Хольм Ван Зайчик Дело непогашенной луны

От редактора

Почему нас не сердит тот, кто хром на ногу, но сердит тот, кто хром разумом? Дело простое: хромой признает, что мы не хромоноги, а недоумок считает, что это у нас ум с изъяном. Потому он и вызывает не жалость, а злость.

Блез Паскаль

— Но если у людей иные убеждения, — раздалось сзади, — почему они должны страдать не из-за своих, а из-за ваших?

— Порядочный человек не может иметь иных, чем у меня, убеждений, — тихо и твердо сказал Мордехай…

Хольм ван Зайчик

«Дело непогашенной луны» открывает третью цзюань цикла ордусских романов Хольма ван Зайчика «Евразийская симфония».

Ордусь — страна, которой нет на наших современных картах, — распространилась от моря и до моря: в центре, как положено даже в альтернативной геополитике, Цветущая Средина (собственно Китай), по окраинам — семь улусов. Три столицы: Ханбалык на востоке, Каракорум в центре и Александрия Невская на северо-западе.

В переводе с китайского «цзюань» означает «свиток». В Старом Китае книги писали на шелке; шелковые полотнища затем накручивали на деревянные палки, а получившиеся свитки вкладывали в футляры и, наклеив на них ярлыки с названиями сочинений, убирали в бамбуковые короба.

Первая цзюань цикла, в которую входят три романа — «Дело жадного варвара», «Дело незалежных дервишей», «Дело о полку Игореве», — цзюань детективная. Столичный розыскных дел мастер Багатур Лобо по прозвищу Тайфэн и ученый-законник Богдан Рухович Оуянцев-Сю расследуют разнообразные человеконарушения, которые имели место в Александрии Невской.

Вторая цзюань цикла, которую составляют романы «Дело лис-оборотней», «Дело победившей обезьяны» и «Дело Судьи Ди», скорее — цзюань мистическая: здесь расследуются дела непривычные, разуму понятные, но — странные, таинственные.

Третья цзюань начинается с романа этического, основное содержание которого я бы определила максимой Блеза Паскаля: «С какой легкостью и самодовольством злодействует человек, когда он верит, что творит благое дело».

«Дело непогашенной луны» рассказывает о том, откуда пошел быть Иерусалимский улус и что из этого вышло, а значит — это роман о еврействе (в терминологии Ордуси — «ютайстве»). Одновременно это роман идеалов и об идеалах.

У нас популярна и модна стала теория, согласно которой любые идеалы — это не более чем фетиши, во имя которых многие века по всему миру льется кровь, и значит — фетиши вредоносные. Религиозные идеалы были причиной крестовых походов, они воспламеняли костры, на которых сотнями сжигали ведьм и еретиков, они обеспечили Варфоломеевскую ночь, они были и продолжают быть знаменем всякой войны за веру или против неверных. Но еще больше людей погибло за идеалы внерелигиозные. Казалось бы, нет ничего прекраснее и разумнее коммунистических идеалов, однако сколько крови пролилось во имя коммунизма! Как разрушительна и смертоносна была идеология нацизма!

И вот пропагандируется полная веротерпимость — вплоть до утраты религиозной аутентичности, составляющей основу любой культуры; насаждается специфическое понимание либертианства — вплоть до полного отчуждения одного человека от другого; продвигаются огнем и златом выхолощенные идеи демократии.

Идеалы умирают, скудеют, низводятся до идейных лозунгов, до которых так охочи политики, особенно во времена новой избирательной кампании.

Между тем на идеалах человеческая цивилизация стоит гораздо в большей степени и гораздо дольше, чем на идеях технического прогресса, глобализации и политкорректности. Сшибать палками бананы с дерев, то бишь пользоваться орудиями, можно научить и обезьяну, но только идеалы делают человека человеком. Выдернуть их из-под цивилизации — цивилизация рухнет. Останутся здания и механизмы, а человек — исчезнет.

Выработке правил безопасности при обращении с идеалами и посвящен новый роман.

Кому-то может показаться, что в данной книге Хольм ван Зайчик зачем-то развенчивает Ордусь. Но это не так. Всякий раз мы смотрим на вещи не только с другой стороны, но и другими глазами, поэтому нам и кажется, что вещи переменились. Однако вернее говорить о том, что изменились мы, Ордусь же осталась неизменной: это по-прежнему страна, где хочется жить, просто она стала более реальной.

Все больше места в романе занимают живые хорошие люди, которым присущи обыденные недостатки: ограниченность, неспособность всегда и во всем понимать другого, а подчас и агрессивность, которая сама по себе отнюдь не является неизбежно дурным качеством. Защищать то, что человеку кажется правильным и справедливым, невозможно без толики агрессивности, не правда ли? А способность во всем и всегда понимать других — не чревата ли она полной потерей себя?

Человек живет не только земным и суетным. Для того чтобы оставаться человеком, ему нужно поднимать очи горе, нужно стремление вперед и вверх. И потому идеалы — единственный по-настоящему действенный и в то же время добрый способ уберечь человека от себя самого. Ведь большинство человеческих качеств оказываются хорошими или плохими лишь в зависимости от того, ради чего и во имя чего человек пускает их в ход. От этого зависит, будет ли агрессивность направлена на защиту слабых или на их угнетение, будет ли способность иметь свою точку зрения делать человека тупым и никчемным фанатиком или достойным доброжелательным собеседником… Но то, «ради чего», «во имя чего» — как раз и есть идеалы.

Их двойственности и трагичности и посвящена книга.

«Давным-давно Конфуций сформулировал основные принципы уважительного отношения человека к государству и государства к человеку, приравняв государство и семью. Служа отцу, можно научиться служить государю, учил он, а заботясь о сыне, можно научиться заботиться о народе…

Нигде, кроме семьи, нельзя научиться любить людей, которые не друзья тебе, не единочаятели, не коллеги и не возлюбленные, которых не сам ты выбрал, но судьба посадила вас в одну лодку; людей, которых надо любить просто потому, что надо, потому что любить их — правильно, а не любить — неправильно. Со всеми их отличиями от тебя, со всеми их недостатками, так бьющими в глаза при каждодневном совместном бытии», — пишет ван Зайчик.

Только с этим семейным стержнем в душе и смогла Ордусь спасти ютаев. Она спасла их от мира, но не спасла от них самих. Ютаи таковы, какими были и век, и другой назад. То, что они истово почитают себя одних богоизбранным народом, то, что живут особе и иноплеменников сторонятся, то, что культура ютаев полна запретов и в ту же самую пору способов эти запреты обойти, — все это раздражает, и от раздражения подчас трудно отмахнуться.

И здесь довольно искры, чтобы полыхнуло: естественная человеческая ограниченность и агрессивность ведут людей на улицу, и вот снова бьют ютаев, спасают Теплисский уезд.

Необходимости мирного сосуществования различных идеалов также посвящена эта книга.

Новые идеи вызывают к жизни и новых героев: едва ли не самой важной в романе оказывается история любви знаменитого ордусского физика Мордехая Ванюшина и его жены Магды Гутлюфт. Горькая эта любовь и радует, и заставляет страдать. Магда — неиссякающий источник жизненных сил мужа и одновременно страстный разрушитель человеческой сущности Мордехая.

В романе «Дело непогашенной луны» много любви: неизбежное расставание Бага и принцессы Чжу Ли, трагическая и окончательная развязка отношений Богдана и Жанны, несостоявшееся семейное счастье Судьи Ди и кошки Беседер… Жизнь течет в полном соответствии со старинной поговоркой: злые вредят, а добрые — мучают. И эта самая мучительность обыденной жизни составляет ноющий нерв романа, по напряженности чувств ничуть не уступающего «Делу лис-оборотней», которое до сих пор было самой трагической книгой ордусского цикла.

Седьмая книга… и в ней, как и в прочих, Хольм ван Зайчик все время пишет об одном и том же — о необходимости во всякой ситуации оставаться человеком, соблюдая в себе человеческое, пестуя и оберегая его.

Ольга Трофимова

Учитель предложил ученикам ролевую игру в семью народов и велел выбирать.

— Я буду немцем, — сказал Мэн Да.

— Я буду русским, — сказал Му Да.

— А кто будет евреем? — строго спросил Учитель. Ученики потупились.

— Хорошо, я выберу сам, — сказал Учитель и, поразмыслив, решил: — Евреем будет Аб Рам.

— О нет, Учитель! — в ужасе вскричал Аб Рам. — Пощадите! Я не справлюсь! Может, кто-то другой, более мудрый…

Учитель нахмурился и сказал:

— Справишься. Просто надо очень стараться. Терпением и трудом благородный муж способен преодолеть любое препятствие на пути к совершенству. — Помолчал и добавил: — Игра будет долгой. Все успеют побыть всеми.

Конфуций «Лунь юн», глава 23


ПРОЛОГ

Агарь, Агарь!..

Ничего еще не было решено.

По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними — преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.

Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети — «Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!» Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет; порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло — сидел на открытой террасе у самой воды, в холода — внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он — нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.

Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…

И очень больно.

Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это — не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда — и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его, как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Ребенок ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне.

Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать…

Представить не получалось. Он был этого лишен.

У всех — дом, у него и таких, как он, — пристанище.

Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.

И не будет.

И если будет, то не здесь.

К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее уже около двух лет раскланивался с ними. И сейчас он тоже приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.

Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?

Показалось или нет?!

Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.

А тут еще сон…

У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд — но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Тоскливое и бессильное непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то очень важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но — многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.

Сон Навуходоносора…

Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был стать себе Даниилом. Легко сказать… Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения; и откуда-то сверху требовательно — все более и более требовательно — нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой «сикорс», а из бомболюка уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…

Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру «сикорсы», утверждают, что боевых у них до сих пор нет. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау — и будто в другом мире. Даже если громада неподвижна — уже в самом ее ненынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан. И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.

Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Биби… Бириби… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то как правило — по складам. Достаточно того, что это Сибирь — кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее «юдэ» — но отчего-то приятнее для слуха. Странно…

Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…

Может, там и было бы хорошо. Но опять — вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига — но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.

А потому — какой смысл?

Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что издыхающими динозаврами проползли по Европе?

— Ваш кофе, герр Рабинович.

Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.

Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное «Герр Рабинович» как-то издевательски? Словно хотел сказать: «Да какой ты мне герр, юдэ…» Словно хотел сказать: «Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…» А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел — но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло почтенного немца, что его было не скрыть?

— Спасибо, Курт, — проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. — И газету, будьте добры.

— Как обычно?

— Да, «Варшауэр беобахтер».

Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков, — то юберменьши громят марсиан, то ордусян, то англичан, — кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.

Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь; тягучими темными кругами разошлись по светлой воде медленные волны. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженных кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя «Айн-цвай-драй», а следом за ним строем по двое шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых, коричневого цвета, рубашках и шортах. После трех «Айн-цвай-драй» они громко, слаженно выкрикнули хором: «Свободу узникам совести!»

Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял на даму глаза и пренебрежительно шевельнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.

— Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!

— Под суд психиатров-карателей!

— Ваша газета, герр Рабинович.

Он вздрогнул:

— Как тихо вы ходите, Курт.

Кельнер с достоинством усмехнулся.

«Айн-цвай-драй! — слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: — Антинародный режим — к ответу!»

Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.

Отчего нас нигде не любят?

Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, он с трудом подавлял раздражение, а ему самому ничего простого никогда не приходило в голову. То были его дар и его проклятие.

Простые ответы даются на один день, а уже назавтра они вызывают лишь новые вопросы.

Все настоящие ответы — в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…

Может статься, все в мире, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? Может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор видим всех как египтян?

Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: «Вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас; перехитрим же его, чтобы он не размножался; иначе, когда случится война, соединится и он с нашими неприятелями, и вооружится против нас, и выйдет из земли нашей»? Почему? Только ли потому, что пища и обычаи наши были «мерзостью» для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже, и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками, а непременно обобрав приютившую страну?

Может же, наверное, быть так: что для одних — предмет гордости, в глазах других — пример подлости?

Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, галопом несутся вон, да притом начинают благоразумно, чтобы не мучиться совестью, ненавидеть тех, кто их некогда пригрел? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но кроме них — еще одно, специальное: право порскнуть в любой момент куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…

И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете — не искали бы по крайней мере угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…

Мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы. Дедушка Ицхак стал тогда адмор, и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была «Старый филин пёрнул в тфилин!»; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… «Как они все нас ненавидят», — словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голому новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. «Почему, если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?»

Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть наклонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: «Ты будешь великим ребе, Моше». Помолчал и тихо добавил: «А может, наоборот…»

Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и можно будет почувствовать себя своими, а страну — своей… Но — как вклиниться в этот уже давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?

Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.

«Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, — писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. — Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…»

Он отложил газету.

Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.

«Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!»

«Вся вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!»

И — с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: «Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!»

И — «После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих, и утратим свою особость, а вместе с нею — и избранность!»

Тупик.

А оттого, что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже с геройским видом выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, — от этого делалось особенно мерзко на душе.

Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?

Для него это было так очевидно…

Он вернулся на первую страницу.

Передовица называлась «Политэмигрант обвиняет».

«Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, уже невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно то, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие как Адольф Шикльнахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…»

Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит — мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?

Как они все нас ненавидят…

Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!

Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд — но лебеди-то чем виноваты?

Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и тяжелое, вроде медузы, скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господину и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.

Его небесно-синий «майбах» был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ благополучия… Не он один — все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было — вот как у него, когда он приехал в Варшау, — казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они были точно палые листья, для которых любой ветерок — катастрофа.

Но без достатка еще хуже.

Он уже сел за руль — и увидел на той стороне улочки ее.

Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле ветшающих старинных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду — и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там — правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем не злых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!

Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но, собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно — это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с мощно и широко, точно океанская волна, ударившим в душу в первый же миг чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина — первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.

Неужели и она тоже нас ненавидит?

Он вышел из «майбаха».

На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял: она поняла. Но ни всполошенности всего боящейся провинциалки, ни самодовольного и неизбежно похотливого кокетства не проступило на ее лице при виде преследователя; просто она коротко и серьезно спросила его взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Он безнадежно повернул за нею. Справа потянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло.

Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины — тоже в длинных платьях и платках, но лица у них были, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая, — значит, знакомы; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго, — значит, подруги; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на обыске или медосмотре, — и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: «Аграфена, ты кого это привела?» Тогда она снова обернулась на мгновение, и ему почудилось сочувствие в ее глазах. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное: не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? «Господь водит, не я», — сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: «Подворье Свято-Пантелеймоновского православного монастыря». Ах вот оно что… Он тоже вошел.

Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз, — а навстречу, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все сразу видели. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно поспешил ему навстречу. Он остановился, уже понимая, что его здесь не ждут. Он не ошибся. Поп встал поодаль, шагах в трех, словно боялся заразы. «Или это опять моя мнительность?» — успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.

— Ты куда это забрел, мил-человек? — спросил поп. — Или заплутал? Ты бы шел лучше своей дорогой.

Глаза попа непримиримо сверкали, и ему казалось, в них плясало: нам тут иудино семя без надобности. У него лишь зубы заскрипели. Слишком много для одного дня, слишком. Ничего особенного не было на самом-то деле, в этих словах, но он бы, наверное, плюнул попу в лицо; он наверняка жалел бы потом об этом, такой поступок шел совершенно вразрез с его воспитанием и его принципами, — однако сейчас он был уже на грани срыва… Она порывисто обернулась со ступеней крыльца, и в ее глазах были растерянность и стыд. Ему показалось даже, что она едва не бросилась обратно… чтобы его защитить? смешно! — но ему так показалось. Ей было стыдно за своего, и она хотела спасти от него чужака; далеко не все на такое способны. Подруги, с которыми она держалась за руки, ничего не заметив и не поняв, потянули ее внутрь. Он молча повернулся и пошел обратно к своему «майбаху»; в сущности, он не так уж далеко от него ушел.

Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы ему там?

Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…

А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить: «Как они все нас ненавидят» — и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял вот о чем: всякое учение подразумевает толику духовного насилия — для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить других обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они оказываются активнее и авторитетнее всех. Но без веры человека нет, значит, этого не избежать. И значит, единственное спасение — пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе, — это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия, или вообще какая-то система взглядов, окажется единственной — все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: короткий и мокрый лопающийся звук, почти неслышный в рокоте мотора, и кишки брызжут в стороны…

Уже неподалеку от дома он подумал (и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем): наверное, все наши, узнай они, о чем я мечтаю, сочли бы меня предателем.

Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось узнавать его теперешние мысли — видимо, хватило утреннего выступления. На красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом «Юдэ» он уже не обратил внимания: надпись впервые появилась сразу как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией Би-Би-Си слушок, будто Шикльнахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, иногда обогащая криво нарисованной звездою Давида, и он устало решил ее не замечать вовсе. А вот в почтовом ящике белели свежие письма. Он открыл ящик, достал… Судя по штемпелям, письма были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью печатными буквами: «Еврей-антисемит — что может быть гаже и позорней!» В другом лист побольше с текстом покороче: «Бог не простит». Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в мусорницу у порога.

Перед ним, застилая реальность, мерцало то, как она едва не бросилась его спасать. Стыд в ее глазах, стыд и растерянность… Наверное, из-за этого отгораживающего мерцания письма полоснули его куда слабее, чем он сам ожидал. Так лечебный гель обволакивает стенки больного желудка, чтобы новая горечь не ошпарила живую, настрадавшуюся ткань.

Он жил один. Стремительная карьера на исступленном, возможном лишь на день-два надрыве, который длился вот уже несколько лет подряд — а как иначе мог бы вознестись столь молниеносно нищий мальчонка из местечка? — выжгла всю юность дотла. Женой он не обзавелся; найти время для поисков невесты, ухаживаний и всех положенных условностей брака было в его жизни столь же немыслимо, как отыскать на давно разлинованной планете место для новой страны, где смогли бы наконец найти приют дети Израиля. Старых друзей он растерял, а новых не прибрел; вместо друзей у него были только коллеги да единомышленники, которые теперь писали анонимные письма его помойному ведру. Он любил роскошь, но не любил пустоты, поэтому ему хватало каких-то пяти комнат, а чтобы содержать их в порядке, достаточно было приходящей прислуги. Никого, кроме него, в доме не было и быть не могло.

Квартиру ему обставлял один из самых дорогих мастеров интерьера, каких только можно было найти в Варшау. Для последнего же приобретения он без труда нашел место сам — напротив любимого широкого кресла в гостиной, давно не знавшей гостей. Когда мозг, исчерпав себя, уже не отзывался ни на окрики, ни на плеть, точно загнанная, пеной исходящая кляча, — еще пару лет назад он был убежден, что ему, с его-то энергией и талантом, подобные состояния не грозят, но оказался таким же, как все (наверное, всякому человеку, да и всякому народу, до поры кажется, будто он особенный, а потом жизнь с треском берет свое), — из этого кресла по вечерам было удобнее всего бездумно пялиться, дожидаясь времени сна, в маленький, как конверт, спрятанный за выпуклой водяной линзой экран. Порой, когда фильм показывали совсем уж глупый, он думал, насколько интересней было бы смотреть его, если бы в линзу, как в аквариум, напустить, чтобы виляли хвостиками, причудливых золотых рыбок…

Он сел в любимое кресло.

Ведь не может быть, думал он, чтобы со мной были не согласны все. Так не бывает. Если посетила тебя некая мысль, значит, обязательно должны где-то жить люди, которые думают так же или скоро станут думать так же, просто не успели первыми… Нельзя выдумать то, что скроено лишь на одного в целом мире.

Но те, кто за тебя, всегда молчат; подать голос рвутся, трясясь от нетерпения, лишь те, кто — против… и потому лишь они заметны, и потому кажется, что против — все…

Может, точно так же кажется, что нас все ненавидят?

Он подошел к массивному и угловатому, полированного дуба, ящику «ЗВН»-а и повернул выключатель; тот туго щелкнул. Попялимся на фильм…

Он ухитрился купить это чудо техники одним из первых в Плонциге; меньше года назад Ордусь начала продавать зэвээны на внешнем рынке, и, хоть официально они назывались на европейских языках по-разному, в просторечии их частенько называли по заглавным буквам, красовавшимся на передней панели под экраном; кажется, это было сокращение от имени изобретателя, то ли Зворкина, то ли Зворакина… не вспомнить. Не европейская фамилия. Даже после того, как умники в Берлине придумали снабжать экраны увеличивающими линзами, положение почти не изменилось. «Пошли зэвээн смотреть!» — напоминали друг другу мальчишки, заигравшиеся на улице…

Забавно, подумал он. Вот уж в который раз в Ордуси открывают и изобретают что-то прорывное, чего совсем не было раньше, — а здесь доводят до ума, выжимают максимум удобства… Он тут же опять подумал про геликоптерные бомбовозы и добавил про себя: в том числе — удобства убивать.

Случайно ли это? Или и впрямь есть какая-то принципиальная разница в мышлении?

Наверное, есть. Не зря говорят: ордусянина понять — что наизнанку вывернуться…

Лампы чинно прогрелись, и экран по ту сторону линзы наконец замерцал; побежали косые полосы, потом остановились. Он уже ждал в кресле, положив ногу на ногу. Хорошо бы сейчас немного выпить, но не стоит: завтра трудный день, а малые дозы алкоголя грозят бессонницей.

Хотя, честно говоря, он предпочел бы теперь совсем не спать — слишком уж истомил его невспоминаемый сон, оставлявший наутро такую усталость, что по сравнению с ней бессонница казалась отдыхом в Карлсбаде.

Не показывали никакого фильма. Были две говорящие головы: какой-то журналист и… Он не сразу, но вспомнил, кто это: североамериканский газетный магнат Херод Цорэс собственной персоной; его фото время от времени появлялись в прессе. Именно в его изданиях стали публиковаться первые интервью с Гиблером, и именно в них впервые зазвучало, что мировому сообществу никак нельзя мириться с осуществляемыми под покровом глубокой тайны и тотального лицемерия гонениями на политическую оппозицию в Германии.

— …Я очень, очень рад, что дело наконец сдвинулось с мертвой точки и несчастного изгнанника, многие годы невинно страдающего вдали от Отчизны, выслушала Лига Наций, — веско, но, надо признать, совсем без вызывающего инстинктивный протест тупого напора говорил длиннолицый человек в дорогом костюме и галстуке не меньше чем за сотню марок, то и дело показывая безупречно ровные зубы, сверкающие, как горнолыжная трасса. Его немецкий был вполне сносен, только лексика казалась чересчур уж сентиментальной и выспренней. — Надеюсь, человечество еще не окончательно лишилось совести и те горячие, полные справедливого негодования слова, которые прозвучали сегодня в Ассамблее, будут услышаны.

— Однако, — осторожно пытался возражать журналист, — не смущает ли вас то, что, скажем, такой человек, как Шикльнахер, действительно исповедовал в свое время несколько странные взгляды… и мы совсем не знаем, отказался ли он от них… э-э… в результате лечения… или нет. Он, например, полагал и, надо отметить, заразил своим убеждением немало народу, будто евреи являются недочеловеками и вообще потомками какой-то иной, априорно зловредной болотной расы, подлежащими безусловному поголовному уничтожению ради спасения человечества. Он, например, полагал, что земля является пустой, а звезды и планеты над нами выдуманы жуликами… по преимуществу — опять-таки еврейской национальности… для того, чтобы одурманивать народ Германии и вообще народы мира несбыточными мечтаниями и выманивать деньги. Не кажется ли вам, что такие представления действительно не очень вяжутся… как бы это сказать… с безупречно здоровой психикой?

— Ведь эти эффектные, но, скажем прямо, малосущественные детали его политической концепции являются лишь декорумом, — тотчас парировал Цорэс. — Основное же в ней — вполне обычное для общественного деятеля и, смею вас уверить, вполне здравое убеждение в том, что прогнивший, коррумпированный режим современной Германии должен быть заменен правительством более здоровым и более заботящимся о народе и соблюдении его прав. Подобные взгляды высказываются всеми оппозициями в мире, но почему-то именно в Германии власти, вместо того чтобы в открытых политических диспутах завоевывать симпатии населения и делом доказывать неправоту герра Шикльнахера, предпочли упрятать своего противника и его единомышленников в сумасшедшие дома и тюрьмы. В конце концов, множество людей верит кто в Атлантиду, кто в марсиан, кто в спиритизм… Однако такие маленькие чудачества отнюдь не служат поводом для психиатрических экспертиз. Что же касается некоторого предубеждения шикльнахеровцев к евреям… Отметьте себе: я сам еврей, и потому меня никак нельзя заподозрить в антисемитизме. Да, этот пункт их программы… я бы сказал даже — пунктик, — и Цорэс снова кинул в объектив блистательную улыбку, — никак не может вызвать у меня симпатию. Но грош цена была бы свободе, если бы ею могли пользоваться только те, кто нас полностью устраивает. Вольтер сказал когда-то: я не разделяю ваших взглядов, но не пожалею своей жизни, чтобы вы могли их открыто высказывать. Прошло более полутора веков, но эта великая мысль не потускнела. Давать свободу высказываться лишь тому, с кем ты согласен, — все равно что добиваться свободы лишь для себя. Это и есть тоталитаризм. А вот дать свободу тому, с кем ты заведомо не согласен, тому, кто тебе антипатичен, как раз и есть истинная демократия. На этом оселке проверяются ее приверженцы, на этом пробном камне Господь отличает агнцев демократии от ее козлищ…

Он устало глядел на экран исподлобья и думал: чего добивается этот Цорэс?

Как там признавался дочке Полоний? «Силки для птиц! Когда играла кровь — и я на клятвы не скупился, помню…»

В политике говорится больше красивых слов, чем даже в делах амурных, но сама она проста и прагматична, как физиология. Если политику приспичило выйти по большой нужде, он обязательно скажет что-нибудь вроде: простите, господа, я вас оставлю на несколько минут, потому что забыл сделать одну очень важную и нужную вещь. И простаки гадают: что это у него на уме? Чего ждать назавтра? А на самом деле политик просто пошел в нужник.

И ведь не солгал впрямую, вещь действительно нужная — но…

Нужная кому?

Скорее всего, Америка, так до сих пор и не сумевшая толком справиться с последствиями Великой депрессии начала тридцатых, хочет притока еврейских денег и еврейских голов. А может даже, в дальней-то перспективе, заведомо справедливой войны с заведомо гнусной Германией — чтобы, ухватившись за военную промышленность, вытянуть из тухлой ямы всю свою экономику, отсыревшую, точно дрова, и никак не желающую разгораться. Значит, первым делом — пусть евреи бегут из Германии, ведь в общем-то понятно, куда они побегут…

А понятно? Понятно ли?!

О, если бы была своя страна!!!

От бессилия хотелось выть и биться головой о стену. Да в конце концов, почему бы и нет? Истерические припадки дают разрядку долго сдерживаемым эмоциям…

Спасибо, в другой раз.

— …Благодарю вас за исчерпывающие ответы, господин Цорэс, — сказал журналист. — В заключение позвольте еще один вопрос уже совершенно из другой области. Частного, так сказать, характера. Я от лица нашей программы и всех наших зрителей поздравляю вас с рождением сына…

— Благодарю. — На этот раз Цорэс полыхал зубами секунды две, не меньше.

— Но все же позвольте поинтересоваться, отчего вы дали ему такое странное имя — Хаммер? — Журналист повернулся к камере. — Для тех наших зрителей, кто не знает английского: Хаммер — это молоток.

— Потому что я так решил, — безмятежно ответил Цорэс.

— Молодому человеку такое имя может впоследствии… э-э.. не понравиться…

— Оно нравится мне, понравится и ему, — парировал поборник демократии.

Корреспондент с некоторым недоумением кивнул несколько раз, а потом кадр сменился, под линзу выпрыгнул лучезарный утюг, летящий над простыней — будто жеваной до утюга, безупречно гладкой после, — и новый голос, закадровый, радостно бабахнул:

— «Юнкерс» — ты всегда думаешь о нас! Ведь мы этого достойны!

Он поспешно встал, подошел к зэвээну и провернул тугой выключатель до щелчка. Экран, потрескивая, погас, и погасли призрачные чешуйки бликов, висевшие в глубине линзы.

Снова вспухла глухая тишина, словно он и не приходил домой. Стыли в мусорном ящике у порога прихожей скомканные письма; от них словно бы тоже шел какой-то вкрадчивый ядовитый треск, не давая покоя.

С минуту он постоял посреди комнаты, размышляя, что принять: рюмку коньяку или таблетку снотворного — и все же остановился на снотворном. Завтра тяжелый день, завершение конгресса… Как на него будут смотреть… Как он будет на них смотреть, как? Пожимать руки и думать: вот этот мне написал? или этот? А может, не идти? Но если не я, подумал он, то кто? Он принял таблетку, запил теплым соком из забытого утром на кухонном столе бокала и стал медленно раздеваться — неряшливо, как одинокий старик, роняя предметы одежды там, где удавалось их снять: в гостиной, на пороге спальни, у постели… Он лег и сразу затерялся в белоснежной, как улыбка Цорэса, утробе не в меру просторной постели; устало вытянулся и запрокинул голову, вполне готовый к тому, что ночь будет незаметна и мгновенна, как взмах ресниц, и вот сейчас он уже откроет глаза — и на дворе будет утро, и в душе будет тоска непонимания и бессилия да вытягивающее жилы чувство снова несделанного важнейшего дела жизни.

Он открыл глаза в своей постели, в своей спальне, но почему-то он знал: это гостиничный номер. Он остановился здесь ненадолго, а скоро снова в путь. Он сразу понял, почему так: потому что мы на земле лишь гости, и даже дом, в котором мы прожили все детство, а то и всю жизнь, — не более чем неуютный, истоптанный сотнями чужих ног гостиничный номер, в котором сменилось до нас Бог знает сколько постояльцев. Он сразу понял, что это тот самый сон.

Была ночь. На потолке пусто светились прямоугольные отсветы уличных фонарей — будто простыни, на которых кто-то недавно умер. Он откинул одеяло и встал. Набросил халат. Почему-то он знал, что он не один. Вышел в библиотеку, из нее в кабинет, оттуда — в гостиную. Остановился. По сторонам смутно мерцающего полировкой овального стола неподвижно темнели два женских силуэта; поблескивали настороженные глаза. Женщинам не пришлось оборачиваться на звук открывшейся двери кабинета; их словно кто-то предупредил заранее, и постоялец сразу попал в жгучее перекрестие их одинаково неприязненных взглядов. Ни та ли другая не была рада встрече с ним после четырех тысяч лет разлуки.

Он сразу узнал обеих.

Несколько мгновений все трое молчали. Он нервно провел ладонью по голове, приглаживая всклокоченные со сна волосы.

— Мы не поняли Бога, Сарра, — чуть хрипло сказал он, глядя на ту, что сидела к нему ближе. Он не мог различить ее лица, но знал, что оно смерзлось в отчужденную маску и, когда он начал говорить, не отразило никаких чувств. — И это непонимание… оно сродни тому, что мы усомнились в Его обещании. Нет тяжелее и горше греха, ведь так?

Женщины молчали.

— Ведь так, Сарра! Он сказал: сделаю твое потомство многочисленным, как песок земной. Ты была мне женою, когда Он это сказал. Значит, нам надо было ждать, покуда Он выполнит свое обещание… Ведь Он же выполнил его в конце концов! Почему мы не поверили Ему сразу? Почему стали искать обходных путей? Виной тому твое нетерпение и моя… моя похоть! — почти выкрикнул он, и голос его сорвался. — Да! Всего лишь твое нетерпение и моя похоть! — звонко, яростно отчеканил он, словно боясь, что от волнения в первый раз сказал это невнятно и жена могла не понять. — А когда Он сдержал слово, она и ее сын оказались нам не нужны, и мы выкинули их, как… как… — Он захлебнулся, не в силах подобрать сравнение. Язык не поворачивался сказать, потому что та, другая, сидела рядом, по другую сторону мерцающего полировкой стола.

— Она не нашей крови, и в том, что мы сделали, нет греха, — произнес ровный голос.

— Она не нашей крови, и потому ее сын не наследовал мне, но они такие же люди, как мы. Для тебя это новость? С людьми так нельзя!

— Он сказал: во всем, что ни скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее! — с наконец-то прорвавшейся яростью непримиримо ответила жена. — Ибо в Исааке, Саррином сыне, наречется тебе потомство!

— А я разве против? Потомство — пусть! Конечно! Но мне их жалко! Понимаешь? Даже Ангел Господень сказал ей: услышал Предвечный страдание твое. А мы почему не услышали? Почему ты даже теперь его не слышишь, ведь даже Господь услышал!

— На то Он и Господь. У нас едва хватает сил заботиться о себе. Когда нам найти время на чужих?

Он только покачал головой. Бесполезно, подумал он. Стена. Стена, как на конгрессе. Он помолчал, готовясь к главному и собирая силы; он понимал, что, когда произнесет вслух то, что хотел, пути назад уже не будет.

— Они не чужие, — сказал он.

Сарра не ответила. Наверное, это было правильно. К чему лишние слова? Все главные разговоры в жизни очень коротки. Это же не политика.

Он сделал несколько шагов вперед, обогнул стол и опустился перед второй женщиной на колени. Осторожно сглотнул, прочищая горло, чтобы голос не подвел его снова. Сейчас это было бы совсем ни к чему.

— Прости, — тихо сказал он.

Несколько мгновений он был уверен, что она не ответит. Но в конце концов она словно бы чуть нехотя — а может, просто стесняясь присутствия Сарры — отозвалась:

— Бог простит.

— Агарь, Агарь… — выговорил он, а потом молча обнял ее ноги и уткнулся в них лицом. Сквозь ткань платья светилось тепло ее тела. Он помнил, как радостно она распахивалась под ним, допуская к лону, — и как ему это было сладко.

Она молчала.

Он так и не заплакал. Поднял голову, попытался поймать ее взгляд в темноте; не сумел.

— Как Измаил? — спросил он.

— Вырос, — сказала она. — Давно вырос. Он совсем не дикий. И уж тем более — не осел… Хотя характер у него не сахар, это правда. Иногда он заставляет меня лить слезы… Как иначе? Я тоже виновата, возомнила о себе невесть что… А получилось — мальчик пасынком при родном отце рос.

— Прости, — совсем неслышно, одними губами повторил он. Но она услышала. Он почувствовал, как на его голову легла ее маленькая рука и медленно — ему показалось даже, что ласково, — пропутешествовала по его волосам.

— Что уж теперь… — сказала она.

— Еще не поздно, — сказал он. — Ты позволишь мне с ним повидаться?

И открыл глаза.

Было утро. А он все помнил. И на этот раз совсем не чувствовал усталости; он все сделал правильно, и с плеч свалился привычный непосильный груз, давивший его, как он теперь понимал, от века. И может быть, не только его.

А раз утро, стало быть, пора ехать завтракать.

В этот ранний час в кафе еще никого не было. Пруд дремотно курился, дальний берег лишь угадывался в тумане одутловатой тенью, и даже лебеди выглядели полусонными; а ему надо было как следует подкрепиться перед тем, как на своем «майбахе» рвануться в Варшау и выдержать последний день конгресса.

— Уже пришли утренние газеты, герр Рабинович, — сказал кельнер, ставя перед ним чашку кофе.

Показалось ему — или кельнер и впрямь сегодня говорил как в старые добрые времена, безо всякой издевки, с обычной своей приветливостью? Показалось или нет?

— Спасибо, Курт, — сказал он. — Не хочу портить себе завтрак. Долой все газеты на свете!

Кельнер улыбнулся.

Показалось или нет, что он просто улыбнулся?

— Рискну заметить, герр Рабинович, — сказал он, смахивая салфеткой какую-то невидимую пылинку или крошку со стола, — что у вас нынче на редкость хорошее настроение.

— Не могу не восхититься вашим умением читать по лицам, Курт, — ответил он.

— Да что уж там по лицам… У вас, извиняюсь, даже сутулость пропала. Вы же последнее время ходили, будто придавленный.

Вдруг оказалось, что у кельнера доброе лицо, почти как у Ага…

Он вздрогнул, поняв, что едва не перепутал сон с явью.

Почти как у Аграфены.

Он вновь уставился на воду; он всегда садился спиной ко входу на террасу, лицом к пруду. Сделал первый глоток. Хорошо, что в такую рань коричневые не проводят демонстраций.

Туман над прудом жил своей медленной жизнью — тихо умирал. Дальний берег с его цветными переливами крон все отчетливей и ярче просматривался сквозь невесомую тающую плоть.

Сзади раздались шаги. Это не Курт, успел понять он, но оборачиваться не стал; он не хотел ни с кем разговаривать, боясь растратить и расплескать на пустопорожний пинг-понг вежливых реплик тепло, наполнявшее душу.

Нет, не отвертеться, понял он, когда в поле его зрения вошел молодой человек с нездешним лицом южанина. Араб? Перс? Молодой человек держался очень прямо; вот уж кому не грозит ни малейшая сутулость. Несмотря на безукоризненно сидевший штатский светлый косном, галстук и шляпу, чудилась в молодом пришельце военная выправка. Этого еще не хватало, подумал он. Смуглая рука южанина легла на спинку стула напротив; сейчас загородит мне лебедей, подумал он с неудовольствием.

— Вы позволите? — спросил южанин. Так и есть, акцент.

— А что, собственно, вам угодно? — вопросом на вопрос ответил он. — Вокруг столько свободных столиков…

Наверное, это прозвучало невежливо, но ему не хотелось общаться. Любой чужак мог смахнуть с него светлое настроение, тонким тюлевым покрывалом укрывшее его от действительности на считаные, он знал это наверняка, часы. Курт улыбнулся, как человек, — и на том спасибо, и хватит… больше нельзя рисковать…

— Я отниму у вас каких-то пять минут.

— Больше у меня и нет.

— Я знаю. Вам надо торопиться на конгресс.

— Ах вот как, — с неудовольствием и потому невольно подпуская в голос яду, произнес он. — Похоже, вы знаете обо мне больше, чем я о вас.

— Я помощник военного атташе ордусского консульства в Варшау Измаил Кормибарсов, — сказал пришелец. — Могу показать документы, если хотите.

— С документами подождем, — медленно ответил он; сердце его потеряло равновесие на имени «Измаил», упало и, ошалело прыгая, покатилось, как резиновый мячик по крутым ступням. — Присаживайтесь, прошу. Что вам угодно, герр Кор… — «Не выговорить, — на миг он потерял присутствие духа, — не европейская фамилия»; но язык уже справился сам, без участия рассудка, — …мибарсов?

Ордусянин сел напротив.

— Честно говоря, у меня к вам очень странный разговор, — признался он. — Дело в том, что Ордусь, хотя и строго придерживается принципа невмешательства в дела Европы, не может позволить себе роскошь не следить за происходящими здесь событиями. В последнее время эти события нас сугубо тревожат. Я подразумеваю скорый выход на свободу вождей так называемого национал-социализма. А ведь одним из краеугольных камней их программы, как бы сейчас ни замалчивали этот факт в здешних средствах всенародного оповещения, является окончательное решение так называемого еврейского вопроса, и никто этого не запамятовал. Уже ныне ощущается оживление определенных предрассудков даже среди групп населения, формально никогда не поддерживавших Шикльнахера и его сторонников.

Акцент акцентом, мельком отметил он, но фразы чужак строит безупречно. Даже слишком безупречно, не для живой речи. И запас слов несколько книжный… Но говорит он чистую правду. Увы, юдэ, увы.

— Положение драматизируется тем, что после того, как Германия и Австрия поделили Польшу, на территории этих двух стран оказалось сосредоточено едва ли не три четверти всех ваших единородцев. Возможно, и более. И теперь даже из-за ордусской границы видно, что им грозит явная и непосредственная опасность. Простите, что я говорю так прямо, но я уверен, что вы и сами все это прекрасно понимаете, и хочу поскорее перейти к делу… Времени очень мало.

— Да, понимаю, — помолчав, безжизненно сказал он. Хорошего настроения как не бывало; когда этот чужак поставил его лицом к лицу с реальной жизнью, какое уж могло остаться хорошее настроение?

Чего он хочет?

— Тогда, опять-таки вкратце, я коснусь, — сказал ордусянин, — внутреннего устройства моей страны. Она состоит из Цветущей Средины и шести улусов, причем каждый наделен предельно возможной в едином государстве самостоятельностью. Так сразу и не скажешь, чего не может улус совершить по своему почину. Ну, например, войну начать. Но Ордусь вообще уже очень давно не начинала войн… и, хвала Аллаху, на нее тоже довольно давно никто не нападал. Или вот внутренние границы перекраивать… но это тоже случай из ряда вон выходящий, обычно-то кому это надо? Люди живут себе, работают, детей растят… что им эти границы? Так вот. Вчера, сразу после того, как у нас стало известно о выступлении Генриха Гиблера на Ассамблее Лиги Наций, состоялось срочное заседание меджлиса Тебризского улуса. Это довольно крупный улус, в него входят территории всего ордусского Переднего Востока. И, в частности, Палестина.

Сердце у него прыгнуло снова. Палестина…

Лицо ордусянина было спокойным и твердым, голос звучал бесстрастно. Он говорил обо всех этих чужедальних, невероятных вещах как о чем-то вполне обыденном. Улусы, меджлисы… Палестина.

— На заседании было принято решение уведомить подвергающихся опасности лиц в Германии… не каждого в отдельности, разумеется, а через какие-либо общественные их организации… о том, что в случае, если в том возникнет необходимость и если подвергающиеся опасности лица сочтут это для себя приемлемым и желательным, Тебризский улус выделит для их постоянного проживания определенную часть своей территории. Конечно, соразмерную численности… Четыре миллиона человек — это не более чем довольно крупный город. Но, конечно, территория будет несравненно обширней самых даже крупных городов. Несравненно больше. Ей будет предоставлен статус полноправного улуса. Вчера же меджлис обратился с ходатайством на высочайшее имя, и было получено формальное утверждение решения. Вечером весть о том была передана сюда, а мы, со своей стороны, воспользовались тем, что как раз сейчас здесь проходит ваш конгресс… Ну, и вы показались нам человеком, наиболее подходящим для того, чтобы провести предварительные консультации.

Голова кружилась. Лебеди давно пропали из поля зрения, теперь он смотрел лишь на сидящего напротив ордусянина. Казалось, сон продолжался; вернее, нет. Сон сменился, стал совершенно иным — но оттого нисколько не сделался ближе к яви. Такого просто не бывает и быть не может…

— Какие именно земли вы нам предлагаете? — спросил он обыденно, будто речь шла о покупке участка под застройку. Его самого покоробило то, насколько сухо прозвучал его голос. Он слишком старался не выказать своих чувств — и, как частенько в таких случаях бывает, перестарался. Я бы на месте Измаила обиделся, с ужасом понял он.

Но сидящий напротив ордусянин и не подумал обижаться. Он чуть улыбнулся и сказал мягко:

— В общем-то мы представляем себе, герр Рабинович, какие именно области являются для вашего народа землей обетованной, текущей молоком и медом. Конечно, может возникнуть проблема с Иерусалимом, для мусульман он тоже святыня. Да и для христиан… Но, думаю, мы сумеем решить эту проблему к общему удовлетворению, ведь люди, у которых есть что-то святое, всегда сумеют понять друг друга. Если, конечно, вас вообще заинтересует наше предложение.

Некоторое время мужчины молча смотрели друг другу в глаза. Потом он понял, что у него дрожат руки, — и спрятал их под стол. С силой сцепил пальцы.

— И вам не жалко своей земли? — отрывисто спросил он.

Если скажет «не жалко», я не буду верить ни единому его слову, осознал он. Это всего лишь опять какая-то политика.

— Ещё бы не жалко, — сказал ордусянин. Помедлил: — Но вас жальче.

Он глубоко вздохнул. Ордусянина понять — что наизнанку вывернуться…

— Видите ли, — пояснительно проговорил тот. — В суре «Жены», в аяте сороковом, сказано: «Поклоняйтесь Аллаху, делая добро родителям, близким родственникам, сиротам, нищим, соседям, родственникам по племени и соседям иноплеменным, ибо Аллах не любит тех, которые кичливы и тщеславны».

Это какое-то безумие, смятенно подумал он.

— Позвольте. Вы сказали, вы помощник военного атташе. Почему на совершенно мирные переговоры послали военного?

Это прозвучало уже не только сухо, а почти враждебно. Почти оскорбительно. Словно он не просто заподозрил, но и успел уличить ордусянина в нечестной, наверняка корыстной игре, и теперь осталось лишь схватить того за руку.

Ордусянин опять улыбнулся.

— Я был уверен, что вас это насторожит, — признался он. — Что ж… Честно говоря, эвакуацию такого количества людей в приемлемые сроки способна провести только армия, да и то с напряжением всех сил и средств. Но дело, конечно, не в этом. Просто среди сотрудников Варшауского консульства я на данный момент — единственный уроженец Тебризского улуса и единственный мусульманин. Кому же, как не мне?

Моше напряженно думал.

Неужели Египет, куда нас когда-то взяли благодаря уважению фараона к одному и состраданию к остальным, грозит сам собой, без насилия и навсегда, совместиться с землей, которая была обетована нам на вечные времена? Этого ли ты хотел, Бог Авраама и Исаака? Это ли обещал?

Впрочем, ничего еще не было решено…

Но уже было что решать.


Мокий Нилович Рабинович, бывший Главный цензор Александрийского улуса, бывший Великий муж, блюдущий добродетельность управления, а ныне просто пенсионер улусного значения, обеими руками взял свою чашку и шумно отхлебнул ароматный жасминовый чай; за время рассказа у него основательно пересохло в горле.

— Не остыло, папенька? — заботливо спросила его дочь, красавица Рива.

— Еще годится, — густым и чуть сипловатым стариковским басом буркнул Мокий Нилович. Неловко, со стуком поставил чашку. В его движениях чувствовалась легкая неуверенность; годы все ж таки брали свое. — Вот так, — подытожил он, глядя из-под облезлых, но все еще черных бровей на задушевных гостей. — И на этом кончается семейное предание и начинается мировая история.

Богдан и Баг, боявшиеся хоть слово проронить во время его рассказа, перевели дух.

— Потом батька женился на маме… на Аграфене той самой… потом я родился… Ну, он, конечно, православие принял. Когда его спрашивали, зачем — он отвечал наотмашь, он уж ничего тогда не боялся; ежели, сказал, я вдруг заговорю про вселенную и слезинку ребенка да не укажу правильной национальности этого плаксы, обязательно, мол, найдутся люди, которые обвинят меня в том, что я изменил вере отцов. А я об этой вере вполне доброго мнения и не желаю, чтобы ее таким образом лишний раз вслух позорили… Да. И получил при крещении имя Нил. Чтобы, значит, всю жизнь с благодарностью вспоминать Египет, где, как уж ни крути, произрос из дома Иакова ютайский народ. А когда был провозглашен Иерусалимский улус, батьку избрали его первым премьером. Потом — на второй срок… ну, вот. Все.

Богдан поправил указательным пальцем очки и тихо сказал:

— У Бога всего много…

— Амитофо, — пробормотал Баг.

— Папенька, — решительно произнесла Рива, — вам завтра в кнессете речь говорить, а вы уж нынче с вечера осипли.

Мокий Нилович некоторое время молчал, с некоторым недоумением переваривая эту совершенно лишнюю для его теперешнего умонастроения информацию, а потом спохватился.

— И то!

Богдан тут же встал. Мгновение помедлив, поднялся со своего места и Баг.

— Заказать вам повозку такси? — спросила Рива.

— Мы пешком, — ответил за себя и за друга Баг. — Тут недалеко.

Собственно, Баг еще не знал, куда они пойдут. Но поговорить друзьям нужно было обстоятельно и без свидетелей, а такое лучше всего делать на ходу. Богдан поселился в гостинице «Галут-Полнощь», в коей, как правило, останавливались именитые приезжие из полуночных, то бишь расположенных на севере, улусов — Александрийского и Сибирского. До гостиницы от дома Мокия Ниловича и впрямь было относительно близко, как раз для доброй прогулки. Сам же Баг… Сам же Баг жил странно.

— Ночной город несказанно красив, — подвел теоретическую базу Богдан.

— Особливо нынче, — простодушно не преминул уточнить Мокий Нилович. — Хорошо, гуляйте, дело молодое. А нам, дочка, еще уйма дел предстоит. Как-никак, праздник завтра. Благословим винцо, зажжем свечечки, хаггаду про исход из Европы почитаем…

— Мокий Нилович! — не сдержал удивления Баг. — Вы же православный!

Старик лишь вздернул брови.

— Конечно, православный! — ответил он и, помолчав мгновение, широко улыбнулся. — А все равно приятно…

Баг и Богдан невольно заулыбались ему в ответ. Обменявшись с отставным сановником рукопожатиями и попрощавшись с Ривой Мокиевной (Богдан на европейский манер поцеловал девушке руку, и Рива польщенно зарделась), они, уж больше не мешкая, оставили старика в кругу семьи.

Так закончился для Богдана и Бага первый день празднеств, посвященных шестидесятилетию образования Иерусалимского улуса.

Богдан и Баг

Яффо, вечер накануне Йом ха-Алия, 11-е адара

Без малого за четырнадцать часов до того лайнер воздухолетного товарищества «Эль Аль», разгладив широкими ладонями плоскостей рассветное небо Средиземноморья, приземлился в международном аэропорту Рабинович.

Шестичасовой ночной перелет из Ургенча да смена часовых поясов…

Бек Ширмамед Кормибарсов с батюшкою своим, Измаилом Кормибарсовым, позавтракав, сразу легли отдыхать, и, судя по всему, их полуденная дрема плавно перешла в ночной сон — и ничего, и правильно, завтра тяжелый день; торжества такого уровня и размаха всегда трудны… Ангелина, вырвавшись на считаные дни из морозной, еще совсем по-зимнему заваленной снегом Александрии, а потом и из слякотного весеннего Ургенча, сама не своя была от страсти купаться — к столь южным водам девочка попала впервые. И каково же оказалось ее разочарование, когда воды не оправдали ее надежд: даже тут море — свинцовое, ходящее ходуном — отнюдь не располагало к заплывам хотя бы до шедшей параллельно берегу булыжной гряды волнолома. Втроем они — Фирузе, Ангелина и Богдан — прошлись немного вдоль необъятного песчаного пляжа, с хохотом подставляя лица мокрым и соленым, колким от песка оплеухам ветра, треплющего не березы и не карагачи, а пальмы («Мама, папа, смотрите! Это же пальмы!»); не меньше часа они дурачились, бегали за волнами и от волн, а потом ночь в пусть и удобных, но все ж таки не постелях, а креслах воздухолета взяла свое, и обе восхищенные, но уморившиеся женщины, молодая и маленькая, запросились в номер, подальше от шумного хлесткого шторма.

А Богдану оказалось не до отдыха. Разом и усталый и взвинченный, он ощущал нечто вроде гулкого парения, полета в безбрежной пустоте; он не мог ни сидеть, ни, тем более, лежать, ему отчаянно хотелось махать крыльями с того самого мгновения, как колеса воздухолета, веско ударившись о бетон, со сдержанным рычанием покатили по священной для всякого русского, для всякого православного земле — священной вдвойне, когда здесь ждут друзья. И как же кстати пришелся звонок Мокия Ниловича, пригласившего зайти сегодня же повечерять!

Фирузе, конечно, составила бы ему компанию, и прежний начальник Богдана был бы только рад, но уставшая Ангелинка, услышав о приглашении, лишь молча накрылась одеялом с головой, а Фирузе не захотела оставлять дочку одну. И тут новое счастье привалило: позвонил Баг. Богдан уж давным-давно не виделся и не слышался со старым ечем и напарником, и даже электронных писем они друг другу не писали; и вот точно снег на голову свалился, и не наших северных широт снег, а снег тутошний, левантийский, редкий и ошеломляющий, как затмение солнца. «Ты где?» — «В Яффо… Знаешь, это в Иерусалимском улусе… небольшой порт…» — «Амитофо! И я в Яффо!» — «Господи! Правда?» — «Правда. Ты давно?» — «Только что… Ну, в смысле, с утра…» — «А я уж не первый день…» — «Где остановился?» — «Да как сказать… А ты где?» — «В „Галуте Полнощном“». — «О! Важный гость… Понимаю. Ты официально на празднование зван? Большой человек, завтра речи слушать будешь?» Богдан не стал объяснять, что это так, да не так — не время и не место было подробностям, — и ответил лишь: «Обязательно буду». — «Тогда тем более надо бы сегодня повидаться. Очень даже надо бы». — «Баг! Дорогой! Я к Раби Нилычу еду сейчас, пять минут назад мы с ним договорились. Неудобно переигрывать… Едем вместе, Раби обрадуется!» — «Гм… Ты уверен?» — «А ты нет?» — «Ну… Мы с ним все-таки не так, как ты…» — «Перестань, дружище! Едем! А на обратном пути поговорим… Баг, мне тебя страшно не хватало!» — «Знаешь, еч, мне тебя тоже… Давно…»

«Ну, — с улыбкою сказала Фирузе, когда Баг отключился, — теперь уж точно я остаюсь. В вечерний разговор двух старых друзей женщинам лучше не мешаться. Об одном прошу — пива много не пей. Знаю я Бага. Лучше бутылка вина, чем пять кружек пива». — «Фиронька, я вообще не собираюсь…» — растерялся Богдан. «Человек предполагает, — рассудительно молвила мудрая Фирузе, — а Аллах располагает». Богдан даже слегка обиделся. «Аллах вообще лозу пить не велит, ты что, забыла?» — «Это он нам, мусульманам, не велит, а за вами просто присматривает. Но все запоминает». — «Так что ж ты, раз он запоминает, мне советуешь вино пить?» — «Я тебе советую не вредить себе. Аллах любит, когда люди заботятся о своем здоровье и, если зло неизбежно, выбирают наименьшее».

В устах заботливой Фирузе Аллах порою напоминал добродушного и скромного семейного доктора, у которого всегда и для каждого есть простой рецепт, как не повредить себе; а остальное — кисмет.

А может, Фирузе права? Может, так и надо?

На всякий случай выйдя пораньше, Богдан подкатил к условленному перекрестку прежде напарника. Первое путешествие по ни разу доселе не виданным улицам прошло как в тумане: Богдан опасался заблудиться, или не суметь объясниться с водителем, или разминуться с другом… Все обошлось, а ехать оказалось не слишком далеко. Богдан не говорил на иврите, а водитель не говорил ни по-ханьски, ни по-русски; но нынешний Главный цензор Александрийского улуса, Великий муж, блюдущий добродетельность управления, попечитель морального облика всех славянских и всех сопредельных оным земель Ордуси Богдан Оуянцев-Сю, сменивший Раби Нилыча на этом высоком посту несколько лет назад, сумел с достаточной степенью вразумительности выговорить адрес по-здешнему, — а водитель, докатив до названного места, с улыбкой повернулся к седоку и, каким-то чудом безошибочно угадав его национальность, в качестве ответной любезности сумел вполне внятно произнести на русском: «Двадцать семь деньги». Богдан старательно сказал: «Тода», потом извлек из кармана горсть только что наменянных в гостинице местных лянов и чохов. Из уважения к древним обычаям ютаев их улусу даровано было право выпускать свои деньги по курсу — да и по виду — один к одному с общеордусскими денежными знаками, только вдобавок ко всем обычным письменам и узорам они несли на себе еще и привычные ютаям названия (зато и хождение имели только на территории улуса); местные козаки звали их по-свойски шенкелями да огородами.

Расплатившись, минфа вышел в упоительное благоухание цветущего миндаля. Его бывший начальник жил в уютном пригороде Яффо, называвшемся зычно, колокольно: Рамат-Ган; Богдан знал уже, что это значит «Высоко расположенный сад» или даже, можно сказать, «Сад на холме». Холм, правда, к сезонам оставался равнодушен и выгибал свою широкую спину одинаково и в дождь и в вёдро, но бескрайний сад, в котором будто бы невзначай, сами собою, росли уединенные жилые дома и коттеджи, вот-вот собирался полыхнуть знойной, слепящей, как полдень, зеленью сикомор и смоковниц, и северное сердце Богдана заходилось от восторга — да тихой тоски по тому, что эта неистовая красота не его…

Не прошло и минуты, как с севера подкатил «цзипучэ», и то был Баг. «Как он осунулся!» — подумал Богдан. «Как он посолиднел!» — подумал Баг. Друзья, однако, не успели даже обняться; дверь ближайшего дома — скромного, в два этажа — отворилась, и явно поджидавший их Мокий Нилович, придерживая застекленную створку одной рукою, вышел на порог и проворчал: «Ну, вот. Дружба кочевых и оседлых в разгаре. Почему-то я так и думал, молодые люди, что нынче увижу вас обоих».

И вот теперь Богдан и Баг шагали по вечерним улицам Яффо молча. История, рассказанная Раби Нилычем, потрясла обоих.

«Так вот почему приглашены все Кормибарсовы, — думал Богдан. — Я-то думал, что это они из-за меня, — а на самом деле, похоже, я из-за них. Но почему бек никогда ничего не рассказывал? А знал ли он сам? Может, его отец, Измаил, и ему не поведал о своей великой роли?»

Так вполне могло статься. Старик был очень горд, а потому — очень скромен.

«Вот откуда его старая дружба с отцом Раби Нилыча…»

Баг тоже думал о сложных хитропутьях истории. Как мало порой надобно для того, чтобы все пошло именно так, а не иначе, как мало — и как, в то же самое время, много. Амитофо… Время от времени он искоса поглядывал на Богдана; давно же Баг не видел друга! Напрасно Баг так долго избегал с ним встреч… Совершенно напрасно.

Оба приятеля инстинктивно чувствовали, что разговор их, раз начавшись, будет долгим, и потому не хотели его комкать, начиная посреди веселой толпы. На завтра приходился праздник: Йом ха-Алия, День Восхождения из топких низин рассеяния. На рассвете исполнялось ровно шестьдесят лет с той поры, как первый ордусский транспорт с ютаями, бегущими из Европы, вошел в яффский порт, и сразу же (все уж было подготовлено, и ждали только этого события) Большой Совет Ордуси утвердил загодя подписанный императором указ об образовании на территории, специально выделенной из Тебризских земель, нового улуса с административным центром в Иерусалиме. Конечно, Иерусалим — особый город; но то, что там расположилось улусное правительство, никак не умалило его роли религиозного центра сразу трех великих религий; святыней многих Иерусалим был всегда, а вот столицею за всю свою историю служил только ютаям — так что решение выглядело вполне справедливым, и приняли его соответственно. В конце концов, для Ордуси с ее мешаниной вер и племен подобное не в новинку; стоит лишь то, что не может стать ни твоим, ни моим, сделать нашим — и многие проблемы отпадают сами собой; конечно, это наивный подход, но бывают в жизни положения, когда лишь наивность и выручает.

Оставалось поражаться, как слаженно и организованно было начато великое, несколько лет потом занявшее дело: первый разговор Измаила Кормибарсова с Моше Рабиновичем состоялся осенью (Раби Нилыч не сказал точно, в какой день — не знал или не помнил) — а уже к концу европейского февраля все оказалось оговорено, согласовано и корабли пошли. Правда, злые языки и по сию пору не уставали твердить, что если бы не это вопиющее вмешательство азиатской империи в суверенные дела демократической Европы, кайзер ни за что не вручил бы обер-камергерские ключи и канцлерскую должность Шикльнахеру, выпущенному таки под рукоплескания интеллектуалов из сумасшедшего дома; мол, такого национального унижения, такого плевка в лицо, как наспех замаскированная под доброе дело кража нескольких миллионов подданных, немцы не смогли стерпеть, и — пошло-поехало; но Богдан и прежде полагал, что тут, как оно часто бывает, валят с больной головы на здоровую (в конце концов, «Майн курцер курс» был написан задолго до начала ютайского исхода); после рассказа же Раби Нилыча он в том уверился. Во всяком случае, даже если тебя и впрямь как-то унизили, следует умнеть, а не терять рассудок окончательно ведь ни за что, без вины история, в отличие от людей, никого не унижает.

И судя по веселью, царившему на улицах Яффо, никак нельзя было заподозрить, что здешние ютаи сейчас, или когда-либо прежде, чувствовали себя украденными или еще как-то разыгранными в чужой, не имеющей к ним отношения игре.

Было светло как днем: отовсюду слышалась музыка, витрины и окна бесчисленных лавок и магазинов, кофеен и харчевен сверкали и лопались от перепляса цветных огней, и сами люди на улицах то и дело танцевали, даже пели что-то… Богдан любовался; чужая радость всегда греет сердце, даже если ты не имеешь к ней отношения — а Богдан все ж таки чуть-чуть да ощущал себя сопричастным: ведь он был ордусянином, к тому же внучка Измаила Кормибарсова была его женою. Он только жалел, что совсем не знает языка: гомона не понимает, темпераментных выкликов не понимает, не понимает песен, и даже буквы уличных надписей, странные и необъяснимо красивые, напоминали ему не более чем сложенные из чурбачков фигуры для городошной игры.

Впрочем, и неютайская речь тут тоже звучала. Сколько мог судить Богдан, арабский был вполне в ходу; а вот и родная речь прилетела: пятеро молодых, лет двадцати, парней, один то ли ханец, то ли монгол, двое — очевидные славяне и трое — не менее очевидные ютаи, обняв друг друга за плечи, энергично шагали в ряд (им, смеясь, уступали дорогу) и пели громко, накатисто, почти не фальшивя, с нарочито серьезным и возвышенным видом:

Здесь ютаи живут,

Что само по себе и не ново.

Они счастье куют.

Счастье — всякого дела основа.

Вот уж свечи зажглись.

Кантор тихо молитву читает…

Я люблю тебя, жизнь.

И вы знаете — мне помогает!

Баг тихо тронул его за плечо, и Богдан, очнувшись, понял, что стоит, улыбаясь до ушей, и, затаив дыхание, смотрит вслед весельчакам. Поворотившись к Багу, он смущенно пожал плечами и сказал:

— Славные какие ребята, правда?

Баг не ответил. Лицо его было непроницаемо, и понять, о чем думает заслуженный человекоохранитель, как всегда, не представлялось возможным.

— Так и хочется к ним в компанию…

— Пойдем где потише, — негромко предложил Баг. — Ты уже освоился в Яффо? Найдешь?

После едва уловимой заминки Богдан, улыбнувшись, ответил:

— Подле гостиницы — вполне.

Они были уже совсем недалеко от «Галут-Полнощь», на Баркашова. Богдан, успевший в номере наскоро полистать путеводитель, помнил, что эта улица названа в честь флотского офицера, простого и никогда не хватавшего звезд с неба служаки — таких в Ордуси многие тысячи; выйдя в отставку, он не захотел расстаться с морем, купил яхту и проводил большую часть времени в одиноких морских походах. Как-то раз он на свою беду — и на счастье двум с половиной тысячам ютаев — повстречал в открытом море «Аркадию», один из больших пассажирских сампанов с переселенцами. В течение получаса старый моряк шел параллельным курсом, подняв приветственные флажки; ему махали с палубы, и он махал в ответ, а в восемнадцать сорок семь заметил скользившую со стороны садящегося солнца прямо в борт лайнера торпеду. Видимо, ее выпустила подводная лодка; лодку потом так и не обнаружили, и осталось неизвестным, чья она и откуда. Сделать было уже ничего нельзя. Только одно. И старый моряк, судя по всему — без малейших колебаний, просто на рефлексе человека, тридцать лет проходившего в погонах, сделал это одно: подставил себя под удар, заслонив гражданский корабль своей скорлупкой. Толпившиеся у борта пассажиры, радостно предвкушавшие новую жизнь, еще успели слегка удивиться стремительному и, казалось бы, необъяснимому маневру яхты чуть ли не под носом у их парохода — а потом посреди горевшего праздничным закатным блеском моря с утробным ревом и треском выпер к небу фонтан черной от дыма пены.

С той поры транспорты охранялись кораблями и гидровоздухолетами военно-морских сил Ордуси — и, может, поэтому ничего подобного более не случалось…

— К морю — туда, — показал Богдан. — Хочешь, пойдем на пляж? Наверняка там никого.

— Правильное решение, — кивнул Баг.

С Баркашова они свернули на улицу бен Иехуды — этот удивительный человек возродил иврит. Много веков назад древний язык ютаев вышел из живого употребления и, как поэтично отмечалось в путеводителе, оказался отлучен от своих бывших носителей так же, как они сами — от своей родной земли. Казалось, это бесповоротно. Но бен Иехуда сотворил чудо. В течение нескольких лет на всей планете Земля было лишь два человека, говоривших на иврите, — он и его сын. Теперь на этом языке говорит целая страна…

Через сотню шагов друзья свернули налево.

— Вот моя гостиница, — сказал Богдан. — Может, лучше зайдем?

«Галут-Полнощь», сиявший, как и все дома в этот вечер, россыпями разноцветных огней, стоял на улице Менгеле; по названиям улиц и проспектов Яффо можно было изучать историю улуса. Блестящий педиатр Менгеле, в чьих жилах, собственно, не текло ни полкапли ютайской крови, владелец детской больницы в германском городе Мюнхене, не смог расстаться со своими маленькими пациентами, родители коих предпочли отъезд, и поначалу решил просто присмотреть за ними в неблизкой — а для больных и нелегкой — дороге к земле пусть и обетованной, но, что греха таить, в ту пору еще не слишком-то обустроенной и мало приспособленной для детей с врожденными или благоприобретенными недугами. Поплыл, доплыл — и прижился тут, и спас жизнь и здоровье множеству ребятишек, и создал первую в улусе частную детскую клинику — а в последние годы жизни прославился на весь свет беспримерно смелыми, вдохновенными операциями по разделению сиамских близнецов.

— Нет, — покачал головой Баг. — Не хочу твоих беспокоить. Пошли к воде.

Богдан кивнул, и они двинулись мимо гостиницы.

«Интересно, — подумал Богдан, — а как сложилась бы судьба этого самого Менгеле, если бы он остался? Или если бы, предположим, Шикльнахера и его сподвижников не упрятали на многие годы в сумасшедшие дома и тюрьмы и учение Розенблюма об избранной расе невозбранно распространилось в Германии на полтора десятка лет раньше?»

Есть люди, что будто иглы пронизывают складчатые вороха жизненных обстоятельств. Даже сломать их легче, чем сбить с пути. Как бы мир вокруг не буйствовал, они — те, кто не погибает, — будто по волшебству в конце концов творят (со стороны кажется — из ничего) то, что им однажды вздумалось сотворить. Жги бен Иехуду на костре — он, верно, и с пляшущими в пламени саламандрами говорил бы на воскрешенном им языке.

Есть другие. Как, скажем, тот же Менгеле… Да несть им числа! Словно бильярдные шары бьются они о рубежи, поставленные внешними условиями, всякий раз с эффектным треском неуязвимо отскакивая и кубарем катясь прочь — покуда их не отщелкнет в иную сторону очередной предел. Так и катаются взад-вперед. Счастье, если кий судьбы направит их верно.

И есть еще те, кто, испытывая сомнений не больше, чем камень, катящийся с горы, шьют из жизни — из своей жизни, из жизни близких, из жизней всех, кто подвернется, — нечто столь невразумительное и нелепое, что никто и никогда не сможет это носить. Отличить их от первых, от добрых волшебников, невозможно в течение долгих лет; бесчисленным людям, катающимся по миру бильярдными шарами, и те и другие равно кажутся безумными и никчемными, и только время, единственный по-настоящему слепой и непредвзятый судья на свете, способно когда-нибудь дать понять, чудо творил сей странный, не умеющий приспосабливаться человечек или всего лишь непреклонно рыл яму, чтобы бесследно похоронить в ней всю свою страсть и стойкость, все свое стремление к совершенству.

Богдану было тревожно и совестно. Судя по всему, в ближайшие дни ему предстояло встретиться с одним из таких, а стало быть, опережая время, вынести — пусть молча, в душе своей, — предварительный приговор…

Город остался позади.

Насколько хватало глаз, не было ни души — в праздничный вечер и без продутого порывами ветра пустынного пляжа хватало мест, где можно провести время на любой вкус. Шторм к ночи поутих, и невидимое море теперь только шипело в темноте, время от времени понизу выплескиваясь из нее мерцающими плоскими языками. Слепящие разноцветные огни бесчисленных окон, сгруппированные расстоянием в отчетливые сгустки отдельных зданий, были далекими-далекими, они сверкали радостно и беззаботно, но точно из другого мира; так иные галактики укладывают в бездне свои звезды. Напарники нашли скамейку, стоявшую у самого прибоя, уселись. Богдан поднял воротник куртки и зябко сунул руки в карманы.

— Поговорим, — предложил Баг. — Ночь уже.

— Да, — сказал Богдан.

Баг завозился, вынул из кармана плаща хрустящую пачку сигарет — Богдан мог бы поклясться, что это любимые Баговы «Чжунхуа», — защелкал зажигалкой. Сдергиваемый ветром то влево, то вправо узкий огонек ненадолго осветил его подбородок тусклым оранжевым светом и погас.

— Начинай ты, — сказал Баг из темноты.

Богдан Оуянцев-Сю

Александрия Невская, пятница, вечер

Князь вызвал Богдана в пятницу.

Вызов был неожиданным и не на шутку удивил Великого мужа. Не то что обеспокоил, нет, беспокоиться Богдану по вверенным ему делам было не о чем, дела шли сообразно. Конечно, мелких несуразностей хватало, но из-за них молодой князь Сосипатр Второй, призвавший Богдана уж вовсе вечером, вряд ли бы стал лишать Главного цензора заслуженного отдыха в кругу семьи — новый правитель был энергичен, но воистину человеколюбив. Он сменил на престоле Фотия без малого три года назад; властительный старец, в минуту просветления отрекшись в пользу наследника, ныне жил-поживал в свое удовольствие то в одном дворцовом комплексе, то в другом, время от времени попущением Божьим вспоминая о своих былых многотрудных обязанностях и созывая журналистов, дабы выступить перед ними со странными советами, относящимися до лучшего обустройства улусных дел. Из уважения к былым заслугам Фотию в ответ сочувственно кивали, но взять в толк, чего, собственно, отставной владыка желает, ни разу толком не смогли.

О Сосипатре же говорили, что он мелочной опекой подчиненным отнюдь не докучает и по пустякам не дергает; когда Сосипатр, еще в бытность свою наследником, набирался ума-разума на должности начальника Палаты народного просвещения, Богдан несколько раз встречался с ним по делам и знал, что разговоры эти — сугубая истина. То же, что князь призвал подчиненных в столь поздний час, могло означать лишь одно — срочность дела необыкновенную; спозаранку, видать, князь еще и сам о нем не ведал, а проведав, не смог ждать даже до утра первицы.

Предъявив в надлежащих местах надлежащие верительные бирки дежурным вэйбинам[217], Богдан по галерее Нарастающего Сосредоточения поспешил к залу Внутренних Бдений. Это было относительно небольшое помещение; бдения здесь и впрямь происходили только внутренние, строго междусобойные и доверительные. Продолговатый овальный стол стоял посередь квадратной залы, тяжелые занавеси до половины прикрывали широкие окна, выходившие на заснеженные шири Суомского залива. На стене за председательским местом висели большие, весьма искусно выписанные портреты Конфуция и Александра Невского. При достославном Фотии стену украшал единственно лик Конфуция, Александра же повесили недавно по личному распоряжению молодого князя; недоброжелатели, коих, увы, всегда и у всех хватает, уже успели объяснить эту перемену неразумным стремлением нового правителя преувеличить роль Александрийского улуса и населяющих его народностей в деле образования и укрепления Ордуси — а то и, страшно сказать, желанием обидеть иные населяющие империю народы. Богдан же не видел в нововведении ничего срамного. Из песни слова не выкинешь. Ордусь образовалась и начала расцветать задолго до того, как объединилась с Цветущей Срединой, а не наоборот; благодетельное же учение великого мудреца — благодетельное, кто ж спорит! — всерьез стало оказывать влияние на ордусские дела лишь после объединения. Умалять значимость древнего учения никто не собирался, но и забывать о своем вкладе и своих достижениях — невместно.

Богдан припозднился. За столом уже сидели два сановника; при появлении Богдана оба коротко привстали и поклонились слегка, как и полагается добрым коллегам в обстановке нецеремониальной. Минфа, остановившись на пороге, ответил тем же, а уж после прошел к столу.

Состав участников бдения настораживал. Слева от Богдана, сцепив пухлые пальцы рук и глядя прямо перед собой полуприкрытыми раскосыми глазами, восседал с виду бесстрастный, но чем-то, похоже, глубоко озабоченный глава улусного Управления внутренней охраны Серик Жусупонич Гадаборцев; Богдан не был с ним короток, но знал как прекрасного, вдумчивого работника, хранителя безопасности милостью Божией. Напротив расположился, с несколько искусственной непринужденностью положив ногу на ногу, субтильный и нервный цзиньши[218] физико-технических наук Илья Петрович Трусецкий, начальник Управления казенных мастерских[219]; его Управление руководило всем государственным сектором экономики улуса, в частности системой высокоуровневых производств — таких как атомная энергетика, ракетостроение и перспективные разработки, гражданские и военные. В сих областях, столь же для великого государства насущных, сколь и изощренных, Александрийский улус был главной кузницей Ордуси.

Минфа хотел было спросить коллег, что, собственно, случилось, но часы на стене издали короткий хриплый выдох сродни тому, какой издают, проламывая железобетон ребром ладони, знаменитые физкультурники, и принялись громко отбивать время. А с последним ударом, миг в миг, открылась другая дверь зала, прямо под портретами великих, — и стремительно вошел Сосипатр Второй.

Сановники встали.

Князь, верный своему обычаю подчеркивать, что он лишь еч своим подчиненным, лишь их сподвижник в деле наилучшего исполнения народных упований, подошел к каждому и каждому пожал руку. Деловитое, но доверительное это приветствие отличалось разительно от памятных церемоний, обыкновенных при дворе прежнего князя, — либо тягуче-торжественных, порой, на вкус не склонного к излишествам Богдана, даже помпезных, либо, когда на властителя находил такой стих, разухабистых и, сказать по совести, не вполне сообразных; шваркнув украшенные драгоценными каменьями древние бармы с плеч на пол, так что яхонты да смарагды взорванной радугой с хрустом разлетались по сторонам (а потом, случалось, их торопливо выковыривала из углов и рассовывала по карманам набежавшая челядь — не искушай!), Фотий мог даже в пляс пуститься в одной рубахе и на Большом Совете, и перед послами иноземными… С одной стороны, конечно, традициями сильна Поднебесная, а стало быть, тот, кто хоть слегка меняет стиль предшественника, всегда очень рискует; но с другой — взять хоть те же, прости Господи, княжьи бармы: ведь за время правления Фотия они сносились и обветшали от лихих бросков больше, чем за предыдущие триста лет. А какие мастера их делали! Из поколения в поколение пестовали, в порядке содержали, чистили, гранили да шлифовали каменья… Жалко ж народное добро!

Сосипатр, описавши в процессе рукопожатий полный круг, опустился на председательское место, и следом расселись сановники.

Мгновение князь молчал. Потом взглянул на Богдана.

— Еч Оуянцев, — сказал он негромко, — вы слышали что-нибудь об изделии «Снег»?

Богдан в задумчивости поджал губы, потом ответил:

— Да, княже. Но, прошу простить, именно что только слышал, дело не шло по моему ведомству. Какой-то странный правовой казус. Вандализм из идейных соображений…

На узких губах князя проступила его знаменитая, всему свету известная улыбка — легкая, с оттенком иронии и в то же время несколько грустная: мол, я лучше вас знаю, как мир несовершенен и сколько в нем несообразного, но тем не менее зрю в будущее уверенно и твердо.

— И я не вдруг вспомнил, — по-свойски признался князь. — А потому не сразу оценил всю важность сообщения, недавно мною полученного… Еч Трусецкий, напомните нам с Богданом Руховичем, что там с этим изделием.

Богдан ощутил легкий холодок подступающей тревоги. Час от часу не легче.

То есть важные чины вызваны сюда, исключительно чтобы просветить Богдана относительно какого-то там изделия «Снег»? Ну и как бы князя — заодно…

Интересный расклад.

Цзиньши Трусецкий достал из стоявшего на полу портфеля несколько тонких папок и вместе со стулом придвинулся ближе к столу. Держа папки на весу, вопросительно глянул на князя. Тот легко повел ладонью: мол, подробности потом, давайте сперва в общих чертах. Цзиньши аккуратной стопкой сложил папки на столе, кашлянул, прочищая горло, и, глядя в пространство, заговорил ровно и спокойно; Богдану показалось, что это спокойствие дается ему нелегко.

— Девять лет назад Ордусь подписала с Европейским Союзом и Североамериканскими Штатами договор о совместных работах по противудействию астероидной опасности. Одно время тема сия стала довольно популярной в средствах всенародного оповещения, и многие ученые тоже склонны были несколько… м-м… сгущать краски. Согласно договору, пробные изыскания каждая страна начинала сама. Планировалось, что силы и средства участников сосредоточатся впоследствии на том направлении, каковое посулит наибольший успех, а о работах, ведущихся на первом этапе, стороны договорились просто информировать друг друга. Поначалу большинство пошло по накатанному и довольно примитивному пути: ракетно-ядерному. Фантазии хватало лишь на варьирование идеи расстрела грозящего Земле небесного тела водородными зарядами повышенной мощности. Однако научный центр в Дубино… — Трусецкий взглянул на Богдана и сказал как бы специально для него, тем самым подразумевая, что князя-то заподозрить в подобном незнании ему никак не приходило в голову: — Вы, вероятно, слышали об этом знаменитом научном городке, расположенном к северу от Мосыкэ?

— Конечно, — сдержанно ответил Богдан, прекрасно поняв тактичный маневр начальника Управления казенных мастерских. — В отрочестве я был неравнодушен к тайнам мироздания и к тем, кто старается их постигнуть…

— Славно, — сказал князь. — Тогда вам будет легче уразуметь предмет моего беспокойства.

И снова Богдана будто обдало порывом ветра, дунувшего с ледяных полей Суомского залива. Чутье не подвело его. Слово сказано, слово княжеское… Беспокойство имеет место быть.

— Ученые наши пошли непроторенной дорогой и в течение пяти лет создали устройство, каковое способно было, по их расчетам, прямо с Земли уничтожать даже весьма массивные тела чисто энергетическим воздействием. Я не буду сейчас утомлять вас научными подробностями… все потребное, чтобы разобраться, у меня с собой, — и Трусецкий похлопал ладонью по лежащим на столе папкам, — но ожидалось, что изделие сможет преобразовывать вещество астероида непосредственно в пространство, точнее — в никому не опасный космический вакуум.

Трусецкий перевел дух. Бесстрастный Гадаборцев продолжал неподвижно сидеть с полуприкрытыми глазами, и Богдану отчего-то стало жаль симпатичного силовика.

— Однако даже первый опыт поставить не успели. Наши зарубежные сотоварищи по противуастероидной программе, своевременно получив от нас, как то и предусматривалось договором, предварительные сведения о новой разработке, углядели в ней изготовление принципиально нового средства всенародного истребления, то бишь — нарушение основополагающих статей международного права. Определенный смысл в этом, конечно, был. Но странно было б создавать эффективное средство уничтожения объектов, которые никогда еще земной техникой не уничтожались, и ухитриться не создать при этом принципиально нового средства уничтожения!

Против воли Трусецкий начал горячиться, голос его напрягся и зазвенел; видимо, начальник Управления принимал все эти перипетии близко к сердцу и очень переживал за то относительно давнее дело.

— Нам намекнули, что обвинения в разработке оружия будут сняты, если Ордусь ознакомит экспертов стран-партнеров со всеми подробностями нового проекта. Мы отказались это сделать. Честно говоря, я не понимаю подобной политики! Хуже всего — половинчатость! Или уж надо было не информировать партнеров хотя бы до проведения опытов, которые либо подтвердили бы правоту дубинской группы, либо опровергли, — или уж открыть карты и продолжить работы всем миром. Работы-то интереснейшие! Какую проблему бросили! Какие усилия псу под хвост пошли! Но князь Фотий…

— Да будет он трижды благословен, — веско напомнил Сосипатр Второй, и Трусецкий сразу осекся — будто на бегу вдруг налетел на стену. Несколько мгновений он не мог вымолвить ни слова, потом сник и в замешательстве пробормотал:

— Ну да, конечно… Да… В общем, работы были прекращены, образец устройства сдан в институтский музей… Изыскания по программе по-прежнему ведутся, но исключительно в традиционном русле. И, должен сказать, достаточно вяло. Астероидная опасность перестала волновать и казаться актуальной. Мода прошла. У меня все.

— Понятно, — мягко сказал князь, глядя Трусецкому прямо в лицо; своим подчеркнуто спокойным и даже ласковым тоном он явно давал понять, что понимает обуревавшие ученого чувства и не ставит их ему в вину. Помолчал мгновение. Повернулся к Богдану: — Вам, Богдан Рухович, предстоит, я полагаю, тщательно ознакомиться с принесенными Ильей Петровичем документами.

Богдан молча кивнул; он по-прежнему ничего не понимал.

— Серик Жусупович, — помолчав, обратился князь ко второму из приглашенных, — доложите нам, пожалуйста, о дальнейшей судьбе изделия «Снег».

Гадаборцев подобрался. Ему явно было не по себе.

— Музей Института ядерных исследований был образован одновременно с самим институтом, — нехотя проговорил он. — То бишь почти полвека назад. Скопилось там преизрядное количество устройств, образцов и приборов. Охраняется он, так сказать, соответственно. Однако полгода назад опытный образец изделия «Снег» пропал. Должен заметить, что это первый и покамест последний такой случай в истории музея. Когда именно произошло хищение, выяснить не удалось. Но сие малосущественно. Были праздничные дни, и потому в шестерицу, например, или в отчий день осуществилась покража, не суть важно. Во-первых, основной подозреваемый с самого начала был один. Во-вторых, только сделалось известно о начале следствия, как раз он и пришел с повинной. Затем он с готовностью участвовал во всех следственных мероприятиях. Показал все предельно точно и исчерпывающе, так что никаких оснований, так сказать, сомневаться в его словах не было. Это в третьих.

Гадаборцев сделал паузу и слегка поерзал на стуле, будто стараясь усесться поудобнее. По лицу его Богдан так и не понял, удалось ему это или нет.

— Преступником оказался один из наиболее обещающих молодых ученых института. Он на общественных началах выполнял роль, так сказать, хранителя музея. Понятно, что он пользовался полной свободой посещения. Оттого совершить покражу ему не составило особого труда. Он рассказал, что похитил образец изделия «Снег», поскольку давно уж пребывал в беспокойстве: а ну как прибор попадет в нечистые, так сказать, руки и будет использован в преступных целях. Сразу после похищения он расплавил изделие в муфельной печи в подвале института. По его показаниям были найдены выброшенные на институтскую свалку остатки прибора. Представляли они собой бесформенный ком застывшего расплава. Но химический анализ и ряд иных мер показали, что сей, так сказать, хлам с высокой степенью вероятия действительно может являться остатками изделия «Снег». Это с одной стороны. С другой, все прочие следственно-розыскные мероприятия убеждали, что института прибор, по всей видимости, не покидал. С течением времени стало ясно, что даже слухов, будто он где-то появился, кто-то его видел или о нем слышал, не возникло. Вся ордусская зарубежная агентура в течение нескольких… кг-хм… В общем, ни к партнерам нашим, ни, тем паче, к каким-либо международным разбойникам прибор не поступил. Это точно. Это я даю, так сказать, голову на отсечение.

— Мы это учтем, — мягко сказал князь и улыбнулся.

Начальник внутренней охраны смог лишь бледно улыбнуться ему в ответ, благодарный за то, что владыка шуткой постарался хотя бы малость развеять тягостную атмосферу и облегчить ему, Гадаборцеву, неприятную задачу — подробно рассказывать на столь высоком уровне о столь нелепом промахе его службы. То, что опытный образец таких удивительных свойств оказался утерян, можно даже сказать — погублен, косвенно ложилось на репутацию начальника внутренней охраны черным пятном. Вспоминать о тех событиях Гадаборцеву, конечно, было и тяжело, и досадно.

— Медицинская экспертиза сочла запятнавшего себя разрушительством ученого психически вполне, так сказать, здоровым. Но предъявить ему смогли лишь весьма легкое обвинение. Стоимость аппарата была, конечно, довольно велика. Но поскольку ученый не воспользовался похищенным в корыстных целях, для личного или, так сказать, семейного обогащения, обвинить его согласно стоимости как за действительную покражу было юридически невозможно. Обвинение пыталось построить дело на том, что ценность прибора не измеряется его материальной стоимостью, ибо прибор создан был с совершенно особой целью для выполнения совершенно исключительных задач. Но защитник совершенно справедливо указал, что в момент похищения прибор не использовался. Более того, он вовсе ни разу не был использован для выполнения этих самых исключительных задач. Да и впредь такое использование никак не ожидалось. Стало быть, статья двести семидесятая Танского кодекса — а как раз на нее пытался сослаться обвинитель — оказалась неприменима[220]. Наказание было определено всего лишь за совершение действия, которого не следовало совершать, — бу ин дэ вэй в тяжелом варианте[221]. Суд приговорил преступника к восьмидесяти прутнякам, но, приняв во внимание, что руководствовался он побуждениями, так сказать, благородными, приговор вынесли условно. Другое дело — изменение отношения коллег к преступнику. С ним перестали здороваться. С ним никто не хотел вместе работать. Через седмицу ученый уволился из института и уехал.

— И где он сейчас? — спросил князь негромко.

Гадаборцев помедлил.

— Не могу сказать точно, не готов, — честно признался он. — Мне помнится, он уехал в другой улус, по-моему — в Цветущую Средину…

— Ах, вот куда… — уронил князь.

Разговор прервался. Князь размышлял. Остальные ждали.

— Постарайтесь это выяснить в ближайшее время, — сказал наконец Сосипатр.

— Слушаюсь, княже. Приступить немедленно?

— Чуть повремените, — сказал князь.

Он неторопливо оглядел собравшихся и так же неторопливо начал:

— Нынче, около полутора часов назад, мне позвонили из командного центра нашей спутниковой группировки. Ее командующий не смог сюда приехать, чтобы отчитаться по форме, но у него есть на это уважительная причина: сейчас он лично руководит срочным перенацеливанием ряда спутников на слежение за определенными участками нашей собственной страны и за небом. С учетом произошедшего события. Не повторится ли… Собственно, то, что произошло, заметили случайно.

Князь помедлил. Вряд ли это было стремление к театральной эффектности: его и так слушали, затаив дыхание. Богдан подумал, что Сосипатр просто-напросто ищет, как рассказать покороче.

— В космическом пространстве довольно много искусственного мусора, — сказал князь. — Специально за всем этим барахлом никто, конечно, не следит, но время от времени оно попадает в поле зрения. Так вот. На высоте полутора тысяч ли[222] над Землею два часа назад был уничтожен болтавшийся на орбите уже с десяток лет отработавший отсек одной из ранних ракет. Не сбит, не разрушен, а именно преобразован в вакуум. Как меня заверили специалисты, спектр излучения, сопровождавшего преобразование, практически совпадает с тем, какой мог бы ожидаться при воздействии на материальный объект посредством изделия «Снег».

Тихо стало так, что казалось, еще чуть прислушаться — и можно расслышать истошно воющие в сотнях ли от столицы, на командном пункте космических войск, тревожные сирены.

— Я сей же час снесся с Ханбалыком, — продолжал Сосипатр Второй, — и меня заверили, что ни в одном улусе, кроме Александрийского, работ, подобных той, о коей вы столь любезно нас нынче проинформировали, — князь сделал едва заметный вежливый кивок в сторону начальника Управления казенных мастерских, — никогда не велось. И теперь не ведется. В то же время…

Князь встал. Очень неторопливо и спокойно пересек зал Бдений, подошел к его противуположной окнам стене и нажал незаметную кнопку. Стена разъехалась, показав взглядам присутствующих большую карту Ордуси.

— …В то же время, — заговорил князь, стоя у карты, — можно с уверенностью сказать, что воздействие было произведено не из-за рубежа. Канал энергетического удара может быть только прямым, не правда ли, еч Трусецкий?

— Сущая правда, княже, — сипло ответил цзиньши и, достав носовой платок, промокнул лоб.

— Несложные расчеты показывают, что источник воздействия находился где-то здесь. — Князь протянул руку к карте и небрежно обвел почти правильный круг. — Отнюдь не на территории наших закордонных соседей. Вот здесь.

— Дубино сюда не попадает, — быстро сказал Гадаборцев.

— Сюда много чего не попадает, — вскользь заметил князь, закрыл карту и молча вернулся к столу. Тон его показался Богдану странным. Будто владыка намекал на некий конкретный пункт, не попавший в очерченный им круг, но по каким-то причинам не хотел называть его. Лицо князя сделалось усталым и опустошенным. А в глазах начальника внешней охраны вдруг проскочила искра смутной, но ошеломляющей догадки. Сейчас с него можно было писать аллегорическое полотно под названием: «Да неужто?!» Гадаборцев открыл было рот, но князь опередил его; снова посмотрев на Богдана, он просительно сказал:

— Я очень бы хотел, Богдан Рухович, чтобы вы разобрались с этим делом.

Богдан не смог сдержать удивления:

— Я?!

— Именно вы, — кротко, но твердо повторил князь.

— Отчего ж я? То есть… Я не отказываюсь, я просто хочу понять… Это совершенно не в круге моих…

— По нескольким причинам я выбрал вас. Формально — это в какой-то степени недосмотр вашего ведомства. В свете происшедшего кажется вполне вероятным, что опытный образец изделия не был уничтожен, а следовательно, человека осудили за преступление, которого он не совершал. Или, напротив, не осудили за преступление, которое он совершил, — если он все же похитил образец, но не уничтожил, а передал кому-то другому. Во всяком случае, налицо судебная ошибка.

— Понимаю… — проговорил Богдан.

— Нет-нет, это чисто формальный повод, он самый неважный. Куда важнее в данном случае то, что вы — самый добросердечный из работников, приближенных к престолу. Это факт. То, что вы с вашим характером смогли подняться столь высоко, — само по себе чудо… или промысел Божий… — С этими словами князь размашисто и деловито, как и все, что он делал, осенил себя крестным знамением. — Но, коли так, было бы непростительным грехом с моей стороны не воспользоваться столь редкостной возможностью. Я не умаляю, поймите меня правильно, вашей проницательности, она давно вошла в легенды, но… Я не исключаю, что тут понадобятся не столько дедуктивные способности, сколько такт. Скорее всего, вам придется действовать на территории других улусов, а я не хочу передоверять это дело общеимперским учреждениям. Во всяком случае, пока. В конце концов, это мы напортачили — нам и исправлять. К тому же ведь и полной уверенности, что сработал именно образец, похищенный из музея в Дубимо, у нас нет. Боюсь, вам придется заняться столь важным расследованием скорее неофициально. Чисто по-человечески.

