выписки из приказов — нате, смотрите, не жалко и даже желательно…
Не откладывая в долгий ящик, присев на скамейку, Богочуров продолжает заранее отрепетированную речь:
«Вот он стоит перед вами, скромный с виду, неприметный руководящий работник среднего звена, каких много (находятся остряки, которые говорят, что слишком много) и каких нет. Не удивляйтесь противоречию. Противоречия здесь нет, есть диалектика. Марксистско-ленинская, единственно правильная, нерушимая (несокрушимая и легендарная), твердая, как гранит…»
«Ближе к делу!» — раздается тот же незнакомый взыскательный голос.
Красная скатерть, карандаш, вода с зеленым мхом на дне графина — появляются, дрожат, точно видение, точно мираж в пустыне. Комиссия?
«Посмотрите на него, — не теряет нити Бучогоров вопреки проискам супостата и показывает школьной указкой (откуда только взялась?) на стоящего рядом с собой двойника. — Им пройден большой и славный путь. В его судьбе, в его поступках судьба страны отражена. Попробуйте поинтересоваться, что у него в карманах, — указка ткнулась в шерстяной ворсистый бок. — Загляните и вы узнаете, что в карманах у него бесценный груз. Как то: благодарность директора школы за культурное отношение к девочкам. А это — за блестящие показатели в беге на месте (обратите внимание на слово «блестящие»!). Давно это было, не отрицаю, давно, но ведь было, было — занимал места и не последние! Вот диплом за первое место в командных соревнованиях по перетягиванию каната; а вот — за активное участие в создании благоприятных условий для проявления общественной инициативы по организации загородной поездки (девиз мероприятия «Вместе с коллективом в труде и в быту» — подписано лично товарищем Камышанским, который, несмотря на преклонный возраст, продолжает, как вы знаете, оставаться на посту начальника гражданской обороны и по совместительству зампредом профсоюзной организации); есть еще и еще — всего не перечтешь. Имеются, имеются документы, говорящие о его, то есть моей, жизни и деятельности. Чтобы не отнимать вашего драгоценного внимания и времени, заканчиваю словами из последней характеристики, выданной для предъявления по месту жительства: «Морально устойчив. Политически грамотен. Активно участвует в общественной жизни».
Багучеров обводит воображаемых членов воображаемой комиссии своим немигающим вопрошающим взглядом (довольны ли?) и видит, как почтительно вытягиваются их лица.
Это триумф (не путать с одноименным унитазом) — если б не легкое недомогание, он был бы счастлив («По большому счету, товарищи, по большому счету!»), он мог бы сделать свою победу окончательной и бесповоротной («Есть чем козырнуть, товарищи, есть чем!»), но заседание затянулось — пора подвести итоги…
«Согласны, товарищи?» — спрашивает он.
В ответ один из членов комиссии (желтолицый, курчавый, в пенсне на черном шнурке — типичный меньшевик) поднимается, откашливается (а как же!) и зачитывает проект резолюции:
«Есть предложение снять шляпы перед товарищем Бочаругаровым. Кто за? Кто против? Кто воздержался?»
И внезапно, резко и властно, громко и отовсюду — голос председательствующего («Бог? — пугается Боччурагов. — Или глас судьбы, от которой не уйти, не скрыться? Или, может, представитель большевистской фракции во второй Государственной думе? Второе я?»):
«А чем, собственно, вы занимались последние годы, уважаемый Арнольд Прокофьевич (или Арчибальд Понайотович — не раз беру по инициалам)?»
«Андрей Петрович.» — поправляет Баччаругов.
«Чем?!» — гремит в поднебесной.
«Работал, — мгновенно реагирует он, удивляясь наивности вопроса. — Занимался общественно полезным трудом. Служил во благо святого Отечества нашего.»
«Цель? Цель в чем?!» — не унимается громогласный.
«Цель известна — братское слияние пролетариев всех стран в одну дружную семью народов».
«Конкретней!»
(«Заковырист ты больно, как я погляжу, — думает Бочаргуров, но отчаиваться не спешит, не сдается. — Врешь, не возьмешь — не таких обламывали!»)
«Руковожу экономическим обеспечением организации мероприятий, направленных на благородное дело охраны строительных материалов и других полезных ископаемых в рамках нашей родной гособщсоцсобственности».
«Какая в этом необходимость?» — допытывается несговорчивый председательствующий.
«Удивляете, товарищ. Просто удивляете. Нельзя же так, походя, зачеркивать усилия целого коллектива. Коллектива, чей труд вливается в труд моей республики, которой…»
«Отвечайте на вопрос!»
(«Ну, достал, гад!»)
«Не могу, — признается Бучаргоров. — По двум объективным причинам. Во-первых, неважно себя чувствую. Приболел что-то, в голове тяжесть. Почки, знаете ли, печенка-селезенка, веки слипаются, гастрит замучал, кислотность опять же, язык, вот, распух и приобрел неэстетический оттенок. Между прочим, прошу мои слова занести в протокол и учесть при вынесении решения».
«А во-вторых?»
(«Во-вторых? Что во-вторых?»)
«Во-вторых, не понял вопроса».
«Какая необходимость в этом самом экономическом обеспечении организации мероприятий, направленных и так далее?»
«Прямая».
«Прямая?»
«Совершенно прямая».
«А кому это нужно?»
«Снова удивляете, товарищ. Народу нужно, трудящимся, рабочим и работницам, колхозникам и колхозницам, интеллигенции нашей вечно недовольной…»
«Для чего?»
«Странный вы, право. Чтобы земля цвела и нивы колосились. Чтоб коммунизма светлый миг приблизить».
«Коммунизма?»
«Ну-да. А вы что же, против? — совсем теряется Бургачоров и торпедирует: — Попросил бы вас выбирать выражения и не повторяться. У меня, видите ли, работы по горло. И личных дел невпроворот».
«Например?»
«Мало ли? Например, домой необходимо вернуться. И желательно вовремя. Иначе возможны инциденты. Кстати, не разрешите ли вы мне, в порядке, так сказать, исключения, на некоторое время прервать наш разговор и отлучиться, чтобы возглянуть, как там поживает моя достопочтенная супруга, Мария свет Алексеевна?»
«Скажите, — интересуется невидимка после небольшой паузы, — это не вы вчера вечером загнали в палец занозу? Кажется, в указательный».
Борречагов вздрагивает. Он представляет, как по его могучему организму черной отравой медленно, но верно расползается кактусинный яд.
«Жена сказала, что от таких уколов умирают. Не знаете, правда это?»
«А у вас есть основания не верить собственной жене?»
«Нет, конечно, но кактус — растение импортное, не наше, есть подозрение, что жало ядовитое…»
«Хорошо, идите», — разрешает председательствующий («Или все же глас Судьбы?»), и Борочургову чудится, что в литом железном баритоне появилась теплая нотка — нотка надежды. И захотелось как-то сразу, здесь же, не медля, от всей души, от сердца ото всего, открыть портфель и этак прямо, по-честному, по-товарищески, принципиально, без всяких там ужимок и недостойных уверток предложить пятизвездного и лакомый кусок балыка. Ох, как захотелось, ох, как возжелалось — аж до ломоты в костях, до спазмы в горле!
«Спасибо, тронут», — благодарит он и, сосредоточив все силы, все внутренние свои ресурсы, все же не открывает портфель, не вытаскивает из его пахучего скрипучего нутра развратно блестящую бутылку и успевший пропитаться благородным жирком сверток («Рано, еще успею»).
«Имейте ввиду, при уколах кактуса противопоказано врать», — слышится вслед, и все стихает.
«Что ж я сижу? Чего жду?! — спохватывается Барчаругоров. — Может, в милицию заявить? Дружинников позвать? Или с Машей посоветоваться в самом деле?»
Он вернулся к подъезду, взялся за ручку и потянул на себя. Дверь не поддалась. Он потянул сильнее, еще сильнее, потом изо всех сил. Бесполезно — впечатление, будто с другой стороны ее намертво держали Иван Поддубный, Леонид Жаботинский, Али-баба и сорок его беспутных братцев-разбойников.