— Чего же тут бояться? — не сдержался Богдан. — По-моему, это лучший способ…

Глаза князя чуть потеплели. Он переглянулся с остальными сановниками, потом снова взглянул на Богдана.

— Вот видите, — сказал он. — Прошу вас, Богдан Рухович. Это не для виртуозов из внутренней охраны. Они, разумеется, будут с вами на связи, а в случае необходимости мы на самом высоком уровне будем налаживать взаимодействие с аналогичными службами других улусов, но… Лучшей кандидатуры, чем вы, мне не найти.

Богдан выпрямился на стуле и глубоко вздохнул, собираясь с мыслями. Решительно поправил очки.

— Мне действительно понадобятся, княже, принесенные драгоценным преждерожденным Трусецким документы, — сказал он. — Возможно, и многие другие… Я могу взять их домой на ночь?

— Лучше, если бы вы ознакомились с ними здесь, — ответил князь. — Перед уходом вы оставите их дворцовому секретчику, а поутру он с фельдъегерями разошлет их куда следует. — Он помолчал. Ободряюще улыбнулся Богдану. — Я могу расценивать вашу реплику как согласие, еч Оуянцев?

— Конечно, — ответил Богдан. — Не знаю уж, какие такие легенды ходят о моей проницательности, по-моему, княже, вы, простите, просто пожелали что-то приятное мне сказать, чтобы подсластить это странное поручение, однако ж…

Гадаборцев, не сдержавшись, крякнул, но Богдан сделал вид, что не услышал.

— …Однако ж я чувствую тут какую-то несправедливость. То ли уже совершенную, то ли вот-вот готовую совершиться.

Князь встал.

— Благодарю, — сказал он. — Бог вам в помощь, Богдан Рухович. С завтрашнего дня официально вы считаетесь в отпуске и занимаетесь только этим делом. Еч Гадаборцев и его ведомство подключатся к вам и окажут любую помощь по первому вашему требованию. Вы слышали, еч Гадаборцев?

Начальник Управления внутренней охраны несколько раз кивнул.

— Но постарайтесь обойтись без этого, — добавил Сосипатр.

— Постараюсь, — ответил Богдан. — Но у меня еще вопрос, княже.

Сосипатр, шагнувший было к двери под портретами, остановился.

— Да?

— Кроме Ордуси никто небесного явления не заметил? — спросил Богдан.

Князь ответил не сразу.

— В корень смотрите, еч Оуянцев, — медленно и задумчиво проговорил он наконец. — В корень… — Еще помолчал. — Конечно, вероятность того, что вспышку заметили не мы одни, велика. И понять, что она значит, наши партнеры вполне в состоянии, раз уж их в свое время ознакомили с некоторыми принципами работы изделия. Спектр излучения характерный… Если бы они заметили и поняли произошедшее, они обязательно завалили бы нас протестами. Ведь дело выглядит так, будто Ордусь произвела испытание космического оружия нового поколения, не уведомив мировое сообщество, противу всех договоров… Но протестов пока нет.

— Ну и слава Богу, — с искренним облегчением сказал Богдан и перекрестился.

Князь внимательно заглянул ему в глаза.

— Это может значить либо то, что наши партнеры не заметили вспышки, либо нечто иное.

— Что?

Князь отвернулся. Несколько мгновений длилась томительная пауза, а потом, поняв, что властелин более не скажет ни слова, подал голос Гадаборцев:

— То, что они знают: прибор не у нас. На нашей территории, но не у нас. И надеются добраться до него раньше.

— Истинно глаголете, еч Гадаборцев, — глухо, не поворачиваясь, бросил князь и быстро вышел из зала Внутренних Бдений.

Дверь под портретами Конфуция и Александра беззвучно открылась, потом беззвучно закрылась — и главы ведомств остались втроем.

Трусецкий, приподнявшись, обеими ладонями двинул через стол в сторону Богдана свои папки. Богдан на глаз оценил их пухлость. Нет, ничего. Не больше чем на час. Но тут Гадаборцев нагнулся и достал из глубин своего портфеля еще одну папку.

— Это тоже вам, — сказал он, протягивая ее Богдану.

Богдан молча поправил очки.

…Оставшись один, он первым делом позвонил Фирузе и предупредил ее о том, что задержится еще часа на полтора («Ох, Богдан… с Ангелинкой, получается, вы опять не увидитесь, ей уж спать пора… Она так по тебе скучает…» — «Я понимаю, родная, но что же делать… Ну, скоро выходные…»).

Потом он приступил к делу.

Документы оставили у Богдана настораживающее чувство недоговоренности. Информация собственно по теме была хоть и сжатой, но исчерпывающей; однако чего-то Богдан там не находил, мерещилось ему дальше каждого последнего листа каждой из папок недосказанное — и, поразмыслив об этом странном ощущении, минфа решил: оно могло возникнуть оттого, что он уже заподозрил нечто, уже начал предощущать продолжение того информационного узора, который свили в его сознании скупые строки документов, только еще не отдает себе в том отчета. Во всяком случае, уже понятно было, на что уйдет весь завтрашний день или, ввиду явной спешности дела, хотя бы его первая половина — на сбор дополнительных сведений. И вовсе не об изделии «Снег», и даже не о его удивительной судьбе, нет — о людях, судьбы коих слились с судьбой изделия воедино…

Автором идеи был Мордехай Ванюшин, один из величайших физиков современности, внесший в свое время неоценимый вклад в создание ордусского атомного оружия. После того как император наложил запрет на испытания, Ванюшин отошел от практических работ — казалось, навсегда. В предоставленных Богдану нынче бумагах ничего о том не говорилось, но минфа, при всем обилии происходящих в империи разнообразных событий, уследить за коими было невозможно даже самому добросовестному работнику, слышал краем уха, что великий физик вел в последние годы весьма изумительный образ жизни — однако ж наукою заниматься продолжал и, когда его удалось привлечь к работам в Дубино, сполна использовал и свои способности, и свои прежние теоретические наработки.

Пригодились и его ранние, казалось бы, очень далекие от практических нужд, работы по барионной асимметрии Вселенной, и блестящие идеи относительно глюонных взаимодействий и каких-то, прости Господи, очарованных кварков…

Энергетическое воздействие, распространяясь, кстати сказать, со скоростью света, провоцировало в уничтожаемом объекте жуткие и весьма загадочные процессы, в миниатюре повторяющие тот самый Большой Взрыв, что породил Вселенную.

Однако ж поскольку цель хоть и могла оказаться достаточно массивной и крупной (порядка предельно больших астероидов, вроде Паллады или даже Цереры), она никоим образом не могла быть по плотности хотя бы как-то уподоблена невообразимо сверхплотной первоматерии, каковая, лопнув, создала мир, а стало быть, и масса ее была на много-много порядков ниже — и потому никаких вселенских катаклизмов ожидать при взрыве не приходилось. Преобразование объекта порождало лишь энное количество элементарных частиц в энном объеме энергетически напряженного (и потому отчего-то называемого физиками ложным) вакуума; частицы почти мгновенно взаимодействовали друг с другом, превращаясь в необнаружимо малую щепоть космической пыли, и, как понял Богдан, тем самым ложный вакуум превращался в обычный, ничем не отличимый от той, в общем-то, далеко не пустой, но вполне безобидной пустоты, что заполняет пространство между планетами и звездами.

При этом поле воздействия конфигурировалось так, чтобы реакция шла, главным образом, не в стороны от преобразуемого объекта, а внутрь, от поверхности к центру. Тем попутно решались сразу две существенные задачи: сводился почти к нулю выброс вовне радиации, сопровождающей взрыв, и использовалась для подпитки преобразования энергия самого же преобразования; поток еще не успевших прореагировать частиц оказывал колоссальное давление на внутренние слои разрушаемого объекта, сжимая их и разогревая, — и уже сам, без участия исчерпавшего свою энергию внешнего запала, вовлекал их в процесс.

Видимо, Ванюшин использовал тут свою старую идею рентгеновской имплозии, которая позволила ему много лет назад нащупать единственно верные принципы создания ордусской термоядерной бомбы. В данном случае осуществление этой идеи приводило к тому, что, во-первых, процесс оказывался замкнутым, экологически совершенно чистым, а во-вторых, запальное воздействие почти не требовало затрат земной энергии: для выстрела потребно было примерно столько же электричества, сколько поглощают в течение одной-двух минут огромные и, сказать по совести, — страшенные прожектора, воздвигнутые на колоссальных стальных мачтах вокруг стадионов, когда освещают, скажем, футбольную игру.

Когда Богдан во все это, как сумел, вник, у него волосы дыбом встали.

«Этой штукой прямо из кармана… — подумал он и тут же поправился, еще раз заглянув в чертеж изделия, где проставлены были размеры. — Ну, не из кармана, но из портфеля или рюкзака — можно планеты сшибать! Господи, до чего наука дошла! И это они о нашей, понимаешь ли, безопасности пекутся! Да где те астероиды? А это — вот оно, уже тут!»

И в то же время ему до слез жалко стало Ванюшина и его сотрудников. Создать такое — и ни разу не испытать, не удостовериться, что сработает, не получить подтверждения, что столь новые и блестящие, столь фундаментальные идеи верны! Можно себе представить, как им было обидно и горько…

Понятно, отчего так встревожились в свое время соседи Ордуси, едва узнав о сути проводившихся в империи изысканий. Такой рывок никак не мог оставить их равнодушными, когда грозил совершиться односторонне.

Конечно, если бы этот односторонний рывок совершили они, добрые наши соседи, партнеры по мировому хозяйствованию, — их переживания оказались бы совсем иными, тут уж к даосу не ходи.

Понятно стало и то, отчего пошли теперь адские волнения на высшем уровне. Понятно, отчего так переживал Гадаборцев. Этакое — да не уберечь… Наверное, подумал Богдан, знавший человеческую природу несколько лучше физики, работники внутренней охраны, разбиравшиеся с похищением, рады-радешеньки были увериться: предоставленный им ком действительно есть остатки прибора. Такой результат расследования был для них наилучшим. То есть, может статься, устройство и впрямь было расплавлено — но поверили в это следователи, надо полагать, очень охотно.

Но и поведение преступника, раньше казавшееся Богдану психологически совершенно невозможным, предстало теперь в ином свете и начало выглядеть более достоверным. Прекрасный специалист, один из создателей изделия, лучше многих других мог представить себе его сокрушительную, не имеющую никаких подобий в мировой оружейной практике силу — и, видя прибор постоянно у себя под боком, он мог заболеть едва ли не манией, каковую даже самый сведущий душезнатец, однако ж, не отнес бы к действительным недугам. Желание обезопасить мир от подобного оружия и впрямь могло стать навязчивой идеей и вызвать странности в поведении.

Впрочем, с преступлением теперь было не очень ясно.

Молодого физика, хранителя музея, звали Семен Семеныч Гречкосей. Двенадцать лет назад он закончил Александрийское великое училище[223], проявил незаурядные, можно даже сказать, выдающиеся способности и был распределен в Дубино, чем очень гордился и чему на ту пору очень радовался.

Если бы нам дано было знать будущее…

Гречкосей стал в Дубино одним из лучших учеников и — если пренебречь разницей в возрасте — друзей в общем-то трудно сходившегося с людьми Мордехая Ванюшина. После того как работы по проекту «Снег» были свернуты и Ванюшин уехал в родной улус, Гречкосею ни много ни мало предложили занять его место, возглавить группу, переориентированную после закрытия противуастероидных изысканий на исследование возможностей воздействия на свойства пространства; но Гречкосей отказался. Примечательна была мотивировка: он счел себя недостойным занять место учителя.

Принципы сяо, почтительности сына к отцу и ученика к учителю, были, отметил Богдан, для Гречкосея святы.

Нашел Богдан и ряд иных свидетельств того, что Семен Семенович относился к Ванюшину с огромным, лишь исключительно порядочному человеку свойственным уважением и даже преклонением.

И вообще все характеристики, начиная с данных в великом училище и кончая затребованными во время следствия, твердили и гвоздили, будто сговорившись, одно и то же: добрый, отзывчивый, честный, ответственный, почтительный… Даже несколько не от мира сего… Словом, цзюньцзы, благородный муж без изъяна.

Но ежели, паче чаяния, жизненные обстоятельства совершат кувырок…

Идеальный кандидат на совершение несообразных поступков из лучших побуждений.

Среди множества малосущественных — или, по крайней мере, таковыми сейчас казавшихся — подробностей, коими изобиловали принесенные Гадаборцевым документы, Богдан отметил три существенных обстоятельства.

Первое. Незадолго до хищения Дубино и тамошний институт посетил после более чем трехлетнего перерыва сам Ванюшин. Он — как всегда в сопровождении целого сонмища не оставлявших его в покое зарубежных журналистов и репортеров — разъезжал по Ордуси с выступлениями, уделяя основное внимание ее научным центрам. Минфа скорее по дотошности своей, нежели ожидая узнать что-либо важное, ознакомился с тематикою выступлений — и лишь брови поднял, не веря глазам своим. Перечитал строки выписки еще раз. Покачал головой. Завтра придется заняться этим по-настоящему…

Доклад, прочитанный Мордехаем в Дубино, назывался «Худая роль ютаев в создании оружия всенародного истребления в Ордуси и за рубежом».

«Ничего себе! — подумал Богдан. — Хотелось бы знать, сколько народу пришло послушать бывшего коллегу… А прессу, интересно, в зал пустили? В институт, вообще-то, посторонним вход заказан… Под окнами дежурили с микрофонами?»

Вопросы не были праздными. Ведомству Богдана, собственно, следовало бы знать об этом уже тогда. Но то повышенное чувство такта, с которым этический надзор решал свои задачи, бережность к людям и особенностям их ума и характера, которые подчас кажутся окружающим странными и даже предосудительными, но никакого прямого человеконарушения не содержат, — все это, быть может, порою мешало авторитетному учреждению вовремя распознавать ростки несообразного и дурного. И если ни одному из прямо вовлеченных в некое событие людей не показалось, что событие сие требует вмешательства беспристрастного государства и его холодных и твердых, подобных медленно крутящим друг друга шестерням, законов, если люди эти предпочли разбираться с несообразностью сами, по собственной совести, или вовсе закрыть на нее глаза — Бог им судья; как может государство вмешиваться в межчеловеческие отношения, покуда люди сами о том не просят?

Никоим образом не может. И по этическим соображениям, да и по чисто организационным, информационным: откуда государству знать, что с людьми происходит, как не от самих этих людей? Неоткуда. Не шпионов же в собственную страну засылать!

Все вроде правильно… да нет — все действительно правильно! Только так, и никак иначе. Но зато порой вдруг, казалось бы, случайно и по совершенно другому поводу — всплывает этакое…

«Мне нужен текст его доклада», — отметил себе Богдан.

Второе. Свидетели, сами не отдавая, быть может, себе отчета в важности того, что сообщали, как один отметили одну странность: после приезда Ванюшина в Дубино он и Гречкосей буквально не расставались; и учитель, и ученик явно соскучились друг по другу и два дня были неразлучны. А вот в день отъезда Ванюшина Гречкосей даже не пришел его проводить, и когда его спросили, отчего он не почтил уважаемого человека, столь много для него сделавшего, Семен Семенович ничего не ответил.

Весь последний день пребывания Ванюшина в Дубино их с Гречкосеем ни разу не видели вместе. Совсем.

«Надо узнать точно, в какой день Ванюшин делал в институте доклад, — отметил себе Богдан. — Совпадает ли охлаждение между учеником и учителем по времени с докладом, или одно с другим не связано?»

И третье. Музей института, откуда украли образец изделия «Снег», был открыт отнюдь не всякий день. И посещался он далеко не всякий день, когда был открыт. Ученые, по горло занятые интересной и важной работой, предпочитали ее, а не образцы и модели десяти — и двадцатилетней давности — которые, вдобавок, многие из них сами же и творили во времена оны и, стало быть, знали как свои пять пальцев. В музей либо заглядывали самые что ни на есть новички, либо его посещали официальные лица и коллективы: выехавшие на говорильную встречу к избирателям думские бояре, проверяющие отопление водопроводчики и так далее.

Другими словами, промежуток времени, когда могло быть совершено хищение, на самом деле оказался куда больше двух дней, упомянутых Гадаборцевым. В сущности, следствие так и не выяснило доподлинно, кто и когда видел прибор в последний раз. И хватились-то его, возможно, далеко не сразу — отсутствие экспоната было обнаружено почти случайно, когда музей осматривал специально приехавший в Дубино, чтобы лучше прочувствовать дух научного поиска и великих умственных свершений, известный писатель-документалист Мефодий Далдыбаев, собиравший материал для своей новой эпопеи «И загудели атомы». Видимо, подобная оплошка объяснялась тем, что подозреваемый сразу пришел с повинной и точное время хищения показалось не столь важным. Поэтому следствие, судя по всему, и приняло сразу на веру слова Гречкосея: «Третьего дня я…»

Продолжая обдумывать прочитанное, а паче того — оставшееся между строк, Богдан сдал папки дежурному вэйвэю[224], споро вскочившему при его появлении и поклонившемуся в пояс, расписался в тетради учета секретных документов и, скрепив свою подпись висевшей на поясе личной печатью, двинулся к выходу, И тут в его кармане зазвонил телефон.

«Фирузе, — подумал минфа с раскаянием. Он задержался не на час и даже не на полтора, а на два с половиною. — Бедная моя…»

Но это оказался Гадаборцев.

— Драг еч Оуянцев?

— Слушаю вас.

Голос у начальника внутренней охраны был какой-то настороженный.

— Вы… простите за беспокойство… уже ознакомились с документами? — спросил он.

Богдану показалось, что спросить Гадаборцев хотел совсем не об этом.

— Только что закончил, — ответил Богдан.

— Ага… А я тем временем выяснил… — сказал Гадаборцев. — Гречкосей после суда сказал родителям, что хочет уехать «куда подальше», — и уехал действительно неблизко, в Цветущую Средину. Науку он бросил, так сказать, напрочь. Наверное, это для ордусского умственного потенциала потеря. Сейчас он работает… вы не поверите, драг еч… сменным чинильщиком на канатной дороге в горах Сяншань. Может, вы бывали там или понаслышке ведаете: то бывшие охотничьи угодья древних ханьских императоров, ныне парк культуры и отдыха под Ханбалыком. Члены императорской семьи парк по-прежнему частенько посещают, но в последние сто лет уже, так сказать, на общих основаниях… Рычаги дергает наш физик на верхней станции дороги, кабинки проверяет по мере надобности… с гаечным ключом в руках… Вот так.

— Очаровательно, — сказал Богдан. — Талантов у нас, конечно, много, но не настолько, чтобы этак вот ими разбрасываться, вы не находите, еч Гадаборцев? Еще бы он с лотка укропом торговал!

— А что тут можно было поделать? Ему и так приговор вынесли мягкий — дальше некуда…

— Это я понял, — сказал Богдан. Прижимая трубку к уху плечом, он открыл очередную дверь и вышел на ярко освещенное привратными фонарями крыльцо павильона. Колкий ветер, летящий из черноты над заливом, весь полный сорванных с торосов искр, закрутился вокруг пол его скупо расшитого золотом теплого, с меховой подбивкой халата. Стоянка была за углом; Богдан перехватил трубку рукой и остановился под прикрытием стены, чтобы договорить, — видно было, что обширную открытую площадку стоянки вихри прометают с особой свирепостью.

— А уж над научным сообществом и его реакциями мы не властны.

— Ну, само по себе это неплохо…

— Да, — согласился Гадаборцев, — но иногда, честное слово, так и хочется на них шикнуть: что ж вы делаете! А еще считаете себя умней всех!

— М-да… — Неопределенно сказал Богдан.

Гадаборцев умолк и некоторое время лишь дышал и трубку. Потом осторожно сказал:

— Вы, небось, моих копателей олухами сочли? По документам-то судя?

Богдан несколько опешил от такого вызова на откровенность.

— Как вам сказать… — уклончиво вымолвил он, лихорадочно подыскивая сообразный ответ.

Вотще.

— Есть люди, — так и не дождавшись продолжения, осторожно проговорил Гадаборцев, и Богдан понял, что собеседник подбирает слова с предельной тщательностью, — даже тень присутствия которых делает работу невероятно трудной. Боюсь, вам это еще…

— Ванюшин? — повинуясь какому-то наитию, наугад спросил Богдан.

— Быстро вы, — с удовлетворением отозвался начальник внутренней охраны; в голосе его чувствовалось облегчение. — Ну, тогда помогай вам Небо…

И он отключился.

В столь поздний час на дворцовой стоянке оставалось не так уж много повозок. Зябко ежась, Богдан пошел к своей; полагавшийся ему теперь по рангу водитель — и как, бедный, не заснул тут, сидя в одиночестве весь вечер? — загодя усмотрев минфа, поспешно отложил какой-то яркий журнал, выскочил наружу и предупредительно распахнул перед Богданом дверцу.

— Простите, еч Филипп, — сказал Богдан покаянно. — Дела…

— Я понимаю, драг прер еч Богдан, — с сочувствием ответил молодой водитель, возвращаясь на свое место. — Домой?

— Да уж да, — сказал Богдан и несколько раз кивнул.

Богдану в таких ситуациях всегда было неловко. Он предпочел бы и теперь ездить сам, на стареньком и верном своем «хиусе», сносу не знавшем, — но положение обязывало. А вскоре минфа понял, что не только в сообразных церемониях дело. Времени теперь ему не хватало столь сугубо, что частенько лишь в повозке, едучи с одного места на другое, Богдан и мог ознакомиться с бумагами, знание коих там, куда он направлялся, ему непременно бы потребовалось. Сиди он сам за рулем — четвертина дел бы встала. Ужасно, но что поделаешь…

Однако была тут еще одна дополнительная издевка судьбы, о коей Богдан и рассказать-то никому не мог, а потому вынужден был все носить в себе, за семью печатями. Волею случая ему достался по штату роскошный небесно-голубой «тариэль», точь-в-точь какой он когда-то подарил Жанне и какой вынужден был потом просто-напросто продать, когда она ушла.

Впервые увидевши повозку, выделенную ему на период службы в высокой и почетной должности начальника Управления этического надзора, Богдан на несколько мгновений ослабел коленями. Ему показалось, что это та самая повозка; показалось, будто он даже замечает мизерную, незаметную постороннему глазу царапинку, однажды посаженную на крыло Жанной. До сих пор в кабине словно бы пахло ее духами…

Поэтому, едва усаживаясь на просторное сиденье, столь непохожее на твердые, не очень-то ловкие седалища «хиуса», он накидывался на те или иные документы, в которые требовалось (а порой и не очень) срочно (а порой и не срочно) вникнуть и принять по ним какое-то решение (а может, и просто принять их к сведению)… Это помогало отвлечься. Иначе, с пустыми-то руками и не загроможденной штабелями и поленницами дел головой, Богдан начинал просто вспоминать…

Впрочем, если бы дело было только в повозке!

Он так и не смог отлепиться от той любви.

Сколько лет прошло, да и случилось все сумбурно, и длилось недолго… Расскажи Богдану кто в юности, что на сердце могут остаться столь незаживающие раны, — он бы, верно, не поверил, счел сантиментами из романтических книжек, а то и глянул бы на рассказчика брезгливо: экий нюня! Может, дело было в последней встрече — полыхнувшей, как молния, и незабываемо загадочной; то ли была Жанна, то ли не было, то ли человек приходил, то ли нет… Но на бесовщину валить ответственность — невместно, и не в принципах Богдана то было: минфа всегда полагал, что ежели смог что хорошее человек — то беспременно с Божьей помощью, а уж коли нет — то сам виноват и никто кроме. А может, и все то лето, проведенное вместе с задорной и нежной маленькой гокэ[225] было не от мира сего? Наваждение, греза?

Когда столь несообразные мысли закрадывались Богдану в голову, он еще мог одернуть себя: полно глупости молоть, все, мол, куда приземленней; воистину, жизнь порою ведет себя причудливее любой грезы. Только вот потом реальные причуды жизни и впрямь зыбят ее нескончаемой грезой, от коей и рад бы избавиться, да не можешь; стоит попасть в ее вихревой поток, уже не выбраться — твердые, надежные берега проносятся мимо все быстрее, становятся все неразличимей, все туманней, все ненужней. Тугой перехлест непримиримых и необоримых желаний, обожание и вина, понимание невозможности и горькое осознание того, как скудно все, что возможно, и как без невозможного пусто, вся эта нежданно разинувшаяся топка страстей, это гулкое солнечное горение — казались теперь единственно полной человеческой жизнью. Когда пожар угас, а раскрошенные бытом уголья остыли и поседели, от жизни остались лишь обязанности и дела.

И ничего Богдан не мог поделать. Невозможно избавиться от того, чем не владеешь. Нельзя уйти от той, которой нет, не в силах человеческих расстаться с тем, кто отсутствует… Все было только в нем самом. Память, совесть, нежность… От этого невозможно освободиться. А ежели и удастся каким-то чудом — то перестанешь быть человеком. Кто ты без памяти, без совести, без нежности? Камень. Пепел, труха.

Шло время, и в этой не замутненной реальностью памяти Жанна становилась все моложе, все прекрасней, все влюбленней и преданней. Умом Богдан понимал, что этот образ уже, наверное, мало что общего имеет с нею, даже с нею тогдашней — и уж подавно с тем нынешним человеком по имени Жанна, который жил же и по сию пору где-то вдали (если только и впрямь она не была лисицею — но в это слишком простое наваждение Богдан не верил). Человек этот занимался своими делами, любил кого-то и, возможно, изменял кому-то, наверное, рожал и растил детей, работал в своей Сорбонне, писал, конечно, высокоученые статьи да книги про Ордусь, защищал диссертацию… потел на тренажерах для сохранения фигуры, лечил зубы, опрокидываясь в зубоврачебном кресле и с широко открытым ртом подставляясь тонко свиристящей бормашине, капризно выбирал новые туфли, примеряя то те, то эти, то опять те, принимал порою таблетки от головной боли или слабительное; и уж конечно, частенько бросал кому-то с раздражением: отстань, не мешай, я занята; или: ну перестань говорить глупости; или даже не мудряще: ты не прав. В памяти Богдана ничего подобного не было. Только сабельные росчерки падучих звезд в головокружительно распахнутом августовском небе, только тихие радуги рассветных облаков, только шелест пахучих берез, сиявших светлыми, как любовь, стволами… только страстный стон и крик, только лепет пересохших, распухших от поцелуев губ… только невесомая, летящая радость бесед обо всем, потому что не просто телами, но и душами они стали едины и оттого понимали друг друга с полуслова.

Память расцветала гигантскими бледными бутонами, как мутант, и высасывала из реальности соки. А рядом была милая, верная Фирузе, самый родной человек на свете — со всеми недостатками, свойственными тому, что существует на самом деле. Живая, помаленьку стареющая вместе с ним, с Богданом. Ей могло в нем что-то не нравиться, она могла быть усталой, или раздраженной, или удрученной чем-то, не имеющим к персоне мужа ни малейшего отношения… И он ведь тоже мог. Они были равны. Богдан любил ее, и она любила его, но они были два отдельных сгустка белка; они мирно петляли неподалеку друг от друга в прозрачном и тесном аквариуме общей жизни, но как бы близко не подплывали один к другому — всегда оставалась холодящая прослойка воды.

Богдану начали сниться странные, с продолжением сны. Седмицу спустя он мог увидеть сон, который начинался с того, чем кончился предыдущий. Сны были про Жанну. Иногда про то, что они, случайно встретившись, заговорили как добрые друзья и легко простили друг друга. Иногда про то, что она вернулась и, обнаженная, целует его и просит любви. Иногда про то, что с нею что-то случилось дурное, а он не может помочь — увяз тут, как муха на липучке, в казенных делах, а она там в своей Франции погибает. Иногда про то, что у них — ребенок, а Богдан даже не знает об этом и не узнает никогда; а она так презирает бывшего мужа, что не рассказывает сыну о том, кто его отец и где, и над мальчиком потешаются сверстники, а он не может ничем ответить… И Богдан просыпался, давясь горловым криком от безнадежности и тоски — и пугая тихо спавшую рядом, ни в чем не повинную жену.

Понимала ли Фирузе, что с ним происходит? Чувствовала ли? Он не знал. Они никогда не говорили ни о чем подобном. Наверное, это было правильно — обсуждать имеет смысл лишь то, с чем можно что-то общими усилиями поделать; а тут даже самая преданная любовь со стороны не в состоянии согреть и спасти. Все внутри души. Но как-то однажды, месяца три назад, Богдан, вернувшись из присутствия раньше обычного — Ангелина в школе, Фирузе на работе (она преподавала теперь компьютерную премудрость и даже мужу сумела попутно втолковать многое из того, что так и не сумел ему объяснить в свое время нетерпеливый Баг), — нашел на столике у кресла оставленный раскрытым Коран. Это само по себе было странно — Фирузе очень аккуратно обращалась со священной книгой, да и, сказать по совести, вряд ли она стала бы сама, для себя, читать ее в переводе на русское наречие. А тут был именно Коран на русском, жена когда-то купила его Богдану в подарок — хотя минфа так пока и не удосужился прочесть его целиком. Но, закрывая толстый, благоухавший книжной святостью том, Богдан непроизвольно увидел мелькнувшие перед глазами строки — и у него будто ледышкой провели по сердцу; рывком сжавшись, оно замерло и не сразу сумело вновь упруго разжаться. Богдан судорожно удержал готовые сомкнуться листы и прочел еще раз, уже медленнее: «Вы не можете быть одинаково расположенным к женам своим, хотя бы этого и желали вы; поэтому и не привязывайтесь к ним всею привязанностью, так чтобы они не оставались при вас в каком-то недоумении»[226].

Что это значило? Может быть, Фирузе давно уже ощутила его темную затяжную хандру, но с чуть высокомерной мусульманской снисходительностью к христианам, не способным, дескать, уразуметь, что лучше уж взять в дом вторую жену, чем разрываться между семьей и любовницей, решила, будто любимый муж попросту завел себе кого-то на стороне?

А может, она все понимала и пыталась помочь ему хоть так?

Или, может, это всего лишь его чувство вины обострило мнительность, а жена просто-напросто взяла первое попавшееся под руку издание и, сидя в любимом своем кресле, чуток полистала великую книгу перед уходом на работу, и в этом пустяковом домашнем событии не содержалось никакого послания мужу, никакой шифровки?

Богдан порадовал водителя тем, что завтра и впредь до особого распоряжения он свободен, и отпустил повозку. Медленно побрел по лестнице вверх. Достал ключи.

«Надо потише, Фирузе, наверное, уже легла…»

— …А ты почему не спишь?

— Не хочу, — откладывая книгу, ответила Фирузе так удивленно, словно Богдан несказанно ее изумил, предположив, что она умеет спать. Встала. — Ты голодный?

— Очень, — виновато сказал Богдан.

Багатур Лобо

Александрия Невская, полгода назад и позже

Ничто не предвещало беды.

Казалось, во вселенной, какой ее знал Багатур Лобо, воцарилась гармония — относительная, как все сущее, хрупкая, как все прекрасное, обусловленная многими — простыми, сложными и непреодолимыми — причинами и обстоятельствами, но единственно возможная: он, Баг, она, студентка-принцесса[227], и ничего, казалось Багу, не подозревающий мир со своим внешним кипением, страстями и событиями.

После памятного приема в честь начала нового тысячелетия, где Баг и Судья Ди[228] сидели в первых рядах почетных императорских гостей в Запретном городе, в самом сердце Ханбалыка[229], прошло каких-то полтора месяца — и Цао Чунь-лянь как ни в чем не бывало вернулась к своим однокашникам по Александрийскому великому училищу. Баг ждал ее появления с нетерпением: гадал — вернется или нет; вернулась. Теперь уж ланчжун[230] и вовсе перестал сомневаться, что Чунь-лянь и есть принцесса Чжу Ли — так велико было меж ними сходство, так ясно читались в досужих разговорах между нею и другими студентами некоторые мелкие детали, коих никак не могла столь непринужденно знать ханеянка Цао Чунь-лянь; да она и не скрывалась особенно.

Как-то Баг предложил Чунь-лянь остаться после занятий для дополнительной беседы: в ходе подготовки курсового изыскания она так кстати задала сложный вопрос, касающийся до некоторых тонкостей работы с электронными архивами, — и во время беседы ланчжун, словно бы невзначай, задумавшись, совсем случайно обронил: «Видите ли, принцесса Чжу…» — а Чунь-лянь лишь на миг высоко подняла брови да мимолетно улыбнулась; и не выразила протеста. Не стала отрицать. Не открестилась от титула.

После этого, само собой, воцарилось настороженное молчание: зашедший столь далеко Баг, вцепившись в сигару, судорожно придумывал, как быть дальше, — он-то полагал, что студентка ответит: ах, что вы, драг прер еч, вы меня с кем-то путаете! да разве же такое возможно? нет-нет! — а Чунь-лянь, изо всех сил стараясь сохранить серьезное выражение лица, ждала, как же ее преподаватель выкрутится, и лишь веселые смешинки притаились в уголках ее прекрасных глаз.

Баг выкрутился — конечно! — он сделал вид, будто ничего не произошло. После паузы он спокойно продолжил объяснение, лишь на мгновение отвернувшись, дабы смахнуть пот со лба. Чунь-лянь слушала, как всегда, внимательно, ничего не записывая — память у нее была просто удивительная, — но смешинки все зрели и зрели, множились; наконец девушка не выдержала и, опустив голову и прикрыв лицо веером, тихонько рассмеялась. Тот никак не отреагировал, хотя сердце стучало бешено; притворился, боясь расплескать чувства, будто так и надо — хихикать в веер над его словами. И мысленно поблагодарил Гуаньинь[231], что они с принцессой наедине и никто всего этого не видит и не слышит.

Потом, когда ланчжун закончил речи, студентка, подхватив сумку с книгами, направилась к выходу, — а он неотрывно смотрел ей в спину, — и, уже взявшись за дверную ручку, вдруг порывисто обернулась и произнесла:

— Я не сказала «да»…

Это были первые ее слова с того момента, как Баг назвал девушку принцессой.

Ланчжун почувствовал, что ему не хватает воздуха; Баг смотрел на нее в немом смятении.

— …Но я не сказала «нет», — закончила тем временем улыбающаяся Чунь-лянь и выскользнула из кабинета. Только дверь хлопнула.

Тем вечером Баг встречался в «Алаверды» с Богданом — был канун Дня человекоохранителя, — и Богдан не уставал дивиться тому, сколь нынче разговорчив и улыбчив его друг.

И поскакали дни, полные тонких приятных полунамеков и прочих милых пустяков вроде скрываемых от мира случайных соприкосновений рук. Чунь-лянь успешно переходила с курса на курс, а Баг все время был рядом, ибо студентка неизменно записывалась на все спецкурсы, которые вел ланчжун. А с четвертого курса Цао Чунь-лянь попросила, чтобы Баг еще и руководил ее курсовыми изысканиями. Теперь Баг был счастлив полностью. Ну, почти.

Нет, мысли о чем-то большем его, в общем-то, не посещали: ведь то была принцесса, обитательница немыслимых горних высей, о которых Баг не смел и мечтать; с ланчжуна было довольно сознания, что предмет его молчаливого обожания учится здесь, в Александрии Невской, и — несомненно, теперь уже несомненно, из-за него: ведь Ханбалыкское великое училище было не менее славным, нежели Александрийское, а тамошнее отделение законоведения и подавно слыло первым в Ордуси. Однако принцесса привычным с детства равнинам предпочла ненастную Александрию — какие, спрашивается, нужны еще доказательства?

За три дня до своего очередного дня рождения принцесса Чжу Ли пригласила Бага в харчевню «Алаверды», что на углу проспекта Всеобъемлющего Спокойствия и улицы Малых Лошадей, — лишь его одного, а больше приглашенных не было. С сообразным поклоном протягивая ланчжуну длинный узкий конверт, она тихо добавила, что должна будет вскорости отбыть на время в Ханбалык и потому предлагает провести скромное празднество в Александрии заранее, совсем неофициально; Баг не спросил, зачем в Ханбалык, — и так ясно; эти понятные обоим, но не высказанные словами недомолвки «ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я знаю, что ты…» стали непременной составляющей их необычных отношений. «Я непременно буду, — ответно поклонился Баг. — Благодарю вас за оказанную честь, драгоценная преждерожденная». Принцесса наморщила носик, удрученно вздохнула — и Баг тут же поправился, но так же тихо, как и она: «Еч Ли». И быстро подмигнул.

А потом человекоохранитель сообразил, чего на самом деле стоило принцессе это приглашение: ведь отмечать день рождения до наступления действительной даты — поступок почти отчаянный; праздновать годовщину появления на свет заранее — это искушать судьбу, ведь та может, осерчав, не позволить гордецу дожить до наступления настоящей годовщины. Принцесса рисковала своей жизнью ради того, чтобы встретить свой праздник вдвоем с ним, с Багом!

В тот вечер Ябан-ага, хозяин харчевни «Алаверды», был по-настоящему рад за своего стародавнего посетителя: Баг приходил к нему с разными женщинами — Ябан-ага помнил как минимум пятерых, — но никогда еще ланчжун не выглядел столь умиротворенно-счастливым. Он и его спутница возникли в полумраке харчевни словно из воздуха — даже дверной колокольчик не звякнул, — и оказались за самым дальним столиком в самом темном углу, а когда харчевник подошел спросить, что, мол, угодно преждерожденным, те поначалу не заметили его появления; потом Баг встрепенулся и, не отрывая взгляда от принцессы, невпопад сделал какой-то умопомрачительный, нелепый заказ, Ябан-ага лишь крякнул в удивлении, но покорно, даже и не поворчав толком, отошел: видел, что дорогие гости слишком увлечены друг другом. Вот и хорошо, вот и ладно. Харчевник понимал в своем деле, и потому ни одно из потребованного Багом несообразного набора блюд на столе так и не появилось, а возникли другие — сообразные моменту, легкие и тающие во рту; этого, впрочем, никто, кроме Ябан-аги, похоже, так не оценил.

Назавтра принцесса улетела в Ханбалык — Баг смотрел потом в новостях придворные торжества в честь ее дня рождения, и каждый взгляд, который принцесса Чжу Ли бросала в камеру, казался ланчжуну адресованным ему и только ему… Рядом развалился вдоволь напившийся пива Судья Ди, он тоже поглядывал на экран — может, и коту мерещилось, что принцесса обращается к нему?

Через седмицу принцесса вернулась, и все снова стало хорошо, и возобновились сладостные недомолвки общей тайны. Потом был выпускной вечер — студентка Цао Чунь-лянь окончила великое училище с отличием и выразила желание продолжить обучение в качестве кандидата на степень цзюйжэня; наставником ее стал, разумеется, ланчжун Багатур Лобо.

Однажды принцесса и Баг как-то очень непринужденно, естественно перешли на «ты»…

И тут все стало плохо. Очень плохо.

…Известие о скоропостижной, на шестьдесят шестом году жизни, кончине царствующего императора Чжу Пу-вэя обрушилось на Бага точно ком талого снега с весенней крыши. Сидя на именной табуретке в заведении Ябан-аги, он как раз ел вечерние цзяоцзы и запивал их холодным пивом «Великая Ордусь» и думал о хорошем, то есть о принцессе: скоро они должны были посетить великого александрийского оружейника Никиту Галактионовича Шнырь-Ковайло, на всю страну прославившегося удивительным искусством в изготовлении боевых ножей в полтора чи длиной[232], у Бага самого было четыре таких ножа; и тут к нему на подгибающихся ногах подошел харчевник и, бледнея на глазах, сообщил ужасную новость.

Баг едва не подавился пивом. Конечно, сообщения о том, что августейшему владыке в последнее время нездоровится, что его пользуют лучшие придворные лекари, часто появлялись в средствах всенародного оповещения; люди вообще имеют обыкновение время от времени хворать, особенно в преклонном возрасте, но — это же сам император…

— Не понимаю… — горестно тянул внезапно ставший худым и нескладным Ябан-ага. — Как же так, драг прер Лобо?! Неужто ж несообразно лечили батюшку-то нашего? — Казалось, харчевник вот-вот заплачет.

И неудивительно: в Ордуси Чжу Пу-вэя любили. Император, известный не только своей прозорливой мудростью и неспешной твердостью, но и страстью к изучению биологии приматов моря, правил страной уже более тридцати лет и для нескольких поколений давно стал неотделимым от Ордуси символом ее надежности и неколебимого спокойствия. Тем неожиданней стала смерть Чжу Пу-вэя, хотя каждый в глубине души понимает, что все люди смертны…

В «Алаверды» установилась гулкая тишина — лишь с полминуты, по инерции, из колонок продолжали литься тихие звуки пипа[233], но и они смолкли, когда Ябан-ага судорожно, несколько раз промахнувшись, надавил дрожащим пальцем на нужную кнопку, — немногочисленные посетители потерянно переглядывались, а кто-то в углу уже схватился за мобильный телефон и что-то бормотал скороговоркой невидимому собеседнику.

Вспомнил о телефоне и Баг — рванул из-за пазухи трубку, торопливо набрал номер принцессы.

— Еч Ли… — Сейчас было не до церемоний и не до посторонних ушей. — Ты… уже знаешь?

— Да. — В тихом голосе принцессы, противу ожиданий, не было слез. — Мне сообщили час назад… Тромбоз коронарных сосудов. Все так внезапно… Не беспокойся, — предвосхитила она следующий вопрос Бага. — Со мной все в порядке.

— Я сейчас же приеду!

— Нет. — Она сказала это так, что Баг понял: приезжать не следует. Какие-то новые, незнакомые нотки внезапно услышал ланчжун в голосе милой и непосредственной, сметливой и проницательной студентки Цао Чунь-лянь. В ее интонациях прорезалась непривычная властность. Холодная, отстраненная. — Приезжать не следует. Если хочешь… — Тут властность куда-то на мгновение пропала, и голос дрогнул. — Если хочешь — проводи меня. Будь на воздухолетном вокзале через час.

Баг все мгновенно понял: ведь умер не просто ее отец, которого принцесса горячо любила, но — император, и это последнее обстоятельство налагало на Чжу Ли совершенно иные, новые обязательства, выходящие далеко за круг обязанностей обычной — пусть и очень даже необычной! — студентки. Сейчас в ее жизни не было места открытым проявлениям каких-либо чувств, кроме дочерних. Да, так и должно быть, подумал Баг. Но как же ему было жаль эту упорно мечтающую идти своим собственным путем, настойчивую и своенравную, но все равно столь хрупкую и в сущности легкоранимую девочку! Он представил себе, как она, в окружении столпившихся свитских с траурными лицами, изо всех сил старается не зарыдать в голос, ведь теперь ей важней всего — сохранить лицо…

Баг примчался на воздухолетный вокзал через двадцать семь минут. Так и есть — обычные полеты были отложены на полтора часа, ибо отбывал спецрейс на Ханбалык.

К тому времени, когда наконец появилась принцесса, во рту у Бага было мерзко от табака, на душе — отвратительно от скверных предчувствий. А когда Чжу Ли, властно махнув рукой своим даже в трауре сохранявшим почтенную важность сопровождавшим, одна неторопливо двинулась к нему, Баг помчался навстречу; они сошлись в центре громадного, облицованного гранитом опустелого зала. Баг остановился за шаг от принцессы, она встала тоже — неестественно бледное лицо без малейших признаков румянца, явственно наметившиеся тени под глазами, да и сами глаза: черные, бездонные, наполненные неизбежностью горя; ни капли косметических средств, простое и просторное ослепительно-белое одеяние[234], больше похожее на балахон… Принцесса протянула руку — внезапно худенькую и очень холодную; Баг осторожно сжал ее пальцы.

— Прощайте, еч Баг, — внезапно сказала Чжу Ли и, пока ошарашенный ланчжун пытался осмыслить слово «прощайте» (почему «прощайте»? почему не «до свидания»? ведь есть и большому трауру предел!), преодолела последнее разделявшее их расстояние, легко поднялась на носки и невесомо коснулась щеки человекоохранителя сухими губами. — Спасибо за все. Я была здесь так счастлива… — Решительно повернувшись, Чжу Ли заскользила по сверкающему полу к створу врат, где брала начало бегучая дорожка: тук-тук-тук — звучали в гулкой тишине ее каблучки. Но принцесса остановилась еще на миг, обернулась — точь-в-точь как тогда, с веером и студенческой сумкой, в самом начале! — и добавила столь тихо, что даже Баг ее едва расслышал, а остальные уж никак не могли: — Слишком долго мы ждали…

Баг чуть не умер.

Свитские, шелестя снежно-белыми траурными шелками, торопливо устремились вослед принцессе; дорожка понесла их — неподвижные фигуры становились все меньше, меньше, и в этом зрелище было что-то невыразимо безысходное, словно их уносила сама судьба; еще несколько мгновений — и, кроме Бага и нескольких застывших у стен служащих да пары вэйбинов воздухолетной охраны, в зале отбытия никого не осталось.

Баг машинально прижал ладонь к щеке — к тому месту, которого коснулась губами принцесса, — и, не видя ничего вокруг, пошел прочь. В голове пойманным мотыльком билась мысль: почему «прощайте»? почему?!

Всю ночь он не сомкнул глаз: метался по квартире и не выключал телевизор — ждал новостей. Судья Ди следил за хозяином с оружейного шкапа: кот понимал еще далеко не все в хитросплетениях жизни, но на всякий случай забрался повыше.

Особенных новостей не было: дипломатические представители держав выразили соболезнование… Главы государств скорбят вместе с ордусянами… Принцесса Чжу Ли прибыла в Ханбалык из загородного имения… Тридцать шесть лет просвещенного правления августейшего Сына Неба Чжу Пу-вэя… К Тайюаньскому хоу посланы гонцы чрезвычайной важности… Столица оделась в траур…

К Тайюаньскому хоу посланы гонцы чрезвычайной важности.

«Вот оно», — подумал Баг, и ужасная догадка молнией вспыхнула в голове: сразу стало понятно это самое загадочное «прощайте»; Баг остановился как вкопанный, а потом медленно сел на пол.

Конечно.

И — кончено.

Чжу Цинь-гуй, Тайюаньский хоу, племянник покойного императора, три года назад официально провозглашенный наследником престола, за две седмицы до внезапной кончины дяди окончательно и бесповоротно порвал с суетным миром: отрекся ото всех титулов, отказался от должностей и удалился в дервишскую обитель под Асланiвом, чтобы, полностью предавшись служению Аллаху, вымолить таким образом Чжу Пу-вэю долгие годы жизни; посылать теперь к Тайюаньскому хоу гонцов было делом исключительно формальным и заранее обреченным на неуспех, ибо хоть уход от мира наследника престола и произошел тихо, буднично и вне пристального внимания средств всенародного оповещения, но был уход окончательный; пронырливым журналистам стало известно, что наследник, еще обитая в миру, совершенно разочаровался в себе как возможном владыке империи, а в последнее время и вовсе отошел от дел, объясняя это главным образом сознанием собственной неспособности и оттого боязнью не помочь, а навредить. «Небо не вручает Мандат на правление кому попало», — вот что однажды сказал Цинь-гуй.

Баг хорошо помнил наследника — Тайюаньский хоу произвел на ланчжуна впечатление человека деятельного, имеющего по всем вопросам свое, хорошо продуманное мнение, но, видно, как раз в ту пору Чжу Цинь-гуй впервые усомнился в своем праве на Небесный мандат. Он тогда — из лучших побуждений — едва не совершил большую и чреватую бедствиями политическую ошибку; только по счастливому стечению обстоятельств Богдан и Баг сумели ту ошибку предотвратить. Время, похоже, усугубило недоверие наследника к себе: Тайюаньский хоу счел себя недостойным не то что трона, но даже самой незначительной должности, связанной с управлением людьми. В итоге Чжу Цинь-гуй выбрал жизнь духовную. Что же до отца его, Чжу Ган-вэя, брата опочившего императора, то этот весьма достойный, но с младых ногтей глубоко чуждый мыслям о власти человек целиком посвятил себя изучению нематод и отличался столь чудовищной рассеянностью, что, если бы не полагающиеся ему по его положению преданные слуги, рано или поздно умер бы от истощения: забывать о еде за разглядыванием в увеличительное стекло очередного уникального экземпляра глисточка или угрицы, занося в толстую книгу одному ему понятные результаты наблюдений, было для императорского брата столь же естественно, как для снега таять под лучами набирающего силу весеннего солнца. Понятно, что никто и никогда не рассматривал Чжу Ган-вэя в качестве будущего Сына Неба. Об отпрысках бывшего Тайюаньского хоу тоже говорить всерьез не приходилось: ведь старшему из них только-только сравнялось десять лет.

Баг с ужасом понял, что у императорского двора, попавшего после смерти Чжу Пу-вэя в весьма затруднительное положение, не осталось никакого другого выхода, кроме как провозгласить правление опекунского совета — до тех пор, пока кто-нибудь из трех сыновей ушедшего от мира Чжу Цинь-гуя не только войдет в тот возраст, когда придет пора надевать, как говорится, шапку[235], но и — явит соответствующие таланты, так что само Небо пошлет благовещий знак своего выбора. До того августейших мальчиков надлежало пестовать и наставлять как равновероятных будущих владык громадной империи — и в любом случае это займет годы и годы.

Баг отчетливо понял, что именно принцесса Чжу Ли, уже неоднократно являвшая качества, присущие истинному правителю, должна теперь принять — быть может, вместе с цзайсяном — роль опекуна при малолетних наследниках. Больше просто некому, а принцесса — уж это-то Баг знал очень хорошо! — обладает столь сильно развитым чувством долга, что ей и на миг не придет в голову уклониться от, как это называлось в древности, обязанностей правления из-за бамбукового занавеса. Она, верно, все поняла сразу, едва ей доложили о смерти родителя! Вот отчего голос принцессы звучал столь отстраненно и даже холодно: Чжу Ли мыслями уже наверняка была там, в Запретном городе, и почти физически ощущала всю ту громадную тяжесть ответственности, которая через каких-то восемь часов перелета ляжет на ее не очень-то приспособленные для того хрупкие плечи.

Баг стиснул голову.

Да — именно: кончено.

Все кончено.

Теперь уж он никогда в жизни не коснется ее руки, не заглянет в глубину ее поразительных глаз, не будет запросто сидеть с нею рядом за одним столом и вылавливать для нее из суповой миски самые вкусные кусочки… Не скажет ей: «ты»… Даже если они встретятся когда-нибудь на том или ином парадном приеме — не приведи, однако, милостивая Гуаньинь этакому случиться теперь! — никогда уже он ее не наставит грубовато и нежно как любящий, но суровый учитель: «Вот что, еч Ли, ты бы не совалась поперед батьки в пекло…»

Она сунулась в пекло. Пекло управления великой страной. Из него нет возврата.

— М-р-р-р-р… — раздалось совсем рядом.

Баг, не глядя, протянул руку и положил ладонь на голову Судьи Ди. Кот сидел смирно. Баг знал: Судья сейчас смотрит на него, пристально, в упор смотрит — и пытается понять, что же такого страшного случилось вдруг с хозяином, что он, бестолково поджав под себя одну ногу, сидит посреди комнаты в нелепой позе, а по щеке его течет одинокая — маленькая и такая чуждая — слезинка…

Прекрасно понимая, что между ним, простым, хотя, быть может, и весьма заслуженным тружеником человекоохранения, и принцессой, пусть бесконечно милой, понимающей и живой, но все ж таки небожительницей, мало что возможно, Баг тем не менее все это время неосознанно хранил детскую надежду: а вдруг?..

Той ночью в душе Бага что-то словно надломилось.

Ланчжун начал хандрить, стал угрюмым и еще более неразговорчивым, совсем уж много курил. Тоска точила Бага изнутри, и он не знал от нее ни спасения, ни лекарства — не помогали ни тайцзицюань, ни обращения к духам, ни посещения Храма Света Будды. С виду Баг по-прежнему был собой, ни словом, ни звуком не выдавая своего смятения окружающим; даже Богдан ни о чем не догадывался. Хотя, быть может, и чувствовал что-то — таково уж было природное свойство минфа Оуянцева-Сю, ибо могучим даром к тонкому сопереживанию наградило его Небо… Да почти наверняка чувствовал, но дальше вопроса «у тебя все в порядке, еч?» тактично не шел, умолкал, хотя и смотрел вопросительно, и Баг, честно признаться, был за то благодарен другу, ибо не хотел, не мог позволить жалеть себя — даже Богдану.

Баг взял за правило спать без снов. Он хотел изгнать сны вовсе, расстаться с ними — и выбросить из жизни, казавшейся ему теперь никчемной и, главное, бесцельной, тонкую иглу, занозой воткнувшуюся в сердце. Пусть даже вместе с сердцем. Он взял за обыкновение возвращаться домой из Управления внешней охраны через винную лавку, где каждый вечер покупал непременное пиво, а по мере необходимости и бутылку эрготоу наивысшей крепости; необходимость же случалась, как только запас сего напитка в его холодильном шкапу заканчивался. Поднявшись на свой десятый этаж, Баг высовывал из лифта нос и, если не видел на лестничной площадке соседа — сюцая Елюя, или еще кого встречного, быстро, юркой мышкой проскальзывал в квартиру, а коли сюцай маячил на площадке, то Баг делал вид, будто ошибся этажом, и жал на первую попавшуюся кнопку, дабы незаметно вернуться позднее.

Дома, задав корм и пиво Судье Ди и приготовив нехитрую закуску — маринованную острую капусту да мелко порезанное вяленое остро перченное мясо, — Баг садился на диван напротив телевизионного экрана (он купил себе огромный «Бескрайний горизонт», во всю стену), откупоривал пиво, наливал в специальную чарку (он завел себе особую чарку: приобрел дорогой набор из шести штук и в тот же вечер переколотил подкованным каблуком пять из них, себе оставил лишь одну) холодный эрготоу — да, Баг взял за правило не согревать ароматный напиток, а охлаждать, до изморози на бутылке, — и смотрел все подряд, механически переключая каналы, а чарка следовала за чаркой и бутылка пива за бутылкой… Постепенно спускалась ночь, перед глазами уже плыли радужные круги, лежащий на коленях и уютно мурлыкающий Судья Ди начинал непринужденно двоиться — и тогда Баг с трудом вставал. Бросив на столе все как есть, он трудно вышагивал к ложу, разбрасывая по пути одежду, падал в жесткую подушку лицом и проваливался в черную бездну забытья без сновидений, надежд и чувств — чтобы утром, когда пробьет колокол на Часовой башне, вновь восстать к жизни, принять пару пилюль от головной боли (их Баг теперь все время держал у изголовья), выйти в одних шароварах и босиком, невзирая на время года, на террасу и безрадостно отработать там утренний комплекс тайцзицюань. Сделавши финальный выдох и хмуро кивнув занимавшемуся на соседней террасе Елюю, Баг топал в душ, где чередовал обжигающе холодную воду с не менее обжигающе горячей до той поры, пока голова не прояснялась настолько, что, едучи в повозке на службу, он уже в силах был открыть «Керулен» и, проглядев сведения о текущих делах, подготовиться к тому, чтобы начать сегодня с того, на чем закончил вчера.

Нельзя сказать, чтобы Баг был рад тому, что с ним происходило, — скорее, нет: как-то раз он, ужасаясь, попытался обойтись без уже ставшего привычным огненного снотворного — и под утро проснулся в слезах. Это было невероятно, невозможно! Это было унизительнее отупения и головной боли. Да чтобы он, Багатур «Тайфэн» Лобо, плакал во сне как ребенок!

Вечером того дня он вытравливал сны с особой тщательностью и наутро опоздал в Управление на целых полчаса: было очень трудно, почти невозможно подняться с ложа. А днем ему вдруг позвонил Богдан и странным голосом — пожалуй, даже встревоженным голосом — в очередной раз поинтересовался, все ли в порядке, и предложил посидеть, как раньше, у Ябан-аги. Баг отказался, сославшись на крайнюю занятость; на самом деле он просто боялся Богдана — подозревал, что друг все прочитает по его лицу.

На следующий день он впервые в жизни не пошел на службу и впервые вместо тайцзицюань утром выпил пива. Жить стало легче. Из Управления, конечно, звонили; Баг сослался на недомогание, а потом выбрался на террасу, уселся там прямо на каменные плиты и сам не заметил, как заснул.

Ближе к вечеру Баг, не таясь и даже с вызовом, — но никто так и не пристал к нему с расспросами, — спустился в ближайшую скобяную лавку и купил там плоскую фляжку из тех, что любители подлёдной рыбной ловли берут с собой, наполнив согревающим в мороз винным зельем. Он выбрал себе фляжку красивую и дорогую: посеребренную, отделанную тисненой кожей со стилизованным иероглифом «долголетие», объемом в полшэна[236] — и, столь же вызывающе поглядывая по сторонам, вернулся домой. Теперь фляжка с эрготоу стала неизменным спутником ланчжуна; она сопровождала Бага везде: дома, в Управлении, на местах происшествий, в тех редких случаях, когда он шел куда-то еще.

Да, он по-прежнему служил в Управлении — и по-прежнему отказывался от повышения по службе, и по-прежнему числился одним из лучших александрийских розыскников; вот только теперь эта заслуженная слава заиграла новыми красками: наряду с бесшабашной храбростью Баг стал проявлять не свойственную ему ранее жесткость и даже жестокость. С сослуживцами и начальством он держался сдержанно-официально и очень отстраненно; он выполнял все действующие предписания от и до и педантично следовал уложениям, но не более; когда доходило до деятельно-разыскных мероприятий, он был быстр и неостановим, и в Управлении за глаза его все чаще звали уже не «Великий, непреоборимый ветер» — «Тайфэн», а «Тефэн» — «Стальной ветер». Прежний Багатур «Тайфэн» Лобо был мягче, деликатней; нынешний же, не задумываясь, крушил двери, если какой-то скорпион хотел отгородиться ими от неизбежного наказания, ломал активно сопротивляющимся подданным руки, а иногда и ноги, а прочих без разговоров укладывал носом в пол… Словом, и впрямь проносился как неразборчиво опасный ураган.

Неизменный начальник Бага шилан[237] Алимагомедов довольно быстро отметил все эти граничащие с несообразностью странности и как-то вызвал подчиненного в свой прокуренный кабинет и весьма долго беседовал о том и о сем, не зная, как половчей перейти к главному, а именно — к своему беспокойству, к неприятному ощущению, что с Багатуром Лобо, человеком в общем-то славным и бесхитростным, происходят какие-то пугающие его, шилана, перемены. Да, задержания, да, результаты — но вот вчера, к примеру: силовой захват подданного, поставлявшего в харчевни города поддельные, из невесть чьего мяса, баоцзы[238] якобы известнейших тяньцзиньских сортов. Да, человеконарушитель признал себя заблужденцем, сидит в остроге и ждет справедливого суда, но зачем при задержании нужно было заставлять его есть эти самые баоцзы, причем в замороженном виде?! Нет, вроде бы — все правильно: в погоне за сиюминутной выгодой преступник искривил прямое и последовал гнутому — так сам первым и отведай собственное варево, но… как-то это уж слишком. Как-то немного через край. «Что именно?» — спокойно поинтересовался ланчжун, преувеличенно прямо сидя на стуле с неудобной сучковатой спинкой. «Да вот с этими баоцзы…» — «Но они же поддельные». — «Поддельные». — «Простые люди могли отравиться. И урон какой честному имени поваров! Я бы вообще ему весь его запас скормил. Чтоб неповадно было». — «Но, драг еч, этот подданный… он ведь тоже человек!» — «Скорпион он, три Яньло[239] ему повсеместно». — «Ну хорошо… А за что ты двух подручных-то его? Руки повывихивал?» — «Не надо стоять на пути правосудия».

С некоторых пор это стало любимой Баговой фразой. Он честно предупреждал очередного заблужденца: не стой на пути у правосудия — ну а ежели тот не внимал…

И так тянулись дни его.

…Вскоре шилан отправил Бага в отпуск. Принудительно. Нет, ланчжун не сломал более обычного рук или, скажем, ног — в этом смысле среднестатистические показатели ланчжуна были весьма устойчивы, — но опытный шилан нутром чуял, что Баг достиг предела внутреннего напряжения, проистекающего из неведомых шилану причин; что еще немного, и Баг совершит нечто такое, на что закрыть глаза будет уж никак невозможно, а потому, не рассуждая долго, выписал человекоохранителю за счет Управления путевку с полным пансионом, а также и билеты на сказочный остров Хайнань и в приказном порядке направил подчиненного отдыхать от трудов под тропическим солнышком. Баг хлебнул в туалете эрготоу, зажевал ароматной смолой и легко покорился: приказ есть приказ, — но особого удовольствия не испытал, хотя дело было зимой, а это самое неприятное в Александрии Невской время; все, что ланчжуна хоть как-то еще занимало в жизни — так это служба, а вне ее Баг маялся и совершенно не знал, куда себя девать. К тому же и Судья Ди вовсе отбился от рук: вслед за хозяином, только немного позднее, фувэйбин[240] пустился в свой собственный кошачий загул, сутками не появляясь дома, а однажды пришел вечером — грязный и с порванным ухом. Баг дал коту пива, а ухо обработал эрготоу и зашил как умел. Потом отправился на улицу и косвенным образом проведал, что Судья Ди вступил в неравное сражение с огромным мраморным догом, имевшим несчастье на него гавкнуть — от полноты чувств, не иначе, — и даже вышел из стычки победителем: дог позорно бежал, волоча на поводке причитающего хозяина, а Судья Ди, выгнувши спину, распушив хвост и занося задние лапы вбок, преследовал их неспешной рысцой до самых дверей, выводя устрашающие боевые рулады. Баг сделал коту выговор — и удостоился недоуменного взгляда: а сам-то? Баг хмыкнул и — задумался. Действительно: а сам-то? Нет, до того, чтобы бросаться на тех, кто невзначай на него гавкнет, Баг явственно еще не дошел, но ведь третьего дня жесточайшим образом излупцевал же ножнами великовозрастного недоросля, взявшего скверную привычку отнимать карманные чохи у тех, кто младше и слабей! Хотя мог бы ограничиться тем, что — взять балбеса за ухо, отвести в ближайший участок и там чин по чину сдать вэйбинам, дабы дело получило законный ход: приговор — малые прутняки, уведомление в квартале и последующее молчаливое осуждение соседей. Это куда как действенно — ан нет же, Баг ножнами заменил и прутняки, и вэйбинов, и общественное порицание. Некоторое сомнение шевельнулось в душе у ланчжуна, и он, поглаживая победительного Судью Ди по свежевымытой шерсти, на всякий случай коротко приложился к заветной фляжке — стало спокойнее.

На Хайнане Баг провел вполне бестолковые три седмицы: мало ел, много пил, сдружился с местными макаками, на всю Ордусь знаменитыми своим замечательным образом жизни в этом земном раю, а заодно последовательно познакомился с тремя, по одной на седмицу, отдыхающими девами (во всему видать, весьма высокопрофессиональными и довольно-таки высокопоставленными сяоцзе[241]) из Ханбалыка и других крупных городов Цветущей Средины; познакомился, надо признать, не без некоторого удовольствия, но, однако же, и без всяких далеко идущих планов, прекрасно понимая, что стоит лишь девам исчезнуть из его поля зрения, как воспоминания о любой растворятся подобно предрассветной дымке. Ланчжун имел у девушек большой успех как днем, так и, надо отметить, ночью — ибо неистово, ровно жизнь кончилась, отдавал мимолетным подругам весь свой нерастраченный любовный пыл. В результате одна из них, по имени Лань-ин, симпатичная ханеянка с забавными ямочками на щеках и старомодной прямой челочкой, вообразила себе невесть что, и Багу пришлось скрываться аж на другом конце острова, выжидая, пока девушка уедет, — в эти два дня Баг сделался особенно мрачен и даже срубил пару невысоких, незначащих пальм: его грызло осознание неправильности, несообразности происходящего, полного несоответствия ни представлениям Бага о себе, ни его возрасту (все же не мальчик!), ни тому, что он считал достойным в отношениях между мужчиной и женщиной. Но спасительная фляжка была всегда под рукой, а пополнить ее содержимое в случае необходимости не представлялось проблемой; Судья Ди тоже не терял времени даром — отдыхал масштабно и со вкусом: в один прекрасный день Баг увидел своего питомца вольготно развалившимся на куче сухих пальмовых листьев в окружении целых шести кошек. И кажется, все кошки смотрели на Судью, возвышавшегося среди них, южанок, диковинным рыжим сугробом, с безграничным обожанием…

Однако утром следующего дня кот вернулся к Багу какой-то странно-опустошенный: подошел к гамаку — Баг лежал в гамаке, натянутом между двумя пальмами, — чинно уселся и уставился на неторопливо покуривавшего хозяина. «Что? — мельком спросил Баг, витая мыслями в клубах эрготоу. — Внимательно слушаю тебя, хвостатый преждерожденный». Кот по давней привычке, само собой, ничего не сказал, но смотрел выразительно, не отворачиваясь, — и такая в его глазах была тоска, что Баг даже протрезвел немного.

Но…

Потом он вернулся в холод и снег Александрии — и вновь потянулись привычные дни, увенчанные неизменным пивом с эрготоу. Опять звонил Богдан; каждый раз находить отговорки и избегать встреч становилось все труднее, особенно по праздникам; Баг и сам толком не понимал, отчего он это делает. Однажды Богдан пришел к нему домой — без приглашения, не предупредив, и Баг, прокравшись на цыпочках к двери, некоторое время осторожно наблюдал через глазок, как недоумевающий минфа терзает кнопку звонка, так и не открыл, и Богдан ушел, оглядываясь с еще большим недоумением. Потом последовало несколько электронных писем; Баг отписывался — скупо и немногословно: извини, очень занят, как-нибудь потом… Баг все ждал, что минфа нанесет ему визит прямо в Управление, но обошлось — ланчжун с облегчением решил, что Богдан наконец обиделся. На всякий случай Баг перестал посещать любимую харчевню «Алаверды» и обедал и ужинал теперь если не дома, то вдалеке от привычных мест.

Он остался с работой один на один.

После очередного ураганно-стального задержания шилан пригласил Бага в кабинет и, отбросив церемонии, спросил в лоб: «Что с тобой, драг еч?» — «Ничего, — отвечал ланчжун. — Со мной все в порядке». На столе перед Алимагомедовым рассыпанной карточной колодой валялись издалека узнаваемые несчетные жалобные листы. «А нос вчера зачем человеку сломал?» — «Он стоял на пути правосудия». — «Кто?! — заорал шилан, зардевшись ровно свекла, уперся обеими руками в стол и привстал в своем кресле. — Нос?!» Баг счел за лучшее не отвечать. Алимагомедов некоторое время тягостно молчал, потом сел и, глядя куда-то за Багово плечо, медленно проговорил официальным голосом: «Ланчжун Багатур Лобо, с этого момента вы временно отстраняетесь от деятельно-розыскной службы и направляетесь в неоплачиваемый отпуск до дальнейших распоряжений». После чего вернулся к своим бумагам столь выразительно, будто добавил: все, свободен.

Баг поднялся и деревянным шагом вышел из кабинета. Он не видел, каким взглядом — полным великого сожаления и глубокого сострадания — смотрел в его застывшую спину Алимагомедов, пока ланчжун шел к дверям. Он не видел встречных, пока шел по коридорам Управления и пытался осознать, что же сейчас, собственно, произошло: кажется, его, Багатура «Тайфэна» Лобо после стольких лет службы фактически изгнали из рядов человекоохранителей, ибо как еще можно истолковать «неоплачиваемый отпуск»? Да, именно так. Бывшему человекоохранителю даже в голову не пришло спросить, за что — Баг и сам прекрасно знал ответ на этот вопрос.

Теперь у него не стало даже любимой работы.

Баг равнодушно сдал дела Кармелю Захарову, молодому и очень способному фуланчжуну[242], появившемуся в Управлении внешней охраны полтора года назад, отчасти своему ученику. Кармель был подавлен, хотя и изо всех сил старался это скрыть: для него происходящее стало чем-то сродни светопреставлению — ведь на его глазах рушилась легенда человекоохранения, из Управления уходил, спокойно, будто так и должно быть, один из лучших умельцев, о котором из уст в уста передавали истории одна другой невероятнее… Напоследок Баг сгреб в картонную коробку многочисленные награды, украшавшие ранее его кабинет, сгреб небрежно, словно металлический мусор, лишь на мгновение задержавшись перед стоявшим отдельно золотым шлемом-наголовником в виде оскалившейся тигриной головы с выпученными рубиновыми глазами — знаком гвардейского звания Высокой Подпорки Государства, пожалованного ему троном за благополучное разрешение дела в Асланiве, а потом с коротким вздохом прибрал в коробку и шлем, хлопнул по плечу обалдевшего Захарова, сказал ему: «Удачи!» — и, взяв коробку под мышку, поспешно вышел.

Душа его рыдала навзрыд.

Придя домой и швырнув у дверей тяжело брякнувшую коробку с наградами, Баг вошел в гостиную, привычно убрал меч в оружейный шкап и тупо встал у окна. За окном исходила последними силами зима, и, глядя на косо несущиеся вослед ветру снежинки, верно уж последние в этом году, Баг механически вытащил из-за пазухи фляжку, открыл и поднес к пересохшим искусанным губам — но пить так и не стал. Вновь оделся и вновь вышел под летящий снег.

Баг не помнил, где бродил в тот вечер и как оказался на углу улицы Больших Лошадей, это вышло само собой. Лишь когда в толпе спешащих домой служащих он заметил вдруг Йошку Гачеву, мимолетную, вовсе незначащую знакомую, которую не видел один Будда знает сколько времени, — его память будто снова включили. Баг внезапно смутился, да что там: запаниковал, — подумал: «Милостивая Гуаньинь, зачем я здесь? зачем?! что я делаю?!» — хотел незаметно повернуться и уйти, но было поздно: Йошка с радостно-удивленным «ой» уже бежала к нему, стрекоча каблучками, — узнала…

В конце концов, после роскошного ужина они очутились в Йошкиной одинокой квартирке: нет, она так и не вышла замуж, у нее пока были совсем другие жизненные планы, хотя наметанный глаз сыщика сразу увидел в жилище девушки недвусмысленные знаки пребывания иных мужчин. Баг был робок и скован — не то что на Хайнане: отводил глаза, стараясь не смотреть в боковой разрез модного Йошкиного халата, беззастенчиво и в то же время наивно открывавший ее стройную ногу, невпопад мямлил, не зная, под каким бы предлогом выйти из комнаты и хлебнуть как следует эрготоу; Баг крепился, ибо подозревал, что, поступи он подобным образом и вернись, благоухая мосыковской особой, беспечный разговор о том о сем тут же потеряет всю свою непринужденность, а ланчжуну так приятно было сидеть на мягком диване, вдыхая незнакомый, но будоражащий запах чужой ему женщины — гостьи из, казалось бы, столь давно прошедших дней, что их вроде и не было вовсе; он сидел, курил, смущенно поддакивал и думал: как же хорошо, что ты такая болтунья, Йошка, как же хорошо…

Это было как наваждение: вдруг, посреди какой-то очередной Йошкиной фразы, как раз на изломе гласной в очередном «здо-о-орово!», Баг вдруг отчетливо понял, что уже кучу дней, успевших сложиться в седмицы и месяцы, он прожил — просуществовал — совершенно неправильно; что эта жизнь — да жизнь ли?! — была вовсе не его, Багатура Лобо, жизнью; что эрготоу на самом деле ни от чего не спасает и что ему очень и очень плохо — оттого, что внезапно, посреди очередной глубокой затяжки, исчезла, словно рассеявшийся морок, сокрушающая его тоска. Баг даже окурок сигары из пальцев выронил — так неожиданно пришло к нему это озарение, так быстро пробежали перед глазами, восстанавливаясь, смазанные картинки прошлого, и, когда Йошка с возгласом «ой-ой» нагнулась поднять окурок, опередил девушку на какую-то долю мгновения и успел первым; лица их оказались совсем рядом, Йошка взглянула ему в глаза — и застыла с открытым ртом: видимо, Баг даже в лице переменился. Ланчжун, на ощупь отправив сигару в пепельницу, осторожно погладил деву по щеке и нежно поцеловал в лоб — Йошка даже не успела отпрянуть, — поднялся, сказал: «Спасибо вам, Йошка Гачева. Большое спасибо!» — и как-то незаметно выкатился вон, оставив сяоцзе хлопать ресницами над недопитым жасминовым чаем в одиночестве, ибо прозвучало в его голосе что-то такое, такое…

На лестнице Баг улыбнулся — широко и, впервые за долгое время, действительно искренне, от души — и, насвистывая давно уже немодную песенку про «доктор едет-едет сквозь снежную равнину, порошок заветный людям он везет», пошел к «цзипучэ»…


Там же, первица

Утром следующего дня Баг проснулся, как обычно, в семь и осознал себя в непривычном состоянии умиротворения: он помнил, что ему снились сны — на ночь ланчжун не принял снотворного по уже испытанному временем рецепту, — но в тех снах не было ни тоски, ни боли. Баг с мечом в руке бодро выскочил на террасу и, презрев мокрый, достававший до щиколоток снег, с полчаса ожесточенно рубил воздух, расплескивая босыми ногами холодную жижу и чувствуя, как тело наполняется былой легкостью, ушедшей, казалось, навсегда. Он даже бросил взгляд на соседскую террасу — пустую: видно, такая погода была еще не для Елюя; однако же от острого глаза человекоохранителя (пусть и в неоплачиваемом отпуске) не укрылось мелькнувшее меж штор лицо сюцая, и Баг, отсалютовав ему мечом, помчался в душ. По пути взгляд его зацепился за лежавшую у ложа фляжку — и Баг, чуть умерив бег, стремительно подхватил ее. Стоя под горячим потоком воды и отфыркиваясь, он некоторое время смотрел на зажатую в руке посудину, гладил ее приятные черненые выпуклости, водил пальцем по впадине иероглифа «долголетие», а потом, решительно скрутив крышку, перевернул вверх дном: остатки эрготоу, смешиваясь с водой, устремились в сток.

Баг позавтракал вчерашней маньтоу и заварил себе «Золотого пуэра»: он не знал еще, что будет делать дальше, но чувствовал — чай ему жизненно необходим.

Под ногами заинтересованно крутился, напоминая о себе утробным мявканьем, Судья Ди; Баг открыл ему банку корюшки, про себя отметив, что с кошачьей едой дело тоже обстоит неважно: в холодильнике отчетливо просматривались всего две банки той же самой корюшки, а еще — подозрительно выглядящие бычки в томате, которые кот не жаловал. Надо будет прикупить чего-то более сообразного.

Чашка ароматного чая вместе с сигаретой — сухой до хруста, сыплющей табачные крошки — показались Багу неожиданно прекрасными, и он решил, что, пока не допьет весь чайник, о будущем думать не будет. Да в конце-то концов!..

В дверь позвонили.

Впервые за многие дни Баг не прокрался ко входу аки тать в нощи, дабы осторожно посмотреть в глазок: кто это там пришел, — а, совершенно не таясь, распахнул дверь и даже слегка улыбнулся при этом.

На лестнице обнаружился сюцай Елюй. Молодой человек выглядел взволнованным, на румяном его лице блуждала нерешительная улыбка; в руке сюцай сжимал несколько листков.

— Драгоценный преждерожденный Лобо! — торопясь, затараторил Елюй. Казалось, он спешит выговориться, пока дверь не захлопнулась перед его носом. — Извините, что беспокою вас в довольно ранний час… Ой, что-то я… — Сюцай окончательно смешался. — Доброе утро, драгоценный преждерожденный Лобо.

— И я рад вас видеть, — кивнул ланчжун. — Утро действительно неплохое… Да вы проходите, проходите!

Елюй осторожно переступил порог все же он никогда не был у Бага; любопытно покосившись на стоявшую в прихожей коробку, обошел ее и, оглянувшись — Баг взмахнул рукой: вперед, вперед! — вступил в гостиную.

— Чаю? — спросил Баг.

— О, если вас это не затруднит, драгоценный преждерожденный… — Сюцай сел на предложенный стул и чинно сложил руки на коленях. — Я вовсе не задержу вас…

— Что вы говорите? — Вернувшийся из кухни Баг поставил перед Елюем чашку и взялся за чайник.

— Я, видите ли… — Сосед снова замялся. — Ну, просто…

— Говорите как есть, драг еч. Мы же с вами не посторонние, — подбодрил его ланчжун.

— Да, спасибо… — Сюцай поднес чашку к губам, пригубил; на лице явственно отразилось удовольствие. — Золотой?

— Точно, — подтвердил Баг и с легкой смешинкой в глазах уставился на Елюя. Как странно, думал он. Похоже, мы поменялись ролями: раньше я его направлял на истинный путь, а сегодня, похоже, сосед решил вернуть долг. — Так что вы говорите?..

— Да я, собственно… — Елюй слишком резко поставил чашку. — Ой. Извините… Собственно, вот… — И он протянул свои бумаги Багу.

На первом листе красовался большой портрет Судьи Ди: в полный кошачий рост, во всей, так сказать, красе. Дальше шел мелкий текст, и, погрузившись в него, ланчжун с удивлением узнал, что вот уже сколько лет делит одну квартиру с не просто абы каким помоечным котом, но с представителем древнего и, по хвостатым меркам, весьма знатного рода, ведущего начало от дворцовых, живших на полном государственном довольствии кошек александрийских князей; настоящее, так сказать, родовое имя Судьи было настолько длинным, что Баг сразу махнул рукой: на то, чтобы когда-нибудь правильно оттитуловать своего питомца без бумажки или хотя бы вскользь все эти имена запомнить, его никогда бы не хватило. Не так все оказалось просто в кошачьей табели о рангах.

— Вы понимаете? — взволнованно спросил Елюй, когда Баг перевернул последний лист.

— Ну… — протянул, стараясь скрыть удивление, Баг. — Кажется, понимаю. Вы, драг еч, хотите сказать, что этот вот, — указал он на старательно вылизывавшего вытянутую вверх заднюю лапу Судью Ди, — вот этот вот кот, как там… — Баг заглянул в бумагу. — Котофей-Берендей-Мирополк-Владибор и так далее — он вроде как практически кошачий князь?

— Именно! Именно, драгоценный преждерожденный! — возликовал сюцай. — Я как впервые его увидел, — Елюй глубоко поклонился в сторону кота, но тот, полностью поглощенный утренним туалетом, этого не заметил, — так сразу почувствовал: в жилах этого хвостатого преждерожденного определенно течет яшмовая кровь! Во-первых, какая стать. — Сюцай взялся загибать пальцы. — Во-вторых, редкий для… э-э-э… кошки ум! Сообразительность, драгоценный единочаятель Лобо! Сообразительность прямо ошеломляющая! В третьих, я имел счастье наблюдать сего… э-э-э… кота в течение длительного времени, и для меня совершенно несомненны стали его крайне деликатные манеры, кои свойственны до особ высокородных скорее по происхождению, но не по воспитанию.

— Гм… — Баг поднялся, подошел к Судье Ди и стал пристально его разглядывать. Кот прервал туалет, но ноги не опустил, а внимательно уставился на хозяина, всем своим видом говоря: ну что? теперь понял наконец? и какая при этом разница, кто как умывается и какое место себе вылизывает? — Ну, Мирополк-Владибор и так далее, что ты нам на это скажешь?

— Мр-р-р… — сказал на это Судья Ди и вернулся к своей лапе.

— Да-а-а-а… Штука… — опускаясь на стул, задумчиво почесал подбородок Баг и с отвращением ощутил под пальцами пятидневную щетину. — И что же теперь? — вопросительно поднял он глаза на Елюя.

— Ну… — Тот пожал плечами и уже более уверенно взялся за чашку. — Я считал, вы должны знать… — Сюцай смутился. — Я никак не мог удержаться от попытки доставить вам, драгоценный преждерожденный единочаятель, толику удовольствия, а быть может, и радости… В последнее время я сделал такие успехи в работе с электронными базами данных! Оказывается, и у наших четвероногих друзей есть родословные. Не только у кошек и собак. Попадаются, знаете ли, даже знатные хомяки…

— И давно вы… ну… все это?..

Сюцай кивнул.

— Давно. Примерно с полгода назад… — Тут Елюй снова замялся и с каким-то новым выражением робко взглянул на Бага. — Прошу нижайше прощения у драгоценного преждерожденного, что не решился доложить о своих открытиях раньше, но… раньше вы были… — Он смущенно уткнулся в чашку, а Баг чудом не покраснел. — Раньше мне никак не предоставлялось удобного случая, поскольку вы, драгоценный единочаятель, были загружены важной работой, а я, ничтожный, не осмеливался вас тревожить, — все ж таки найдя способ выкрутиться из неловкой ситуации, с видимым облегчением протараторил сюцай.

Баг некоторое время молчал, собираясь с духом: видит Будда, а он-то в наивности своей думал, что надежно отгородился от внешнего мира крепкой дверью своей квартиры!

— Спасибо вам, драг еч, — сказал он с чувством. — Спасибо, — повторил он, крепко пожимая Елюю руку. — Я восхищаюсь вами. Правда.

— Ну что вы, драг еч Лобо… Что вы… Ведь еще наш Учитель говорил: тот, кто пренебрегает чаяниями ближнего, никогда не возвысится до чувств благородного мужа, а тот, кто понял ближних, не может оставаться равнодушен к соседям.

Баг посмотрел ему в глаза и ясно понял все то, что осталось за пределом слов: да, сюцай Елюй все это время видел, что с ланчжуном происходит дурное, что соседу плохо, и был рядом… быть может, это именно Елюй затащил в квартиру и уложил в кровать геройского человекоохранителя Багатура «Тайфэна» Лобо, когда однажды непомерное количество эрготоу свалило его у двери в собственное жилище… Ланчжун не был уверен — лишь подозревал, — но провал в памяти имел место: последнее, что он помнил, была дверь и ключ, бессильно выпавший из трясущейся руки. Баг шатко присел, зашарил по полу, не нашел, а вставать уж не осталось сил — но проснулся человекоохранитель утром в родной постели…

Почему Багу все это раньше не пришло в голову?..

Оставшись вновь с котом наедине, Баг долго смотрел новоявленному князю в глаза. Тот некоторое время выдерживал его взгляд, только нервно подергивал кончиком хвоста, потом высокомерно отвернулся.

— Вон ты как… — пробормотал Баг.

Ну конечно. Вчера казавшийся беспородным кот вдруг оказался особой высоких кровей. А он, Баг, как был, так и остался беспородным ланчжуном. Кот имел полное право смотреть свысока. Багу припомнилось, каким на Хайнане кот вернулся домой после загула: морда вроде гордая — а в глазах пустота: мол, чем гордиться-то? Теперь понятно, что именно было не так. Ну какие-то кошки… попавшиеся на пути. Много кошек. Много — не мало, да все равно не те.

Некоторое время Баг размышлял.

— Я не собираюсь посягать на ваш образ жизни, драгоценный преждерожденный, — объявил он потом. — Упаси Будда. Однако ж долг есть долг. Вот и документы у меня тут… — Ланчжун пошелестел бумагами.

Не понимаю, о чем это ты, чуть дрогнув спиной, с легким презрением выказал всеми отпущенными ему природой средствами Судья Ди. Документы какие-то. Пиво давай!

Баг, более не тратясь на слова, присел к «Керулену», привычно зашуршал клавиатурой — и вскоре окончательно почувствовал себя в своей тарелке: он, человекоохранитель высочайшего класса, вел важное расследование, от которого зависела судьба… Судьба кота, да. А кот что — не человек? Не полноправный подданный империи? Ведь не пренебрегает же он корнями, как некоторые! Вот и подвеску на ошейник ему выдали. Фувэйбин к тому же. Знатный кот и — имеет право.

К вечеру, когда Баг, закинув руки за голову, с удовольствием распрямил спину и протяжно, точно вынырнув из глубины, вздохнул, на столе перед ним лежали девять еще немного теплых, только что распечатанных цветных фотографий девяти самых породистых кошек империи. Имена, местожительство, возраст, родословные…

Когда он, присев на пол рядом с Судьей, выложил снимки у него под носом, тот потянулся понюхать фотографии, но потом брезгливо отвернулся: пахло химией.

— Тебе бы только корюшку жрать, бездельник, — непочтительно сказал Баг. — Смотри внимательно! У тебя открылись радужные перспективы.

Судья не отреагировал на столь вопиющее нарушение сообразных церемоний при обращении к высокородному лицу княжеских кровей: видимо, свежеобретенный титул был коту до лампочки. Его гораздо больше корюшка интересовала. Да отсутствие ставшего столь привычным пива.

Баг пошел в непочтительности еще дальше и сгреб кота за шиворот; сызнова развернул мордой к фотографиям: ну-ка смотри как следует! Судья, прижав уши, несколько мгновений пялился на хвостатых красавиц недоверчиво, даже как-то брезгливо, точно Баг поставил перед ним блюдце с тухлятиной, а вкусных крабов в собственном соку сожрал сам. Потом перевел взгляд на хозяина. В его глазах отчетливо читалось: ты уверен, что это надо?

— Надо, Ди, — твердо сказал Баг. — Надо. Великое постоянство необходимо поддерживать. Благородный муж руководствуется не тягою к удовольствиям, а стремлением выполнить свой долг наилучшим образом.

Судья Ди сардонически склонил голову набок: из-за каких ерундовых выдумок вы, люди, изнашиваете попусту свою драгоценную нервную систему! Вы что, не понимаете, что нервные клетки не восстанавливаются?

— Род не должен пресекаться, — продолжил увещевания Баг. — А такой род, как твой, — особенно. Представь, что через сорок или шестьдесят лет кто-то вспомнит о тебе с благоговением и захочет, чтобы его хвостатый преждерожденный мог породниться с твоим потомством. А где оно, это потомство? Фьють! Ищи-свищи! Лови всех бездомных драных котов подряд и проводи генетический разбор? Хватит с тебя помоешных побед. В жизни должен быть смысл.

Во взгляде кота проступила некоторая задумчивость. Похоже, мысль о том, что через ого-го сколько лет кто-то будет проводить столь масштабные деятельно-розыскные мероприятия с целью с ним породниться, Судье Ди польстила. Кот размышлял, уже не пытаясь отвернуться или удрать.

— Вспомни покойного владыку нашего Чжу Пу-вэя. Если бы император и императрица родили побольше детей, среди них вполне мог бы оказаться мальчик и принцессе Чжу не понадобилось бы бросать любимую работу. Это ты в состоянии уразуметь, хвостатый преждерожденный?

Кот вздохнул. Это был, конечно, неотразимый довод. И все же неприязненный кошачий взгляд вопрошал: а как же свобода? Как со свободой будет в этом светлом и весьма полезном, исполненном служению долгу будущем?

— Еще великий Учитель наш Конфуций бился над вопросом, как достичь наилучшего соотношения свободы и долга в жизни, — задумчиво сказал Баг, уже не увещевая, но просто приглашая хвостатого коллегу поразмыслить над этой вечной проблемою вместе, и выпустил его загривок. Кот наскоро чесанул задней лапой за ухом. — И всякий человек с тех пор, в общем, всю свою жизнь занят тем же.

Судья Ди обреченно чихнул. Мол, ну если уж сам Конфуций…

— Выбирай, — велел Баг.

Судья снизошел посмотреть на фотографии повнимательней. Подрагивая пышными усами, настороженно и тщательно обнюхал каждую, слегка отстранился, снова поглядел… И наконец прицельно ударил лапой.

Баг торопливо выдернул фотографию, на которой остались следы когтей, боясь, что кот передумает или начнет мудрить: нет, не эту, а вон ту… а то и просто порвет все в клочья. С князя станется.

А Судья Ди, сделав тяжкий выбор, еще раз чихнул: все же фотографии были довольно свежие, — а потом, убедившись, что более его не задерживают, бодро потрусил в кухню, где, как наивно полагал, уж теперь-то его ждала обильная и вкусная еда.

— Беседер-бат-Шломо-Махарозэт… — начал было читать имя избранницы Баг, но не сдюжил и только посмотрел коту вослед с укоризной. — Ну, ты выбрал…

Возмущенный кот между тем поспешно вернулся и требовательно заявил: «Мяу!» Всякий труд должен вознаграждаться. К тому же вечер уже. А корюшка была утром. И где же, извините, заслуженная — заработанная! — разнообразная еда, не говоря про пиво? А что имя кошки тебе, вероломный хозяин, кажется странным, так это все, в сущности, не моя инициатива. Где еда?!

— Что за наречие, интересно? — задумчиво, не обращая внимания на кошачьи претензии, пробормотал Баг и услышал в ответ очередной возмущенный мяв. — Ну ладно, ладно, высокородный преждерожденный, — миролюбиво сказал ланчжун, поднимаясь на ноги. — Сегодня у нас на ужин… — Он открыл холодильник. — Ага… Рыба толстолобик ордусский. В собственном соку. Ты как насчет толстолобика? — Судья Ди выразил полное непротивление толстолобику и затряс хвостом: давай его сюда. — Держи… — Баг снова взглянул на короткие строчки под портретом. — Ага… Место жительства: Тебризский улус, город Теплис Теплисского уезда… Никогда не был в тех краях.

Не откладывая дела в долгий ящик, Баг принялся прикидывать, что надо взять с собой, и, бродя по комнатам, даже запел нечто старинное, странным образом вдруг всплывшее в памяти:

— Значит, нам туда дорога, значит, нам туда дорога… На Тепли-ис!..

Он будто бы отдавал принцессе последний долг. Будто не просто смирялся с неизбежным, а сам отводил свою возлюбленную туда, где ей надлежало быть. Последний долг принцессе.

А может быть — себе.

К часу отъезда в Теплис Баг не пил уже без малого полседмицы…

Теплис, караван-сарай «Сакурвело», пятница, утро

В последний раз Баг опустил руки — отпустил, позволил рукам упасть — и застыл подобно неживому куску камня. Глубоко, всем животом вдохнув, смежил веки, вызывая перед мысленным взором умиротворяющий лик милостивой бодхисаттвы Гуаньинь, а потом медленно, до самого донышка надсадно выдохнул и — открыл глаза. Здесь, в южном городе Теплисе, не было часовой башни, как в хмурой северной Александрии Невской, но внутренние часы и без нее говорили Багу: пора. И ровно в подтверждение совсем рядом пронзительно, затейливо, с коленцами закричал муэдзин, призывая правоверных на молитву, а вдалеке — будто вторя призыву, понесся дробный колокольный перезвон, возвещая для христиан начало утренней службы.