Наконец, когда он совсем отчаялся, дверь со скрипом приоткрылась.
«Успеть, надо успеть, — мелькнуло в мозгу Богучоргова. — Успеть, чтоб не прихлопнуло, как назойливую тварь мухобойкой. (Между прочим, муха — млекопитающее или насекомое? Или, может, самая маленькая из известных науке птиц?) Господи, какая ерунда лезет в голову! Какая ерунда! И все кактус, ядовитая гадина!»
Он проскользнул в подъезд, и ни дуэт силачей, ни братья-разбойники, ни сам башковитый Али-баба пальцем не тронули больного человечка.
А в том, что болен, он уже не сомневался. Ноги стали ватными, неуправляемыми, в ушах стоял сверлящий звук высоковольтной зубастой электропилы, глаза никак не хотели привыкнуть к серому полумраку.
«Как в кино, — устало сравнил Богенчеров, — когда показывают счастливую довоенную жизнь или воспоминания Штирлица в тылу врага о подмосковных березках… А что если я и впрямь сплю?!» Мысль ему понравилась — она хоть как-то объясняла происходящее, и он еще с минуту стоял, прижавшись к раскаленной батарее парового отопления, как будто действительно спал и сон как будто бы видел: отдыхает он в профсоюзном доме отдыха «Кукушкин бор» в непосредственной близости от инструктора физкультуры Верочки Неверовой, и она одаривает его от щедрот своих и компотом грушевым, и катанием на водном велосипеде под жарким небом Черноморья, и ласками своими наделяет, мускулистыми и жадными, а напоследок, на память, средь слез печальных расставанья — самым красивым, с золотым тиснением, дипломом за предполагаемые достижения в перетягивании каната…
Потом встрепенулся:
«Почему батарея горячая? Август, а они топят! — И снова, после короткого забытья: — Зачем топить, если начало октября и двадцать семь минут тепла? Непонятно. Наважденье, что ли?»
Он сосредоточился. «Стоп, стоп, стоп! Да ведь бабушка, моя старая, незабвенная, ныне покойная бабушка, которую я любил больше себя («При вранье яд действует быстрее», — вспомнил Бочарогов и вынужден был признать, что недолюбливал бабку и каргой называл — за глаза, конечно), так вот, моя старая нелюбимая бабушка говорила, что первое средство от наваждения — да, да, так и говорила, прижав к себе мою, тогда еще маленькую головку, — первое средство от наваждения, внучек, — ущипни себя за попку, да сильно ущипни, не жалеючи…»
Он с трудом разлепил веки и ощутил сбоку леденящий холод.
«Почему в таком случае на батарее не выступает иней?» — искренно удивился он и хотел было проявить активность, жалобу накатать в три-четыре инстанции или пойти со своими сомнениями к единственному, можно сказать, незаменимому другу и соратнику, близкому и доверенному, умному и проверенному, — пойти и сказать, глядя в его неподкупные очи отставника и медалиста, а ныне зампреда профкома, зама по идеологии: непорядок-де, уважаемый и глубоколюбимый товарищ Камышанский, у нас в доме («А дом, заметьте, ведомственный!») безответственные элементы из числа неорганизованных для дела охраны от потенциального противника безобразничают с делом парового отопления трудящихся, примите упрек, дорогой товарищ, незабвенный (впрочем, незабвенная — это бабушка) друг, не в свой, конечно, адрес, а в адрес этих отдельных нерадивых граждан…
Хотел, повторяем, пойти, да отложил, не до того было: «Пора! И Маша, наверно, заждалась. И почему это я так поздно? И темень за окном. Ax-да, сегодня же отмечали благополучное завершение работы комиссии — ты уж, Маша, не сердись. Товарищи были из разных отделов. Картошечку отварили (демократично), балычок нарезали, небольшие сувениры заинтересованным лицам и главный презент — председательствующему…»
«Не было этого!» — громыхнуло в подъезде.
«А я что говорю? Я и говорю — не было, — пошел на попятную Бочугеров. — Простите великодушно. Совсем зарапортовался. Вот, заметьте, и Машу, святого человека, стал подозревать черт знает в чем…»
Он оторвался от батареи, отчего тело, ставшее сразу легким и неуправляемым, кинуло в сторону, ударило о стену и понесло, словно воздушный шар, на ступени.
Они, ступени, почему-то угрожали ему, Боргучерову, были почти одушевлены и надвигались стремительно, грозно, с неумолимостью захлопывающихся створок автобусной двери. В последний момент, как бы защищаясь, он успел выставить вперед ногу, и какая-то сила (возможно, общественность в лице непосредственно товарища Камышинского?) бережно подхватила его снизу и вознесла к лифту.
(Еще со времен своего безоблачного, полного мелкими пакостями, проделками и задорными пионерскими песнями детства Боргачуаров любил кино[3], и теперь ему представилось, что спас его никто иной, как флигель-офицер драгунского, ордена Кутузова второй степени двенадцатипалубного линейного корвета-эсминца Вячеслав Тихонов из «Максимки», и что сам он никакой вовсе не Барачургов и уж конечно не руководитель дважды краснознаменной трестовской бухгалтерии, а маленький беззащитный негритенок (с лиловой, само собой, кожей, розовыми пятками и шустрыми нахальными глазками) и радуется тому, что шлюпку подали вовремя, и трап спустили в самый раз, и склянки отбили, как полагается, и что офицер с осиной талией так неутомимо добродетелен, и что пуговицы на его белоснежном кителе блестят и застегнуты до самого верха, все до единой, а кортик — узкий, обоюдоострый кортик с медицинской чашей и змеей на рукоятке, — болтается на его боку, как лилипутский меч у пояса Гулливера.)
Кинематографическая поволока становится гуще и гуще, а сверху, снизу, справа и слева стягивается, стягивается мутная диафрагма. Зато те немногие предметы, что все же попадают в поле видимости, притягиваются взглядом, становятся необычайно выпуклыми, многомерными и в то же время непонятно-таинственными. Так, кнопка лифта, на которую нажал Богуврачев, сначала просто увеличилась в размерах (он обнаружил на ее черной поверхности отпечаток собственного большого пальца с жировыми отложениями на ребрах папиллярного узора), потом неуловимо преобразилась, обросла вспомогательными сенсорными переключателями и превратилась в приспособление, нажав на которое можно, было вызвать ядерную катастрофу (и он, успевший прошмыгнуть в кабину, обливаясь потом, возрадовался, что успел набрать номер этажа до того, как это могло бы угрожать человечеству), затем, претерпев очередное превращение, неизвестно каким образом вывернулись внутренности кнопки (она переместилась вместе с Багоречевым в кабину) и там, внутри, оказались: пружинка диаметром ноль, пять сотых миллиметра, цейсовский бинокль с накладными пилястрами в масштабе один к пятнадцати, сгусток пыли неизвестного происхождения и остатки шелухи от тыквенных семечек (ядра были сданы в спецмагазин в обмен на югославское кожаное пальто и ботинки фирмы «Саламандра» с усиленными супинаторами сорок третьего размера).
Кабину сильно тряхнуло, точно она на всем ходу врезалась в бетонное перекрытие крыши. Бочагуров подумал, что если лифт развалится или унесется в открытое космическое пространство, он лично нисколько не удивится. «Ну, выпадет какая-нибудь железка из какого-нибудь механизма, ну, стукнется тяжелым болтом о дно лифтовой шахты — и все крышка. — И в порыве совсем уже откровенности, переходящей в овацию, признался: — Пропало же в прошлом году семь блоков со склада готовой продукции вместе с оконными рамами и половиной тонны суперцемента. Под моим непосредственным руководством. — А потом, с запоздалым раскаянием: — Ах, товарищ Камышанский, товарищ Камышанский, на чьей даче, под какими раскидистыми яблонями стоят, впаяные в фундамент, те блоки, на какие дали и облака смотрят сквозь те оконные амбразуры…»
Так рассуждал он в то время, как горло начало сжимать знакомой-незнакомой спазмой: не то взрыднуть захотелось, не то желудок вдруг забарахлил, чутко реагируя на гремучий яд, попавший в его здоровый в целом организм.