У широкого окна, в свободном от небрежно задернутых тяжелых шелковых занавесей проеме, рыжим столбиком вытянулся Судья Ди. Задние лапы на стуле, передние на подоконнике, треугольные уши — одно надорванное, будто молью траченное, — прозрачно светятся в лучах встающего из-за гор солнца. Кот внимательно изучал заоконный мир, кажется, забыв дышать то ли от восторга, то ли от любопытства, то ли от преждевременно накатившей весенней комы. Он так и стоял на задних лапах, когда Баг пробудился от умиротворенного, как в старые добрые времена, сна; он не пошевелился, когда Баг поднялся и принялся за непременные утренние упражнения; он лишь чуть заметно дернул ухом, когда Баг покончил с тайцзицюань — о чем возвестил мощный выдох, больше похожий на ленивый рык сытого тигра. Судья Ди весь был где-то там, за окном, среди солнечных зайчиков и задорного чириканья суматошно празднующих весну воробьев.

Радиоприемник на стенке тихо завывал голосом известного на всю Ордусь певца-дервиша Нусрата Фатеха Али-Хана — вел-повторял завораживающую медитационную мелодию; напев тек неспешно, то переходя в хор, то возвышаясь соло, и была в нем вековечная мощь жизни, все рано или поздно расставляющей на сообразные места.

Баг смахнул с кончика носа каплю пота и шагнул к окну, встал рядом с котом.

— Ну что там, Ди?

Кот не обратил на него ровным счетом никакого внимания, лишь еще раз — уже отчетливее и с явным раздражением — дернул ухом, а потом повел хвостом: отстань. Было во всем этом что-то удивительно смахивающее на презрение; Баг тяжело вздохнул, покоряясь простой кошачьей правде, провел ладонью по лбу и некоторое время тупо смотрел на влажную ладонь — будто надеялся выискать что-то важное, даже оправдательное; выискать и предъявить Судье Ди.

Вотще.

Ничего такого на ладони не усматривалось. А были там привычные линии, которые искушенные в искусстве хиромантии люди читают словно открытую книгу, но Багу они ровным счетом ничего не говорили: эта книга для него оставалась закрытой, — и Баг, уронив на пол легкий тренировочный халат, пошел в душ.

Вода освежила его, смыла пот и остатки сна. Вода, как всегда, принесла успокоение, и Баг даже усмехнулся, впервые за утро: вспомнил, что еще великий Конфуций в двадцать второй главе «Бесед и суждений» указывал на то, что коту, который стремится к главному, и лютой зимой — весна. В Александрии и впрямь еще зима — а тут, среди соплеменных хребтов, любо-дорого! С окрестных гор уже снега, как Тариэлы — на врага, несутся бурными ручьями; а мы стоим за калачами… М-да. Баг не помнил, как у великого Рустава Низамиева дальше. Здесь, где снега действительно уж и в помине нет, хвостатого преждерожденного и пробрало. Почуял, опять почуял хвостатый старичок неодолимый зов природы… Да, старичок — ведь только у Багатура «Тайфэна» Лобо Судья Ди жил уже который год. Хотя еще не старичок — а кот в самом расцвете сил. В самом, так сказать, соку. Котище. Думаю, не опоздаем. Самое время. И по возрасту, и по времени года.

Конечно, Баг слышал, что вообще-то полагается иначе: не котов к кошкам возить, а, наоборот, кошек к котам — принято опасаться, что изможденные чистотой крови хвостатые преждерожденные мужеска пола могут в незнакомой обстановке опростоволоситься и тем порушить чаемые хозяевами межкотные отношения, ведущие к продолжению благородного рода, то есть, проще говоря, к появлению породистых котят. Но Баг, во-первых, полагал совершенно несообразным беспокоить незнакомых людей где-то аж в Тебризском улусе неожиданной просьбой бросить все и ради его прихоти сорваться в Александрию, ну а во-вторых, ему просто хотелось развеяться и посмотреть новые места — империя велика, а жизнь коротка; и в-третьих, честный человекоохранитель был железно, до глубины души уверен, что Судья не спасует нигде и ни при каких обстоятельствах.

Тщательно, до красноты вытершись, Баг вернулся в комнату, оделся и позвонил в гостиничную харчевню: распорядился о завтраке для себя и для кота, а потом вернулся к окну и отдернул занавеси. Судья Ди мельком посмотрел на хозяина, сказал ему «мр-р-р-р…», что Баг истолковал как приветствие, а потом тяжелым прыжком взлетел на подоконник.

— Ты уже застелил кровать? — Баг пристроился рядом: опустился на стул. Судья Ди, не отвлекаясь от наблюдения за воробьями, рассеянно муркнул: и опять было не совсем понятно, согласился кот или же наоборот. Баг глянул в сторону широкой плетеной корзинки с двумя ручками по бокам и полосатой пуховой перинкой внутри — той самой «кровати», которую вчера притащил коту веселый прислужник, сразу ставший значительно серьезнее, когда разглядел на Судье внушительный ошейник с златой подвеской, где в старинном ханьском стиле было выгравировано: «Не пренебрегает корнями»; хвостатый преждерожденный отнесся к личной кровати вполне терпимо, но спать в ней, судя по всему, не стал: хорошо взбитая перинка осталась нетронутой. В Александрии кот обычно дрых на диване.

— Не по вкусу тебе пришлась кровать, а? — И Баг, подперши голову, уставился по примеру кота в окно.

За окном, за невысокой оградой балкона — прямо и немного вниз — неслась река. Не широкая и не узкая, но вполне для горных рек полноводная и местами бурная, и на противуположном ее берегу под косыми лучами утреннего солнца прямо из скалистого берега росли дома: с опоясывающими этажи балконами, с узкими окнами, кое-где прикрытыми ставнями, с крутыми лестницами, спускавшимися за невысокую, в человеческий рост желтоватую стену, отгородившую реку от города. И из-за стены к небу поднимались еще голые ветви деревьев… Можно было смотреть и смотреть — хоть целый день, наблюдая неспешное движение светила и расцветающую под его лучами жизнь, вглядываться в бесконечное разнообразие подпирающих небосвод дальних гор, чем дальше — тем выше и ослепительнее; а то и вовсе выйти на балкон и подставить лицо пьянящим порывам горного ветерка, холодного и бодрящего… В хорошем месте стоял караван-сарай с непонятным, но романтическим названием «Сакурвело». В честь сакуры, наверное, назван, решил про себя Баг, хотя закрадывались ему в голову и менее изысканные ассоциации. Интересная штука — чужое наречие, вроде психологической кляксы: о чем думаешь — то в ней и увидишь. Соотнесешь незнакомое слово с Востоком — и перед глазами будто въяве предстает прекрасный нежный цветок, символ весны для великого народа нихонцев; соотнесешь с Западом — и получится некая вариация на тему заштатных, нешибкого полета продажных женщин…

Баг приоткрыл узкую форточку.

— Иди, если хочешь, — предложил он коту. Судья Ди посмотрел на Бага с сомнением. — Я позову, когда принесут поесть. Скажи им, этим воробьям… — Тут человекоохранитель запнулся, соображая, что бы такое сообразное мог сказать пичугам его кот. — Скажи им, что это еще не совсем весна. Наведи порядок. Предупреди, что ли…

«Будто они сами не знают! — явственно читалось в немигающем взоре Судьи Ди. — По мне так лучше некоторых из них съесть». И кот облизнулся.

Баг с улыбкой покачал головой и легко провел ладонью по рыжей шерсти.

— А вдруг один из них — твой дедушка? А, хвостатый преждерожденный?

Такая мысль в голову Судьи Ди, похоже, не приходила, и решительно направившийся к балкону кот на мгновение затормозил, недоуменно посмотрел на хозяина, опять дернул ухом — будто отмахнулся, и все-таки вышел на улицу.

— Иди-иди… Не к воробьям, так в кустики сходи. — Баг посмотрел вслед Судье Ди и прикрыл форточку: ровно настолько, чтобы и дуло не сильно, и кот мог вернуться невозбранно.

В дверь аккуратно постучали.

— Да! — откликнулся Баг.

В номере возник молодой прислужник — в белой папахе, высокий, черноволосый, черноглазый, с орлиным носом и сизыми от недавно сбритой щетины щеками. Лучась белозубой улыбкой, с гортанным возгласом «Добри утра, прэждерожденный-ага!» — подкатил небольшую тележку к стоявшему посреди комнаты приземистому столику, застелил его крахмальной белой скатертью и проворно стал сгружать на скатерть блюда, тарелки, тарелочки, чашки и прочие вилки-палочки.

— Э-э-э… — в замешательстве следя за ловкими, почти танцующими движениями юноши, протянул Баг. — Драгоценный преждерожденный… — Прислужник, не переставая священнодействовать, обернулся. — Я ведь только позавтракать хотел. Всего лишь.

— Канэчно, прэждерожденный-джан! — Юноша расплылся в еще более широкой улыбке, и Баг поймал себя на неловкой мысли, что во рту у него явно не тридцать два зуба, а гораздо больше. — Канэчно! Тут все завтрак. — Он принялся поднимать металлические крышки над тарелками и блюдами. По комнате поплыли будоражащие ароматы. — Хлэб, лаваш, матнакаш, масло, каша, сыр, сациви, аджапсандали, зэлэн, чай, кофэ, какава, сахар, сливки… Кушайте, на здаровье! На здаровье! Если еще что желаете, то только позвоните! — И прислужник скользнул к «кровати» Судьи Ди, перед которой, к великому удивлению опешившего Бага, моментально накрыл извлеченный из недр тележки еще один, маленький столик, и тоже со скатертью, а на столик поставил изящную миску, полную мелко порезанной свежей рыбы и еще одну, такую же, но только с молоком. — Приятного аппэтита! На здаровье! На здаровье! — И не успел Баг поблагодарить, как юноша стремительно исчез вместе с тележкой, но его жизнерадостная улыбка, казалось, еще с минуту сама по себе висела в воздухе.

— Амитофо… — Баг подошел к столу и по примеру прислужника стал поднимать крышки над тарелками. — Это же одному ввек не съесть! Но запах! Запах!.. За кого меня принимают в этой гостинице?..

Видимо, его принимали по меньшей мере за тебризского мирзу. Ну да, как говорится, сверкнул золотой пайцзой — полезай в высокий паланкин. Багу стало неловко. Вчера, когда он и Судья Ди высадились из поезда на центральном теплисском вокзале (воздухолет, как более скоростное и дорогое средство передвижения, человекоохранитель отринул, ибо с некоторых пор поспешал медленно, да к тому ж и отпуск у него был, увы, бессрочным и, главное, неоплачиваемым) и на такси добрались до облюбованной через сеть еще в Александрии гостиницы «Сакурвело», именуемой тут караван-сараем, вдруг оказалось, что свободных мест не наблюдается: то есть места есть, но все они заказаны под членов депутации, вот-вот имеющих прибыть в Теплис для участия в каких-то важных уездных мероприятиях, то ли законотворческих, то ли еще каких междусобойных. Уставший с дороги Баг не почел необходимым сдерживаться, а поступил прямо и без затей: молча брякнул на конторку пожилого распорядителя свою служебную пайцзу, после чего сложил руки на рукояти меча и уставился немигающим взглядом куда-то распорядителю в грудь; он стал ждать развития событий столь выразительно, что в холле «Сакурвело» мгновенно установилась сторожкая тишина — даже три девушки в длинных халатах и веселеньких хиджабах, до того оживленнейшим образом щебетавшие подле ухоженной пальмы в кадке, внезапно, будто почувствовав что-то, умолкли, а потом незаметно выскользнули на улицу. Последнюю точку поставил Судья Ди, который единым прыжком взлетел на конторку — распорядитель аж охнул, — уселся, блестя ошейником с регалиями, рядом с хозяйской пайцзой, издал хриплый мяв и раздраженно заиграл хвостом. Номер для таких гостей нашелся буквально через минуту.

Номер нашелся, а осадок — неприятный, да что там, мерзкий осадок — остался…

Баг покачал головой: как-то я не так здесь начал — и придвинул к накрытому столу кресло.

Что уж теперь, завтрак так завтрак.

Нусрат Фатех Али-Хан тем временем завершил свое сладкозвучное пение, и в приемнике едва слышно забулькал медовый голос глашатая, начавшего обнародование новостей. «Пятый день заседания „голодного меджлиса“ не принес перемен…»

«Смешное название какое, — подумал Баг. — Голодный меджлис…»

— Эй, хвостатый преждерожденный! — позвал он в форточку. — Тут тебе рыбы принесли.

«…Известный ученый и свободоробец с супругою в сопровождении сонма иноземных журналистов прибыл в Теплис для участия в обсуждении тонкостей смысла долгожданного трактата „Арцах-намэ“…»

«Вот для кого, верно, номера берегли, — подумал Баг, обеспокоенно высматривая не утерпевшего уже с утра загулять Судью. — Ученый какой-то, да с иноземцами… Эх. Жаль, имени не расслышал… Как праведно, однако, тут живут! Народные избранники не переедают, здоровье, надо полагать, берегут и показывают в том благой пример простым людям… Тонкости какого-то древнего трактата обсуждают всем миром, да не просто обнаруженного, а долгожданного — стало быть, ждали его долго… Гокэ позвали — ордусскую культуру в мир несут… Хорошее место — Теплис. Доброе».

Взявшись словно бы ниоткуда, рыжей лентой мимо окна промелькнул Судья Ди — и ввинтился в форточку. Глянул с молчаливой укоризной. «Рыба, рыба, — говорили его глаза. — Мы что, сюда жрать приехали? Ты мне жену обещал — а тут буквально пустыня!»

— Позавтракаем — и пойдем, — утешил хвостатого коллегу Баг.

Мордехай да Магда Начало

1

Все дети любопытны. Нелюбопытный ребенок — скорее всего, больной ребенок. Во всяком случае, он чем-то обделен от рождения — и ему будет потом очень трудно жить, ибо неспроста небеса награждают всякого маленького человечка неутомимой страстью добираться до сути всего, что только попадется на глаза, — так он учится разбираться в том, что потом будет ему жизненно необходимо. Кто не пытался расковырять ножом камень? Расчленить старый будильник? Кто не мучил, без малейшего сомнения в своем праве на это, тошнотворно-бледного червяка или жуткую, как штурмбанфюрер, личинку стрекозы — единственно чтобы понять, что у них да как, а потом, уже ставши взрослым, вспоминать о своих опытах с легким оттенком стыда — или, наоборот, стараться не вспоминать?

Так было всегда.

С уходом детства подавляющее большинство людей теряет это шалое свойство. Они уже натренировались, уже набили себе руку и глаз — теперь, как иногда шутят, пора и морду кому-нибудь набить; приобретенный опыт отныне сосредоточивается на попытках познавать лишь то, что обещает, сделавшись познанным и потому управляемым, непосредственную отдачу: удовольствие, самоуважение, деньги, престиж, власть. По мере взросления духовные способности человека, возможности его разума и души все более применяются для обслуживания его тела, его физиологии, его земной природы. Бог в человеке обслуживает зверя. И это, в общем-то, понятно, хотя и грустно: без хлеба человек умирает, без дифференциального исчисления и без стихов Ли Бо — нет.

Небольшая толика людей почему-то остается детьми.

Почему-то они продолжают пытаться познать то, что не имеет к их простому быту ни малейшего, в общем, отношения. С какой такой радости дует ветер? Кто и зачем развесил по небу звезды? Что за древние закорючки украшают валун за городским палисадом — может, это буквы? Или вот, казалось бы, проще некуда: кто попал в воду, тот утонул. Это будничный факт. А почему? Почему под водой нельзя дышать? Ведь рыбы не тонут, дышат как-то, а мы — нет. Нельзя ли научиться быть как рыбы? Или наоборот — рыбы ведь задыхаются на воздухе. Чего им, дурищам, не хватает? Полно же воздуха. Мы ведь дышим, и это естественно. Естественно? А что в этом естественного? Что происходит там, в нас, когда мы зачем-то вдыхаем и выдыхаем?

Так возникает наука.

Люди, с годами не теряющие любопытства (не к семейным тайнам соседей, а к миру), рождаются во всех племенах. Оставлять малую часть детей стареть, не взрослея, — в природе человека как такового. Поэтому наука понимает лишь одну границу — между познанным и непознанным. Все остальные границы, столь необходимые для правильной организации жизни народов и стран, ей только мешают.

Однако с того времени, как наука перестает лишь философствовать и начинает в качестве побочных продуктов мыслительных усилий рассыпать вокруг себя порох, пароходы, броню, удивительные то ли лекарства, то ли яды и прочую прелесть, за спиной у нее мало-помалу встают государства с их собственными представлениями о добре и зле.

Постепенно они, теряя терпение, начинают подталкивать сосредоточенно занимающуюся своим варевом науку, если она задумывается слишком уж надолго; чаще же, потешно вытягивая шеи, то и дело пытаются заглянуть науке через плечо, толкаются локтями, отпихивают друг друга по мере возможности и сил, а кому росту не хватает — суетливо подпрыгивают на месте или на карачках пытаются пролезть между ног у более рослых и мускулистых. Что это вы там нынче стряпаете? Иприт? Ох, как вкусно!

Государства тоже ни в чем нарочно не виноваты. Например, закон, по которому скорость движения любого каравана или, скажем, корабельного строя определяется по самому медленному из верблюдов или самой тихоходной из джонок, возник не из подлости и не от злоумного стремления унизить лучших. Просто каравану или строю во что бы то ни стало надо сохранить единство, одиночке в пустыне не выжить; и поэтому тем, кто мог бы уйти куда как далеко, приходится сдерживать себя и словно бы притворяться калеками. Наверное, и закон, по которому чем больше группа людей, тем она глупее, — той же породы, что закон строя. Столь крупные скопления людей, как государства, по уровню недалеко ушли от амеб; те, кто мечтает о единстве человечества под единой властью, должны понимать: чтобы это стало возможным, все человечество — целиком! — должно будет по своим ценностям и побуждениям опуститься на уровень самой дикой и бесчеловечной из существовавших до объединения стран. Можно, конечно, предварительно истребить всех жителей этой страны или даже нескольких стран (а глядишь, и всех, кроме той, которая считает себя наиболее замечательной), чтобы жители их не мешали хорошим быть хорошими — но ведь хорошие, убивая десятки миллионов ни в чем не повинных людей просто за то, что они такие, какие есть, тем самым опустятся на их уровень, а то и ниже — и стоит ли тогда огород городить… Так ли, этак ли — одной прожорливой тупой амебой станет все человечество.

Отдельный человек может быть умным, добрым, бескорыстным, доверчивым, дальновидным… Кто-нибудь видел доверчивую или хотя бы дальновидную амебу?

У амебы один лишь смысл жизни: сиюминутное выживание. Есть самой и не быть съеденной другими.

И на сытый желудок — размножаться.

Государства, надо признать, частенько говорят красивые слова не про еду. Про всеобщее счастье, про достоинство личности… Любые, какие в моде. Но смысл их произнесения, как правило, один: съесть больше других. Если усиленному питанию помогают красивые слова — они будут произноситься без устали.

Собственно, многие отдельные люди тоже так живут.

И при этом без объединений с себе подобными даже они не могут. Драконова доля духовной энергии человека уходит на нескончаемые и порой весьма болезненные поиски компромиссов с теми группами, в которые он включен и не может не быть включен: с семьей, с одноклассниками, с сослуживцами, с государством… Суть компромисса всегда одна и та же: и на сосну залезть, и не оцарапаться. И себя не потерять, и в одиночестве не оказаться.

Чем щедрее идет государство на такой компромисс с отдельным человеком, тем более человечным мы это государство называем, ибо именно в нем проще, безопаснее и безболезненнее жить. Кроме того, считается, что главный путь развития государств — это возрастание степени их уважительности к отдельному человеку, его потребностям, вкусам и странностям. Поэтому государство, с которым человеку компромисс находить легче, мы называем вдобавок и более передовым.

Как ни странно, не только такое государство способно больше дать человеку, но и человек способен дать такому государству больше. Просто-напросто потому, что, когда человек не зажат, не скован, не испуган, в нем самом больше есть. Берешь, берешь — а там не кончается, потому что новое все прирастает и прирастает. А вот у забитых — не прирастает. Можно, конечно, долго и с упоением хлестать бичом свою вдруг вставшую посередь дороги повозку — но куда разумнее залить в ее опустевший бак потребное количество бензина.

Только человек, в отличие от мертвых механизмов, вырабатывает свой бензин для себя сам.

Или не вырабатывает — если душа убита.

Давным-давно великий Конфуций сформулировал основные принципы уважительного отношения человека к государству и государства к человеку, приравняв государство и семью. Служа отцу, можно научиться служить государю, учил он, а заботясь о сыне, можно научиться заботиться о народе[243].

Но идеальных систем не бывает. Человеколюбивое предписание Учителя привело не столько к тому, что империя сделалась одной большой семьей, сколько к тому, что всякая семья стала маленькой, но очень жесткой империей. Истории понадобилось скрестить конфуцианское дотошное взаимопочитание с ордусской, славянско-татарской разудалой необузданностью (степь да лес без конца и края — какая уж тут мелочная предписанность!), чтобы возникло новое качество: не авторитарная, но авторитетная этика.

Семья — да. Но не в четырех стенах обитающая, не включенная в пятидворку, стиснутую взаимным надзором и круговой порукой[244], из коей никому нет выхода, а — в просторе необозримом, где единственный надзиратель: твоя собственная совесть. У родителей, а вслед за ними и вообще у старших — бескорыстная забота о тех, кто не рабы тебе и не слуги, а самостоятельные люди, что раньше или позже разлетятся кто куда и желают каждый своего, но при этом — все равно твое продолжение, твой мостик в будущее, твой единственно возможный шанс на бессмертие. У детей же и просто у младших — благодарность тем, кто сам хоть, может, и не всего, чего хотел, в жизни добился, но тебя-то уж всяко родил, подарил тебе весь этот причудливый мир, да вскормил, да как умел, пусть хоть и предварительно, уму-разуму научил.

И разные вероисповедания тут не помеха. Ежели с чистым сердцем вслушаться в ангельские голоса — как раз такой подход и освящают все цари небесные. Ну а князья тьмы с их горделивой тягой к свободе в пустоте (что ты понимаешь, сопляк! я у вас на свет не просился! хватит с нас красивых сказок! никто никому ничего не должен! государство и личность — непримиримые враги!) — нам ли их слушать?

Ведь сколько раз история доказывала, что именно эти свободолюбцы, вооруженные всего-то простенькой ненавистью без тормозов, охотней всех и просто-таки с восторгом отдают себя в рабство любому, кто вооружен еще незамысловатей…

Нигде, кроме семьи, нельзя научиться любить людей, которые не друзья тебе, не единочаятели, не коллеги и не возлюбленные, которых не сам ты выбрал, но судьба посадила вас в одну лодку; людей, которых надо любить просто потому, что надо, потому что любить их — правильно, а не любить — неправильно. Со всеми их отличиями от тебя, со всеми их недостатками, так бьющими в глаза при каждодневном совместном бытии. Терпеть этих людей, прощать, умиляться на них, бескорыстно заботиться о них и благодарно принимать их заботу, столь же неумелую и неловкую, сколь и твоя, по крупицам находить взаимопонимание — не растворяясь, однако ж, а сохраняя, развивая, раскрывая себя. Не научишься смладу — потом это чудо уж вовек тебе не откроется; так и будешь ненасытным перекати-полем кататься по чужим, никогда не становящимся тебе родными жизням, распевая всего-то две немудрящие и, сказать по правде, довольно занудные песенки: боевую (даешь свободу личности!) и жалистную (ах, как одинок человек!).

Только века прожив с этим семейным стержнем в душе и лепясь к нему все плотней и привычней, амеба Ордусь смогла порой вести себя без обычной для государств примитивности. Когда даже самый тихоходный корабль способен нестись стрелой — флот целиком может наконец увеличить ход.

Только с этого времени стали возможны такие ее действия, как, например, спасение ютаев.

Однако даже у самого человечного государства главной целью остается простое выживание. Две главные причины есть тому, не считая более мелких: причина народная и причина человеческая. Только благодаря государству живущий в нем народ может обеспечить себе мирную жизнь и самостоятельность, только в своем государстве ему не грозит рассыпаться в мягкий бесформенный прах любым ветром носимых вечных одиночек, изгоев, приблудных или, как их витиевато именуют в Европе, неграждан, всюду чужих и нелюбимых; и, кроме того, к власти в государствах обычно продираются ценою долгих усилий люди особого склада, кои затем только посредством этого государства и способны сохранять самоуважение, пестовать честолюбие… если государства не станет, именно они, властолюбцы, более всех других останутся у разбитого корыта.

Поэтому, едва наиболее продвинутые шеф-повара не знающей политических границ науки начали задумываться о том, что в меню на завтра, пожалуй, могут оказаться атомы, все самые мощные государства мира, включая, разумеется, и Ордусь, почти одинаково облизнулись, с аппетитом потерли ладони и сказали: «Атомы? Как вкусно! ЖАРЬ!!!»

То было удивительное время. После долгого княжения химии физика пошла на царство. Первые успехи ее были столь грандиозны, что многим казалось: еще несколько лет — и половодье новой энергии изменит жизнь неузнаваемо; звездный огонь тихо спланирует в подставленные ладони и будет смирно светиться там, точно золотой осенний листок; а потом понесет неуемных людей туда, откуда спустился, — к звездам. Но государства сказали свое веское слово: звезды, как всегда, подождут, а вот бомбы — нет.

Словно по волшебству возник близ маленького, затерянного в бескрайних степях южного Приуралья русского городка Семизаплатинска город физиков Семизарплатинск.

Ученых для работы в нем выбирали по всем улусам Ордуси.

Одним из научных руководителей проекта назначен был замечательный человек и один из крупнейших ордусских умов того времени Ипат Ермолаевич Здессь. Он-то и привлек к решению головоломной задачи, опираясь не столько на послужные списки, сколько на свой опыт и свое знание людей, нескольких молодых сотрудников, которые по заслугам своим, казалось бы, и не заслуживали такой чести и такого доверия — а по сути, внесли в успех едва ли не решающий вклад. Среди них был совсем еще юный новоиспеченный сюцай физики — Мордехай Ванюшин.

Мордехай родился через два года после образования Иерусалимского улуса. Отец его, Фалалей Харитонович, был простым учителем физики в одной из рязанских школ. Единственно по велению сердца откликнувшись на призыв Храма Золотой Средины, главной конфуцианской святыни Рязани, помочь ютаям обосноваться на новом месте — в ту пору многие жители Александрийского и иных сопредельных улусов оставляли обжитые места и перекочевывали, ровно древние степняки, в раскаленное захолустье ради сочувствия к переселенцам: ни кола, мол, у них, ни двора, все кругом чужое, так надо ж хоть на первых порах пособить людям, — Фалалей Харитонович переехал в порт Яффо, стал там директором только что созданной школы, прижился, женился на юной беженке, до конца своих дней сохранившей очаровательный акцент… Собственно, отец и заразил Мордехая страстью к точным наукам; именно «заразил», иначе тут не скажешь, ибо обычное «привил» не подходит вовсе. Все произошло точно само собой — от вольных разговоров на совсем не детские темы, от совместного созерцания слепящих звездных россыпей в бархатно-черных небесах над Средиземным морем, от гипнотически таинственных формул и диаграмм в заполнивших все шкапы книгах, с запахом пыли и мудрости коих не мог сравниться ни один специально созданный для услады аромат…

Мордехай закончил Александрийское великое училище за год до переезда в Семизарплатинск.

Поразительно, но при всем соцветии талантов, кои там собрались, как раз юный Мордехай предложил несколько ключевых идей. Гений есть гений. Никто не знает, откуда такие берутся, и, тем более, никто не знает — зачем… Именно Мордехай предложил использовать в грядущей ордусской бомбе дейтерид лития, что сразу сделало ее технологически исполнимой. Именно он тремя годами позже первым понял роль запального лучевого сжатия термоядерного материала, а чуть позже разработал концепцию фокусирующей это сжатие оболочки самой же бомбы…

К тому времени он уже был признанным главою целого направления.

Впоследствии он с некоторым раскаянием и, во всяком случае, довольно скептически отзывался об этом периоде своей жизни. Называл себя наивным, легковерным, недальновидным… Называл себя горе-ордуселюбцем. Вспоминая, рассказывал в основном о неграмотности и бестактности начальства да о сомнениях ученых в целесообразности и безопасности проекта. Беседуя с европейскими журналистами и вовсю применяя западные слова, утверждал, что тогда, в молодости, его сознание было насквозь тоталитарным, и винил в том религиозный ордусский догматизм и конфуцианскую систему воспитания…

Парадоксально, однако, что этот период — период и впрямь самой ужасной по тематике работы в его жизни — вспоминался ему как один из самых счастливых. Конечно, одинокая теоретическая работа имела свои преимущества, порой завораживающие — когда Метагалактика, вечно хранящая молчание в невообразимой прорве неба, вдруг начинала языком математики — почти человечьим языком! — говорить с Мордехаем прямо с его стола, сердце ученого заходилось от благодарности за доверчивую откровенность мироздания и от самого чистого из доступных людям восторга: восторга понимания. Но то поначалу совсем незамутненное сомнениями чувство участия в общем великом и невероятном деле нужного стране позарез проникновения в самую сердцевину природы, когда рядом с Мордехаем жили и трудились люди, не менее незаурядные, чем он, и переживавшие то же самое, что он, — это победное чувство общности, единого дыхания, дружеского всемогущества, тоже было ни с чем не сравнимым. Они сами, два-три десятка их, сами были как Метагалактика. Безграничны, откровенны и доверчивы…

Об этом он не говорил никому и никогда не писал об этом.

За несколько дней до первого испытания по степи начали ходить и разъезжать на лошадях и повозках повышенной проходимости сотни людей с трещотками, а военные привезли даже несколько ультразвуковых генераторов и запустили их на всю железку — бесконечная безлюдная степь была полна птиц, тушканчиков, полевок, степь кишмя кишела жизнью, и надо было постараться сберечь этой жизни как можно более…

Вотще.

Экстаз свершения был столь же неистов и темен, сколь и медленно вознесшийся, продавив изнутри чуть ли не всю атмосферу Земли насквозь, лопнувший атомный фурункул. И столь же недолговечен.

Первое, что увидел Мордехай, с несколькими коллегами отправившись в зону поражения для оценки силы взрыва, был беспомощно и неуклюже, как-то боком, прыгавший по земле искалеченный ястреб с выжженными глазами. Глядеть на его страдания было не в силах человеческих, сердце обливалось кровью.

Позже Мордехаю казалось, что уже тогда, едва успев увидеть ослепшего владыку степного неба, он прозрел.

Но был еще и торжественный ужин…

Военным главою проекта был цзянцзюнь[245] Митроха Неделух. Опытный воин благородного старого чекана, плоть от плоти тех великих воителей, что в свое время пронесли зеленое знамя Пророка над половиной мира, он волей-неволей давно уже утратил ту чувствительность, которая так красит штатских. Ради безопасности Ордуси Неделух спалил бы всех ее ястребов, не задумываясь. Конечно, ему никогда не пришло бы в голову делать это нарочно; но коль пришлось бы выбирать, для умудренного обороноспособностью воина и вопроса бы не возникло. Мордехаем он искренне восхищался и уважал его всей душою; к сожалению, у столь разных людей все основополагающие представления бывают очень разными — в том числе и представления об уважении и о том, как его надо выказывать. Конечно, сообразные церемонии, установленные Конфуцием и его последователями, много дают в этом смысле — однако ж на все случаи жизни точного предписания не предусмотришь.

За праздничным застольем Неделух предложил первое слово сказать именно Мордехаю.

Тот медленно поднялся, сутулясь более обычного. Глазами без вины обиженного ребенка обвел зал. Лопающийся от пламени, истекающий дальнобойной невидимой смертью титанический гнойник, рожденный и выдавленный из тела планеты волею тех, кто сейчас собрался здесь праздновать рукотворный конец света, все еще дыбился перед его глазами. Неловко, тщетно дергал нелетучими крылами поверженный в пыль, обреченный ястреб. И Мордехай проговорил:

— Э-э…

Помолчал немного, собираясь с духом.

— Сказано в Писании, — проговорил он надтреснутым фальцетом. — «Выйди и стань на горе пред лицем Господним. Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы, будет пред Господом, но не в ветре Господь. После ветра — землетрясение, но не в землетрясении Господь. После землетрясения — огонь, но не в огне Господь. После огня — веяние тихого ветра»[246]

Неделух на несколько мгновений озадаченно задумался, потом кустистые брови его резко съехались к переносице. Он понял. Он понял, что тонкокожий штатский опять чем-то недоволен и хочет мира. Можно подумать, он, Неделух, мира не хотел! Но хочешь мира — готовься к войне, говорят европейские варвары еще со времен своей Римской империи; и в этом они, увы, сугубо правы.

Цзянцзюнь набычился. Эти хлипкие настроения надо было задавить в зародыше.

— Иншалла, — жестко отрезал он. И добавил даже с некоторой издевкой: — Сказано в Коране: «Ужели ты не останавливал внимания на старейшинах у сынов Израилевых после Моисея, когда они сказали пророку своему: дай нам царя, и мы будем сражаться на пути Божием? Он сказал: не может ли случиться, что вы, когда предписана будет война, не будете воевать? Они сказали: почему же не воевать нам на пути Божием, когда мы и дети наши изгнаны из жилищ наших? Но когда было повеление им идти на войну, они отказались, кроме немногих из них. — Неделух помолчал, в упор глядя на Мордехая, потом тяжелым взглядом исподлобья обвел собравшихся и закончил цитату: — Аллах знает законопреступников»[247].

Лучше бы он этого не говорил[248].

Похоже, с того дня кто-то на самом верху — быть может, даже сам Аллах — поставил цзянцзюню отметку о профнепригодности. Полугода не пролетело, как славный и ни в чем, собственно, не повинный Митроха Неделух погиб, и погиб на редкость бесславно — сгорел заживо, пытаясь по-военному объяснить ордусским ракетчикам, как запускать экспериментальный носитель, если у него сбоит на старте зажигание (чиркнуть у главной дюзы маршевого двигателя спичкой фабрики «Красный десятый месяц»). Смерть стареющего ветерана можно было бы, пожалуй, назвать героической — выполняя свой долг перед империей, торопившей первый, столь много решивший бы пуск, цзянцзюнь рискнул собой, как простой солдат, — если бы вместе с собою мужественный воин не прихватил в огненный ад две сотни опытнейших и преданнейших Ордуси ученых, офицеров и техников…

Не в огне Господь.

Что же касается до Мордехая, то и тут цзянцзюнь обрушил последствия не менее трагические. Просто сказались они не так скоро.

А в тот вечер Мордехай Фалалеевич Ванюшин, неловко постояв у стола с чуть склоненной набок головой, озадаченно потоптался и вдруг, резко выпрямившись и ни на кого не глядя, пошел поперек зала к выходу — в перекрестии взглядов, в полной тишине.

2

Ордусь успела испытать семь изделий — одно мощней другого. Седьмое оказалось поистине ужасающим — самая мощная бомба в истории человечества. Все это время Мордехай работал на износ; его выдающейся роли в деле совершенствования водородного оружия не мог отрицать никто, недаром последнее из адских семян, посеянных на планете Ордусью, во всем мире называли «Ванюшинским чудовищем». При этом Мордехай делал все от него зависящее, чтобы и разработка новых типов подобного оружия, и, тем более, их испытания были прекращены, а само это оружие было навечно запрещено и к воспроизводству, и, тем более, к применению. За считаные годы лишь на имя императора гений подал восемь пространных докладов — не считая множества менее значительных докладных записок, обращений, увещеваний. От подобной раздвоенности человек с менее устойчивой психикой мог бы запросто оказаться в умиротворяющей тиши психоприимного дома. Ванюшина спасло, пожалуй, то, что он с поистине естествоиспытательской холодной ясностью понимал и необходимость продолжения работ, покуда нет еще глобальной договоренности об их запрещении, и то, что сам он либо умрет, либо добьется этого запрещения — а большего от себя даже Мордехаю не приходило в голову требовать.

А потом император милостиво наложил односторонний запрет на дальнейшую разработку оружия всенародного истребления.

Втолковать августейшему двору, что такое непороговые биологические эффекты испытаний и чем они чреваты, оказалось куда сложнее, нежели напомнить, что, согласно основным положениям одной из самых уважаемых в Ордуси религий, существует такое явление, как переселение душ, — и потому, губя степных обитателей, мы совершаем поступки, вопиюще непочтительные по отношению к, возможно, собственным же предкам. Но слава Богу, хоть этим оказалось возможно зацепить власть! Американские и европейские руководители, для которых метемпсихоз[249] — звук пустой, еще более двух лет продолжали баловаться со своими гремучими игрушками, время от времени подбрасывая средствам всенародного оповещения слухи, будто и ордусяне тоже потихоньку продолжают взрывы — то ли в древних катакомбах под мосыковским Кремлем, то ли еще в какой потайной глухомани. Но мало-помалу прятаться за вранье становилось все труднее, и продолжение испытаний в Сахаре и в Тихом океане стало наводить на мысль, что Европа и Америка просто-напросто готовятся к истребительной войне друг с другом. А как только подобная версия проскочила в одной из свенских газет (потом поговаривали — не без помощи ордусской внешней разведки), западным любителям неодолимой бездушной силы, хоть мощности последней ордусской бомбы они так и не смогли достичь (а как хотелось!), волей-неволей пришлось сворачивать активность. И многосторонний договор о полном запрете испытаний был наконец подписан.

Мордехая это не удовлетворило.

Дело в том, что по договору никто не собирался уничтожать запасы уже созданных зарядов. Даже вопрос такой не ставился. А стало быть, сохранялась опасность того, что в случае серьезного конфликта они могут быть применены — со всеми последствиями, которые Мордехай представлял себе так, как, возможно, никто иной на планете. Совесть его смогла бы угомониться лишь тогда, когда вероятность подобного применения оказалась бы снята полностью.

Ванюшин был в каком-то смысле реалистом и понимал, что при существующем миропорядке об уничтожении запасов термоядерного оружия нечего и думать. Слишком много накопилось между народами взаимных обид и претензий, недоверия, разногласий. Да что говорить! Стоит лишь присмотреться, как в разных странах учат детей истории. Будто речь идет о разных планетах! Ведь в каждой стране — своя история человечества, это факт. Это научно наблюдаемый факт. Для каждой страны лишь она сама — светоч разума и добра, никогда она ни на кого не нападала и всегда лишь защищалась от гнусных, подлых, вероломных захватчиков. Подобный подход непоправимо разобщает народы. Именно он консервирует на вечные времена недоверие, страхи, вспышки немотивированной агрессии…

Что можно тут поделать?

Это была, в сущности, очередная крайне важная и крайне сложная научная проблема, разрешить которую было теперь столь же важно и необходимо, сколь десяток лет назад — дать своей стране сверхоружие. Только теперь физик Ванюшин был один.

К этому времени Мордехай уже не жил в Семизарплатинске. Вернувшись в родной улус, он устроился внештатным сотрудником в отдел теоретических проблем Института физики в Димоне — и, почти не выходя из дому, получая, в сущности, гроши (особенно если сопоставить оклад с его научными заслугами, не говоря уж о способностях; но так ему было свободнее, так он принадлежал только себе), работал сразу в двух направлениях. Он хотел знать, как устроена суть Вселенной. И он хотел знать, как помирить всех людей в мире.

День, когда он нашел решение второй проблемы, запомнился ему как день одной из величайших его научных побед.

Решение оказалось до смешного простым.

Собственно, оно уже давно было нащупано религиями, но Мордехай даже атеистом себя не считал лишь потому, что вообще не интересовался подобной проблематикой. Однако теперь пришлось — потому что, согласно его концепции, то, что религии рекомендовали отдельным людям, должно было произойти на уровне межгосударственном или, если сказать точнее, международном. Не государствам это было под силу — только самим народам, обитающим в государствах.

Когда учение стало складываться в его мозгу и обретать конкретные черты, превращаясь из безумной гипотезы в стройную теорию, Мордехай жил не в Димоне и даже не в Яффо. В Дубине. Четыре с небольшим года назад его пригласили принять участие в работах по противуастероидной проблеме и даже возглавить одну из групп. Мордехай воспринял это предложение со всей присущей ему ответственностью. Опасность он считал несколько надуманной — но совсем сбрасывать ее со счетов и впрямь не приходилось; а стало быть, если уж государства современного мира дошли до такой степени просветления, что решили совместными усилиями бороться с опасностью, которая в равной, пусть и небольшой, степени грозила всем, грозила человечеству как таковому, невместно было оставаться в стороне. Мордехай отдал этой новой задаче всю мощь своего ума. И опять добился успеха.

Первым человеком, которому он поведал о своей теории, был Сема Гречкосей — молодой и поразительно талантливый человек, с которым Мордехай, невзирая на разницу в возрасте, сошелся в Дубине так, как он редко с кем-либо сходился. В глубине души Мордехай мечтал стать для юноши тем, кем для него самого был в свое время недавно скончавшийся Ипат Ермолаевич Здессь. Не просто учителем, не просто учителем в науке — учителем в нравственности.

Был июль. Был вечер. Они — Ванюшин и Гречкосей — шли вдвоем по берегу Дубинки, затейливо петляющей меж холмов — точно когда-то ее нимфа (Мордехай не чужд был поэзии, а греческую мифологию чтил как одно из высших достижений человеческой культуры) принялась тут плясать с голубой лентой, как юная физкультурница на состязаниях по художественной гимнастике, да так и бросила свою извертевшуюся в воздухе ленту на траву… Где-то вдали гомонили и плескались на песчаной отмели мальчишки из соседней деревни. Цвели удивительные по мягкой, щемяще-грустной своей красоте среднерусские луга, словно бы неторопливо плывущие в бесконечность сквозь золотой солнечный дым… Отцовские гены, что ли, заставляли Мордехая с острым, почти нестерпимым наслаждением вдыхать сладкий и бережный воздух. Разнотравье поражало; на одном пригорке полевых цветов уживалось больше, нежели типов звезд в Галактике. Мордехай знал по именам лишь клевер, ромашки да иван-да-марью. Клевер светился пушистым розовым светом и накрывал луга, точно мягкое свадебное покрывало, повторяющее все изгибы укрытых тел. Заросли ромашки сияли, как сугробы, щедро посыпанные желтой солнечной крупой. Иван-да-марья… Она просто была. Как и он сам. Мордехай да… что? Да правда, подумал он без ложной скромности. Мордехай-да-правда.

— Нет-нет, — говорил он. — Ты вдумайся, Сема. Иначе нельзя. Иначе тупик, просто тупик, мы так никогда не станем друг другу… э-э… братьями. Значит, вечно будет висеть у нас над головами этот дамоклов меч. А ведь и наука… наука не стоит на месте. Раньше или позже будет создано что-либо еще более страшное. Что тогда? Нет, я прав. Каждый народ… э-э… от самых маленьких, живущих, может быть, в двух соседних аулах… и до самых крупных, в первую очередь — крупных… должны припомнить все, что сделали они дурного. А если… э-э… память им откажет — соседи должны им напомнить. Просто должны. Иначе — не стоит и начинать. Мы пятьсот лет назад сожгли у вас хлев — простите нас, вот стоимость этого хлева с поправкой на изменение цен! А мы угнали у вас триста лет назад стадо — простите нас, вот ваши коровы, не те же самые, конечно, но ровно столько, сколько мы угнали тогда! Мы завоевали у вас в прошлом веке остров и при том у вас погибло триста человек — простите нас! И хоть людей мы не можем возвратить к жизни — возьмите назад хотя бы свой остров! И вот тогда… тогда…

Ему казалось — молодой ученый его не понимает. Гречкосей смотрел как-то странно, искоса. Сочувственно — да, но чему он сочувствовал? Идее — или тому, кто ее высказывает? Мордехай не понимал и потому говорил все более сбивчиво и горячо. А Семен только кивал и словно хотел что-то ответить — да не решался.

А назавтра, за пять дней до уже назначенного первого испытания изделия «Снег», — пришло распоряжение о свертывании проекта.

Это было как издевательство.

Собственно — почему «как»? Пять лет вдохновенной работы лучших умов страны, будто скомканную салфетку после обеда, рыгая и отдуваясь, вышвыривали на помойку вместе с созданным чудом. А уж такие-то умы найдут, как побольней для самих же себя выразить свое унижение и разочарование, свой горький сарказм. Ну жизнь! Ну государство! То давай-давай, а то вдруг — ой, ошибочка вышла, это нам вовсе даже и не нужно… Уж дали бы испытать, в конце концов! Что за глупость! Не могли после опыта выполнить свои договорные обязательства, что ли? Кто там наверху думал? Каким местом?!

Ученые пребывали в бешенстве — и в растерянности.

А Мордехай понял окончательно: от властей ничего доброго быть не может.

Ну почему, скажите на милость, им было не отдать созданный прибор мировому сообществу? Что за дурацкие… э-э… предрассудки? Работы бы продолжились, и великий Вольфганг Лауниц бы к ним присоединился, и блестящий Мэлком Хьюз… Ни два, ни полтора! Ох, владыки! Да таблицу умножения-то они хоть помнят или уж забыли давно и знай себе только молятся? Колесо сансары, понимаете ли, им понятней, чем разрушение наследственного вещества микродозами радиации! Ом мани падмэ хум, понимаете ли! Впрочем, нет, это не здесь… Да какая разница! Отче наш иже еси… э-э… на небеси…

Он немедленно, не слушая никаких уговоров и посулов, уволился и уехал.

Кончились луга.

3

Поначалу, видимо, просто по привычке, на многолетнем инстинкте, Мордехай принялся сыпать свои рецепты в бездонную пропасть высшей власти. Вотще. В первый раз, правда, он после двух седмиц напряженного ожидания получил, уже почти утратив надежду, красивый объемистый конверт, пахнущий жасмином; в нем таились два листа правительственной почтовой бумаги, украшенные полупрозрачным, чтоб не мешал читать, изящно сплетенным узорочьем сосновых игл и персиковых лепестков. В конце стояла подпись и личная печать имперского цзайсяна[250].

Дрожащими пальцами переворачивая листки, Мордехай начал читать — и понял, что ждал напрасно.

«Драгоценный преждерожденный М.Ф.Ванюшин! Мы прекрасно понимаем яшмовое человеколюбие Ваших мыслей и побуждений, над коими явственно вьют свои гнезда фениксы. Однако ж, по нашему скромному мнению, всякая потуга припомнить и перечислить взаимные грехи и проступки, а частенько — и жестокости, кои народы чинили друг другу на протяжении мировой истории, приведет не к примирению, а к обострению былых обид. То, что с течением времени сгладилось, вновь встанет перед людьми подобно горе Тайшань, словно и не прошло после тех порой воистину ужасных событий многих лет и веков добрососедской жизни — каковая является, по совести говоря, единственным оправданием давно минувших злодеяний. Более того, стоит только начать, и обязательно найдутся те, кто примется не с сожалениями вспоминать свои прегрешения, а с наслаждением перебирать чужие. А примеру их, чтобы не остаться в долгу, последуют и остальные, последуют, руководствуясь отнюдь не злоумием, а простым и естественным, присущим всем порядочным людям стремлением исправить возникшее искривление и вернуться к золотой середине. Воистину, даже благородных мужей такое может соблазнить вести себя подобно людям мелким, может понудить и их вовлечься в бесконечное и бессмысленное растравливание взаимных неприязней, а потом и — ненавистей, хоть и не хотели бы они того вовсе. А сие представляет для государства и всех в нем обитающих величайшую опасность. Беды, кои могут проистечь от этого, густо-неисчислимы — трудно, трудно даже вообразить их! Великий учитель наш Конфуций сказал: „Бо-и и Шу-ци не помнили прежнего зла, поэтому и на них мало кто обижался“[251]. Цзы-ю, один из лучших учеников Конфуция, сказал: „Надоедливость в служении государю приводит к позору. Надоедливость в отношениях с друзьями приводит к тому, что они будут тебя избегать“[252]. Возможно ли вообразить себе что-то более надоедливое, нежели бесконечное перечисление: „Ты передо мной виноват в том, в том, в том, в том и еще вот в том“?..»

Словом, это была отписка. Обыкновенная бюрократическая отписка. Там, наверху, даже не удосужились как следует осмыслить то, что он предлагал.

А может, их пугала правда. Они предпочитали, чтобы жизнь была основана на лицемерии и лжи.

Остальные обращения Мордехая просто оставались без ответа.

Он начал выступать.

Он писал в газеты. Он требовал и иногда получал время на телевидении — чаще всего в программах, о которых прежде и слыхом не слыхивал, несмотря на их зазывные названия: «А ну-ка парни», «Илуй[253] у вас дома»… Ванюшин вполне отдавал себе отчет в том, что его слушают и вообще терпят только из великого уважения к его радиоактивным заслугам, период полураспада коих еще далеко не истек; то, что люди сразу скучнели, стоило ему сказать свое первое «э-э…», что через две-три минуты они начинали шушукаться, листать журналы, а то и просто выходили из зала, то, что его слова в газетах переиначивали, сокращали, превращали то в юмор, то в притчу, ранило его — но не останавливало. Он не терял надежды достучаться до людских сердец.

Он старался, как мог, идти людям навстречу, он развивал свои взгляды. Он отказался от идеи возмещения материальных убытков и физического ущерба. Это, пожалуй, было и впрямь слишком — как теперь подсчитать, сколько стоили вырубленные сады, сожженные столицы, взорванные мосты и дредноуты? А главное и вовсе не поддавалось строго научному анализу — как возместить потери в людях?

Хорошо, пусть так. Ошибочная идея, он готов признать. Но само душевное движение навстречу друг другу, само порывистое глобальное «простите за все-все-все» — оставалось неотменяемо. Без него нельзя было обойтись, нельзя было строить общее будущее. Нельзя. Водородная смерть висела над головами.

Несколько раз с Мордехаем пытались поговорить то коллеги, то представители местного раввината, а однажды даже настоятель Иерусалимского храма Конфуция попросил о встрече. И все в один голос, хоть и разными словами, пытались уговорить его умерить свой пыл. Наверное, их подсылали власти.

Старый друг, тоже физик, только лазерщик — они знакомы были с детства и учились вместе в Александрии, и не счесть было общих воспоминаний о том, как ожесточенно и чудесно они спорили, чертя формулы прямо на земле или на асфальте у берегов то Яркона, то Нева-хэ, — не сдержавшись, тряся у Мордехая перед носом волосатым суставчатым пальцем, закончил свои увещевания криком: «Благодари Бога, что ты пока всего лишь смешон! Если тебя начнут слушать, ты окажешься страшен!» Мордехай тихо, но твердо велел ему уйти и навсегда отказал от дома.

Постепенно к Ванюшину потеряли интерес. Дескать, мало ли на свете чудаков? Есть и посмешнее… Он сразу ощутил эту перемену. Но оставался непреклонен. Когда он требовал прекратить испытания, его тоже долго не слушали — но он победил. Победит и на этот раз. Просто нельзя отступать.

Семнадцатого элула это произошло. Меньше двух седмиц оставалось до начала изнурительной череды праздников тишрея[254] — Рош ха-Шана, Йом-Киппур, потом шутовской Суккот… Сам Мордехай никогда не понимал, зачем их столько и что с ними делать. Праздники только отвлекали. Когда-то давно, когда он был еще не один и было с кем шутить и смеяться, Мордехай, если его спрашивали, где и как он собирается проводить тот или иной праздник, отвечал, смущенно улыбаясь и чуть склонив голову набок, модной в ту пору в стране фразой: «Отмечу его новыми трудовыми победами…» Теперь шутить стало не с кем, но по сути ничего не изменилось. Однако Мордехай с пониманием относился к человеческим слабостям, и его совсем не удивило, что в доме культуры, где он выступал с очередной лекцией, собралось совсем мало слушателей. Уставшие от летней жары и работы люди уже начинали предвкушать долгую веселую суету, даже начинали готовиться помаленьку, и им было не до высоких материй. Когда он закончил, ведущий, который, к радостному удивлению Мордехая, не заскучал, а слушал внимательно и даже, похоже, сопереживая, спросил:

— Но как вы себе все это представляете?

— Э-э… — ответил Мордехай.

И в этот момент в третьем ряду слева резко поднялась уже немолодая, скромно и строго одетая женщина с яркими большими глазами («Какая красавица!» — успел потрясенно подумать Мордехай) и чуть хрипло проговорила, смерив ведущего взглядом:

— Простите, но не могу смолчать.

После этого она глядела уже только на Мордехая.

— По-моему, вы делаете большую ошибку. Вы великий ум, но то, что вы предлагаете, обобщенно, как ваша физика. Мы так не можем. Люди вообще, народы вообще, покаяние вообще… Чтобы кто-то что-то почувствовал, вы должны говорить конкретно: кто, в чем, когда. Да, так вы, возможно, наживете себе врагов. Но лишь так у вас и единочаятели появятся. Люди мыслят и тем более чувствуют очень конкретно, Мордехай Фалалеевич… Очень конкретно. Они не могут переживать из-за абстракций. Вы будто какую-то теорию гравитации нам рассказали. Отсюда получаем, следовательно, путем несложных расчетов легко убедиться… И при этом хотите, чтобы сердце у меня сжималось, будто речь идет о моих собственных детях. Так не бывает.

— Представьтесь нам, пожалуйста, — сказал ведущий, обрадованный, что речь уважаемого ученого не пропала втуне и вот-вот, похоже, завяжется сообразное обсуждение. И можно будет отчитаться, что мероприятие прошло успешно…

— Магда, — с привычной небрежностью произнесла женщина. По залу разошелся удивленный шепоток, и головы заколыхались — так расходятся круги по воде. Будто нездешнее имя было камнем, и она легко, играя, как девчонка, кинула его в снулый пруд.

Над Мордехаем открылось небо — и с той стороны рухнул ослепительный свет.

4

В старом Яффо нет ни великих древностей, ни знаменитых святынь — но это один из самых уютных и живописных уголков битком набитого святынями и древностями Иерусалимского улуса. Лет тридцать назад городские власти снесли самые старые и ветхие строения, тихо догнивавшие в течение, пожалуй, века, а то и более, — и построили городок художников и поэтов. Здесь почти нет жилых домов — только мастерские, только лавки, только музеи, только кафе и закусочные на любой вкус — закрытые и под тентами на вольном воздухе, обычные, рыбные и вегетарианские, кошерные и некошерные, такие, где можно курить, и такие, где курить ни в коем случае нельзя, такие, где предпочитают европейскую граппу, и такие, где души не чают в простом нашенском эрготоу… Чтобы подчеркнуть особость этого места, узенькие улочки, игривыми змейками вьющиеся меж домами, городские архитекторы решили назвать просто буквами ютайского алфавита — и это, хотя поначалу озадачило многих, оказалось весело; только пришлось чуть ниже и малость мельче голубых керамических алефов и гимелов на стенах повторить чтение каждой буквы ханьской фонетической азбукой чжуиньцзыму, чтобы не смущать и не обижать тех гостей города, кто не знаком с ивритом.

Для знатоков, коим ведомо, что символизирует у ютаев та или иная буква, путешествия наугад по этому удивительному местечку превратились в род гадания по «И цзину», в игру с судьбой; а люди поприземленней, напротив, споро принялись творить уже новые обычаи и легенды. Например, у молодых выпускников Высших курсов КУБа — Комитета улусной безопасности (в народе работников КУБа звали кубистами, знаки различия на их парадных мундирах — кубарями; а когда кто-либо, уже безотносительно к роду деятельности, ухитрялся с блеском решить запутанную и, тем паче, острую ситуацию, проявив и хитроумие, и такт, — про того говорили обычно: в кубистической манере сработал…) — вошло в обыкновение после официального торжества присвоения первого звания фотографироваться и выпивать по рюмке горькой перцовой настойки «Гетьман» на углу улиц «Шин» и «Бет»; не всякий старожил мог вспомнить, откуда взялась эта традиция.

А было так: еще в шестьдесят седьмом году прошлого века пятеро недавних курсантов, гуляя по Яффо и пытаясь выветрить из буйных голов хмель торжественного застолья, набрели здесь на картинную лавку, в витрине коей была, как нарочно, выставлена весьма недурная копия написанной на библейский сюжет картины знаменитого ордусского живописца Налбантели «Мордехай предупреждает Артаксеркса о заговоре»[255]. Картина показалась выпускникам столь подходящей к случаю, что они принялись фотографировать друг друга на ее фоне, а потом, вконец утомившись и не имея ни сил, ни времени бежать до ближайшей винной точки и купить что-либо для подкрепления сил, объяснили ситуацию владельцу картинной лавки. Владелец, пожилой усатый араб, давно уже с добродушной и понимающей улыбкой наблюдавший из дверей за полными задора и, можно сказать, вдохновения действиями новоиспеченных офицеров, по-отечески кивнул и удалился в прохладную глубину. Как на грех, ничего у хозяина, истого и потому непьющего мусульманина, не было, кроме загодя припасенной на случай нежданного прихода друзей из ближайшей станицы бутылки горького «Гетьмана»…

Давно уж продана та картина, давно уже в раю тот араб, а лавкой владеет его третий сын, — но обычай жив, и каждый год юные шомеры[256] улуса, прослушав положенное количество сообразных торжественной церемонии речей руководства, покупают потом с десяток бутылок «Гетьмана» и с новейшими цифровыми камерами спешат на угол улиц «Шин» и «Бет»…

Справа от этого примечательного места улочки, едва не сойдясь в пучок, обрываются, выводя на открытое, мощенное крупным булыжником пространство, за которым — уже море. Отсюда открывается великолепный вид. Здесь очень много зелени. Тщательно подстриженная трава всегда густа и свежа, пальмы, миртовые и лавровые деревья пружинисто колеблют свои темные лакированные кроны — и полным-полно цветов. Это так называемый Абрашечкин садик.

Легенда утверждает, что он назван в честь Аб Рама, первоютая[257] Цветущей Средины, одного из лучших учеников великого Конфуция. Вместе с Му Да и Мэн Да он скрасил нелегкие последние годы жизни Учителя, когда тот, потерпев окончательное поражение на поприще чиновной службы, взялся итожить прожитое. Двадцать третья глава «Лунь юя» кратко, но образно описывает, с каким тщанием ухаживал Аб Рам за своим крошечным садиком в Цюйфу и как приветливо принимал он под персиковым деревом своих однокашников. Те, возвращаясь с рисовых полей, каждый вечер проходили мимо, и Аб Рам, ежели только не был погружен в созерцание иероглифа «жэнь»[258] или изучение древних изречений на бамбуковых дщицах настолько, что забывал о времени и о том, что вот-вот у калитки пройдут друзья, обязательно приглашал их выпить бодрящего зеленого чаю после целого дня на жаре — а гости, уходя уже в сумерках, отдавали не имевшему своей земли соученику толику риса или полсвязки вяленого мяса, кланялись и приговаривали: «Спасибо, Абрашечка!»

К сожалению, ни в источниках, ни в легендах ни слова не говорится о том, каким ветром занесло Абрашечку на противуположный край Евразии. Но разве это важно? Важно, что есть сад…

А над самым морем прилепился небольшой уютный ресторанчик «Аладдин». С его нависшей над водной ширью открытой площадки — всего-то в пять столиков — весь новый Яффо как на ладони. Вечерами здесь особенно красиво — благоуханный воздух, голубая бездна небес, ошеломляющий разлет моря, небрежно расчерченного текучими линиями волн, влет озаренные закатным солнцем корпуса здравниц и домов отдыха, привольно раскинувшихся вдоль всего яффского лукоморья… А если взять еще толику сладкого вина!

Здесь они впервые поужинали вместе.

Впоследствии Мордехай никогда не мог вспомнить, о чем они тогда, в «Аладдине», говорили. Это было поразительно: день он помнил, помнил час, помнил едва ли не по минутам, как Магда впервые обратилась к нему, как они вышли из дома культуры, как набрели, беседуя, на прикрытый цветами, словно бы потайной, только для избранных, вход в «Аладдин» — три ступеньки вниз, в прохладный полумрак, потом направо… А вот о чем они проговорили весь вечер — память не сохранила. Наверное, потому, что говорили обо всем сразу — и даже не в темах было дело, и даже не в словах… Просто у Мордехая не было чувства, что он говорит с другим человеком.

Он будто говорил с самим собой.

Только с более умным… нет, не так. Не выше или ниже, не более или менее… Просто словно бы в его собственном мозгу — или душе — открылся некий совершенно иной, новый регистр, открылась огромная неизведанная область, полная света, и отчетливо стали видны таившиеся в ней до поры до времени миры. Это был он сам, именно он… Это была часть его самого, которой ему недоставало всю жизнь и которую он наконец случайно нашел. У него открылись глаза. Это были его собственные глаза — но еще утром они были закрыты, а теперь открылись. С ним уже случилось такое однажды, когда он увидел обожженного ястреба в степи.

Магда говорила ему то, что он преступно не сумел и не успел сказать сам.

Он, пожилой кабинетный тяжелодум, еще только рот открывал, пытаясь найти точные и понятные слова, — а она уже говорила их. Точнее, понятней, резче…

Она очень много курила, и он, всегда ненавидевший этот маленький, но вредный порок, с изумлением понял вдруг, что ему нравится запах табачного дыма.

Вечером он записал в дневнике, который от случая к случаю вел: «Это удивительная женщина. Как точно и ясно она мыслит! Как верно ухватывает главное, изначальное, с чего только и можно приступить к делу всерьез, не на словах, а конкретно. Я восхищаюсь ею. Столько перенести — и сохранить ясность ума, горячность чувств, обостренное представление о справедливости и несправедливости…

Я люблю ее. Я хочу, чтобы она стала моей женой».

5

Магда очень хорошо помнила, как отец пришел домой в новой форме. Наверное, это было первое достоверное ее воспоминание. Ей было года три с половиной. Позже, размышляя, она решила, что это и впрямь случилось тогда впервые — потому и запомнилось так отчетливо. Если бы он пришел в форме накануне, Магда запомнила бы вечер накануне… Позже она поняла, что, наверное, отец каждый вечер, и до того, и после, как бы поздно ни возвращался, заходил к ней и желал спокойной ночи — и она, как бы ни хотелось спать, всегда старалась его дождаться… Наверное, в этот раз отец пришел позже обычного: она помнила, что видела его как бы сквозь туман, как бы уже заснув наполовину. Наверное, в доме уже много дней волновались, судили и рядили о происходящем, иначе она не боялась бы так и не старалась дождаться отца во что бы ни стало — но этих волнений память Магды не удержала. Ее жизнь, если мерить воспоминаниями, началась именно в тот вечер, когда отец — большой, усталый, пахнущий чем-то новым и тревожным, в пыльном шлеме, черном блестящем плаще, со свастикой на рукаве — поднялся к ней и, как всегда, поцеловал в щеку.

А она, как всегда, села в своей кроватке, обняла его за шею обеими руками и прижалась щекой к щеке. Ей нравилось чувствовать, какой он к вечеру становится колючий. Мама гладкая, а папа колючий. Поэтому папа сильнее и может все.

— А что это у тебя? — пролепетала она едва в состоянии говорить: так наваливалась дрема.

— Что? — спросил он.

Вместо ответа она лишь тронула широкую повязку на его скрипучем, черной кожи предплечье — на повязке странно и как-то неласково растопыривал четыре черные гнутые лапы непонятный крест.

Отец, словно не зная, что у него на руке, скосил глаза вниз, присмотрелся и ответил не сразу.

— Это знак моей новой работы, — объяснил он потом.

— А какая у тебя новая работа? — спросила Магда.

— Видишь ли, Магда… — сказал отец негромко. — На свете очень много плохих людей. Если бы их не было, хорошим людям никто не мешал бы быть хорошими. Не было бы ни богатых, ни бедных, ни угнетенных, ни угнетателей, ни обиженных, ни обидчиков… Все были бы счастливы. Но плохие люди иногда очень упрямы. Их нельзя ни уговорить, ни убедить, ни перевоспитать… Чистый и добрый мир — это мир без плохих людей. Я буду стараться сделать мир чистым.

— А куда денутся плохие люди? — спросила она. Даже сонная, она не могла не удивиться. Люди такие разные, и отделить одних от других так трудно… Ей представилась громадная, уходящая за горизонт толпа и папа на трибуне под красным флагом, посреди которого — черный крест с крючками, точь-в-точь как на его повязке; и он в громкоговоритель кричит тем, кто внизу: «Хорошие — налево, плохие — направо!» И толпа, рокоча, начинает превращаться из бессмысленного хаоса голов в две стройные шеренги; хорошие счастливы, улыбаются, целуются, потому что у них впереди счастье, — а плохие только злятся, ведь их туда не возьмут.

— Вот я как раз и занимаюсь тем, чтобы они куда-нибудь делись и уже никогда не могли бы мешать хорошим.

Движимая безотчетной детской тревогой, она прижалась к нему плотнее.

— А ты — хороший? Ты никуда не денешься?

Он почему-то не ответил.

— Ты хороший? — настойчиво и громко, почти испуганно спросила она. Спать ей уже совсем не хотелось. — Скажи, ты правда хороший?

Он молчал.

— Ты лучше всех, — убежденно сказала она, отстранившись и гладя ладошкой его щетинистую щеку, но на глаза у нее почему-то навернулись слезы. — Ты лучше всех…

6

«Евреи, сербы и прочие расово чуждые элементы (список прилагается — см. Приложение № 1 на стр. 14-37 настоящего циркуляра), а также умственно неполноценные, инвалиды, старики, инакомыслящие, лица без определенного места жительства, лица со среднемесячным доходом менее 35 условных рейхсмарок и прочие социально не представляющие интереса группы (список прилагается — см. Приложение № 2 на стр. 38-55 настоящего циркуляра) являются историческим и социальным анахронизмом и не вымерли до сих пор лишь вследствие ряда нелепых случайностей и патологического упорства. Реакционные неполноценные этносы и общественные группы тормозят мирное поступательное движение к торжеству истинных ценностей, строительству новой Европы и глобальному объединению. Это положение должно быть исправлено. Поэтому приказываю:

1. В качестве первостепенной неотложной меры должно быть применено полное и поголовное лишение представителей указанных элементов и групп всего комплекса юридических прав, таких как право на собственность, право на медицинскую помощь, право на социальное страхование, право на помощь по бедности и по старости и пр. При возникновении спорных правовых ситуаций между полноценными и неполноценными индивидуумами следует исходить из того, что представители групп, перечисленных в указанных Приложениях, существуя де-факто, с точки зрения прогресса не существуют и поэтому могут считаться физически отсутствующими.

2. В ближайшем будущем представляется необходимым применение в качестве промежуточной меры полной и поголовной депортации указанных групп в специально организованные лагеря исправительно-трудовой переподготовки. Ученых следует направлять на сбор картофеля и корнеплодов, так называемых людей искусства — на мелкотоварную штучную торговлю (в ларьках, с лотков и пр. — в ножных кандалах, в общественном транспорте — под конвоем), и так далее (список оптимизационного перепрофилирования: см. Приложение № 3 на стр. 56-87). Те представители реакционных групп, которые на деле продемонстрируют свою способность приспособиться к новым условиям, в течение переходного периода объективно смогут, таким образом, приносить некоторую пользу обществу. Однако обязательной стерилизации они должны подвергаться вне зависимости от успешности или неуспешности трудового перевоспитания.

3. Остальные должны быть полностью и по возможности быстро уничтожены с применением всех технических средств, имеющихся в распоряжении соответствующих учреждений…»

Из архива рейхсканцелярии

7

«Мой отец был кристально честным и чистым человеком и хотел Германии, да и вообще всем людям, только добра. Пытаясь осмыслить теперь его удивительную и трагическую судьбу, я отчетливо вижу, что в той ситуации, в какой оказалась его родная и любимая страна, — вы, я полагаю, прекрасно понимаете, что я имею в виду: идейный разброд, тупость кайзера, косность руководства, спад экономики, утрата нравственных ориентиров — он просто не нашел для себя иного выхода, не нашел иного способа попытаться спасти то, что так горячо любил…

После провозглашения нового порядка он сделал, как вы, возможно, знаете, очень много для его установления в Германском Камеруне; с балкона здания комиссариата в Банги он объявил новую власть, отправил в Берлин телеграмму об этом и в течение довольно долгого времени противустоял анархии исключительно местными силами, без помощи центра. В конце концов ему удалось установить мир в стране. После этого он был вызван в Берлин и назначен на работу в центральном аппарате правительства. Какое-то время он даже возглавлял отдел связей с зарубежными партайгеноссе. Но вскоре, к сожалению, в высших эшелонах власти возобладали иные силы и мой отец был незаконно репрессирован в так называемую „ночь длинных ножей“ тридцать седьмого года. Его взяли прямо в его рабочем кабинете… После этого для нас настали тяжелые дни. Правда, нас с мамой не трогали, но мы были уверены, что это лишь вопрос времени. И тем не менее мы находили в себе силы думать о других. Отмечу лишь один эпизод, он важен для дальнейшего. Неподалеку от нас, через улицу, жила еврейская семья Гольдштейнов, и с Соней Гольдштейн мы очень дружили. Она была всего на полтора года старше меня. Гольдштейны уже ждали эвакуации, уже оформили все документы, и, когда до отъезда оставались буквально сутки, к ним приехали. Так в последний год часто делалось. Потом, как вы знаете, правительство рейха вообще надолго закрыло границы… Я спрятала Соню у себя. Наверное, я еще не очень понимала, насколько рискую, хотя прекрасно помню, как мне было страшно. Вам, молодым, теперь даже не представить себе этот страх… Но нам повезло, работникам зондеркоманды не пришло в голову вломиться к нам. А назавтра, когда явились представители ордусской миссии и Красного Креста, Соня в слезах закричала, что без меня не уедет. Ее долго пытались успокоить и образумить, но безуспешно. Кроме того, представители эвакуационного ведомства понимали, что теперь нам действительно несдобровать — факт того, что я спрятала еврейку, перестал быть секретом. Они каким-то чудом сумели в считаные часы оформить задним числом документы, — так я и мама оказались в кильском порту на „Аркадии“, а вскоре — в Яффо. Иерусалимский улус Ордуси стал мне новой родиной…»

Из автобиографического эссе

Магды Ванюшиной-Гутлюфт

«Мелкие события крупной жизни»

8

Почему-то сразу можно было угадать, что это дом одинокой женщины. Все было вычищено, протерто, поставлено и уложено, как надлежит, но в воздухе, что ли, угадывалось некое запустение, или угадывалась тоска в ясных, выпуклых глазах хозяйки… Даже озорная записка, прилепленная на двери холодильника, совсем не выглядела теперь озорной, не веселила — напротив, от нее делалось сухо во рту и палило в уголках глаз, будто там вскипали исчезающе малые капельки кислоты.

«Как я рада, как я рад, что опять настал шабат…» Соня перехватила взгляд Магды и улыбнулась. Улыбка получилась жалкой.

— Это Мотя написал… — объяснила она. — Перед самой той субботой… А субботы уже не увидел… — Помолчала. Опять улыбнулась. — А я не снимаю. Не могу. Наверное, так теперь и будет висеть всегда. Проходи, Магда, проходи… Да не в кухню же! Не на кухне же совершать хавдалу…[259]

— Врачи подтвердили?

Соня кивнула.

— Инсульт? — упрямо уточнила Магда. Она сама не знала, почему спрашивает так настойчиво.

— Да, — сказала Соня. Она неловко встала посреди комнаты, в двух шагах от уже подготовленного к церемонии стола с витыми свечами, с кувшином вина, изящной ореховой коробочкой с бсамим[260]… Будто забыла, что и зачем должна делать. — Вот так вдруг… Все смеялся, подтрунивал. Ох, старый я стал, ох, устал что-то, надо выспаться наконец, ничего, в отпуске отдохнем…

Голос у нее задрожал, и она умолкла.

— Все, Сонечка, все, — ласково проговорила Магда и положила руку ей на плечо. А что еще она могла сделать?

Соня будто очнулась. Встряхнула головой. У нее все еще были великолепные волосы — тяжелые, громадные… Только седые.

— Садись, — сказала она.

Магда присела к столу.

— Сонь, а Сонь, — сказала она нерешительно. — А это удобно?

— Что?

— Ну… — Магда, не зная, как сказать, обвела стол взглядом. — Я у тебя тыщу раз в доме была — но вот так… Я ж не… Разве у вас это не запрещено?

— А! — Соня с облегчением рассмеялась. — В том смысле, что ты не исповедуешь иудаизм? Не бери в голому. Все можно, если по-хорошему… — Она села напротив Магды. — Честно говоря, вчера я первый раз в жизни встречала шабат в одиночестве, и… Ох, нет! Все в порядке. Давай как бы просто выпьем немножко, поболтаем…

— Сеанс связи был? Сыну ты сказала?

— Что я, рехнулась? — искренне удивилась Соня. — Он два года готовился… Чтобы я ему испортила все?

— Он тебе потом…

— Потом мне будет плохо — но это ведь потом, — пропела Соня задорно, почти залихватски. Оставалось только свистнуть в два пальца — и была бы маленькая разбойница из сказки про Снежную Королеву.

Только седая.

— Мне будет плохо, но ему — хорошо.

— Сонь, а Сонь… Прости, но раз уж разговор зашел. Я никогда не могла понять… А он там что, и на орбите цицит[261] носит и блюдет галахические[262] предписания?

Соня усмехнулась.

— Понятия не имею. Мы никогда совсем уж ортодоксами не были, так что маневр всегда возможен… ну а ребята на «Мире» все очень славные подобрались. Если что, пойдут друг другу навстречу. В конце концов, икону туда уж давным-давно забросили.

— Ну, сравнила! Я представляю, как все это ваше хозяйство выглядит в невесомости… Слушай, а еда из тюбика?

— Да хватит тебе! — засмеялась Соня и замахала на подругу обеими руками. — Мальчики в экипаже взрослые, сами разберутся… Скажи лучше — как твой?

— Ну! — У Магды сразу сменился тон. Теперь в нем зазвучали удовлетворение и гордость. — Живет пока по-прежнему у Греты… Это двоюродная тетка, помнишь? Скоро, наверное, сможет снять квартиру… Он у Круппа на самом лучшем счету!

Какая-то тень пробежала по лицу Сони, но — мимолетно. Может, тень эта Магде просто померещилась, вроде бы не с чего было Соне так реагировать на ее слова. Конечно, померещилась; Соня снова заулыбалась и подперла щеку кулачком, заинтересованно слушая, неотрывно глядя на подругу.

— Каждый день то звонит, то электронные письма катает… Ему там нравится.

— Чем?

— Ну… Всем. Свободней как-то. Здесь, честно говоря, порой достают: то не соответствует поведению благородного мужа, это не соответствует поведению благородного мужа… Сяо[263], бу сяо[264]… Вот уж воистину: автократия воспитывает себе подданных, демократия дает своим гражданам жить, как им нравится! Там на благородных и мелких не делят, там всякий человек уважаем и хорош…

— Невоспитанным людям порой хочется ужасного… — задумчиво произнесла Соня.

— Ой, оставь! Помнишь «Лису и виноград»? Как там Эзоп говорит… Любой человек созрел для свободы!

— Вечно ты фрондируешь! Правдолюбица наша!

— Помирать буду — не изменюсь… Ни вот настолечко! Курить у тебя можно?

Соня на миг запнулась.

— Тебе все можно, только… подожди еще немножко, пожалуйста. Вот когда я свечу зажгу, произойдет отделение… А сейчас еще нельзя зажигать огонь.

— Ах, миль пардон! — Магда вскинула обе ладони вверх, как бы сдаваясь. — Забыла, забыла! Совсем на старости лет головой стала слаба…

И обе засмеялись.

— Знаешь, — сказала потом Соня, — сейчас твои жалобы на возраст слышать особенно смешно. Ты помолодела.

— Правда? — переспросила Магда, но в голосе ее снова отчетливо проскользнуло довольство и — никакой вопросительности. Она не сомневалась в том, что так и есть.

— Правда, — бескорыстно сказала Соня. — Лет пять сбросила… У вас с Мордехаем все так хорошо?

Магда не сразу ответила. Лицо ее засветилось. Даром что еще нельзя было зажигать свет. С этим светом не поспоришь — зажигается, когда хочет.

«Наверное, — подумала Соня, — это и есть чудо явленного света»[265].

— Я даже не представляла, что так бывает, Соня… — тихо сказала Магда. — Это… это такое счастье… Когда казалось, что жизнь уже пошла на спад… — Помолчала. Ей стало неловко, что она дала волю чувствам, да еще — таким чувствам, да еще наедине с подругой, которая совсем недавно потеряла мужа. — Ничего! — торопливо попыталась Магда ее утешить. — Может, ты тоже скоро замуж выйдешь!

Получилось еще более неловко. Они помолчали. Молчание вышло неуклюжим. Вдруг стало не о чем говорить. Соня посмотрела на часы.

— Можно, — тихо сказала она, и голос ее дрогнул. Магда смотрела на нее удивленно. Она не могла понять этого вдруг невесть откуда взявшегося детского благоговения, оно казалось ей наигранным. Но — нет. И потому было еще непонятнее.

И на лица подруг упал дрожащий свет свечи.

Губы Сони неторопливо шевелились, и Магда отчетливо слышала ее спокойный, почти шепчущий голос — но шепчущий не от робости, а, похоже, просто от какого-то странного уважения непонятно к чему, наверное — ко всему, что кругом, и в первую очередь к самим словам, которые она произносила; ее словно переполняла тысячелетняя уверенность в том, что эти слова будут услышаны, как бы тихо ни звучали…

— Хине Эль йешуати эвтах…

Только что они говорили с Соней, как ни в чем не бывало, на том же самом языке — но теперь эти первобытные заклинания звучали, словно с Марса. Магде пришлось мимолетно напрячься, чтобы напомнить себе: я знаю все эти слова, я их понимаю, я их понимаю уже много десятилетий…

— Вот он, Бог, Спаситель мой; спокоен я и не страшусь, ибо Бог — сила моя…

«Как им не надоедает каждую седмицу бубнить одно и то же, — подумала Магда, стараясь, чтобы не обидеть подругу, сохранять невозмутимую, отрешенную серьезность. И, отведя взгляд от двойного блеска крохотных свечей, мерцавшего в стрекозиных глазах Сони, тоже уставилась на маленький фонтан огня, торчащий над витой субботней свечою плотно и веско, как раскаленный оловянный солдатик. И принялась вить про себя свою собственную молитву: — Вот он, муж, спасенный мною спаситель мой…»

— Царь Вселенной, счастлив тот, кто уверовал в Тебя… «Спокойна я и не страшусь, ибо счастливы мы, уверовавшие в себя и друг в друга…»

— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, который творит всевозможные благовония…

С нездешней величавостью, которой Магда никогда не замечала в подруге, та протянула ей коробочку с бсамим. Тихонько сказала:

— Понюхай…

Магда послушно понюхала. С трудом удержалась, чтобы не пожать плечами. Вернула коробочку Соне. Пахло корицей. Точно они пироги печь собрались.

Соня медленно протянула руку к пламени. Рука засветилась, стала полупрозрачной, нечеловеческой, словно из розового и алого воска.

— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, Который отделяет святое время от остальной седмицы, свет от тьмы, Израиль от других народов, день седьмой от шести дней трудов…

Соня глазами сделала Магде знак: надо пить вино. И сама взяла свой бокал. Магда, поколебавшись, последовала ее примеру — хотя последние слова ее задели и ни малейшего желания пить за это у нее не было. Ни малейшего. Она заставила себя пригубить.

Соня выпила свой бокал несколькими глотками подряд почти до дна; остаток вылила в блюдце и в нем погасила свечу. Провела кончиками пальцев поперек рубиновых капель, дрожавших на дне блюдца, а потом легко коснулась влажными пальцами глаз, ушей и ноздрей.

Глубоко вздохнула.

— Ну, вот, — сказала она обычным голосом, и снова ее слова звучали, как обычные человеческие слова, значащие ровно то, что они значат, не больше и не меньше. — Все. Красиво, правда? Я прямо обновляюсь, когда это происходит, — будто в живой воде искупалась… Теперь кури, пожалуйста. Сколько душе твоей угодно.

— Не хочу, — сухо сказала Магда.

— Ну и правильно, — обрадованно ответила Соня. — Чем меньше — тем лучше…

Она ничего не заметила и ничего не почувствовала.

— Слушай, Сонь, — сказала Магда. — Вот мы знаем друг друга столько лет, сколько и люди-то не живут…

«Опять я ляпнула, — поняла она с раскаянием, запоздавшим на какой-то мизерный, но невозвратимый миг. — Нельзя так в доме, где совсем недавно умер человек…» Но было поздно, и оставалось лишь сделать вид, что все так и надо, и договорить то, что она уже не могла не сказать. Получив плевок в лицо, плевок столь внезапный и столь незаслуженный, трудно сохранить безупречное чувство такта.

— Ты сама меня позвала в гости. Одиночество, я понимаю. Я сочувствую. И вот ты тут же, при мне, прямо мне в глаза заявляешь: другие народы — это, мол, тьма, а Израиль — это свет… Как так получается?

Несколько невыносимо долгих мгновений Соня смотрела на подругу, не понимая.

— Когда я это сказала? — ошеломленно выговорила она потом.

— Ты даже не соображаешь? — повысила голос Магда. Наивное непонимание Сони ее оскорбило больше, нежели хамская молитва. — Ты невменяемая, что ли? Не отвечаешь за собственные слова? Свет от тьмы, Израиль от других народов!

Соня захлопала глазами.

— Магдонька, но это же молитва… ей тысячи лет…

— Тем более! Пора бы уже образумиться, времени на это было отпущено достаточно!

Соня взяла себя в руки, и теперь ее голос тоже зазвучал сухо и отчужденно.

— Знаешь, Магда, лучше бы не делать друг другу замечаний. В конце концов, мы все совершаем массу бестактностей. Ты, может быть, думаешь, мне приятно слышать, что твой сын, которого я вот таким помню, на коленке его качала, и мы играли и в мячик, и в шахматы, и… — У нее пережало горло негодованием. Она сердито мотнула головой и прервала перечисление. — Может, ты думаешь, мне приятно слышать, что он предпочел нашей стране эту адскую Германию?

— Наша родина — не адская! — почти выкрикнула Магда. — Просто очень несчастная… Просто ей очень не повезло в двадцатом веке! Но это не повод…

— Может, ты думаешь, мне приятно смотреть и слушать, с каким восторгом и с какой гордостью ты рассказываешь, что он работает на Круппа? — неумолимо продолжала Соня. — Может, ты забыла, что этот концерн был одним из главных спонсоров наци?

Магда судорожно распрямилась на стуле, словно спину ее нежданно ожгли бичом, просекшим плоть до костей.

— Ты прекрасно знаешь, — начала она подчеркнуто медленно и спокойно, и только голос ее клокотал перегретой, грозящей вот-вот лопнуть яростью, — что после того как сдох усатый в стране несколько десятилетий шла демократизация. Сейчас это нормальная страна, получше многих! И вообще все это не имеет отношения к делу. Скажи, неужели это правда? Что вы все с двойным дном? Я этого не могу понять! Мы же вместе столько прошли… Еще с детства! В детстве! Ладно, пусть фанатики-ортодоксы бормочут эту гадость — но ты! Значит, это правда? Ходишь рядом с вами, дружишь, любишь… И все вроде хорошо. А на самом деле вы смотрите на всех как на быдло, что ли? Все, мол, кроме нас, — хлам, только не надо этого афишировать… С остальными вы одни, а между собой — совсем другие? Так?

На лице Сони выскочили алые нервные пятна.

— Магда, да ты…

— Нет, это ты! — повысила голос Магда. — Не надо говорить мне про меня. Скажи мне про себя. Я задала конкретный вопрос. Я считаю, что это и есть нацизм. Ответь. Ответь мне, Соня!

Соня помолчала, видимо пытаясь совладать с гневом. Криво усмехнулась.

— Интересно, — сказала она надтреснутым голосом. — Вот уж правду говорят на твоей такой бедной и несчастной-разнесчастной родине… Яблочко от яблоньки…

У Магды по-мужски вспучились желваки. Она резко встала.

— Как ты смеешь! Мой отец был замечательным человеком! Светлым, чистым… К сожалению, слишком доверчивым. Да, он в чем-то ошибался, но…

— Он был нацистом, Магда! И ему просто повезло, что его ликвидировали вовремя…

— Как ты добра!

— Да-да, повезло! Он не успел сполна поучаствовать во всех играх, что развернулись чуть позже! А как он устанавливал новый порядок в Камеруне? Ты что, даже теперь не знаешь, как тогда устанавливали новый порядок?

— Тебе хорошо говорить, подруга! Вы ловко устроились, с вами носятся, как с писаной торбой! А то, что таких, как мой отец, тоже надо было спасать, — это никому и в голову не пришло! Наоборот, только ладошки потирали радостно: ага, передрались пауки в банке! Хоть бы, мол, все сожрали друг друга…

— От кого спасать? Куда спасать? Они сами все это придумали! И они были у себя дома!

— А вы, значит, не дома? Родились там, учились там — но все равно это вам был не дом?

— Да такие, как твой отец, нас в печи гнали! В лагеря!

— Ты помнишь, как звали человека, который придумал лагеря переподготовки? Розенберман! Очень немецкая фамилия, правда?

— Ты соображаешь, что говоришь?!

— А что? Нам нельзя говорить то, что было на самом деле, только вам можно?!

— Магда!!

— Соня!!

9

— Что с тобой, Магдуся? — потрясенно выговорил он. — Что случилось? На тебе лица нет!

Боясь переступить порог собственного дома, она остановилась поодаль от мужа и пытливо всматривалась в него, не подходя. Он протянул было руки, чтобы, наверное, обнять, наверное, привлечь к себе, — она молча отшатнулась, не опуская простреливающего навылет взгляда. Ее трясло.

— Ты тоже? — надтреснуто спросила она. — В тебе это тоже сидит?

— Что? — непонимающе спросил он. Она молчала.

Нет. Нет. Она ощутила это каким-то шестым чувством. Эти глаза… Эта голова редечкой… Нет. Не может быть. Быть не может.

И тогда слезы, что всухую, впустую ядовито кипели у нее где-то внутри глаз всю дорогу, брызнули наружу. Она уткнулась Мордехаю в грудь.

— Она… она…

Это все, что она могла выговорить. Так ей казалось.

Она даже не заметила, что сказала куда больше. Она даже не сразу сообразила, о чем он вдруг закричал, как раненый: «Да как ты могла подумать обо мне так! Заподозрить такое! Да разве я… Да я ни сном ни духом…» Она даже успела удивиться, когда поняла, что в соседней комнате стрекочет диском телефон, что муж куда-то звонит, пока она, присев на самый краешек дивана, словно уже чужая здесь, доплакивает свои сегодняшние слезы — может быть, последние слезы в жизни, потому что после такого плакать уже нельзя. Не о ком. Не по чему.

— Я запрещаю вам видеться с моей женой! — кричал он надтреснутым фальцетом в телефонную трубку. — Как вы могли! У нее же больное сердце! Я не желаю больше видеть вас в нашем доме! Я вас на порог больше не пущу!!

Она слушала, уже не всхлипывая, боясь дышать, и понять не могла, легче ей становится — или во сто крат тяжелее.

Богдан Оуянцев-Сю

Ханбалык, шестерица, вечер

Это была третья поездка Богдана в столицу империи — и самая непритязательная с виду, самая неофициальная.

И впервые без Бага.

Когда бываешь где-нибудь часто и обыденно, впечатления стушевываются и, сколь бы ни был причудлив тот мир, что, вырвавшись из повседневной круговерти, ты навестил, он скоро становится частью этой же самой круговерти и не ощущается уж ни новым, ни чудесным. Так, наверное, раньше или позже перестают чувствовать завзятые искатели впечатлений; хоть ты им Лхасу покажи, и беспременно чтоб далай-лама ручкой помахал из окошка Поталы, хоть знаменитую колымскую зону отдыха с теплыми купальнями под открытым небом и клонированными мамонтами, берущими корм с руки, — они лишь: далай-лама лысоват[266], мамонт хлипковат, и вообще суп недосолен… Праздники должны быть редкими. Древние это хорошо понимали.

Ханбалык — редкий праздник.

Воздухолет мягко и величаво скатывался с заоблачных высей — точно с долгой горы аккуратный пожилой лыжник, не показателей алчущий, но здоровья да радости; а тем временем — отринув и наушники с восьмью разнообразными музыками, и развлекательную сериальную фильму, над которой уж третий час впокатушку хохотал, сотрясая кресла, сосед по перелету, — Богдан сидел и, казалось, скучал; а на самом деле вспоминал. Вспоминал и первый свой прилет сюда, столь успешно завершившийся вразумлением наследника, — как недавно это было и как давно… Не оборотами Земли вокруг солнышка меряется жизнь, а личными культурными, как говорят древнезнатцы, слоями: заглянешь в свой душевный палеолит, а там ты сам и бродишь, вроде тот же, что ныне, но по сути — питекантроп невразумленный; зато, правда, темпераментный — потому что дикий… И второй прилет, совсем уж церемониальный — когда после ухода Раби Нилыча на пенсию Богдан сменил бывшего начальника на его высоком посту и по древнему обычаю обязан был в числе прочих государственных служащих, удостоенных в текущем году назначений на должности третьего ранга или выше, участвовать в торжественной церемонии представления императору.

Вспоминать собственное прошлое — тоже праздник, и тоже, по причине вечной нехватки досуга, довольно редкий. Странный праздник — немного печальный, но как бы омывающий душу живой водою… Так, поднимаясь над сиюминутной суетой, напоминаешь себе, что ты не однодневка, запутавшаяся в нескончаемом торопливом сегодня; что ты можешь меняться, что у тебя есть прошлое — а стало быть, и будущее.

На сей раз Богдана никто во дворцах не ждал, и от воздухолетного вокзала Шоуду до города Богдан добирался на повозке такси, как обычный путешественник. И остановился он не в гостинице, а в скромном и тихом странноприимном доме православной духовной миссии, затерянном посреди обширного, наполненного куполами церквей парка, продутого насквозь в это суровое время года сухими и пыльными ветрами. Молчаливый послушник, встретивший Богдана у врат по велению начальника миссии, архиепископа Памфила, с коим минфа снесся еще из Александрии, проводил его по извилистым дорожкам парка, показал келью; скромные свои дорожные пожитки Богдан нес сам, не позволив послушнику перехватить у него невеликий груз.

В Ханбалыке было около восьми вечера, когда минфа, наскоро приняв с дороги душ и переодевшись, отправился на молчаливое свидание с великим городом.

Неподалеку от главных врат духовной миссии Богдан одиноко поужинал в маленькой харчевне, называвшейся «У Ху Да»; судя по имени, владелец заведения, живи он в стародавние времена, вполне мог бы, наряду с Му Да и Мэн Да, стать одним из лучших учеников Конфуция в его поздние годы. Богдан наугад заказал что-то из простой ханьской еды — он так и не научился понимать или хотя бы угадывать по цветистым, романтичным названиям блюд в трапезных росписях, что эти блюда на деле из себя представляют. Да по правде говоря, не очень и старался. Великий муж был неприхотлив в еде, а тот простой факт, что ханьская кухня невкусной не бывает, в какую строчку ни ткни, выучил еще сызмальства. Получив несколько тарелок с аппетитно дымящимися, раскаленными ворохами, где чего только не было намешано — от ростков бамбука до миниатюрных, точно девичьи ноготки, крабьих панцирей, — Богдан одним движением разорвал пребывавшие в единстве, как бы сросшиеся бедрами деревянные палочки-куайцзы, что принесли ему вместе с заказом, и принялся за еду.

С легкой грустью, которая всегда охватывала его при воспоминаниях о невозвратимом — почему-то о возвратимом и вспоминать не хочется, ведь оно и без того вернется, — Богдан будто наяву увидел, как в прошлый приезд Баг привел его в это накануне открытое им, Багатуром Лобо, простенькое заведение. И так им у Ху Да понравилось, что во все дни пребывания в столице они либо обедали, либо ужинали именно здесь, делая порою немалый крюк по городу, чтобы не изменять стремглав созревшей привычке. С вечера второго дня Богдана и Бага тут уже узнавали и замечали еще на подходе; маленькая, смешливая сяоцзе, стоявшая у порога харчевни и зазывавшая прохожих на трапезу, издалека видела степенно, но решительно, чуть ли не в ногу приближавшихся человекоохранителей и, загодя улыбаясь, принималась широко махать им: сюда, мол, сюда, к Ху Да! А когда они начинали подниматься по ступенькам, громко докладывала внутрь: «Идут наши знатные лаоваи![267]»

Мягкое освещение, незамысловатый уют и удивительное, ненавязчивое, но очень искреннее радушие хозяев — все это располагало сесть за столик у широкого окна с видом на сверкающую фонарями улицу и сидеть, сидеть, неспешно беседуя и никуда не торопясь… Так Богдан с Багом и поступили. Богдана очень умилила стоявшая в центре стола большая тарелка с семечками и пустая корзиночка для шелухи: предполагалось, что гость не будет скучать в ожидании заказанного, а займет себя неспешным, обладающим вполне медитативными свойствами лузганьем. Умудренный знаток ханьской кухни Баг глубокомысленно вчитался в принесенную румяной сяоцзе книгу блюд и сделал обильный заказ; Богдан только кивал, когда друг по провозглашении очередного названия поднимал на него глаза: ты не против? — названия яств звучали малопонятно, но поэтично, а потом выяснилось, что и сама снедь, тающая во рту, достойна стихов. Принесли пива — циндаоского бархатного. А когда начали появляться первые блюда, воздух наполнился ароматами, а рты слюной; да тут еще Баг указал другу на стену — там развешаны были изображения раков, упитанных и довольных; казалось, их с детства растили для того, чтобы раки однажды как следует обрадовались тому, что их съедят именно у Ху Да. Были они трех размеров, и под самым мелким значилась цена в три чоха, а под самым крупным — в пять, и было в том нечто до боли родное, знакомое с детства и потому делающее заведение Ху Да еще более уютным.

Тогда друзья задержались на целый вечер: столь сладко пиво, пожалуй, не пилось никогда. Было удивительно хорошо и безмятежно. Закрадывалась странная мысль, что стоило, пожалуй, томиться в несущемся над облаками воздухолете восемь часов, чтобы на противуположном краю величайшего материка планеты попить наконец пивка как следует, без сутолоки, без теребящих душу неотложных повседневных дел, без необходимости вернуться домой более-менее вовремя…

А вскоре харчевня наполнилась — кончился рабочий день. И стало еще веселей. Простые ханьцы, громко и безо всякой чопорности перекрикивая друг друга, обсуждали местные дела, кого-то ругали, кого-то превозносили, хохотали, дымили папиросками, не стесняясь, плевали, если ощущали в том нужду, прямо на пол, себе под ноги… Это была обычная жизнь обычных людей — тех самых, ради которых, в конечном-то счете, государства и те, кто ими правит, и проявляют чудеса мудрости и хитроумия, совершают подвиги и преступления… Тот первый вечер у Ху Да Богдан не променял бы ни на что на свете и был благодарен приведшему его сюда другу до глубины души, а после двух шэнов пива — и до скупой мужской слезы, то и дело норовившей от блаженного дружелюбия навернуться на глаза…

Сейчас Богдан был один, а за окном, на улице — темно и морозно, и ветер шипел, метя бесснежные тротуары и время от времени перегоняя по ним легкие волны лессовой мути, тускло дымившие в широком свете уличных фонарей; сяоцзе все были новенькие, отчужденные… Даже раки со стен куда-то делись.

Только ханьская еда оставалась ханьской едой.

Последней переменой оказались целиком тушенные в своих витых черных домиках улитки, огненные от перца. Богдан удивился: и сподобил же его Господь заказать такое! Съедобное мясцо надлежало из раковин выковыривать (надо было думать, процедура выковыривания составляла одно из главных наслаждений, сим кушаньем едоку доставляемых), и для того была предусмотрена особая деревянная палочка с заостренным концом. Улитки громоздились в огромном блюде, переложенные зеленью, среди темного озерца соуса, они грели душу и прожигали желудок. После них не страшны были ни зима, ни ветер. Честно говоря, после них уже ничего не было страшно.

Даже не пытаясь погасить заполыхавший в животе пожар — тут понадобилось бы море пива, а без Бага минфа пива не пил вовсе, любимые же им легкие вина у Ху Да были не в чести, — Богдан, подняв воротник теплой меховой дохи, вышел из харчевни. Студеный ветер ледяным наждаком протер его лицо, мигом высушив проступивший пот, — но внутрь ветру было не добраться.

Богдан потоптался немного, решая, как построить свидание с Ханбалыком. Час был уж поздний, а завтрашний день обещал стать нелегким — Главный цензор прибыл сюда во всеоружии знаний, он уже все понимал, все представлял себе — даже то, что именно недоговаривали в беседе с ним и князь, и начальник внутренней охраны, и следовало лишь убедиться в своей правоте; но это-то и грозило оказаться особенно нервным и тягостным.

Одного Богдан не понимал пока — что ему дальше делать со своей правотой.

Долгой прогулки он уже не мог себе позволить. Но не посетить площадь Небесного Спокойствия перед обителью императоров, не вспомнить, как бил он своей молодой головою в древний Жалобный барабан, — тоже было нельзя. Никак.

Долго Богдан стоял на ветру перед главными вратами Ордуси. Ветер сек лицо. На огромной площади было много людей — в основном туристов, конечно; и из сопредельных улусов Ордуси, и явственных гокэ. Напряженно прямая стена, алая, словно плоть на просвет, перегородила ночь и единым длинным взмахом расчленила миры — темнота обыденности здесь, яркий свет одинокой мощи там. И летящие по ветру флаги: государственный и всех улусов… Полотнища равномерно, неутомимо хлопали — точно без конца аплодировали чему-то или отбивали неведомый ритм. И белые каменные львы, смотревшие на всех прохожих одинаково, без радости и без вражды, без интереса и даже без равнодушия, лишь чуть-чуть свысока… так смотрит само время. Что ты чувствуешь, то и оно чувствует. Время равнодушно, только если ты сам мертв.

А люди, обычные люди, не задумываясь обо всех этих высших материях, гомонили, хохотали, перекидывались густыми вспышками фотоаппаратов, принимали позы и надевали улыбки, в обнимку кучковались подле львов или на широком, посыпанном низкими резными столбиками мосту, у темно-красных врат с полосами ярко-золотых, в хорошую чашку величиной, заклепок… Глубоко засунув руки в карманы дохи, Богдан прошелся, не торопясь, вдоль стены — от угла до угла. Какие там прожектора, что вы, — красный кирпич стены точно светился сам, из глубины. Долгий прямоугольный костер. Огненная плотина между вселенными. Шлюз.

Где-то за этой самой стеною, взвалив на плечи невообразимый груз государственных забот, жила и правила принцесса Чжу Ли.

Бедный Баг…

Идеалы — суровые наставники. Без них жизнь пуста и ничего не значит; в сущности, она мало чем отличается от жизни улитки в ее витом домике, и когда небеса начинают варить ее, то нередко даже перцу забывают добавить. Была и нет, и никто не заметил, не почувствовал даже — ни вкуса, ни запаха… На равных ты начинаешь говорить с небом, лишь когда пытаешься найти для своей жизни некий высший смысл — потому что именно это пытается сделать для всех нас небо; только когда ты отвечаешь ему тем же, вам есть что сказать друг другу. Ты будто представителем человечества делаешься — ну-ка, мол, скажи, коль тебе неймется: а как люди представляют себе свой смысл сами? Чего они сами от себя хотят? И если ты и небо сумеете понять друг друга и сойтись на чем-то таком, чего и небо от людей хочет, и ты хочешь от себя, найденный тобою личный смысл, пусть и неизбежно упрощенный, станет общим для многих на какое-то время. Может быть — навсегда.

Ведь если не предлагать людям смысла — им, при всех их умениях и навыках, некуда станет жить. Умения станут ненужными, навыки — лишними, потому как что ими делать, если цели нет?

Но зато может прийти час, когда идеалы спросят: а чем ты готов пожертвовать ради нас?

И тогда остаешься один-одинешенек: бесконечная тьма и тяжелая красная стена выбора: останешься здесь, со всеми? шагнешь на ту сторону? И ты, крохотный невесомый пузырек… Принцесса Ли предпочла идеалам юности долг.

А может быть, долг и был ее настоящим идеалом?

Бедный Баг…

Мы натужно разбираемся с хитросплетениями своих жизненных путей — а скольких хороших людей при этом раним… Господи помилуй!

Задумавшись, Богдан едва не опоздал в подземку. Пришлось ускорить шаги, а потом, на всякий случай — даже пуститься бегом. Минфа, то и дело поправляя норовившие спрыгнуть с носа очки, громко потрусил по пустому подземному переходу — и, обогнув угол, топоча и задыхаясь, выбежал к ведшим на спуск дверям. У дверей общественного объекта, как это водится в Цветущей Средине, стоял по стойке «смирно» одинокий вэйбин. На Богдана он даже не скосил глаз — был при исполнении; Богдан мог бы поклясться, что вэйбин не успел бы вытянуться, завидев его или хотя бы заслышав его топот. А кроме Богдана, в переходе не было ни души.

Вэйбин в ночном переходе гордо стоял по стойке «смирно» только для самого себя и своей совести.

Несясь в мягко рокочущем вагоне и слушая доброжелательный женский голос, объявлявший остановки и призывавший драгоценных преждерожденных не забывать в вагонах свои яшмовые вещи, Богдан все размышлял об этом. За темным стеклом дверей летели, тяжко вскидываясь и тут же падая вновь, переплетения кабелей, время от времени плескали в глаза светом огни…

Умение испытывать высокое чувство выполненного долга, просто стоя в одиночестве по стойке «смирно», умение гордиться этим — дорогого стоит.

Может, этим-то и объясняется удивительный дар Цветущей Средины меняться, оставаясь при том собою? Идти в ногу с веком — и все же сохранять поражающее своеобразие? Обновлять способы, оставляя в неприкосновенности главные, сокровенные смыслы? Но лишь поэтому она и стала сердцевиной колоссальной страны; будь иначе — и главным наречием империи вполне мог бы оказаться не ханьский… Ведь для надежной основы умение хранить великое постоянство, не клубясь бесформенно из-за нескончаемых изменений, не суетясь с обстоятельным и порою даже грозным видом, не сжигая вечно каждый свой вчерашний день, дабы изобразить перемены и притвориться обновленным, — особенно важно…

В маленькой келье странноприимного дома Богдан, от души помолившись, уснул как убитый. И ему приснилась Фирузе.

Жанна снилась ему только дома.


Там же, отчий день, день

Утром колокола на церквах миссии, звоня к заутрене, своим деловитым совместным качанием растолкали все лишнее за горизонт: ветер унялся, а прояснившееся небо, высоко взлетев, стало льдисто-голубым. На голых ветвях деревьев распушился иней, тонко сверкая в лучах мерзнущего солнца.

Добрый знак.

Путешествие обещало быть не только приятным, но и мотивированным самым неуязвимым мотивом: при нынешней прозрачности воздуха никому не показалось бы удивительным, что некий лаовай решил полюбоваться видом на Ханбалык и его удивительные окрестности. Сяншань, Ароматная гора, становится центром паломничества глубокой осенью, когда разгораются листья покрывающих ее склоны кленов, это правда; а зимою посетители наверняка не толпами ходят — но все же и не отсутствуют совсем, особливо в такую погоду…

Что и требовалось — на всякий случай.

Повозка такси стремительно неслась десятирядным трактом, гладким, как хорошо отутюженная серая штанина, по широкой дуге огибая с севера и грузно растекшуюся по степи столицу, и изысканную загородную обитель Ихэюань с ее знаменитыми озерами и почти парящими над землею дворцами… Серо-бесцветные — ни травы, ни снега — холмы уплывали назад, на них росли только пагоды. А с запада уже надвигались горы — летом и впрямь, вероятно, ярко-зеленые и упоительно душистые, но сейчас мертвенно-полупрозрачные в стылой дали. Водитель, темпераментный южанин, говоривший с сильным сычуаньским акцентом, попробовал было завязать разговор, тронул футбол, тронул цены на плоды личжи, тронул бестолковую сварливость жен, которые сами ничего не делают и другим не дают («Понимаес, савусем ницего!»), да и отступился, почувствовав, что его теперешний ездок не расположен коротать время путешествия ни к чему не обязывающей, зато и не имеющей смысла беседою.

Летом бы здесь побывать, думал Богдан… Нет, летом, верно, жарковато. Лучше в апреле, когда цветет все разом, от первыми открывающихся навстречу весне цветов инчуньхуа до исторгающих пух тополей; или осенью, когда лесистые горы полыхают, как громадные костры, прощальным огнем… И обязательно не по службе. Обязательно с Фирузе и Ангелинкой…

Все.

Начинаем работать.

Неподвижный пустой парк тонул в заиндевелой тишине. У билетной лавки никого не было. Богдан наклонился к окошечку, заглянул в глубину — маленькая сяоцзе в накинутой поверх свитера душегрейке сидела, подперши щечку кулачком, и что-то увлеченно читала.

— И гэ пяо[268], — попросил Богдан.

Сяоцзе с легкой гримаской, но без малейшего промедления отложила раскрытую книгу обложкой вверх (Богдан, отечески порадовавшись тонкому вкусу девушки, узнал знакомую с детства обложку удивительно человечной, исполненной любви к меньшим братьям нашим поэмы «Мосыкэ — Цыплята»), что-то молниеносно наиграла на крохотных кнопочках кассового «Керулена»; тот неспешно выдавил из себя длинный билет, украшенный объемным изображением здешних гористых красот с торчащими на склонах хрящеватыми столбиками пагод. Девушка шлепнула на билет печать и протянула Богдану.

— Пожалуйста, — сказала она по-русски, принимая деньги.

— Сесе[269], — машинально ответил Богдан. Встряхнул головой. — То есть… спасибо, сяоцзе.

— Не за что, мил-человек, — сказала девушка, улыбнувшись. — Бу кэци[270].

Империя… Богдан улыбнулся девушке в ответ и пошел дальше. В теплое время года, говорят, на канатке, поднимающей туристов на вершину Ароматной горы, кабинки ходят без остекления — обычные болтающиеся в воздухе лавочки, на которых сидишь, свесив ноги в пустоту. Конечно, так ближе к природе. Неспешно ползти над мохнатым зеленым ковром парка посреди неба, увесисто покачиваясь на волнах теплых душистых ветров, — несравненно приятнее, чем замыкаться в прозрачном ящике, подвешенном за крышу, ровно клетка с певчим дроздом. Но в зимнюю пору так, пожалуй, человеколюбивей. Служитель заботливо подстраховал Богдана, когда тот входил в кабинку, помахал рукой ему вслед — посетители были редки, каждый становился радостью и развлечением для скучавшего без дела пожилого дунганина, дежурившего на нижней станции подвесной дороги. Богдан помахал в ответ, глядя, как служитель медленно уменьшается, уплывает ниже, ниже…

А вот и знаменитая Глазурная пагода открылась — малахитово-зеленая, стройная, лаково блестящая в свете холодного полудня и особенно контрастно смотрящаяся именно теперь, не весной и не летом, на фоне белого от инея лесного массива, взлетающего из долины к вершинам…

Какая красота!

У Бога всего много.

Фире и Ангелинке бы показать…

Сизые горизонты неторопливо раздвигались. В ледяном блеске солнца на юге смутной распластанной громадой складывался Ханбалык; а если приглядеться, в стороне можно было увидеть плоские белые пятна озер Ихэюаня да чуть слева от них — острый золотой блик желтой черепицы крыш дворцового комплекса. Кабинка, чуть раскачиваясь, словно перепутавшая верх и низ капля прозрачной воды, текла по проводам выше, выше…

На безлюдной горе задувало, несмотря на полный штиль внизу. Зябкие пальцы ветра забрались под доху, шустро пробежали по ребрам. Лицо будто ткнули в сухой лед. Богдан с полчаса созерцательно прогуливался от одного края плоской, шагов в двести длиною, смотровой площадки до другого. Время от времени станция канатки подбрасывала ему в компанию иных ценителей красот, те наскоро озирались, оглашая окрестности восхищенными кликами, порой делали несколько сообразных погоде глотков из загодя наполненных фляжек и, прикрывая варежками носы, растирая щеки, бегом бежали обратно. Поначалу у минфа дух захватывало от серебряно горящей пустоты вокруг, потом сделалось не до красот. Да, долго тут не продежуришь, любуясь. Хоть каким будь эстетом — тело быстро начинает просить подогрева. И хорошо. Именно за этим мы здесь…

«То есть не только за этим». Богдан честно постарался одернуть себя, однако ноги уже сами несли его к дверям горной харчевни. И ветер, недвусмысленно подгоняя, дул ему в спину…

В харчевне было тепло и гулко; невидимый проигрыватель, лишь подчеркивая тишину зимнего запустения, тихонько пел — хоть и с заметным ханьским акцентом, но от души, с исконно русской слезою, под переборы и стоны семиструнной гитары: «Клен ты мой опавший, на Сяншань взобравший…» За столиком поодаль питалась семейная пара: сухощавый благодушный мужчина в черепаховых очках, увешанный диковинными фотоаппаратами и видеокамерами, очень полная хлопотливая дама и капризная дочь, никак не желавшая есть. Она отворачивалась от подносимой к самым губам ложки, бурчала что-то… Никакого понятия о сяо. Богдан с удовольствием отвернулся от туристов, когда ему принесли чайник горячего чаю и дымящиеся тарелки: острый суп с яйцами каракатицы, жаренного ломтиками фазана и мелко нарубленную тушеную свинину со сложной зеленью. «Если так лопать все время, можно стать толстым, — мельком подумал Богдан, а вскоре, торопливо согревшись раскаленным супом и перейдя к фазану, добавил с раскаянием: — И, пожалуй, даже очень толстым…»

Но удержаться было немыслимо.

Ему повезло. Он как раз завершал расправу над фазаном и начал уже достаточно хладнокровно прикидывать, как построить работу дальше; тут, широко распахнув стеклянную дверь и пустивши в теплую утробу харчевни короткий порыв холодного ветра, через порог перешагнул служитель. Не глядя по сторонам, он, чем-то явно озабоченный, подошел к стоявшему за стойкой с напитками служителю и спросил: «Не видел еча Се?» — «Се Мэна? А что такое?» — «Барабан подстукивает, по-моему… То ли масло смерзается, то ли что… Пусть бы глянул». Хозяин напитков качнул головой в сторону одной из внутренних дверей харчевни. «Греется», — коротко пояснил он. Смотритель кивнул и торопливо пошел, куда указано. Дверь открылась, закрылась… Богдан торопливо дожевывал фазана. Прошло не более минуты — и дверь снова открылась. Смотритель был уж не один — следом за ним, наскоро утирая губы тыльной стороной ладони, шел невысокий сутулый человек возраста Богдана, явно не ханец — нос картошкой, белобрысые вихры… Сколько его фотопортретов Богдан перевидал за позавчерашнюю ночь и вчерашнее утро! Се Мэн. Семен. Семен Семенович Гречкосей…

Деловитая пара, лавируя между столиками, быстро пересекла внутреннее помещение харчевни и пропала снаружи; снова внутрь вкатился объемистый ком холодного воздуха — и растаял.

Богдан, оставив на время еду, сделал несколько глотков чаю и откинулся на спинку стула. Теперь, наоборот, торопиться было некуда; можно еще что-нибудь заказать… осьминогов, скажем… Грех чревоугодия, по-свойски ухмыляясь, нагло подошел вплотную. Ну, нет. «Будем надеяться, что починка не затянется», — подумал Богдан, сквозь окна харчевни глядя, как две фигуры удаляются в сторону машинного отделения верхней станции. Вот он какой в жизни, Гречкосей…

Богдана насторожило его лицо. Особенно глаза. Это были глаза человека, живущего, как трава. На всех фотографиях, что довелось, собирая материалы, увидеть минфа, у Гречкосея были глаза человека, смотрящего далеко за горизонт, — и в них отражалось солнце; а может быть, горело свое. Теперь оно погасло.

Идеалы — жестокие наставники…

Заплатив, Богдан снова вышел в летящий, свистящий простор. Солнце уверенно перевалило за полдень. На полнеба стояло холодное ртутное марево, а внизу, на равнине, уже начинала копиться предвечерняя мерклая дымка, скрадывая недавно еще бритвенно четкие дали. Вновь сделалось зябко. Непроизвольно передернувшись, Богдан двинулся к машинному отделению, но дойти не успел: Гречкосей вышел наружу, плотно притворил за собою внятно щелкнувшую автоматическим запором стальную дверь — и пошел обратно к харчевне. Наверное, опять греться.

Встреча получилась предельно естественной. Никто не сможет сказать, будто минфа приезжал нарочно, чтобы повидаться с этим человеком.

Богдан приветливо заулыбался — издалека. Они неторопливо сходились, и мало-помалу до Гречкосея стало доходить, что этот незнакомый человек славянской, как и он сам, внешности не просто так идет ему лоб в лоб. Гречкосей замедлил шаги, торопливо глянул влево-вправо, словно непроизвольно искал, где бы спрятаться. Но на голой, плоской, промороженной и продутой вершине укрыться было негде.

— Здравствуйте, Семен Семенович, — сказал Богдан, протягивая Гречкосею руку. Тот, настороженно глядя исподлобья, остановился, помедлил мгновение, потом тщательно вытер правую ладонь о синюю ватную спецовку и уж тогда ответил на рукопожатие. — Надо же, вы почти не изменились… Нет-нет, не трудитесь припомнить: мы незнакомы, я знаю вас только по фотографиям… Как удачно я вас повстречал! Да мне, помнится, говорили, что вы где-то тут работаете…

— Чем обязан? — в высшей степени культурно осведомился Гречкосей.

— Маленький разговор, буквально на пять минут, ну, на десять, быть может, — ответствовал Богдан, все еще потряхивая руку Гречкосея. Тот не выдержал: легонько потянул руку на себя; Богдан сразу разжал пальцы. — Меня зовут Богдан Рухович Оуянцев-Сю. Писатель я.

— Ах, вот оно что, — неопределенно проговорил Гречкосей.

— Драматург, — уточнил Богдан, широко улыбаясь.

— Тогда вот что, единочаятель драматург… У нас тут ветер, — предупредительно заметил Гречкосей. — Если разговор более чем на пять минут, может, нам уйти куда потеплей?

Это поразительно русское «куда потеплей» умилило Богдана. Гречкосей и прежде, судя по одной лишь канве былых событий, был ему симпатичен, а теперь начал располагать к себе всерьез. Только вот глаза…

— А вы? — заботливо спросил Богдан.

— У меня ватник и двое штанов, — серьезно сказал Гречкосей. — Мне хорошо.

— Тогда, с вашего позволения, еч, постоим тут, — сказал Богдан и мечтательно, с наслаждением оглянулся. — Красота ж неописуемая. Когда я еще все это увижу?

— Как скажете. — Гречкосей пожал плечами.

Несколько мгновений оба молчали: Гречкосей — выжидательно, Богдан — легко и несколько барски, как и надлежало человеку вольной профессии, не понимающему, что такое минуты рабочего дня. Он еще раз оглянулся и совершенно искренне повторил:

— Красота… Вон туда бы пройтись, еще выше…

И, боясь слишком затягивать, повернулся к бывшему физику. Вся эта невинная пауза имела лишь один смысл: дать Гречкосею время успокоиться, отмякнуть, чтобы следующие фразы снова застали его врасплох.

— Понимаете… — якобы смущенно начал Богдан и поправил очки. — Странный мне в голову пришел сюжет. Хочу узнать ваше мнение… Брови Гречкосея удивленно дернулись вверх. Но Богдан не дал ему ничего сказать.

— Сейчас вы поймете, почему именно ваше… Представьте такое положение. Да, я забыл сказать, моя повесть… или даже пьеса, еще не решил… из жизни ученых. Вот представьте. Гениальный физик и его ученик. Оба совершенно замечательные люди, оба таланты, только один уже вполне проявил себя, а другой еще в начале пути.

Ветер, казалось, зашипел сильнее. И больше не было ни звука в мире.

— А ведь именно благородные мужи наиболее уязвимы, — нарушил короткую тишину Богдан. — Их подчас больно ранит то, на что мелкий человек и внимания-то не обратит. Ими движут подчас такие мотивы, какие мелкому человеку могут показаться просто выдуманными. Надуманными, Например, сяо. В меру — да, хорошо, папа, мол, мама, деды… Осведомлюсь о здоровье, почтительно поздравлю с днем рождения… Все сообразно. А чуть за средний уровень шагни — так сразу возникает то, что можно уже назвать странностями. — Богдан поплотнее засунул руки в карманы дохи. — В Танском кодексе сказано: «Отец есть Небо для сына. Скрывать его преступление можно, противудействовать ему нельзя. Если кто-либо из родителей совершает нарушение или промах, необходимо увещевать, выказывая уважение и сыновнюю почтительность, чтобы они не сделались преступниками, однако если преступление уже совершено и сын, отринув моральные устои, преднамеренно донесет о нем властям, он наказывается удавлением»[271]. Учителя же несколько раз уподобляются в кодексе родителям. Это я специально изучал, — несколько хвастливо добавил Богдан и пояснил: — Для драмы.

Подождал. Гречкосей молчал. Его лицо было непроницаемым, но глаза, глядящие в никуда, делались все отчужденней.

— И вот представьте: этот учитель совершает некое преступление. Не убийство, разумеется, не разбой — упаси Боже. Скажем, хищение. Причем крадет он не деньги, не камень яхонт какой, а прибор, создателем коего, собственно, и является — и теоретическая разработка в основном его, и проектное задание составлялось под его непосредственным руководством… Он берет вещь, которая, в сущности, изготовлена им самим, только в казенных мастерских и за казенный счет. И берет для дела. Во всяком случае, для того, что считает делом. Можно его понять… Ученик это видит. Случайно. Я еще не решил, видит ли в это время ученика учитель, но мне сейчас не это важно… Важно то, что чувствует ученик. А чувствует он одно: учителя никто не должен заподозрить и, тем более, наказать. И он спешно, пользуясь тем, что несколько дней у него в запасе есть, из подручных средств собирает некое подобие этого… надо отметить — весьма ценного и весьма опасного прибора… Не действующее, разумеется, на это его возможностей не хватает. Но по химическому составу, по набору деталей — сходное. И тут же плавит его в высокотемпературной печи, чтобы понять уже было ничего нельзя. И, когда факт хищения всплывает, берет всю вину на себя. Придумывает мотив. Придумывает время и способ. Только чтобы горячо любимый наставник, безгранично уважаемый, боготворимый — а тот уж уехал давно — не попал под удар. Острая ситуация, правда?

Гречкосей молчал, только желваки начали играть на его скулах. Немигающими глазами он смотрел мимо Богдана, вниз, куда-то в мерзлую мертвую землю. Словно что-то вспоминал.

— Формальное наказание он получил легче легкого, но с работы ему пришлось уйти. Его презирали коллеги. А он мог бы стать их руководителем, его выдвигали, предлагали заменить ушедшего в отставку гения, того самого учителя — по своим дарованиям ученик был вполне сего достоин… Но он бросил науку вовсе. Впал в нарочитое ничтожество. Только бы на него не обращали внимания, только бы не вспомнил кто-нибудь эту историю, только б не засомневался в выводах комиссии… А престарелый гений, что характерно, даже не думает об ученике. Даже не вспоминает. У него дела куда важнее — он увлечен своими идеалами… Что ему до ученика, коему он мимоходом жизнь сломал! И вот получается, что два благородных мужа, два замечательных и очень порядочных человека, руководствуясь самыми замечательными, самыми порядочными побуждениями, перестали быть порядочными… Как вам кажется? Реальна такая история или нет?

Теперь молчание оказалось очень долгим.

Вокруг все оставалось до жути обыденным. Обедавшая семья покинула наконец харчевню и торопливо двинулась на посадку; мама вышагивала гордо, ни на кого и ни на что не глядя, а дочку буквально волокла за руку; та лишь презрительно задирала нос. Похоже, они приезжали сюда, только чтобы привычно поругаться из-за еды. Долговязый папа то и дело приникал к видоискателям и, не замедляя шага, снимал, снимал, вовсю пользуясь короткой паузой между поглощением и перемещением… На лице его читалось блаженство: отметился. Будет что показать друзьям, будет чем похвастаться… Из машинного отделения доносился ритмичный металлический рокот — барабан, неутомимо наматывая тросы, втягивал кабинки в темный зев станции и, прокрутив их в лязгающем механическом безлюдье, равнодушно вываливал вниз, в долину. Ханбалык медленно гас вдали.

Их было только двое на ветру: Богдан и Гречкосей. Никого больше, в целом свете никого. Одиночество.

Так одинок любой, кто совершает выбор.

— Кто вы? — хрипло спросил Гречкосей.

— Писатель, — безмятежно ответил Богдан, глядя на бледно горящее в морозной дымке бескровное солнце.

Гречкосей еще помолчал.

— Я что-то упустил? — спросил Богдан.

— Он меня видел, — сказал Гречкосей. Глубоко, отрывисто вздохнул. Качнул головой, словно до сих пор удивляясь. — Он просто сказал: мне это очень нужно. И я ничего ему не ответил, только кивнул и отступил в сторону, давая выйти из музея. И все. Больше мы не перемолвились ни словом. Через два дня он уехал.

— Все остальное было, как я сказал?

Гречкосей лишь кивнул. А потом, помолчав, едва слышно спросил:

— Что вы с ним сделаете?

Лицо Богдана стало жестким. Время играть прошло.

— Вопрос поставлен неправильно, — сказал он. — Надо бы спросить: что он с нами сделает?

Гречкосей впервые поднял на него взгляд — и в нем отчетливо читалось недоумение.

Богдан взглянул физику прямо в глаза.

— Позавчера прибор был испытан, — сказал он. — Испытан успешно. С минимальными затратами энергии, просто от сети, как электробритва какая-нибудь… Преобразованию в пространство подвергся на высоте полутора тысяч ли отсек одной из старых ракет.

Несколько мгновений Гречкосей словно бы не слышал слов Богдана. Или не понимал их. Потом плечи его медленно опустились.

— Я знал… — выговорил он. — Знал, что когда-нибудь… Каждое утро просыпался и ждал: когда? что?.. Ведь не просто же так… не чтобы дома пылился… — Гречкосей осекся. Потом спросил: — Вершина конуса поражения где-то в районе Димоны?

— Представьте, нет, — ответил Богдан. — В городе Теплисе.

И опять Гречкосей уставился на Богдана — но теперь в его глазах была сумасшедшая, недоверчивая надежда.

— Но тогда я не понимаю…

— Преждерожденный Ванюшин с супругой в это время как раз были там. Со свойственным им чувством такта пытались примирить противуборствующие стороны. Теперь, думаю, напряжение там не скоро спадет… Вы канал общеимперских новостей смотрите?

Гречкосей отрицательно покачал головой и вдруг жалко улыбнулся.

— Ничего не смотрю. Я спрятал голову под крыло, — признался он.

Богдан на миг даже растерялся от этой откровенности; а потом тронул бывшего физика за локоть. Мол, ничего; мол, это еще не самый страшный способ борьбы с собственной жизнью, если она вывернулась из рук и уже безо всякого смысла упруго заплясала сама по себе, как вырвавшийся пожарный шланг; во всяком случае, не самый кровавый способ…

— Не напоминайте ему обо мне, — попросил Гречкосей.

— Хорошо, — чуть помедлив, ответил Богдан. — Попробую.


Там же, отчий день, вечер

Иногда Богдан жалел, что не курит.

Как славно, как успокоительно было бы сесть поближе к окну, погасить свет и закурить, и пускать мерцающий ароматный дым в потолок, глядя из тепла и уюта во тьму внешнюю, и угадывать там смутные очертания заиндевелых деревьев, ритмично поднося сигарету к губам, затяжкой плавно возрождая ее оранжевый огонек, отраженный в черном стекле… Как было бы по-мужски! Наверное, сразу стали бы приходить в голову решительные, однозначные мысли о том, что делать дальше…

Вот он узнал.

Но он уже едучи сюда наверняка знал это.

И что теперь?

Богдан тупо стоял посреди кельи, забыв, что можно бы снять доху, можно хотя бы сесть.

Что же это такое люди вытворяют друг с другом…

Потом у него в кармане упруго и беззвучно затрясся телефон.

Припадков пять его дрожи минфа выдержал, не сделав ни единого движения: он не хотел ни с кем говорить сейчас. Потом чувство долга возобладало.

— Алло?

А в трубке нежданно-негаданно раздался голос Раби Нилыча; минфа не слышал его уж более года.

— Приветствую, Богдаша! Узнал старика?

— Господи, Мокий Нилович! Как же, как же! Еще бы не узнать!

— Ты нынче где?

— Да как сказать…

— Впрочем, я не о том, — сварливо прервал Богдана Раби Нилыч. — Какая разница, где ты. Понимаю, что весь в делах… Вопрос не в месте, а во времени. Тут, знаешь, такая Жмеринка… Найдется у тебя сейчас несколько свободных дней?

— А что такое?

— Да вот есть мнение, что ты с семьей просто обязан срочно прибыть к нам и участвовать в торжествах по случаю шестидесятилетия образования улуса. Сутки на сборы.

— Свят-свят-свят, — сказал Богдан. Помедлил, собираясь с мыслями. — А с какого я-то бока-при…

— Да ни с какого, — честно ответил Раби Нилыч и захохотал. — Просто ты человек хороший.

— Понятно, — ответил Богдан, против воли заулыбавшись. Словно душу переключили в иной режим: только что мир казался беспросветно плохим — вернее, не плохим даже, а попросту обреченным, раз даже столь возвышенные порывы оборачиваются такими безднами боли, — и вдруг открылся громадный просвет. Если есть люди, как Мокий Нилович Рабинович, — не все потеряно…

— И непременно с семьей?

— Именно что непременно, — подтвердил Раби Нилыч. — С семьей как раз насчет бока-припека разговор отдельный… Ну, это я тебе расскажу не по телефону, а когда тут окажешься. В подробностях. Сумеешь выбраться?

— Ну…

— Имей в виду. Если не сумеешь — тесть твой все равно приглашен. Так что лучше присоединяйся!

— Выберусь с Божьей помощью…

— Здесь в таких случаях говорят: беэзрат ха-шем[272]. Начинай учить язык.

— У меня правило: любой язык учить со «спасибо», — ответил Богдан. — Благодарность — самое главное. Всегда.

— Тода, — сказал Раби Нилыч. — Ударение на «а». Запомнишь? Или по буквам задиктовать?

Судя по тону, бывший начальник был очень весел. Может, даже слегка навеселе. А может, просто обрадовался тому, что Богдан согласился, не кочевряжась.

— Запомню, — сказал Богдан. — Тода.

Раби опять заразительно хохотнул.

— Ну, тогда послезавтра ждем, — сказал он и отключился.

И будто снова в душе Богдана выключили свет.

Весь день сегодня он слушал о беспросветном. Гречкосей вдруг понял, что небеса послали ему собеседника, коему можно поведать все, о чем он так долго вынужден был молчать, — и его прорвало; и он, едва не плача от нахлынувших воспоминаний, сбивчиво рассказывал, рассказывал о том, как им работалось с Ванюшиным, пока… Пока в мире не выключили свет.

— Это судьба, — негромко сказал Богдан.

Он так и стоял, не снимая дохи, посреди кельи. И теперь раздеваться уже не имело смысла. Это действительно была судьба.


Там же, отчий день, поздний вечер

— Гань се[273], отче, — проговорил Богдан и, наклонившись, поцеловал руку архиепископа Памфила. Потом повторил: — Гань се.

Старый ханец огладил сморщенной желтой ладонью считанные волоски своей длинной белой бороды, а потом медлительно, от души перекрестил Богдана. Узкие глаза его были полны понимания и покоя.

— В добрый путь, Богдане, — ответил он. — Не кручинься. Можно так сказать: легче верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели благородному мужу идти прямо, не искривив среднего ни вправо, ни влево.

— Я знаю, отче, — сказал Богдан. — Но очень иногда хочется, чтобы хоть что-то было просто!

Памфил покачал головою.

— Телу просто, — сказал он. — Моргать просто. Потеть просто. Животом урчать просто. Поэтому-то столь многие люди в наш благоустроенный для тел век не хотят иметь душу. Уж очень много, дескать, с нею хлопот. Не слушают ее, прикидываются, будто ее нет… А как без души?

— Никак, — негромко ответил Богдан. Накинул ремень своей дорожной сумки на плечо и, повернувшись, пошел к повозке такси.

Багатур Лобо

Теплис, пятница, позднее утро

Уездный центр Теплис ранней весной Багу скорее нравился: пронзительно чистое горное небо, яркие, еще холодные, но уже ослепительные лучи солнца, легкий бодрящий ветерок и вокруг — ликование пробуждающейся от зимней спячки многообразной жизни. У неискушенного приезжего создавалось впечатление, что весь город — городок — состоит из одних старых зданий, удивительных плодов полета вдохновенной творческой мысли древних зодчих, мечтавших, надо думать, перещеголять друг друга в созидании домов, от коих непросто будет оторвать взгляд — столь получились они разнообразны и непохожи друг на друга. А любовь, с которой теплисцы заботились о своих жилищах ныне, бросалась в глаза не менее стародавних изысков: каждый, даже самый вроде бы невидный и незначительный домик выглядел весьма и весьма ухоженным, словно его лишь накануне починили.

Трепетное отношение теплисцев как к родной природе, так и к родному городу ланчжун отметил еще вчера на вокзале: одних дворников, несмотря на поздний час тщательно шуршавших метлами по и без того чистейшим перронам, Баг, особенно не всматриваясь, насчитал шесть человек. Там же, правда, он увидел и два непонятных плаката среднего размера — по сторонам от главного входа; на правом плакате было написано: «Драгоценноприбывший преждерожденный единочаятель! Вас горячо приветствуют саахи, самый гостеприимный народ в мире!», плакат же слева адресовал такое же, слово в слово, приветствие путникам, но уже от лица неведомых фузянов. Ни про саахов, ни про фузянов Багатур Лобо ничего не знал, а оттого спокойно прошел мимо. А потом Бага и Судью Ди с их тощей походной сумой так гостеприимно взяли в оборот, мягко тесня друг друга, водители повозок такси — смугловатые, шумные, сверкающие улыбками горцы, половина в белых, половина в черных папахах, — что ланчжун и заметить не успел, как оказался на пороге караван-сарая «Сакурвело», а услужливый водитель уже распахивал перед ним лаковые сарайные двери, держа в руке его сумку…

Ланчжун неторопливо шел по кривой улочке, сбегающей вниз параллельно рассекавшей город пополам реке, от «Сакурвело» к центру; глазел то на прилепившиеся к скалам затейливые дома, то на крупинки тающего снега под ногами, а рядом трусил Судья Ди — сытый и довольный жизнью, — блестя на солнце фувэйбинским ошейником и тоже с любопытством озираясь. Красота гор, уют города и прелесть весны быстро сделали свое дело: необъяснимо неприятное впечатление от мимолетной утренней встречи в коридоре гостиницы улетучилось, будто и не было его. Подумаешь — ну странные люди приехали, делами непростыми, наверное, поглощенные… Может, им тут, ежели верить новостям, важную проблему решать, а не как Багу — прохлаждаться да с котом цацкаться… А что высокий сутулый преждерожденный показался грустным, а седая дама — неприязненной, так мало ли как могут выглядеть пожилые люди только что с дороги? Возраст, груз забот…

Улочка сделала плавный поворот и влилась в магистраль посерьезней, где сновали туда и сюда разноцветные повозки да упрямо полз в гору, мелодично позванивая, трамвайчик — из-за пестрой раскраски точно игрушечный.

Баг остановился на углу, оглядываясь. Здесь было многолюдно: белые и черные папахи, а также разноцветные женские головные платки так и мелькали. Через улицу, напротив, манила открытыми дверями харчевня, и в окно хорошо были видны многочисленные бутылки, аккуратными рядами стоявшие на полках бара.

Нестерпимо захотелось пива, но ланчжун упрямо мотнул головой и свернул налево — дальше, к центру; Судья Ди, одобрительно взмахнув хвостом, последовал за ним. Прохожие («Дети гор!» — подумал Баг) с непосредственным любопытством смотрели на бегущего рядом с хозяином рослого кота в украшенном блестящими подвесками ошейнике — один пожилой преждерожденный в высокой белой папахе даже присел на корточки и протянул к Судье руку: кыс-кыс-кыс; но кот ловко изменил направление движения ровно настолько, чтобы рука, осталась от него на расстоянии в половину чи[274]: Судья не одобрял излишне междусобойных отношений с посторонними и уж тем более никогда не откликался на какое-то там «кис-кис-кис», произнесенное даже и с акцентом. Местные жители, однако же, о привычках кота осведомлены не были, а оттого через каждые десять-пятнадцать шагов кто-нибудь непременно приставал к Судье с предложением «кыс-кыс-кыс», а однажды даже с возгласом «ой, какой хороший котик!». Судья Ди знал, что он — хороший, но с «котиком» был явно не согласен, а потому вразумляюще зашипел на пораженную его видимыми достоинствами девушку в теплом, отороченном лисьим мехом халате и черном, с зелеными узорами платке, обежал хозяина с другой стороны и чуть не бросился ему под ноги.

— Да ты тут популярен, хвостатый преждерожденный! — усмехнулся Баг, останавливаясь. Кот смотрел на него со значением, широко расставив лапы и раздраженно дергая хвостом. — Ну? Что такое? Это же люди. Посмотрел бы ты на себя со стороны: чистый У Сун[275], готовящийся забить тигра насмерть голыми руками!

«Ну, знаешь…» — читалось во взгляде Судьи Ди. Кот басовито, с явным нетерпением мявкнул.

— Чего ты от меня хочешь? — спросил Баг, краем глаза отслеживая еще двух вероятных почитателей вверившего ему свою судьбу кота, с умильными улыбками приближавшихся к месту их беседы: пора было принимать меры. — Ладно, ладно! — Ланчжун поднял Судью Ди на руки (тяжелый!), взял под мышку. — Хвостом только не верти. — И поспешил дальше.

Нельзя сказать, чтобы после этого маневра на Судью Ди стали меньше обращать внимания, но уж сдержанности прохожим возвышенное положение кота явно прибавило: по-прежнему небритый и хмурый Баг не располагал к общению, вид у него был явно нездешний, к тому же он путешествовал без папахи, вообще с непокрытой головой, а одно это уже настоятельно предлагало хозяевам проявлять обычную ордусскую обходительность в отношении приезжего, — смотрели, дети даже пальцами показывали, но приставать больше не приставали. Кажущийся же избыточным интерес к коту наблюдательный Баг легко объяснил полным отсутствием на пройденных улицах других хвостатых преждерожденных.

— Странно, — поделился он с Судьей Ди своими нехитрыми наблюдениями. — Похоже, твои соплеменники здесь — редкость. Вот уж воистину «мало кошек», как говаривал наш учитель Конфуций![276]

У Бага и Судьи Ди было назначено свидание с весьма редких кровей кошкой по имени Беседер, а заодно и с ее хозяйкой, и хозяйку звали, как Баг узнал из заочной сетевой переписки, Гюльчатай-Сусанна Гохштейн, а собирались они встретиться в месте под названием «Картлияху» — «в самом центре, не заметить невозможно, а у нас все дороги ведут в центр», заверила Бага Гюльчатай-Сусанна. Баг, правда, не понял, отчего ему и Судье Ди нельзя просто прийти к ней домой и почему нужно встречаться на улице — а вдруг, например, дождь? — но из природного уважения к чужим предпочтениям перечить не стал. В «Картлияху» так в «Картлияху».

Однако ж коли все сложится, как задумано, породистой кошке Беседер суждено стать нежной подругой Судьи Ди, как говорится, вкусить с ним сполна альковных радостей и предаться искусству задних покоев — не прямо же в «Картлияху», будь то хоть дворец! Это было бы верхом поспешного несообразия, что никакими местными обычаями, хоть от предков идущими, хоть от кого, не оправдаешь. Да и Судья Ди достаточно благовоспитан… Впрочем, посмотрим. В конце концов, как мы сюда приехали, так можем и уехать. Насильно ни феникс на утун не сядет, ни зверь пицзеци плакать не начнет[277].

Вновь показалась харчевня — там за столиками вкушал утреннюю трапезу народ, а из приоткрытого окна неслись запахи, весьма приятно щекотавшие ноздри. Баг замедлил шаг: он сызнова увидел пиво. Бутыли выстроились плотными соблазнительными рядами в обширном прозрачном холодильном шкапу, пиво было совсем рядом, в двух нешироких шагах, за стеклянной дверью с пластиковой ручкой, и рядом с холодильником как раз пустовал уютный столик на двоих. Баг остановился.

— Добри дэн, прэждэрожденный-джан! — тут же выскочил к нему плотный прислужник средних лет в белом фартуке и черной папахе. Баг уже достаточно насмотрелся на эти папахи, чтобы сделать простой вывод: цвет и высота сих головных уборов явно свидетельствуют как об общественном положении, так и, скорее всего, о принадлежности или к загадочным саахам, или к не менее загадочным фузянам. Тем более что небольшой плакатик, наклеенный на дверь харчевни, на четырех наречиях гласил: «Настоящее саахское гостеприимство!»; значит, черные папахи у саахов. Только какого Яньло они тут в гостеприимстве соревнуются?

— Яо шэмма?[278] Чито жилаешь, да? Саша-наташа, пасматри, да? — Прислужник расплылся в исполненной доброжелательности улыбке: улыбка была, видимо, призвана компенсировать недостаточное владение главными ордусскими наречиями; но в виду холодного пива Баг не обращал внимания на такие мелочи. — Захады! Цин цзин[279], да! Карашо, да? Каргад![280] Ала кефак, да?

Арабское «ала кефак», сиречь «отлично! классно!», купно с загадочно обобщающим обращением «саша-наташа» настолько умилили Бага, что он тут же зашел и направился к облюбованному столику. До назначенного часа встречи с обладательницей двойного имени преждерожденной Гохштейн время еще было. Прислужник, гостеприимно размахивая руками, неотрывно следовал за гостем и даже подталкивал Бага дородным животом.

— Вах! — округлил он глаза, когда Баг уселся — спиной к пиву — и выгрузил на соседний стул кота. — Вах! — И что-то быстро затараторил по-своему, на всякий случай мешая в речь инородные слова. Ланчжун уверенно разобрал лишь «кот», «хаокань[281]» и опять «вах!».

— Уважаемый, — обратился он к не на шутку разошедшемуся прислужнику. — Вы мне, пожалуйста, стакан апельсинового сока принесите.

Сообразив, что вся его взволнованная речь пропала втуне, прислужник замолк на полуслове, потом сызнова заулыбался.

— Прэждэрожденный-джан не понимай, я не знал, да? Прощения, — после чего обмахнул полотенцем и без того чистейшую деревянную столешницу и брякнул в центр фарфоровую пепельницу. — Один стакан сок апельсин, да? Кушать нет, да?

— Да, один стакан сок апельсин, — подтвердил Баг, искренне наслаждаясь ситуацией. — А кушать нет, да.

— Один миг, да?

Прислужник, по пути обмениваясь загадочными для слуха Бага репликами с остальными посетителями — и в черных, и в белых папахах, — устремился к стойке, а Баг, вытряхнув из рукава помятую пачку «Чжунхуа», покачал пальцем перед носом смирно сидевшего на своем стуле Судьи Ди.

— Только сок, да. Никакого пива, да. Ты понял, саша-наташа, да, нет?

Кот моргнул двумя глазами сразу.

…Гостеприимство саахов показалось Багу несколько чрезмерным: к стакану апельсинового сока таки было подано «кушать» — тарелочка с маленькими, усыпанными кунжутом, прямо из печи мясными пирожками. Баг надкусил один: пирожок оказался обжигающим и — с пряной, тающей во рту бараниной. Баг был, пожалуй, склонен счесть пирожки за самсу, но прислужник опередил его, заявив, что это — «саахса» и что пирожки «мяньфэй», то есть бесплатно, как знак великого саахского уважения. К концу его прочувственной речи ланчжун и сам не заметил, как съел всю «саахсу»; Судья Ди в это время с удовольствием лакал из блюдца сливки, будто и не было более чем плотного завтрака в караван-сарае, — и пользовался, как и везде в Теплисе, гораздо большим вниманием, чем его хозяин: все посетители харчевни собрались у их столика — выстроились, вытянув шеи, кружком на почтительном расстоянии, предварительно вполголоса как следует поуступав друг другу наиболее удобные для созерцания кошачьего питания места (и Баг отметил, что к обладателям папах противуположного цвета зрители были особенно, преувеличенно вежливы и предупредительны — черные наперебой уступали белым, и наоборот). Но стоило Судье Ди оторваться от блюдца и оглядеть собравшихся, как тихие «пжалста», «нет, уж ви пжалста» мгновенно стихли; кот Бага на глазах приобретал несомненный авторитет в местном обществе.

С трудом вырвавшись на улицу из гостеприимных объятий харчевни и получив от хозяина в подарок черную папаху («на памят, на добрий памят, саша-наташа!»), Баг кота с рук теперь не спускал; он уже немного другими глазами смотрел по сторонам: почти каждое заведение — будь то чайная, харчевня, гостиница или лавка — было украшено какими-нибудь зримыми приметами или саахского, или фузянского гостеприимства. Плакатиками, металлическими табличками, а над одной винной лавкой — и цельной, красного лака доской, посреди которой с изрядной стилизацией под древнеханьское головастиковое письмо золотом было начертано: «Наилучшие вина с истинным фузянским гостеприимством». Баг хмыкнул и постановил в свободный час непременно ту лавку навестить, а сейчас, маскируя интерес, лишь ускорил шаг — из дверей уже выкатился лучащийся радостью толстенький усатый хозяин в белой папахе и призывно замахал руками: «Захады, захады, да?»

И так всю дорогу: «Захады! Пасматры! Вах! Кыс-кыс-кыс!»

С гостеприимством в Теплисе, кажется, некоторый перебор, решил Баг. Буквально на грани сообразности. Гм… Несообразное гостеприимство. Никогда бы не подумал, что такое возможно — а вот поди ж ты…

Когда ланчжун неожиданно вышел к изукрашенной резьбой деревянной арке, по верху которой было написано «Картлияху», он, кажется, начал понимать выбор преждерожденной Гюльчатай-Сусанны: судя по всему, торговые ряды не пребывали под исключительным покровительством гостеприимства какой-то одной из двух главных народностей, обитавших в Теплисе, и, следовательно, можно было ожидать, что именно тут вознамерившиеся спокойно пообщаться преждерожденные, один из которых очевидный приезжий, да еще с котом под мышкой, найдут укромный уголок в какой-нибудь чайной. А вот в причинах, отчего хозяйка кошки с непонятным, но звучным и приятно намекающим на долгую беседу в тепле и уюте именем Беседер предпочитает встречу в месте, не отмеченном конкретно-национальной гостеприимностью, ему внезапно захотелось разобраться. Ибо, как со слов самой же Гюльчатай было ведомо Багу, преждерожденная Гохштейн не была ни саашкой, ни фузянкой, но вовсе даже — горной ютайкой. Кстати, хотя на пути Багу и попалась синагога, нигде ланчжун не видел объявлений о всепоглощающем ютайском гостеприимстве или еще какой очевидной добродетели, коими, как знал Баг, ютаи издавна богаты. Впрочем, все надписи на синагоге — маленькой и скромной — были на иврите, а иврита человекоохранитель не разумел. И эта отъединенность тоже показалась Багу странной: обычно в Ордуси существенные надписи делались на всех главных местных наречиях. Рядом с синагогой вообще царило несколько унылое запустение: ни лавок, ни харчевен, а окна дома справа были просто заколочены изнутри, хотя, по всему судя, тут не так давно располагалась вполне оживленная чайная.

Баг только плечами пожал.

Он прошел под арку — сразу за ней, под широким, на уровне второго этажа сооруженным над улицей навесом, по обеим сторонам начиналось бесконечное торжище — прилавки, прилавки и еще раз прилавки; а меж ними сплошь толпились люди — смотрели, приценивались, покупали, продавали, просто неторопливо шли мимо, глазея по сторонам, а шагах в десяти от входа, прямо посреди булыжной мостовой, за столиком, двое убеленных благородными сединами преждерожденных в черных папахах и с длиннющими кинжалами в изукрашенных серебром ножнах степенно потягивали из пиал чай, дымили трубками и бросали кости на доску для нардов, вовсе не обращая внимания на окружающую суету. Багу тут же на ум пришел ургенчский бек Ширмамед Кормибарсов, отец Фирузе, жены Богдана: у седых преждерожденных было с беком что-то непередаваемо общее. Откуда-то издалека доносились звуки дутара, к дутару примешивались гортанные голоса, азартные выкрики, смех. Пестрая, веселая толчея.

— Однако… — пробормотал ошеломленный шумным многолюдием Баг, невольно останавливаясь. — И как же, интересно, мы тут найдем нефритовую единокошечницу Гюльчатай? А, хвостатый преждерожденный? — легонько щелкнул он по уху угревшегося у него под мышкой Судью Ди. Кот демонстративно отвернулся: ты это придумал, ты и расхлебывай.

— Ну ладно…

Баг неторопливо двинулся в толпу, оглядываясь по сторонам: все же как выглядит преждерожденная Гохштейн, он знал — незадолго до Багова отъезда в Теплис Гюльчатай и Баг обменялись фотопортретами. Но несмотря на богатый опыт и хорошо тренированную наблюдательность, ланчжун все равно опасался пропустить ее в мелькании лиц и папах. Свою, кстати, Баг таки водрузил на голову — папаха оказалась почти впору; все равно деть ее некуда, а выбрасывать подарок, только чтобы руки освободить, было бы неуместным варварством. И сошло: пока еще никто никак не отреагировал на то, что вот идет преждерожденный с явственно неместными чертами лица, но — в саахской папахе. И Баг сделал справедливый вывод, что ничьих чувств своим поступком не задел.

Как ни старался ланчжун, Гюльчатай-Сусанна нашла его первой.

— Драгоценный преждерожденный Лобо, — раздался сзади голос, тихий и низкий, и тут же Бага несильно дернули за рукав.

Он повернулся — ну точно: невысокого росточка, как Баг и предполагал по портрету, простое, неброское, скорее круглое лицо, нос с чуть заметной горбинкой, миндалевидные темно-карие глаза и прядь черных как смоль, блестящих и слегка вьющихся волос, выбившаяся из-под черного же платка, казавшегося по сравнению с волосами всего лишь темно-серым. Гюльчатай-Сусанна вскинула на Бага глаза и низко поклонилась.

— Добрый день, драгоценная преждерожденная, — отдал поклон ланчжун. «У нее роскошные волосы. Просто роскошные», — некстати промелькнуло в голове. — Прекрасный день! А в Александрии еще так холодно и слякоть…

— О, у нас весной всегда хорошо… — расцвела в улыбке Гюльчатай-Сусанна, и ее невыразительное лицо сразу сделалось удивительно милым, но через мгновение улыбку словно ветром сдуло: девушка бросила косой взгляд по сторонам, и это Бага не то что насторожило, но удивило неприятно. «Что это она так озирается, будто не дома?» — с недоумением подумал Баг.

— А вы, я вижу, принесли с собой вашего яшмового кота! — Гюльчатай наконец заметила Судью Ди, вполне благосклонно взиравшего на нее из-под руки хозяина. — Красавец, истинный красавец!

— Что-то не так, драгоценная преждерожденная? — поинтересовался ланчжун, по примеру собеседницы незаметно оглядевшись: вокруг кипели жизнью торговые ряды.

— Нет-нет, что вы! — Певучий голос Гюльчатай чуть заметно дрогнул, и любой другой не обратил бы на то внимания, но не Баг. Горная ютайка снова улыбнулась. — Просто…

— Просто?..

— Просто давайте пойдем в более удобное для беседы место, — сказала девушка вместо ответа. — Прошу вас, преждерожденный Лобо. Я покажу дорогу.

«Что-то с этим городом не так, — решил Баг и двинулся следом за Гюльчатай-Сусанной. — Или… мне всего лишь непривычно? У каждого народа — свои обычаи. И если мы их не понимаем, это не значит, что обычаи плохие. Просто сами мы несовершенны…» — Додумав эту мысль, по нынешнему его душевному состоянию — поразительно глубокую и складную, Баг махнул рукой на местные странности и постарался выкинуть их из головы: все же в Теплис он приехал устраивать судьбу Судьи Ди, а не разбираться в местных несообразностях. Сам-то хорош… Скажем, служебная пайцза-то, коей ланчжун так ловко козырнул в караван-сарае, по совести говоря, ему теперь и не принадлежала. Просто Баг не сдал ее в канцелярию Управления, как, согласно действующих установлений, должен был поступить временно отстраненный от службы человекоохранитель, — вроде как забыл сдать. Или не успел, поскольку торопился. Или еще что… Положа руку на сердце, Баг просто не в силах был расстаться с пайцзой. Она казалась ланчжуну последней связующей с Управлением внешней охраны ниточкой. Да и сам он с пайцзой сросся за годы честной службы…

Да, но как это выглядит со стороны!

Так что неча пенять другим на их странности…

Гюльчатай и Баг скорым шагом углубились в торговые ряды, свернули налево, в узкий проход, где лавки были только с одной стороны — с другой же царила глухая кладка древней стены; на стене там и сям висели разнообразные афиши и плакаты, некоторые уж достаточно ветхие, а какие-то и свежие, прилепленные к шероховатым камням недавно. Ланчжуну бросилась в глаза одна из афиш, большая и красивая — взгляд выхватил из середины: «…заседание меджлиса до разрешительного конца, чтобы раз и навсегда положить конец бесконечным спорам…» Продолжения Баг прочесть не успел, поскольку вослед торопливо семенящей девушке свернул налево еще раз — и они сызнова оказались среди лавок под широким навесом, на параллельной улице: здесь царили ковры всех размеров, расцветок и расценок. Развешанные на особых стойках, скатанные в рулоны, подсвеченные особыми лампочками — многое множество ковров. Глаза разбегались от великолепия и буйства красок.

Гюльчатай решительно повернула направо, следом Баг — они сделали, кажется, шагов пятьдесят, как вдруг девушка остановилась так резко, что ланчжун едва не налетел на нее.

— Что случилось, драгоценная преждерожденная? — удивленно и даже несколько недовольно спросил он. — И вообще, не могли бы вы объяснить мне…

Гюльчатай, застыв подобно статуе, не отвечала; и Баг невольно замолк на полуслове. Проследив ее взгляд, ланчжун увидел небольшую лавку древностей — подле входа там сгрудилась довольно плотная толпа, и над ней возвышался, видимо забравшись на стул, какой-то преждерожденный: молодой, плечистый, в полосатом халате и в белой папахе, заросший черной бородой по самые глаза. Он неторопливо говорил что-то, подкрепляя слова экономными, энергичными жестами правой руки, — а собравшиеся внимательно слушали. И Баг прислушался тоже. Чернобородый говорил чисто, почти без акцента.

— …Они живут на нашей земле, и мы их приняли со всем нашим гостеприимством! — Толпа поддержала оратора сдержанным одобрительным гулом: да, да, так и было. — Мы встретили их как любимых друзей, мы сказали: наш кров — ваш кров, наш хлэб — ваш хлэб! — Снова утвердительный рокот голосов: да, да, правда. — А что сделали они? Они приняли наш хлэб, а теперь владеют всеми ссудными конторами Теплиса, управляют обоими нашими заводами и построили еще семь, заседают в меджлисе и вершат судьбы саахов и фузянов, а наши дети вынуждены довольствоваться жалкими крохами с их столов! Разве не так? А?..

На сей раз Баг не услышал единодушного одобрения: видимо, мнения по поводу поведения неизвестных, которых оратор именовал «они», у собравшихся были разные — или не было вовсе никаких.

— Позволено ли мне будет узнать, чьим несообразным поведением столь горячо возмущен этот бородатый преждерожденный? — Ланчжун, напоминая о себе, свободной рукой осторожно коснулся плеча стоявшей впереди Гюльчатай. Другая рука под тяжестью кота затекла, и это начинало раздражать Бага.

— Пойдемте, скорее пойдемте. — Гюльчатай ухватила Бага за рукав и, опустив голову, с неожиданной силой потащила его прочь.

Стараясь не выронить кота, Баг покорно последовал за нею…

— А вы, драгоценный преждерожденный Лобо, простите, — саах? — Гюльчатай-Сусанна указала глазами на папаху Бага.

— Ага. Потомственный, — ухмыльнулся ланчжун и потянул папаху с головы, а потом спрятал ее за пазуху. Покрасовался — и будет, нечего людей путать. — Нет, конечно. Добрые люди подарили в харчевне, куда я по дороге зашел выпить соку.

— У нас много добрых людей… — со странной, непонятной интонацией сказала Гюльчатай.

Они сидели в уютной маленькой чайной в глубине «Картлияху»: чтобы добраться сюда, Багу вослед Гюльчатай пришлось изрядно поплутать между лавками; зато когда они наконец дошли, ланчжун оценил выбор спутницы по достоинству: чайная располагалась в относительно тихом месте — видимо, здесь торговые ряды уже заканчивались, в чайной были столики, надежно отгороженные от общего зала высокими плотными ширмами, и еще — чайная принадлежала ютаям. Так и было написано над входом: «Приют горного ютая». И — что интересно: ни слова про гостеприимство. Нет, Баг не сказал бы, что саахи или, там, фузяны проявляли гостеприимство только на словах — напротив; но лишь только Баг и Гюльчатай вошли в «Приют горного ютая», как необъявленное гостеприимство ютаев тут же ненавязчиво приняло их в свои объятия. Багу и его спутнице было с поклоном сказано «шалом» (и Баг столь искренне удивился тому, что черноволосый прислужник в расшитой бисером кипе поклонился им при том истинно по-ханьски, со сложенными на уровне груди руками, что тут же машинально брякнул «шалом» в ответ), после чего их без лишних разговоров, но со всем почтением проводили за дальний столик за ширмой с надписью «некошер», и тут Гюльчатай-Сусанна взяла дело в свои руки, извинившись перед не говорившим на иврите Багом: быстро сказала что-то прислужнику — видимо, сделала заказ. Прислужник внятно и четко отвечал: «Значит, чайник чая „Вифлеемская звезда“, две чарки сливовой араки, две пахлавы, так? А что коту?» — «Э-э-э… Чего тебе, Судья Ди? Может, пива? Принесите, пожалуйста, миску лучшего пива». Прислужник, неуловимо быстро подмигнув Багу, скрылся за ширмой. «Ловко он меня, — засмеялась Гюльчатай. — Это и правда выглядело не очень сообразно!» — «Да что вы, какая ерунда!» — запротестовал ланчжун, вовсе не посчитавший несообразным то, что девушка для быстроты и пользы дела заговорила на непонятном ему, зато родном для прислужника наречии ютаев, а тактичный прислужник исправил ее оплошность. «Нет-нет, — не соглашалась девушка. — Я ведь не подумала о вашем драгоценном коте». — «Ах вот она о чем… — с некоторым недоумением хмыкнул про себя ланчжун. — А я-то…» Драгоценный кот между тем с удивительно меланхолическим выражением на морде спокойно сидел на стуле и, кажется, дремал. «О, он уже столько сегодня съел и выпил, этот драгоценный кот! Вы не представляете, сколько может влезть в это в сущности некрупное животное». Вот на «некрупное животное» Судья Ди уже отреагировал: приоткрыл глаза и осуждающе посмотрел на хозяина. «Ладно-ладно, крупный ты, крупный», — успокоил его Баг. Между тем из полумрака чайной вынырнул прислужник с широким подносом…

К араке Баг не прикоснулся, хоть и было любопытно, а вот чаю отведал с удовольствием — чай оказался отменный, ровня любимому им пуэру. Пахлава тоже была ничего: почти не сладкая.

— Хороший у вас город, — сказал Баг, покончив с первой чашкой, маленькой и удобной. Очень правильной чашкой. Когда ланчжун впервые оказался в Ханбалыке, его, помнится, удивила привычка ханьцев пить чай из маленьких чашек, а кофе — из больших. Некоторое время он недоумевал, пока наконец не понял, что кофе — это, в сущности, бурда, которая и в сравнение не идет с хорошим чаем, а хороший чай надобно пить именно так: из маленьких чашек крохотными глоточками. И уж вовсе нелепым в глазах ланчжуна выглядел обычай Богдана пить чай с сахаром. Нет, право же, у каждого свои странности, но и странностям есть предел: зачем же чай портить…

— Да, Теплис чудо что за город! — заблестела глазами Гюльчатай-Сусанна, имя которой Баг мысленно уже сократил до «Гюльчатай». Оказавшись в чайной, девушка преобразилась: исчезла ее странная скованность, особенно проявившаяся там, где велись непонятные Багу возмущенные речи; голос Гюльчатай сделался напевен, а ее вроде бы простое, ничем не примечательное лицо — красивым. — Я очень люблю Теплис, драгоценный преждерожденный Лобо.

— Очень вас прошу, — улыбнулся в ответ Баг, — Давайте обойдемся без излишних церемоний. Ведь мы с вами почти… гм… родственники.

Девушка изумленно на него уставилась.

— Ну, я имею в виду по кошачьей линии, — пояснил Баг. — Прер Баг — этого будет вполне достаточно. Или как?.. — Баг поднапрягся: все же кое-что про ютаев он, собравшись сюда, успел подчитать. — Мар[282] Баг?

Гюльчатай улыбнулась.

— Но ведь Беседер еще не дала своего согласия! — воскликнула она. — А вдруг ваш драгоценный кот придется ей не по вкусу… мар Баг?

— Слышишь, мар Ди, — наклонился к коту Баг. — Есть мнение, что ты можешь прийтись не по вкусу.

Кот оторвался от миски с пивом, облизнулся и посмотрел сначала на хозяина, а потом на его спутницу, и такое искреннее недоумение было в его взоре, что расхохотались уж и Гюльчатай и Баг.

— Похоже, Судья Ди не допускает подобной мысли, — заметил Баг.

— Ну раз так… зовите и меня гверет[283] Гюльчатай, — разрешила девушка.

— А вот кстати, гверет… правильно?.. гверет Гюльчатай, скажите мне: что, в Теплисе кошки — редкость? А то пока мы с котом шли по городу, на нас постоянно смотрели будто на парочку фениксов, этак запросто прогуливающихся по рынку.

— Да, мар Лобо, кошек тут мало, — кивнула Гюльчатай, подливая ланчжуну чаю. — И потому эти четвероногие пользуются особой любовью. Вот моя Беседер — вы думаете, отчего ей удалось сохранить столь поразительную чистоту крови? Да потому, что за всеми ее предками был глаз да глаз.

— То есть… гм… никаких, что называется, встреч на тутовой меже? — вопросительно поднял брови Баг. — Никаких связей на стороне? — уточнил он, тактично сообразив, что ютайская девушка, в конце концов, может и не помнить «Ши цзин»[284] наизусть.

— Именно так, — подтвердила Гюльчатай.

— Строго у вас… — покачал головой ланчжун, а про себя подумал, что Судье Ди, несмотря на его внезапно открывшуюся родовитость, с личной жизнью повезло гораздо больше; да хоть и знай Баг заранее родословную своего рыжего питомца, все равно не стал бы запирать его в четырех стенах и блюсти кошачью нравственность. Зато теперь Судья накопил такой опыт, что ему явно будет чем потрясти высокородную хвостатую даму Беседер. — Где-то даже и сурово… Вот, я смотрю, и про гостеприимство свое у вас ни единой афишки не вывешено…

— О, мы, горные ютаи, в слова не играем, — отвечала Гюльчатай. — Мы такие, какие мы есть, и нам не требуется вывешивать о том объявления на стенах и заборах.

— А вот некоторые вывешивают… — Баг отхлебнул чаю. Нет, отменный чай. Надо будет непременно прикупить с десяток лянов[285].

— …Нет, адон Симкин, нет! Говорю вам: сделать это просто необходимо! — вдруг послышался от входа звучный, чуть раздраженный голос. Баг аж вздрогнул. — Здесь не может быть никаких сомнений. — Голос приближался, но из-за ширмы говорившего видно пока не было. Гюльчатай улыбнулась.

— Да, но ведь вы таки знаете, что там происходит! — возражал некто не столь уверенно и громко. — Пятый день уже, мар Гохштейн, пятый… Как это может выглядеть со стороны, вы таки сами посудите, что будут говорить…

— Послушайте, адон Симкин, давайте уже прекратим эти бессмысленные споры. Вера есть вера, и мы обязаны позаботиться о единоверцах, попавших в такую, говорю вам, глупую ситуацию! Они не виноваты в том, что чужие люди заставляют их идти против заповедей! — Говоривший раздражался все более, возвышал голос. — Вам ли не понимать, что тем, кто их там запер, совершенно безразличны наши обычаи?! Они заняты своими мелочными дрязгами — а страдаем, говорю вам, мы… Как это будет выглядеть со стороны, говорите вы, — а я вам отвечаю: зато это будет правильно! И так уж слишком многие наши единородцы проявляют, говорю вам, преступное пренебрежение главным! И нас же еще смеют осуждать… В такое время надо быть особенно твердыми. Идите, говорю вам, и срочно начинайте готовить все необходимое.

— Вас не переубедить… — Во втором голосе явственно слышалось сомнение. — Я таки пойду, да. Но попомните мое слово: ничего хорошего из этого не выйдет. Нас таки опять поймут неправильно…

— Главное — чтобы мы сами понимали себя правильно. Не теряйте времени! Чем спорить со мной — побольше бы внимания уделяли изучению родного языка. Говорю вам: то, что вы не из репатриантов, а родились в Омске и сюда переехали лишь три года назад, не дает вам права всю жизнь не знать речи предков…

Вдалеке хлопнула дверь, а рядом с ширмой раздались тяжелые шаги и в круг света под висевшей над столом лампой ступил преждерожденный могучего телосложения и преклонных лет — в широкополой шляпе с высокой тульей, в долгополом черном сюртуке, под которым видна была жилетка и пересекающая ее серебряная цепочка от часов, в хорошо начищенных сапогах с квадратными носами; черные шаровары были заправлены в голенища. Лицо преждерожденного, вытянутое и бледное, украшенное длинными пейсами (правый, если так можно сказать, пейс был заложен за ухо), излучало чуть отстраненную благожелательность, сейчас, впрочем, несколько траченную раздражением, каковое вызвал, похоже, ненароком услышанный Багом разговор: подобное выражение можно частенько увидеть на лице человека мудрого и в своей мудрости к окружающему миру снисходительного, но — до определенной степени.

— Я вижу, у тебя гости, сестренка, — смягчаясь, изрек пришедший и устремил на ланчжуна взгляд черных проницательных глаз.

— Шалом, — уже вполне грамотно объявил Баг, вставая. Судья Ди тоже обозначил намерение встать, но потом, видя, что на него все равно никто не смотрит, вернулся к пиву.

— Додик! — Гюльчатай скользнула к преждерожденному и, поднявшись на носки, чмокнула его в щеку. — Все ссоришься с Лазарем?

— А! — отмахнулся названный Додиком. — В такое время нужно быть особенно твердыми. Пусть местные решают свои проблемы — у нас есть дела поважнее… Ну ладно, Симкин еще молод. Но вот кого я действительно не понимаю, так это Йоханнана!

— Будет тебе, будет! — прервала его Гюльчатай примирительно. — Выпьешь с нами чаю?.. — Преждерожденный степенно кивнул. — Это мой двоюродный брат, — объяснила девушка, оборачиваясь ко все еще стоявшему Багу. — Разрешите представить: Давид Гохштейн. Багатур Лобо. Из Александрии, — добавила она. — А это — яшмовый кот преждерожденного Лобо.

Баг аккуратно пожал протянутую ему руку — «очень, очень приятно» — и подивился силе пальцев Давида Гохштейна, а яшмовый кот, видя, что уж теперь никак не отвертеться, поднялся-таки на все четыре лапы, воздел к потолку хвост и произнес «мр-р-р» с таким благовоспитанным видом, что Гохштейн-старший аж крякнул от удивления.

— Редкий зверь, редкий, — определил он и опустился на, казалось бы, прямо из воздуха образовавшийся стул.

Обогатившийся почетным званием «редкий» — еще одним в ряду многих — Судья Ди тоже расслабился.

— Любому видно: очень умный. Очень. Поумнее многих… Так вы, драг прер мар, и есть тот самый Багатур Лобо… Ну да. Я о вас слышал. Вы просто наша ордусская редкая жемчужина. — Сообщив все это несколько удивленному сей нежданной характеристикой Багу, Давид Гохштейн принял из рук прислужника чашку. — Извините, что я вот так вторгаюсь, но это буквально на пару минут…

— Вы позволите? — ухватился за чайник ланчжун.

— Прошу прощения, — отказался от его простодушной заботы Гохштейн и улыбнулся, — но у вас тут некошер. Это сестренка у меня как бабочка яркая, порхает, о вере не думая, а я, знаете… — Прислужник поставил перед ним еще один, маленький, на одного человека, чайник. — Благодарю, Гиви.

— Гиви? — не сдержал удивления ланчжун.

— Ну да, Гиви. Гиви Вихнович, — степенно подтвердил Давид, наливая себе чаю. — Очень способный вьюнош. Его отец, покойный мар Вихнович, был знатный собиратель рукописей… А Гиви — что же, он еще молод, но уже преуспел в чтении манускриптов. Из него выйдет толк, говорю вам! — Гохштейн назидательно поднял узловатый указательный палец. Будто Баг с ним спорил.

— Гиви очень славный, — подтвердила Гюльчатай. Будто Баг в этом сомневался. Да он вообще видел этого Гиви в первый раз в жизни. Юноша и юноша. Шалом.

— А что же он… Почему в чайной? — поинтересовался ланчжун.

— Гиви хочет узнать не только прошлое, но и настоящее, — отвечал Гохштейн-старший. — А как можно понять людей, не общаясь с ними?

— Действительно, — кивнул ланчжун. Двоюродный брат Гюльчатай с каждою минутою вызывал в нем все большее почтение, а последние его фразы показались Багу признаком вовсе уж незаурядной эрудиции, поскольку явственно напоминали знаменитое изречение Конфуция «не зная жизни, как познаешь смерть?»[286]; подобная образованность в ютае, в прошлом или уж, во всяком случае, в позапрошлом поколении — наверняка европейце, еще более подняла Гохштейна в Баговых глазах. И видом, и манерой разговаривать Давид Гохштейн напоминал человекоохранителю ветхозаветного пророка; впрочем, о ветхозаветных пророках ланчжун имел весьма смутное представление. Одно Баг понял точно: Гохштейн поговорить любит, и еще больше он любит, когда его внимательно слушают.

— Некоторые люди посложнее палимпсестов будут, — постаравшись сделать пророку приятное, не без лихости щегольнул Баг европейским ученым словом.

— Тут вы правы. — Гохштейн шумно потянул чай из чашки. — Никогда заранее не знаешь, что у них в головах, говорю вам… В наши дни, и я скорблю об этом, некоторые перестают заботиться о главном и мелкое принимают за важное, а суетное уподобляют вечному.

«Наш человек!» — окончательно умилился Баг. Впервые за весь день он ощутил себя, словно дома. Как все же славно, что повсюду в громадной стране хорошие люди, при всех своих различиях, в сути своей одинаковы: пекутся о главном и отметают суетное…

Если бы только не многословие!

— Вот взять, к примеру, того же Гиви… — Давид оперся локтем о стол. — Раз уж зашла о нем речь… Ведь это именно он на правах наследника курирует фонд собранных отцом рукописей, где ныне хранится удивительный манускрипт… Вы, драг прер мар, я со всей очевидностью вижу, не в курсе наших местных дел?.. — Гохштейн вопросительно глянул на Бага, и тот, тоскуя в душе, согласно кивнул: совершенно не в курсе. Быстро глянул на дремлющего Судью Ди: видишь, на какие жертвы ради твоего семейного счастья идти приходится! Ди, похоже, не видел. — Главное тут вот в чем: воспевает сей манускрипт некий горный народ, по всему из наших мест, как наидобрейший, наихрабрейший и наигостеприимнейший чуть не во всем известном мире. И что же вы думаете? — оживился Гохштейн-старший. Баг, собственно, ничего не думал: просто сидел и слушал, но на языке вертелось: «Все это очень интересно, конечно. Для любителя древностей». — Наши добрые саахи и любезные фузяны требуют определенно, прямо сейчас, ответить, о ком из их досточтимых предков, саахов или фузянов, в рукописи идет речь! Они, говорю вам, жаждут немедленной определенности. Это ли не сиюминутная суета? Ведь какая, говорю вам, прер мар Лобо, разница? Что ж добротою-то меряться, да еще исторические подтверждения искать: кто, дескать, добрее? Смешно. Вот я о чем толкую. — И Гохштейн-старший сызнова припал губами к чашке.

— Да… — протянул Баг, не зная, что сказать: в речах Гохштейна звучали явные отголоски тех самых местных дел, в курсе которых он определенно не был. Да, честно признаться, и быть-то хотел не особо. К тому же говорил Давид так, что и без долгих разъяснений становилось ясно: борения за доброту меж фузянами и саахами и чоха ломаного не стоят. — Да. Необычно.

Совершенно непонятно было, при чем тут Гиви. От Гиви к несообразному поведению местных народов Гохштейн-старший перешел, похоже, просто волевым усилием — ему очень хотелось высказаться относительно недомыслия саахов и фузянов, и, верно, если бы разговор зашел о теплисских чаях, он столь же непреклонно, в один шаг, переключился бы с их сортов на здешнюю суетность.

— Додик, да будет тебе! — взмолилась тут Гюльчатай, которой речи брата были явно не в новинку. — Наш гость вовсе не для того приехал…

— И правда, — усмехнулся Гохштейн. — Вы уж извините великодушно, драг прер мар Лобо, что толкую про всякие отвлеченные материи. Токмо стремление к чистому знанию, коему подвержен я на протяжении всей жизни, может быть мне оправданием… Вы где остановились? — прервал он уже готового возразить Бага. — В «Сакурвело»? Очень, говорю вам, правильный выбор. Там и вид, и река… Ну что же, не буду больше отнимать ваше драгоценное время — у вас, поди, с этими-то, — кивнул он на Судью Ди, — забот полон рот: бумаги потребные выправить, то да сё… Сестренка, а видел ли мар Лобо уже нашу Беседер? — повернулся Давид к Гюльчатай.

— Нет еще, — отвечала девушка. — Мы ведь только-только встретились…

— Так веди же нашего гостя в дом, и пусть хвостатые преждерожденные наконец поздороваются друг с другом! А мне, извините великодушно, пора. Прослежу все же за Лазарем. — И Гохштейн-старший щелкнул крышкой посеребренных часов. — Л'хитраот[287].


Там же, пятница, день

Помолвка хвостатых аристократов осуществилась столь успешно, что Гюльчатай с Багом решили не откладывать дела в долгий ящик. Как говорится, честным пирком — да в котоведческий приказ! Хвала Будде, в городе имелось отделение этого несомненно важного учреждения, призванного следить за сообразностью содержания хвостатых граждан великой империи. Там котов и кошек ставили на учет — не всех подряд, конечно, а тех, чьи хозяева о том просили; а случалось это обычно с владельцами животных происхождения знатного, каковое хоть и не скроешь, однако ж и подтверждающая, оформленная согласно действующих уложений бумага никогда не окажется лишней, особенно в перспективе дел альковных и хвостато-генеалогических.

В котоведческом приказе трудились лучшие ордусские котоведы, кошкозаводчики и породознатцы, готовые и словом, и делом, и необходимыми бумагами помочь счастливым обладателям кошек всех мастей и кровей. Багу, собственно, было все равно: ланчжун не очень понимал в данном случае необходимость формальностей, но горная ютайка Гюльчатай-Сусанна Гохштейн поставила непременным условием официально зарегистрировать временный кошачий союз.

Впрочем, увидев ее Беседер, ланчжун счел требование Гюльчатай вполне уместным: кисонька была дивно как хороша — размером чуть поменьше Судьи Ди, который в карликах никогда не числился, статная, ровной серой окраски, полной благородных, играющих на свету отблесков, при пышных ухоженных усах, с умным взглядом и весьма деликатными манерами. Судья Ди рядом с этой дамой из высшего света смотрелся этаким взъерошенным рыцарем с горных пустошей, благородным защитником униженных и оскорбленных, редко ночующим в одном месте и на одной постели, но все больше под открытым небом; однако же знакомство хвостатых преждерожденных прошло без запинки: Багов кот спервоначала молча, как танк, попер на сидевшую в дальнем углу комнаты Беседер, глядя на нее исподлобья; кошка даже не шелохнулась — сидела и внимательно, оценивающе смотрела на пришельца, надвигающегося неотвратимо, но отнюдь не грубо. Очень сдержанная кошка оказалась эта Беседер. Не дойдя до нее нескольких шагов, Судья Ди остановился и на пробу сказал «мр-р-р». «Мр-р-р», — согласилась Беседер. И тогда Судья приблизился, и произошло взаимное — осторожное, а потом и доброжелательное — обнюхивание, и через минуту хвостатые сидели уже рядом, бок о бок, и глядели на хозяев: ну что встали? выйти не желаете? и пару часиков не возвращаться? Надо было понимать так, что яшмовый кот Судья Ди получил нефритовое согласие высокородной кошки Беседер. Бага, правда, немного смущала разница в расцветке хвостатых: это же какого окраса котята могут получиться? — но в сомнениях своих, кажется, он оказался одиноким. Да и потом: не в цвете волос благородного мужа его предназначение, говорил еще Конфуций в двадцать второй главе «Бесед и суждений».

Знакомство на высшем уровне происходило на втором этаже чайной «Приют горного ютая»: как оказалось, чайная принадлежала семейству Гохштейн, и вот почему Гюльчатай-Сусанна вела Бага именно сюда — а он-то голову ломал! Великое в малом, а сложное — в простом. И то: самостоятельно Баг вряд ли нашел бы сюда дорогу. Поди разберись в лабиринте торговых рядов…

Котоведческий приказ размещался в получасе ходьбы от «Картлияху», на первом этаже небольшого дома с колоннами. На арке врат красовалась надпись, сделанная стилизованными под теплисские буквы ханьскими иероглифами: «Мао мао шэнхо хао!»[288], а во дворе перед домом стоял бронзовый памятник безымянной кошке; кошкин нос блестел на солнце отполированным ярким пятном.

— Считается, что прикосновение к этой кошке приносит удачу, — пояснила Гюльчатай, перехватив удивленный взгляд Бага. — Вот все и гладят ее по носу… У нас вообще распространено поверье, будто эти хвостатые — существа благовещие, так что заполучить в дом кошку почитается за большое везение. Пойдемте, мар Лобо.

Они минули благовещую, сверкающую носом кошку — Баг, Судья Ди на поводке, горная ютайка и кошка Беседер в легкой сумке с открытым верхом (ланчжун, памятуя об относительно недавнем европейском бытии народа ютаев, попытался было проявить варварскую галантность и перехватить сумку: все же кошка была крупная, увесистая; но Гюльчатай не позволила). Зато уж именно Баг потянул за медную ручку входных врат, слева от которых красовалась табличка «Императорский котоведческий приказ. Теплисское отделение», — и все четверо попали в светлый коридор, куда выходило несколько дверей. Рядом с дверьми стояли уютные кожаные диванчики, по большинству пустые — только на самом дальнем сидела пожилая грузная преждерожденная в свободном пестром наряде и с трехцветной толстой кошкой на коленях, нашептывавшая что-то на ухо своей питомице. При появлении Бага и Гюльчатай она подняла голову, заулыбалась, показала на вошедших кошке, а потом как зачарованная уставилась на Судью Ди. Баг, ожидая ставшего привычным «кыс-кыс-кыс» и прочих славословий в адрес хвостатого фувэйбина, маясь, отвел глаза и принялся разглядывать висевший на стене плакат, наглядно и без особых недосказаний демонстрировавший устройство кошачьего организма; «кыс-кыс», однако, не последовало.

— Нам сюда, — сказала Гюльчатай, останавливаясь перед ближайшей дверью. Табличка на двери гласила: «Ведущий кошкознатец первого разряда Зульфико Батоно-заде». Горная ютайка отчего-то вздохнула и осторожно постучала.

Сызнова пропустив Гюльчатай и путешествующую в сумке Беседер вперед, Баг, а за ним следом и Судья Ди вошли в просторный кабинет. Ведущий кошкознатец оказался миловидной и молодой — слишком, на взгляд Бага, для такой должности молодой — особой в ослепительно белом халате и со сложной, утыканной шпильками прической; особа поднялась навстречу посетителям из-за стола, заваленного бумагами, и улыбнулась им дежурной улыбкой.

— Добрый день, — молвила Зульфико Батоно-заде. — Проходите, устраивайтесь. — Она указала на пару удобных стульев рядом с низким круглым столиком, покрытым толстым слоем зеленого войлока. Наклонилась к Судье Ди. — О, а это кто у нас? Раньше в нашем городе я такого кота не видела. И какой ошейник!

— Он тут проездом, драгоценная преждерожденная, — сообщил Баг. — Он, видите ли, из Александрии Невской. Фувэйбин. И ошейник — наградной.

— Не пренебрегает корнями… — прочитала Зульфико. — Надо же! — И, бесцеремонно подхватив кота, опустила его на зеленый войлок. — Посмотрим, посмотрим… — Пальцы ее сноровисто забегали, ощупывая Судью, к чему кот отнесся настороженно, но терпеливо, однако когда Батоно-заде попыталась освидетельствовать его зубы, увесисто, но не выпуская когтей, шлепнул ее лапой по пальцам. — Ну-ну. Прекрасный экземпляр, прекрасный! Только слегка, как бы сказать… подзапущенный. Чем вы его кормите, драгоценный преждерожденный…

— Лобо, — выдал ланчжун в сторону Зульфико малый поклон. — Багатур Лобо. А кормлю я его… — Он замялся. — Да ведь Судья Ди все ест. И пьет все. Например, пиво.

— Пиво! — всплеснула руками кошкознатица. Судья Ди давно спрыгнул со столика и теперь, сидя посреди кабинета, поспешно вылизывался; но, услышав магическое слово «пиво», оторвался от своего занятия и внимательно посмотрел на Батоно-заде: где? — Ведь у вас, драгоценный преждерожденный, такой выдающийся экземпляр! Настоящее сокровище! Вы его загубите! Тут нужно очень правильно составленное питание, витамины, гармоничное расчесывание, своевременное умиротворяющее поглаживание… Я сейчас напишу вам. — И Зульфико двинулась к своему столу.

Надо же… Нет, Баг слышал — ему говорили — про всякие особые кошачьи витамины и прочие ухищрения, к коим прибегают для сообразного пестования своих любимцев прочие, не такие как он, а истинно котолюбивые преждерожденные; ланчжун в Александрии и сам, случалось, покупал коту всевозможные особые, полезные хвостатым корма, но ему и в голову не приходило распространить на Судью Ди гармоничное расчесывание и умиротворяющее поглаживание. Во-первых, по твердому убеждению ланчжуна, кот в том вовсе не нуждался; во-вторых, Багу просто было некогда; в третьих, Судья Ди постановил жить в квартире на Проспекте Всеобъемлющего Спокойствия исключительно по собственной воле — ведь Баг его не приглашал, не зазывал и не просил. Сам явился!.. С другой стороны, именно сейчас ланчжун вдруг подумал, что да, возможно, ему следовало бы побольше заботиться о хвостатом преждерожденном, особенно учитывая заслуги последнего перед отечеством. Подзапустил Баг кота за последние полгода… А ведь Судья Ди и поведать о своих нуждах толком не может, ибо бессловесен, а на данный момент, как ни крути, он — единственный Багов друг… Быть может, отсутствие своевременного гармоничного расчесывания уже нанесло непоправимый урон здоровью хвостатого? Баг потупился, косо глянул на Судью. На цветущей, откормленной морде кота ни малейшего урона заметно не было.

— Да, конечно, преждерожденная Батоно-заде, напишите мне все самым подробным образом, — смиренно попросил ланчжун.

И пока Зульфико, присев к столу, быстро писала, посмотрел на Гюльчатай: нехороший я, да? — но Гюльчатай, плотно сжав губы (они превратились в узкую бледную полоску), внимательно, даже пронзительно сверлила Батоно-заде взглядом, и было в ее взгляде нечто такое, отчего Багу стало неуютно. Что за притча?..

— Так, ну вот. — Кошкознатица поднялась из-за стола, подошла к Багу и протянула несколько маленьких листочков. — Вот вам, драгоценный преждерожденный Лобо, самые необходимые рекомендации. Тут и про витамины, и про режим, и про взвешивание, и про поглаживания… — Баг с благодарностью принял листки. — А что вас привело к нам? — Зульфико, казалось, вовсе не замечала Гюльчатай-Сусанну. — Ведь в Александрии есть прекрасные кошачьих дел мастера… — Она вопросительно подняла брови.

— Ну… — Баг еще раз оглянулся на Гюльчатай. Кашлянул. — Видите ли… Лишь недавно мне стало ведомо, сколь высокопороден мой кот. И я счел для себя потребным позаботиться о его личной, так сказать, жизни… Выбор пал на нефритовую кошку, коей обладает жительница здешних мест Гюльчатай-Сусанна Гохштейн. — Ланчжун сделал широкий жест в сторону горной ютайки. — Собственно, мы хотели бы, чтобы ваш приказ засвидетельствовал их союз.