«Сегодня умру», — понял Бучегеров и теперь уже точно захотелось разрыдаться от слишком очевидной нелепости такого конца. А захотевшись, и разрыдалось — из правого глаза, повинуясь законам высшей нервной деятельности, бойко выкатилась слеза. Бечаргов попробовал ее на вкус — слеза была пресная.
«Допрыгался!»
Пошатываясь, он вышел из лифта.
Нет, из подъезда, потому что подумалось: «Сейчас сверну за угол, посмотрю в окошко, увижу Ботика с драндулетом…»
Нет, все же из лифта.
«И на том спасибо», — ему и в самом деле стало жаль себя, жаль до дрожи, до онемения конечностей. Да разве только себя? Жалко было Машу, святого человека, народного заседателя и врача эндокринолога с двадцатилетним стажем («Куда она без меня?»), жаль бабушку (хотя бабушку все же меньше, чем себя и Машу, зато больше, чем, например, бывшего своего заместителя — вот уж кто копал под те семь блоков, — так копал, так копал, что Камышанского пришлось подключать в срочном порядке, тем только и спасся), однако по зрелом размышлении бабушку жалеть перестал — покойница все-таки, чего уж там…
«Кажется, спекся, кажется, готов, — совсем отчаялся Борочогов, но в последнем (предпоследнем) усилии, из недр существа, из мозга кости, из потаенных извилин позвоночника и поджелудочной железы — протест: — Не готов еще, не спекся! Гражданка судьба (гражданин бог, или кто там у вас?) — пощадите!!!»
Вроде эхом отозвалось. Слабым, едва слышным. Или послышалось? Отключились они, что ли? Или внемлют?
«И вообще, — продолжает он чуть более уверенно, слегка ободренный молчанием: — Что вы там понимаете?! Вы когда-нибудь видели Маргариту — секретаршу управляющего? Видели?! Нет? То-то! Видели бы — поняли. У нее такие ноги, такие ноги! А грудь! А колени! А ложбинка под локотком! Обращали вы когда-нибудь внимание, как она сидит? Просто сидит за машинкой. А как ходит? Как сквозь тонкую ткань юбки робко, но зримо — вполне зримо! — проступают этакие увесистые… Все, все, молчу, умолкаю…»
В вязкой тишине ему вновь чудится нечто похожее на благожелательное внимание, он позволяет себе расслабиться, высказать осторожное неудовольствие:
«Жестко здесь, товарищи. Скамья какая-то, без спинки… Деревянная, что ли? И ограждение? Зачем? Лишнее это, ни к чему. Да и за что, позвольте спросить? За те полтонны? Так ведь списал я их, давно списал! По-честному, как положено. Акт составили, подписали, в архиве давно. Нет, правда, комар носа не подточит… — И переходя на шепот: — Вы послушайте, товарищи! Послушайте. И вы, гражданин бог, и вы, мадам судьба. Будьте выше, проявите гражданскую зрелость, снисхождение проявите. Закройте глаза, ну моргните разок, веки опустите, взмахните опахалом ресниц, зажмурьтесь чуток — и взовьюсь я ясным соколом, промчусь сивкой-буркой, прошмыгну мышкой-норушкой, пролечу в игольное ушко, никто и знать не будет. Здесь не заметят, не схватятся, если что — спишут на происки иностранных разведок, а там, у вас, штаты, небось, не меньше наших, верно? И дармоедов, небось, не меньше. А я человек полезный, правильный — пригожусь. Верой и правдой служить буду, испытайте только… — И, потеряв выдержку, внезапно меняя тон на капризный и требовательный, почти крикнул: — Вы что там, оглохли, понимаешь?! Шутки шутить с ударником?! А ну-ка, пока я вас за жабры не взял, пока не разозлился по-настоящему, пока органы к этому делу не подключил — извольте подушечку, жестко здесь!!!»