— Ах вот что… — Батоно-заде, казалось, наконец-то заметила, что в ее кабинете кроме Бага и Судьи Ди есть кто-то еще. — Кошка… если не ошибаюсь, Беседер? Так, что ли, ее зовут?

Багу было не совсем понятно, кого Зульфико спрашивает: его или Гюльчатай. Еще более непонятными были интонации кошкознатицы. Интонации отчего-то показались ланчжуну… надменными. Ну уж по крайней мере неприязненными. Старая ссора?..

— Да, ее зовут Беседер, — бесцветным голосом произнесла в пустоту Гюльчатай. — Ты ведь знаешь.

— Ну что же… — Зульфико сызнова прошелестела халатом к столу. — Посмотрим… — Она нажала несколько клавиш на клавиатуре «Бронзового керулена». — Есть такая. Хозяйка действительно Гюльчатай-Сусанна Гохштейн… Так… Прививки… Так ведь эта Беседер уже полгода как не проходила потребного обследования!

— И что? — поинтересовался Баг. — Что в том особенного, драгоценная преждерожденная Батоно-заде?

— Ничего, — отвечала Зульфико, — да только при отсутствии такого обследования я никак не могу оформить союз. Никак.

— Постойте… — Баг нахмурился. — Я не пойму… Ведь моего кота вы, драгоценная преждерожденная, видите впервые в жизни и никаких бумаг о его обследовании я вам не предъявлял…

— А этого и не требуется, — с улыбкой разъяснила кошкознатица, глядя исключительно на Бага. — Я только что произвела осмотр. Все в порядке.

— Тогда почему бы не осмотреть и Беседер? — подала голос Гюльчатай.

— О, видите ли, драгоценный преждерожденный. — Улыбка Зульфико стала еще шире. Зубы у нее оказались просто замечательные. Белые. Ровные. Один к одному. — Согласно действующим установлениям, если кот или кошка, тем более редких кровей, состоят на учете в нашем отделении приказа, их хозяева для оформления временного междукотного союза обязаны раз в полгода проходить потребное обследование.

— Но… — начала было Гюльчатай.

— Таковы правила, — слегка возвысила голос кошкознатица, по-прежнему обращаясь исключительно к Багу. — Ваш же замечательный кот, драгоценный преждерожденный Лобо, на нашем учете не состоит, и потому, согласно все тем же установлениям, я в подобном случае могу ограничиться внешним осмотром. А кошке Беседер придется сдать анализы, а также посетить нужных кошковедов — преждерожденных Басхадова и Заминадзе. Расписание их работы можно найти в коридоре… Но вы не отчаивайтесь, драгоценный преждерожденный Лобо, — видя, какое выражение постепенно формируется на лице Бага, заторопилась она. — Зачем вам эта Беседер? Не самый лучший выбор, уж поверьте моему опыту. Мы можем подобрать вашему замечательному коту несколько прекрасных вариантов! Это все очень и очень достойные экземпляры, с прекрасной родословной, отменных кровей…

И тут Судья Ди встал, коротко зашипел в сторону кошкознатицы и направился к двери. Перед дверью затормозил, оглянулся на Бага, а потом на Гюльчатай: вы идете или как?

— Извините, преждерожденная Батоно-заде, — холодно кивнул Баг. — У меня такое впечатление, что Судье Ди неинтересны экземпляры, которые может предложить ваше отделение. Всего хорошего.

Гюльчатай промолчала.

А когда они — Судья Ди первый, горная ютайка с сумкой следом и последним Баг — вышли в коридор, ланчжун плотно закрыл дверь, взял Гюльчатай-Сусанну за локоть, повернул к себе и увидел в ее глазах закипающие слезы.

— Драгоценная преждерожденная… — сказал он. — Вы не хотите мне объяснить, что тут только что произошло?


Там же, поздний день

«Ну уж нет, так я этого не оставлю, — раздраженно думал Баг. — А ведь вовсе ерунда какая-то выходит. Чистое варварство! Чинить нелюбы и препятствия людям иной национальности! Да где это видано?! — Он медленно шагал прочь от котоведческого приказа, а Судья Ди шнырял неподалеку, временами забегая вперед или же, напротив, отставая по своим кошачьим надобностям. — Такие милые подданные, хорошие и приветливые. Папаху мне подарили. И на тебе! Ну почему, почему всегда находятся такие, кто не желает жить в гармонии?!»

Мысли о собственном неясном будущем временно отступили.

Выйдя из приказа, ланчжун, несмотря на явное нежелание горной ютайки Гюльчатай-Сусанны Гохштейн, все же сумел ее разговорить, и Гюльчатай, неохотно и весьма туманно, поведала некоторые весьма озадачившие Бага вещи. Из ее скупых фраз следовало, что с некоторых пор по Теплису поползли странноватые пересуды. В общем и целом сводились они к тому, что-де ютаи, не будучи коренными жителями Теплиса, но осев тут сравнительно недавно — скажите пожалуйста, своего улуса, милостиво дарованного императором, им уже не хватает! — как-то постепенно сделались фигурами достаточно видными, а подчас и влиятельными как в уездном хозяйстве, так и в уездной администрации: например, ютаям принадлежало несколько ссудно-кредитных контор, притом все в уезде наипервейшие, ими же были основаны и те самые торговые ряды «Картлияху», и десятина от всех совершаемых там сделок шла, понятное дело, опять-таки в их карман; а в меджлисе ютаев, вовсе несоразмерно их численности в уезде, из пятидесяти двух представителей оказалось волею Неба избрано целых двенадцать человек! И вот некие преждерожденные упорно теперь настаивают на том, что такое положение вещей крайне несправедливо как в отношении саахов, так и в отношении фузянов, поскольку Теплис — их исконная земля, и ныне коренные народы страдают от своего гостеприимства, каковое сполна явили пришлым ютаям. Нашлись и такие, кто в отношении ютаев стал проявлять все более и более заметную неприязнь.

Выражалось это во всяких докучливых мелочах, и живым примером тому явился разговор с ведущей кошкознатицей Зульфико Батоно-заде: действовала та на основании надлежащих правил, но ведь правила в умелых руках могут и лицом к человеку повернуться, и хвостом! А что может случиться завтра? Сейчас — согласно правилам утесняют, а завтра… м-да. «Но что же делать, — сказала в заключение Гюльчатай, — если наш народ и вправду оказался способнее в ведении денежных дел, в торговле и производстве? Мы же в этом никак не виноваты! И трудимся для общего блага. Да только мой брат открыл в Теплисе целых два завода по производству сливовой араки, исконно местного напитка! А я? Теплис ведь — и моя родина тоже. Я родилась здесь и хочу тут жить!» — «Что вы, гверет Гюльчатай, — отвечал на это ланчжун. — Ведь разве кто-то вас отсюда выгоняет?» — «Нет, мар Лобо, но ведь вы сами все слышали. Раньше Зульфико такой не была. Мы никогда не были близкими подругами, но жили мирно, по-соседски, Зульфико заходила на чашку чая, и Беседер она любила, а теперь здоровается сквозь зубы… Будто я у нее украла что-то». — «Ерунда какая-то. Ну я сейчас вернусь и с ней поговорю…» — «Ни в коем случае, мар Лобо, прошу вас, не надо!» — «Да отчего же?» — «Прошу вас… Стыдно…»

Ладно.

Ланчжун хорошо понимал ее: гордая девушка определенно не хотела, что называется, при посторонних выметать из своей фанзы домашний мусор; однако же, заскочив в случившееся на пути сеть-кафе, Баг прямо при Гюльчатай порылся в действующих установлениях и правилах и обнаружил, что ведущая кошкознатица все же душой несколько покривила: да, установления предписывали полугодичные осмотры для полагающих вступить во временный союз хвостатых, однако же недвусмысленно указывали и на то, что таковые осмотры проводятся исключительно для блага как самих кошек, так и пекущихся об их здоровье хозяев и — только по пожеланию этих самых хозяев. По пожеланию. Никак не по распоряжению. Ежели какой кошковладелец учинять осмотра не хотел, то кошкознатец мог высказать ему свое увещевание, и не более того. И препятствием к межкотному, официально оформленному союзу отсутствие осмотра никак стать не могло. Соответствующие выдержки из уложений Баг тут же распечатал.

Пойдем иным путем.

Гюльчатай очень важна была официальная сторона дела, ибо кошка определенно составляла сокровище ее дома. Судья Ди, со своей стороны, также определенно рассчитывал на продолжение и развитие отношений с Беседер. Однако ж где-то в Теплисе притаился, похоже, скорпион, а возможно, и не один. Слухи да сплетни сами собою редко возникают, в этом честного ланчжуна многие годы беспорочной службы убедили накрепко… Но уж кошки-то от этого страдать не должны!

Баг убедил Гюльчатай отправиться домой за документами, удостоверявшими прохождение Беседер, потребных осмотров ранее, и повторить попытку уже во всеоружии полной правовой осведомленности, а сам решил скоротать время до ее возвращения — договорились встретиться все у того же приказа через три часа прогулки по Теплису: прикинуть, как половчей будет построить разговор с Батоно-заде, а заодно и город посмотреть; когда еще тут побывать приведется… Нужно сызнова прийти к кошкознатице, предъявить старые документы и просто, по-человечески попросить. Я сам попрошу. Да. Тут ведь нет ничего особенного: речь идет всего лишь о кошках. Ну а уж если это не подействует, тогда — тогда уж сошлемся на уложения. С уложениями трудно спорить. И вообще: не надо стоять на пути у высоких чувств. А если по глупости встал — отойди…

Узкая улочка неожиданно впала в обширную квадратную площадь Аль-Майдан, обсаженную высоким, любовно подстриженным кустарником. Посреди площади высился памятник плечистому преждерожденному в папахе с пером; преждерожденный застыл, вдохновенно раскинув в стороны руки — будто собирался прижать к груди окружающий его прекрасный мир: и ослепительно голубое небо, и причудливые дома с колоннами, и самые кусты, протянувшие голые ветки к небу; с плеч преждерожденного плавно стекала широкая и плотная накидка, которую Баг определил бы скорее как шкуру.

«Интересно, это саах или же напротив — фузян?» — подумал, вглядываясь в папаху, Баг.

Бронза памятника ответа не давала.

На другом конце огромной площади, далеко за спиной преждерожденного в папахе стояло монументальное здание, выполненное в стиле «кааба в тундре», весьма модном в середине прошлого века: широкое, от края и до края площади, приземистое, с колоннами, с могучими барельефами в виде гирлянд и колосьев, с ярко блестевшим на солнце тонким шпилем, на коем трепетал под дуновениями ветра уездный флаг. По всей площади имело место некое множественное людское шевеление. Баг припомнил скупые строки и картинки из путеводителя: перед ним, по всем вероятиям, высился дворец Ширван-миадзин, в коем ныне заседал меджлис.

Ланчжун не ошибся.

Он неторопливо двинулся по периметру Аль-Майдана, вдоль кустов, вдыхая всей грудью пьянящий горный воздух. Нет, как же хорошо ранней весной в Теплисе! Вон как народ гуляет! Правильно делают — несуетно живут…

Обширное пространство между бронзовым преждерожденным и зданием меджлиса было занято плотно стоящими небольшими столиками, а за ними сидели люди, много людей — черные и белые папахи причудливо перемешались; пройти к меджлису возможно было, только с немалым трудом протиснувшись между сидящими. Степенно гудели голоса: сидевшие за столиками пили чай, играли в нарды, неторопливо переговаривались; то тут, то там слышался смех, вились сизые табачные дымки, неподалеку справа звучали струны — кто-то там наигрывал протяжную мелодию; чувствовалось, что все эти люди устроились перед меджлисом далеко не сегодня и — надолго, потому как по сторонам площади виднелись явно специально привезенные сюда многочисленные мусорные баки. Поближе к меджлису бойко торговали едой и напитками десятка полтора походных лавок; возле одной рычала мотором на холостом ходу большая грузовая повозка, из коей как раз сгружали на землю большие коробки. Там же Баг заметил несколько откровенно скучающих вэйбинов, а поодаль притулились несколько фургонов с надписями «Пресса», «Канал Плюс-Минус», «Канал Минус-Плюс», «ТВБум»…

— Смотри, кот, — Баг указал подбородком на собрание. — Тебе разве не интересно? — Судья Ди никак не отреагировал: он был в ближайших кустах, крался меж веток к одному ему известной цели. — А мне уже страсть как интересно. — И ланчжун двинулся к меджлису.

— Добри дэн, прэждэрожденный-джан! — жизнерадостно приветствовал его средних лет бородатый саах, одиноко сидящий за ближайшим столиком, и вытянул изо рта дымящуюся трубку. — Какой у тебя кот кыс-кыс-кыс! Вах!

— И вам добрый день, — поклонился Баг. — Можно, я присяду?

— Канэчно! Канэчно! — засуетился, вскочил саах. — Садыс, прэждэрожденный-джан! Чай, да? Арака, да? Шашлик-машлик? Что хочешь, скажи!

На столике у него были и чайные чашки, и какие-то сладости в приземистой вазочке, и кувшинчик с аракой, и чарки — и даже нарды: саах устроился со вкусом и даже с некоторым размахом.

— Я бы просто посидел, если можно, — отвечал Баг, опускаясь на стул и устанавливая меч поблизости. — Не беспокойтесь, уважаемый, право, не стоит! Ну что вы! — добавил он, видя, что саах, не слушая его, подхватил чайник. — Да подождите же… — вотще воззвал он, увидев, как тот споро потрусил к краю площади и там, у одной из грузовых повозок, передав чайник в чьи-то высунувшиеся из кузова руки, эмоционально начал что-то говорить, поминутно указывая на ланчжуна. — Амитофо… — сокрушенно пробормотал Баг. Он не любил, когда из-за него суетились.

Саах между тем все так же, рысцой, вернулся и с ходу налил в чистую чашку горячего, исходящего паром чаю.

— Пажалста, пажалста! — Он придвинул поближе к Багу вазочку и кинул на стол пачку сигарет. — Пей-куры, сиди-смотры, разговоры разговаривай! Ты откуда будешь, прэждэрожденный-джан?

Из-за соседних столиков на них зыркали любопытные глаза.

— Из Александрии, — смущенный приемом, признался ланчжун.

— Вах! — Глаза сааха сделались круглыми. — Вах! Э, красивый город, я там бил два раз. Только солнца мало, — извиняющимся тоном, будто сам был виноват в том, что в Александрии Невской мало солнца, добавил саах. — Очен красиви город, прэждэрожденный-джан!.. Ой, какой кыс-кыс у тебя богатый! Вай, какой кыс-кыс! — Знатный «кыс-кыс» вскочил на свободный стул и принюхался к вазочке, вызвав общее восхищение. К Багу и его соседу потянулись и прочие сидельцы.

«Ну, сейчас начнется…» — подумал ланчжун.

— А что это вы тут все сидите? — вытащив из предложенной пачки сигарету, поинтересовался он, чтобы хоть как-то отвлечь горцев от проблемы знатного «кыс-кыса».

— Э! Ждем! — закивал саах. — Ждем, да! Ждем, когда они там разговоры поговорят и выйдут и скажут: ваша правда, саахи — и есть сами гостеприимни народ, да!

Столик постепенно обступили: к Судье Ди потянулись любопытные руки — «кыс-кыс-кыс», — но готовый к этому кот присел на задние лапы, прижал уши, показал клыки и, поднявши правую лапу, обнажил немалые когти, для полноты картины вразумляюще зашипев. Хвост его грозно и веско застучал по сиденью. Руки под очередное «вах!» мигом отдернулись, а хвостатый фувэйбин спрыгнул со стула и укрылся у ног хозяина. Туда уж лезть никто не решился.

— То есть? — удивленно просил Баг. — Теперь такие вопросы что же, уездный меджлис решает?

— Э! А кто еще решает, да? Они самый умни, мы их выбираль, вот пусть и решают, да! А мы, пока они разговоры не поговорят и не скажут: ваша правда — мы их домой не пустим. И сами с Аль-Майдан не пойдем. Мы правда знать хотим. Да! — И саах с чувством отхлебнул араки. — Так мы решили и так будет. Мы народ, э? Да! Меня Маджид зовут.

— Мы народ! Да! Пусть скажут! Маджид истина сейчас сказал, да! — поддержали собравшиеся вокруг столика.

— Очень приятно, драгоценный преждерожденный Маджид! — Баг пока не вник в детали, какой именно правды ждут перед меджлисом все эти люди, но способ получить искомую правду его озадачил. Заодно вспомнилось «голодное сидение в меджлисе», о котором ланчжун слушал по радио. — И давно они, ну эти, умные, там сидят?

— Пятий дня сидят, — под утвердительный гул отвечал саах Маджид. — Пятий дня сидят, пятий ночи сидят. Кушать нет, только пить, э? Никого не пускаем. Да! Вах, какой у тебя кыс-кыс! Зачем ушел, да?..

Продравшись через некоторое количество «вах!» и неизбежных «кыс-кысов», а также через весьма темпераментно возглашаемые уточнения, то и дело прилетавшие от соседей Маджида, Баг наконец уяснил следующее: все эти люди перед меджлисом с удобством расположились на площади для того, чтобы уездное правительство, а равно и несколько ведущих уездных научников, запертых в здании, раз и навсегда решили вопрос, кто же в конце концов самый наидобрейший, наигостеприимнейший и наиблагороднейший в Теплисе и вообще в местных горах; для того сидельцам в помощь была дана некая рукопись — «стари, очень стари! правдиви!» — которая якобы и заключала в себе категорический ответ на этот немаловажный вопрос. Собравшиеся постановили неотлучно сидеть перед меджлисом и никого не выпускать, а равно и не впускать до самого что ни на есть победного разрешения тайны наибольшего гостеприимства и доброты. Само собой, среди претендентов были все те же саахи и фузяны.

«Ну и ну, — подумал Баг, которого Маджид с помощью многочисленных приятелей все же заставил отведать чаю; чай оказался средненький. А соседи мигом накидали перед ланчжуном гору фиников, инжира, кураги и даже винограда: „кушай!“. — А ну как в Александрии все тридцать три народа осадили бы с подобным вопросом княжеский дворец!»

— Прэждэрожденный-джан, — хитро прищурившись, спросил вдруг Маджид и наклонился к Багу через столик. — А, прэждэрожденный-джан, а ты за кого, за фузян или за саахов?

Баг чуть слышно хмыкнул: собравшиеся вокруг пристально на него уставились в ожидании ответа. «За кого ты?» — пытливо спрашивали их глаза. Воцарилось напряженное молчание. Н-да. Ситуация… Так кстати забытая за пазухой саахская папаха начала ощутимо жечь Багу грудь.

— А вот он — за кого? — наконец спросил в свою очередь ланчжун, указывая на памятник. — За фузянов или за саахов?

Маджид некоторое время непонимающе глядел на витязя в бронзовой шкуре: видимо, подобный вопрос еще никогда не приходил ему в голову; остальные тоже озадаченно переглядывались: а ведь правда, за кого?..

— Э, туда смотрите, туда! — крикнул вдруг один. Собравшиеся оживленно затараторили; Баг не понял ни слова, а потому привстал, вытянул шею.

А там — на площадь чуть ли не к самым столикам подкатывала, лихо тормозя, еще одна грузовая повозка, и из кабины как раз выбирался Давид Гохштейн. Пейсы его реяли по ветру. Из кузова замершей повозки начали выпрыгивать люди в долгополых черных сюртуках и шляпах с высокими тульями: тоже, видать, правоверные горные ютаи. Гохштейн-старший приблизился к столикам и, энергично рубя воздух рукой, стал говорить что-то ставшим перед ним горцам; рокот мощного голоса ютая доносился и до Бага, но разобрать слова ланчжун был не в состоянии. От края площади к Гохштейну скорым шагом двигался наряд вэйбинов. Их опережало несколько человек с видеокамерами: журналисты. Баг кликнул Судью Ди и тоже стал проталкиваться к Гохштейну сквозь мгновенно сгрудившуюся толпу.

Мордехай да Магда Продолжение

1

Теперь совесть ему жгло сразу в двух местах.

Там, где продолжала нескончаемо тлеть миллирентгенами раздавленная степь.

И там, где плакала Магда.

Со старой виной он уже как-то сработался. Он нашел способ противустоять ей, искупать ее денно и нощно; ее было чем искупать. Мордехай знал, что победит. Раньше или позже люди поймут, зачем нужна им просветляющая боль покаяния; ракеты не взлетят.

Вторая вина была внове. Полыхнувши внезапно и грозно, она упала на него, как могла бы упасть водородная бомба на какую-нибудь страну Центральной Африки, где не только не слышали о радиации или, тем более, о противурадиационных мероприятиях, не только не знали целебных свойств йода, но и противугазной снасти-то не видели ни разу в жизни. Элементарную дезактивацию там проводили бы, верно, собравшись в круг на пепелище и приплясывая под ритмичный гул тамтама и монотонное пение заклинаний, босыми пятками вздымая в теплый, кажущийся таким обычным и безопасным воздух истекающую радионуклидами пыль.

Примерно так же, конечно, и Мордехай вел себя в первое время.

Он никогда не думал о правоте одних народов и неправоте других. Для него не было до сих пор такой проблемы. Для него все народы были равны; равно виновны и равно поруганы.

Порывисто накричав на Соню, столь внезапно и отвратительно оскорбившую его жену, сам Мордехай понял сначала лишь одно: он обязан доказать рыдающей Магде, что в нем самом — этого нет. Хотя бы в нем. А тем самым — и не только в нем. Мордехай не знал, как назвать ЭТО, в его словаре не было еще для ЭТОГО слов, а все чужие слова — заляпанные политиками, обслюнявленные прессой, загаженные нацистами — казались неприемлемыми. Вековая спесь? Равнодушие ко всем, кроме себя? Старательная злопамятность, почитаемая великой добродетелью? Нет, нет… Это лишь проявляющиеся то в одном, то в другом человеке следствия чего-то общего, осевого, сердцевинного, чему не было пока названия… Неважно. Дело не в словах. Ну не может же во всех его единородцах гнездиться надменный червь! Не в генах же он сидит, не печать же каинова проставлена на сердце каждого ютая еще в утробе матери!

Хотя мало-помалу, припоминая, размышляя, беседуя с женою, Мордехай все больше приходил к выводу, что червь подточил очень многих. В большей или меньшей степени — но очень, очень многих. Неужели действительно каждого? Мордехай с обычной дотошностью ученого начал изучать проблему; порой, когда он выкликал на экран дисплея страницы старых немецких газет из берлинских архивов, он задыхался от возмущения, и в висках его будто начинали маршировать маленькие эсэсовцы. Скажем, когда перед ним представал растиражированный в конце тридцатых на весь свет жуткий толстый пейсатый юдэ в неряшливом лапсердаке, с мешком денег в одной руке и припрятанным за спиною окровавленным топором в другой, да еще с подписью: «Золотая сотня для черной души»; с той-то как раз поры, этой самой картинке благодаря, среди ютаенелюбов в ходу презрительная кличка «золотосотенцы»… Однако порой Мордехаю, к его собственному ужасу, казалось, что в пожелтевших злобных карикатурах есть доля истины…

Но ведь я не урод, рассуждал Мордехай, я не выродок. Если этого нет во мне — стало быть, может не быть и в других. А тем, в ком это есть, да только они не отдают себе в том отчета, — просто надо помочь, надо открыть им глаза на себя… Уберечь их от самих себя, оградить их от самих себя!

Магда не должна плакать из-за этого.

Никто не должен плакать из-за ЭТОГО.

Ютайская душа не рождается с ненавистью к неютаям. Ютайская вера, к которой Мордехай был равнодушен, как и ко всякой иной, но за которую ему все равно отчего-то было обидно, — не обязательно чревата презрением к верам иным. Это были две аксиомы, из которых ему следовало исходить, создавая свою теорию.

А в первую очередь ему самому теперь надо было сделаться очень осторожным. Проверять каждый свой поступок, каждое побуждение: не золотосотенное ли мое нутро мне нашептывает, прячась за какой-нибудь благовидный предлог? Я могу этого не заметить, но Магдуся — почувствует, заметит, поймет… И — заплачет. Может быть, втайне от меня, когда я не вижу, но заплачет тихонько и горько…

А у нее больное сердце.

Они теперь часто беседовали об этом. Об ЭТОМ. Уютно рассаживались вечерком на кухне вокруг стола, со вкусом расставляли чашки, ложки, печенье-варенье; Мордехай в это время дня пил уже только чай, Магда — не отказывала себе в крепком кофе с крепкой папиросой. Она по-прежнему очень много курила, отчасти поэтому для душевных посиделок и была избрана все-таки кухня; Мордехай, как бы ни было ему мило все, что связано с супругой, не мог спать в комнате, где накурено: задыхался; он боялся в том признаться Магде, боялся показаться ей смешным или немощным и потому вечно изобретал какие-нибудь безобидные поводы, чтобы не дать жене особенно уж дымить в комнатах… Он знай подливал себе из стеклянного заварочного чайника в высокую кружку с изображением двух алых сердечек, одно покрупнее, другое поминиатюрней (Магда подарила на годовщину свадьбы), ароматный коричнево-прозрачный, светящийся на просвет напиток с добавками лаванды и мяты. Она, время от времени помаленьку отпивая из изящной, как розовый лепесток, чашечки густой, ровно деготь, напиток, задумчиво крутила в пальцах пачку «Черномора», на коей нарисован был страшенный с виду персонаж знаменитой поэмы Пу Си-цзиня и вилась надпись: «Палата народного здоровья предупреждает: у тех, кто регулярно курит, легкие становятся черными, как совесть злого колдуна!», то и дело выщелкивала очередную, как их называл в шутку Мордехай, «курительную палочку» и прикуривала следующую от предыдущей… Как Мордехай любил эти часы неспешного разговора о самом больном и насущном — с человеком, который понимал его с полуслова и умел найти этому слову вторую половину, что греха таить, раньше и лучше него самого…

Но думали они вместе.

— Ведь все не случайно, — например, говорила Магда, — все не на пустом месте взялось… Это не просто один человек такой, другой — этакий, это национальный характер, он формировался веками, десятками веков. Взять хоть их удивительную изворотливость, их, как в народе говорят, хитрожопость…

Она частенько позволяла себе крепкое словцо, и Мордехая, в общем-то, не терпевшего брань, в ее устах подобные выражения совсем не коробили. Просто это была предельная откровенность, наивозможная искренность. Она называла вещи своими именами и не задумывалась, насколько эти имена благозвучны; ее решительность и храбрость, ее честность сказывались даже в таких мелочах. Ей — шло. Ей все шло.

— Почему именно среди них так много всяких там юристов, адвокатов, вообще людей, профессия которых вся построена на том, чтобы обходить закон? Потому что вся их культура построена на том, чтобы обходить закон. Весь их быт. Сперва они напридумывали тьму запретов, которые делают жизнь просто-напросто невозможной. А отменить уже нельзя. Боженька же дал, собственный! И вот вместо того, чтобы послать эти запреты на хрен, они весь свой умственный потенциал — а вот уж что есть, то есть, этого у них не отнимешь! — бросили на то, чтобы так ли, сяк ли свои же запреты обходить. Веками тренировались. Тысячелетиями. Мордик, ты вдумайся! И конечно, теперь они всем остальным, нормальным честным людям в жульстве дадут сто очков вперед. Нормальному человеку может казаться, что он чудеса хитроумия проявил, придумал такую закавыку, что и вовек никто не разберет, — но по сравнению с ними он все равно, как ребенок…

— Погоди, Магдуся, погоди, — говорил Мордехай. — Что ты… э-э… имеешь в виду?

— Что-что! — горячилась она. — Известно что! — и увлеченно размахивала горящей «черномориной», так что оранжевый огонек стремительно шинковал воздух, оставляя за собой причудливо свитую дымную диаграмму. — Вот, скажем, шабат их пресловутый. Того нельзя, этого нельзя… Но зато придумали, понимаешь ли, шабос гоя, субботнего неютая, — которого всегда можно попросить за деньги или за спасибо сделать то, что ютаю надо, но чего ютай сделать не имеет права… Или: работать нельзя. Понятно, отдых. Но ведь они даже бумагу в сортир должны себе настричь заранее, потому что оторвать клок от рулона в субботу — тоже работа. И нет бы рассмеяться над этой дурью вместе со всеми остальными — нет, наоборот, полны штаны восторга: вот как мудры были раввины древности, что нашли способ даже в столь прозаическом месте, как сортир, дать нам ощутить святость субботы!

— Э-э…

— Да погоди ты! Вот нельзя, скажем, в субботу пищу готовить. Даже заваривать чай. Надо же было додуматься, да? Но зато можно сначала, понимаешь: сначала! — налить в чашку кипяток, а потом уже положить туда пакетик чаю. Раз вода уже чуточку остыла, пока ее наливали, а чай добавлен потом — это уже не заваривание, и значит, не готовка пищи, то есть не работа, и значит, это можно. Нормальный человек станет над такими вещами ломать голову? А тут все мозги на это направлены — как бы обдурить собственного Бога с его запретами! А уж всех других-прочих — и сам Бог, как говорится, велел…

— Магдуся, — чуть растерянно говорил Мордехай, — у меня мама — ютайка, но я таких тонкостей… э-э… даже не подозревал…

— Ну, ты. Ты — в небесах! Неужели не замечал даже?

— Не было этого у нас…

— Ну, у вас не было. Что это меняет? Вот нельзя в субботу ничего из дому выносить. Какой кретин это придумал? Ну — ладно, нельзя, стало быть — нельзя. Терпи. Ан нет. Заранее — можно. Соня в свое время рассказывала, как она еще девчонкой аж с четверицы заносила в синагогу гребешок, старую губную помаду, недомазанную матерью, прятала в укромном месте в туалете и во время службы, якобы по нужде удалившись, там прихорашивалась… Соня говорила: самая близкая подруга — это та, которой можно рассказать, где спрятана субботняя расческа… И так во всем, понимаешь?

Мордехая умиляла молодая запальчивость Магды. Чуть склонив голову набок, он ласково улыбался и слушал, слушал… Думал он при этом частенько уже о своем — но связаны думы были с тем, что говорила Магда, неразрывно. Просто Мордехай не хотел ее прерывать, все равно ничего бы не вышло. Пока он сформулировал бы одну фразу, Магда выдала бы целую речь. Да к тому ж в ее словах было очень много верного. Он и сам не раз обращал внимание на то, как рознятся творческие методы ученых, принадлежащих к разным народам. Сами ученые, как правило, даже не осознают этого, им кажется, они просто думают — а на самом деле они думают по-разному. Немножко, но — по-разному. И теперь благодаря жене Мордехай начинал понимать, отчего так. Оттого что хоть константы, формулы и уравнения наук для всех одни и те же, реальные люди — суть ученики каждый своей культуры.

— Да что говорить! — продолжала Магда неутомимо. — Сама по себе идея субботы… Все еще работают, а они, понимаете ли, уже отдыхают! Ведь даже слово «саботировать» происходит от «шабат»!

— Правда? — искренне удивлялся Мордехай. — Я не знал… В филологии, как ты понимаешь, я слабоват…

Она улыбалась, тянулась через стол и ласково трепала его по редеющим седым вихрам.

— Это не филология, дурачок мой! Это сравнительное языкознание!

Конечно, думал Мордехай, преданно подставляясь ее крепкой ладони и даже чуть жмурясь от удовольствия. Речи нет о том, что представитель одного народа по природе, от генов своих не способен делать что-то такое, что легко может представитель народа иного. Физиология ни при чем. Но есть культурой воспитанные предрасположенности, вошедшие в национальный характер. Например, у ютаев основной творческий алгоритм, наверное, и впрямь — выискивание замысловатых кружных путей в обход того или иного препятствия. А, например, у русских — посильное упрощение сути препятствия, чтобы потом можно было напроломно сшибить его одним тычком. Эти подходы воспитывались самой жизнью издревле, ещё и науки-то никакой в ту пору не было. Да, Магда права: у ютаев тут причиной — наверняка дотошность предписаний Талмуда и необходимость примирять их с практикой жизни. Ну а у русских, вероятно, — бедность и скудость их северных земель, быстротечность погожих дней, когда основная цель творчества — сварганить хоть что-нибудь подходящее к случаю из двух соплей и одной коряги, и непременно к завтрему, потому как послезавтра уже снег пойдет и никому твои придумки не понадобятся.

Тем интереснее! Какой алгоритм сработает лучше? В зависимости от объективных свойств конкретной задачи — то один, то другой, причем заранее сказать нельзя, какой именно окажется успешен… Как разнообразен мир и как с ним интересно!

Не следует стесняться различий в способностях народов: это все равно как стесняться, что один человек лучше разбирается в химии, другой лучше пишет стихи, а третий лучше водит повозку. Наоборот, это замечательно, что есть люди, которые делают что-то лучше многих и многих прочих, и надо давать им делать это, поручать им именно это, назначать их делать то, к чему у них лежат душа и ум… А другие делают лучше всех что-то иное. Каждый лучше каждого — это же счастье, что всякому народу есть отчего гордиться собой! А в целом, когда все занимаются тем, что им более всего по нутру, каждый приносит посильную пользу всем, и лучше него никто не смог бы. Это вот и есть великая гармония, о которой столько веков грезят всякие там конфуцианцы! Да и не только они… О гармонии грезят все.

Но на пути к ней лежат распри. Пусть хотя бы память о распрях. Лишь из-за этого люди не радуются способностям других, но завидуют им. Каждый стремится опередить и перещеголять прочих. Тот, кто мог бы стать гением в деле, к коему предрасположен, рвет себе пуп от зависти, от страха остаться в проигрыше и тужится опередить соседа в том, к чему талант не у него, а как раз у соседа. И надрывается, конечно… И оттого злится еще пуще. На весь мир. А на соседа — в первую очередь.

Только взаимное покаяние открыло бы путь к долгожданной гармонии. Только искреннее, от всей души прощение всех всеми сделало бы успех соседа не унижающим тебя, но — окрыляющим…

День, когда Мордехай после долгих поисков нашел наконец решение, запомнился ему как день одной из самых великих его научных побед. Ибо решение это было, как говорят ученые, предельно изящным. Оно позволяло одолеть обе проблемы разом.

Был канун Суккота. Народ строил свои кущи: кто любовно, несуетно и загодя, из бамбука с сосною, чтобы ночами сквозь хвою можно было видеть звезды; кто второпях, накрывая стандартные простецкие рейки полиэтиленовой пленкой, равно боясь и потрудиться, и намокнуть, если вдруг с небес закапает; хозяйки ошалело метались по магазинам, выбирая этроги[289] попышней, посочней да поярче, а самые дотошные подолгу разглядывали, вертя в руках и так и этак, то один плод, то другой, порой даже растопыривая глаза вставленными часовщицкими лупами и по-рыбьи глубокомысленно пучась на будущую праздничную святыню — не дай Бог проглядеть какую-нибудь крапинку на кожуре! Каждой хотелось принести домой чудо совершенства и красоты…

— Знаешь, Магдуся, — сказал Мордехай, отхлебнув чаю. Удивленно воззрившись на Мордехая, она затянулась папиросою. Похоже, муж что-то хотел сказать. — Я понял. Э-э… Помнишь, в доме культуры в тот первый вечер ты сказала… ты одну важную вещь тогда сказала, очень важную.

— Может быть, — пожала плечами Магда. — Наверное. Не помню.

Он-то помнил всю ее речь до последнего слова.

— Ты сказала вот что, — проговорил он. — Ты упрекнула меня…

— Это я могла, — согласилась она. Он улыбнулся.

— …упрекнула меня в том, что я говорю слишком уж вообще. Люди вообще, народы вообще, покаяние вообще… Ты сказала: чтобы кто-то что-то почувствовал, нужно говорить конкретно: кто, в чем, когда. Потому что люди не могут переживать из-за абстракций.

— Так и есть, — подтвердила она.

— Надо начать с себя, — просто сказал Мордехай. — Иначе ничего не получится. Я покажу пример.

Магда замерла, даже курить забыла. Просто оторопело глядела на Мордехая, а папироса дымилась в ее руке, в пальцах с по-мужски, до желтизны прокуренными ногтями.

— Тогда уже никто не сможет сказать, что это невозможно. Если один сможет, значит, и другим не заказано. Но ты же понимаешь, каяться в чужих грехах — просто… э-э… безнравственно. Не может ютай или даже, например, русский каяться за ханьца или… э-э… немца, ведь так? Надо начинать с себя, а значит, с собственного народа. Ютаи… э-э… им есть в чем каяться. Как, собственно… э-э… и всем. Вот. Я начну.

Сейчас он даже не помнил, что отец его — из Рязани. Может, если бы они с женою жили не в Яффо, а скажем, в Рязани, и каждый вечер обсуждали не ютаев, а русских — он решил бы каяться за всех русских. Скорее всего так. Но история не имеет сослагательного наклонения.

Склонив голову набок, Мордехай застенчиво и чуть опасливо смотрел на Магду — как ученик, решивший заковыристую задачку и ждущий, похвалит его учитель или просто скажет: ну, наконец-то ты взялся за ум.

Не отводя от мужа потрясенного взгляда, Магда медленно, вслепую загасила папиросу, выдавив из нее вялые струйки последнего дыма. Поднялась. Обошла стол, подошла к Мордехаю вплотную, встала рядом. Обняла его голову и тихонько прижала к себе.

Несколько мгновений оба молчали.

— Я буду тебе помогать, — тихо вымолвила она. И, еще помолчав, добавила робко: — Ты позволишь?

Это было счастье.

Это и было — счастье. И хоть оба они уж немало пожили на свете, счастье их молодело, стоило им лишь коснуться друг друга.

2

Власти улуса ответили на его порыв тихой, от месяца к месяцу нараставшей травлей.

Мордехай не удивился: он ожидал этого. Любые власти всегда против правды, сей факт Мордехай усвоил накрепко; он до сих пор в назидание себе хранил и даже порой перечитывал уже начавшее протираться на сгибах и давно утратившее жасминовый дух письмо цзайсяна — издевательский ответ на его первые наивные мольбы и увещевания, апологию лицемерия, символ неодолимой казенной силы, стремящейся законсервировать и сделать вечной любую совершенную от имени государства несправедливость. Это надо же придумать! «Надоедливость в служении государю приводит к позору. Надоедливость в отношениях с друзьями приводит к тому, что они будут тебя избегать»! Уже тогда, с самого начала, едва он только рот открыл — они намекнули ему на позор! Угрозы, запугивание, шантаж…

И уж тем более следовало ожидать противудействия от улусных властей, властей ютайских. Про всех остальных можно говорить что угодно, можно иронизировать над их забавными на сторонний взгляд особенностями, можно указывать им на промахи, можно до бесконечности обсуждать их ошибки и, паче того, злодеяния… О ютаях нельзя говорить ничего плохого. Вообще.

Так уж исстари повелось. И стоит теперь кому-то по простоте да по чистоте душевной произнести хоть слово критики, даже из лучших побуждений, даже по поводу чего-то совсем сегодняшнего, совсем, казалось бы, очевидного — ютаями слово это сразу воспринимается как цитата из писем Амана[290], в коих основные недостатки их уже были хоть, увы, и с неприязнью, но с полным пониманием дела перечислены давным-давно[291]. И ютаи, вместо того чтобы вдуматься, слышат не осмысленные слова, а всего лишь привычный тревожный сигнал: это — враг! Это — слова человека, который хотел нас истребить, а значит, и сейчас тот, кто их говорит, хочет нас истребить… Мол, это мы уже проходили, и не раз, так что ничего нового, и совершенно неважно, по какому конкретному поводу нынче нас пытаются усовестить. Все равно в ответ надо только, как в синагоге при упоминании Амана, кричать, свистеть и топать ногами…

Удивляться не приходилось, но все же оказалось тяжело. Очень. Если бы не Магда, если бы не ее каждодневная поддержка — может статься, он бы не выдержал. Мордехай не знал, как именно выглядела бы его позорная капитуляция, просто не мог придумать… Но она была вероятна. Если бы не жена.

Жена его понимала. А когда он, ученый тяжелодум, предпочитавший перо — устному слову, а формулу — перу, давая интервью какой-нибудь западной газете или новостной программе, слишком долго тянул свое «э-э-э» или вовсе терял мысль, Магда, всегда буквально дежурившая рядом, точно врач у постели больного, бесстрашно и без промедления бросалась ему на выручку.

Хотя ей тоже было тяжко. Мордехай страшно переживал за нее. Ни в чем не повинная, Магда тоже оказалась под ударом. Просто за компанию с ним.

В тот вечер он возвращался из библиотеки раньше обычного — что-то происходило с погодой, наверное, давление скакало или творилось еще что-нибудь столь же нелепое и не имеющее отношения ни к чему важному в жизни, но выводившее из строя не менее надежно, чем какая-нибудь подлая газетная статья. Давило сердце — надоедливо, упорно, безоговорочно… Его было не убедить, не уговорить, не умилостивить. Как всякая никому не подконтрольная власть, оно не имело ни совести, ни сострадания. Просто давило. Часам к пяти, вконец измученный попытками не обращать внимания на недостойные мужчины пустяки, Мордехай понял, что больше и впрямь не может работать. Пришлось сворачиваться и плестись домой.

Как он ненавидел и презирал себя в такие дни!

Он издали увидел грубо и, похоже, торопливо начирканный цветным мелком справа от двери крючковатый нацистский крест.

У него сразу ослабели колени. Тупой кол, с утра вставленный в грудь, на несколько мгновений будто выпустил острые шипы, да еще и повертелся, чтоб сделать побольней. Коротко и страшно потемнело в глазах.

Когда Мордехай уходил из дома, креста не было.

И вот опять — уже в третий раз.

Мордехай был уверен, что так, тишком, стараются подточить его упорство и решимость кубисты. Чиновники защищались. Чиновник всегда полагает, будто он лишь защищается от нападения. Никогда он не признается, что нападает сам. Нападает из века в век. Тот, кто пытается просто защититься от извечного давления власти, закономерно кажется ей агрессором — ведь свой гнет и ответную покорность угнетенных она называет общественным миром.

Мордехай беспомощно огляделся.

Было безлюдно. Они с Магдой жили в тихом зеленом районе, вдалеке от главных магистралей и торговых центров; тротуары перед домами заполнялись здесь, в общем-то, лишь дважды в день: когда люди разъезжались на работу и когда съезжались обратно. Час разъезда давно прошел, и еще не наступил час возвращения. Только поодаль — там, где прельстительно высились потешный средневековый замок, выстроенный в виде одного из бастионов Великой стены в Бадалине[292], горка, уподобленная улыбчивому, глазастому, опустившему хобот слону, и прочие детские увеселения, — увлеченно играли ребятишки. Судя по протяжному завыванию, которое издавал один из них, азартно меся воздух руками (в них, надо полагать, были крепко стиснуты невидимые взрослым рычаги), и по тому, как откинулись на траву остальные, ребята летели в космос и как раз пробивали атмосферу — перегрузка была минимум в три «же».

Мордехай перевел дыхание и пошел к ним.

Они заметили Мордехая шагов с десяти. Игра прервалась сама собою; рев двигателей первой ступени скис, а перегрузка так и не сменилась невесомостью. Ребята придвинулись друг к другу поплотней и настороженно, молча, как-то очень одинаково смотрели на приближающегося длинного и сутулого дядю. Мордехай знал всех их в лицо, соседи есть соседи, примелькались; но по имени — лишь одного, Моню Юзефовича. Можно сказать, они дружили; как-то так получилось, что Моня, интересовавшийся физикою, уже не раз брал у Мордехая книги почитать, потом спрашивал, чего не понял, — и Мордехай, как умел (педагогического дара у него не было, и Мордехай этим недостатком страшно мучился), старался разъяснить… Он любил этого мальчика. Правда, в последнее время тот почему-то перестал заходить.

— Моня, — позвал он, остановившись. Тот как-то обреченно встал.

— Да, дядя Мордехай, — проговорил он.

— Можно… э-э… тебя отвлечь на минутку?

— Конечно, дядя Мордехай. И мальчик двинулся к нему.

— Моня, — повторил Мордехай. Он не знал, что и как спросить. Порыв поговорить с ребятами, возможно, был ошибочным и неуместным. Не стоило бы впутывать в это детей.

Но — поздно.

— Посмотри, Моня… — Мордехай старался говорить как можно ласковее и доверительнее. Не надо, чтобы мальчик заподозрил, как ему больно. И как все это опасно…

Мордехай ткнул большим пальцем за спину, туда, где, омерзительно похожая на раздавленную лягушку, оскверняла стену его дома уродливо раскоряченная свастика. Пусть кто угодно твердит, что это буддийский солярный знак, пусть по-ханьски знак этот и фамилия «Ванюшин» чуть ли не одно и то же[293], пусть кто угодно дает заболтать себя этой лукавой премудростью — для всякого ютая она навсегда не более чем проклятое клеймо, которым сами метили себя нелюди.

— Видишь, на стене сегодня мне намалевали… Вы тут, наверное… э-э… давно летаете? Вы не видели, кто это сделал?

В глазах мальчика проступила непонятная Мордехаю отчаянная решимость.

— Видели, — сказал Моня, глядя исподлобья.

— Такие молодые крепкие дяди, да? — спросил Мордехай.

Несколько мгновений Моня молчал. Казалось, вот-вот скажет — но слова в последний момент будто застревали у него в горле, он сглатывал их, потом начинал готовить их сызнова… Остальные космонавты понуро сидели, прижавшись друг к другу плечами, и как-то косо, пряча глаза, напряженно следили за происходящим.

— Это мы нарисовали, — наконец выговорил Моня. Никто не знает, чего стоило Мордехаю не сесть прямо на траву.

— Э-э… — проговорил он через несколько мгновений. — Вы?

— Это мы не про вас, дядя Мордехай! — вдруг плачуще выкрикнул Моня. — Но чего она-то?

И снова грудь Мордехая принялись толочь тяжелым ледяным пестом.

— Моня… — тихо сказал Мордехай. Запнулся. Это же ребенок, сказал он себе. Только ребенок. А вот что говорят при нем взрослые… и не только при нем… — Моня… Послушай, мальчик… Она же не со зла. Она добра всем хочет. И я. Мы оба… э-э… вместе. Я уж не знаю, что тебе насочиняли родители, но… Мы вовсе не ненавидим ютаев, мы хотим, чтобы ютаи стали лучше, понимаешь? Это же совсем другое дело. Лучше, добрее, честнее… перестали бы думать лишь о себе…

Только для внезапно нагрянувших западных журналистов он говорил без подготовки такие длинные речи.

У Мони в виноватых глазах проступили слезы, и он шмыгнул носом — совсем по-детски.

Но ответил — совсем по-взрослому. И старательно смотрел Мордехаю в лицо, точно боялся отвести глаза. Наверное, если бы Моня отвел глаза — то разревелся бы.

— Может, вы, дядя Мордехай, и вправду чего-то такого хотите… Но она — не хочет, чтобы мы стали лучше. Она хочет, чтобы мы стали хуже. Стали бы, как немцы. Чтобы мы не книги читали по вечерам, а дули бы пиво в пивных. И чтобы не умели и не хотели поддерживать друг друга.

— Монечка… — сказал Мордехай и попытался улыбнуться. Наверное, улыбка вышла жалкой: губы дрожали. Но он из последних сил снова постарался говорить ласково. — Ну с чего ты взял, что немцы умеют только пить пиво и не умеют поддерживать друг друга?

— Потому что те, кто умеют сами поддерживать друг друга, никогда не придумали бы СС, — непримиримо ответил мальчик. И вдруг он обеими ладошками схватил Мордехая за руку и моляще, опять чуть ли не навзрыд выкрикнул: — Она же эсэсовка, дядя Мордехай! Ну как вы не видите?

Неумело, неловко, сам тут же смертельно испугавшись содеянного, свободной рукой Мордехай наотмашь ударил Моню по лицу. И не кулаком, и не распахнутой для пощечины ладонью, а какой-то нелепой застенчивой горстью. Так — он вспомнил — строят ладонь «лодочкой», здороваясь, в родной деревне отца, где Мордехаю однажды, в возрасте Мони, довелось побывать.

— Что ты знаешь об СС, щенок? — фальцетом выкрикнул он.

Голова мальчика тяжело мотнулась. Но он так и не отвел взгляда. Только слезы в его глазах мгновенно высохли, он отпустил руку Мордехая и в голосе всякий намек на мольбу пропал.

— У меня по истории одни пятерки, — жестко сказал он, повернулся и пошел прочь, к напряженно поджидавшим его друзьям.

Мордехай не помнил, как добрел до дому. Все плыло, земля тошнотворно и скользко раскачивалась под ногами.

Первый раз в жизни он ударил человека. Ребенка. Ребенка ударил!

Письменный стол был завален бумагами, и отчетливо пахло сигаретным дымом. Магда правила его последнюю рукопись — и, конечно, курила в кабинете, уверенная, что муж вернется еще не скоро и дым успеет выветриться. Некоторое время Мордехай стоял, тяжко опершись обеими руками на стол, глубоко дыша и бессмысленно глядя на собственные строки, — пытался привычной, покойной обстановкой кабинетной работы вытравить, нет, хотя бы пригасить шок. Все хорошо. Все нормально. Вот замечательный абзац… Идет работа, идет… Магда заменила несколько слов — правильно заменила, так лучше, понятней… Вот главное, а досадные, пусть даже болезненные мелочи — мелочи и есть…

— Мордик… — донеслось из спальни. Он вздрогнул. — Как хорошо, что ты нынче пораньше… накапай мне корвалолу, пожалуйста. Погода, что ли, меняется…

Он с трудом, не сразу решившись, оттолкнулся ладонями от стола — он боялся, что, потеряв опору, может упасть, — и, старчески шаркая, поплелся в кухню, чтобы накапать жене корвалолу.

«Она видела, — подумал он, механически отсчитывая ритмично падавшие в стакан капли, безнадежно пахнущие близкой бедой. — Она наверняка видела. В магазин вышла или просто подышать воздухом… Но сама она никогда мне не скажет об этом — разве что я спрошу прямо». Мордехай знал, что никогда не решится ее спросить. Забудем. Не заметим. Ничего не произошло. Те два раза ему удавалось стереть свастику прежде, чем ее могла бы увидеть жена. На этот раз он сплоховал… Не уберег.

Прошло с четверть часа, пока он с мокрой тряпкой в руке вышел на улицу снова.

Свастика пропала. Лишь темнело на стене, с достоинством высыхая, примирительное влажное пятно. Наверное, у ребят совесть проснулась.

Ребят тоже не было на площадке. Никого не было.

Нигде никого не было.

3

Давно уже не работалось ему так хорошо, как в то знаменательное утро. Собственно, садясь за стол, Мордехай и не подозревал, что оно окажется столь знаменательным. Наоборот, в последнее время не было особых треволнений, общественная деятельность на какое-то время понемногу сама собой отошла на задний план, и, как всегда в подобных случаях, в мозгу безо всякого принуждения, ровно дождавшиеся тепла мандарины на ветках, начали зреть и поспевать идеи… Уже несколько лет Мордехай мог следить за специальной литературой лишь урывками, от случая к случаю — и это сказывалось, конечно; будь ты хоть семи пядей во лбу, невозможно все придумать самому. На днях он наткнулся на интереснейшую статью Нолана и Дюбуа, качественно развивавшую теорию компактифицированных измерений, — и статья будто сорвала бельмо с Мордехаевых глаз. Мгновение назад была пелена, сквозь которую и не видать почти, так, лишь смутные контуры невесть чего — и вдруг все стало резко, четко, ясно. Восторг, накатывавший на Мордехая в подобные моменты, был не сравним ни с каким иным; наверное, так чувствует себя прикованный к инвалидному креслу человек, вновь обретая способность ходить — да что там ходить: ездить на велосипеде, путешествовать но горам; или и впрямь слепой, которому чудо врачевания возвращает краски и объем мира… И сама эта теория, и разрабатываемый под нее математический аппарат так ловко укладывались в давно пестуемую Мордехаем концепцию многолистной Вселенной, что теперь оказалось можно, больше года простояв перед запертой дверью в растущий до небес хрустальный дворец, вбежать туда и запрыгать, как мальчишка, с песенкой, вверх по сверкающей парадной лестнице — через две, через три ступеньки!

Он проснулся от смутного, но невыносимого беспокойства в полпятого утра, осознал, что его разбудило, — и, наскоро умывшись, убежал в кабинет. Магда проснулась, ему показалось, минуты через две — на самом деле уже в десятом часу; позвала его завтракать. Он спросил лишь чашку кофе — не хотел прерываться, боялся потерять мысль. Мордехай сейчас был столь всемогущ, что, казалось, мог любую из звезд Галактики потрогать рукой прямо из своего рабочего кресла, даже не вставая, — какой уж тут завтрак, зачем? Завтраков будет еще тьма тьмущая, а вот таких часов…

Но оказалось, что звезды, как всегда, подождут, а борьба с бомбами и всем, что с ними связано, — нет.

— Мордик! — что было сил крикнула жена из соседней комнаты, и он в первое мгновение испугался, что с нею что-то случилось. Его любимая ручка (подарок жены на день рождения) точно сама прыгнула у него из руки и покатилась куда-то в угол; он вскочил и бросился на крик. Продолжение настигло его уже на пороге. — Мордик, смотри скорей! Началось!!

Она сидела перед телевизором, напряженно ссутулившись, схватившись за подлокотники кресла побелевшими пальцами. Когда он вбежал, она даже не обернулась. Мордехай сначала не понял, что уж там такое ей показали: ну, Стена Плача, ну, как всегда народ суетливо, плотно топчется, ровно пчелы перед летком улья… Потом понял: слишком много вэйбинов.

— …И трое студентов Иерусалимского великого училища, — говорил диктор. Чувствовалось, что он с трудом сохраняет сообразное спокойствие голоса; профессия того требовала, однако тревожная багряная искра то ли возмущения, то ли недоумения — а может, все-таки восхищения? — отчетливо мерцала сквозь серую завесу показного нейтралитета. — Все пятеро одновременно, видимо, по сигналу, который подал кто-то один, сорвали с себя кипы, пропитанные, как сейчас говорят, горючей смесью, и подожгли, бросив себе под ноги. Воспользовавшись замешательством, молодые люди развернули большой лозунг, написанный на пяти наречиях: на ханьском, на иврите, по-русски, арабицей и, видимо, специально для иностранных туристов и телеоператоров, которых очень много на Храмовой горе в это время дня, — по-английски: «Мне стыдно быть ютаем!» Буквально через несколько минут нарушители были задержаны и препровождены в управу. Сопротивления никто из них не оказал, но, когда лозунг у них отобрали, они начали выкрикивать то его текст, то иные поносные фразы. Сейчас следователи пытаются выяснить побудительные мотивы этого странного человеконарушения. «Столь вопиющего оскорбления чувств верующих я не припоминаю», — сказал нам в первом коротком интервью мэр Иерусалима…

Магда выключила телевизор и лишь тогда обернулась к ошарашенному Мордехаю.

— Чистые юноши… — выдохнула она.

Ее сухие глаза сверкали гордо и отрешенно, а слезы восхищения лишь дрожали в голосе, точно капли воды на ветровом стекле повозки, без тормозов несущейся под уклон. Магда поднялась из кресла, подошла к мужу и положила руки ему на плечи.

— Ты сумел, — тихо проговорила она. — Ты разбудил, ты добился… И это — только начало, я уверена. Ох, что с ними теперь будет, с этими героями… с этими святыми… Надо немедленно требовать их освобождения.

Затрезвонил телефон.

— Теперь оборвут, — проговорила Магда. Мордехай не пошевелился. Телефон звонил, точно обезумев. — Подойди, — велела она. — Это тебя. Это наверняка тебя.

Импровизированная пресс-конференция собралась через каких-то полчаса. Мордехай и Магда едва успели переодеться, да еще поймать европейскую программу новостей — там уже успели смонтировать экстренный выпуск, и в нем все было показано куда подробней: торопливо препровождаемые в вэйбинские повозки задержанные громко и слаженно скандируют: «Ю-тай — не-го-дяй! Ю-тай — не-го-дяй!»; по низу экрана, как торопливые муравьи на своей тропе, бегут титры перевода. Крупным планом: один из вэйбинов — то ли по неаккуратности, впопыхах, а то ли по злому умыслу («Нарочно, разумеется… — сквозь зубы процедила Магда. — Подонок…»), нагибая голову одного из студентов перед открытой дверцей повозки, бьет беднягу лбом о борт вэйбинской повозки. Кругом беснуются возмущенные ютаи — очень много ютаев, но их всегда много у Стены Плача; впрочем, пойди это объясни европейцу — и вполне можно подумать, будто толпа допотопных существ в черных шляпах и долгополых пиджаках сбежалась со всего города, исключительно чтобы разъяренно потрясти кулаками на молодых свободоробцев, покуда тех ведут и увозят… Потом пошли первые отклики. «Французские мусульмане горячо приветствуют поступок молодых иерусалимских подвижников, бросивших вызов единомыслию, и призывают всех своих живущих в Ордуси единоверцев поддержать…»

И тут в дверь позвонили.

Некоторых Мордехай уже более или менее знал или хотя бы помнил в лицо — они частенько сбегались к нему и к Магде за комментариями, стоило в Ордуси случиться хоть какому-нибудь нестроению; а уж знаменитый публицист Иоахим фон Шнобельштемпель, постоянно аккредитованный в Иерусалиме корреспондент журнала «Ваффен Шпигель», давно стал другом семьи. И нынче столь стремительная встреча тоже сорганизовалась лишь благодаря его хватке и напористости. Знаменитый журналист был из тех немногих людей, коим Мордехай доверял безоговорочно. Он вошел в квартиру последним, демократично пропустив, как обычно, перед собою всех менее именитых коллег; и выглядел он, в отличие от то ли робевших, то ли слишком взволнованных прочих, очень по-свойски, по-домашнему, и как всегда — не при галстуке и не при параде. Он будто пришел на досуге покопаться в саду, подрезать розы, подровнять газоны: в простом полосатом бухенвальде[294], до половины расстегнутом на потной груди (жарко европейцу!), и в мягких туфлях. Пока телевизионщики устанавливали свои осветители, прикидывали ракурсы, почтительно нацепляли на Мордехая и Магду семечки крошечных микрофонов, Мордехай лихорадочно пытался осмыслить произошедшее.

Он никак не мог прийти в себя. Ему, в сущности, совсем не понравилось то, что случилось несколько часов назад на Храмовой Горе. Это все было как-то нелепо, грубо… да, именно — грубо, иного слова просто не подобрать. Неуважительно… Почему — «стыдно»? Почему — «негодяй»? Ютай вовсе не негодяй… Если человек нуждается в покаянии, это совсем не значит, что он плох, наоборот, это значит, что он — хорош и у него есть шанс стать еще лучше, гораздо лучше! Но как это объяснить, когда все так разгорячены? Если сейчас он, Мордехай, откажется одобрить молодежную выходку, получится, что он — предал. Даже Магда не поймет его, не говоря уж обо всем остальном мире… И в то же время кривить душой он не мог. Никогда этого не мог. Никогда не кривил и не станет. Надо было найти такие слова, которые поддержали бы бросивших вызов власти и засилью ютаелюбия молодых свободоробцев в этот ключевой момент их жизни — а может быть, и в жизни всего улуса, — но в то же время аккуратно, тактично дали бы понять, что сам Мордехай вовсе не одобряет подобных ругательных склонностей и способов. Надо было найти такие слова, которые точно соответствовали бы отношению самого Мордехая к случившемуся, — но слова отчего-то никак не находились. Буквально в последний момент он понял почему: потому что само отношение не сформировалось пока. Но уже надо было говорить. И говорить в очень неловком положении: заданный ему вопрос как бы заранее предполагал, даже предопределял многое из того, что, на взгляд Мордехая, еще было отнюдь не бесспорным, не аксиоматичным: «Как вы относитесь к подвигу?..»

— Э-э… — сказал Мордехай. — Собственно, прежде всего следовало бы понять и выяснить те мотивы, которые сподвигли молодых людей на их… э-э… поступок. — Слова «подвиг» он все же нашел в себе силы не повторить. — Я уверен, конечно, что мотивы эти… э-э… благородны, но подобный порыв может иметь и какую-то… э-э… скороспелую подоплеку. Когда я слышу произносимое в чей-либо адрес голословное обвинение, мне сразу хочется защищать того, кого обвиняют. Пусть даже я сам в какой-то степени… э-э… с обвинением эмоционально согласен. А тем более если не согласен.

— Но в данном случае вы согласны или нет? Корреспондентам было не до диалектики неимоверно сложной жизни. Похоже, они даже не понимали, о чем Мордехай ведет речь. Им хотелось простых решений.

— Э-э… — сказал Мордехай. — Если любого человека, которому есть в чем каяться, мы станем называть негодяем, то тем самым мы в зародыше погубим в нем и желание покаяния, и его смысл. Тем более это верно, если мы так поступим с… э-э… целым народом. Ту или иную часть народа и впрямь могут составлять люди недобродетельные или даже себялюбивые, но ведь это верно и по отношению ко всем остальным народам. Разве можно провести тут статистический анализ и в зависимости от его результатов объявить один народ недобродетельным, а другой… э-э… отличным от первого? Разве дело в статистике? Не по этому критерию народы отличаются один от другого, а по наличию или отсутствию нравственной перспективы, каковая… э-э… в качестве первостепенного и начального условия своей реализации от каждого представителя того или иного народа требует личного покаяния вне зависимости от его реального участия или неучастия в неблаговидных деяниях, совершенных данным народом на протяжении его истории.

Лица корреспондентов по мере того, как Мордехай старался говорить как можно точнее и понятнее, почему-то отупевали. Только фон Шнобельштемпель, много и плодотворно беседовавший с Мордехаем на самые разные темы, был по-настоящему подготовлен к восприятию его высказываний; и сейчас он, словно бы и не участвуя в интервью, просто сидел, сцепив руки на животе, и отечески улыбался, слушая Мордехая, а время от времени коротко и даже с некоторым превосходством оглядывал коллег: видали, мол, как? Он-то все это, понимает, а вы? Осилите?

— Поэтому, например, слово «негодяй» имеет смысл лишь как… э-э… первый шаг на пути нравственного самосовершенствования. Если человек произносит это слово по отношению к себе в таком контексте, что, например, я — негодяй, я осознал это и хочу исправиться, тут одно. Если же оно произносится просто в качестве констатации факта — это совсем другое и может… э-э… может сыграть прямо противуположную роль: человек, признавший, что он негодяй и успокоившийся на этом, способен ощутить даже некое чувство… э-э… негодяйской свободы, негодяйского удовлетворения: да, я негодяй, ничего тут не поделаешь, и не стоит лезть из кожи вон, притворяясь хорошим, будем негодяйствовать впредь еще пуще. Это… э-э… очень тонкий и очень важный момент. Возможен ли неоскорбительный позыв к покаянию или призыв к нему? Думаю, что вполне возможен. Возможно ли просить прощения у соседей или у соседних народов, что в сущности… э-э… одно и то же, не бранясь при этом на себя и не впадая в самоненависть? Думаю, да. Следует только… э-э… отдавать себе отчет в насущной необходимости крайней бережности…

Магда положила ему руку на колено и ласково стиснула пальцы на миг: мол, все хорошо, но ты чересчур увлекся. Мордехай сразу замолчал и растерянно обернулся на жену: что не так?

— Я сейчас поясню, — сообщила она, но в наступившей тишине лишь молча достала папиросу; видеокамеры и диктофоны почтительно сохраняли для мировых новостей и для потомства, как Магда чиркнула спичкой, как раскурила «черноморину» и затем, уже написав ее тлеющим огоньком первую дымную петлю, начала выполнять обещание: — Мой муж хочет сказать, что благородный порыв юных героев может оказаться благотворным для массы средних ютаев лишь в том случае, если те выкажут духовную силу согласиться с бранью в свой адрес и сумеют использовать ее в качестве отправной точки для покаяния. Если же они воспримут ее как просто брань и ответят новым взрывом ожесточения и самовосхваления — полагаю, именно так и окажется, — это окончательно лишит народ ютаев будущего. Данный факт должны осознать и власти Ордуси, и мировое сообщество. И первым шагом подобного осознания должно стать немедленное освобождение свободоробцев из застенка. Если наши власти не сумеют этого вовремя сделать сами — им должен напомнить об этом окружающий мир. От вас очень многое может зависеть, господа. У Мордехая чуть округлились губы, и он задумчиво уставился в одну точку. Это было, как показалось ему поначалу, не совсем то, к чему он пытался подвести, казалось бы даже — совсем не то; но, если подумать, Магда опять, в который уже раз, коротко и четко сформулировала мысль, к коей он только еще начинал подбираться. Насколько позволял темп ситуации, он попытался проанализировать отчеканенные женою формулировки — и не мог не признать, что, мощным прыжком перескочив через десятки оговорок и уточнений, никому, видимо, неинтересных и неважных в лихорадке сегодняшних событий, Магда сказала именно то, что он, Мордехай, наверное, как раз и хотел. За одним лишь исключением.

— Э-э… — сказал он. — Не могу не уточнить все же, что я лично верю в благополучный исход.

Он имел в виду, что ютаи, если воспользоваться выражением Магды, окажутся как раз таки да, способными использовать случившееся в качестве отправной точки для покаяния, и собрался было сказать об этом поподробнее; но корреспонденты, поняв его так, что он верит в скорое освобождение бунтарей, решили, будто фраза окончена, и один из них сразу задал следующий вопрос.

— Успели просочиться слухи, — сказал он, — будто по крайней мере один из выступивших перед Стеной Плача студентов не вполне нормален психически. То ли он употреблял наркотики, то ли он жертва тоталитарного родительского воспитания… Как вы полагаете, реальна опасность того, что весь сегодняшний инцидент будет сведен властями к медицинскому, так сказать, казусу?

— Вполне реальна, — отрезала Магда.

— В связи с этим у меня вопрос другого порядка, может быть, не совсем по теме, — не отрывая взгляда от своего блокнота, поднял карандаш другой корреспондент. — Касательно отношения простых жителей улуса к вам самому, уважаемый господин Ванюшин. Беседуя о вас и вашей деятельности со многими жителями улуса, я не раз сталкивался с высказываниями наподобие: а, ну это же больной человек, что с него взять… Вас иногда жалеют, сочувствуют даже, но это сочувствие совсем не того рода, на какое вы рассчитываете. Во всяком случае, ваша точка зрения подчас представляется простым людям просто манией. Известно ли вам это, и если да, то как вы к этому относитесь?

— Они бы рады-радешеньки засадить нас с мужем в психоприимный дом! — саркастически усмехнувшись, громко проговорила Магда.

— Даже так? — поднял брови корреспондент.

— У меня нет этому… э-э… прямых подтверждений, — честно усомнился в словах жены Мордехай. Магда лишь скривила губы — снисходительно и даже с какой-то жалостью; а потом, искоса глянув на журналистов, словно бы и их пригласила разделить ее чувства. Ну посмотрите, мол. Ну что, мол, мне с ним делать. Ну как можно быть таким доверчивым идеалистом…

Глядя куда-то в пространство, Мордехай вдруг едва заметно улыбнулся.

— Э-э… — сказал он. — Знаете, это так естественно… Подозревать тех, кто мыслит иначе, чем ты, в каком-нибудь недуге и лишь этим недугом объяснять все его кажущиеся странности… в природе человека, увы. Надо к этой слабости относиться снисходительно. В конце концов, еще в библейские времена… — Наклонив голову набок, он замолчал на мгновение. Глаза его сделались совсем беззащитными и совсем грустными. — Если помните, пророк Елисей, любимый ученик Илии… э-э… он как раз совершил очередное благодеяние — сделал воду в Иерихоне здоровой и чистой, а потом направился, кажется, в Самарию, вразумлять царя… И малые дети вышли из города, насмехались над ним и говорили: иди, плешивый! Вот все, что могли ему сказать спасенные люди…

Присутствующие невольно глянули на его макушку. Там, совсем уже поредевшие, но все равно не покорные ни единой расческе, в плотном свете киношных ламп горели раскаленным серебром пушистые седые нити, нисколько не прикрывавшие младенчески розового, гладкого темени. Магда матерински улыбнулась и провела ладонью по голове Мордехая. Вот и драматургия, с удовольствием подумал фон Шнобельштемпель. Пресс-конференция, которую он единым махом организовал сегодня и, честно сказать, немножко волновался за исход своей импровизации, явно удавалась. Старина Мордехай, правда, внес в нее сейчас несколько неуместный, внеполитический мотив мучительности личного одиночества… ну, ничего. Как подать.

— Замечательный пример, — сказала Магда, вновь повернувшись к журналистам. — Мой муж, к счастью, не иудейский пророк, а просто очень хороший человек. Гражданин мира. Потому что знаете, чем кончилась эта история? Елисей в ответ проклял детишек именем Господним, из леса вышли две медведицы и растерзали сорок два ребенка[295]. Число задранных заживо детей Библия сообщает даже с гордостью… А Елисей с чистой совестью отправился обличать беззакония царя. Не забудьте. Это специальный привет тем, кто любит говорить о врожденной мягкости и интеллигентности ютаев, о их генетически запрограммированном уважении к чужой жизни…

Кто-то из корреспондентов — Мордехай не понял кто — даже причмокнул от удовольствия. Беседа опять вернулась в надлежащее русло.

— А знаете что? — сказала Магда. Все взгляды снова обратились к ней. — Если мой муж проклянет ютаев — мало им не покажется!

Раздался дружный смех.

— Я для всех хотел бы… э-э… только добра, — мучительно возразил Мордехай и подслеповато заморгал. Но осекся и не стал продолжать. Его вдруг словно ошпарило внезапно налетевшее опасение: как бы Магда не подумала, будто он выгораживает ютаев. Нет, ни в коем случае. В нем ЭТОГО нет.

К тому времени как импровизированная пресс-конференция закончилась, с Мордехая семь потов сошло. Ни о какой работе сегодня уже и речи быть не могло, так его измотали полтора часа неимоверных усилий хоть как-то высказать то, что он ощущал и думал, высказать простыми и понятными словами, без подготовки, без написанного заранее — и тоже в непосильных муках — текста или хотя бы наброска текста… Для Мордехая все эти публичные действа были мукой адовой, он совсем не был приспособлен к ним, у него не было к тому ни малейшего таланта; но приходилось. Потому что это было нужно. Людям нужно. Стране нужно. Человечеству нужно…

Сердце ныло, ныло… Будто ему наскучило сидеть взаперти, в темной и тесной духоте за грудиной; будто оно, как ребенок, жалобно и безнадежно хныча, просилось гулять, хотя уже само наперед знало, что — не выпустят…

А Магда цвела. Ее глаза сверкали, щеки раскраснелись, она была взвинчена и хмельно весела. Будто после какой-то победы. Будто после долгожданных объятий возлюбленного. Все спорилось в ее руках, летало, порхало, когда она заваривала себе кофе. Она была буквально создана для работы с людьми, и Мордехай в который раз за эти годы порадовался, что она рядом. И все же… все же…

— Магдуся… — тихо позвал он.

Она пригубила кофе, потом подняла голову:

— А?

— Ты все же… э-э… иногда бываешь очень резка. Людей легко обидеть. Понимаешь? А мы ведь совсем не этого хотим.

Она поставила чашку и улыбнулась.

— Пророк мой… — нежно сказала она. — Ты так любишь ссылаться на Библию, так вот я тебе напомню. Бог сказал Аврааму: во всем, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее!

4

Они не виделись больше двух лет. С тех пор как за Мордехаем и его женою установилась простая, всем понятная и все объясняющая репутация злобных ютаененавистников — то ли подкупленных недругами Ордуси, то ли свихнувшихся на ненависти к народу, среди коего жили, то ли еще почему, уж и не так важно, — Мордехаю сделалось тягостно бывать на людях. Он превозмогал себя, лишь когда этого настоятельно требовали его общественные обязанности; ради себя — никогда. Ходить на работу в институт, пусть даже изредка, пусть даже только в дни получки оказывалось просто невыносимо.

И сейчас он договорился о встрече со знакомцем еще по атомно-оборонной эпопее так, чтобы прошмыгнуть в его кабинет тихо и незаметно, как ночной воришка, — поздно вечером, через три часа после окончания официального рабочего дня, когда даже самые увлеченные и самые дотошные энтузиасты уж разошлись но домам: к женам, детям, книгам, танцам, говорливым посиделкам с приятелями под толику пива или вина…

Собственно, эту встречу тоже можно было бы отнести к подобным посиделкам. Огромный кабинет был освещен лишь настольной лампой, затерявшейся на просторах письменного стола, точно старенький слабосильный маяк посреди океана. В круге света стояла бутылка особой мосыковской; со времен работы на упрятанном в глубинах Александрийского улуса секретном объекте оба физика более всего полюбили этот непритязательный, но, как с поразительной для ученых убежденностью оба полагали, крайне полезный для здоровья ядерщиков напиток. Рядом с бутылкой искрились две рюмки, а уже на границе сумерек ждали своей участи несколько скороспелых бутербродов. Любой владелец даже самой мелкой лавки в самом недоходном месте Яффо, уверенный, что едва сводит концы с концами, искренне ужаснулся бы такому харчу: надо совсем себя не уважать, чтобы этак пить и закусывать! И это, мол, знаменитые люди! Но тем, кто всю жизнь, точно дух Божий над водами, парит над великими загадками мироздания, подобные пустяшные соображения не приходят в голову: в жизни главное — время. Если можно сварганить подходящий для дружеской беседы стол за пять минут, никто не станет тратить на это дело десять. Да к тому ж красивая посуда, полная изысканной снеди, тем более — породистые дорогие напитки уже сами собою навяжут галстуки на шеи; те, в свою очередь, обяжут говорить светские фразы — и пропал вечер. Как раз то, ради чего все и затевалось, ускользнет, потеряется среди никому всерьез-то не нужного сверкания хрусталя и ничего не дающих ни уму, ни сердцу вежливых общих слов… А жизнь так коротка! И без политесов-то ничего не успеваешь…

Два великих физика, два старых друга, ютаененаневистник номер один и директор ядерного института в Димоне пили водку.

— Нет, Мордехай, нет, — зажевав опрокинутые в рот полста грамм слущенным с бутерброда ломтиком сухой колбасы, сказал один. — Не проси. Это безумие. Не могу.

— Но почему? — проговорил другой. — Соломон, ты подумай… подумай без сердца. Без предвзятости. Ведь действительно наш вклад в создание бомбы — и здесь, и в Штатах — поразительно велик. Грех говорить такое, спесь какая-то просматривается, да? Но ведь это правда. Это факты. Вот у меня бумаги, можешь посмотреть…

— Да не буду я смотреть.

— Ты же ученый. Истина для тебя должна быть дороже всего на свете, Соломон. Разве можно закрывать глаза на истину?

— Да какая это к черту истина? Ты бы еще посчитал, сколько ханьцы, сколько арабы и сколько мы мух перебили за свою жизнь, охраняя свои тарелки на обеденных столах, — кто больше?

— Как ты можешь? Речь идет не о мухах.

— Тьфу! Да я не о том!

— Если тебе в голову приходят такие ассоциации — значит…

— Ничего это не значит.

— Я читал подобные лекции по всему Александрийскому улусу. Даже в их ядерных центрах. Даже русские разрешили, ты подумай!

— Их проблемы. Может, им приятно слушать, что их ученые — бездари, а всю работу сделали ютаи. Может, они мазохисты.

— Нет, просто они не зажмуривают глаза, видя неприглядность жизни. Это делает им честь. А нам — нет. Мы отказываемся смотреть жизни в глаза, Соломон. Наше сознание полно мифов, мы лелеем их, пестуем… Мы не станем современным народом, пока наши мифы для нас ценнее и важнее живой жизни. Мы не народ, а допотопное племя, средневековые… э-э… мракобесы, вот мы кто. Наше архаичное, полное предрассудков сознание не способно смириться с тем, что кто-то может свободно высказывать свою точку зрения по любому поводу. Низ-зя! А почему «низ-зя»? Некультурно… так не говорят и так не поступают воспитанные люди… Это же пещерный бред, Соломон! Доисторические табу! Человечество идет вперед, оно давно стряхнуло с себя путы… э-э… несекуляризированного… э-э… мифологизированного сознания…

— Мордехай, в таких случаях твои любимые русские говорят: в огороде бузина, а в Киеве дядька.

— Э-э… Не понимаю, на что ты намекаешь.

Они беседовали уже второй час. Щуплый, сутулый и длинный — с одной стороны стола; огромный, полный, потный — с другой. За окнами медленно проплывали тишина и тьма; стоявшие в углу высокие старинные часы — невидимые, лишь смутно мерцавшие поодаль, точно рослый, но ленящийся выйти из своего угла круглолицый призрак, — с таинственными вздохами и скрежетами отбивали каждую четверть часа, и казалось, что дышит и скрежещет сама мгла кабинета. Скрежет зубовный во тьме внешней…

В бутылке оставалось совсем немного.

— Взять хотя бы Пурим наш замечательный… Три седмицы осталось, вот хоть его взять. Праздник веселья и любви, понимаете ли! Мы ведь до сих пор воздаем ему дань символическим, да, пусть хоть и символическим — но все же людоедством! Мы… э-э… каннибалы! Гоменташи — это что? Пусть нам стыдливо лепечут, что это, дескать, Аманов кошелек — мы-то знаем, это озней-аман! Отрезанные уши несчастного Амана… И мы их по сию пору едим, а ведь уж двадцать первый век на дворе! Не-ет, пока ютаи празднуют Пурим, они не станут полноценной нацией. Этот день должен быть объявлен днем национального покаяния. Так мы покажем пример всем остальным… Вот в чем мы будем впереди всех, вот в чем должна стать наша избранность…

— Ох, Мордехай. Французы вон день взятия своей Бастилии празднуют — а с чего, казалось бы? Лучше бы всплакнули. Развалили памятник старины, поувечили несчастных сторожей, а узников-то и не оказалось… Раз, два — и обчелся. А сколько крови они потом пролили — и своей, и чужой… Четверть века лили? И ничего, празднуют, даже гордятся. А те же русские — они каждую масленицу солнце едят! Всем народом накидываются на солнце и поедают его, не делясь с остальным человечеством. Это вообще запредел. Ты бы, наверное, сказал: есть блины — угроза всему миру? Предложи-ка им покаяться в том, что всякий, кто едет к теще на блины, тем самым претендует на мировое господство. А я посмотрю, как они тебя послушают…

Довод был сильным. Тем более, Мордехай и сам любил блины — особливо с икрой. Он сделал хороший глоток из своей рюмки — и нашелся. Вообще он в последнее время стал замечать, что в отсутствии Магды оказывается куда лучшим говоруном и даже спорщиком, чем когда она рядом. Наверное, за прошедшие годы он слишком привык полагаться на нее в том, что у него самого получалось не лучшим образом, — и это расслабляло. А когда ее не было — не на кого оказывалось надеяться, приходилось самому…

Но как приятно, когда она рядом и можно хоть часть груза сбросить с плеч? Как сладко чувствовать, что ты не один!

— Разница в том, — отставив рюмку, назидательно сказал Мордехай, — что русские реально за всю свою весьма разнообразную историю солнце все ж таки ни разу не погасили и не проглотили. А мы едим уши реально погубленного нами персидского патриота и до сих пор при этом радуемся.

— Тьфу! — ответил Соломон.

И они выпили еще по одной. Бутылка показала дно.

— Нет, — сипло сказал Соломон, цапнул ломтик колбаски с последнего бутерброда. — Нет, — повторил он, прожевав. — Достаточно того, что мы в семье всякий раз, как на Песах читаем о десяти казнях египетских, отливаем из чаш по капле вина[296]. Выплескивать всю свою жизнь я не собираюсь.

— Мифы, ритуалы… — Мордехай задумчиво и печально покачал головой в ответ. — Ничего живого… Все просто живут — а нам непременно Третий Храм подавай, без него все не в радость…

— Кому-то Третий Рим, кому-то Третий Храм, — отозвался Соломон. — У всех свои тараканы. А только вот что я тебе скажу: дай Бог один на тысячу об этом помнит. Остальные и впрямь… просто живут. И молодцы.

— Не-ет… — убежденно покачал головою Мордехай. — Ты не понимаешь. Может, и не помнят — но червячок неудовлетворенности гложет, гложет… И отсюда все время горечь: недополучили мы! недодали нам! Мало, мало, мало!!

— Это тебе, Мордехай, все мало и мало, — с тяжким вздохом сказал Соломон и принялся грузно и одышливо, как Левиафан на мели, устраиваться поудобнее в своем кресле. — Я тэбэ адын умный вещь скажу, только ты нэ абижайся… — процитировал он одну из любимых ими в молодости комедий. — Это тебе мало. Тебе нужен разом и Третий Храм, и Третий Рим. И желательно Эдем туда же. В одном флаконе. Такой идеальный идеал, чтобы — ух! Вот тогда ты, может, успокоишься… да и то — так разогнался, что и в раю не затормозишь…

— Перестань, Соломон, — устало отмахнулся Мордехай. — Хоть ты-то не строй из меня… э-э… психа на воле… — И тут, не выдержав, выкрикнул горько и страстно: — Ну посмотри же сам!! Ни один народ в мире не живет своим прошлым настолько, насколько мы! Эх, да что говорить… Мы претендуем на то, что вполне идем в ногу со временем, и в то же время продолжаем всерьез пользоваться лунным календарем. Это же… ну… ни в какие ворота. Новый год по Луне, все праздники по Луне… Луна — это наш бич. Иногда мне кажется, что она как якорь держит нас у старого, давно уж пустого берега и не пускает в плавание…

— Да вы, батенька, поэт! — хохотнул захмелевший Соломон.

— Может быть, — серьезно согласился Мордехай. Он тоже уж изрядно вкусил крепкого алкоголя, но так нервничал, что водка сказывалась лишь благотворно: он чувствовал себя свободным, раскованным, будто в одиночестве за письменным столом, посреди блистательного математического преобразования, и почти забыл свое «э-э». Ему было с чего нервничать: от исхода разговора многое зависело. Но Соломон оставался глух, и это было так грустно, так больно… Даже на слова о Луне он отреагировал лишь иронией. Он не понимал ничего, ровным счетом ничего.

— Знаешь, — сказал Мордехай задумчиво и склонил голову набок, — мне никогда не приходило в голову рифмовать, но жизнь я ощущаю так, что… — Он запнулся, подбирая слово. Однако как раз тут его поэтического дара не хватило; он так и не закончил фразы. Соломон, поняв, что не дождется продолжения, только отмахнулся.

— Да уж вижу я, как ты воспринимаешь жизнь… — сокрушенно пробормотал он. Набычась, долго смотрел на друга и коллегу молча. При его комплекции и пышной всклокоченной растительности на голове это производило сильное впечатление. — Мордехай, Мордехай, что ты творишь…

В ответ Мордехай не произнес ни слова. Разговор не удался.

— Вторую откроем? — с робостью, неожиданной для человека его заслуг, комплекции и ранга, предложил Соломон. Мордехай поразмыслил, потом отрицательно покачал головой. Соломон угрюмо кивнул; он и сам был далеко не уверен, что так уж необходимо удваивать ставки; просто жаль было расставаться, а ведь понятно, что когда водка кончилась, за пустым столом долго не усидишь. — А знаешь, ютаенелюб ты наш… я по тебе соскучился.

Мордехай только опустил глаза.

— Ладно, — с тяжелым вздохом произнес Соломон. Он придвинул к себе лист бумаги, открыл дорогую ручку с золотым пером. Размашисто расписался. — На, держи, — пустил летучий листок через стол к Мордехаю. — Вот разрешение на пользование мастерскими… Твои технические задания будут рассматриваться приоритетными. Я понимаю… Не работать ты не можешь, а на людях тяжко… Все понимаю, Мордехай. Одного не понимаю — как ты дал этой бабе так задурить себе голову…

— Не смей!!! — фальцетом выкрикнул Мордехай.

Ночь будто раскололась. Так от тонкого, пронзительного крика скрипки лопаются стеклянные сосуды. Так лопаются сосуды в мозгу, когда давление крови становится для них невыносимым… Соломон отшатнулся. Несколько мгновений он сидел неподвижно, откинувшись на царственную спинку своего директорского кресла, точно расплющенный по ней молотом взорвавшейся слишком близко чужой ярости; потом помотал головой, приходя в себя. И, словно бы ничего не произошло, закончил:

— А вот лекцию твою об адской роли ютаев в разработке атомного оружия — не позволяю. Не могу. Теперь иди. — Он помедлил и добавил: — Один иди. Я тут, может, еще выпью.

И Мордехай пошел. Тщательно упрятав листок с разрешением в принесенную папку, а папку — в «дипломат», он встал и, не говоря больше ни слова, пошел. От тоски ему хотелось умереть. Он честно старался убедить Соломона, он от всей души надеялся, что хоть в этот последний вечер в старом друге возобладает разум, он взял с собою все свои расчеты и списки — но Соломон не хотел ни смотреть, ни слушать. Соломон не оставил Мордехаю выхода. Если бы Соломон стал его единочаятелем, Мордехай бы все ему выложил. Силовой блок изделия нуждался в небольшой переделке. Но теперь…

Впервые в жизни Мордехай обманул друга. Обманул сознательно, нарочно. Но так было нужно.

Идеалы — требовательные наставники.

Богдан Оуянцев-Сю

Яффо, Йом ха-Алия, 12-е адара, утро

За ночь пришла настоящая весна.

И это было правильно.

Такой день не мог не быть умиротворенным и лучезарным. Такой день не мог не сиять. Такой день не имел ни малейшего шанса оказаться не похож на праздник — ни на земле, ни в небе; оставить море плеваться пеной, а тучи — угрюмо перекатывать по небу мокрые серые лохмы было бы со стороны ютайского Бога просто неуважительно к избранному народу своему; можно даже сказать — несообразно.

Теперь же, выглянув с утра в окошко, всяк мог удовлетворенно и с искренней благодарностью произнести тщательно уложенное в память вскорости после младенчества и никогда приличному человеку не надоедающее «Барух ата Адонай, Элохейну мелех хаолам…»[297] — и дальше что-нибудь относительно метеорологии.

В восемь утра, миг в миг, к гостинице подали лакированные повозки типа «лимуцзинь»[298] — повышенной удобности, длинные, обтекаемые, как подводные атомоходы, и катящие так мягко, точно постеленное им под колеса дорожное полотно ткали из гагачьего пуха. В первую очередь заехали за гостями — как, собственно, установлено еще совершенномудрыми правителями древних времен.

Бек Кормибарсов, ставший сейчас юношески проворным и хлопотливым, первым сбежал к повозкам, проверил, точно ли напротив выхода из «Галута» расположилась задняя дверца первого «лимуцзиня», потом торопливо вернулся в номер. Таинство сборов отца в дорогу он не доверил никому. Фирузе с взбудораженной, но изо всех сил старающейся вести себя сообразно Ангелиною уже ждали у второй повозки; в первую загружали мужчин, второю должны были следовать за ними женщины. Водители сошлись покурить, о чем-то оживленно беседуя и с удовольствием оглядывая ослепительную лазурь небес. Минуты три Ангелина ждала смирно. Потом энергия возраста, помноженная на жгучее стремление показать себя и свои таланты, взяла свое; независимой походкой она подошла к водителям, задрала голову так, что ее белые банты упруго уткнулись ей в спину, и запросто, будто всю жизнь говорила на языке ютаев, бабахнула: «Шалом! Дерех тов?»[299] — «Да, — уважительно подумал Богдан, — дочка не зря провела вчерашний вечер…» Оба водителя, уставившись на пигалицу, на миг умолкли от неожиданности, потом захохотали. Переглянулись и вдруг загомонили на два голоса, бурно жестикулируя (по горизонтальному мельканию их ладоней можно было понять, что дорога гладкая-прегладкая) и через два слова на третье повторяя очень убедительно: «Тов, тов! Лело тов, хазор тов!»[300] То есть они рассказывали, судя по обилию эмоций и слов, еще много чего про дорогу, а может, и не только про дорогу — но глаза у Ангелины очень быстро сделались стеклянными, и она, снизу вверх серьезно глядя на больших дядей, умеющих управлять «лимуцзинями», лишь молча — правда, весьма солидно и даже, можно сказать, вдумчиво — кивала, стоически делая вид, что все еще участвует в беседе. Фирузе, потаенно улыбаясь, слегка прижалась к Богдану и, приподнявшись на цыпочки, носом провела по его щеке: вот, мол, какая дочка у нас; минфа, чувствуя, как от умиления у него пощипывает в носу, обнял жену за плечи. Так они и стояли, любуясь, — пока из врат гостиницы не показались старшие Кормибарсовы.

Оживленный рассказ водителей про дерех и как-то, вероятно, связанные с нею материи сам собою затих. Невесомый, сухой и седой, ровно ком тополиного пуха, Кормибарсов-старший медленно, но верно шествовал, опираясь на благоговейно подставленную руку Кормибарсова-младшего. Для Богдана, привыкшего видеть гордого бека в лязгающей и неподъемно тяжелой от орденов бурке, на белом коне величавого достоинства, эта картина была откровением: заботливый шестидесятилетний сын, прикусив губу от старательности, не отрывал цепких глаз от дороги и, казалось, разглаживал и подметал ее взглядом, дабы, не дай Аллах, какой-нибудь непочтительный камешек не попался отцу под подошву мягкого сапога и не затруднил его продвижения к цели.

Богдан невольно подобрался. Распрямил, сколько сумел, спину. Краем глаза увидел, что и на веселых водителей явление Кормибарсовых произвело не меньшее воздействие: присевший на капот повозки вскочил, оба вытянулись и побросали сигареты. Кормибарсовы приблизились, а в двух шагах от дверцы «лимуцзиня» и вовсе остановились. Старец, точно на смотру, оглядел вверенный ему на сегодняшний день ограниченный контингент (судя по всему, остался доволен) и, чуть раздвинув безгубый рот в приветственной улыбке, сказал:

— Салям.

Богдан, уже видевшийся нынче со старцем (он зашел в номер к старикам еще до завтрака, дабы пожелать доброго утра и справиться о том, как оба почивали, — а заодно и убедиться, что те не проспали), смолчал и лишь чуть поклонился.

— Салям алейхем, — чуть вразнобой ответили водители серьезно.

— Почему мы еще не едем? — обстоятельно выговаривая каждое слово, осведомился патриарх. — Мы можем попасть в пробку. Я знаю, у вас тут много пробок. Нехорошо заставлять Маше ждать. Он может подумать обо мне плохо.

Ясно было без слов, что в такой день городские власти уличного движения на самотек не пустят. Но Богдан все же позволил себе подать голос — только чтобы успокоить старца, столь щепетильного в вопросах чести.

— Думаю, сегодня пробок не будет.

Старший Кормибарсов медленно перекатил на него водянистый взгляд и несколько мгновений смотрел, словно бы вспоминая, кто это. Потом узнал. В глазах его, как это уже было полтора часа назад, зажегся приветливый огонек.

— Богдан, — раздельно произнес он, точно проверяя, правильно ли помнит.

— Да, дедушка, — смиренно проговорил минфа. Старец перевел взгляд еще чуть левее и увидел Фирузе.

— Моя внучка будет тебе хорошей женой, — заверил он.

— Мы уже девять лет женаты, — позволил себе слегка уточнить минфа.

— Девять лет, — повторил старец, словно, пробуя эти слова на вкус. Пожевал губами: впечатление стало полным. — Как летит время, — легко прокомментировал он услышанную новость. Повернулся к беку. — Почему мы не едем? — сварливо спросил он. — Ты хочешь, чтоб мы опоздали и Моше стал думать обо мне плохо?

Бек только засопел, как несправедливо обиженный, но хорошо воспитанный ребёнок. И молча потянул старца к повозке.

Богдан уселся рядом с водителем. Кормибарсовы умостились в горнице «лимуцзиня» — старец справа по ходу, бек — напротив него, спиною вперед. Водитель, прежде чем усесться за руль, поставил на столик между ними бокалы и несколько бутылочек с прохладительными напитками. По плану церемонии проезда место рядом с Кормибарсовым-старшим должен был занять Рабинович-старший, которого старец, — надо думать, по старой памяти, а отнюдь не из каких-то религиозных соображений, — продолжал называть, как в молодости, Моисеем; для Раби Нилыча же предназначалось место напротив отца, то бишь рядом с беком.

Поехали наконец.

Пробок и впрямь не оказалось.

Ах, что за улицы в Яффо! Повозки словно стояли или даже — висели в мягкой, ничем не колеблемой пустоте, а мимо сами собою текли зеленые людные проспекты, приветливые дома, и сразу вдруг — просторные площади и высотные деловые башни: Алмазное товарищество, компьютерное сообщество «Тавор»[301], уверенно начавшее теснить своей продукцией даже прославленные «Керулены» — и правильно, и нечего почивать на лаврах…

Когда подъехали к особняку Рабиновичей, Богдан издалека углядел Риву, дежурившую у врат в ожидании. Девушка заметила приближающиеся повозки, и ее как ветром сдуло. Повозки остановились, водитель проворно выскочил наружу и открыл заднюю дверь со стороны оставшихся незанятыми мест. И началось явление второе.

Широкие створки остекленных дверей распахнулись — одну отворила Рива, другую Рахиль Абрамовна, супруга Мокия Ниловича; а через мгновение в яркий утренний свет солнца из сумеречных глубин особняка сам отставной Великий муж, блюдущий добродетельность управления, с предельно доступной человеку бережностью медленно выкатил кресло, в котором, укутанный пледом по пояс, в старомодном европейском костюме с галстуком, уложив иссохшие руки на подлокотники, восседал похожий на вырезанного из сандала даосского святого сам великий Нил Рабинович.

Доселе Богдан видел замечательного старца лишь на портретах. Относились те, вероятно, ко временам много более ранним — а может, что греха таить, и парадность в них некая наличествовала; но теперь минфа не мог не признать, что внушительный муж с картин — без возраста, с нечеловечески гладкой, будто оштукатуренной кожей и героически устремленным в светлое будущее взглядом, не видящим никого ближе машиаха[302], — производил куда меньшее впечатление, чем маленький, будто ребенок, одряхлевший и согбенный титан с ярким молодым взглядом.

Стоявший у дверцы водитель непроизвольно вытянулся по стойке «смирно». Кормибарсов-старший невнятно завозился и вдруг — бек Ширмамед то ли не успел, то ли, наоборот, не решился ни остановить отца, ни помочь ему, — боком-боком елозя по сиденью, переместился к открытой дверце «лимуцзиня» и с неожиданной бодростью выбрался наружу. Шагнул навстречу неспешно надвигающемуся креслу.

Нил слегка пристукнул левой ладонью по подлокотнику.

Раби Нилыч немедленно остановился, и кресло остановилось тоже.

С шуршанием сронив плед с колен — Раби Нилыч молча нагнулся и подобрал его, — Нил натужно воздвигся из кресла и на дрожащих ногах сделал шажок навстречу старому другу.

Патриархи обнялись.

— Здравствуй, Измаил, — сказал Нил.

— Здравствуй, Моше, — сказал Измаил. Оба говорили по-русски.

Богдан знал, что ханьская грамота так и не далась основателю Иерусалимского улуса, а старший Кормибарсов так и не удосужился всерьез заняться ивритом — и потому уж много десятилетий назад они сошлись на русском, который знаком был Измаилу сызмальства, как родной, а для Нила, будучи близок его родному польскому, не составил труда; на немецком же, как поначалу в рейхе, им говорить то ли не хотелось, то ли не моглось. И Богдану, в общем-то лишенному того, что называется национальными предрассудками, это было все-таки приятно. Бог знает почему. Какая разница, на каком языке говорят люди друг с другом? Важно, что именно они друг другу говорят. Все так — а вот поди ж ты… Приятно. Что-то тут есть загадочное. Хотя от большого ума объяснение придумать, конечно, легче легкого: не может не быть приятно, что юное твое наречие, аз-буки-веди твои в коротких штанишках пригодились, чтобы могли беседовать по душам такие люди… А все ж таки сим соображением приятность не исчерпывалась, была у нее составляющая необъяснимого, почти физиологического уровня…

— Сколько раз тебе повторять, — укоризненно проговорил Нил. — Я Нил.

— Ты во Христе Нил, а по работе Моше, — ответил старший Кормибарсов. — Кто вывел свой народ из европейского пленения?

— Мы вывели, — сказал Нил.

— Э-э, нет, — сказал Измаил — У нас говорят: кисмет улем эдер, калям эдер. Судьба делает тебя и тем, кто пишет, и тем, чем пишут… Я только выполнял приказ. Он мне нравился, но не я его придумал. А ты принимал решение сам. Поэтому я был лишь калямом в руках Аллаха, а ты написал «да» собственной рукой.

Нил в ответ лишь похлопал Измаила по спине маленькой и узловатой, похожей на волосатый коричневый комочек, ладошкой.

Раби Нилыч тактично кашлянул, смирно стоя с пледом в руках. Нил обернулся к нему:

— Хочешь сказать, что мы опаздываем? Раби Нилыч уклончиво опустил глаза.

— Без нас не начнут, — сказал Нил Рабинович, но, сказавши веское слово, тут же уперся руками в подлокотники и стал осторожно оседать обратно в свое кресло.

Когда патриархи обосновались наконец на отведенных им местах, водитель и Раби Нилыч завезли в чулан «лимуцзиня» на время переезда опустевшее колесное кресло, а потом торопливо расселись. И повозки вновь двинулись, теперь уже чтобы покинуть город и по широкому тракту номер один устремиться в столицу.

Все молчали — и от волнения, и от почтения. Как и следовало ожидать, молчание смогли нарушить лишь старцы — вновь раздались их немощные, но полные покоя и достоинства голоса. Богдан прислушался.

— Вон, видишь, лопоухая голова на переднем сиденье?

— В очках? Вижу.

— Это муж моей внучки…

— Какой молодой.

— Тридцать пять.

Поразительно, что старый Кормибарсов, оказывается, более-менее помнил возраст Богдана. Он ошибся совсем пустяшно.

— Совсем мальчик.

— Хороший мальчик. Хочет всем только добра.

— Не перестарается?

— Вряд ли. Истый православный конфуцианец. Знает, что значит золотая середина…

— Пф! Конфуцианец… Не очень-то я доверяю всем этим новомодным течениям. Вот в наше время…

Среднее поколение почтительно молчало.

Водитель коротко покосился в сторону Богдана; в глазах его прыгали веселые чертики, и минфа подумал, что тот понимает, о чем беседуют старцы. Оставалось лишь сделать каменное лицо и любоваться дорогой.

А любоваться было чем. Повозки с немыслимой быстротой неслись на восток, помаленьку поднимаясь все ближе к небу вместе со всею равниной. Там, в вышине, среди зеленых от древесного рукоделья гор, ждал Иерусалим.

Иерусалим! Как много в этом звуке для сердца русского слилось!

Когда Богдан, отрешившись от благоговейных христианских предвкушений, снова прислушался, старцы продолжали беседовать, но поначалу Богдан не понял сути их речей.

— …Вы самый лучший народ из всех, какие возникали среди людей: повелеваете доброе, запрещаете худое и веруете в Аллаха[303], — говорил Измаил.

— Если ты, когда перейдете за Иордан, будешь слушать гласа Господа Бога твоего, тщательно исполнять все заповеди Его, которые заповедую тебе сегодня, то Господь Бог твой поставит тебя выше всех народов земли[304], — отвечал Нил.

Оба удовлетворенно захихикали.

— Правоверные! — сказал потом Измаил. — Не входите в дружбу ни с кем, кроме себя самих: они непременно сведут вас с ума; они желают того, чтобы погубить вас. Вот вы — вы любите их, а они вас не любят; вы веруете во все Писание, и когда встретитесь с ними, то и они говорят: «мы веруем»; когда же бывают у себя наедине, от гнева на вас грызут персты. Если случится с вами что-либо хорошее, это огорчает их, а если постигнет вас что-либо огорчительное, они радуются тому[305].

Нил чуток поразмыслил и ответил:

— Если будет уговаривать тебя тайно брат твой, сын матери твоей, или сын твой, или дочь твоя, или жена на лоне твоем, или друг твой, который для тебя, как душа твоя, говоря: «пойдем и будем служить богам иным, которых не знал ты и отцы твои», то не соглашайся с ним и не слушай его; и да не пощадит его глаз твой, не жалей его и не прикрывай его, но убей его; твоя рука прежде всех должна быть на нем, чтоб убить его, а потом руки всего народа; побей его камнями до смерти[306].

— Сражайтесь на пути Аллаха, — сказал Измаил, — с теми, которые сражаются с вами. Убивайте их, где ни застигнете[307]. — Помедлил и для пущей вескости добавил: — Если они отворотятся, то берите их, убивайте их, где ни найдете их, и не избирайте из них себе ни друга, ни покровителя[308].

— Слушай, Израиль, — едва дождавшись, когда друг договорит, ответил ему Нил, — ты теперь идешь за Иордан, чтобы овладеть народами, которые больше и сильнее тебя. Знай же ныне, что Господь, Бог твой, идет пред тобою, как огнь поядающий; Он будет истреблять их и низлагать их пред тобою, и ты изгонишь их, и погубишь их скоро[309].

Пожалуй, только зная друг друга более полувека, пройдя вместе и огонь, и воду, и медные трубы, можно было позволить себе столь утонченное развлечение. Но патриархи веселились, как дети. Голоса их звенели озорно и молодо.

— Итак, — сказал Нил, — обрежьте крайнюю плоть сердца вашего и не будьте впредь жестоковыйны; ибо Господь, Бог ваш, есть Бог богов и Владыка владык, Бог великий, сильный и страшный, Который не смотрит на лица и не берет даров, Который дает праведный суд сироте и вдове, и любит пришельца, и дает ему хлеб и одежду. Любите и вы пришельца, ибо сами были пришельцами в земле Египетской[310].

— Помните, — немедленно подхватил Измаил, — благодеяние Всевышнего: когда вы были врагами между собою, Он сдружил сердца ваши и вы, по благости Его, сделались братьями; в то время, как вы были на краю огненной пропасти, Он отвел вас от нее[311].

— Сладок друг сердечным советом своим, — мягко сказал Нил. — Не покидай друга твоего и друга отца твоего, и в дом брата твоего не ходи в день несчастья твоего: лучше сосед вблизи, нежели брат вдали[312].

— Мир есть доброе дело, — согласился Измаил. — Своекорыстие постоянно в душе людей; но если вы благотворительны и благочестивы, то Аллах ведает, что делаете вы[313].

— Когда поселится пришлец в земле вашей, — сказал Нил, — не притесняйте его: пришлец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш; люби его, как себя; ибо и вы были пришельцами в земле Египетской[314].

— Это уже было, — безапелляционно отмел Измаил. — Повторяешься. Чувствуешь? Коран добрее.

Нил чуть помедлил.

— Зато ютаи сами по себе добрее, — просто парировал он.

И опять оба захихикали, судя по всему, страшно довольные встречей, друг другом и изысканной беседою.

«Как это хорошо и правильно, — думал Богдан, — что в священных книгах по любому поводу написано столько разного. Никогда не встретишь однозначности. Всегда найдешь взаимоисключающие предписания. Можно подыскать божественные оправдания любым побуждениям, благородные мотивы самым разным поступкам. Но это вовсе не изъян! Те, кто ищет в текстах противуречия и глумится над ними, — глумится на самом деле над уважением Неба к человеку, потому что именно этими противуречиями и дается свобода воли. В том-то и отличие Писаний от, скажем, простенького софта, а того, кто создан по образу и подобию Божию для самостоятельной и ответственной жизни, — от ноутбука, который Бог наскоро пристроил у себя на коленях, чтобы набросать письмецо соседнему Всевышнему… Важно, что человек пишет сам, своей рукой».

А пока он размышлял столь возвышенно и благочестиво, повозки, плавно следуя бережным поворотам тракта, вьющегося среди пологих зеленых гор, приближались к самому священному городу на Земле; торчащие в стороны серебряные рога зеркал заднего вида расчесывали чистый здешний воздух, и тот вполголоса пел от удовольствия.


Иерусалим,
Йом ха-Алия, 12-е адара, день

Официальные мероприятия всегда были тяжки для Богдана, и, зная это свойство своего характера, он смолоду страшился карьерного роста, вполне здраво отдавая себе отчет в том, что чем выше должность, тем более долги и часты церемониальные сидения, с нею связанные. Если бы ему дали просто побродить весь день по святому городу… Но увы. Повозки лишь чиркнули по дальней окраине Гефсиманского сада, в котором бы помолиться как следует, никого не видя и не слыша; за окнами лишь мелькнули и улетели назад Львиные ворота — за ними начинался Крестный путь, а им пройти бы тихо, молча, вдумчиво, не раз и не два… А уж надвигалось великое празднование великого события с непременно сопровождающей такое дело толпою.

Когда огромный зал стал наполняться, Богдан чувствовал себя просто запечным тараканом, которого зачем-то выволокли на самую середку горницы и булавкою пришпилили на всеобщее обозрение.

Поэтому от следующих нескольких часов у него осталось лишь очень смутное впечатление, слипшееся, как позавчерашняя лапша, в бесформенный синевато-серый ком. Даже созерцание невиданного изобилия великих людей, собравшихся разом в относительно небольшом объеме — в общем-то, лестное всякому нормальному человеку, который сподобился оказаться в то же время в том же месте, — не грело душу, оставив скорее впечатление нескончаемого пролистывания неподъемного фотоальбома, престижного для живущих иллюзорными ценностями взрослых: «А вот, девочки и мальчики, французский президент д'Хомейни, прямо из Виши приехал; а вот похожий на ходячую башню престарелый великий певец Дементиос Русопятос, наверное, петь будет; а вот атаман иорданского козачьего войска при полном параде — глядите, глядите, весь аж звенит, ровно скобяная лавка! Когда его спросили однажды, с какой такой радости козаки потянулись в Иерусалимский улус, в места, где их отродясь не водилось, он лишь ответил сурово: „Козаки булы не тильки завжды, но и усюды!“» А девочки и мальчики украдкой зевают и мечтают о том только, когда же вся эта взрослая тягомотина кончится наконец и вернется живая жизнь, чтобы можно было играть в лапту или в козаки-разбойники на зеленой опушке либо, заведя погромче песенки хоть того же самого Русопятоса, читать на душистом сеновале книжки про пиратов, или космонавтов, или — да! да! в книжке-то это куда как интересно! — про знаменитых иноземных президентов.

Начал приходить в себя Богдан лишь во время торжественного стоячего обеда, именуемого на европейский манер фуршетом. В Иерусалимском улусе многое называлось на европейский манер: сказывалось то, что улус молод, а здешние пожилые подданные вполне еще помнят свое западное житье-бытье, причем — как все, что ушло вместе с юностью и не грозит возобновиться, — помнят с симпатией. После трапезы планировались обзорные проезды по городу, любование балетом «Лебединый исход» и еще какие-то важные ритуалы — всяк мог выбирать себе по вкусу, надлежало лишь заявить о выборе загодя. Богдан и Фирузе решительно выбрали город, а для Ангелины и подавно сомнений не было; как поведала мужу Фирузе, когда они снова повстречались после раздельного проезда в «лимуцзинях», девочка чуть в окно повозки не выскочила, вернее, даже не в окно, а в окна, сразу в два противуположных — когда повозка катила по Дерех ха-Офель (повстречала-таки егоза свою «дерех»!) и на фоне сверкающего праздничной синевою южного неба справа оказалась гора Масличная с золотыми маковками храма Марии Магдалины, а слева — гора Храмовая с огромным золотым куполом мечети Омара… Наверное, только потому, что разорваться пополам не получилось, дочка и осталась на месте, в кабине — два равных по силе позыва в разные стороны погасили один другой. Богдан был бы счастлив пойти с семьей гулять.

Но — могли не пустить дела.

Равномерный гул сотен голосов, обильно сдобренный звяканьем ножей и вилок, хлопаньем пробок и время от времени — тостами, уж не официальными, а междусобойно произносимыми то тут, то там, напоминал рокот загруженной под завязку стиральной машины, в коей время от времени позвякивают о прозрачную крышку застежки ли, забытые ли в кармане порток ключи…

Фирузе с удовольствием кушала (не сама ж готовила — отчего бы и не покушать? Вот когда сама — тогда так у плиты настоишься да напробуешься, что, когда до еды доходит, уже кусок в горло нейдет…); что же до Ангелины, то возбуждение в ее глазах помаленьку сменялось отрешенной мечтательностью: похоже, юная дева уже прикидывала, как окажется в привычной обстановке, среди подруг, и можно будет хвастаться. Представляете, там был сам французский президент, только что из Виши! И Дементиос Русопятос! Все, что, длясь реально, было не более чем занудной выдумкою очень уважаемых, но очень скучных взрослых, — станет тогда сияющим, греющим душу и вызывающим зависть сверстниц и сверстников воспоминанием… Богдан подумал, что, верно, в этом-то и заключен смысл участия в подобных церемониях — если только нет какой-то специальной задачи: встретиться, например, с кем-то очень нужным, до кого добраться либо трудно, либо вовсе невозможно, и в непринужденной обстановке, как бы невзначай, мимоходом, под напитки, переговорить о существенном…

Именно на последнее Богдан и рассчитывал — и, завидев издалека, как Раби Нилыч, держа полупустой бокал крепко, ровно факел, с заметной алкогольной размашистостью обходит оживленно жующие и пьющие группы и направляется к нему, к Богдану, минфа понял, что ждал не зря.

— Ну, как вы тут? — спросил Раби Нилыч. В глазах его искрился благородный градус выпитого.

— Все замечательно, — искренне ответил Богдан. Фирузе, чуть улыбнувшись, лишь кивнула — но ее мягкая благодарная улыбка стоила многих торжественных речей, — А где наши старцы?

— Уединились в дальнем углу, — сказал Раби Нилыч. — Там у них что-то вроде клуба ветеранов образовалось. Еще несколько судьбоносцев той поры к ним примкнуло — и теперь их в двадцать первый век уж не вытащишь… Бойцы вспоминают минувшие дни и храмы, где вместе молились они… — процитировал он, а потом, как человек исключительно добросовестный и не терпящий ни малейших неточностей, ни малейшего, пусть даже невольного обмана собеседника, добавил: — И порознь тоже.

Он приглашающе поднял свой бокал, глянул в глаза Богдану.

— Что пьете, Раби Нилыч? — спросил Богдан.

— «Арарат», разумеется, — задорно сказал Раби Нилыч. — Кто не любит коньячок — тот по жизни дурачок… А ты?

— Ради такого случая — и я, — сказал Богдан. Огляделся в поисках разносчика, но Ангелина его опередила: стремглав бросилась к ближайшему, проходившему шагах в пяти. Остановила его, что-то сказала, потом сказала громче, и ее укоризненный голос отчетливо донесся до умильно ждавших ее взрослых: «Ну что вы такое себе придумали, прер еч разносчик! Это же не мне — это папе!» Уже через мгновение она двинулась обратно — с бокалом лимонада в одной руке и бокалом коньяка в другой. Подошла степенно, как взрослая, и с легким поклоном подала коньяк Богдану.

— Вот спасибо, — сказал Богдан.

— Пейте на здоровье, папенька, — ответила Ангелина. Фирузе, снова улыбнувшись, взяла со стола свой бокал, на донышке которого ярко алел недопитый гранатовый сок.

— Шестьдесят лет… — сказал Раби Нилыч. — Кто бы мог подумать тогда… — и прервал себя. — Ладно, ребята, длинных тостов мы нынче уж наслушались. Давайте так: за следующие шесть тысяч. А там видно будет.

— Давайте, — сказал Богдан. Коньяк в бокале звал. Ангелина, привстав на цыпочки, потянулась своим пузырящимся лимонадным бокалом к взрослым и, глядя на Раби Нилыча, серьезно сказала:

— Ам Исраэль хай.[315]

Раби Нилыч, наклонившись, очень осторожно, чтобы не повредить банты, погладил своей широкой ладонью Ангелину по голове, а потом прилежно чокнулся с нею. Сказал:

— Воистину хай.

Они выпили — каждый свое. Ангелина гордо стреляла блестящими черными глазищами вправо-влево. Глаза у нее все ж таки были от матери, не славянские. Того и гляди, подрастет и решит быть Фереште…[316]

— Просьбу я твою выполнил, — без перехода сообщил Раби Нилыч. — Пошли.

Богдан чуть растерянно оглянулся на жену.

— Надолго? — спокойно спросила Фирузе.

— Не исключено, — ответил Раби Нилыч.

— Если что — идите гулять без меня, — сказал Богдан.

И вдвоем с Раби Нилычем они пошли через зал.

С трудом протиснувшись в середину плотной группы, что-то бурно обсуждавшей по-ютайски, Раби Нилыч аккуратно тронул за плечо азартно размахивавшего вилкою — в такт словам — полного человека средних лет, в кипе, с белыми кисточками, свисавшими из-под черного пиджака; тот обернулся, умолкнув на полуслове. Раби Нилыч что-то сказал ему вполголоса (Богдан разобрал лишь собственное имя); человек в кипе внимательно посмотрел на Богдана и кивнул. Щеки его застольно алели, но взгляд был трезвым и острым.

— Это еч Арон Гойберг, — сказал Раби Нилыч по-русски Богдану, — директор КУБа. Прошу любить и жаловать.

— Нинь хао, баоюй тунчжи[317], — с безупречной вежливостью произнес Гойберг.

Богдан ответил сообразно и через несколько мгновений с облегчением убедился, что Гойберг владеет ханьским в совершенстве, так что разговор на уровне «дерех тов» или «лапоть щи вкусно» им не грозит; в глубине души он слегка этого опасался.

— Ну, теперь я вас оставлю, — сказал Раби Нилыч и широко улыбнулся. — У вас, как я понимаю, дела. А я на пенсии.

И удалился, явственно озираясь в поисках разносчика.

— Рад, что вы изъявили желание познакомиться, — сказал Гойберг. — Должен признаться, узрев ваше яшмовое имя в списке приглашенных, я испытал то же самое стремление.

— Я лелею ничтожную просьбу, которой, может быть, осмелюсь затруднить вас, оттого и просил Мокия Ниловича нас свести, — ответил Богдан. — Неужели я смогу гордиться тем, что, со своей стороны, окажусь в состоянии чем-либо помочь нефритовому единочаятелю?

— Как знать, — сказал Гойберг. — Если вы не против, давайте отойдем… Может быть, даже уединимся. Вон за теми лаковыми ширмами есть замечательные эркеры, и наверняка заняты не все.

— Почту за честь, — поклонился Богдан. Мимоходом прихватив у ближайшего разносчика по бокалу, они оставили зал. Чинно расселись в удобных светлых креслах напротив друг друга, поставили бокалы на низкий стеклянный столик. Богдан, отстраненно и даже чуть иронично ощущая себя в глубине души героем фильмы про разведчиков, положил ногу на ногу. Странным образом здесь, за прекрасной высокой ширмой, расписанной пионами и фазанами, почти не слышен был гомон и гул колоссального застолья. Акустика помещений дворца явно продумывалась высочайшими мастерами своего дела.

Несколько мгновений длилось молчание. Каждый выжидал. Потом Гойберг взял свой бокал и не спеша пригубил. Богдан последовал его примеру. Оба отставили бокалы одновременно, и два легких стеклянных щелчка, с которыми донца коснулись поверхности столика, почти слились в один.

— Наслышан о вас и ваших удивительных расследованиях… — начал Гойберг.

— …Проведенных исключительно совместно с моим другом и единочаятелем Багатуром Лобо, — тут же уточнил Богдан. — Он всегда демонстрировал исключительные способности к сыску, моя же роль оставалась весьма скромна.

— Именно, — сказал Гойберг. — То есть я имею в виду не распределение ролей, тут возможны разные мнения, и мне до этого нет дела. Я имею в виду совместность. Когда я узнал, что прилетели вы в Ургенч, дабы присоединиться к старцам, не с супругой и дщерью из Александрии, а прямиком из имперской столицы, каковую посетили один, нежданно и без видимых причин, а ваш друг и единочаятель прибыл в улус едва ли не одновременно с вами, и притом вы приехали порознь, как бы не ведая о поездках друг друга…

Богдан непроизвольно хотел прервать кубиста, и, хотя сразу осадил себя, чуткий Гойберг уловил его порыв и вежливо умолк. После короткой паузы он осведомился:

— Вы что-то хотели сказать, единочаятель Оуянцев-Сю?

— Да, хотел, — произнес Богдан. — Так получилось, увы, что в последнее время мы редко виделись с ечем Лобо и действительно не знали о поездках друг друга. Ханбалык я очень люблю, с ним у меня связаны личные воспоминания — вот и воспользовался случаем, чтобы слетать на денек. Отпуск… А то, что мы с Багом оба здесь, выяснилось лишь вчера, и для обоих это оказалось сюрпризом. Приятным сюрпризом, должен сказать. Еч Лобо не имеет счастья быть в родстве или, как ваш покорный слуга, в свойстве с лицами, роль коих в образовании досточтимого улуса столь велика, поэтому он не был зван на празднество официально. Но посетить один из улусов Ордуси в день его торжества, полюбоваться великолепным праздником и принять в нем посильное неофициальное участие — что может быть естественней для доброго подданного?

— Да, — чуть помедлив, согласился Гойберг. — Это, разумеется, так. Вы, возможно, и не представляете себе, какая это головная боль для безопасности — такие праздники.

— Праздники всегда связаны с лишними хлопотами, — пожал плечами Богдан. — Но и радость от них неизмерима.

Гойберг сцепил пальцы.

— Хорошо, — сказал он. — Возможно, я не совсем верно начал. Я хотел сказать лишь, что прекрасно помню статьи основного закона, относящиеся до разделения полномочий. Закон для меня свят. Закон для всех для нас свят, может быть, вы это знаете — мы люди Закона. Дело в том, что мы здесь и так на довольно странных правах — у себя дома и все же в значительной степени в гостях. Приглашены из милости…

— Вы так это расцениваете? — удивленно поднял брови Богдан.

— А как еще это можно расценивать? — тоже с искренним удивлением отозвался Гойберг. — Впрочем, я не ропщу. Роптать было бы достойно лишь религиозного фанатика, а я таковым, смею надеяться, — он вежливо улыбнулся, но глаза его остались холодны, — не являюсь. Шестьдесят лет назад это было наилучшим выходом, выбором наименьшего из многих зол. Но получить землю, обещанную тебе Богом, из рук всего-то лишь чиновников имперской администрации — это, согласитесь… Впрочем, вам, вероятно, трудно понять. Вашему молодому народу, я имею в виду. Две тысячи лет ожидания — это… — Он повел рукою, не в силах, возможно, подобрать соответствующего ханьского слова сразу, да так и не договорил, но лишь взялся за свой бокал и сызнова пригубил. Богдан ждал продолжения, не сделав ни малейшего движения, чтобы составить Гойбергу компанию. — А потому ко всем нашим прерогативам, вообще ко всему, что основным законом оставлено в ведении улусных властей, я отношусь с особым трепетом. С особым. Мы рады гостям, особенно столь известным и столь человеколюбивым, как вы, драгоценный преждерожденный Оуянцев-Сю, или ваш друг и единочаятель Лобо. Но поймите меня правильно… Если праздник — для вас всего лишь предлог и вы приехали сюда для проведения некоего тайного расследования — я это скоро узнаю. И если так, буду вам всячески препятствовать. Во всяком случае, покуда вы не уведомите о расследовании власти улуса по официальным каналам и не попросите официально же о содействии. Простите за откровенность, драг прер еч.

Гойберг умолк.

Богдан помолчал, а потом с облегчением вздохнул и широко улыбнулся.

— Господи, — проговорил он, — святые угодники! Вот что вы подумали! Неужели у нас такая репутация?

Он потянулся к бокалу, поднял и приглашающе качнул им в сторону собеседника. Гойберг смотрел недоверчиво, но после едва уловимой заминки взял свой.

— Давайте выпьем, — сказал Богдан, — за то, чтобы все наши профессиональные усилия всегда приносили плоды.

— Я не против, — выжидательно проговорил Гойберг. Они чокнулись и сделали по глотку.

— Мы приехали с ечем Лобо совершенно независимо, но относительно меня вы правы, я действительно веду расследование, — сказал Богдан. Гойберг встрепенулся и хотел сказать что-то, но Богдан, не дав ему вклиниться, продолжил: — Назвать его можно так: приручение идеалов.

— Что? — растерянно спросил Гойберг.

— Или, может быть, лучше даже: разминирование… — задумчиво проговорил Богдан. Поправил очки. Помедлил. — И поскольку я сейчас в отпуске, то и веду это расследование на свой страх и риск, совершенно неофициально. Потому и не мог официально вас о чем-либо предупредить. Неофициально же я как раз собирался все вам рассказать и даже попросить о содействии. Именно потому я и просил Мокия Ниловича нас познакомить.

— Почтительно внимаю драгоценному единочаятелю, — сказал Гойберг, глядя на Богдана внимательно и оценивающе.

— Вы, вероятно, знаете, что я возглавляю службу этического надзора Александрийского улуса, — сказал Богдан. — Не внешнюю охрану, и даже не внутреннюю, как вы, — но цензорат. В этом есть своя специфика. По долгу службы меня более всего интересуют не преступления, и даже не наказания, а мотивации. Не мотивы преступлений, а мотивации поведения, оказывающегося даже для самого человеконарушителя — неожиданно человеконарушительным. Разрушительным. Понимаете?

— Предпочту послушать еще, — сказал Гойберг, улыбнулся уже без прежнего ледка и откинулся на спинку кресла. Судя по всему, беседа шла не так, как он предполагал. Впрочем, и Богдан предполагал совсем не то; но минфа заранее решил, что, если дойдет до настоящего разговора, постарается быть максимально откровенным — настолько, насколько вообще можно быть откровенным без риска, что тебя не поймут совсем.

— Мотивы обычных человеконарушений просты и немногочисленны, как инстинкты. Зависть, ревность, корысть, ненависть… Это ужасно, но понятно. И наказание в подобных случаях — правомерно. Оно не вызывает протеста у того, кто вынужден наказывать. Но… — Богдан помолчал, потом проговорил задумчиво: — Но в мире есть иные области… — вздохнул. — Любовь, справедливость, бескорыстие, самопожертвование, стремление к добру… Тоже, в общем-то, не так уж много — по пальцам перечесть. Без них человек — не человек… даже не животное. Хуже. Гораздо хуже. У него есть разум, а значит — осознание своей неповторимости и высшей ценности для самого себя. Разум подавляет все общественное и усиливает все частное. Весь мир для меня! Если не запереть эту дорожку идеалами, она далеко может завести… И вот Господь послал человеку идеалы. Но сатана постарался, чтобы и они тоже могли завести далеко, порой — много дальше, чем простая корысть. И это ужасающе несправедливо! Человек хочет как лучше, хочет только добра — и разрушает, разрушает, разрушает… Видеть такое нестерпимо для благородного мужа, ведь правда?

Гойберг покусал губу, потом даже почесал затылок — но так и не ответил.

— И второе, — продолжал минфа. — Животное просто выхватывает, если может, кусок у другого. Но человек строит целые теории, чтобы оправдаться, — и сам в них потом верит! Мол, то, что я делаю — торжество справедливости, предел заботы о ближнем… А это особенно отвратительно. Идеалы должны оставаться там, где им положено — на небе, среди путеводных звезд, чтобы никто не смел и не имел возможности оправдывать ими свои простые мотивы: зависть, ревность, корысть, ненависть…

— Интересными вещами вы там занимаетесь, — сказал Гойберг задумчиво.

— Я ими и здесь занимаюсь, — улыбнулся Богдан. — И только в свободное от работы время. Мне хочется написать большую книгу… исследование… Расследование. Для Ордуси это очень важно. Именно для Ордуси. Мы все… пусть разными религиями… нацелены на высокие цели. Для одних эта нацеленность менее важна и осознанна, для других — более. Но несомненно то, что Ордусь без этого жить не может. Стало быть, положения, когда стремление к благу приводит к беде, именно для нас особенно губительны.

— Вы всерьез полагаете, что человека можно улучшить? — печально спросил Гойберг, внимательно глядя на Богдана.

— Господи, да мы только этим и занимаемся всю свою историю, — ответил минфа. — Циник может сказать, что мы не очень-то преуспели, но это же не так! Если попытаться представить себе нравственность пятитысячелетней, скажем, давности — волосы дыбом встанут! Вам ли, человеку закона Моисеева, этого не понимать!

Разговор становился заунывно серьезным, и надо было это как-то прекратить. Богдан снова поправил очки и улыбнулся своей неяркой, беззащитной улыбкой.

— Во всяком случае, как говорил Учитель, весь эрготоу в Поднебесной не выпьешь и всех наложниц в одинаковой степени не ублажишь — однако стремиться к этому благородный муж обязан в силу морального долга[318].

Гойберг вежливо улыбнулся.

— Но ведь прирученный идеал, — сказал он потом, — то есть идеал, из которого вынуто беззаветное стремление и самому за него костьми лечь, и других положить, — это уж не идеал, еч Богдан, а так… Красивая болтовня. И даже хуже болтовни. Именно тогда он и становится подручным средством для оправдания собственных низких мотивов… С ним можно сделать, что хочешь, вывернуть так и этак. Не ты для него, а он для тебя. А покуда ты для него — ты за него кому угодно кровь пустишь и будешь чувствовать себя героем, даже когда все окрест будут звать тебя просто убийцей.

Богдан подобрался.

— Положа руку на сердце, стал ли для вас, драг еч Арон, красивой болтовней ютайский идеал с тех пор, как вы уже не хотите лить ради него кровь, скажем, древних филистимлян?

Лицо Гойберга, размякшее и подобревшее было от коньяка и приятной отвлеченной беседы, похолодело. Чуть прищурившись, директор КУБа долго смотрел на Богдана исподлобья — и то ли не хотел отвечать, то ли не знал, что ответить.

— Нет, — ответил за него Богдан. — Не стал. И очень хорошо. Но почему же вы столь худого мнения об остальных идеалах?

Гойберг перевел дух и снова откинулся на спинку кресла.

— Где же, если воспользоваться вашей, еч Богдан, метафорой, у идеалов тот запал, который вы хотите обезвредить?

Вопрос был не в бровь, а в глаз.

Только от души можно отвечать. Только через собственную боль можно что-то понять самому и что-то объяснить другим. Только.

— Вот представьте, — проговорил Богдан. — Я женат на хорошей женщине. Однако она очень далека от моего… ну… юношеского идеала. Жизнь идет, мы помаленьку притираемся друг к другу, помаленьку друг друга воспитываем, — но изменения пренебрежимо малы относительно тех принципиальных отличий, которые существуют между нею, реальной, настоящей, обыденной — и тем образом, о котором я грезил, скажем, в старших классах школы. Что можно сделать? Можно бросить семью и уйти шататься по свету в поисках своей сильфиды. Кажется, в Талмуде — поправьте меня, если я перепутал, — написано: «Сам алтарь роняет слезы, когда муж разводится с женою своей…» Греха тут не оберешься, по чьим только, как говорят, постелям не набарахтаешься… Если Господь сподобит, может, и встретишь в конце концов, кого искал — да только сам к тому времени таким станешь, что мимо пройдешь, не заметив… Но это, во всяком случае, честно. По-людски. Еще можно успокоиться, идеал лелеять в душе, а семью лелеять в мире сем — и быть благодарным судьбе и жене, если в ней порой, время от времени, проскользнет хоть что-то, напоминающее твою былую грезу. Кто-то скажет, что это малодушие, кто-то скажет, что — мужество… Во всяком случае — и это по-людски. Но еще можно, простите, привязать жену, скажем, к трубе отопления и начать что было сил сечь хлыстом и приговаривать при этом: будь не такая, как ты есть, а такая, как мне мечталось! Вот где, по-моему, грань. И пусть тот, кто ее перешел, не удивляется, когда потом его будут судить уже как обыкновенного уголовного человеконарушителя. Пусть не говорит с удивлением: я не из корысти, я хотел, чтобы она стала лучше, я добра ей желал, я стремился ее усовершенствовать… Нет. Он всего лишь преступник. — Богдан помолчал, поправил очки. — Если мой идеал не манит никого, кроме меня, — стало быть, только мне с ним и мучиться… Только так — честно и по-людски. Потому что для того, кто этого идеала не хочет, но кому он начинает грозить, он уж не идеал, а пугало…

Гойберг смотрел чуть иронично, но уже — тепло. С пониманием.

— Что ж, — сказал он, — мысль, может быть, и не слишком оригинальная, но выражена сильно. Вы сами придумали сию метафору?

— Разумеется, — переведя дух, сказал Богдан, взял бокал и как следует глотнул. Оставалось надеяться, что его голос дрожал не слишком заметно. — Я идеалист матерый, со стажем, мне ли не чувствовать таких оттенков!

— В таком случае — я спокоен за вашу книгу, — кивнул Гойберг. — Она получится. Теперь я знаю, что вам надо, и даже склонен вам верить — и я спокоен. То есть, я полагаю, вы что-то недоговариваете — но, в конце концов, вы имеете на это полное право… Однако я не понимаю другого. Чем я могу вам помочь?

— Ванюшин, — сказал Богдан. Гойберг будто померк в своем кресле.

— Ах вот оно что… — пробормотал он.

— Все, что можно было почерпнуть из книг, журналов и сети, я обработал, — сказал Богдан. — Но у вас наверняка есть какие-то специальные материалы… И главное, я хотел бы встретиться с ним лично. Не прошу нас свести и познакомить — могу представить себе, что ваша рекомендация для этого человека мало что значит…

— Наоборот, много, — сказал Гойберг. — Только в противуположном смысле. Послушает и сделает наоборот.

— Тем более. Но я буду пробовать сам и… вы наверняка об этом узнаете — так вот, имейте в виду, я с добрыми намерениями. По делу. Я хочу его понять.

Минфа не обманывал директора Иерусалимского КУБа ни единым словом. Ни князь, ни Гадаборцев, сами явно уже догадавшись о причастности Ванюшина к тайному испытанию «Снега», ничего Богдану не сказали — пустили вслепую, как мальчика: мол, пусть моралист и добряк разбирается сам, а мы, ежели он наломает дров, подоспеем все в белом. И потому у Богдана были развязаны руки. Ему важно было все уразуметь самому — а потом… Потом он будет решать не как чиновник Александрийского улуса, а как Божья тварь, для которой спасение души — не пустой звук.

Измена долгу подданного — смертный грех. Но измена человеколюбию, измена долгу благородного мужа — грех худший во сто крат.

— Варварские сайты вы тоже смотрели? — спросил Гойберг.

— Да. Вкратце.

— Что я могу вам сказать, — задумчиво и как-то устало проговорил Гойберг. — Мы его, конечно, охраняем по старой памяти… Все ж таки великий секретный физик. Хотя теперь приходится его охранять скорее по другой причине. Не от чужих, а от своих — которых он сам сделал себе чужими. Немало есть, поверьте, людей, которые рады были бы сказать ему с глазу на глаз пару ласковых… А то и оскорбить. Действием. Очень забавно: он-то убежден, что мы просто следим за каждым его шагом и пресекаем его общение с единочаятелями. Он убежден, что их у него очень много, а вот оскорбители все, мол, КУБом подосланы… — В голосе Гойберга зазвучала неподдельная горечь. — Хотя пораскинул бы своим умом непредвзято: если ты говоришь что-то, не совпадающее с тем, во что испокон веку верят все, значит, кого может быть у тебя больше: тех, кто с тобой согласен, или тех, кто — нет? Знали бы они с супругой, сколько мы хулиганств предотвратили… Одно время соседские мальчишки взяли моду свастику ему на дверях рисовать — мои ребята стирали всякий день, улучая, пока никто не видит… Не знаю, может, надо было о каждом таком случае тоже трубить через средства всенародного оповещения? Но поначалу стеснялись, а потом уж не с руки начинать, когда столько раз отмалчивались… Я дам вам телефон человека, который всем этим непосредственно ведает. Начальник негласной охраны Ванюшина. Он, по-моему, поседеет скоро от потуг одновременно и варварскую прессу не обидеть, и свободе Ванюшина и его жены препон не учинить, и безопасность их обеспечить. Вот они только что вернулись из Теплиса. Вы слышали о тамошних событиях?

— Конечно.

— Вот скажите по совести: может, лучше было бы под каким-нибудь предлогом его туда вовсе не пускать?

— Я пока не готов ответить на этот вопрос, — осторожно сказал минфа.

— Хотя представляю, какой шум подняли бы варвары… Самовлюбленные ютаи посадили великого человека, единственного на всю Ордусь, кто не боится вслух говорить о них правду, под домашний арест… — Гойберг покрутил головой.

— Проблема, — серьезно сказал Богдан.

— А пустить все на самотек — сердце не терпит.

Гойберг помолчал мгновение, а потом решительно допил свой коньяк и с треском, едва не сломав хрустальную ножку, поставил пустой бокал на столик.

— Как вы насчет еще? — спросил он.

Вместо ответа Богдан последовал его примеру — в бокале все равно оставалось чуть на донышке — и, не без удовольствия ощущая, как накатывает, покрывая с головой, теплый прилив из разогревшегося, как печка, желудка, поднял пустой бокал над головой. Гойберг, усмехнувшись, кивнул; щекастое лицо его раскраснелось.

— И какой же русский не любит быстрого питья, — сказал он, и что-то такое прозвучало в его голосе очень неравнодушное, но что именно, Богдан не понял: то ли чуть высокомерный сарказм, то ли, напротив, снисходительная и мечтательная зависть старика к огольцу, который, конечно, совсем не знает жизни, ничего еще не построил и не создал, зато может невозбранно лазать по деревьям и рвать себе штаны. Впрочем, эти чувства нередко идут рука об руку. Гойберг, привстав, высунулся из-за ширмы наружу и сделал знак пальцами; через мгновение беззвучно возникший с той стороны разносчик уже ставил перед человекоохранителями еще по бокалу. «Так, — решительно сказал себе Богдан. — Это последний». И сам же недоверчиво усмехнулся в душе.

— Если вы мне оставите ваш яшмовый электронный адрес, — сказал Гойберг, — я пришлю вам нынче же вечером несколько материалов.

— Почту за честь, — сказал Богдан и вынул из рукава парадного халата визитную карточку. Протянул ее Гойбергу. Тот взял и сунул куда-то в глубины черного пиджака.

— Вот, например, его последняя статья, — проговорил кубист. — Критический разбор книги Эсфири. Ванюшин требует, чтобы статью опубликовали в каком-нибудь из наиболее массовых изданий, например в еже-седмичнике «Ютайский Коммерсант». Чтобы не только внутри улуса, на иврите, но и по-ханьски, на всю страну… И на меньшее не согласен. Мне прислал текст редактор «Коммерсанта» — посоветоваться. Ведь, формально-то говоря, потом можно придраться и подать в суд за разжигание религиозной розни… Ясно, что редактор не хочет оказаться козлом отпущения. Я его понимаю. А решать надо быстро, Ванюшин требует, чтобы статью опубликовали до Пурима, как раз накануне… Очень настаивает, чтобы именно до. Вы, возможно, знаете, что до праздника Пурим, непосредственно связанного с памятью об описанном в книге Эсфири чудесном спасении ютаев от полного истребления, осталось два дня?

— Знаю, конечно.

— И ведь статья уже вышла в Европе… Вы читаете по-немецки?

— Немного. Кроме того, на худой конец существуют же программы-переводчики…

— Я пришлю вам ссылку на электронную версию журнала, гляньте. М-м… К чему я это все? Вот какие проблемы приходится решать каждодневно, еч Богдан. Теория — это прекрасно, это благородно, но такая вот каждодневная практика… Скажу вам честно — она очень разрушительно действует на идеалы.

— Да, я понимаю. Все время хочешь как лучше — но что такое это «лучше», никак не ухватить…

— Именно. Вы поняли. Посмотрите материалы… Поговорите с директором института в Димоне — не так давно Ванюшин ездил к нему, просил, как старого друга, разрешения на чтение курса лекций о роли ютаев в создании оружия всенародного истребления. Кстати, тот не разрешил…

— Ванюшин читал подобные лекции у нас. В Дубине, в Обниманске, в Семизарплатинске…

— Он утверждает, что с тех пор сильно ее доработал. Расширил, углубил… учел материалы, которые недавно рассекретили американцы… Я еще не видел текста, но Мустафа говорит — впечатление просто жуткое. Фамилии, фамилии, отчества, браки, разводы… седьмая вода на киселе… кто обрезан, кто не обрезан… В итоге, как вы сами понимаете, — если бы не ютаи, до сих пор ни единого радиоактивного дождя не пролилось бы ни в Америке, ни в Евразии…

— Святые угодники… — пробормотал Богдан. Потом спохватился. — Какой, простите, Мустафа?

— А, я не сказал… Цаньцзюнь[319] Мустафа ибн Шурави. Начальник группы охраны Ванюшина.

— Мусульманин?

Гойберг двумя пальцами покрутил стоящий на столе бокал, а потом поднял и сделал несколько глотков. Будто воду пил.

— Работа щекотливая, — признался он чуть сипло. — Верность долгу и присяге — это, конечно, вещь святая, но… В свое время мы сочли, что ведать охраной человека, который прославлен столь откровенным ютаенелюбием, ютаю не с руки. Все мы люди, и надо это учитывать. Зачем ставить сотрудника в нескончаемо неловкое, даже ложное положение? Постоянные неприятные переживания, накопление обид… И со стороны смотрится нелепо. Малейшая невольная бестактность — и любой скажет: ага, это ютайская месть! Все это чревато срывами, вы понимаете.

— Понимаю, — согласился Богдан.

— Хотели поручить это русскому — в конце концов, ваши единородцы, еч Богдан, третьи по численности в нашем улусе… Но вовремя спохватились.

— В каком смысле?

— В самом прямом, — пожал плечами Гойберг. — Русское ютаелюбие, выстраданное, уже в какой-то мере даже традиционное, вошло в поговорки — вам ли не знать… И тут неизвестно еще, кого лучше было бы поставить: хладнокровного ютая, коего века рассеяния приучили к долготерпению, или пылкого славянина, привыкшего, вы уж меня простите, именно в особо деликатных вопросах рубить сплеча.

Тезис об извечном русском ютаелюбии по первости показался Богдану несколько удивительным, но тут же в голове его запрыгали один за другим примеры, подтверждающие правоту слов директора КУБа. Художники, поэты, выразители народных чаяний… Вот, скажем, еще позапрошлый век: «Всякий пиит Под луной — жид. Всякий художник — Иньский треножник. Токмо лишь тот, Кто пашет и жнет — Трутень и жмот! Гадам прогнившим, Верно прожившим — вечно слихот. Мне — кровью — в полет!»[320]

— В итоге было принято компромиссное решение, назначили Мустафу, — закончил Гойберг. — Очень добросовестный молодой офицер, из прекрасной семьи… Конечно, как и всякое реальное решение, оно не идеально… — Кубист кривовато усмехнулся. — Кстати, вот вам об идеалах, — добавил он.

— Да-да, — невпопад отозвался Богдан.


Там же, поздний вечер

— Ты похудел.

— Правда?

— Правда.

— Ну и хорошо.

— Нет, не хорошо. Ты вроде в отпуске, а вид у тебя замученный.

— Это из-за праздников. Ты же знаешь, я не люблю больших праздников.

— А мне тут нравится. Мы так редко куда-то ездим вот так, все вместе…

— Мне тоже нравится. Люди замечательные. Один Нил Рабинович чего стоит… И Гойберг симпатичный. Только я предпочел бы посидеть с тобой и выпить за шестидесятилетие их улуса вдвоем. От души, но не во дворце, а прямо тут.

— Да, может быть… Но ведь там тоже было интересно. Лучше ведь — и там, и тут. И то, и другое. И Ангелинке все это в радость… Мы так хорошо с нею погуляли по столице, пока ты разбирался с делами.

— Я тоже рад.

— Она получила такие впечатления… На всю жизнь.

— Да, — улыбнулся Богдан в темноту, — я понял.

Почему-то, если начать есть больше, чем всегда, быстро вроде бы наедаешься до отвала — но столь же быстро, куда быстрее обычного, голод снова распускает внутри полные присосок щупальца. Четырех часов не прошло после завершения торжественного обеда, они едва успели вернуться в Яффо и развести по домам патриархов — и проголодались… Покрутились в окрестностях «Галута» и буквально в двух шагах от гостиницы, прямо на Баркашова, набрели на очаровательный ресторан итальянской кухни. Наугад сделали заказы; Богдан, потерявший по дороге весь хмель из головы и уже успевший сызнова по нему соскучиться, спросил еще рюмку коньяку, строго сказав себе в очередной раз: это — последняя… На сцене, изящно играя обтянутым серебряной тканью бедром, юная певица бойко пела в микрофон почти по-итальянски: «Кванта коста, кванта коста, С постовым такого роста, Коза ностра, коза ностра, Спорить запросто непросто…» Ангелина, от усталости и обилия впечатлений — да и свежим воздухом Иерусалима надышавшись вдосталь, — всю дорогу проспала в повозке как убитая; а теперь воспряла и принялась, возбужденная донельзя, описывать Богдану прогулку: «А потом мы зашли туда, где все мужчины такие красивые, такие смешные! Смотрят сквозь тебя, вдаль, и ходят только вот так!..» Не в силах передать увиденное словами, она спорхнула со стула и с уморительной степенностью пошла поперек зала, гордо выпятив живот и надув щеки. Отовсюду на нее смотрели, улыбаясь; Богдану подумалось, что все сразу поняли, кого она изображает, — очень уж получилось похоже. «Ангелина! — громко и строго сказал Богдан. — Ты ведешь себя несообразно!» Дочка, смешавшись, прибежала назад, но успокоиться не могла. «Меа-Шеарим, — с улыбкой напомнила Фирузе дочери. — Так называется тот район — Меа-Шеарим». — «Да! Да! — тараторила Ангелина, едва успевая выговаривать слова; те, будто гоночные повозки на льду, шли юзом, бились бортами, то и дело сминали друг друга. — Меа-Шеарим! Это значит Сто ворот. Я не дразнюсь, пап, я просто показываю! Ты же не видел, а я хочу, чтоб ты увидел! А потом…»

— Тебя что-то гнетет.

Он повернулся на бок и поцеловал ее в теплую шею.

— Нет.

Она помолчала.

— Слушай, Фира, — сказал Богдан. — А может, вам с дочкой на пару-тройку дней совсем в тепло махнуть? Пока я тут разбираюсь. В Эйлат, например? Уж в Красном-то море Ангелинка точно покупаться сможет. Раби Нилыч говорил — там хорошо, рифы, рыбки цветные… И пустыня рядом, столбы Соломона — помнишь фотографии? Красотища! И эта прославленная придорожная харчевня — «Сто первый грамм»…

— Только нам с дочкой без тебя и болтаться по харчевням…

— А что? Вкусно поесть — само по себе хорошо. Женскому желудку мужчина не обязателен.

— Так-то оно так, — ответила жена из темноты, и Богдан по голосу почувствовал, что она улыбается, — да беда в том, что у любящей женщины желудок отдельно перемещаться не умеет. Куда он — туда и все остальное, что по мужчине скучает.

— Не нравится идея?

— Надо подумать. Цветные рыбки — это, конечно, заманчиво.

Она помолчала сызнова.

— Богдан…

— А?

— Это опасно?

— Что?

Она помедлила.

— Я не знаю, что. То, что ты сейчас делаешь.

— Нет.

Он сначала ответил, а потом постарался обдумать ее вопрос.

— Не опасно, — повторил он. — Только очень горько. Как-то… безысходно…

Она согнула ногу и погладила его обнаженным коленом.

— Ты совсем ничего мне не можешь рассказать? — спросила она.

— Совсем, — ответил он.

— А это надолго? — спросила она. Богдан помедлил.

— Мне почему-то кажется, что так или иначе все кончится очень скоро, — ответил он. — Просто я еще не знаю, как.

Она прижалась к нему плотней. Длинные черные жесткие волосы ее щекотали ему щеку. От них пахло свежо и сладко.

— Давай спать, — полувопросительно сказала она.

— Давай, — сказал он. — Только я сначала почту сниму.


Там же, 13-е адара, ночь

Еч Арон был добросовестен и обязателен, как и подобает настоящему кубисту. Бог весть сколько раз и со сколькими он в вечер праздника пригубливал коньяк, но обещание свое сдержал. Материалы и ссылки он послал, едва вернувшись с торжества.

Богдан прочел уже немало работ Ванюшина, но религиозных тем ученый доселе впрямую не касался. К тому же само по себе издание оказалось интересным: Богдан никогда прежде не держал в руках и даже с экрана не просматривал «Ваффен Шпигель» — а судя по всему, это был журнал весьма авторитетный, престижный. Средостение культуры, гнездо властителей дум. Номер, в котором была опубликована работа Ванюшина, открывался большим автобиографическим эссе тамошнего знаменитого писателя, некоего Цитрона Цурюкина[321] «Любите ланды по самые гланды». «Всю жизнь меня призывали любить фатерланд, — писал Цурюкин. — Отец, задроченный старый мудак, правая рука, видите ли, фон Брауна, только и хотевший от жизни, что донести наше концлагерное говно до пыльных тропинок далеких планет, каждое сраное утро орал: фатерланд, фатерланд! Вожатая в гитлерюгенде, замшелая пизда, изводившая нас по утрам физзарядкой и контрастным душем якобы для нашего же здоровья, компенсировала многолетний недоёб тем, что долбила сорок раз на дню: фатерланд, фатерланд… И так меня эти суки, блядь, достали, что я, с моим свободолюбием, высочайшим культурным уровнем и уважением к общечеловеческим ценностям, просто не мог не написать о ландоёбах…»

Богдан, качнув головой, потянул вниз полосу прокрутки. Одно имечко чего стоит… Сразу вспомнилась нелепая, но смешная считалка, которой научила Богдана еще бабушка. Вот они переженились: Як на Цыпе, Як-Цидрак на Цыпе-Дрипе, Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони на Цыпе-Дрипе-Тримпумпони…

Ладно, Цитрон может подождать. Это их дела. Пусть Европа разбирается, как умеет, со своей шальной свободой, когда можно все, а фантазии хватает лишь на то, что, мол, если при наци справлять нужду было принято одиноко и в замкнутом помещении, то уж после демократизации достойнее всего делать это прямо посреди Александер-плац…

У ордусян есть проблемы посложнее.

Работа Ванюшина называлась «Эстер-цзюань глазами честного человека». Уже то, что автор назвал анализируемый текст не «Мегилат Эстер» и даже не «Книгой Эсфири», а предпочел общеимперское «цзюань» («juan» в европейском написании), хотя слова «цзюань» и «мегила» значат по-ханьски и на иврите одно и то же: «свиток», — говорило о многом. Ванюшин откомментировал едва ли не каждый стих. Богдан просматривал наспех, перескакивая с пятого на десятое, — было поздно, он устал, но хотел уже нынче составить себе хотя бы первое беглое впечатление, ощутить не столько текст, сколько чувства человека, который его писал… Минфа был убежден: это — самое важное, а частности воззрений, их рациональные составляющие, которые, быть может, самому пишущему кажутся главными, на самом деле не столь уж существенны, ибо являются лишь инструментом в руках переживаний. Калямом, а не улемом.

«Эстер-цзюань»: «…И пребывал Мордехай во дворце вместе с двумя царскими евнухами, оберегавшими дворец, и услышал разговоры их и разведал замыслы их и узнал, что они готовятся наложить руки на царя Артаксеркса, и донес о них царю; а царь пытал этих двух евнухов, и, когда они сознались, были казнены. И приказал царь Мордехаю служить во дворце и дал ему подарки за это. При царе же был знатен Аман, и старался он причинить зло Мордехаю и народу его за двух евнухов царских».

Комментарий Ванюшина: «Невозможно не признать, что свою карьеру наш национальный герой начал как весьма обыкновенный доносчик. А пресловутый Аман, сделавшийся в веках символом иррационального, физиологического антисемитизма[322], всего лишь пытался по справедливости воздать Мордехаю за казнь людей, которых тот выдал!»

«Эстер-цзюань»: «…И по смерти отца ее и матери ее Мордехай взял ее к себе вместо дочери… Не сказывала Есфирь ни о народе своем, ни о родстве своем, потому что Мордехай дал ей приказание, чтобы она не сказывала. …И приобрела Есфирь расположение в глазах всех видевших ее. И взята была Есфирь к царю Артаксерксу, в царский дом его… И полюбил царь Есфирь более всех жен, и она приобрела его благоволение и благорасположение более всех девиц; и он возложил царский венец на голову ее…»

Комментарий Ванюшина: «Он не только доносчик, но и сводник. Нужно признать: весьма хитрый сводник! Нельзя, по-моему, не задаться вопросом: зачем ему понадобилось с самого начала скрывать национальную принадлежность своей падчерицы? Отчего ему пришла в голову такая мысль? Кто, собственно, антисемит — Аман или Мордехай?»

«Эстер-цзюань»: «…В то время как Мордехай сидел у ворот царских, два царских евнуха, оберегавшие порог, озлобились и замышляли наложить руку на царя Артаксеркса. Узнав о том, Мордехай сообщил царице Есфири, а Есфирь сказала царю от имени Мордехая. Дело было исследовано и найдено верным, и их обоих повесили на дереве».

Комментарий Ванюшина: «Люди, прошедшие нацистские лагеря, рассказывали мне, что таких геноссе, как наш национальный герой, они называли профессиональными стукачами[323]. К тому же он и приемную дочь без колебаний привлек к своему малопочтенному в среде приличных людей ремеслу! Однако мне приходит на ум еще одно соображение, точнее говоря, даже два соображения. Если указанные заговоры имели место в действительности, то что же это был за царь, как он правил, что он творил со своей страной и со своим народом, коль скоро его же соотечественники, приближенные и возвышенные им же самим, то и дело норовили от него избавиться — и лишь чужак еврей[324] раз за разом сохранял этому несомненному тирану жизнь и власть! А если не так — не были ли эти бесчисленные заговоры измышлены самим Мордехаем, делавшим благодаря их раскрытию стремительную карьеру? Должен покаянно признаться: мне стыдно носить то же имя, что этот человек! Я предложил бы всем Мордехаям нашего народа переименоваться Аманами и готов подать официально пример такого искупления в ближайшее время, как только откроются после праздников государственные учреждения…»

«Эстер-цзюань»: «…Ты, Господи, имеешь ведение всего и знаешь, что я ненавижу славу беззаконных и гнушаюсь ложа необрезанных и всякого иноплеменника; Ты знаешь необходимость мою, что я гнушаюсь знака гордости моей, который бывает на голове моей во дни появления моего, гнушаюсь его, как одежды, оскверненной кровью, и не ношу его во дни уединения моего».

Комментарий Ванюшина: «Вот так молится Эстер перед тем, как донести на Амана. Должен признаться, что я не понимаю: то ли она так и не спала со своим мужем, царем, то ли они с заботливым отчимом уже обрезали и персидского владыку? Но эта женщина и царского своего положения гнушается! Приняла его, обратите внимание, лишь из необходимости. Какова же была подобная необходимость? Спасти соплеменников от истребления? Но Эстер вышла за Артаксеркса в ту пору, когда о заговоре Амана, имевшем целью уничтожить живущих в Персии евреев, никто и не ведал, так как и самого заговора не было до тех самых пор, пока лицемерка Эстер не стала царицей. Возможно, она и с мужем спала исключительно по необходимости? Снова встает вопрос: по какой?»

«Эстер-цзюань»: «…Когда царь увидел царицу Есфирь, стоящую на дворе, она нашла милость в глазах его. Обратив лице свое, пламеневшее славою, он взглянул с сильным гневом; и царица упала духом, и изменилась в лице своем от ослабления, и склонилась на голову служанки, которая сопровождала ее. И изменил Бог дух царя на кротость, и поспешно встал он с престола своего, и принял ее в объятия свои, пока она не пришла в себя. Потом он утешил ее ласковыми словами, сказав ей: что тебе, Есфирь? Я — брат твой; ободрись, не умрешь; ибо наше владычество общее; подойди. И простер царь к Есфири золотой скипетр, который был в руке его, и подошла Есфирь, и коснулась конца скипетра, и положил царь скипетр на шею ее, и поцеловал ее, и сказал: говори мне. И сказала она: я видела в тебе, господин, как бы Ангела Божия, и смутилось сердце мое от страха пред славою твоею; ибо дивен ты, господин, и лице твое исполнено благодати».

Комментарий Ванюшина: «Что за подлая женщина! Сначала притворный обморок, затем безудержная лесть в глаза человеку, которого она презирает и ложа которого, как она сама же утверждала накануне в молитве, гнушается. Теперь она, казалось бы, столь богобоязненная, в глаза называет постылого мужа именем Ангела Божия! И Бог это терпит. Скажите по совести: кто хотел бы иметь такую честную, любящую и верную супругу? И такого, если уж на то пошло, Бога?»

«Эстер-цзюань»: «…В месяц Адар, в тринадцатый день его, когда надеялись неприятели Иудеев взять власть над ними, а вышло наоборот, что сами Иудеи взяли власть над врагами своими, собрались Иудеи в городах своих по всем областям царя Артаксеркса, чтобы наложить руку на зложелателей своих; и никто не мог устоять пред лицем их, потому что страх пред ними напал на все народы. И все князья в областях, и сатрапы, и областеначальники, и исполнители дел царских поддерживали Иудеев, потому что напал на них страх пред Мордехаем. Ибо велик был Мордехай в доме у царя, и слава о нем ходила по всем областям, так как сей человек, Мордехай, поднимался выше и выше. И избивали Иудеи всех врагов своих, побивая мечом, умерщвляя и истребляя, и поступали с неприятелями своими по своей воле. В Сузах, городе престольном, умертвили Иудеи и погубили пятьсот человек… И сказал царь царице Есфири: в Сузах, городе престольном, умертвили Иудеи и погубили пятьсот человек и десятерых сыновей Амана. Какое желание твое? Оно будет удовлетворено. И какая еще просьба твоя? Она будет исполнена. И сказала Есфирь: если царю благоугодно, то пусть бы позволено было Иудеям, которые в Сузах, делать то же и завтра, что сегодня, и десятерых сыновей Амановых пусть бы повесили на дереве. И приказал царь сделать так; и дан указ в Сузах, и десятерых сыновей Амановых повесили. И собрались Иудеи, которые в Сузах, также и в четырнадцатый день месяца Адара и умертвили в Сузах триста человек, а на грабеж не простерли руки своей. И прочие Иудеи, находившиеся в царских областях, собрались, чтобы стать на защиту жизни своей и быть покойными от врагов своих, и умертвили из неприятелей своих семьдесят пять тысяч, а на грабеж не простерли руки своей. В четырнадцатый день сего же месяца они успокоились и сделали его днем пиршества и веселья».

Комментарий Ванюшина: «Лучше не скажешь. Вот о чем смутно грезят до сих пор мои соплеменники, вот каков предел их мечтаний: чтобы страх пред ними напал на все народы. Остается утешаться тем, что, согласно одной русской поговорке, бодливой корове Бог рогов не дает. Тут даже нечего разъяснять. Чужаки, пришлое племя, взяв под контроль государственную власть, уничтожают коренное население. Если это не геноцид — тогда что такое геноцид? И если мы до сих празднуем совершенный нами геноцид — достойны ли мы называться цивилизованными людьми, или мы по-прежнему первобытная стая, с горем пополам освоившая квантовую механику и юриспруденцию?»

«Эстер-цзюань»: «…Потом наложил царь Артаксеркс подать на землю и на острова морские. Впрочем, все дела силы его и могущества его и обстоятельное показание о величии Мордехая, которым возвеличил его царь, записаны в книге дневных записей царей Мидийских и Персидских, равно как и то, что Мордехай Иудеянин был вторым по царе Артаксерксе и великим у Иудеев и любимым у множества братьев своих, ибо искал добра народу своему и говорил во благо всего племени своего».

Комментарий Ванюшина: «Оказывается, все старо как мир, все было ради новой подати. Силовая акция устрашения собственного народа завершилась его повальным ограблением: кто уцелел, должен был заплатить за то, что не был убит. Кому, интересно, не хватало денег и драгоценностей? Царю? Сомнительно. Эстер, которая в глаза лгала своему Богу, заявляя, что гнушается парадными туалетами и надевает их лишь по необходимости? Это представляется более вероятным. Но ради обновления гардероба вряд ли понадобилась бы целая новая подать. Нет, полагаю, речь идет об удовлетворении возросших аппетитов победивших евреев. Разумеется, они не простирали руку на грабеж. Зачем? Это хлопотно и негигиенично. Куда удобнее издать от имени царя соответствующий закон и осуществлять его через посредство армии туземных чиновников! Премьер великой державы, каковой была тогда Персия и каковым, безусловно, может считаться Мордехай, открыто гордится тем, что искал добра лишь своему народу и говорил лишь ему во благо. И потом мы еще удивляемся, что к евреям, занимающим высокие государственные посты, относятся с недоверием! Перестаньте веселиться в Пурим, сделайте его днем национального покаяния — и прекратится наконец то постыдное состояние, которое так исчерпывающе и честно описано в Псалме Сорок Третьем: „Боже, Царь мой! Ты отдал нас на поношение соседям нашим, на посмеяние и поругание живущим вокруг нас; Ты сделал нас притчею между народами!“».

В ночной тишине уставшего от праздника и наконец-то угомонившегося Яффо — добродушного, задорного, немного нескладного, в общем, обыкновенного человеческого Яффо — Богдан читал этот воспаленный текст, грохочущий медно и мрачно, безобразно похожий на кухонный скандал двух величавых пророков, вдруг опустившихся до вульгарного толковища о том, кто кому плюнул в кастрюлю с супом. Фразы, как нетопыри, с истошным криком вылетали прямо из жуткой бездны тысячелетий — а сердце минфа сжималось от беспомощности и сострадания.

Как гложет, должно быть, несчастного Ванюшина эта тщетная, безысходная боль! Так, наверное, рвется, уже не в силах биться безмятежно, сердце в миг инфаркта. Так раковая опухоль фанатично прожигает насквозь ни в чем не повинное тело. Боль тоски по совершенству! По какой-то воображаемой, равной для всех справедливости, что должна, должна же быть и торжествовать, и не только в раю, и не только в светлом будущем — вечно, всегда, значит, и в прошлом! Чтобы и там не было крови, не было жертв, не было поражений у проигравших и побед у выигравших, все эти несправедливости надо как-то отменить, иначе нечестно, стыдно, тошно… Чтобы и там была только любовь. Только любовь. Всегда.

Если же нельзя изменить прошлое, надо, по крайней мере, заставить всех испытывать эту бесплодную, ни о чем уже не предупреждающую, просто сжирающую жизнь боль. А того, кто ее, хоть тресни, не испытывает, кто просто занят собой, своими детьми, своей незамысловатой работой, — того объявить бессовестным, бесчестным, объявить, что он таким образом, ни много ни мало, одобряет все сотворенное во времена оны, соучаствует в нем, и заставить, хоть как-нибудь да заставить, каяться в давних чужих грехах. Грехах, совершенных в закопченных трущобах, звавшихся когда-то царскими дворцами, в злых щелях, которые уже захлопнуты, забетонированы…

И только от нас зависит, есть у них какой-то шанс снова раскрыться, гангренозно гноясь, точно старые раны, — или шанса уже все-таки нет.

«Господи, — едва не плача, взмолился Богдан. — Пошли ему хоть день покоя. Хоть час. Ведь он не выдержит… Так исступленно гонясь за светом, человек может наворотить черт знает что…»

А по краю сознания мазнула простая, уже куда более приземленная, почти себялюбивая мысль: и мы потом расхлебывай.


Там же, 13-е адара, начало дня

— Папа, а ты к нам приедешь? Ангелина одновременно и спрашивала, и озиралась, разглядывая кишмя кишащий путешественниками автовокзал Яффо, и на одной ножке подпрыгивала. Как она, непоседа, сдюжит пять часов сидения в салоне автобуса…

Небо над Яффо кипело от солнца.

— Постараюсь, детка, — сказал Богдан. — У меня дел осталось дня на два-три. Может, завтра вечером… или послезавтра. Последний денек обязательно проведем у моря вместе… Жаль, на Пурим к вам не поспею. Говорят, Пурим — очень веселый праздник.

— Как много в Ордуси всяких праздников! — с удовольствием сказала Ангелина. Фирузе засмеялась.

— Да, — с улыбкой согласился Богдан, — это большой плюс страны, где бок о бок живет столько разных народов. Всегда есть к кому в гости сходить.

— Значит, так, — громко объясняла тем временем симпатичная проводница в коротком платье и зеркальных очках на пол-лица. — Два часа на Мертвом море — там купание, ну, разумеется, лавки… Обратите внимание на косметику, на потом не откладывайте. В Эйлате фирменные магазины «Ахава» тоже на каждом шагу, но на Мертвом немного дешевле…

— «Ахава» значит «Любовь», — вполголоса сказала Фирузе Богдану. В ответ он молча поцеловал ее в висок. И в этот миг в его кармане натужно затрясся мелкой дрожью телефон.

— Простите, ребята, — сказал Богдан, вынимая трубку. Фирузе деликатно отвернулась.

Это оказался Гойберг.

— Доброе утро, еч Богдан.

— Доброе утро, еч Арон.

— Вы прочитали? — осторожно осведомился кубист.

— Разумеется.

— И как вам?

— Сложный вопрос, — сказал Богдан. — Не телефонный.

— Но как бы вы поступили?

— Я не имею ни малейшего права вам советовать, еч Арон. Ни должностного, ни человеческого.

— И тем не менее… Мне просто интересно ваше частное мнение. Положение с публикацией довольно щекотливое…

— Знаете, — сказал Богдан. — Бояться лишний раз обнародовать подобный текст — все равно что секретить «Лунь юй».

— Отправляемся! — объявила проводница. — Прошу садиться!

Фирузе, одной рукой придерживая висящую на плече большую дорожную сумку, другой ведя за ладошку Ангелину, двинулась к автобусу, тихо урчавшему, как хорошо покушавший и задремавший кот. Встроились в маленькую очередь; люди один за другим, как костяшки перебираемых четок, скрывались в его прохладных и благословенно сумеречных недрах.

— Мам, а мы маску купим? — допытывалась Ангелина, дергая Фирузе за руку. — Мы нырять маску купим? А? Мам! Там же рыбки!

— Но я, конечно, все понимаю… Знаете, что бы я, может быть, сделал в таком положении? Опубликовал бы как часть ознакомительной подборки текстов из журнала «Ваффен Шпигель». Вот, мол, авторитетный западный журнал, вот очень характерные для демократической прессы материалы… Вместе, например, с эссе «Любите ланды по самые гланды».

Перед тем как встать на первую ступеньку, Фирузе обернулась и помахала мужу рукой. Ангелина тоже обернулась и помахала.

— Да? — с сомнением протянул Гойберг. — Текст, конечно, отвратительный, однако ж… Вам, возможно, это трудно понять, но у нас просто врожденная ненависть к наци и всему, что с ними связано. Боюсь, большинство наших читателей отнесется к эссе скорее с симпатией — ведь при всех его неаппетитных формулировках это все-таки борьба с пережитками нацизма.

— Ну, я же сказал, что мне трудно вам советовать, еч Арон, — сказал Богдан. — Просто… Простите, я не очень хорошо знаю, как в иудаизме насчет сыновней почтительности…

— В иудаизме очень хорошо насчет сыновней почтительности. — Гойберг, судя по чуть изменившемся тону, сразу будто бы принял бойцовскую стойку. — Лучше, чем у многих.

— В таком случае, — примирительно сказал Богдан, — вообще опасаться нечего. Как только человек, для которого сяо — не звук пустой, в первой же фразе увидит нарочито неуважительное, хамское упоминание об отце, ему станет ясно, что это вовсе не борьба с пережитками нацизма, а просто крик на весь мир: вот я какой, самый свободный и разудалый на свете, смотрите и восхищайтесь. Для того чтобы это кричать, подойдет что угодно. Лишь бы всем известное. Не будь нацизма — он бы на что-то другое знаменитое вскарабкался, чтобы орать оттуда.

Сквозь широкое тонированное стекло Богдан увидел, как над ним, точно на верхней палубе небольшого корабля, располагаются на сиденьях дочь и жена. Ангелина тут же расплющила нос о стекло, глядя на Богдана со своих высот, и опять принялась махать ему обеими руками. Свободной рукой Богдан помахал ей в ответ. Ангелина стала делать размашистые круговые движения, как бы разгребая что-то в стороны — показывала, как будет плавать. Богдан несколько раз одобрительно кивнул, показал большой палец, завистливо закатил глаза.

— Ну и? — спросил Гойберг. Богдан помедлил.

— Комментарии к «Эстер-цзюань», еч Арон — это ведь тоже, по большому счету, одно огромное бу сяо. Очень легко сейчас быть добрее и умнее тех, кто жил сто, пятьсот, тысячу лет назад. Прошлое — и отец нам, и мать. Кто не любит родителей, потому что они не идеальны, — тот никогда не захочет иметь детей, подсознательно страшась, что они отплатят ему той же монетой. Кто ненавидит свое прошлое, — лишает себя будущего. Кто старается, чтобы ты возненавидел свое прошлое, — тот старается лишить тебя будущего. Даже если он делает это непроизвольно, из лучших побуждений. Человеколюбие не в том, чтобы посыпать пеплом голову себе или, тем паче, другим, — а в том, чтобы в мире, где за тысячи лет все успели по сто раз обидеть всех, жить как ни в чем не бывало. И только сыновняя почтительность позволяет это уразуметь.

— Вашими бы устами… — сказал Гойберг.

Автобус протяжно зашипел и рычагами, похожими на руки, с неторопливостью уверенного в себе штангиста втянул двери в пазы. Дрогнул. Поехал.

«Может быть, — уговаривал себя Богдан, идя обратно к стоянке повозок такси, чтобы вернуться в „Галут“, — Ванюшин хоть немного образумится, увидев, в какой компании оказался в любимом им „Ваффен Шпигеле“… Или им он простит? Даже не то что простит — примет как должное, вообще не обратит внимания? А вот то, что мы повторим этот букет, всего лишь повторим, — сочтет нашей гнусностью… Но все-таки, может быть, в конце концов, поразмыслив, он…»

Однако в глубине души минфа и сам понимал, что его надежда иллюзорна и тщетна ровно в той же степени, как надежды самого Мордехая.

Тот не образумится. Нет. Пойдет до конца.

Мордехай да Магда Еще продолжение

1

В одиннадцатом веке нашей эры в Цветущей Средине жил-поживал великий литератор, историк и философ Оуян Сю (тут уместно будет заметить, что из-за определенного сходства фамилий некоторые из знакомцев полагали Богдана Оуянцева-Сю его дальним потомком — но сам Богдан, не имея подобному родству ни подтверждений, ни опровержений, в это не верил и чтил себя чистокровным русским). Настал однажды день, когда император милостиво дозволил прославленному Оуяну составить полный каталог рукописей, хранившихся в дворцовых библиотеках тогдашней столицы. То было время расцвета династии Сун, когда после нескольких десятилетий страшных и кровавых нестроений вся тогдашняя Цветущая Средина оказалась вновь объединена под властью правящего дома. Междоусобицы прекратились, светила упорядочили свой бег по небесам, урожаи сделались соразмерными, а благодушествующие реки разлюбили выходить из берегов. Понятно, что в такие времена в любом приличном государстве, не слишком зараженном любострастием и стяжательством и потому имеющем какую-никакую историческую перспективу, в среде благородных мужей всегда возрастает интерес к родной культуре.

И не только к родной.

Скажем иначе: когда жизнь становится более-менее устойчивой, подпорки неба не грозят рухнуть в любой момент и человек уверен в завтрашнем дне, границы мира, который он считает родным, головокружительно раздвигаются. Если уже в соседней деревне тебя могут убить или, во всяком случае, обобрать до нитки (а по правде сказать, полное право имеют это сделать, если тебя, дурака, туда занесло, потому что это не твоя деревня, а их), родными для тебя волей-неволей становятся лишь твой собственный двор да хлев. А вот когда ты можешь невозбранно, не нуждаясь ни в тысячном конном эскорте, вооруженном до зубов, ни в возах золота для подкупа местных вождей, чиновников и разбойников, с одной лишь котомкою, полной рукописей, да скромной связкой чохов в кошеле пройти от Желтого моря до Тянь-Шаня и с бережным любопытством вглядываться в неторопливую многообразную жизнь, почтительно внимать сведущим старцам, с улыбкою помогать озорным несмышленышам, ночевать в простых придорожных харчевнях да чайханах, выводить подле масляных светильников формулы вселенского устройства или слагать стихи, утонувши взглядом в слепящем роении ночных светил, а каждая твоя неприятность в пути — не привычная нудная рутина, не обыденность, а беспримерная катастрофа, из-за коей могучее твое государство непременно и без проволочек напрягает все свои мускулы, чтобы ты не пострадал или хотя бы получил воздаяние за утраченное, а потревоживший тебя человеконарушитель — наоборот, пострадал и получил возмездие, тогда… Тогда твой родной мир становится очень, очень широким.

И ровно в той же степени, в какой материк больше и разнообразнее твоего двора, ты становишься тогда мудрее и богаче.

Блистательный каталогизатор и отменный человеколюбец, Оуян Сю отнюдь не ограничивал составляемые им перечни только ханьскими манускриптами. За многие столетия, особливо — за три века процветания предшествовавшей Сун Танской династии, в библиотеках скопилось невообразимое количество текстов на языках и наречиях вассальных империи народов, сопредельных империи стран и, что драгоценней всего для пытливого ума, дальних держав, вовсе или почти что вовсе не ведомых. Дня не хватит, чтобы перечислить все пути, коими стекались в книгохранилища и сокровищницы овеществленные той или иной азбукою свидетельства людской мудрости. Их дарили, их привозили, их покупали и продавали, их завоевывали наравне с яхонтами и смарагдами, ими хвастались, точно редкостными зверушками, их обменивали на должности и привилегии… То ли сам будучи большим знатоком наречий, то ли подобрав себе удивительной грамотности толмачей (сие точно не ведомо), Оуян Сю старался, сколько было в его силах, учитывать в своих перечнях и творения варварского гения.

Разумеется, и речи не шло о том, чтобы тут же, мимоходом, в качестве побочного продукта систематизаторской работы, все их перевести. Будь в распоряжении Оуяна Сю не пятьдесят, а хоть бы и пять тысяч пятьсот пятьдесят помощников, эта задача все равно осталась бы невыполнимой. Да и, сказать по правде, столько толмачей не нашлось бы во всей Срединной империи. Но, занося данные о том или ином свитке в реестр, руководимые Оуяном единочаятели, а в наиболее сложных случаях — и он сам, по тем или иным косвенным признакам или пользуясь описательными пересказами хоть как-то знавших данную грамоту иноземцев, отмечали вероятное название сочинения, краткое его содержание и количество составляющих его иероглифов или иных каких знаков, посредством коих данное сочинение было увековечено.

Собственно, практика сия ничуть не устарела и во всех библиотеках мира живет и побеждает. Выходные данные — краткая аннотация — объем… Что еще можно добавить к этой нефритовой триаде!

А ведь это впервые придумал именно Оуян Сю…

В двести сорок седьмом бэне пять тысяч восемнадцатого цэ списка книг библиотеки Восточного дворца, расположенной в Павильоне Сладкой Росы[325], под уготованным ему историей многодлинным номером означен был некий рукописный трактат невеликого объема, но даже по названию и аннотации — крайне интересный. Упомянуто, что трактат привезен был в страну Тан цзянцзюнем Эр Мо-лоу — одним из раннетанских полководцев, участвовавшим во главе вверенного ему соединения в дальнем походе в глубь Центральной Азии (первым танским императорам пришлось долго и упорно «утруждать солдат», чтобы после изнурительного периода слабости и зависимости от кочевников утвердить границы устроения далеко на западе). Трактат был подарен полководцу правителем одного из карликовых государств-оазисов, которыми, можно сказать, только и жили в ту пору выжженные просторы этой не духовной, а географической сердцевины материка, в благодарность за то, что Эр Мо-лоу, проявив вдобавок к чисто военным дарованиям недюжинный талант дипломата, спас его столицу от штурма и разорения, оставив на месте всю старую администрацию и лишь течение налогов частично перенаправив из местного бюджета в имперский; основная масса населения, к своему удовольствию, даже не заметила того, что власть сменилась.

Это ли не победа — когда довольны и завоеватели и завоеванные и никто не ощущает стыда и горечи оттого, что стал либо насильником, либо жертвою насилия?

Конечно, завоевание — это само по себе плохо; но ежели вспомнить, что в предыдущие три века сей край завоевывали, каждый раз вырезая до половины населения, все кому не лень, — невольно начинаешь смотреть на дело иначе…

Воротившись из похода, Эр Мо-лоу почтительнейше поднес манускрипт дворцовой библиотеке, где его, увы, тоже никто не в силах был прочесть и где он благополучно затерялся на несколько столетий. Империя Тан достигла расцвета и склонилась к упадку, рухнули устои, и страна распалась, затем, как водится, собралась вновь — а небольшой свиток благополучно лежал себе полеживал в уголку Северной пристройки к павильону Пионовых ароматов и там бы и сгнил, если бы не чисто крестьянская добросовестность Оуяна Сю[326], однажды поутру сдувшего с него четырехвековую пыль.

В сделанной Оуяном Сю аннотации к трактату сказано: «Аэрцахэ-намэ. В одной цзюани. Семь тысяч двести сорок два знака — все непонятные. Привез танский цзянцзюнь Эр Мо-лоу. Знающие люди говорят: это описание народа, проживающего на дальнем западе в горах Кавака-Шань. Народ немногочислен, но велик духом. По горам ходит как по равнине. Самый добрый, самый отзывчивый, самый гостеприимный и самый даровитый в Поднебесной. Чтит человеколюбие, пасет баранов и коз. Сначала зарывает в теплую землю виноградные косточки, потом хорошо поет».

Давным-давно местность, к коей можно было с достаточной степенью вероятия отнести краткую географическую характеристику, данную Оуяном Сю («горы Кавака-Шань на дальнем западе»)[327], оказалась под властью Ордуси и составила Теплисский уезд Тебризского улуса. Когда полное собрание документов, написанных собственноручно Оуяном Сю, было в очередной раз переиздано в Цветущей Средине и бывшая в числе оных аннотация на «Арцах-намэ» наконец-то попала на глаза теплисским народознатцам, ликованию их не было предела. Легко догадаться, сколь великим было с тех пор их желание обрести и сам трактат. Но многократные поиски в Ханбалыкских (и прочих) архивах и книгохранилищах так и не увенчались успехом. По всей видимости, трактат погиб во время монгольского завоевания Китая, а может, и позже — во время войны Китая за независимость от монголов или в период кровавых междоусобиц, которые потом много десятилетий корчили и мучили уже ставшую совершенно независимой страну Мин… Возможностей пропасть у него, покуда не устоялось ордусское устроение, было много. Дворцы горят, люди горят, и рукописи тоже горят, а уж как горят ксилографы, в течение десятилетий заботливо сохранявшиеся старательными библиотекарями в благостной чистоте и сухости, — не передать. Огню все равно, справедливая война или нет, за правое дело спалили город осаждающие или, наоборот, за левое, свободу ли утверждали огнем и мечом темпераментные поданные или, напротив, несвободу — во всех этих многоразличных ситуациях он жрет культуру с одинаковым удовольствием.

Поэтому главный вопрос, который волновал теплисских ученых, так до сих пор и оставался без ответа.

Вопрос же был таков: какой именно народ из проживающих ныне в горах, отождествляемых с Кавака-Шань, имелся в виду в «Арцах-намэ»?

Ибо народы те были весьма многочисленны. Едва ли не в каждой горной долине, в коей умещались дай Бог три-пять деревень, население почитало себя за отдельный народ. И каждому страстно хотелось, чтобы столь лестные характеристики относились именно к нему…

Поэтому поиски самого трактата не затихали. Ведь не могло же оказаться так, что он существовал в единственном числе; пусть подаренный Эр Мо-лоу список и пропал безвозвратно, должны же были где-то остаться иные копии! Более того, для теплисцев эти разыскания по понятным причинам из удела книжников и чудаков, из занятия сугубо научного, малоинтересного широким массам трудящихся выросли в дело общенародное. И поистине — трудно их за это осуждать! Людям свойственно тянуться к тем, кто их хвалит, и отворачиваться от тех, кто их поносит, с той же непреложностью, с какой подсолнух следует за солнцем, а перелетные птицы — за летом. Ведь даже в Библии говорится: «И сказал царь Израильский Иосафату: есть еще один человек, чрез которого можно вопросить Господа, но я не люблю его, ибо он не пророчествует о мне доброго, а только худое»[328]. И это не от порочности человеческой, а, скорее, напротив: ведь только совсем пропащие люди окончательно портятся от сообразных похвал и начинают капризничать да колобродить, вожделея славословий вовсе уж несообразных; на людей же совестливых доброе слово воздействует вдохновляюще — они тянутся к добру, которое им было приписано, и, пусть хотя бы задним числом, начинают все более и более соответствовать прекрасному образу… Потому и уподобляются они в сих случаях подсолнухам — хвала согревает их и способствует созреванию. Великую ошибку совершает тот, кто полагает, будто улучшить людей можно, лишь бесперечь указывая им на их недостатки, — напротив, раньше или позже он лишь ожесточит даже самое доброе и смиренное сердце и дождется того, что в оном останется только: ах я плохой? ну тогда держись!

Так помаленьку произошло и с согретыми добрым словом аннотации теплисцами. Конечно, были и досадные казусы: например, за последние сто лет в уезде восемнадцать раз, то в заброшенном амбаре, то под каменюкой какой, обнаруживался долгожданный трактат, но на поверку всякий раз он оказывался фальшивым; зато, правда, в любой из подделок совершенно однозначно указывалось, которая именно из народностей уезда столь хороша. Можно себе представить радость оной народности, когда трактат находился, и горечь остальных; можно представить и силу разочарования развенчанных, частенько не желавших даже и слышать о том, что ИХ «Арцах-намэ» оказался поспешно сляпанным новоделом, и требовавших все новых и новых научных разборов в нелепой и безумной (но по-человечески такой понятной!) надежде, что хоть пятидесятая докажет его подлинность… Однако ж, если не считать этих несообразностей, в течение весьма долгого времени все народы уезда по мере способностей и разумения подтягивались к идеалу, сформулированному Оуяном Сю с ханьскои лаконичностью, но достаточно четко; все они стали для Ордуси образцом гостеприимства, все наперебой чтили человеколюбие и доброту, и отзывчивость их, поразительно искренняя и душевная, вошла в поговорки, а уж пели они так, что заслушивались даже тугие на ухо.

А как они закапывали виноградные косточки!

Теплисцев в Ордуси любили. Порой незлобиво подтрунивали над ними за их несокрушимую, немного детскую веру в то, что раньше или позже будет получено несокрушимое же письменное свидетельство их принадлежности к наилучшему народу Поднебесной; но — любили.

Прельщенные отчасти отменными душевными качествами местных жителей, отчасти целебным горным климатом, отчасти некоторой неразвитостью уезда, предоставлявшего, следовательно, широчайшее поле для излюбленных ими видов деятельности, в теплисские края за последние лет сорок переселилось из своего улуса немалое количество ютаев. Переселение сие пошло на пользу и им самим, и уезду. Добросердечие теплисцев да трепетную любовь их к родному краю, взращенные уверенностью в том, что все похвальные слова Оуяна Сю относятся непосредственно к каждому из них, отлично дополнила хозяйственная сметка ютаев; за считаные годы уезд, долгое время считавшийся, говоря по правде, захолустьем, с двадцать седьмого места по благосостоянию передвинулся в Тебризском улусе на пятое. Расцвели экономика и наука, тучные бараны и козы улыбались днем и ночью, с благодарностью воздавая хозяевам за заботу сторицею, теплисское великое училище стало одним из просвещеннейших в стране, а шейх ибн аль-Амбарцуми прославился тем, что разработал новую, никому прежде даже в голову не приходившую концепцию возникновения и развития звезд небесных; даже самые высокогорные деревни запестрели искусно выполненными вывесками современных лавок и харчевен, а не посмотреть новую кинофильму, снятую на теплисской студии, сделалось в Ордуси признаком такого же бескультурья, как, скажем, незнание того, что сказали друг другу при встрече Конфуций и Лао-цзы. Редкий теплисец не имел теперь в своем личном пользовании одной, а то и двух-трех (нужно ж и жене, и старшему сыну — да мало ли кому!) повозок «тариэль» или иных того же класса — а надобно пояснить, что для многих жителей даже столь именитых городов, как Александрия Невская, оные повозки оставались лишь предметом несбыточных мечтаний. «Мы в Теплисе ныне живем, как в теплице», — скаламбурил кто-то из местных чиновников с десяток лет назад, и слова эти были правдой.

Немногим более полутора лет назад группа древнекопателей под руководством Решефа Вихновича в обнажившихся после схода весенней лавины развалинах старого монастыря нашла клад рукописей, где среди прочего обнаружился и список «Арцах-намэ».

Поначалу о том не сообщили. Слишком несообразное волнение могла вызвать находка, слишком ужасным было бы разочарование. С великим трудом сохраняя тайну, ученые провели несколько самых скрупулезных экспертиз; приезжали древнезнатцы из Александрии, из Ханбалыка… Работала изощренная аппаратура… Манускрипт был подлинным.