Богочуров броском преодолел пространство, прислонился к двери собственной квартиры и, не отнимая руки, как преследуемый, как ищущий убежища беглец, за которым с воем и гиканьем гонится разъяренная толпа, жал и жал на звонок:
«Маша, ну, Маша, ну, открой, слышишь, ну, я это, я! Ну, Маш, ну, открой!»
Он снова, как при быстром перелистывании книги с иллюстрациями, побывал одним разом у детской площадки, у молочного магазина, проследил за секундной стрелкой, успел пробежать полдороги, опять увидел тюлевую занавеску, синюю «Волгу», отъезжающего со двора Ботика и — оказался у двери с прижатым к звонку пальцем.
«Ну, Маша, ну, не могу же я терпеть столько, ну, не железный же я, ну, Маша, ну, открой, Маш!!!»
Открылась дверь, легла под ноги дорожка, прильнул к подошвам линолеум.
Вот он у стола. В кухне.
Читает записку (или письмо — тайный знак любви несчастной?). Жена пишет (он наспех, не отдавая себе отчета, проглатывает огрызок докторской колбасы, оставшейся после завтрака — на ней след его цельнометаллического, легированного, хромисто-углеродистого, почти волчьего прикуса), а он, еще не поняв, не вникнув, репетирует, обращаясь к двойнику, глядящему на него из мутного зеркала.
«Во-первых, для чего писать, если я уже здесь, если я уже вернулся…»
Нет, не так.
«Во-первых, для чего писать, друг мой Маша, если можно сказать устно, решить, так сказать, в рабочем порядке…»
Так лучше, но еще не совсем то.
«Во-первых, я причинил себе (то есть тебе, то есть Маше) много неприятностей, и жить себе (тебе, нет, ей, ведь речь идет о ней, о Маше, супруге дней моих суровых) со мной (с тобой) было нелегко…»
«Собственно, что она пишет?! Что вообще может написать эта женщина? Рецепт? Приговор? Историю болезни? Свидетельство о смерти?.. Нет, написать-то она, положим, напишет, грамотная, но вот так, чтоб задело, затронуло, чтоб струны запели, чтоб за душу взяло — это вряд ли. Вряд ли. Это ж человек, наивные друзья мои, — человек, неорганизованный для охраны и рационального использования ресурсов нархозяйства. Да что говорить — если начистоту, то ни плита облицовочная, ни алебастр строительный измельченный ее нисколько не волнует. То есть абсолютно! Хотите верьте, хотите нет. Наплевать ей на интенсификацию, на революционные преобразования. И на положение в Лаосе ей тоже наплевать. Гипофиз ей подавай. Железы внутренней секреции. А интересы страны, отчизны, соцлагеря, наконец? А переломный этап истории?.. И с этим существом я прожил восемнадцать лет. Каково?!»
Среди хаоса разбросанных по бумаге знаков Борчагауров не видит ни букв, не видит строчек. Он видит только два слова. И оба эти слова стоят целого письма, да что письма — поэмы стоят («И даже романа.» — думает Боргачауров, но стесняется произнести вслух этот, что ни говори, скользкий, двусмысленный термин — могут неправильно понять, Маргариту приплести, ее ноги, грудь, розовые, как поросячьи пятачки, соски, беззастенчиво поднятые, разведенные, зовущие).
«Вот два слова, — размышляет он, — всего два, а как много в этом звуке для сердца русского слилось! Чувствуете? Осязаете?!»
Два слова, выхваченные из текста. Вот они: «подлец» и «Ботиком».
«Не спрягается», — чутко реагирует Бочрагуров, но его вовремя осеняет, он ловит суть, ухватывает смысл: «Подлец» — это я, а с «Ботиком» она уехала в драндулете».
И проверяет способом, перенятым у разведчика всех времен и народов Ганса-Амадея-Эриха фон Штирлица:
«Если «подлец» — Ботик, то уехать она должна со мной. Но у меня нет драндулета. Кроме того, я муж, следовательно уезжать со мной нет никакого смысла.
Ло-гич-но!