Настал день, когда новость эту обнародовали, и тут же, чтобы не мучить людей попусту, в общеордусских «Ведомостях древнезнатства», во всех главных газетах Теплисского уезда и в нескольких улусных, а заодно и в сети были разом опубликованы переводы трактата на современные наречия.

Что тут началось!

Но для теплисцев несказанная, выстраданная долгими десятилетиями ожидания и надежды радость была омрачена.

Потому что все в трактате оказалось именно так, как и означил в свое время в краткой аннотации Оуян Сю. Трактат, принадлежавший, как теперь выяснилось, перу некоего путешественника и купца из Парса, изобиловал восхищенными описаниями бесподобных качеств тех людей, среди коих он волею судеб на время очутился. Добрые, честные, храбрые, справедливые, трудолюбивые, глубоко почитающие родителей, всей душою влюбленные в свой прекрасный край, преклоняющиеся перед поэзией и мудростью… Да что там! Не рождала еще земля столь совершенных существ!

И ни единым словом не было сказано, о ком именно идет речь.

Заезжему чужестранцу и невдомек было, что это не один народ, а несколько, по крайне мере три, или уж во всяком случае два!!!

Некоторое время ученые еще пытались спокойно разобраться в этом совсем уже не научном вопросе. По косвенным признакам, по деталям описаний они честно тщились установить, кто, собственно, мог произвести в шестом веке нашей эры на перса такое впечатление. Вотще. Могучий поток научной мысли, как это частенько бывает, тут же разветвился на множество тонких ручейков, журчащих каждый по своему руслу, прыгающих по своим камушкам и в своем направлении. Одни фразы указывали на один народ, иные — на иной, и подытожить доказательно, достоверно, наверняка, что имеется в виду какой-то единственный, оказалось невозможно. То ли перс был невнимателен, то ли не обращал он внимания на существенные только для самих древних теплисцев мелочи, то ли полтора тысячелетия назад и впрямь ситуация здесь была совсем иной, нежели теперь… К тому ж некоторые листы рукописи оказались невозвратимо повреждены. Высокоученый спор мог затянуться на десятилетия — и то безо всякой уверенности в том, что он принесет столь желанные плоды. Нужно было привлекать материалы иных источников (еще неизвестно — каких именно), нужно было искать иные списки трактата… Наука. А покамест Кавака-Шань — и более ничего.

Поначалу напряжение среди теплисцев нарастало, тлея подспудно. Их радушие и прочие превосходные качества, ставшие для соседей давно привычными и казавшиеся незыблемыми, мало-помалу сделались какими-то принужденными, вымученными, даже утрированными, словно теплисцы продолжали из последних сил играть самих себя, уже не чувствуя при том ни малейших теплых чувств ни друг к другу, ни к гостям из иных градов и весей. Петь они стали как-то меньше и без былого задора, совсем перестали интересоваться точными науками, в блеянии баранов и коз начали слышаться нотки неудовлетворенности, а порой — и безнадежности; когда в главном здании великого училища от ветра вылетело оконное стекло, его полторы седмицы не могли собраться вставить, а виноградные косточки — страшно выговорить такое! — кое-где теперь валялись на теплой земле незакопанными, точно мусор.

Положение быстро становилось невыносимым и даже опасным.

Но справиться с ним могли, говоря по совести, только сами теплисцы.

Три дня назад решительная попытка такого рода была наконец предпринята. Теплисский меджлис как раз собрался для проведения очередных слушаний относительно дальнейшего благоустройства уездных горнолыжных центров — во всяком случае, такова была официальная повестка дня, хотя обмануть кого вряд ли можно было надеяться; не зря же на заседание оказались приглашены в качестве консультантов все сколько-нибудь крупные ордусские древнезнатцы, занимавшиеся расшифровкой и толкованием «Арцах-намэ». Опять-таки официально было заявлено, что приглашены они лишь потому, что все, будучи притом людьми значительными и заведомо разумными, являются, или по крайней мере в молодые годы являлись, большими любителями и поклонниками горнолыжного спорта (что, в общем-то, было недалеко от истины), а значит, их соображения по данному вопросу могут оказаться для исполнителей народной воли чрезвычайно важными…

Великий Учитель наш Конфуций в двадцать второй главе «Лунь юя» отмечал: «Народ можно запутать, но нельзя обмануть»[329].

И в этот раз не получилось.

Стоило начаться первому заседанию, многотысячная толпа теплисцев стянулась к зданию меджлиса, завалила снаружи все его двери предусмотрительно принесенной с собою рухлядью и объявила, что меджлис не разойдется и не будет получать пищи (для воды, правда, было сделано исключение — не звери ж теплисцы, в самом-то деле!), покуда не вынесет определенного, однозначного и уже неотменяемого впоследствии решения: О КОМ, В КОНЦЕ КОНЦОВ, написан «Арцах-намэ». Местные вэйбины, столь же неравнодушные к проблеме, сколь и все, от мала до велика, штатские жители уезда, либо остались подчеркнуто безучастны к беспорядку, либо прямо приняли в нем участие.

Все это, вкупе со многим прочим, уже не столь существенным, узнала Магда, просидев несколько часов кряду за компьютером и посетив добрых два десятка разнообразных, ордусских и иноземных, информационных сайтов.

Интерес ее не был праздным. Впервые узнав из новостной программы Иерусалимского телевидения о страстях, кипящих в относительно недалеком (по меркам Ордуси, разумеется), но не имевшем прежде к их с мужем жизни ни малейшего отношения уезде, Магда обеспокоилась не на шутку. Было ясно, что уезду грозит серьезное нестроение, и было столь же ясно, что ни официальные власти, ни понаехавшие в Теплис древнезнатцы не в состоянии с ним справиться. Они лишь подливали масла в огонь. Нужны были люди со стороны, не имевшие своего интереса в этом сложном деле, равно далекие по крови от всех народов Теплиса — и вдобавок не простые люди, не обыватели, но те, кто наделен обостренным чувством справедливости, не приемлет насилия ни в каком виде и ни под каким предлогом, а к тому ж не боится говорить правду, как бы горька она ни была.

Короче, нужны были они — Мордехай да Магда.

Мордехай в последнее время беспокоил Магду. Ей казалось, он как-то отдалился от нее. Он вновь стал ездить в свой институт, порою пропадал там допоздна, он совсем забросил общественную деятельность и на все попытки Магды поговорить снова так же страстно и бескомпромиссно, как беседовали они каждый вечер еще совсем недавно, отвечал лишь слабой, детской улыбкой: не сейчас, прости, устал. Она не могла добиться от мужа даже ответа на простой и прямой вопрос: чем уж он так занят. Впервые Мордехай что-то недоговаривал или даже прямо скрывал от нее. Это было нестерпимо. С этим нельзя было мириться. Магда отчетливо понимала: то, что так волновало их обоих в последние годы, похоже, отошло для него на задний план. Магда чувствовала себя одинокой, почти покинутой.

С другой стороны, она прекрасно понимала, какого напряжения стоят ее Мордехаю постоянные схватки с косной властью. Нескончаемое противустояние китайскому засилью и ютайской спеси кого угодно доведет до нервного истощения. Выступления мужа перед иноземной прессой делались в последние месяцы все более нервными и невнятными; сердце кровью обливалось наблюдать его неуклюжие, беспомощные попытки высказаться о наболевшем. Мордехай и впрямь сильно сдал, Магда не могла этого не заметить — но не знала, как еще может ему помочь. Она и так делала все, что в ее силах: была и секретарь, и корректор, и повар, и домохозяйка, и даже порою — экскурсовод, когда мужу вдруг хотелось бросить все на несколько часов и пойти побродить или поехать за город — в Кинерет, или, например, к Иордану, напоминавшему ему, вероятно, столь милую его сердцу русскую Дубинку (о тамошних лугах он жене все уши прожужжал), или еще куда-нибудь, где зелено и малолюдно… В общем-то, Магда тоже валилась с ног. Но она не роптала, она несла свою ношу радостно, она выкладывалась, жила на износ — и, пока Мордехай боролся, Магда готова была тянуть эту лямку сколько угодно, хоть сто лет; но только — пока он боролся. Стоило ему отступиться — и у нее сразу опускались руки; Мордехай да Магда и впрямь были как две половинки. Но именно сейчас, в последние седмицы, когда муж занялся чем-то своим, отвлеченным, пустым — звездами, наверное, какими-то опять, — он стал выглядеть лучше, стал реже э-экать, вроде даже помолодел, в глазах появился блеск; он насвистывал, как мальчишка, собираясь на работу, он реже стал жаловаться на сердце…

Надо было как-то противустоять этому. Надо было Мордехая как-то встряхнуть, как-то снова спустить с небес на землю.

Звезды подождут.

Главное — на Земле. Главное всегда остается на Земле.

Конечно, Магду немного беспокоило то, что ни она, ни даже Мордехай ничего не смыслят во всем этом кава-кашаньском народознатстве. Но, в конце концов, они же не расшифровкой текста будут заниматься и не отождествлением древних черепков. А в понимании человеческой природы с нею, с Магдой, мало кто может потягаться; в интуитивном же знании, кто прав, а кто ошибается — ни один человек на планете не сравнится с ее Мордехаем. Значит, победа — за ними. Что греха таить — это будет не первый и, конечно, не последний случай, когда неспециалисты смогут посрамить ученых болванов. В атласе король или в бархате? В бархате или в атласе? А король-то голый! Главное — слушаться внутреннего голоса, он всегда подскажет правильное решение. Справедливость недоказуема. Ее нужно чувствовать — чувствовать всею кожею, всею душою… А кто не чувствует — тому не помогут и горы исписанной бумаги.

Например, Магда уже сейчас, всего-то на пятом часу знакомства с проблемой, почему-то предощущала, что, скорее всего, правы фузяны. Именно о них написан «Арцах-намэ».

Ах, если бы кто-то сейчас объяснил бедной женщине: ее переходящее в уверенность подозрение возникло оттого лишь, что среди услышанных ею сегодня впервые звуков кавакашаньской речи только у фузянов согласные звучат очень твердо и потому напоминают ей ее родной немецкий! Если бы кто-то подсказал: то, что мы именуем справедливостью, — частенько всего лишь наши предрасположенности, вызванные уж такими мелочами, о которых наш разум порой и не подозревает; и потому, справедливостью бряцая, надобно соблюдать особую осторожность.

Но некому было ей это объяснить…

Впрочем, она бы и слушать не стала.

Куда сильнее, чем незнание истории, беспокоило ее то, что среди ученых, приглашенных на заседание меджлиса, было двое ютаев. Более того — ютаи были даже среди самих народных избранников! Без году седмицу живя в теплисском уезде, они уже и в законодательный орган его пробрались… Тут для теплисцев таилась немалая опасность. Уж теперь-то, после всего пережитого за последние годы, Магда знала как дважды два: эти любой разговор о любых проблемах сумеют свести на себя и свои болячки — а все остальные, из сочувствия или хотя бы такта не умея поставить наглецов на место, будут только сидеть с открытыми ртами от изумления, хлопать глазами и ошарашенно думать: да разве ради этого мы собрались? В итоге вопрос так и останется нерешенным, а ютаи, коль уж им не поддакнули немедленно и поголовно, в очередной раз с удовольствием — так им легче потом самим на других плевать — укрепятся в мысли, что весь свет к ним презрительно равнодушен…

Тем более им с мужем надо быть там. Теплисцы не справятся сами, они к ютайским выкрутасам не готовы…

Народам Кавака-Шань необходимо помочь. Помочь дружески, искренне, бескорыстно, от всей души. Восстановить для них историческую справедливость.

Когда Мордехай вернулся домой, его уже ждали сложенные аккуратной стопкой и сообразно подколотые листы распечаток: сам текст «Арцах-намэ», основные публикации по теме, сводки новостей из Теплиса…

А он пришел такой усталый и такой довольный, что у Магды, даже малость растерявшейся от его вида, язык не повернулся бабахнуть сразу: «Собирайся». Муж выглядел, как кот, до отвала наевшийся сметаны. Он выглядел, как старый сибарит после парной. Как юнец после ночи любви. Он сутулился больше обыкновенного, но глаза его искрились, точно новогодняя елка, а с губ не сходила слабая, измученная, но донельзя удовлетворенная улыбка. Уйдя с пустыми руками, вернулся он с большим, раздутым баулом. Баул, похоже, был очень тяжелый. Когда Мордехай поставил его — почти выронил, чувствовалось, он смертельно устал переть эту тяжесть, — баул тупо, монолитно тукнул об пол, словно был наполнен гранитными валунами.

— Эй, жена, не зевай — муж голодный, есть давай! — пропел Мордехай еще в дверях и только потом присел на стул у входа, чтобы разуться. Она, напоследок недоверчиво оглядев его с головы до ног, молча пошла на кухню — метать на стол ужин. Останься он жить в Александрийском краю, не раз думала она, он наверняка до мелочей соблюдал бы все предписания кашрута[330]. Здесь же, в ютайской цитадели; муж вечно требовал то мясных щей со сметаной, то какой-то даже по самому названию на редкость нездешней гречневой каши с молоком…

Это, впрочем, в глазах Магды делало ему честь.

Не заходя в ванную, чтобы помыть руки, Мордехай следом за женою прошел в кухню и, не дотрагиваясь до Магды уличными ладонями (муж всегда был щепетильно чистоплотен, но сейчас, похоже, ему было невмоготу, его распирала какая-то тайная гордость и радость), неловко ее обнял — серединой руки, локтевым сгибом…

— Магдуся! — сказал он млеющим от счастья голосом. — Магдуся, какую я гору свернул! Если бы ты знала, родненькая…

Она повернулась к нему с половником в руке.

— Вот и хорошо, — ответила она спокойно. — Я рада. А теперь тебе надо отдохнуть, сменить обстановку. Мы едем в Теплис.

Мордехай бы, вероятно, отказался. Пока он ел, а она объясняла ему, время от времени зачитывая выдержки из подготовленных бумаг, почему им насущно необходимо рассудить древний спор и почему без них этот спор никто не рассудит, он все время думал: «Не поеду. Ни за что не поеду». Безусловно, несправедливость там, похоже, готовилась вопиющая, и, понятное дело, его долг просто как порядочного человека — постараться эту несправедливость предотвратить, жена права, это правда, но… но… Однако потом Мордехая осенило: сама судьба посылает ему возможность испытать изделие «Снег» так, чтобы, если испытание пройдет успешно, но его последствия будут замечены ордусскими станциями слежения, это не сразу связали с его, Мордехая, именем. Его приятно изумило и обрадовало невесть откуда прорезавшееся хитроумие; жизнь научила — он, похоже, стал не глупее иного кадрового разведчика. Пока вспомнят историю с разрушением изделия, пока сообразят, что оно могло уцелеть, пока просчитают ось конуса поражения, пока будут выяснять, что Мордехай во время преобразования космического объекта не был ни в Яффо, ни вообще в Иерусалимском улусе, пока выяснят, что он уезжал именно на эти несколько (два? три? не больше) дней как раз в Теплис… А они тем временем уже вернутся из Теплиса, а тут уж Йом ха-Алия, потом — Пурим… В праздники здесь никто его ловить не станет… И все свершится.

Все свершится через несколько дней.

За эти дни они с Магдусей еще успеют выручить добрых, красивых, доверчивых, по-детски наивных теплисцев. Напоследок.

— Заказывай билеты, — сказал Мордехай.

Просияв, Магда наклонилась к нему и поцеловала в щеку.

2

По дороге с теплисского воздухолетного вокзала Биноц в гостиницу фон Шнобельштемпель развлекал честную компанию анекдотами. Этот человек был неисчерпаем, и теперь, во время первой дальней совместной поездки, открылся Магде с новой стороны: Иоахим оказался кладезем смешных историй и, в частности, — с кавакашаньским колоритом. Его коллеги, владевшие ордусскими наречиями не столь блестяще, порой не понимали юмора и смеялись несколько принужденно, как бы с иностранным акцентом — похоже, просто потому, что по интонации понимали: пора смеяться. Но Магда веселилась от души. Она знала юмору цену. Только вот Мордехай ее по-прежнему беспокоил; он весь путь просидел с отсутствующим видом, думая о чем-то своем. Магда надеялась, что в ответственный момент он сумеет сосредоточиться на деле — но мало-помалу начала понимать, что этого может и не случиться, и теперь прикидывала, как ей вести себя, если такое и впрямь произойдет. Ограничившись поистине спартанским, поразительным даже для такого аскета, как он, минимумом действительно необходимых в дороге вещей, муж зачем-то поволок с собою тот самый громадный тяжеленный баул и уже у стойки контроля в аэропорту устроил скандал (это он-то! который всегда тише воды, ниже травы! из которого в быту хоть веревки вей!), категорически отказавшись сдавать громадину в багаж и после долгих препирательств взяв-таки ее с собою как ручную кладь. Пришлось доплачивать за вес. Громадина перегородила проход между креслами, и все, кто во время полета проходил мимо, вынуждены были буквально скакать через нее — а Мордехай каждый раз вскидывался в кресле и заполошно следил, не заденут ли ногою его бесценный багаж. Про то, как над баулом переносили запросившихся в туалет детей, можно было бы снимать комедийную фильму — но Магде было не до смеха. Потому что муж был просто смешон. И более всего оскорбило и уязвило Магду то, что он так и не сказал ей, что за пудовое сокровище он с собою тащит. Она спрашивала дважды; в первый раз он отшутился, заявив с улыбочкой: «Золото и брильянты»; во второй то ли не услышал, то ли сделал вид, что не услышал.

Поэтому остроумие фон Шнобельштемпеля оказалось как нельзя кстати. Хотя, Магда не могла не заметить, и журналист поглядывал на баул странновато — с интересом нешуточным. Будто пытался просветить мужний багаж насквозь.

Город понравился Магде. Небольшой, уступами взбегающий на аккуратные горы, тянущиеся по обе стороны покойной, мерно текущей речки, очень ухоженный, чистый, изобильный на памятники конных царей с серьезными, добродетельными лицами. Прекрасный край, прекрасные граждане… Да, Теплис заслуживал лучшей участи, нежели та, что уготовили ему быстро прибиравшие тут все к рукам ютаи. Несомненно. «Мы вовремя успели, — думала, глядя в окно, Магда. — Во всяком случае, хочется верить, что вовремя…» И лица людей на улицах ей сразу понравились. Люди останавливались, провожали взглядами вереницу повозок такси, на которых от Биноца в гостиницу перемещались они с мужем и сопровождавшие их журналисты, — и Магде думалось, что люди знают, кто это приехал и зачем, и они смотрят с надеждою и ждут помощи… Больше-то им надеяться не на кого.

Гостиницу Магда сочла небольшой и уютной, расселились приехавшие легко, народу не было. Лишь в коридоре на их этаже попался навстречу неприятный тип — то ли ханец, то ли монгол, — сопровождаемый здоровенным и злобным с виду котом; хоть и не черным, а рыжим, но от того было не легче. Тип проводил ее и мужа пристальным взглядом, даже остановившись на мгновение, — и это не был, как на улицах, взгляд одобрения или, тем паче, надежды. Взгляд был тяжелый и… пустой. И коту они не понравились: зверюга, проходя мимо, дернула хвостом и, обернувшись, посмотрела с неодобрением. Впрочем, надо говорить так: нам кот не понравился. Тогда все сразу встает на свои места. Отвратительный кот. Почти собака: в ошейнике! Только намордника не хватает, а зря. Кто знает, что взбредет в голову такому-то хищнику! Удивительно, что котов вообще в гостиницы пускают.

Подозрительная пара. Конечно, плечистый невысокий монгол никоим образом не мог быть ютаем — и все же вид у него был неприятный. Он походил на кубиста. В конце концов, ютаи могут купить и монгола. Купили же они тех арабов, что остались жить в их улусе… В Ордуси они кого угодно могут заставить плясать под свой шофар[331] — только до западной прессы еще не дотянулись, ручки коротки…

Уже торопясь, разложили вещи. Магда надеялась попасть в меджлис нынче же — шел пятый день вынужденной голодовки народных избранников, можно было опоздать; дорога была каждая минута. Она очень опасалась, что муж и в меджлис потащит с собой свою невероятную и, главное, непонятную тяжесть, она уже и к тому была готова — но, по счастью, до крайностей не дошло. После короткого колебания Мордехай сдал баул в гостиничную камеру хранения.

Конечно, их попытались не пустить. Остановитесь, это же закрытое заседание, там все так сосредоточены, там судьбы решаются, что вы, как можно… Мордехай ушел бы, вероятно, несолоно хлебавши — да и хваленые творцы новостей наверняка спасовали б. Стоило ехать в такую даль, чтобы смиренно и безвольно кивать в ответ на вежливое, но безапелляционное «нельзя!». «Вы что, не понимаете, кто приехал?!» — сразу закричала Магда. И дальше все как по маслу: одного вэйбина громко назвать бандитом, другого — нацистом, третьему — пощечину, а когда тот попытался перехватить ее руку, чтобы защититься от следующей оплеухи, — уже под жадно распахнувшимися буркалами телекамер, под хворостяной треск и полыхающий перепляс фотовспышек, — в полный голос закричать о насилии… Надо было либо на глазах у всего мира и впрямь арестовывать ее, причем поскольку муж нипочем бы того не стерпел — вместе с ним, с великим оружейником, справедливцем и свободоробцем, либо махнуть рукой и подчиниться: воевать с сумасшедшей бабой — себе дороже… Магда уж давно поняла действенность такого оружия. Может, Мордехай и придумал водородную бомбу — да, вот только применять ее нельзя, даже против ютаев; Магдина же бомба была безотказна. Одну из баррикад разобрали сами вэйбины; через десять минут Магда, Мордехай и все журналисты были уже в зале заседаний.

Что бы они все без нее делали…

В первые минуты, еще в горячке битвы, она не слышала и почти не видела, что, собственно, происходит в зале. Надо было отдышаться, оглядеться. Жаль, в зале нельзя было курить — действительно, увы, нельзя, и не следовало вести себя совсем уж вызывающе; право курить где угодно — не самое, мягко говоря, уважаемое в мире. Магда прекрасно знала, в чем следует идти наперекор тому, что принято, а в чем лучше, напротив, продемонстрировать полное уважение к законам и нормам. Ее совсем не устроило бы, если бы их с мужем сочли просто хулиганами. С сомнением она покосилась на удивленно озиравшегося по сторонам Мордехая: не было в нем, по-прежнему не было настоящей увлеченности, он блуждал мыслями где-то в заоблачных своих высях, хотя некая сочувственность теплисцам в его глазах появилась. Но этого же мало! Они приехали не сочувствовать, а бороться!

Опять придется все тащить на своих плечах. Она оглядела зал. Усмехнулась. Не очень-то они тут исхудали…

На вошедших тоже посматривали, не понимая, что это за люди и откуда они взялись.

Ничего, поймете.

Когда Магда смогла включиться в происходящее (не железная же она, в конце концов! ей тоже нужно хоть несколько минут, чтобы перевести дух!), на трибуне выступал как раз ютай. Магда лишь покачала головой. Судьба… Глянула назад. Журналисты уже в полной готовности. Хорошо.

Цзиньши исторических наук Йоханнан Левенбаум был очень доволен своей речью. Тому было сразу целых две причины. Во-первых, цзиньши был уверен, что научная правда за ним. Он провел очень кропотливый анализ текста «Арцах-намэ», сопоставил его с некоторыми иными древними текстами, которые остальным ученым просто, похоже, в голову не пришло привлечь, и не сомневался в добросовестности и точности своих выводов. Как историк и народознатец, он имел полное право гордиться собой. И во-вторых, просто по-человечески, просто как ордусский подданный, он был рад, что столь щекотливая, столь взрывоопасная проблема решалась так мирно и ко всеобщему удовлетворению.

А еще цзиньши от души надеялся, что его выступление положит конец голодному сидению в стенах меджлиса. Пять дней на одной воде давали себя знать. В желудке уже не сосало, и чувство голода, собственно, давно притупилось, но кружилась голова, в ушах слегка звенело, руки-ноги были точно ватные. По разговорам с коллегами — только разговорами и курением со стаканом воды в руке они и поддерживали себя все это время — Левенбаум знал, что и остальным не легче. Но истина должна была восторжествовать наконец, и потому никто не роптал. Народ истомился в ожидании. Проблему действительно пора было решить.

Уезд и впрямь попал в опасное положение. А Левенбаум искренне переживал за эту землю и за населяющих ее людей; прожив тут уж без малого тридцать лет, он считал ее родной и относился как к родной, кровной — точно его предки так же, как предки фузянов или саахов, веками проливали тут кровь, обороняя ее от захватчиков, и пасли коз на здешних сказочной красоты пастбищах, за коими вечно присматривают, хмуря брови облаков, головы горных вершин в острых снеговых папахах… Общеизвестно, что, скажем, Левитан лучше многих русских чувствовал красоту русской природы и изображал ее. Левенбаум не хуже теплисцев видел красоту и обаяние их края, не меньше теплисцев любил его — а то, что Бог не дал ему таланта художника или поэта, так на то у Бога, вероятно, были свои причины. Быть может, как раз вот эта минута и есть искомая причина — минута, когда он, Левенбаум, благодаря своим знаниям спасет Теплис.

Цзиньши не был чрезмерно тщеславен. Просто сердце не терпело глядеть, как хорошие люди вот-вот вцепятся друг другу в глотки из-за ерунды. Вслух Левенбаум в том никому бы из простого чувства такта не признался, но все эти национальные дела он почитал давно отжившей требухой, лишь осложняющей жизнь.

— Бывает так, что на протяжении сотен лет общей исторической судьбы разные народы мало-помалу сливаются в один, более крупный и более значимый, — неторопливо говорил он, возвышаясь над залом заседаний меджлиса и с трибуны окидывая пытливым взглядом лица слушателей, ближних и дальних: понимают ли его? Не обидел ли он кого неловким словом? В нынешней обстановке осторожным следовало быть вдвойне, втройне. — А бывает и наоборот. Некогда единая народность распадается на несколько. Понятно, что ни в том, ни в другом варианте нет и не может быть ничьего злого умысла. И оценивать их в категориях «плохо» или «хорошо» тоже вполне бессмысленно. Процессы этногенеза очень сложны и противуречивы, испытывают на себе воздействие сложнейшего комплекса факторов. Но я полагаю совсем не случайным то, что всякая попытка провести этноисторическое и этногеографическое отождествление упоминаемых в тексте трактата реалий постоянно завершалась обескураживающим результатом: трактат указывал в той или иной степени на все более или менее значимые народы уезда. Осмелюсь высказать гипотезу, которую, честно говоря, полагаю истинной. Во время написания трактата «Арцах-намэ» все народности нашего уезда были единым народом!

Левенбаум специально сделал паузу, давая слушателям осмыслить свои слова. И не зря. В зале, набирая силу, побежал от первых рядов назад ропот голосов. Пока — негромкий, нерешительный.

И — выжидательный.

— Подтверждения тому можно найти не только в анализируемом нами трактате, — чуть добавил голосу зычности Левенбаум. — Они просто бьют в глаза, и лишь тем, что именно очевидное заметить труднее всего объясняется тот факт, что мы до сих пор этого не поняли. Ну, скажем, черные и белые папахи, к которым так привык наш взор. А ведь писал же наш замечательный древний поэт Важа Куджава; «В темно-красном своем будет петь предо мной моя Дали, в черно-белом своем я склоню перед нею главу…»

Магда наклонилась к мужу и саркастически прошептала:

— Ха! Наш! Да в ту пору, когда творил Куджава, их и духу тут не было!

Мордехай на миг обернулся к ней, и ее поразили его глаза: они были несчастными, как у покорного, но невпопад наказанного ребенка. Сейчас-то с чего?

— Кого — их? — непонимающе спросил он.

Магда сперва подумала, что муж над нею подшучивает. Но потом поняла: он всерьез. Она молча отвернулась.

Ропот в зале нарастал.

— Понимаете? — еще повысил голос Левенбаум. Голос у него был хорошо поставлен и тренирован годами преподавательской работы. Цзиньши знал, что почти наверняка столкнется с шумом, и потому с самого начала говорил куда тише, чем обычно читал лекции, — чтобы оставить изрядный резерв. Сейчас этот резерв шел в ход. — В черно-белом склоню главу! Это значит, что в те времена папахи были черно-белыми, и лишь потом по неизвестным пока причинам произошло разделение. Более того — пожалуй, я смогу даже ответить на вопрос, когда именно и по какой причине оно произошло!

Левенбаум опять сделал паузу. Расчет его оправдался: гул в зале начал стихать. Всем стало интересно; а у некоторых — он ясно видел сверху — в глазах забрезжила надежда. Надежда на благополучный исход. И у саахов, и у фузянов. Одинаково. Победа. Теперь главное, сказал себе Левенбаум, — не подать виду, как сам он ликует. У него от волнения и восторга даже задрожало веко. Победа!

— В ютайском трактате «Берейшит-Тода», относящемся к восьмому веку — то есть ко времени, на сто или сто пятьдесят лет более позднему, нежели предположительное время написания «Арцах-намэ», приводится притча о горных братьях, которые жили душа в душу, но, когда в их краях почти одновременно появились христианский и мусульманский проповедники, один из братьев принял христианство, другой — магометанство. Просто чтобы на опыте выяснить, какая именно из религий лучше, и чтоб ни одному из проповедников, оба из коих показались братьям вполне достойными людьми, не было обидно.

Левенбаум не стал, конечно, уточнять, что в «Берейшит-Тода» оба варианта приводятся как примеры поведения, одинаково ошибочного. По виду вроде поступки разные, а по сути — одно и то же. Братьям, доказывается в притче, надо было принимать иудаизм, тогда их не разнесло бы в разные стороны. Но это сейчас можно было — нужно было! — оставить за скобками. Для науки важны сообщаемые в источнике факты; их идейная интерпретация — объект совсем иного рода изысканий. Понятно, что всяк кулик свое болото хвалит, а углубляться в тонкости теперь, когда страсти и без того накалены, — не время и не место. В древние времена — из песни слова не выкинешь! — все лишь себя за людей почитали. Только начни перебирать старые писания да брать их в качестве руководства к нынешнему действию — в тот же день камня на камне нигде не останется…

— Опять они всех мирят, — не сдержав возмущения, на ухо сказала Магда Мордехаю. — Ты видишь? Это просто издевательство.

Он не ответил.

— Ты будешь выступать? — спросила она.

— Знаешь, Магдуся, я еще… э-э… не определился, — проговорил Мордехай нерешительно. Даже уклончиво. У нее упало сердце. Ну что за человек! В такой момент — еще думает!

В который раз ей придется брать все на себя.

Когда под нерешительные хлопки части избранников Левенбаум вернулся вниз, Магда, ни у кого не спрашивая разрешения, встала и решительно пошла к трибуне. Пожалуй, она была единственной женщиной в этом зале, полном горцев. Ну, разве что на балконе прессы могли быть женщины еще — она отсюда не видела; но пресса и не в счет. В наступившей тишине ее каблуки били в пол, как колокола.

— То, что нам тут пытается предложить этот человек, — она вытянула руку с указующим на Левенбаума пальцем, — не более чем сладенький сироп. Вас пытаются сделать дураками. И кто? И не саах, и не фузян… Вообще неизвестно кто. Неужели вы не видите, куда он клонит? Конечно, ему куда как удобно, чтобы вы продолжали оставаться людьми, напрочь лишенными чувства национальной гордости, чувства достоинства, чувства преемственности поколений. Родства не помнящими! Безликой однородной массой без исторической памяти, а не полноценными самостоятельными народами, каждый из которых имеет свою историю и свои святыни. Такой массой гораздо удобнее управлять. Они вам будут диктовать, кто народ, а кто нет! Конечно, в итоге получится, что единственный народ — это они, а вы все просто, как это в их так называемой науке называется, — историческая общность людей! Заметьте — не народов, а людей! Они вам даже в праве чувствовать рядом плечо единородца отказывают. Хотят разобщить вас, хотят, чтобы каждый из вас остался в одиночестве, один на один с их властью. Если вам по нутру подобное существование, я умолкаю. Но если вы найдете в себе силы очнуться от летаргии, в которую ввергло вас господство пришельцев, — лучше всего сделать это сейчас! Самостоятельные свободные народы, как и самостоятельные свободные люди, должны уметь владеть тем, что им принадлежит, и уметь уступать то, что им не принадлежит. Это азы свободы. А примирительные сказки чоха ломаного не стоят. Стоит лишь вглядеться повнимательней, поразмыслить непредвзято, прислушаться к стуку своего сердца, и любому порядочному человеку становится ясно, что справедливость на стороне фузянов!

Зал ахнул.

Величаво голодавший в председательском кресле глава меджлиса, член академии Ханьлинь[332] Самвел Буниян словно бы и впрямь наконец очнулся после короткой летаргии, а скорее — ступора, в который его поначалу ввергло появление на трибуне никому не ведомой маленькой седой дамы в строгом темном костюме.

— Жэнщина, — нерешительно сказал он, глядя на Магду с озадаченным недоверием, будто на морок, способный рассеяться так же неожиданно, как и сгустился. — Ти кто?

Магда на миг обернулась и небрежно бросила через плечо, стараясь в то же время не слишком отстраняться от микрофонов — чтобы ее по-прежнему слышали все.

— А ты кто, толстый? — спросила она[333]. Академик побагровел и начал беззвучно хватать ртом спертый воздух.

Зал взорвался.

Когда Магда, закончив выступление, пошла к своему месту, Мордехай загодя встал. Словно страж почетного караула во время приближения императора, восхищенно глядя на жену, он стоял едва ли не по стойке «смирно», пока она приближалась. А когда Магда села наконец на свое место, предельно измотанная этим коротким, но потрясшим всех противуборством, опустился на краешек соседнего кресла и сказал:

— Я… ты… знаешь, он… э-э… конечно, не согласен с тобой, но когда ты уходила… по-моему, он смотрел на тебя с уважением… Спасибо тебе, Магдуся, ты… ты сделала невозможное. Ты нам всем открыла глаза…

Она слабо улыбнулась и с благодарностью положила голову ему на плечо. Только теперь ее начала бить нервная дрожь.

— Я старалась, — тихо ответила она.

«Ну не убивать же мне ее», — в сотый раз механически думал Буинян; его будто заклинило на этой мысли, и никаких иных не зарождалось. Беспомощно глядел он с высоты на разом взбесившихся народных избранников. В ушах ломило от криков.

Тут и там орали: «Даешь!», «Долой!», «Фузяны!», «Какие, ядрен шайтан, фузяны!» Где-то уже дрались, где-то уже показывали друг другу, полувынимая их из висящих на поясе драгоценных ножен, дедовские кинжалы… Левенбаум, скорчившись, сидел на своем месте и без слез плакал, спрятав лицо в ладонях.

3

В спальне гостиничного номера было темно и тихо. Магда лежала в той же одежде, что была на ней во время заседания, укрывшись одеялом до самого подбородка, и все равно ее знобило; она уже отчаялась заснуть и просто отлеживалась с открытыми глазами, глядя в смутно тлевший в вышине, похожий на поле светящейся плесени потолок. Тупо ныло сердце. Лютое усилие, исступленная вспышка энергии, длившаяся от силы, быть может, полчаса — а на трибуне она вообще пробыла не более десяти минут, — проглотила, наверное, год жизни, а то и все два. Теперь, верно, она несколько дней будет ходить квелая, капризная, будто недоваренная… Она ненавидела себя в такие периоды слабости. На что же делать…

Лишь бы не зря. Лишь бы не зря. Лишь бы не зря…

Они уехали из меджлиса, не дожидаясь конца заседания. В конце концов, теперь решение принимать тем, кто живет здесь. Похоже, ей удалось их разбудить… И на том спасибо. Проезд на повозке по городу обратно до гостиницы прошел мимо нее, она была ровно во сне. По улицам бегали какие-то люди, что-то кричали… Шнобельштемпель пробовал завязать беседу — она отвечала односложно, нехотя, неинтересно. Невдохновенно. Журналист отстал. Потом корреспонденты вообще разбежались кто куда — наверное, смотреть, какова реакция простых теплисцев. Магда тупо добрела до номера, хотела было принять душ, чтобы согреться, — но вовремя поняла, что не хватит сил, что может только лежать и молчать. Собралась было включить телевизор — муж почему-то не разрешил. Даже не разрешил включить свет. «Отдохни пока так…» — непонятно сказал он. Что такое — пока? Она спросила, но он посмотрел на нее искоса, лукаво, весело… Похоже, ему до нее совсем не было дела. На словах признает, что она совершила подвиг, — а думает по-прежнему о чем-то своем… «Я не хочу, чтобы были наводки… — пояснил он и этим окончательно все запутал. — Посторонние поля могут помешать настройке, чувствительность такая, что…» Она только рукой махнула. Дитя, право слово, дитя.

Переехать, что ли, к сыну? Он зовет!

Наверное, тем дело и кончится. Здесь ютаи не дадут ей житья. Их злопамятность известна всему свету.

Но как без нее Мордехай? Он же пропадет.

Еще года полтора назад она в разговоре с мужем осторожно тронула тему переезда. Сначала муж долго не мог ее понять. Потом долго не мог поверить, что она всерьез. Потом так удивился, будто Магда предложила ему впредь надевать штаны на руки. Она догадалась, что на эту тему с ним лучше не заговаривать. Полагает, что противник мифологического сознания, а сам… Странно, как в людях уживается вроде бы и широта мысли — с какой-то ветхозаветной окостенелостью… Ладно. Потом. Сейчас просто нет сил.

Магда, наверное, все же забылась на какое-то мгновение — потому что не слышала, как он вошел. Вроде бы только что она лежала в темной комнате с наглухо задвинутыми шторами на окнах, с плотно прикрытой дверью, одна-одинешенька, и вдруг — дверь открыта, из светлого проема веет свежим весенним воздухом, будто с улицы, а муж стоит на пороге… не муж, а темный контур. У себя-то в комнате он свет зажег. Ему можно. От его света этих… как их?.. наводок, разумеется, нет. Только от ее света наводки.

— Магдуся… — едва слышно позвал Мордехай на пробу. Наверное, он не был уверен, что жена не спит, и со света не видел, что она смотрит на него. Чувствовалось, он чем-то очень доволен. Даже горд.

— Что? — бесстрастно спросила Магда.

— У меня получилось, — сказал Мордехай тихо.

Мгновение она не отвечала.

— Что? — снова спросила она столь же безучастно.

Как будто она была в курсе того, что он там вытворял! Как будто он ей рассказывал! Ну просто невозможный человек. Замечательный, добрый, заботливый, но порой — совершенно невозможный.

Он приблизился к постели и аккуратно сел на край. Положил легкую, как перышко, плоскую ладонь Магде на укрытое одеялом плечо.

— Когда-нибудь, — тихо и мечтательно проговорил он, — народы Кавака-Шань будут гордиться, что первое испытание произошло именно здесь. На их земле.

— Я тебя не понимаю, Мордик, — устало ответила она.

— Идем, покажу, — просто сказал он. Пришлось вставать.

Окно было распахнуто настежь — вот почему в дверь, когда Мордехай ее открыл, так тянуло холодом. Магда зябко поежилась. На столе светилась лампа, а за окном мир будто кончался, там загустела слепая тьма; фонари перед гостиницей почему-то не горели, и не горели окна домов на том берегу реки — а где-то вдали, видимые, лишь если заслониться от настольной лампы, в черное небо воткнулись чуть подсвеченные снизу тревожным багровым светом клубы дыма.

— Смотри, — сказала Магда. — Пожар. Мордехай, усевшийся спиной к городу на широкий подоконник окна, коротко глянул через плечо.

— Правда, — удивился он. — Я не заметил…

— Как плохо тут работают коммунальные службы, — осуждающе сказала Магда. — Ты не простудишься? Может, закроем окно?

— Подожди, — сказал Мордехай. — Ты что, ничего не видишь?

По набережной на той стороне, будто гонясь за улетающим в ночь светом собственных фар, с визгом тормозов промчалась полная вэйбинов грузовая повозка.

— Что? — спросила Магда.

Да, действительно. На подоконнике стояла, тускло отблескивая, какая-то железная оглобля. Магда присмотрелась. Игрушка мужа была сложной. Магда мигом поняла: это ее, в разобранном, верно, виде, он таскал с собою в бауле. Хоть снимай в фантастическом боевике. Какие-то кнопочки, какие-то огонечки, какие-то рожки…

— Сейчас я тебе расскажу, — проговорил Мордехай. — Надо было раньше, но я… не смейся… боялся сглазить.

И он ей рассказал.

Некоторое время Магда молчала. Потом повела взглядом по комнате, ища шаль. Подошла к стулу, на спинку которого торопливо бросила ее днем, по приезде, — та до сих пор так и висела, косо, клоком. Накинула шаль на плечи. Озноб не проходил.

— И ты хочешь сказать, что отсюда, безо всяких телескопов и локаторов, вот просто в эту рогульку, разглядел в космосе бак старой ракеты? — спросила она.

Почему-то ее это поразило больше всего. Куда больше, чем чудо преобразования чего-то в ничего. В конце концов, люди этим часто занимаются и без столь изощренных средств. И с не меньшим успехом. Кто-то построил — а потом кто-то разрушил. В горах Кавака-Шань нынче был испытан лишь новый технический прием; само деяние было старо, как мир.

Мордехай счастливо улыбнулся.

— Ну, не то что разглядел, — признался он. — Я, конечно, оптически объекта не видел. Тут… э-э… гравиметрические засечки… — начал он.

Это было неинтересно.

— Что ты теперь будешь с этим делать? — перестав слушать, спросила она.

Он умолк.

— Закрой окно, — сказала она. — Дует.

И в этот момент из темного провала, откуда-то снизу, раздался приглушенный, опасливый голос:

— Прер еч Ванюшин!

Мордехай обернулся. Сощурился, вглядываясь.

— Прер еч Ванюшин, я узнал вас… Позвольте мне к вам подняться! За мною гонятся пьяные ютаи, помогите мне!

Мордехай ошалело уставился на Магду. Та размышляла не более мгновения. Шагнула ближе к окну — но так и не подошла вплотную, боясь свежести весенней ночи.

— Поднимайтесь, — сказала она. — Шестнадцатый номер.

Снизу раздался поспешно удаляющийся в сторону входа топот — неизвестный человек, которого им так и не удалось разглядеть, пустился бегом.

— Ты уверена? — тихо спросил Мордехай.

Она посмотрела на него с высокомерным упреком. Потом сказала:

— Человек в беде.

— Ну да, да, конечно… — безропотно согласился муж с очевидностью.

— Убери железку, — велела она. Обвела комнату взглядом. — Где мои папиросы?

Она едва успела закурить, как в номер постучали. Мордехай нехотя, по-стариковски шаркая — куда делось его радостное мальчишеское возбуждение! — подошел к двери, открыл. Замок клацнул гулко и веско, как затвор старой винтовки. Лампы в коридоре неприятно дотлевали через две на третью; в красноватом издыхающем свете виднелся человек средних лет — явно местный. Без папахи. Без бороды; только небольшие ухоженные усики украшали его гладкое лицо с красивыми, но странно холодными, словно бы фарфоровыми глазами.

— Меня зовут Зия Гамсахуев, — негромко сказал он. — За мною гонятся пьяные ютаи с пожарными, саперными и снеговыми лопатами. Спрячьте меня.

Багатур Лобо

Теплис, пятница, ближе к вечеру

Появление на Аль-Майдане Давида Гохштейна и сопровождавших его шестерых ютаев, а также последовавшие за этим события ошеломили Бага. Ничего подобного он не ожидал.

Протиснуться сквозь ряды набежавших саахов и фузянов оказалось ой как непросто: в один миг из образцов гостеприимства превратившиеся в буйную толпу дети гор оказались жилистыми, энергичными и исполненными горячей страсти лично участвовать в происходящем, для чего каждый безо всякого стеснения норовил пролезть поближе; на Багов статус приезжего и, следовательно, гостя разгоряченные теплисцы перестали обращать внимание вовсе. Когда ланчжун наконец сумел просочиться поближе к центру событий, Гохштейна-старшего и его оторопевших спутников уже прижали к самому борту грузовой повозки; перед лицами ютаев метались сжатые гневно кулаки и сучковатые резные палки, которые местные жители в иное время с удовольствием пользовали в качестве посохов, однако же получить такой деревяшкой по голове, прикинул Баг, — удовольствие ниже среднего, а уж что такое палка в опытных руках, ланчжун знал отнюдь не понаслышке. Он встревоженно огляделся: ведь почти каждый уважающий себя саах или фузян долгом своим почитал таскать на поясе изрядный кинжал, — но, хвала Будде, клинки пока не сверкали. Зато ор стоял страшенный: видимо, Давид Гохштейн успел сказать нечто такое, что мгновенно вывело из себя столь мирно и с удобствами ожидавших судьбоносного решения «голодного меджлиса» теплисцев. Баг вертел головой и не узнавал милых и улыбчивых горцев: искаженные яростью лица, раззявленные в крике бородатые рты, вытаращенные, налитые кровью глаза — три Яньло им повсеместно, ну и темперамент! А главное: из-за чего? Что такое ляпнул им мудрый Гохштейн? Как сумел разбудить подобную бурю?

Но что же вэйбины?! У Бага создалось впечатление, будто не так уж непреоборимо оттерла их толпа, скорее стражи порядка сами не очень-то стремились вмешаться.

Гохштейн, однако же, несмотря на свое незавидное положение, не сдавался — зычный голос его то и дело взлетал над разъяренной толпой: «Опомнитесь! Что вы делаете, заблудшие?! Дайте дорогу!»; положения эти возгласы никак не спасали, а у прижавшихся к повозке ютаев — молодых и одного вполне уже старика — вид был и вовсе бледный: Баг хорошо рассмотрел его наполненные ужасом глаза и разобрал, как трясущиеся сухие губы шепчут: «…я же говорил…» Что именно орали теплисцы, ланчжун понять по незнанию языка не мог, но, судя по всему, ничего хорошего для ютаев в криках тех не было, потому как слова «пашол проч! проч отсюд!» — Баг расслышал вполне отчетливо.

Тут появился некий преждерожденный в коротком и легком не по погоде халате, — без бороды и, что странно, даже без папахи, он вынырнул из толпы как раз напротив Гохштейна, властно разведя окружающих руками; и ему дали место, а сзади безбородого подпирало еще несколько человек, в разноцветных папахах и уже с бородами, а то и бородищами: они не орали и сторожко зыркали по сторонам, словно оберегая спину своего предводителя — да, пожалуй, именно так, решил ланчжун, именно предводителя, и попробовал было протолкнуться поближе, но это ему не удалось; напротив, Баг получил локтем в бок, довольно ощутимо, — а безбородый в это время ткнул пальцем в Гохштейна: «Вы! Кто звал вас сюда?! — и, видя, что Давид собирается ответить, жестом остановил его: — Молчи! Мало вам, что вы живете на нашей земле, едите наш хлеб, так вы еще и издеваться сюда приехали!» Гомон стал как будто потише: безбородого слушали. «Им плевать на вас! — повернулся он к теплисцам. — Вы видели? Видели?! В то время когда весь народ терпеливо ждет решения меджлиса, они, видите ли, ждать не могут. У них, оказывается, праздник! И они приехали сюда, к своим, чтобы те могли достойно праздник отметить!!! — Голос безбородого даже сорвался от праведного гнева. — Им плевать, что там, в этом священном здании, безо всяких праздников доблестно голодают, принимая трудное решение, наши братья! Эти же заботятся только о своих!!! Вы видите?!» — «Это неправда! Ютаи, говорю вам, никогда никому не желали зла! И мы не затрагиваем ваши обычаи и вашу веру, — вдруг заговорил Гохштейн-старший зычно, твердо и решительно. — Мы уважаем чужие привычки, но вопросы веры…» — «Чужие?! — взвился безбородый, — Слышали?! Мы для них чужие!!! Конечно: для вас, — безбородый с чувством плюнул под ноги Гохштейну, — все всегда чужие!!! А для своих все: и еда специальная, — оратор пнул валявшуюся на брусчатке сумку, из которой посыпались какие-то бумажные свертки, — и праздники особые! А на остальных вам плевать! Плевать!!! Молчи!!! — вновь велел безбородый Гохштейну, и в руке его блеснула сталь кинжала. — Молчи! Забирай своих прихвостней и — прочь отсюда, шайтан! Не доводи до греха!!!»

Стиснутый толпой Баг при виде оружия дернулся было, но прикинул: нет, даже всерьез пустив в ход кулаки, до грузовика он вовремя не доберется, и если Гохштейн, завороженно глядящий на облитое солнечным блеском лезвие, вот сейчас еще что-нибудь такое скажет, то на Аль-Майдане прольется ютайская кровь. Невероятно — но… не исключено. Почему же бездействуют вэйбины?! «Уходи, уходи же… — молил про себя Давида ланчжун. — Не знаю, что у вас тут за безумства происходят, кто тут прав, а кто виноват, но сейчас лучше уходи, гордый горный ютай…»

Гохштейн-старший будто услышал ланчжуна: медленно, осторожно, обдирая сукно сюртука о жесткий борт повозки, он двинулся к кабине; не отводя глаз от кинжала, скупо махнул рукой спутникам: «Полезайте в кузов!» — и через пару минут грузовик уже медленно ехал прочь, мимо неохотно расступавшихся на обе стороны горцев, яростно потрясавших вослед уезжающим палками. И все же Гохштейн не стерпел; последнее слово он не мог, похоже, подарить никому. Когда самая плотная часть толпы осталась позади, он обернулся и крикнул зычно, что было сил: «Грех на вас, ютаененавистники, за ваше поношение! Халу ютаю вовремя не дать — рухнут на вас огнь и сера с небес!»

Сейчас он совершенно не походил на спокойного, дружелюбного человека, который был Багу вроде бы уже знаком…

Толпа, ухнув скорее удивленно, нежели с гневом, погналась было за грузовичком — но тот уж набрал ход; только повозку и видели.

Оживленно переговариваясь и размахивая руками, возбужденные саахи и фузяны неторопливо расходились; под ногами хрустели осколки побитой в толчее посуды с опрокинутых столов; безбородый со своими телохранителями исчез за углом здания меджлиса; журналисты разочарованно трясли камерами: тоже не смогли пробиться сквозь толпу и как следует заснять происходившее; Баг запоздало вспомнил про Судью Ди…

Теплис в одночасье перестал быть благостным.

Потрясенный увиденным, Баг медленно побрел через площадь, внимательно глядя по сторонам, но кота нигде не было видно; а когда ланчжун добрался до столика Маджида, выяснилось, что Судья Ди, пожалуй, единственный из собравшихся на Аль-Майдане, выбрал позицию разумного невмешательства — кот, собравшись в компактный рыжий ком, так и пребывал под стулом, куда давеча спрятался от излишнего внимания теплисцев, смотрел оттуда на хозяина круглыми настороженными глазами: что это за психоправная богадельня тут у них и зачем ты, друг мой, сюда приперся да еще и меня с собой притащил?..

Багу нечего было ответить, и он тяжело опустился на соседний стул. Теперь уж ланчжун не сомневался, что не зря взял с собою в Теплис свой меч.

В голове не укладывалось: как так? Среди бела дня, при полном попустительстве вэйбинов, на его глазах только что чуть не зарезали человека — пожилого, убеленного сединами, не последнего в местном обществе.

— Вах, прэждэрожденный-джан! — вернулся Маджид. Саах был возбужден, глаза его сверкали. — Ти видэл? Видэл? — Он подхватил со стола кувшин с аракой и отхлебнул прямо из горлышка. — Аллах акбар католикос, такой дэла! — Захрустел яблоком и сел. — Что про такой скажеш?

Баг только головой покачал.

— А что случилось-то, уважаемый? Все произошло так быстро. Я и не понял толком…

— Э?! Ты не понял? — изумился Маджид. — Я тебе скажу, прэждэрожденный-джан! Этот ютай-ага Гохштейн-джан ехал с друзья-знакомый к тот, который меджлис сидит, ютай праздник праздновать, э? Говорил: вера такой, дэн такой, нельзя без праздник, надо молитва читай, кушай надо всякий особый пища, а то Бог будет совсем сердитый. Очень надо. Теперь понял, да, нет?

— В общих чертах.

— Еда им привез всякий-разный, — продолжал между тем Маджид свой поучительный рассказ, от возмущения становившийся все менее внятным. — Мы, народ, там всем кушать нельзя сказали, сначала думать и решать, потом говорить правду, а только потом кушать, а ютай-ага говорил: все другой пусть не кушай, а ютай каждый должен праздник праздновать и кушать, потому что вера такой, э?! — Саах как саблей рубанул ладонью воздух. — Зачем так плохо говорил, что один ютай кушай, а другой всякий не ютай не кушай?! Пусти, говорил, дай дорогу, у нас вера такой! Совсем народ не уважает, тьфу пилюет! Совсем шайтан собака! Народ очень сердился, очень!

— Погодите, погодите, уважаемый, — примирительно сказал Баг. — Но, может, вы не так поняли, может, Гохштейн просто не мог смотреть больше, как люди голодают. Ведь пятый день уже идет, правильно?

— Э, дарагой, какой не так поняли! — закрутил головой Маджид. — Ютай-ага так говорил: вы, который другой, свой дела сам решайте, а мы, который ютай, так должны поступать! Вы, говорил, не кушайте, пжалста, если так хотите, но у нас вера другой и надо праздник сегодня праздновать, а вы как хотите делайте, а мы будем как хотим тоже делать, но не как вы! Вот как ютай-ага говорил! Я сам слышал, этот уши! — И саах для убедительности задрал папаху на затылок, чтобы Багу лучше было видно его правое ухо, из которого обильно росла черная шерсть. — Свой заботился, другой тьфу пилювал, э?! Истина старший говорил: ютай для народ плохо хочет!

«Да, — с ужасом подумал Баг, — если Гохштейн и правда сказал что-нибудь подобное, добрые горцы запросто имели право возмутиться. Простые, обыкновенные люди, не сюцаи великоученые, не цзиньши многомудрые, что привыкли рассуждать о невредности порой кажущихся зазорными различий в народных обычаях…»

Баг отбросил возникшее было намерение подойти к вэйбинам и поинтересоваться причинами деятельного бездействия во время столь стремительно возникшего беспорядка. Действительно: ведь вэйбины — плоть от плоти своего народа и не могут не разделять общих настроений и чувств…

Вот ведь глупость. И самое дурное, что теперь, разошедшись, и ютаи и горцы равно уверены: именно они оскорблены в лучших чувствах ни за что ни про что… Вах, какой кыс-кыс получился!

Слишком много странностей. Ну, Теплис…

Вот тебе и главное, вот тебе и суетное… Слишком уж памятен был Багу его короткий разговор с Гохшттейном. Оказывается, они друг друга совсем не поняли!

Часы на «каабе в тундре» начали размеренно бить, и ланчжун поднялся на ноги: пора было двигаться к месту назначенной с Гюльчатай встречи. Внезапно на Аль-Майдане появились новые действующие лица — целая кавалькада разномастных повозок, вылетев с проспекта, повернула к меджлису; ровно у памятника, где начинались столики и где совсем недавно так гостеприимно был встречен Гохштейн-старший, движение застопорилось, раздались гудки; вышедшие навстречу вэйбины запретительно замахали руками, к повозкам потянулись теплисцы. Баг, посадив кота на соседний стул, встал — у памятника захлопали дверцы, раздались возгласы, из задних повозок посыпались люди с видеокамерами и фотоаппаратами, засверкали вспышки: ланчжуну отчетливо была видна невысокая седая женщина в строгом костюме, что-то эмоционально втолковывавшая предводителю вэйбинского наряда — вот она взмахнула рукой в сторону собравшихся вокруг видеокамер, вэйбин что-то ответил, нерешительно, как показалось Багу, женщина же напирала так, что вэйбин даже сделал шаг назад. «Странно, — подумал ланчжун. — Где же были доблестные теплисские человекоохранители, когда Гохштейн подъехал? Что-то не видел я, как они закрывали его грузовику дорогу… И что же наши любезные саахи с фузянами, отчего они не орут и не буйствуют? Вон она-то как руками машет!.. Ба, да мы же с ней в одном караван-сарае остановились! Интересно, интересно…» Седая явно говорила вэйбинам не самые приятные вещи, но кругом никто не возмущался; более того, вэйбины, к изумлению Бага, освободили дорогу и даже пошли перед возобновившими движение в сторону меджлиса повозками, прося теплисцев сдвинуть в сторону столики, дабы процессия могла проехать.

Перед самым меджлисом, там, где возвышалась невысокая баррикада из ящиков, повозки сызнова остановились и ездоки опять высыпали на площадь. Потянувшиеся было к повозкам теплисцы к тому времени отстали — и тут Баг увидел, как седая женщина вдруг пронзительно что-то закричала, а потом под непрерывные сполохи вспышек со всего размаха влепила ближайшему стражу порядка изрядную пощечину.

«Амитофо! Ничего себе… — подумал Баг и даже языком цокнул от удивления. Хорош Теплис в пятницу. Нескучен. — И отчего именно я опять во все это вляпался?»

Пощечина и крик, а еще больше, верно, целая свора с видеокамерами, возымели действие: часть вэйбинов принялась разбирать ящики, а прочие встали на пути сызнова взволновавшихся саахов с фузянами, и седая женщина, а следом высокий сутулый преждерожденный преклонных лет и с ними целая толпа журналистов, впереди которой уверенно вышагивал весьма корпулентный человек в странном полосатом одеянии, устремились к высоким, с медными завитушками и стеклянными финтифлюшками дверям Ширван-миадзина.

«А ну вас к Цинь Ши-хуану[334] с вашими непонятками…» Ланчжун взглянул на часы: надо было поторапливаться, — и, подхватив кота под мышку, пошел с площади прочь.

Когда он уже сворачивал за ближайший угол, прикидывая, как половчее добраться до котоведческого приказа, тренированный глаз его зацепил одинокую повозку с непрозрачными стеклами и высокого преждерожденного в неприметной серой одежде, ненавязчиво курившего подле нее. Опытный Баг сразу почувствовал в курильщике что-то удивительно знакомое: так, верно, узнают друг друга издалека нихонцы или, скажем, жители Инчхонского уезда — по им одним понятным, для прочих незримым признакам определяя сокровника, хотя для русского, например, все они на одно лицо. Преждерожденный с сигаретой принадлежал если не к человекоохранителям, то к какому-нибудь сходному ведомству: например, ко внутренней страже; он неторопливо курил, внимательно наблюдая, как под последние вспышки фотоаппаратов исчезают за дверями уездного меджлиса многочисленные гости уезда. Из правого уха наблюдателя свисал весьма характерный проводок наушника.

Ланчжун даже замедлил шаг, прикидывая, не стоит ли подойти и заговорить, но курильщик, верхним чутьем заметив его внимание, демонстративно повернулся спиной, и… Баг пошел дальше. Но номер повозки на всякий случай запомнил. Почти машинально.

Там же, еще позднее

— Ну и где же наша драгоценная преждерожденная Гюльчатай-Сусанна? — уже в третий раз спросил Баг смирно сидевшего у подножия бронзовой кошки Судью Ди. Фувэйбин никак не отреагировал: был увлечен созерцанием упитанного теплисского воробья, вызывающе гарцевавшего у ближайшей лужицы. Воробей явно хотел испить водицы, но в то же время должен был не упускать из виду Судью, а потому вертел головой то так, то этак, примериваясь, как бы и жажду утолить и сохранным остаться. Проблема требовала непрерывного маневрирования. — Что делать-то будем, а?

Издалека донесся всплеск множества голосов: то ли кричали, то ли пели, не поймешь, но звуки шли от меджлиса.

— Опять у них там что-то случилось… — покачал головой Баг, заложил руки за спину и возобновил размеренное хождение: семь шагов в одну сторону, поворот на пятке и семь шагов обратно. — Скорей бы уж уехать отсюда, кот… Город прекрасный, люди милые, но как вступит им в голову… Спасу нет.

«А у меня и пайцза-то незаконная», — сокрушенно добавил он про себя. Не будь Баг во временно отстраненном состоянии, уж он верно решился бы поговорить с местными вэйбинами по душам…

Судья Ди по-прежнему не отводил от воробья глаз. Тот наконец изловчился, клюнул воду и тут же взвился на ближайшую ветку, а уж оттуда разразился бранной тирадой в сторону совершенно невинного кота.

— Мой хвостатый друг… — Баг остановился перед Судьей Ди. — Могу тебя от души поздравить: из вашей с воробьем борьбы за первенство в доброте ты безо всяких голодных меджлисов вышел безусловным победителем. Ты гостеприимен как саах, и щедр как фузян. Ты не обижаешь тех, кто слабее тебя, и не разделяешь окружающих по национальному признаку,

В ответ на это Судья Ди, на довольной жизнью морде которого как раз явственно читалось желание воробья обидеть, а может, даже разделить его по национальному признаку, встал, неторопливо потянулся, вопросительно взглянул на котоведческий приказ, а потом на хозяина.

— Да-да, — кивнул Баг. — Это ты правильно придумал. А пойдем-ка мы с тобой вперед, пока Гюльчатай не появилась, да и подготовим преждерожденную Зульфико к нашему повторному визиту.

Однако же двери приказа оказались заперты — противу того расписания, что висело на стенке.

— Надо же… — растерянно протянул ланчжун, дергая ручку. — Написано ж: до восьми… И нынче ведь не отчий день. — Он надавил на кнопку звонка. Прислушался: из глубины здания отчетливо донеслась сиротливая трель. И — больше ни звука. — А я-то тут стою, стою…

Неподалеку вдруг раздались крики, топот — и через ближайший перекресток пронеслось несколько горцев, воинственно размахивающих палками; Багу показалось, будто добрые теплисцы кого-то радушно преследуют — по крайней мере, впереди, шагах в десяти от основной группы неловко, но шустро бежал, высоко вскидывая колени, некий нескладный преждерожденный. Без папахи.

Встревоженный шумом воробей чирикнул и улетел.

— Не нравится мне это, хвостатый преждерожденный… — задумчиво проговорил Баг: перед глазами ясно стояла недавняя сцена на площади. — Самый-наисамый гостеприимный-прегостеприимный народ…

Тут в рукаве запиликала трубка.

— Вэй?

— Мар Лобо…

Гюльчатай!

— Мар Лобо… — голос девушки срывался. — Прошу меня покорно извинить, но, кажется, я никак… никак не смогу сегодня прийти в приказ… — На заднем плане отчетливо слышались шум и громкие голоса. Слов было не разобрать. У Бага екнуло сердце.

— Что случилось, Гюльчатай? — вовсе отбросив церемонии, спросил, почти крикнул встревоженный Баг. — Да говорите же! Что?!

— Я не смогу… Извините меня… — в голосе Гюльчатай проступили еле сдерживаемые слезы. — Тут какие-то люди… Ай! — И трубка замолкла.

— Три Яньло! — заорал Баг, тряся телефон. — Тридцать три Яньло! — рявкнул он, судорожно набрав номер Гюльчатай и услышав в ответ нервные длинные гудки. — Ди! За мной!

…Баг не знал, куда точно он бежит — Гюльчатай могла звонить с улицы, откуда-то с дороги к котоведческому приказу, а уж на что Теплис с Александрией в размерах не сравнится, но все равно: город, улиц много, да кривые, узкие, пойди найди! Ланчжун был почти уверен, что с девушкой что-то случилось, и теперь просто летел в сторону «Картлияху», к «Приюту горного ютая». Ведь Гюльчатай пошла за бумагами домой…

Вырвавшись из лабиринта тихих и спокойных улочек на одну из центральных, Баг слегка притормозил: здесь было шумно — несколько, судя по цвету папах, саахов увлеченно, с гортанными криками швыряли камни в широкую витрину ювелирной лавки; вот толстое стекло треснуло, посыпалось, сверкая в лучах заходящего солнца; горцы, подхватив с земли палки, бросились внутрь. Из соседней лавки — уже разоренной — валили клубы черного дыма.

Баг оглянулся — погром охватил всю улицу: разбившись на группы человек в шесть-семь, теплисцы сосредоточенно били витрины, вытаскивали на брусчатку улицы мебель и крушили ее палками, и когда из дверей выскочил высокий человек, несколько фузянов с улюлюканьем кинулись следом.

Не надо было быть опытным народознатцем, чтобы уверенно отметить явную принадлежность преследуемого к ютаям.

Да что же это творится, милостивая Гуаньинь?! Ведь добрые-предобрые горцы громят собственность, похоже — исключительно ютайскую, подобно своре первобытных дикарей, только сейчас узнавших, что камень стекло побивает! А где же вэйбины?! Да что тут вообще происходит?!

Баг не верил своим глазам. Желание вмешаться переполняло его.

Гюльчатай!..

Выхватив из-за пояса меч в ножнах, Баг, перепрыгивая через обломки, пронесся через улицу, экономными ударами сметая с дороги подворачивающихся теплисцев; за ним, однако, никто не погнался — видимо, были слишком увлечены камнекиданием, а может, видели, что Баг не ютай. Или связываться не хотели — меч… Судья Ди неотрывно следовал в кильватере.

За поворотом ланчжун почти налетел на трех горцев — они угрожающе надвигались на вжавшуюся в стену Гюльчатай. Сумку с кошкой бледная как мел девушка спрятала за спину.

— Зачем звониш, э? — говорил один горец, в белой папахе, старательно топча обломки телефона девушки. — Куда звониш? Своим, да?

— Иды вакзал, билэт бэры, — вторил другой, в черной папахе, и угрожающе тряс пальцем перед лицом девушки. — Завтра уезжай отсюда. Панаехалы… Чимадан, вакзал, Ерусалим, панимаеш?

Третий ничего не говорил, лишь сверлил горную ютайку угрюмым, не предвещающим ничего хорошего взглядом.

Баг, молча оттолкнув радушных горцев в стороны — так, что те едва удержались ногах, шагнул вперед, повернулся и заслонил собой Гюльчатай. Судья Ди скользнул к нему за спину, поближе к сумке с Беседер. Послышалось отчетливое вопросительное «мяу»; невидимая благородная дама сообразно — тихо и сдержанно — приветствовала своего хвостатого рыцаря.

— Э! — изумленно крикнул один горец, сверкнув на ланчжуна белками глаз. — Пачэму пришел? Что хочет?

— Хочу, — бесцветным от ярости голосом отвечал Баг, — чтобы вы, уважаемые, оставили девушку в покое. И шли отсюда.

— Слушай, дарагой-джан, это не твой дэло, э? — От возмущения у ближайшего фузяна аж борода встопорщилась. — Мы свой вопрос сами решаем, да? Они нам тут давно вода мутил, все для своих, а на остальной тьфу слюна! Атайды! — Горец угрожающе поднял посох.

— Мар Лобо… — обреченно пискнула из-за Багова плеча Гюльчатай. Ланчжун, выхватив из ножен меч, снес бородачу половину палки. И тут же возвратным движением убрал клинок в ножны. Обломок брякнулся о камни. Горцы замерли.

— Еще раз повторить? — поинтересовался Баг, тяжело глядя борцам за справедливость под ноги: любое наступательное движение начинается с ног. — Повторяю. Это — мое дело. А вы сейчас пойдете отсюда прочь. Или через пару минут побежите. — Он поднял глаза на горцев. — Что решаете, гостеприимные мои? — Ланчжун был уже недалек от того, чтобы сломать пару рук или даже ног, а то и носов, красивых, как клювы горных орлов.

Горцы молча, не отводя от Бага взглядов, отступили на несколько шагов.

— Пойдемте, гверет Гюльчатай, — нарочито делая ударение на «гверет», сказал ланчжун. — Подданные обознались. Они уже уходят.

— Э! С сабля смэлый, да? — воскликнул один из фузянов.

— Я и без сабли смелый, — повернулся к нему Баг. — Но с палками на беззащитных женщин не нападаю. Впрочем, если вам кажется, что у меня длиннее… — Ланчжун не глядя протянул меч Гюльчатай. — Один на троих, да еще с мечом — это нечестно, вы правы.

— Не надо, мар Лобо… — жалобно попросила горная ютайка.

— Надо, Гюльчатай, надо, — покачал головой Баг, хрустнув суставами пальцев. — Ведь перед нами настоящие мужчины… А я… — Он вдруг кстати вспомнил про угревшуюся за пазухой папаху. — А я вооружен местным гостеприимством.

Рука ланчжуна скользнула за отворот халата. Одно неуловимое движение — и увесистая лохматая папаха хлестнула ближайшего теплисца в лицо. Тот отшатнулся, запоздало взмахнул бестолково рукой, закрываясь, и только сбил наземь собственную — белую — папаху. Теперь на брусчатке валялись уже две разноцветные папахи.

— В-ва-а! — ошеломленным хором сказали два других борца за справедливость, на всякий случай отступив еще на шаг.

— Ну что? Что? — Баг вдруг оказался в полушаге от простоволосого, стальными пальцами сдавив его руку, ухватившуюся было за кинжал. Сильно нажал на запястье. Рука горца тут же онемела. — Хорошо подумали? — Мазнул взглядом по двоим другим, решившим прийти на помощь сотоварищу. Горцы остановились, в нерешительности поглядывая друг на друга. — Довожу мудрость: люди делятся на тех, у кого есть геморрой, и тех, у кого он будет. Вы к какому сорту себя относите? — И, видя, что перед погромщиками во весь рост встала проблема выбора, а схваченный им фузян, повинуясь нажиму на кисть, уже согнулся, постанывая, почти в пояс, резко дернул его вверх, а потом толкнул в сторону приятелей. — Идите куда шли. Не доводите до крайности. Смелые мужчины.

— Гоба, тэбе нармално? — Горцы сверлили Бага злыми глазами, а лишившийся папахи баюкал травмированную руку. — Э, нехорошо делает…

— Почему же? — Ланчжун пошел на них неторопливым шагом. — По мне так очень хорошо.

— Эхэй! Сата! Багар! — раздалось откуда-то из надвигающейся темноты. — Суда ходи! Айда! — И еще что-то требовательное, по-горски.

— Потом, да? — отступил уже двинувшийся к Багу с кинжалом в руке очередной фузян. Ткнул в его сторону пальцем. — Я тебе запомнил. Потом. А сейчас дэло дэлать надо! — И вся троица, оглядываясь и недовольно ворча по-своему, скрылась за углом.

— Очень жаль… — пробормотал ланчжун, провожая их взглядом. — Очень жаль… Пойдемте, Гюльчатай. Вы в порядке?

— Да, — сквозь слезы улыбнулась ему девушка. — Только вот телефон… Ой, мар Лобо! Давид! Они же наверняка и нашу чайную тоже…

— Очень возможно, — согласился Баг. — Звоните, — протянул он ютайке свою трубку. И достал пачку «Чжун-хуа».

Неподалеку звенели стекла.

— У нас пока все в порядке, — сообщила Гюльчатай. — Давид сказал, что в «Картлияху» очень неспокойно, перед чайной бродят какие-то люди, но ворота заперты и их пока никто не пробовал выбить…

— Какое же это у нас тысячелетье на дворе, вах… Кто-то в космос летает, кто-то гены пересчитывает… А тут добрые люди ворота крушат. Поспешим, — сказал ланчжун. — Как короче?


Там же, пятница, вечер

Сумерки спустились на прекрасный древний Теплис.

— Не понимаю, решительно не понимаю, — покачал головой Баг, быстро шагая по темной улице. Гюльчатай-Сюзанна Гохштейн шла рядом, сумка с кошкой свисала с ее локтя. Беседер сидела смирно. Судья Ди, позвякивая подвесками на ошейнике, трусил как раз под сумкой. — Сегодня на площади я видел толпу разъяренных людей, которые были почти готовы убить, растерзать…

— Давид мне рассказал, — кивнула Гюльчатай. Она заметно успокоилась — настолько, насколько это было возможно в подобной обстановке; видимо, общество Бага весьма ободряло горную ютайку. — Там были Ираклий, Месроп, брат их видел — это наши соседи… Они кричали на Давида вместе со всеми. Давид сказал: ему казалось, будто он видит кошмарный сон… За что?! И еще был этот… — Девушка вздрогнула, даже передернулась. — Он часто говорит в чайных про нас. Про то, какие мы неблагодарные… Люди его слушают… Раньше не очень-то внимание обращали, но уж сегодня…

— Кто такой — этот?

— Ну… Как вам объяснить, вы же не тутошний, никого не знаете, а Теплис — городок маленький, все на виду… А вы знаете, мар Лобо, чем закончилось сидение в меджлисе?

— Нет. Откуда? Я ушел раньше. К вам спешил.

— А я вам говорю: маленький у нас городок. Любая новость быстро до всех ушей доходит, только вот правда или нет — это сказать наверняка очень трудно. Понимаете?

— Понимаю… Так и что же там, в меджлисе?

— Говорят, — Гюльчатай произнесла это слово с нажимом, — говорят, что какой-то ютай пытался обмануть собрание. Вот так вот взял — и всех народных представителей обманул. Заявил, будто трактат обо всех сразу написан — стало быть, и о ютаях тоже. Но потом… Потом вмешались какие-то люди. Приехали, как… как Давид, но их — пустили, потому что с ними много журналистов было, а у нас журналистов чтут… И вот эти люди… особенно женщина… они якобы точно знали, что в «Арцах-намэ» говорится о фузянах. А ютаи только сбить всех с толку хотели и примазаться — они, мол, тоже самые гостеприимные… Представляете? И вот когда это стало известно — что ютай в меджлисе на такую подлость решился, пока тут, на площади, Давид ему отдельную еду нес, — все как с цепи сорвались…

— Ерунда-какая-то… — хмыкнул Баг. — Вы меня простите, Гюльчатай, но я в Теплисе всего ничего, а уже окончательно запутался в местных делах. — («Глаза б мои дел этих вовсе не видели», — подумал Баг). — Это все, извините, идиотизм какой-то: запереть уважаемых людей в четырех стенах, не давать им есть, потом чуть не побить ютаев… И все из-за таких пустяков!.. Разве так решают, кто лучше? Нет, я не понимаю. Не понимаю! — покачал головой ланчжун после паузы. Гюльчатай молчала. — Вот скажите мне… — осторожно начал он и запнулся.

Как такой вопрос задать потактичней?

— Вы вроде бы люди разумные… — наугад начал Баг. — Но тогда почему?! Я имею в виду, зачем ваш уважаемый брат…

— Зачем мой брат и другие были сегодня у меджлиса? — Гюльчатай искоса глянула на Бага и вновь опустила глаза. — Ну вот вы, мар Лобо, соблюдаете пост, ходите в церковь к исповеди, к причастию…

— Я буддист, — просто ответил ланчжун. И на всякий случай уточнил: — Правда, скорее стихийный.

— Ну не суть важно… Вы ходите в храм, возжигаете там курения, возносите молитвы… — Чувствовалось, что в знании буддийских ритуалов Гюльчатай не была особенно сильна. Впрочем, ланчжун еще меньше понимал в обычаях иудейских. — Ну… словом, делаете то, что делаете… И это для вас — правило. Так?

— В общем, да. Так, — кивнул Баг.

— Вот и у ютаев есть свои правила, обычаи и обряды, которые положены нам от века и которые мы не имеем права, не можем, пока мы — ютаи, нарушать! Неужели же это непонятно?

— Отчего же, вполне понятно.

— Вот потому Давид и отправился к меджлису. Он знал, что саахи с фузяиами никого не выпустят, и сказал: его долг помочь единоверцам не впасть в грех, не осквернить себя. Это же так просто! Просто! — Гюльчатай почти плакала. — Иначе было нельзя! А жестокие люди их все равно не пустили.

— Но… Понимаете, дело в том, что… как бы это сказать… — замялся Баг.

— Говорите как есть. — Гюльчатай посмотрела ему прямо в глаза. — Вы честный, искренний человек, я это чувствую, а понимание придет через слова.

— Появление вашего брата с его грузовиком вполне можно было истолковать так, будто ему и его единоверцам просто безразличны другие. Саахи. Фузяны. Любые. Вообще та проблема, из-за которой весь этот сыр-бор, ну — в меджлисе. Проблема смешная, но люди-то переживают всерьез! К серьезным переживаниям всегда надо относиться бережно. А Давид явился на площадь, будто заботясь исключительно о своих. Не так?

— А кто еще о них позаботится? Кто еще поймет их так, как это могут сделать только свои?! Не мы же придумали, что меджлис должен голодать. Не про нас этот их трактат!

— Да ведь представителями меджлиса ваших единородцев избрал весь тут живущий народ, они же правят им наравне с остальными избранниками — стало быть, им надо разделять с народом и все его заботы. Не то какие ж они представители и правители?

— Да, но…

Они уже были неподалеку от «Приюта горного ютая» (благодаря стараниям Гюльчатай путь пролегал по тихим окраинным улочкам, и встреч с погромщиками им удалось избежать). Но тут совсем близко, за углом, грянул ослепительный звон бьющегося стекла, а потом раздались крики и грохот.

— Вы заходы сзади! — неслись вопли. — Чэрэз черны ход! А мы отсюда!

— Га-а-а-а!!!

— А! Они бьются!

— Зар-рэжу!!!

— Давид!!! — тонко вскрикнула Гюльчатай, рванувшись вперед.

Навстречу вылетел высокий саах: в развевающемся халате, со здоровенной палкою — уже не посохом, но полноценной жердиной, — и Гюльчатай, столкнувшись с ним, с коротким воплем упала наземь, а палка, которой орудовал горец, со всего размаха обрушилась на оброненную ютайкой сумку.

Следом показались и другие погромщики — кто с дрекольем, кто даже с обнаженными кинжалами, кричащие и возбужденные. Жгучее желание разнести все на своем пути явственно читалось на их бородатых лицах.

— Громы! Бэй акупантыв! Убирайс! — орали эти радушные гостеприимные люди. В ближайшее окно полетел камень. Брызнуло стекло. В доме испуганно закричали.

Баг выхватил из-за пояса меч и, не извлекая клинка из ножен, тремя ударами, почти не глядя, поверг наземь самых ретивых, в том числе и здоровяка с жердью. Потом метнулся к недвижной Гюльчатай.

А топот множился: за передовым отрядом следовали другие борцы за справедливость — видимо, к осаждавшим «Приют горного ютая» подоспело подкрепление.

— Беседер… — Гюльчатай с трудом подняла голову. — Беседер…

Баг обернулся — и вовремя: на него, угрожающе воздев жердины, наступали четверо, а за их спинами теснилась, гомоня и размахивая палками и кинжалами, плотная толпа. По рассеченному лбу одного горца уже вовсю стекала кровь, жутко заливая лицо.

Да, шутки кончились. На брусчатке расплющенным блином лежала окровавленная сумка и из нее незряче глядела высокородная кошка Беседер.

Баг выпрямился и стряхнул ножны с меча.

Давно сдерживаемая ярость стучала в виски тяжким молотом. Красная пелена гнева застила взор.

— Стоя-а-а-ать! — выдохнул Баг, прочертив по камням кончиком меча: посыпались редкие искры. — Стоя-а-а-ать…

— Беседер… — тихо плакала стоявшая на коленях подле своей любимицы Гюльчатай.

Горцы притихли. То ли на них подействовал вибрирующий от ярости голос ланчжуна, то ли их горячие головы отрезвил блеск древнего меча, то ли они малость опамятовались, увидев столь почитаемого ими «кыс-кыса», взаправду убитого в суматохе, — а может, свою роль сыграло все вместе, — но они остановились, а палки начали опускаться.

— Что ж вы делаете? — глядя на них налитыми кровью глазами, страшно выдохнул Баг. — Что же это вы делаете, люди?..

— Зачем встали? А ну, вперед! Прогоним захватчиков из нашего Теплиса! — раздался вдруг знакомый голос: среди горцев появился тот самый давешний безбородый оратор с площади. Усики, странно холодные глаза… Точно он. — Не остановимся, пока не выметем оккупантов туда, откуда они к нам явились! Не остановимся! Сейчас или никогда! А слышали вы, что творилось в меджлисе? Пока они там для телевизора нас лицемерно мирили, дурили нам голову своим «все народы — братья», здесь, на площади, они со своими булками лезли в зал! На словах говорят, что народы равны, а на деле для них есть один-единственный народ — они сами! С одной стороны — они, а с другой — все остальные, которые и впрямь равны, потому что не народы мы для них, а просто стадо!

— Га-а-а-а!!! — вновь закипели подзаряженные горцы. — Бэй! Курушы! Га-а-а-а!!!

«Сначала порублю палки, — хладнокровно и чуть отстраненно подумал Баг. — Потом набью морды. А вот этот… а этот скорпион пойдет со мной…»

Но осуществить свои намерения Баг не успел: грозный звериный вопль перекрыл угрожающие крики двинувшихся было на ланчжуна теплисцев — и вопль этот был исполнен столь искренней беспощадности, что кто-то в задних рядах от неожиданности сронил прозвеневший на брусчатке кинжал; вопль был короткий, но до того дикий, можно сказать — нечеловеческий, что горцы невольно попятились, в ужасе высматривая, кто это орет; однако ж смотреть надо было под ноги, потому что из-за Баговой спины, понизу, вылетела рыжая лохматая молния и, яростно вращая хвостом толщиной с полено, с утробным завыванием ринулась на погромщиков, причем столь стремительно, что они отреагировали, лишь когда несколько человек с криками боли уже повалились наземь с разодранными ногами.

Судья Ди вступил на тропу войны.

Горцы заметались, вскрикивая, толкая и давя друг друга, — пытались уберечь ноги, а между ними с почти неуловимой для глаза скоростью носился не пренебрегающий корнями александрийский фувэйбин и драл, драл, драл все корни, до коих только могли дотянуться его честные когти.

Глухо стучали о камни забытые палки.

Брусчатка оросилась кровью.

— Уа-а-а-а-у-у-у-у!!! — выводил коленца боевой песни Судья Ди.

— Ай! Ай! Шайтан!!! — кричали саахи и фузяны.

— А вот я тебя! — заорал тут безбородый и полез было за пазуху, но Баг опередил: одним прыжком оказался рядом и стиснул локоть.

— Кто тут обижает маленьких? Кто стоит на пути правосудия? — глядя прямо в глаза оторопевшего горца, спросил ланчжун. — Не надо мешать животному, когда оно мстит за гибель невесты, уважаемый…

Сзади раздались встревоженные крики — Баг оглянулся: к месту побоища рысцой приближался наряд вэйбинов. И тут безбородый, воспользовавшись моментом, изо всей силы дернул локтем: «Пусти!», мигом вырвался из ланчжуновой хватки и тут же ввинтился в раздираемую котом толпу.

Баг кинулся следом, расчищая себе дорогу безо всякого стеснения и жалости, — и вылетел на небольшую площадь перед «Приютом горного ютая». Тут, в неровном свете жарко пылавшей складской пристройки, шла нешуточная драка: численно преобладавшие горцы рвались внутрь чайной, но путь им заступили несколько ютаев, отмахивавшихся от нападавших первым, что попалось под руку, — был здесь и сам Давид Гохштейн, с кровавым шрамом через правую щеку, бившийся сразу с двумя горцами красной пожарной лопатой; рядом орудовал шваброй Гиви Вихнович, а также и еще несколько молодых, которых ланчжун не знал. Ютаи дрались решительно, но силы были явно не равны.

Рядом с Багом, утробно ворча, как бензопила на средних оборотах, встал Судья Ди. Кот выглядел страшно: оскаленная морда в крови, растрепанная рыжая шерсть дыбом, глаза — совершенно дикие.

— Давид!!! — опять прозвенел отчаянный голос Гюльчатай. Гохштейн-старший вздрогнул — «сестренка!» — замешкался на мгновение и пропустил сильный удар палкой, пришедшийся в плечо. Гохштейн охнул и стал заваливаться на бок.

Ни мгновения не раздумывая, Баг напал на погромщиков сзади. Судья Ди сопутствовал хозяину.


Там же, пятница, поздний вечер

Дикость.

Только это слово крутилось на языке у Бага.

Только это слово могло удовлетворительно объяснить все то, чему сегодня он стал свидетелем.

Вэйбины — усиленные наряды из окрестных селений — подоспели слишком поздно: погромы прокатились по Теплису неуправляемой волной, сметавшей все на своем пути. А местные человекоохранители то ли не сумели справиться с ситуацией, то ли…

Дикость.

Воспринимать происходящее иначе Баг отказывался.

Вмешательство ланчжуна спасло «Приют горного ютая» от разорения. Но зато пострадали другие — многие. Охающий Давид Гохштейн, которому Гюльчатай натирала пострадавшее плечо остро пахнущей мазью, рассказал, что в городе была разгромлена даже повозка «скорой помощи» — в ней в лечебницу везли члена уездного меджлиса Левенбаума, тяжко, до переломов, избитого прямо на выходе из меджлиса; почтенного человека выволокли из повозки и с криками «обманщик! шайтан-примиритель!» собрались уже куда-то тащить с неясными, но наверняка нечеловеколюбивыми целями, причем всяк норовил плюнуть Левенбауму в лицо, — и лишь нерастерявшиеся милосердные братья, кто пуская в нападающих наркозный газ, кто размахивая скальпелем, спасли народного избранника от неминучей расправы, а потом уж подоспели вэйбины и оттеснили толпу от покореженной повозки с красным крестом на капоте. Похоже, изо всех ютаев именно Левенбауму досталось более прочих — как раз на нем сфокусировалось общее возмущение, вдобавок он был один, как перст, против целой толпы, когда покидал Ширван-миадзин. Как еще жив-то остался… Зато, правда, имущественного ущерба не претерпел — не было у Левенбаума ни лавок, ни контор…

Оказывается — по словам Гохштейна-старшего, — с меджлиса все и полыхнуло. Тот самый Левенбаум произнес примирительную речь, посредством коей мыслил решить наконец ко всеобщему удовольствию столь волновавший саахов и фузянов вопрос, и ему это почти удалось, но вмешалась некая приезжая («Похоже, я знаю, о ком он», — подумал Баг), и все пошло прахом — прямо в зале заседаний вспыхнула драка: фузяны обрадовались словам женщины, саахи обиделись, фузяны сразу приняли ее мнение, саахи же стали его оспаривать. Внутренние страсти быстро выхлестнуло наружу — и вскоре по площади, и без того уж доведенной визитом преждерожденного Гохштейна-старшего чуть не до точки кипения, понеслась невесть в чьих мозговых извилинах причудливо скрутившаяся новость: во всем виноваты ютаи, именно из-за ютаев саахи с фузянами до сих пор пребывают во мраке неведения и не знают, кто лучший, потому что такое положение ютаям выгодно — ведь, пользуясь неопределенностью, они постепенно захватывают в уезде власть и, пришлые, презрительно и свысока помыкают коренными народами к своей только пользе; а когда все к рукам приберут, тут, глядишь, их ученые и докажут, что в «Арцах-намэ» говорится о ютаях исключительно, а более ни о ком. И раздался клич «бей!!!»…

«Что бы мы ни делали, как бы себя ни вели — все равно, говорю вам, нас не любят, — обобщил Давид в завершение рассказа. — Поэтому нам тем более надлежит быть честными перед собой и не приноравливаться к чужим мнениям, не идти на поводу у всех этих… — Он не договорил, но в его речи так и угадывалось что-то неприятное, неопрятное: ютаененавистников, нелюдей, скотов… — А Йоханнан просто глуп! — веско заключил Давид. — И вашим и нашим мил не будешь!»

Вашим. Нашим.

Багу отчего-то стало неприятно, и он, коротко попрощавшись со спасенными им ютаями и еще раз выслушав слова благодарности, пошел к выходу из чайной.

Справа у двери, рядом с сумкой, в которой приняла смерть благородная кошка Беседер, потерянно, молча сидел Судья Ди.

— Да, хвостатый преждерожденный… — пробормотал Баг, опустившись на корточки и осторожно поглаживая александрийского фувэйбина по голове. — Видишь, как оно бывает… — Кот вывернулся из-под руки, вопрошающе оглядел хозяина, нерешительно мяукнул. — Понимаешь… Нет больше Беседер… Ты вот что… Тебе тяжело, я знаю… — Кот судорожно зевнул: недавнее боевое безумие постепенно оставляло его. — Ты извини, но нужно еще кое-что сделать. И помочь мне можешь только ты… Да, я знаю, ты не собака, но надо найти этого горлана-главаря. Этого скорпиона безбородого. Я хочу ему в глаза посмотреть. Понимаешь?

Судья Ди безучастно вылизывал переднюю правую лапу.

— Сосредоточься. Покажи мне, куда скорпион утек, под какой камень. А потом я дам тебе надрать ему задницу.

Кот оставил лапу недолизанной: последнее предложение его, похоже, всерьез заинтересовало.

— Так что давай, ищи!

…Верно писал в двадцать второй главе «Бесед и суждений» великий Конфуций: «У всего есть свое назначение, и это в природе вещей; благородному мужу сие ведомо, а мелкий человек и в священном треножнике суп сварит». Все верно: коты не рождены собаками и не в кошачьих правилах брать след по команде, ровно гончая мчась за путающим след лисом, но ведь не зря Учитель в той же главе упомянул, что служение долгу заставит благородного мужа и деревенское отхожее место вброд пересечь! Так и Судья Ди, ведомый долгом памяти безвременно покинувшей этот мир возлюбленной, долго плутал по почти ночным уже улочкам центрального Теплиса; временами Багу казалось, что они с котом не вполне поняли друг друга, а уж когда впереди показались очертания караван-сарая «Сакурвело», ланчжун и вовсе решил, что напрасно потерял время, — кот просто-напросто шел домой, во временное их обиталище, к рыбе и к пиву, а он-то, он, Багатур Лобо, возомнил себе Будда знает что: решил, будто фувэйбин идет по следу! Ну да чего ждать от кота… Кот и впрямь — не собака.

Он тяжело вздохнул, поднял Судью Ди на руки и тихонько заговорил с ним.

— Ну что делать, мой хвостатый друг… Ты не сумел стать собакой. И это ничего, это хорошо, это нормально. Ты не расстраивайся… — Судья Ди однако же вовсе не расстраивался, напротив, он весь напрягся и подался вперед. Даже вырваться попытался, но Баг держал кота крепко: хватит уже на сегодня подвигов. — Спокойно, спокойно… Что ты там увидел?

Судья Ди негромко зашипел. Глаза его снова непримиримо горели.

Рядом почти неслышно прошелестела смутно знакомая неприметная повозка и остановилась неподалеку: огни выключены, внутри темно… Вниз плавно поехало стекло. Баг мельком взглянул на номер и чуть не присвистнул: именно эту повозку он видел на площади Аль-Майдан. Возле нее еще такой профессиональный еч покуривал, стреляя опытными глазами по сторонам…

— …Позвольте мне к вам подняться! За мною гонятся пьяные ютаи, помогите мне!.. — вдруг донесся до ланчжуна знакомый голос.