И еще замечание в порядке ведения собрания, в смысле организованной и упорядоченной подачи голосов населением: почему, собственно, с Ботиком? Это, если хотите, аморально, недостойно народного заседателя и даже безнравственно (сколько «н» — одно или два? Камышанский пишет с одним!), безнравственно еще и потому, что мы спали три дня назад, исполнили, так сказать, священный супружеский долг, что в переводе на интимно-курительно-рюмочно-покерный язык означает: я имел ее как женщину. И она, между прочим, тоже имела и, представьте, плакала — плакала, уткнувшись в подушку, сам видел, — надо полагать, от страсти… Нет, нет, безнравственно бросать мужа — мужа, с которым спишь за три для до побега с прохиндеем Ботиком!
На работе тоже возможны неприятности: конечно, никаких официальных объяснений и объяснительных, никаких служебных и докладных записок, а просто так, в порядке дружеского укола, в кулуарах (или колуарах? Если от слова «кал», то «ка», если же от слова «кол», то, разумеется, «ко»), ну совсем незаинтересованно, нейтрально, однако с высоты заслуг и почетных званий, весовой категории и должностного положения, мимоходом, мимолетом (пароходом, самолетом): «А скажите-ка, товарищ Богучар-Чаругаров, это не у вас ли неприятности в семейной (она же личная) жизни?»
Что ответишь? Что скажешь?
Маша, ты слышишь?!!!»
Он сделал шаг (или шагал всю жизнь?) и мелкой трусцой побежал через дорогу.
Слева, помнится, был грузовик. Справа — проехавшая то место, где он стоит сейчас, опираясь твердо в ноздреватый асфальт импортной с усиленными супинаторами «Саламандрой», — сияющая лаком «Волга», а впереди — просвет, в который необходимо проскочить.
Проскочить, чтобы успеть пожить, успеть занять свое место, спрятать концы в воду, получить премию, успеть зайти и передать шикарную коробку конфет, которую якобы случайно, якобы купил, якобы в магазине, якобы для подарка. Успеть, смакуя, осмотреть Маргариту. Успеть вовремя вернуться домой. Успеть поцеловать отворачивающееся лицо жены. Успеть заплакать еще раз, услышав по радио любимую «Летит, летит по небу клин усталый, быть может, это место для меня?» и подумать, что место действительно для тебя. Успеть предупредить Машу, что в воскресенье неотложная работа с балансом, а самому успеть во что бы то ни стало осчастливить Ниночку и еще одну женщину — домохозяйку-одиночку с сыном-энцефалитиком в круглосуточном интернате, успеть осчастливить ее тяжестью собственного тела, которому от роду-то набежало пятьдесят девять (подумать только!), а себя удивить красотой и нежностью чувства ко всем трем женщинам и тайной страстью, питаемой к четвертой, о которой удается успеть подумать в те самые самые-самые интимные секунды.
Успеете, Богучаров. Успеете в городской парк на встречу выпускников, успеете кристально чистыми глазами взглянуть на их сияющие лица, успеете внести трояк по подписке в фонд мира или на похороны товарищу, купив себе таким образом право спокойно спать на хрустящей простыне, преклонив усталую голову (какая она теперь большая — вот бабушка бы удивилась!) на относительно чистую наволочку, и без угрызений совести смотреть по телевизору, как курится дым над Бейрутом, на корриду в Испании, на ребятишек со вздутыми от голода животами.
Успеете пропустить мимо ушей отпущенное в ваш адрес «сука», но не пропустить мимоходом брошенное «деньги пополам», успеете зайти, выйти, купить, продать, дать, взять, выкрутиться, обернуться, полюбить, обмануть, поесть и опорожниться.
Успеете успеть и успеете опоздать, гражданин Богучарчарчаругов!
Он лежал посреди дороги, раскинув руки, в одной из которых был зажат портфель с разбитой вдребезги бутылкой коньяка и пакетом балыка в свертке, а на другой тикали совсем не пострадавшие противоударные, антимагнитные, пылевлагопуленепробиваемые часы «Полет». Они показывали двадцать семь минут девятого…