Безбородый!

Хоронясь у самой стены караван-сарая, он разговаривал с выглядывавшей в окно маленькой седой женщиной — той самой, что днем столь эффектно проникла в здание уездного меджлиса. Той самой, по чьему решительному, хотя и превратно истолкованному слову, некстати перехлестнувшемуся с не менее решительным словом Гохштейна, горячие горцы, как понял Баг, и бросились громить теплисских ютаев!

Баг весь обратился в слух.

Баг, Богдан и другие хорошие люди

Богдан.

Яффо, Пурим, 14-е адара, утро

Накануне вечером Богдан обнаружил, что западная пресса сошла с ума.

С подачи преждерожденного единочаятеля Гойберга уяснив, что изобильная, хотя и очень специфически процеженная и перетолкованная информация о событиях вокруг Ванюшина порою появляется на Западе раньше, чем в Ордуси, минфа по нескольким ключевым словам просмотрел в сети многие варварские издания. Занятие это не отняло чрезмерного времени, пусть и было не всегда приятным; не единожды шокированный Богдан возносил хвалу Господу за то, что некоторые ценности и моральные нормы успели за пару последних веков как следует пропитать души ордусян. Хоть это и не гарантировало повальной и поголовной добропорядочности (да и как такое можно гарантировать? разве что проведя поголовную лоботомию…), все же Богдан был убежден: подавляющему большинству жителей Ордуси, даже и не верующих, например, в Христа, при виде заголовков вроде того, на который Богдан напоролся в первый же вечер сетевых путешествий по странам демократии — «Христос онанировал в пустыне сорок дней!», — стало бы просто противно. Противно — и стыдно, будто, соприкоснувшись с несообразным, уж тем самым в несообразном и сам поучаствовал. Свобода, конечно, есть свобода, а свобода от сих до сих, ограниченная чиновниками, — уж не свобода, а просто тюремная прогулка, да и обмен информационный тоже может быть либо всеобъемлющим, либо никаким; и остается уповать лишь на то, что воспитанный человек уже без всякого насилия со стороны, просто сам по себе, будет испытывать гадливость и желание тихо отстраниться, встречая не совсем достойные благородных мужей образчики приволья… Не ярую ненависть, не шумное возмущение даже, не желание все переделать к лучшему — нет, достаточно просто гадливости. А если иначе — тогда беда. Пчела свободно летит от цветка к цветку, муха тоже свободно летит от одной навозной кучи к другой — и никто не в силах заставить их желать поступить иначе, то бишь вопреки собственной природе. Ведь есть люди, которым пакости о тех, кто известен и чтим, — сладостны, ибо так они возмещают умственное и духовное бессилие свое, возвышаются в собственных глазах, становятся вровень с теми, кто вел, да и ныне ведет ту или иную из громадных семей, составляющих человечество. Подобные люди готовы платить тем больше, чем большую гадость кто-то измыслит и поднесет им на блюдечке с голубою каемочкой.

Но, в конце концов, это тоже уж было в веках — слово «хам» неспроста возникло…[335] С библейских времен ничего, в сущности, не изменилось: раб — обязательно хам, а уж хам — непременно в душе раб. Свобода злословия — любимая свобода рабов…

Сродни тому показалось Богдану и подробнейшее освещение теплисских событий. Появившаяся впервые в американском журнале «Армд миррор» жуткая фотография — оскаленный пейсатый ютай наотмашь бьет кого-то, не видно кого и за что, пожарной лопатой — в течение суток была растиражирована всеми основными изданиями; но и без нее хватало ужасов. Примирительностью тут и не пахло; оставалось думать, что это у них там заповедь такая: всякую ссору доводить до непримиримой вражды. Можно еще понять жестокость ошеломленных людей в схлестнувшихся толпах; но понять изуверство тех, кто хладнокровно, в тиши кабинетов, с каким-то извращенным наслаждением смакует жестокость чужую, накачивая ею мир — а то, мол, сдуется, как мячик, скакать перестанет, что с него, мирного, тогда проку? — было нельзя иначе, кроме как: чем хуже, тем лучше.

Заподозрил Богдан недоброе еще при входе в гостиницу. Оказалось, в холле его ждали; при появлении Богдана с кресел и диванчиков повскакивали человек с дюжину, не меньше, и, бесперечь Богдана фотографируя, понеслись к нему, топоча и гомоня. Богдан с таким обращением свычен не был. Лицо у него, верно, в первые мгновения было не слишком-то представительное; наверное, снимающим это было только на руку, потому что вскоре Богдан уже увидел в сети собственные фото: казалось, выбрали самые уродливые и нелепые. «Каковы причины вашего приезда в Яффо?» — «Правда ли, что вы выкрест?» — «Правда ли, что ваша бабушка по женской линии была ютайка?» — «Какие инструкции относительно Мордехая Ванюшина вам были даны в Ханбалыке?» — «Сколько вы платите Багатуру Лобо за осуществляемые по вашим приказам тайные акты насилия?»

Слава Богу, Богдан пребывал в худом расположении духа. Будь иначе, он мог бы растеряться не на шутку и начать оправдываться, пытаться что-то объяснить, растолковать: мол, я вообще Багу не плачу… Только того, надо полагать, корреспондентам и надо было. А тут они попались минфа под горячую руку. Не давая воли впитанной с молоком матери учтивости (люди же к тебе обращаются, бегут за тобой, остановись, отвечай, не будь грубияном!) и к месту припомнив виденную в детстве американскую фильму про каких-то очередных убийц, Богдан на любой вопрос, энергично продвигаясь к лифту, наотмашь бросал: «Без комментариев». Вот ведь пригодилось… Правду говорят: знание лишним не бывает.

Спустя полчаса, зайдя в сеть и коротко ознакомившись с освещением теплисской трагедии, Богдан занялся поисками непосредственно необходимых ему сведений — и аж присвистнул. «Ага, вот я кто», — подумал он, немного очухавшись, и принялся уже без сердца просматривать выжимки из статей — просто как естествоиспытатель, который, равно отличаясь и от пчел, и от мух, обязан воздавать должное и нектару, и навозу.

«…Доверенный агент Александрийского князя, ведущий специалист по внутренним тайным операциям, лютый враг малочисленных народов Ордусской Чухонии, раздавивший в свое время ростки свободы в Асланiвськом уезде, доведший до самоубийства мирного борца за права русских Козюлькина, ярый притеснитель сексуальных меньшинств и тайный поклонник фараона Мины, Богдан Оуянцев-Сю, получив секретные инструкции непосредственно в имперской столице, прибыл теперь в Иерусалим… подробнее…»

«… Новый этап травли известного ордусского правозащитника Ванюшина… подробнее…»

«…В Ханбалыке распорядились покончить наконец с проблемой Мордехая Ванюшина любыми средствами… подробнее…»

«…Прокуратором Иудеи назначен русский… подробнее…»

«…Ютаи, как всегда, останутся в стороне. Не решаясь расправиться с Ванюшиным сами, они догадались сделать это руками русских и специально выписали из Александрии двух самых подходящих для темных дел особ: хитроумного и беспринципного Оуянцева-Сю, мнящего себя ученым, и громилу Багатура Лобо, на чьей совести кровь многих и многих невинных жертв… подробнее…»

«…Незадолго до приезда в Яффо заплечных дел мастер Лобо был уволен из органов охраны так называемого ордусского правопорядка за систематические зверства и издевательства над подозреваемыми, а Оуянцев из органов прокуратуры — за скотоложство. Как сообщают заслуживающие безусловного доверия источники, он бросил семью и теперь живет с лисой, вывезенной из страшной русской тайги. И эти люди будут решать судьбу несчастного Ванюшина и его беззащитной больной жены… подробнее…»

«А ведь в каком-то смысле все так и есть, — вдруг пришло Богдану в голову, и от этого открытия ему сделалось совсем тошно. — Если в рамках определенной системы ценностей — все точно. Курам на смех как точно… Другой вопрос — что же это за система ценностей, ежели все в ней предстает вот так? И что она делает с людьми?»

И уж только потом он подумал: а откуда утечка?

От столь простой мысли вся тоска, которая накатила было — как всегда накатывает тоска на любого мало-мальски порядочного человека, столкнувшегося с фатальным непониманием, — куда-то делась. Испарилась, как роса на припеке. Мысль припекла, что правда, то правда, — Богдана бросило в жар.

Так. Погодите, ечи. Ох вы, ечи мои, ечи, ечи старые мои… Обниму я вас за плечи! Нам щебечут соловьи… Так. Песни песнями — а утечка утечкой…

Конечно, пресса знает немало. Это он, Богдан, про прессу мало знает. Ведь он известная фигура. И мог попасть в поле зрения западных журналистов еще во времена расследования хищения из патриаршей ризницы — а затем уже пошло по нарастающей. Тем более — Асланiв… Ладно, ясно. Как узнать про Козюлькина?.. Да хотя бы из рассказов или просто неосторожных обмолвок западных коллег, которые участвовали в тогдашнем расследовании. Даже про лис можно было краем уха услышать… хотя бы от ушедшего в дальнее паломничество ненавистника лис… как же его, бишь, звали? А уж потом буйная фантазия… «Хотя даже тут они в чем-то правы… — подумал Богдан. — В душе я и впрямь словно живу с лисой… Ведь не отпускает же, прости Господи». Однако пресса имела в виду, конечно, совсем не духовные тонкости…

Но вот, скажем, то, что он приехал в Яффо из Ханбалыка, а не из Александрии, — это как? Это же надо внутри Ордуси целое расследование провести! Либо следить загодя — а с какой стати? Либо иметь доступ… ну, хотя бы к архивам воздухолетных касс…

Сложно это, сложно…

А тогда?

Что может быть проще?

Да что проще утечки-то.

Еч Гойберг прямо дал Богдану понять, что знает о его визите в Ханбалык. Для КУБа выяснить такой пустяк — не проблема, и секрета из той поездки Богдан не делал ни малейшего… а не зря, получается, интуиция подсказала ему на Сяншани изобразить разговор с Гречкосеем как случайную встречу! Потому и отнесся Богдан к словам Гойберга совершенно спокойно. Но вот теперь…

Неужели директор КУБа оттого, например, что в глубине души проникся к Ванюшину сочувствием (как, например, и сам Богдан), — движимый желанием хоть как-то поддержать несчастного правдолюбца и свободословца, — сделал неверный шаг? Опасаясь, будто Богдан и Баг здесь и впрямь не случайно и выполняют некую негласную миссию, — Гойберг, собственно, дал понять о своих подозрениях с первых же слов — попытался подобным образом подстраховать Ванюшина, обезопасить его от возможных нелицеприятных действий со стороны александрийцев?

Или даже так: не испытывая, в отличие от Богдана, к Ванюшину сочувствия, Гойберг тем не менее заподозрил в будущих вероятных действиях Богдана и Бага некое нарушение улусных прерогатив — и таким, в общем-то, косвенным образом постарался, поелику возможно, заранее скомпрометировать любой их самостоятельный шаг и тем снизить, а то и вовсе парализовать активность александрийцев на иерусалимской земле?

Ах, Гойберг, Гойберг, ..

Господи, как было бы славно просто позвонить сейчас директору КУБа и как друга, как ордусянин ордусянина, спросить прямо: драг еч Арон, вы кому-нибудь?.. А он бы ответил: еч Богдан, да как вы подумать такое могли! И Богдан бы ему поверил…

Но эта странная фраза: «Мы здесь и так на довольно странных правах — у себя дома и все же в значительной степени в гостях. Приглашены из милости…» Что она означала? Может ли одна подобная обмолвка свидетельствовать о том, что человек способен начать какую-то свою игру? Неудовлетворенность существующим положением — насколько она велика?

Не спросишь…

Однако. Интересно жить на свете.

Значит ли все это, что Богдан у КУБа под кубком?

Минфа плохо спал в эту ночь.

А утром, когда он решил начать очередной просмотр, стало еще интереснее.

За окном ликовала средиземноморская весна, сквозь широкое стекло в номер ломилась ослепительная синь небес. Ютаи слегка постились; пост не был тяжелым, всего лишь до вечера, без тягот, потому что праздник не был связан ни с какими былыми тяготами — просто-напросто царица Эстер, перед тем как пойти к мужу просить защиты от Амана, постилась, дабы Бог послал ей удачу, и теперь все следуют ее примеру из благодарности… Рачительные хозяйки, едва продышавшись после хлопот Дня Восхождения, торопились, сколько успеют до начала нового праздника, подготовиться к исполнению мицвы мишлоах манот[336]. Молодежь предвкушала вечерние увеселения, карнавалы и возлияния: исстари заповедано в вечер Пурима пить так, чтоб не отличать Амана от Мордехая…

А Богдан сидел, окаменев, прикусив губу, и глядел на дисплей «Керулена».

«Вам почта!» — сообщил ему ноутбук пять минут назад. И почта, повинуясь клику, прилетела. «Прер Богдан Рухович, это письмо пришло ночью к нам на открытый сайт Управления этического надзора. Мы его не открывали, сразу пересылаем Вам. Оно на Ваше яшмовое имя».

«Я не давала о себе знать все эти годы, чтобы не осложнять жизнь ни тебе, ни себе, ни нашему сыну. Иногда мне это было тяжело, я тосковала по тебе. Следила по газетам за твоей карьерой… Но как это у вас говорят — нечего травить душу. Уходя — уходи. Однако сейчас не могу молчать. Ваша страна отвратительна.

Я долго не могла этого окончательно признать, всё сопротивлялось во мне, слишком сладкими были вспоминания… Но как ты можешь! Если ты, кого я помню все же честным, умным и добрым, то ли по долгу службы, то ли по велению ваших ордусских убеждений способен стал — или и всегда был, просто случая не подворачивалось? — принимать участие в травле замечательного человека, не имеющего ни поддержки, ни защиты, значит, ваш мир действительно прогнил. Если ты таков — каковы же остальные? Тирания. Конечно, я не разбираюсь во всех этих ютайских делах, у нас ютаев, кажется, не осталось, у нас свои проблемы, от алжирцев проходу нет… Но это неважно. Один-единственный человек на всю вашу громадную страну говорит правду — и ты среди тех, кто затыкает ему рот. Ненавижу. И никогда себе не прощу, что позволила себя обмануть, задурить себе голову рассказами про Конфуция, про моральный долг, про благородных мужей… Никогда. Прощай.

Теперь уже окончательно не твоя,

Жанна ».


— Здравствуй, идеал, — глухо сказал Богдан, перечитав письмо в семнадцатый раз. — Давно не виделись.

А потом выключил ноутбук. Европейская пресса сегодня может пожить без него. Он уже все понял. Свобода информации — пульсировало в разом отупевшей голове. Будто в череп вбили разбухшее от воды полено. И кроме полена, ничего не осталось. Свобода информации… Свобода…

Однако времени-то оставалось — считаные часы.

«Раскисну потом, — приказал себе Богдан и тут же подумал с некоторой даже мечтательностью. — Ох, как я потом раскисну!»

Смелость равнодушия — страшная вещь. Многое ты стесняешься или не решаешься сделать, боясь показаться бестактным и назойливым, или избегаешь, потому что поступок представляется тебе недостаточно человеколюбивым или не вполне сообразным… А вот после такой пощечины ты можешь все. Становишься всемогущим. Просто это всемогущество тебе самому противно. Равнодушного не покоробит, даже если ему сообщат, будто Христос сорок дней онанировал в пустыне. Равнодушный подумает лишь: ну и что, я сейчас тоже бы это смог.

Богдан достал трубку и набрал номер, еще в день прилета вычитанный в телефонной книге.

Долго не отвечали. Потом раздался хрипловатый женский голос:

— Алло?

— Доброе утро. Могу я поговорить с преждерожденным Ванюшиным?

Легкая заминка.

— Кто его спрашивает?

— Вы меня не знаете. Я литератор. Я хотел бы получить небольшую научную консультацию.

— Мордехаю сейчас не до науки.

— Я могу поговорить с ним? — настойчиво спросил Богдан, подчеркнув голосом «с ним».

— Ни в коем случае. Муж отдыхает.

И в трубке раздались короткие гудки.

Следовало ожидать.

Собственно, после того, что узнал Богдан из документов и бесед — с директором института в Димоне, размашисто откровенным и очень, видимо, любящим Ванюшина добрым и грузным человеком, с Мустафой, блестящим и весьма симпатичным молодым офицером из отличной семьи (дед его был среди тех избранников Тебризского меджлиса, которые в свое время голосовали за предоставление ютаям убежища в Ордуси), с другими так или иначе близкими к Ванюшиным людьми, — оставалось сложить лишь два и два. Просто в голове не укладывалось, что в сумме может получиться не просто четыре, а четырехугольник. Переживания Ванюшина, набирая обороты, крутились в последние месяцы вокруг двух объектов. День национального покаяния и лунный календарь. Пурим и Луна. Луна и Пурим.

И — прибор.

Изделие «Снег».

Нынче ночью Богдан сложил два и два.

Наверное, он нипочем не сумел бы получить в ответе искомый четырехугольник — если бы не помогла ввечеру демократическая пресса. Умом давно уж вроде бы все понимая, минфа не умел прежде и близко вообразить, что на самом деле может испытывать человек, который годами, безо всякой надежды на то, что положение изменится, живет под огнем безапелляционных оценок из иной системы ценностей; и до чего можно такого человека в конце концов додавить.

Богдан набрал другой номер.

— Привет, Баг.

— Привет, — ответил друг.

— Ты на посту?

— Да.

— Мы не сможем встретиться, как хотели. Давай пересечемся ровно через полтора часа там, где мы в первый вечер разговаривали. Помнишь?

— Да.

— Сможешь?

Короткая пауза: Баг прикидывал.

— Да.

Ланчжун и всегда-то был немногословен, а за работой — подавно. И вдвойне подавно — когда сообразил или почувствовал, что у Богдана что-то случилось и, возможно, он уже под яшмовым кубком.

— Амитофо, дружище, — сказал Богдан.

— Амитофо, — ответил Баг и дал отбой.

Богдан торопливо переоделся и пошел вон из номера. Перед встречей с Багом следовало как следует покружить по городу, провериться. Времени было в обрез.

Журналисты дежурили в вестибюле. Ну, конечно. Повскакивали. Бегут навстречу. Щелк. Щелк. Богдан остановился и дал себя окружить. Терпеливо выждал, пока творцы новостей выкрикнут первые вопросы. Дождался, когда они озадаченно затихнут. Отточенным движением поправил очки.

— Моя лисица меня разлюбила, — звонко и весело сообщил он. — Я буду онанировать сорок дней.

И, коли уж прессе так это нравится, растянул губы в ослепительном долгом чиз-смайле.

Когда минфа шагнул вперед, журналисты молча расступились. Похоже, он их напугал.

Он шел на одной гордыне. Мышцы точно растворились в какой-то кислоте, осталось лишь упрямство. Дай Богдан себе волю — слег бы прямо на пол и лежал. Ничего не хотелось.

Когда он вышел из гостиницы, солнце было черным.

Баг

Яффо, Пурим, 14-е адара, день

— Здравствуй, ярый враг народов, — приветствовал Баг друга.

— И ты здравствуй… заплечных дел мастер, — улыбнулся Богдан. — Уже читал, да?

— К сожалению, — попытался улыбнуться в ответ ланчжун, но у него это не очень получилось. — Для твоего просвещенного сведения: я еще и обладатель ручного тигра, которого… как это они написали?.. А! Которого я по мере необходимости науськиваю на инакомыслящих. Кстати, ты отвратительно выглядишь. Случилось что? Как жена, дочь? В порядке?

— Они — да… — ответил Богдан. — Купаются. Вчера в океанариуме были…

Друзья стояли на песке пустынного морского побережья, недалеко от кромки воды и — далеко от набережной и от оживленного гуляниями пляжа. Вокруг, на расстоянии ста шагов, не было ни души, лишь парила в небе одинокая веселая чайка: что-то орала на своем чаячьем языке, вольно скользя в воздушных потоках. Наверное, радовалась жизни и удачно выхваченной из воды рыбе. Птица.

— Кстати, а где твой ручной тигр? — Богдан поправил на носу очки и на всякий случай еще раз огляделся. Тигра поблизости не было.

— Ведет скрытный образ жизни. В ожидании очередного науськивания. Сидит в повозке тигр быстрый… Ну?

— Понимаешь… Пройдемся? — Богдан зябко поежился, хотя холодно не было. Баг кивнул. — Все сходится: междусобойная информация, которая может быть известна лишь имеющим доступ к закрытым каналам. Откуда она в газетах? Местный директор КУБа… я с ним разговаривал…

— Ты думаешь — он? — Баг даже остановился: очень уж неожиданно.

— Я не знаю, что думать, еч, но утечка имеет место… Человек он хороший, дельный, но некоторые его фразы — они наводят на самые печальные размышления. Толкают прямо к выводам.

— Дела-а-а-а… — протянул Баг. — Ладно. Я тебе главного не сказал. Мой куда-то делся.

— Как же это ты?..

— Ну уволь меня.

…Баг следил за безбородым с самого Теплиса.

После того как все так же неслышно, крадучись, уехала подозрительная повозка, а сам ланчжун с удивлением понял, что заезжие возмутители спокойствия дали приют главному теплисскому погромщику, поверив в ложь про мифических пьяных ютаев с лопатами, что за ним гонятся, Баг в обществе Судьи Ди пару часов просидел в кустах под окнами «Сакурвело», удачно держа в поле зрения разом и выход из караван-сарая, и заветное окно, и пожарную лестницу. Он курил в рукав и терзался про себя: имеет ли право такое — следить за кем-либо без обоснованного предписания, да еще когда от служебных обязанностей осталась лишь неправедно утаенная пайцза.

Неплохо было бы наведаться за советом в ближайший Храм Конфуция, благо таковой в городе имелся, и, похоже, неподалеку; но даже там Багу не скажут, покинул скорпион свое укрытие, пока ланчжун шатался взад-вперед за высокоморальными советами, или остался в «Сакурвело» до утра. А знать это было необходимо. Поэтому Баг посоветовался только с Судьей Ди: вместо ответа кот лишь слегка куснул хозяина за руку — похоже, хвостатого фувэйбина (которого, кстати, никто звания пока не лишал) сомнения не мучили. В первые минуты сидения кот все порывался в окно, где недавно маячила седая преждерожденная, и время от времени укоризненно поглядывал на хозяина: как, мол, зовут тех, кто слово не держит? обещал же, мол, дать задницу скорпиону надрать, если найду; но потом окно закрылось. Баг подумал, что в нынешнем положении вполне может перейти под начало своего сановно го питомца и нижайше попросить его милостиво возглавить их небольшой отряд, а потом уж начать помогать хвостатому руководителю дельными советами; а что? — по существующим уложениям такая ситуация вполне допускалась. По крайней мере, ничто не препятствовало фувэйбину, находящемуся при исполнении прямых обязанностей, привлечь для выполнения задачи третьих лиц, пусть даже и штатских, тем паче обладающих соответственной подготовкой… Баг хмыкнул, представив себе, как Судья Ди будет отдавать ему распоряжения взмахами хвоста или еще каким-нибудь доступным коту способом, а потом в награду позволит полакать пива из начальственной миски.

Подобными размышлениями Баг пытался себя кое-как отвлечь — и вскоре решил со всей определенностью: да, он будет присматривать за безбородым, даже и в нынешнем своем положении. Обезумевшие горцы, разбитые витрины ютайских лавок, разграбленные чайные, драки и едва ли не поножовщина, бесславно окончившая дни жизни высокородная кошка Беседер, припавшая к бугристой каменной стене бледная как мел Гюльчатай — все это крутилось перед мысленным взором, заставляя до хруста сжимать кулаки. Кто-то должен был ответить. И, судя по всему, именно этот кто-то сейчас прятался в номере приезжих.

«Ах, принцесса-принцесса…» — не вовремя подумал ланчжун.

И вдобавок ко всему — та самая неприметная повозка и ее водитель, которого Баг, повинуясь чутью, отнес к числу служащих внутренней стражи. Преждерожденный сей, сколько мог судить ланчжун, появился на Аль-Майдане следом за приезжими, во главе толпы журналистов проникшими в неприступный до того меджлис; он же у «Сакурвело» явно подслушал разговор между седой женщиной и безбородым погромщиком…

Заваривалась непонятная Багу каша. Это тревожило. Ланчжун просто не мог остаться в стороне.

Когда в номере, где дали приют скорпиону, погас свет, Баг понял, что злодей укоренился у интеллигентной буянки и ее седого сутулого спутника и до утра уж никуда не двинется — а стало быть, и ему, Багу, можно отдохнуть: денек выдался не из легких. Оставалось лишь гадать, каким таким загадочным образом пересеклись нынешним страшным вечером пути зачинщика беспорядков и заезжих любителей давать бесплатные советы тем, у кого и так головы кругом идут, — невзначай или… Когда эта мысль пришла в голову неслышно поднимавшемуся по ступенькам караван-сарая ланчжуну, его встряхнул подзабытый приступ охотничьего азарта. Или они уже и прежде были связаны, и то, чему Баг случайно оказался свидетелем, — отнюдь не случайная встреча у балкона?

А тогда и чушь про пьяных ютаев может оказаться не чушью, а условным словом!

«Нет-нет, — одернул себя честный человекоохранитель. — Этак гадать и выдумывать не годится. Никаких к тому покамест прямых свидетельств нет — а стало быть, и напраслину на людей возводить несообразно».

Но он уж точно знал теперь, что не отступится и выяснит все до конца.

Проходя мимо двери того номера, в котором затаился безбородый аспид, Баг непроизвольно приостановился и затаил дыхание. Караван-сарай тонул в ночной тишине, но и из-за двери не слышно было ни звука. Старое здание, добротные двери, толстые стены… Если уж Баг из-под окна, из кустов ничего не услышал, то тут и подавно…

У себя в номере, открыв верный «Керулен», Баг убедился, что базы данных Управления от него закрыты. Это было понятно, но оказалось очень некстати: за десяток минут ланчжун уверенно и довольно точно набросал членосборный портрет безбородого — схематическое, но вполне узнаваемое лицо погромщика мерцало перед Багом на экране, однако запросить учетный узел Управления, кто же сей скорпион, чем славен и знаменит, ланчжун был теперь не в состоянии. Зато новостные каналы неожиданно порадовали: кадрами проникновения седой дамы в Ширван-миадзин и ее последующего выступления сеть была поистине нашпигована, с особым смаком — на варварских сайтах; и оказалось, она не просто так дама, а совсем даже супруга известнейшего, как было сказано, ордусского правдолюбца, справедливца и свободоробца Мордехая Ванюшина, прибывшего в Теплис на предмет улаживания многолетнего спора между саахами и фузянами. Значит, седой преждерожденный, сутулый и грустный, — и есть великий Ванюшин… Баг только присвистнул. Фамилию гения он, конечно, знал — как, собственно, любой мало-мальски грамотный человек в Ордуси.

«Странно… — думал Баг, глядя на изображение великого цзиньши: бледное длинное лицо, детский беззащитный взгляд, скупой венчик растрепанных волос над ширящейся лысиной. — С каких это пор национальные противуречия стали решать ядерщики? Уладил спор, нечего сказать… Впрочем, сам-то он вроде ни слова не сказал…»

Ну и дела творятся…

А скорпион-то тут при чем?

А профессиональный следильщик в повозке с затемненными стеклами? Кого он тут кубковал? В смысле — под кубком держал, скорпиона или ядерщика? Может, это просто что-то вроде личной охраны великого ученого? Но странно же он его охранял…

Что-то многовато сплелось.

Ощущение некой смутной, но грозной опасности становилось все отчетливей…

Баг поспешно закурил новую сигарету.

Он был в затруднении: с одной стороны, уже решил, что будет следить за погромщиком, а с другой — установить его личность не мог. Мысль о том, чтобы обратиться за содействием к теплисским вэйбинам, он отбросил сразу же как негодную. Проявили они себя нынче не лучшим образом, а кроме того, кто таков им Баг, чтобы делиться с ним местной рабочей информацией? Даже пайцза у него и то, называя вещи своими именами, ворованная… Ну, если мягче — недействительная пайцза.

Ладно. Будем пока обходиться тем, что есть. Не идти же, в самом деле, к термоядерному гению и не спрашивать: почему вы дали приют откровенному негодяю? Вот если бы Баг был лицом официальным, тогда…

А наутро выяснилось, что Ванюшин, его супруга и безбородый погромщик вылетают в Иерусалимский улус.

Стало быть, и Багу — ноги в руки, Судью под мышку, и прости-прощай, хвостатая генеалогия! Прости-прощай, бедная Гюльчатай-Сусанна и ее библейский братец… «Неплохой отпуск у меня образовался, — саркастически думал Баг, в повозке такси спеша на воздухолетный вокзал Биноц. Водитель, судя по папахе — фузян, был непривычно молчалив и прятал глаза, щеку его украшал свежий пластырь. На улицах повсюду торчали посты вэйбинов. Спохватились, тридцать три Яньло вам в пайцзы… — Душевный такой отдых… — Некстати, видать, от полной душевной мрачности, вспомнилась старая страшная фильма про письма, которые пишет мертвому сыну тоже почти уже мертвый человек. — Горный воздух и полный покой…»

…Салон воздухолета был полон. Ютаи покидали радушный Теплис — на всякий случай, до лучших времен… а может, и навсегда. Такая ночка нескоро забудется… Многолюдие было на руку Багу — ланчжун едва сумел найти лавку с потребными лицедеям товарами, — ведь Зия видел его, хоть и мельком, в горячке драки, но видел, а у скорпионов на лица память хорошая, иначе им не выжить; теперь ланчжун щеголял в длинноволосом пегом парике, черных, узких, как стилеты, усах и просторных, на пол-лица, солнцезащитных очках с темно-синими стеклами. Еще Баг начал припадать на правую ногу и по этой причине часто опирался на трость, в которую превратил, обернув холстиной и поверху часто обмотав ее шелковым шнуром, свой меч. Труднее всего было с Судьей Ди: кота не перекрасишь и в парик не обрядишь, да и очки хвостатым, в общем и целом, не свойственны. Кота после долгих уговоров пришлось пристроить в купленный на ближайшем рынке вместительный рюкзак; и фувэйбин сидел там на удивление тихо. Должно быть, проникся важностью момента — даже на воздухолетном вокзале при проверке билетов ничем себя не выдал; ланчжун сам предъявил служителям кота, сказал, что тот страдает особой кошачьей фобией, свойственной некоторым домашним животным: не терпит открытых пространств и потому обычно путешествует именно так, в рюкзаке. Служители не возражали: на то и ордусский кот, чтобы иметь свои маленькие причуды. Не зря Конфуций в двадцать второй главе «Лунь юя» настойчиво указывал на то, что разнообразие мира зиждется на сообразном понимании индивидуальных особенностей и благородному мужу невместно равнять меж собой и людей, и тварей[337].

В воздухолете Багу досталось место в конце — отсюда ему хорошо был виден безбородый, тенью следовавший за Ванюшиными; те же, особенно супруга Мордехая, всячески погромщику покровительствовали. На вокзал он ехал с ними в одной повозке, у стойки контроля и до самого воздухолета Магда крепко, будто ребенка малого, держала скорпиона за локоть — а тот так и зыркал по сторонам, внимательно и настороженно. Ланчжун недоумевал: или Ванюшины совершенно не в курсе того, кто есть их спутник, или погромщику удалось хитрым способом задурить им голову, или… Ланчжун боялся даже предположить еще какое-нибудь «или».

Вэйбинов и в Биноце хватало. Один Будда знает, чего стоило Багу прямо там не закричать: «Эй, служивые! У вас человеконарушитель меж пальцев уходит!» Но ситуация сложилась более чем непонятная — и потому любым поспешным действием можно было скорее навредить, чем помочь. Вот физик с супругой своим выступлением на диво помогли теплисцам…

И поэтому все проследовали в воздухолет невозбранно и расселись — согласно купленным билетам.

А еще среди пассажиров Баг заметил давешнего курильщика, с которым обменялся взглядами на Аль-Майдане: смуглый, широкоплечий, явный араб, он покойно сидел неподалеку от Ванюшиных и Гамсахуева — как раз так, чтобы не бросаться им в глаза, но в то же время так, чтобы не выпускать их из виду — и ненавязчиво наблюдал за всеми троими сразу; другой бы не заметил мягкого, высокопрофессионального кубкования, но только не опытный Баг. «Эва!.. — подумал ланчжун. — И как же все это понимать?.. Впрочем, быть может, он хочет обезвредить скорпиона в Иерусалимском улусе? Это даже лучше…»

В Яффо Баг стремительно нанял «цзипучэ» — успел забежать в прокатную контору — и, когда Ванюшины загрузились в повозку такси, уже готов был незаметно следовать за ними; араб растворился в толпе встречающих, и ланчжун устремился за Мордехаем сотоварищи, справедливо полагая, что если он прав, то соглядатай рано или поздно сам проявится…

Баг проследил Ванюшиных до дома; там они выгрузили усталого, унылого цзиньши, и уже без него Магда и безбородый двинулись в путь сызнова; наняли другое такси и вышли из него почти в пригороде, рядом с невзрачным постоялым двором под названием «Мизрах»; сквозь окно ланчжуну было хорошо видно, как супруга великого справедливца напористо разговаривает со служителем, а погромщик в это время мирно стоит рядом; потом служитель передал ей ключи, Магда вручила их безбородому и крепко пожала ему руку; одна вышла на улицу, деловито беседуя с кем-то по мобильному телефону (Баг исхитрился поймать обрывок фразы: «Да, Иоахим, настоятельно вам его рекомендую, это человек достойный и нуждающийся в помощи…»), и уехала обратно в поджидавшем ее такси.

Баг сделал правильный вывод о том, что в Яффо Ванюшины и теплисец по непонятным причинам будут жить раздельно. До определенной степени это было понятно: вокруг Ванюшиных вечно толклись журналисты, и засветиться в одном кадре с погромщиком знаменитой чете не было никакого резона… Так машинально рассудил про себя ланчжун, а потом встрепенулся: да, это логично… но только в том случае, если Ванюшины знают, кого на груди пригрели. Допустим, знают. Отвратительно, но — допустим. Но — почему?!..

А потом рядом с «Мизрахом» мелькнул ненавязчиво тот самый араб-соглядатай. Мазнул взглядом по фасаду, прошел мимо, скрылся в переулке. Баг успокоился: ну вот, кажется, все в порядке — мерзкий скорпион под яшмовым кубком, теперь уж недолго ему осталось, сейчас придут и препроводят наконец куда следует…

Избавившись от парика и усов, Баг долго ждал в «цзипучэ» — но за скорпионом никто не приходил. Более того: погромщик вышел как ни в чем не бывало и, перейдя улицу, сел за столик в закусочной; обедать надумал.

Баг недоумевал.

Ладно, может, у них, у местных человекоохранителей, какие-то свои резоны. Возможно, они знают нечто такое, о чем Баг не ведает… Запросто. И все же?..

А безбородый скорпион, откушав курицы с рисом, расплатился и, взглянув на часы, двинулся по направлению к центру. Такси брать не стал: видно, или недалеко ему было, или ляны экономил.

Самое интересное случилось позднее, ближе к вечеру: в маленьком сквере на улице какого-то Бялика скорпион повстречался с упитанным преждерожденным, выглядевшим как гокэ и одетым в диковинную полосатую одежду. Баг помнил его — видел в толпе сопровождавших Ванюшина и Магду журналистов там, в Теплисе. Полосатый гокэ при виде погромщика даже не поднялся с лавки, на которой сидел, вольготно раскинувшись; приветствовал подошедшего легким кивком, руки не подал; скорпион присел рядом, и они заговорили.

Жаль, нельзя подкрасться поближе и подслушать: наверняка заметят.

Что у них общего?

О чем они вообще могут беседовать? Какая тут связь?

Так… Теплис, Ванюшин, погром, бегство скорпиона под крылом окруженной журналистами четы, отселение в удаленный постоялый двор, — а вокруг всего этого вьется внутренняя или внешняя стража, не иначе местная, и вот, пожалуйста: еще вдобавок какие-то связи скорпиона с западным репортером!

Баг начинал злиться. Настолько не понимать, что происходит, было решительно невыносимо. Хорошо, когда к твоим услугам вся мощь человекоохранительного аппарата, а когда ты совершенно один, вот так — следишь, будто мышь по углам прячешься… Какие сети плетет в Яффо этот мерзкий скорпион?

А собеседники между тем попрощались, и подстрекатель теплисских беспорядков пошел обратно, в «Мизрах».

Может, обратиться все же к местным вэйбинам? Может, они кое-чего и не знают?

А если они тут все заодно?

Нет, глупости, конечно, такого быть не может! Однако одного-двух заблужденцев довольно, чтобы все пошло наперекосяк.

Погодим, решил Баг. Слишком много странностей. Посмотрим.

Но когда на другой день теплисский погромщик все еще не был задержан, а вольготно гулял себе — то один, то в гости к Ванюшиным, то снова один, и вроде ничего и подозрительного, кроме самого основного факта: что он гуляет тут!.. а двумя днями позднее, поближе к вечеру, он опять встретился с журналистом, все в том же скверике, — Баг обеспокоился вконец. С уездными человекоохранителями было явно что-то не так. Ланчжун отчетливо понял: уже не время играть в частного сыскаря Холэмусы[338]. Если не вмешаться, может случиться нечто непоправимое. Страшное. Потому что Ванюшин, вокруг которого все в конечном счете вертелось, был фигурой имперского значения.

И тогда отставной человекоохранитель взялся за телефон.

Богдан откликнулся довольно быстро: оказалось, минфа… тоже в Яффо! И очень обрадовался другу, тут же пригласил ехать вместе к Рабиновичам. У ланчжуна словно камень с души свалился: теперь он был не один. И — позднее, уже вечером, побродив по побережью и рассказав Богдану о своих теплисских приключениях, Баг посадил минфа в «цзипучэ» и, включив «Керулен», вывел на экран членосборный портрет скорпиона.

«Ну и глаза… Ты неплохой рисовальщик, еч». — «Может быть. Ты мне этого подданного пробей по базе, а то я…» — «Да понял, понял…»

Через пять минут Баг уже просматривал файл: Зия Гамсахуев, обычный человек обычной биографии. Из горного села. Ничего особенного. Родился, учился, работал… Мастер-наладчик на небольшом заводе, сельхозтехнику дает народу — для виноградников в основном; доброе дело, душеполезное. Жена, дети… Интересно, а их он вот так взял да и бросил? Сразу видно: хороший человек.

На следующий день Богдан поехал на торжества, а Баг, с удовольствием ощущая, что уже не ерундой занимается сдуру, а делает свою немаловажную часть общего дела, — вновь не спускал глаз со скорпиона. Скорпион ничего не предпринимал. Стало быть — чего-то ждал. Вопрос — чего?

На сей вопрос не мог ответить даже Богдан…

До нынешнего дня.

— …Не уволю, — усмехнулся Богдан, но улыбка минфа была кривой и безрадостной. Что-то его здорово ушибло, чувствовал Баг, но взять и спросить друга «что тебя ушибло?» казалось ланчжуну вопиюще несообразным. Жизнь… она иногда того, ушибает… — Но поставлю на вид.

— Он куда-то поехал на такси, а времени преследовать у меня не было, еч… — Баг достал сигареты. «Мне кажется или я оправдываюсь?» — Я не мог рисковать нашей с тобой встречей. Ничего, найду. Тут другое. Видишь ли… — Ланчжун щелкнул заморской зажигалкой. — Вокруг наших знакомых все время крутится человек. Мое мнение — внешняя или внутренняя охрана, не иначе: очень профессионально крутится. Я видел его еще в Теплисе… По всему выходит, он в курсе происходящего. Мог видеть то же, что и я, — а может, и больше. По идее, знает и про подданного Гамсахуева, и про то, как он попал в спутники к Ванюшиным. Много знает. Но ничего не делает.

— Знает?.. — Богдан снял очки и стал их яростно протирать. — В кипе?

— Н-нет… — удивился Баг. Это была бы картинка… — Какая кипа? Не в кипе. Молодой такой, энергичный… араб.

— Ага… — Богдан что-то лихорадочно соображал, прикидывал. — Это меняет дело. Это важно… Спасибо, что сказал, еч. Я попробую выяснить сегодня…

— Выясни, — пожал плечами ланчжун. — Тут много чего выяснить надобно. И побыстрее.

— Это точно. Побыстрее… Ты, драг еч, сыщи поскорей нашего скорпиона и глаз уже с него не спускай, ладно? — Минфа нацепил очки. — Да, сегодня все определенно разъяснится. Спать нынче нам не придется, похоже… И… Ванюшин — присматривай за ним.

— Что же я, разорваться надвое должен? — хмыкнул Баг, — Ты, друг мой, имей в виду, что я все же один. Один. Не считая геройского кота, конечно.

— Ты сумеешь, я знаю, — улыбнулся минфа.

Зия.

Яффо, Пурим, 14-е адара, день

Смолоду Зия Гамсахуев был не менее гостеприимным и радушным, нежели прочие теплисцы.

Конечно, люди — разные. Например, в том, насколько они способны не на словах, а на деле быть снисходительными к недостаткам ближних и к инаковости дальних, к бестактностям, совершаемым по неведению или в порыве чувств; да, в конце концов, в своей способности не злиться и не крутить пальцем у виска — ну, мол, совсем они с ума сошли! — при виде тех, кто благоговеет перед ничего не говорящими тебе символами, иначе молится и вообще не тебя, который, разумеется, лучше всех, а почему-то себя считает пупом земли.

Ангелы среди людей встречаются весьма редко; да и слава Богу, ибо частенько именно они, ангелы, доходят до таких градусов праведного негодования по пустякам, что хоть святых выноси.

Ангелом Зия и в детстве не был.

Например, младшему братишке, который одно время взял обыкновение бесперечь жаловаться матери то на занозу в пятке (не понесу папе в поле завтрак!), то на грубых соседских огольцов, которые не дали ему поиграть в свои игрушки, потому что играли в это время сами (ма-а-ама, отбери у них игрушки!), то на слишком жаркое солнце (сорви мне сама яблоко!), Зия спуску не дал. Потерпев маленько это, в общем-то, и впрямь не слишком достойное мужчины поведение — самому Зие в ту пору уже было четырнадцать, и он полагал себя вполне мужчиною, — он, здоровым чутьем подростка ощутив, что эта малодушная черта грозит стать стилем жизни и основным средством достижения любых целей, не стал тратить слова и время на увещевания, а просто-напросто как следует вздул брата. И раз, и два. Помогло.

А еще Зия был несколько старомоден. Даже в молодости. Например, когда через их деревню прошел подмявший под себя полдолины широченный тракт — с виадуками, грузно перекинутыми через горные речки, с развязками, с красивым современным ограждением, фосфорно вспыхивающим в темноте от малейших лучиков света, и все радовались, даже праздновали, потому что деревне теперь не грозило быть наглухо отрезанной от мира, едва ляжет снег или пройдет дождь, — Зие было до слез жалко старых оврагов, висячих плетеных мостиков, летящих в гулком ветре над бездной, бугристого черного брода за выгоном, истоптанного копытами коров… Когда у деревни появилась «центральная площадь», кругом которой чуть ли не в одночасье вымахнули современные стекляшки магазинов и харчевен, буквально раздавив неказистые каменные строения, из коих спокон веку состояла деревня, — Зие казалось, что новые дома неживые: так красивый гладкий манекен отличается от морщинистого, сгорбленного, все в жизни видевшего старика; от новых домов пахло безвоздушьем и химией, а от старых домиков — живых! — с того времени стало пахнуть умиранием…

Как и большинство простых теплисцев, Зия относился к приезжим ютаям как к добрым гостям и, в сущности не сталкиваясь с ними в повседневной жизни, книжно сочувствовал их беспримерно тяжкой исторической судьбе; он рад был, что ютаи наконец-то нашли приют, и даже какое-то время был им благодарен за то, что с их нашествием уезд явственно начал богатеть и обустраиваться. Но когда золотое горло Кавака-Шань, великая певунья Нания Брегвакян, даже старую добрую «Теплисо» начала петь не только по-саахски, а все больше на языках, понятных ютаям, сердце Зии упало, будто подвесной мостик его детства, сброшенный вниз за ненадобностью, когда орлиное ущелье изуродовал мертвый бетонный путепровод.

Нет, сам Зия не пострадал от ютаев ни разу. Он был простой работяга, ему негде было с ними столкнуться. Они не разорили Зию; они не купили за бесценок его лавку, никто из них не писал на него разгромных статей и не перебегал ему дорогу где-нибудь в консерватории или ученом центре… Ничего этого не было. Он порой слышал о подобном, но полагал такие разговоры досужими; мол, ты сам лучше работай, прилежней учись, умней торгуй, и нечего, как говорят фузяны, Лазаря петь. Но когда однажды Зия, приехав из Теплиса к родителям на очередной отчий день, увидел появившиеся здесь за время его отсутствия вывески и рекламные щиты на иврите, то понял, что даже его деревня перестала быть ему родной.

Однажды вечером он решил пойти домой после смены пешком — уж больно погода стояла хороша. Весна. Был какой-то ютайский праздник — Зия никогда не интересовался специально их календарем: зачем? Жил Зия неблизко — но почему бы не пройтись… Когда кончится район утопающих в зелени новых особняков, можно будет сесть на автобус. А пока: сады, сады, и каждый — что твой ботанический заказник. И в каждом — их радость, их вовсе даже не уединенное, наоборот, почти показное веселье — всего-то за живыми изгородями, усыпанными по-вечернему духмяными крупными цветами…

В одном из садов, за накрытым прямо посреди рая столом, под уютным, подвешенным на сплетениях виноградных лоз абажуром, в светлом дыму которого суматошно искрила ночная живность, не просто гуляли или бубнили священные тексты, а всерьез пели хором. Пафосно, со слезой. Так подпившие русские поют что-нибудь свое надрывное — «Окрасился месяц багрянцем», например; даже мелодии были на редкость похожи.

Всем прочим — всегда антиподом,

Не чтя ни крестов, ни коров —

Ты избран Священным Народом,

Израиль, во веки веков.

Небесною Истиной правы,

Отвергнуты мы на земле!

И скорбные, горькие травы

Навечно на нашем столе.

Не медли! Пока не погиб ты —

Единого Бога зови!

Египты, Египты, Егигпты

На наших костях, на крови…[339]

Зия и сам не заметил, как остановился, невидимый оттуда, из света, и как сами собой сжались его кулаки.

Ладно. Ну не чтите вы христианских крестов, буддийских коров, и Коран вам нехорош, и все остальное… Ладно. Можно понять. Народ без веры — все равно что мужчина без мужества, а вер много, потому что таковы, видно, промысел, кисмет, дао… Хорошо.

Но добро бы тут сидели бедные козопасы или погорельцы! Впрямь отвергнутые какие-нибудь!

Добро бы огромный, точно вертолетная площадка, стол, на коем не заметно было ни единой горькой травинки, не ломился от яств! И добро б возле дома не выстроились, преданно ожидая хозяев, сверкающие новехонькие повозки, одна другой дороже и краше! Добро бы Зия не узнавал лиц — знакомых по газетам и теленовостям любому! Директор известнейшего в Теплисе театра; владелец крупнейшего в уезде магазина драгоценностей; виднейший, любимейший всей Ордусью скрипач; член теплисского меджлиса; член межулусного ютайского совета по распространению духовного наследия…

ПОЧЕМУ ВЫ ВСЕ ВРЕМЯ ЖАЛУЕТЕСЬ?

Это, стало быть, И У НАС тут для вас Египет? Это МЫ тут, что ли, вас поработили и держим насильно на тяжелых работах? Это, значит, МЫ тут живем на ваших костях и крови?

Наверное, случись рядом сведущий народознатец, он объяснил бы окаменевшему от бешенства работяге, что все это следует понимать совсем иначе — в символическом, чисто духовном смысле: как память народа, как олицетворение единства и взаимного сопереживания, как незаживающий ожог бесприютности и многовековой чужой неприязни, как безмерную и воистину достойную лишь уважения скорбь о своих столь долго казавшихся нескончаемыми скитаниях и муках… Народознатец был бы в значительной степени прав.

Но не случилось его. Простой человек слышал простые слова. И из этих простых слов запросто уразумел наконец, что секрет преуспеяния ютаев и их умения вести дела, в сущности, очень прост: надо хныкать. Мама, у меня в пятке заноза, снеси ты сама завтрак отцу… И так все время. Чем больше — тем лучше. Мужчины, те, кто и падая в пропасть ни единого стона не сронит с уст, расступаются перед нытиками, пожимая плечами, — иди, если тебе не стыдно; женщины, столь любящие сострадать, гладят по головке, слюнят поцелуями, просят мужей помочь бедняжкам, ласково подталкивают страдальцев вперед… Оп! И ты уже первый.

И Зия тоже стал первым.

Первым, кто понял, что избавиться от ютаев можно, лишь сделав их жизнь в уезде невыносимой. Чтобы не ехали сюда. Чтобы ехали отсюда.

И, между прочим, после того как чужаки сбегут, все, что они тут понастроили, достанется истинным хозяевам — коренным теплисцам…

Сначала Зия еще пробовал советоваться с другом. Друг не одобрил. «Люди такие разные, — сказал он. — Вон русским, например, кажется, что раз у них самая правильная вера, то они всех понимают и всем сочувствуют, поэтому могут всем советовать, как жить. А ютаям кажется, что, раз у них самая правильная вера, их все мучают из зависти и потому должны искупать перед ними свою вину. Что с людьми поделаешь? Национальные характеры…»

Зия не стал спорить — просто разошелся со старым другом. Какой из него друг! Если в нем не прорастает ненависть к врагам — значит, он никогда не любил своих. Любовь — естественное состояние человека, а ненависть в нем зажигается лишь тогда, когда кто-то грозит тому, что он любит.

Характеры, характеры… Есть просто характеры, а есть отвратительные характеры. И Зия не хочет принимать у себя дома гостей с отвратительными характерами.

Ведь они еще и подлые! Когда Зия уже многое понял, но еще имел наивность пытаться говорить о своих мыслях открыто, ему быстро стало ясно: скажи про них хоть слово худое — сразу приплетут Шикльнахера и его компанию. Вы считаете, ютай неправ? Вы что, нацист? Какой ужас, смотрите: он же законченный нацист! Кто бы мог подумать, столько лет прикидывался порядочным человеком…

Он начал интересоваться ютаями специально и совершил еще немало отвратительных открытий. Да вот хоть великий Ванюшин. Оказывается, есть человек, сам ютай, и он всего-то лишь пытается мягко, тактично втолковать: ютаи, как и любой нормальный народ в мире, отнюдь не всегда лишь безвинно страдали, но порой заставляли страдать других. А они не хотят быть просто нормальным народом в числе прочих, пусть даже самых великих, — им это что нож острый. Они в ответ и Ванюшина записали едва ль в нацисты; во всяком случае, приняли в штыки, отмахнулись, и нет буквально никого, кто поддержал бы великого справедливца, кто откликнулся бы на его страстный, пронзительный призыв, хотя каждая строка его работ написана кровью сердца, и каждое слово — истина. Зия, открыв для себя труды Ванюшина, перечитывал их не раз и не два… Поведение ютайства потрясло Зию. Значит, они все и впрямь либо безумцы, либо мерзавцы.

Поэтому, лишь только вылетела в город весть о том, как жена Ванюшина кинула им в меджлисе правду в лицо, Зия понял: сейчас или никогда.

Поэтому Зия в тот страшный вечер первым крикнул: «Захватчики! Оккупанты!» И немногочисленные, но верные сторонники — к тому времени он уж помог некоторым теплисцам прозреть — подхватили его крик; а потом взревела толпа.

Поэтому Зия первым кинул камень в витрину ютайской мебельной лавки — а потом камни запорхали, как ночные бабочки, искря и сталкиваясь в воздухе. И стекла полных товарами витрин, вздрагивая от первого удара, принялись с веселым звоном — будто радовались свободе после тяжкого и подневольного стояния целыми — одно за другим превращаться в жидкие сверкающие струи и опадать хрустальными водопадами, так что скоро улицы были словно застелены колотым хрусталем…

Поэтому, восхищенный мужеством той женщины, Зия — уже зная, что теперь ему житья в Ордуси не будет, что теперь он по всем законам человеконарушителъ и преступник, что мстительные ютаи сживут его со свету непременно, — оторвался от разгулявшихся не на шутку теплисцев и тишком, прячась от начавших прибывать вэйбинов, последовал за возвратившимися к себе в караван-сарай свободоробцами. И, притаившись под открытым окном номера, в коем жил справедливец, Зия слышал — все. И попросил помощи, и получил ее: люди, коим не милы ютаи, как и следовало ожидать, встречались не только в теплисском уезде. И жена Ванюшина первой поняла, что вот уж где не станут искать ярого ютаененавистника — так это в ютайском логове. То есть, конечно, станут вскоре и там, всюду вскоре станут искать — но не сразу. Должны сначала унять беспорядки, чтобы народ, отдышавшись, пришел в себя и изумленно оглянулся по сторонам: да неужто это мы наворотили? Должны опросить всех свидетелей, выявить зачинщиков, обнаружить, что главный зачинщик исчез, объявить его в розыск… И то, когда обнаружат, глазам своим не поверят поначалу. А тем временем…

Насчет того, что именно он сделает «тем временем», у Зии появились соображения еще по дороге в Яффо. Чутьем крепко стоящего на земле человека, помноженным на обостренное чутье затравленного зверя, Зия вычислил из окружения Ванюшина — одного. Одного-единственного, с кем имело смысл попытаться поговорить.

И поэтому теперь они сидели с этим человеком вдвоем в маленьком сквере на улице Бялика, и это был уже третий их серьезный разговор. Может быть, самый серьезный.

Фон Шнобельштемпель, в неизменном своем полосатом бухенвальде и полосатой же легкой шапочке, прикрывавшей голову от палящего средиземноморского солнца, некоторое время задумчиво созерцал кончик своей правой туфли. Правая нога его, положенная на левую, неторопливо и мерно покачивалась в воздухе. Фон Шнобельштемпель размышлял.

Наконец нога перестала раскачиваться, журналист взглянул на Зию и улыбнулся.

— Конечно, ты был бы нам куда полезнее здесь, — признался он. — Но я понимаю… Сыскная полиция Ордуси весьма эффективна.

— Я вернусь в Теплис, — сдерживая страсть, ответил Зия. — Срок давности за злостное хулиганство — пять лет, за разжигание национальной розни — десять. Я вернусь. Но уже совсем иным. Иным и иначе. Деньги можно бить только деньгами. Только деньгами. Камнями — только святости добавляешь этим идолам… Я их по миру пущу… — не сдержавшись, процедил он сквозь зубы. — Всех…

— Ты надеешься разбогатеть на Западе? — поднял бровь фон Шнобельштемпель.

— Я просто обязан это сделать.

Немец чуть усмехнулся.

— Ну, если у тебя это не получится, ты всегда сможешь обратиться по тому адресу, который я тебе дам. Тебе помогут и объяснят, что делать.

— Хорошо.

Сейчас Зия был согласен на все. Он терпел даже фамильярность толстого немца, которого дома не пустил бы и на порог, чтобы не осквернять родовой очаг его жирной, самоуверенной наглостью. Сейчас Зия обещал бы что угодно — хоть Луну с неба, хоть следы на земле целовать… Эти обещания ровно ничего для него не значили. Важно было выбраться.

Впрочем, Зия понимал, что немец видит его насквозь. Но тут уж так — кто кого. По крайней мере никто не скулит о своей тяжкой многовековой судьбе, с ходу требуя за нее полной компенсации со всякого, кто посмотрит с состраданием. Тут честно: охота. Человек и барс. Кто победит, тот и окажется человеком.

— Хорошо, — сказал фон Шнобельштемпель решительно. — Все документы я подготовлю послезавтра. Раньше никак. После этого ты улетишь первым же рейсом. Постарайся продержаться. Поменьше мелькай.

— Разумеется, — ответил Зия и встал.

Немец продолжал сидеть.

На мирной земле полный, добродушный пожилой человек мирно отдыхал в тени двух раскидистых сикомор, расстегнув полотняную рубаху до середины потной груди, а вокруг безмятежно плавился в дневной жаре точно по мановению небес выросший за считанные десятилетия бодрый и гостеприимный город.

— Все же имей в виду, — глядя перед собою, сказал фон Шнобельштемпель с ленцой. — У нас все хотят разбогатеть. Очень сильно хотят. Но получается далеко не у всех. Надо действительно иметь что предложить…

— Думаю, — холодно усмехнувшись, не сдержался Зия, — у меня будет что предложить.

Фон Шнобельштемпель с улыбкою пожал плечами: мол, ну-ну, блажен, кто верует, а я предупредил. И вдруг — улыбку как ветром сдуло — цепко взглянул снизу вверх Зие в глаза и небрежно спросил:

— Баул Ванюшина?

Зию будто кинули в кипяток. Медленно, стараясь не подать виду, насколько ошеломлен, горец перевел дух. Сделал вид, что просто не понял вопроса.

— Я давно чувствую в себе призвание делового человека, — сказал он, постаравшись выставить себя совсем уж дурачком.

Фон Шнобельштемпель отвернулся.

— Итак, послезавтра здесь в это же время, — сказал Зия. — Я правильно понял?

— Угу, — равнодушно ответил фон Шнобельштемпель, уже не глядя на него.

На углу Бялика и Хохляцкой Зия оглянулся и, убедившись, что немец пропал за домами, достал из кармана трубку. Пискнул кнопкой перезвона.

Ответила, разумеется, Магда.

— Алло?

— Это я, — сказал Зия.

Ее нейтральный сухой тон сразу сменился неподдельно теплым.

— Наконец-то! — с искренним облечением сказала она. — Мы уж тут волноваться начали… У вас все хорошо?

— Лучше не бывает, — ответил Зия. — Освободился и готов ехать к вам.

Не только ютаям сочувствуют, подумал он. Находятся и впрямь хорошие люди, которые сочувствуют тем, кому надо, кому это ДЕЙСТВИТЕЛЬНО надо…

На какое-то мгновение Зие стало тошно от того, как он собирался отплатить им за сочувствие. Но я же не для себя, попытался успокоить он себя. Я же не из корысти… Это нужно всем, это нужно всему моему народу…

Помогло.

Мустафа.

Яффо, Пурим, 14-е адара, день — ранний вечер

Русский сановник позвонил неожиданно и тактично настоял на встрече. Мустафа согласился почти сразу, только не принял предложенного Оуянцевым времени и назвал свой срок — на два часа раньше. Потом Мустафа будет занят. Само дело, как обычно, займет не более пяти минут — но к нему надо готовиться. Честно говоря, Мустафе и самому хотелось знать, что еще надумал приезжий. Лишнее знание никогда не помешает, а всякий разговор — это игра в обе стороны.

Кто кого. Кто о ком сумеет понять, почувствовать и выяснить больше. Вопросы иногда оказываются информативнее ответов. В то, что глава этического управления одного из влиятельнейших улусов империи приехал сюда в такое время просто собирать материал для какой-то там книги, верилось с трудом. Книга, скорее всего, только предлог. Вопрос — предлог для чего?

Русский был очень обаятельным и славным человеком. С таким, вероятно, очень хорошо дружить. Но он был опасен. Он был фанатиком золотой середины, Мустафа это понял быстро. Таких людей ни в чем нельзя убедить, отчасти они согласны чуть ли не со всеми, но им кажется, будто лишь они одни ведают полную истину. Такой человек не может быть ничьим сторонником.

А вот противником — может.

А тут еще этот его Лобо… Как в воду канул. У Мустафы не было ни малейшего формального повода объявить Багатура в официальный улусный розыск, а все, что он мог сделать сам, негласно — не дало результатов. В гостиницах не останавливался, на турэкскурсии не записывался… Прилетел, как явствовало из воздухолетной статистики, из Теплиса — тем же, между прочим, рейсом, что и сам Мустафа, значит, даже видеться могли! — и растворился. И это особенно настораживало…

Они встретились в небольшой уютной кофейне неподалеку от городской управы КУБа. Мустафа открыл ее и полюбил двенадцать лет назад. В ней будто остановилось время. Многое менялось, а в Яффо — особенно много и особенно быстро, город рос на глазах, но что-то все же оставалось неизменным, и это грело сердце. Страна сильна традициями. Даже когда ее подарили гостям.

Иерусалимский кубист и александрийский цензор, степенно беседуя о погоде, о глобальном потеплении — есть оно или его придумали ученые, о том, как в Александрии не хватает солнца, а в Яффо — снега (всем: всегда чего-нибудь да не хватает), воздали должное густому, терпкому, ароматному кофе и мало-помалу перешли к главному. Мустафа ожидал подвоха и был настороже, но опасность пришла совсем не с той стороны, с какой он возводил редуты. То ли вовсе бесхитростный, то ли очень хитрый русский — противуположности сходятся, все человеческие качества подобны кусающей свой хвост змее — строил беседу с таким невинным видом и так элегантно, что главный вопрос Мустафа чуть было не пропустил; он уж начал было отвечать, когда сообразил, что, возможно, из-за этого и затеян весь спектакль. Потом Мустафа даже не мог вспомнить точно, как именно их обмен репликами выглядел. Оуянцев все сетовал, что вот, мол, сколь трагично и, казалось бы, несправедливо устроена жизнь: человек хочет как лучше, но, встретив долгое непонимание, закусывает, сам того не замечая, удила и теряет меру, и его «лучше», которое на самом-то деле, может быть, и впрямь «лучше», превращается в нечто куда худшее, нежели то, с чем он праведно борется. В общем, опять говорил о середине. Мол, даже самый искусный водитель повозки должен постоянно чуть-чуть шевелить баранку то вправо, то влево, чтобы повозка ехала прямо. А стоит только перестать отслеживать и парировать малые уклонения и приняться увлеченно забирать, скажем, вправо, когда повозка и так уже отклонилась вправо, — мигом окажешься на обочине, а то и в пропасти… Красивая песня, думал Мустафа, кивая Оуянцеву в ответ, но разве дороги бывают только прямыми? Попробуй-ка этак, вправо-влево, рулить на крутом повороте!

Вот если бы, говорил Оуянцев мечтательно, Ванюшин почаще встречал тех, кто с ним был бы согласен, но лишь до известной степени, без крайностей — наверное, ему было бы легче и он не зашел бы со своими идеями в столь уже неконструктивную, столь разрушительную даль. Но почему-то получается так, что если у Ванюшина и находятся редкие единочаятели, то, напротив, еще более радикальные. «Вы обращали внимание на эту странную закономерность, единочаятель Мустафа? Или у меня лишь впечатление такое составилось, потому что я не располагаю всем материалом, а знаю лишь наиболее вопиющие случаи?»

И наивные светлые глаза со спокойной, доброжелательной пытливостью заглянули из-под смешных очков прямо Мустафе в душу.

«Ну, как вам сказать… — отвечал кубист, не в силах отделаться от тревожного ощущения, будто русский спрашивает о нем самом. — В поле зрения нашего ведомства по определению попадают только вопиющие случаи. Мы ведь не можем, да по сути и задачи такой перед нами не стоит, отслеживать всех, кто, например, просто сочувствует Ванюшину или даже, скажем, просто-напросто его жалеет… Вот казус, например, с сожжением кип у Стены Плача полтора года назад — это да, это конечно сразу… Мальчишки чувствовали себя героями — ах, какие мы храбрые, какие принципиальные, как мы всех потрясли! Что им не мило в ютайстве — об этом у мальчишек были, насколько удалось позже выяснить, самые слабые и поверхностные представления. А те, кто испытывает менее эгоистичные эмоции, — всегда менее заметны… Кип они не жгут».

Часом позже, анализируя беседу, Мустафа сообразил, что как раз тут-то и вляпался в ловко поставленную ловушку. Русскому надо было естественным образом, невзначай перевести разговор на Теплис — и Мустафа, сам того не заметив, ему подыграл.

«Да, это понятно… — вздохнул Оуянцев. — Но, наверное, вполне закономерно. Здесь. Против традиции, против с молоком матери усвоенных взглядов и идей всегда идут лишь самые шумливые да заносчивые… А вот там, где для сочувствия Ванюшину и его идеалам не обязательно идти против традиции, против веры отцов? В таких местах отношение может быть более спокойным и взвешенным… Вот в Теплисе, например… Конечно, после того, что там случилось, казалось бы, нелепо и кощунственно говорить о тамошнем спокойном отношении к ютаям, но мы-то с вами знаем, что это лишь роковое стечение обстоятельств…»

Все еще не понимая, куда Оуянцев клонит, Мустафа осторожно пересказал своими словами официальную точку зрения. Действительно, все получилось на редкость нелепо. Цепь совпадений, приведших к трагедии. Долгое ожидание ответа на сокровенный вопрос перекалило нервы теплисцев; выступление Левенбаума на короткий миг сняло это напряжение, кого-то, по правде сказать, обескуражив и даже разочаровав, кому-то, напротив, дав надежду на благополучный выход из тупиковой, казалось бы, ситуации; во всяком случае, даже из элементарной психологии известно, что если ровное напряжение еще как-то можно терпеть, то возвращение к нему после краткого периода расслабления и надежды частенько надламывает даже крепких людей, заставляя их поступать несообразно. А тут еще эти обалдуи — иного слова не подобрать — со своими халами и свечами…

Следующий вопрос Оуянцева Мустафа поначалу воспринял с облегчением; упорно и целенаправленно, будто и впрямь заботясь только о материалах для своей книги и совершенно не интересуясь теплисским ужасом и нерасторопностью тамошней внешней охраны, сановник сказал: «Нет-нет, я понимаю… С этим все ясно. Но вот нейтральные, спокойные единочаятели… Вы ведь, сколько было возможно в этой каше, постоянно находились неподалеку от почтенного цзиньши Мордехая. Неужели никто не пытался встретиться с ним, поговорить, поддержать добрым словом… рассказать, в чем он с ним согласен, а в чем — нет?…»

Мустафа уже открыл было рот, чтобы ответить решительным «нет», и тут у него вдруг оглушительно прогремело в мозгу: а если Оуянцев знает о Зие?

Мысль оказалась столь неожиданной, что Мустафа не сразу нашелся. Он и сказал: «Нет», — но уже как-то жалко, скороговоркой, а потом, не в силах сразу собраться с мыслями, только ухудшил положение, порывисто попытавшись обезопасить себя (так непроизвольно отдергивается рука от нежданно куснувшего ее пламени): «Впрочем, я не могу, разумеется, дать поминутного отчета, в этой круговерти я несколько раз его терял…» Это было правдой, но Мустафа и сам слышал, как неубедительно звучит его голос и как непрофессионально — слова.

«Жаль, — вдруг сказал Оуянцев, и глаза его под очочками были отчего-то полны сочувствия. — Ужасно жаль. Такое одиночество, такая изоляция могут подвигнуть вашего подопечного на какие-нибудь совсем уж несообразные действия. Вам это не приходило в голову, еч Мустафа?»

Честно говоря, Мустафа даже не мог потом вспомнить, что ответил русскому.

«Да, — нервно думал он, торопливо идя к себе в управу после того, как честно отработал всю процедуру приветливых прощаний с Оуянцевым, — разговор оказался на редкость информативен. Если этот его подручный, монгол или казах, или кто он там, в общем, буддист… если он как-то исхитрился увязать меня и Зию, и сообщил о своих соображениях Оуянцеву, и этим разговором Оуянцев меня проверял… Да. Теперь я знаю, зачем александрийцы здесь. Но Оуянцев сумел выяснить больше. Теперь он знает, что я знаю о Зие и его контакте с Мордехаем. Для меня это может оказаться губительно, но стократ фатальней — для Ванюшина…»

Надо было действовать немедленно.

В урочный час, минута в минуту, как он делал вот уж без малого полтора года по условленным заранее дням, Мустафа поднял трубку уличного телефона, уединенно стоящего в старом порту, неподалеку от Андромедина холма, и набрал намертво въевшийся в память номер. К будке телефона нельзя было подобраться незамеченным: впереди — синий разлет неба и моря, исцарапанный тонкими мачтами стоящих на приколе яхт, по сторонам — широкая пустынная набережная… Здесь никогда не торчали терпеливые рыболовы с изящно вздернутыми удочками, здесь не гуляли влюбленные, потому что пахло тут не цветами, а соляркой и гнилью…

Трубку поднял человек, с которым они никогда не встречались лицом к лицу. Мустафа не раз видел его на фото и — издалека — в жизни; человек не видел его никогда и не знал его имени. И, как надеялся Мустафа, не узнает. Мустафа догадывался, что человек этот — не только акула пера и мастер новостетворения, но ему было все равно. Не его использовали, а он, Мустафа, использовал. Это было все, что он мог сделать для Ванюшина. Люди должны знать правду. Пусть хотя бы сначала там, на Западе. Мало-помалу все равно просочится сюда. Другое дело, как люди поймут эту правду… Впрочем, как всегда — все поймут по-разному, но тут уже дело девятое.

— Есть новые материалы, — сквозь нацепленный на трубку голосовой трансформатор сказал Мустафа. — Вы найдете их, где обычно.

— Очень своевременно, — отвечала трубка голосом фон Шнобельштемпеля. — Вкратце вы не могли бы охарактеризовать их содержание?

— Мог бы, — согласился Мустафа. — Александрийцы прибыли сюда, чтобы сделать из Ванюшина козла отпущения за Теплис. Свалить подстрекательство на него. Это уже пахнет судебным процессом. Ученого будут судить как простого человеконарушителя, за разжигание национальной розни. Сейчас они прорабатывают его возможные контакты с зачинщиками теплисских волнений.

— Браво, — сказал фон Шнобельштемпель после небольшой паузы; его всегда ровный голос на сей раз выдал неподдельное удовлетворение. — Это сенсация. Материал доказательный?

— Настолько, насколько я могу что-то доказывать, не выдав себя.

— Спасибо, — с чувством сказал фон Шнобельштемпель. — Я не знаю, кто вы, но вы делаете благородное дело.

«Шайтан тебя забери, — думал Мустафа, идя прочь от телефонной будки. — Ради ваших сенсаций я бы и пальцем не пошевелил. Но шумиха — хоть какая-то гарантия того, что с несчастным стариком не случится самого плохого».

Через полчаса он остановил свою повозку возле гостиницы «Мизрах». Гостиница была вдали от моря, уже в Гиватаиме, и не считалась первоклассной; но она была дешевой и тихой, малолюдной. Кто бы ни посоветовал Зие остановиться здесь — сам ли Ванюшин, его жена или кто еще, — совет был верным. Неторопливо Мустафа пересек прохладный холл, казавшийся полутемным после предвечернего пылания снаружи, на несколько минут остановился у киоска с газетами, сделал вид, что рассматривает заголовки, — осмотрелся, выждал. Нет, никто за ним не следовал, и служитель на него не смотрел. Пока все спокойно. Мустафа двинулся было к лифту, но передумал. Зия жил на втором этаже, ногами быстрее и надежней.

Пухлый ковер, нескончаемым розовым языком высунутый вдоль лестницы, глушил шаги.

Номер двести двенадцать.

Мустафа постучал.

«Не хватало еще, чтобы никого не оказалось», — обеспокоенно подумал он, не дождавшись ответа. Необходимость встречаться с Оуянцевым, а потом подготовка материалов для Шнобельштемпеля и закладка их в тайник отняли непозволительно много времени; Зия мог исчезнуть, и тогда еще неизвестно, кто найдет его первым — Мустафа или внешняя стража… Он постучал еще раз — громче.

— Кто? — донеслось изнутри.

Голос был неприветливый, явно встревоженный — но Мустафа обрадовался ему, точно родному.

— Администрация гостиницы, — сказал Мустафа. — Простите, небольшая накладка. Для вас внизу было оставлено письмо, но дежурный просмотрел вас, когда вы вернулись, и не передал.

— Письмо? От кого?

— Не могу знать, — сказал Мустафа. — Просто для постояльца из двести двенадцатого.

Звякнул замок, и дверь открылась. Мустафа быстро шагнул вперед и, не обращая внимания на неуверенную попытку Зии задержать его на пороге, вошел. Обычный однокомнатный номер — кровать, шкап, два стула, стол с телефоном, письменным прибором и толстенным, в твердой подарочной обложке Талмудом на четырех языках.

Теплисец — крепкий, широкоплечий, с тяжелыми смуглыми кулаками и странно холодными глазами, молча смотрел на Мустафу. Потом спросил:

— Где письмо?

— Закройте дверь, — велел Мустафа.

После короткого колебания Зия повиновался. В тишине снова раздался короткий стальной лязг защелки.

— Я работник улусной безопасности, прер Зия, — сказал Мустафа. — Нынче утром вас официально объявили во всеордусский розыск. Нам надо поговорить.

Несколько мгновений Зия не шевелился и ничего не говорил. Потом медленно отошел от двери и сел прямо на незастеленную постель. Когда он заговорил, голос у него чуть дрожал, но в общем он держался достойно. Мужества ему было не занимать.

— Слушаю вас, — хрипло сказал Зия, глядя Мустафе в глаза.

— Это я хочу послушать вас, — ответил Мустафа. — О ваших поступках в Теплисе я знаю все… или почти все. Я хотел бы знать ваши мотивы.

На тщательно выбритых и все равно казавшихся щетинистыми щеках теплисца вспухли желваки.

— Ты ведь даже не ютай, — с храбростью отчаяния сказал Зия. — Ютайский слуга. Прихвостень.

— Обо мне поговорим потом, — ответил Мустафа как можно более мягко.

Еще несколько мгновений Зия без всякого выражения смотрел на него, а потом понурил голову, свесив ее едва не ниже плеч, и начал говорить — монотонно и, казалось, равнодушно. Будто не о себе. Через несколько минут он встал, не прерывая рассказа; начал мерить комнату шагами и все говорил, говорил…

Мустафа слушал его глухой от безнадежности, чуть хрипловатый голос и думал: «Все то же самое. Везде то же самое. Ну неужели раз за разом, век за веком наступая на одни и те же грабли, оскальзываясь и падая на одной и той же банановой корке, — ютаи так и не могут уразуметь, в чем дело? Нет — наоборот, старательно и дотошно повторяются! Будто в безумной надежде, что, если сорок девять раз тебя било током, когда ты совал палец в розетку, совсем не палец виноват, а подлые розетки, и надо наконец найти хорошую розетку, правильную, пятидесятую, из которой не ударит… Глупость какая! Ведь если розетка не бьет сунутый в нее палец — она бесполезна, мертва; в ней нет тока, от нее не будет света… не будет ни сострадания униженным, ни страсти защищать тех, кто в беде…»

Мустафа прекрасно помнил, что его дед, умерший шесть лет назад и, безусловно, кейфующий ныне в райском саду среди гурий, когда-то, в бытность свою избранником тебризского меджлиса, голосовал за предоставление ютаям земель под Иерусалимский улус. Мустафе и в голову не приходило думать, будто дед и его единочаятели были неправы. Людей, которым грозила смерть или, по крайней мере, неисчислимые муки, надо было спасти. Спору нет. Старики были безусловно правы. Мустафа ведал, что такое сяо.

Но почему этого не ведают ютаи?

Почему в них нет ни капли благодарности? Почему они приняли, а ныне и подавно продолжают принимать этот царский подарок, этот рыцарский жест как должное? И снова чем-то недовольны… Мустафа по долгу службы знал, что некоторые ютаи — и его начальник, кстати, в их числе — испытывают теперь нечто вроде разочарования: тебризцы подарили нам нашу же землю да еще этим и гордятся… Хотя на самом деле вовсе не они нам ее подарили, а Бог ее давным-давно нам даровал…

Непонятное поведение.

Все объяснили ему первые же выступления и статьи Мордехая. С тех пор Мустафа тайно, боясь в том признаться даже ближайшим своим друзьям и соратникам, даже семье, — боготворил святого старца и желал ему успеха. И делал все от него зависящее, чтобы облегчить тяжкую участь Мордехая, его неподъемную ношу… гяуры сказали бы — его крест. Если даже Мордехай не объяснит ютаям их ошибок, то уж; верно, никто не объяснит.

И вот сейчас Мустафа встретил брата. Единочаятеля в самом прямом и первозданном смысле этого слова. У него доселе не было таких. И что теперь Мустафе оставалось?

Ах, как хотелось бы просто жить-поживать и добра наживать! Заботиться о семье, выполнять в меру сил и разумения свой нелегкий и почетный долг… Как это было бы славно, как сладко! И как, в общем-то, правильно, и как страховало бы от ошибок, всегда грозящих тем, кто живет своим умом…

Но властная, необоримая, благородная потребность существовать не понапрасну и делать мир лучше — потребность, вычитанная, быть может, в раннем детстве из хороших книг, а может, прежде того впитанная с молоком матери, — порою требовала выбирать. Выбирать, во-первых, что это такое — лучше? Для кого лучше? Когда лучше? А во-вторых — на что ты согласен пойти ради этого «лучше», чем поступиться, кем пожертвовать, когда это потребуется. Собой? Присягой? Семьей? Страной?

— Я понял, — сказал Мустафа негромко, когда Зия закончил свой рассказ. — Я не одобряю ваших методов, но я разделяю ваши чувства.

Мустафа запнулся, когда Зия поднял на него ошалелые, не верящие глаза. Бедный теплисец ожидал, конечно, совсем иного.

— Впрочем, это неважно, — одернул себя Мустафа. — Поймите, однако, вот что. Вы приехали сюда вместе с Ванюшиным, и раньше или позже это выяснится. Особенно если вас арестуют. Ваши грехи могут как-то связать с ним. Даже свалить на него. А это недопустимо. Поэтому вы обязаны тотчас исчезнуть. Я не хочу и не буду задерживать вас сейчас. Но вы не должны больше попадаться мне на глаза. Сегодня праздник, все ждут не дождутся вечера, работают спустя рукава… До полуночи вы должны покинуть улус. Уяснили?

Зия молчал. Только облизывал пересохшие от волнения губы, пытаясь разгадать подвох. Не получалось. Глаза его совсем заледенели. Язык то и дело, как голый розовый зверек, шустро пробегал по губам и прятался в норку.

— Как человек человека… — тихо сказал Мустафа. — Как мусульманин мусульманина, в конце концов… Прошу. Мне не хочется вас арестовывать.

— Хорошо… — сипло выговорил Зия. Кашлянул. Сказал громче и внятней: — Обещаю.

— Вот и правильно, — улыбнулся Мустафа. Простой теплисец был ему симпатичен — куда симпатичней хитрого русского. «Вечером проверю, — подумал Мустафа. — Но если он все еще будет здесь… Тогда не знаю, просто не знаю».

Мустафа кивнул Гамсахуеву на прощание и, поворотившись, шагнул к двери. То был редкий случай, когда последствия обусловленного идеалами поведения сказались незамедлительно. Едва Мустафа отвернулся, Зия обеими руками схватил первое, что попалось под руку, — пудовый угловатый Талмуд, громоздившийся посреди стола, точно маленькая Кааба, — и с размаху, что было сил, ударил ребром книги кубиста по голове. Мустафа, не издав ни звука, рухнул, как сноп.

Богдан.

Иерусалим, Пурим, 14-е адара, вечер

— Они сели в иерусалимский автобус, — едва слышно в окружающем гаме сказал голос Бага в телефонной трубке. — Оба.

— Хорошо, — ответил Богдан. Ему совсем не было хорошо. Но надо же было что-то сказать.

— Еду следом, поодаль.

— Хорошо.

— Чтобы так точно предсказать поведение психа, надо самому слегка тронуться, — не удержался от комментария друг. — У тебя как с головушкой, еч?

— Худо, — честно признался Богдан. — Скоро стану совсем как он.

— Ну-ну… — пробурчал Баг и отключился, Богдан встал из-за столика небольшой открытой кофейни, положил возле пустой чашки несколько монет и пошел прочь. Прочь от света, от веселой музыки… Его столик тотчас же заняла веселая и пестрая стайка молодежи; они походили на оживленно стрекочущих и болтающих тропических попугаев. Кафе было переполнено — праздник. Но никто не нарушил уединения Богдана, пока он одиноко сидел за своим столиком, — сообразные люди, тактичные… Оглушительно гремящая аритмичная музыка и крикливая речь постепенно стали гаснуть у Богдана за спиной. Медленно идя по узкой, петляющей между изгородями дороге, Богдан шаг за шагом тонул в тишине и вечерней мгле.

Тишина, впрочем, здесь была еще относительной. То и дело накатывал, сразу улетая вдаль, треск проносящихся мимо мопедов и мотоциклов; то из одного открытого окошка, то из другого, перемешиваясь, звучали песни… Вот вывалилась сверху, со второго этажа, знаменитая ария поваров из мюзикла «Властная вертикаль», ставшая настоящей горячкой прошлого сезона: «Другие придут, сменив уют на риск и непомерный труд, — поймут тобой не понятый кашрут…» А вот поодаль живые голоса. Ребята из расположенного слева кибуца, где вовсю занимались, как нынче попутно узнал Богдан, разведением безупречно белых осликов (уже много веков не секрет, что именно на белом ослике машиах, когда явится наконец, должен въехать в Иерусалим), не очень ладно, зато хохоча от души, пели под гармонику: «Как у нашего кибуца карпы весело плодятся…» — и тут же, исполненные бесхитростного женского лукавства, вступали напевные грудные голоса дивчин из расположенной справа, порой плетень с кибуцем к плетню, станицы Торской, неофициальной столицы иорданского козачества: «Да и курочки несутся так, что всем яички снятся…»

А вон на завалинке под гитару поют — совсем пацаны. Бренчат от души, орут, голосов нет совсем — зато весело, праздник… «А Мустафа ушел на запад! Слоны идут на водопой! Славянский шкапчик уже продан! Остался только арон кодеш[340]! Е-е-е, халы ели! Е-е-е, цоб-цобэ! Е-е-е, эрготоу! Е-е-е, благодать!»

Мустафа ушел на запад… Зачем ты этак, Мустафа?

Молодцы ютаи, думал Богдан. Справились… Ну, почти справились. Значит, раньше или позже совсем справятся. А ведь как трудно им было после двух тысяч лет рассеяния найти верную меру приближенности к остальным — и не раствориться среди других, и не оказаться для этих других вечно вызывающими подозрения и тревогу чужаками. Да еще когда то и дело кто с добрыми намерениями, а кто и со вполне недобрыми кричал, щелкая бичом: мало приблизились! Нет, много приблизились! Шаг вперед! Шаг назад! Как трудно найти ту черту, до которой обязательно надо дойти, но на которой столь же непреложно надо остановиться… Если бы, скажем, нам, русским, так пришлось? Под непрестанные окрики искать себя и свое место? Богдан поежился… Этак и пропасть недолго.

Ну да Господь милостив. Надо только верить. В Него. В своего. Не в иных не верить, а в своего верить — есть разница. Поменьше на других ополчаться, побольше собой заниматься. Тогда все получится.

Богдан шел неторопливо — он уже очень устал за сегодняшний сумасшедший день, — с удовольствием чувствуя, как быстро холодеет к вечеру раскаленный воздух, рассеянно слушал удаляющиеся напевы праздника и думал: людское единство кажется таким несокрушимо естественным, а на самом деле хрупко, как дыхание. Стоит только за выдохом не случиться новому вдоху… Будь проклят любой идеал, ради достижения которого надо рисковать всем этим!

Постепенно звуки веселья остались позади. Некоторое время, приглушенные расстоянием, они еще подталкивали Богдана в спину, а потом и вовсе растаяли в исподволь подкрадывающейся ночи, чуть зябкой, звонкой и прозрачной, как хрусталь, как мечта, как всякая весенняя ночь высокогорья. Первые звезды уже вспорхнули в синюю бездну, накрывшую святой город; с каждым ведущим вверх шагом полный праздничных огней темный простор открывался все шире, все необъятней, и наконец, когда Богдан ступил на вершину, всплыли перед ним загадочно мерцающие купола и размашистый темный росчерк стены старого Иерусалима. Словно томясь в предсмертной истоме, медлительно возносилась над всем этим сухим древним великолепием дымчато-оранжевая туша луны.

Луны, которая, возможно, доживала последние часы.

Шагах в двухстах справа от смотровой площадки, на которой сейчас, ловя лицом летящий из вечернего неба холодный ветер, в полном одиночестве стоял Богдан, немного выше золотых куполов храма Марии Магдалины, облитых красноватыми потеками лунных бликов, темнели на фоне звезд, чуть возвышаясь над небольшой кипарисовой рощей, угловатые очертания независимой энергоподстанции.

Ее построили двенадцать лет назад. Масличная гора — особое место, особое для многих и по-разному. Именно с нее спустившись на белом ослике, должен въехать в Иерусалим машиах. Почему так — сложно сказать в двух словах; но — только так и никак иначе. И ютаи, напряженно ждущие своего избавителя вот уж сколько веков, очень по-современному (ах, блажен, кто умеет сочетать древность и современность в сообразных долях!) задумались: такое событие должен видеть весь мир по всем телеканалам. А ежели оно случится ночью? Да хотя бы вечером в пасмурную погоду? Словом, здесь, именно здесь в любой момент может понадобиться электричество для прожекторов, для множества телекамер… Машиах ждать не станет. Ему не скажешь: ох, подождите, драг прер еч, контакт барахлит… покурите в сторонке, пока мы протянем кабели от тарахтящего, вонючего движка… а теперь еще дубль, пожалуйста… Насколько это возможно, все должно быть в полной готовности — постоянно, всегда.

Станцию ладили всем миром. Остальной народ, не ютайский, в общем, против ничего не имел. Ежели ютаи хотят подстанцию, пожалуйста; ютаи в большинстве своем вполне приличные люди — как, впрочем, и все, в ком сильна традиция; а что устриц и даже трепангов не едят (чудаки!), так это уж их личные проблемы. Вряд ли их мессия окажется слишком уж хуже них. И ведь не съест же он, в порядке возмещения за тысячелетнее воздержание народа своего, всех устриц и трепангов в империи… Так, балагуря между делом (ютаи, впрочем, в долгу не оставались; с чувством юмора у них всегда все было в порядке, и самой невинной ответной шуткой было, скажем: «Ну а ханьцы кисломолочного не едят, и что худого? Их все равно больше всех! А русские вот — всё едят, что ни дай, а проку?»), в сжатые сроки, как стратегический объект, иерусалимские ордусяне возвели на Масличной горе совершенно независимый и постоянно готовый к использованию источник энергии, расконсервировать и задействовать который можно было в две минуты несколькими движениями пальцев.

То было единственное место, где Мордехай мог невозбранно осуществить свой странный замысел, с не менее странной точностью по одним лишь косвенным знакам угаданный Богданом. Луна — не бак старой ракеты. Как бы ни был эффективен аппарат, просто от сети ему такую массу не взять, рассудил перед рассветом Богдан, припомнив описанные в бумагах Трусецкого характеристики изделия; и, просидев полчаса за компьютером, нашел-таки точку, одну, похоже, на весь улус, а то и на всю империю, куда можно было подключиться, никого не спросясь и ни перед кем не маяча.

Теперь, в странном оцепенении стоя на смотровой площадке и не в силах оторваться от созерцания тающих в густых сумерках очертаний Иерусалима, наброшенного на всхолмленный горизонт ворсистым, переливающимся мириадами искр покрывалом, Богдан испытывал странное чувство, что все это уже было когда-то…

А громадный рейсовый автобус и следующий за ним на некотором отдалении «цзипучэ» летели сейчас по широкому тракту от Яффо к Иерусалиму, Наверное, впрочем, уже подлетали…

Богдан нерешительно, словно бы нехотя, двинулся к окружавшей подстанцию кипарисовой роще. Нет, думал Богдан. Нет. Не хочу. Никаких задержаний. Иначе, иначе, как-нибудь иначе…

Как?

Он ничего не успел решить к тому моменту, когда услышал в тишине шаги. Мерно, гулко похрустывали занесенные сюда ветрами песчинки на асфальте. Точно Мордехай шел по снегу — где-нибудь там, на севере. Там, где летом луга.

Так Богдан повидался с Мордехаем в первый и в последний раз.

В ускользающем свете далеких огней и невозмутимо, даже накануне гибели, исполняющей свой долг Луны — Богдан увидел его. Он шел один, шаркая, натужно передвигая ноги, но тащил свой баул сам, никому не доверив. Где-то поблизости наверняка был Зия — но то забота Бага; Богдан был уверен в друге, хотя зябкое чувство голой, беззащитной спины все же прокатилось мурашками по коже. Прокатилось — и ушло.

Отчетливо слышно было тяжелое, запаленное старческое дыхание.

Мордехай Ванюшин был нескладным, сутулым, почти лысым. Он был бы смешным — если б не веяло от него очевидной и полной беззащитностью, отсутствием кожи. Богдану почудилось даже, что это просто одно огромное голое сердце идет; кое-как еще встряхиваясь из последних сил, оно, так и не научившись отдыхать и думать о себе, выталкивало кровь на конечный круг. Сразу хотелось Мордехая укрыть — точно ребенка, оказавшегося в одной рубашонке на лютом морозе, в пургу… Впрочем, встречались, вероятно, и такие, которым столь же непроизвольно хотелось сразу укрыться им — ведь было столь же очевидно, что он, детски судя по себе, всех считает такими же открытыми любой боли, любой несправедливости и всем, не раздумывая, готов броситься на помощь; и уж если бросится — не найти в Поднебесной более надежного, более преданного убежища…

«Постой! — хотелось крикнуть Богдану. — Охолони, утихомирься! Давай еще раз подумаем спокойно!»

Поздно. Слишком давно Мордехай не ведал ни тишины, ни мира. Слишком долго его облучали возмущенным, ярым непониманием — отравой, против которой ни толики противуядия не нашлось в его тихой, совестливой крови.

Богдан перекрестился, вздохнул, поправил очки и вышел из-за кипариса.

Мордехай.

Иерусалим, Пурим, 14-е адара, вечер

Собственно, поначалу он собирался ехать один. Это Магда предложила взять охранника и помощника. Действительно: прожив в улусе так долго и так много сделав для него — и для всей Ордуси, конечно, и для всего мирового ютайства, но не о том сейчас речь, — Мордехай, в сущности, никому тут доверять не мог. В ответственном и сложном бытовом деле — не в произнесении речей, не в писании статей или петиций, а просто в бытовом деле — ему не на кого было положиться, кроме этого совершенно случайно оказавшегося рядом ютаененавистника из Теплиса. Мордехай еще колебался — ему смертельно не хотелось хоть единую душу вовлекать в то ужасное деяние, которое он, как ни крути, просто обязан был нынче совершить. Никого не должны обвинить, помимо него, — и в уж в первую голову никого из тех, чье поведение, чье соучастие можно было бы объявить простым актом непримиримой животной ненависти к ютаям. Но Магда, которую он на сей раз посвятил во все, как всегда, — кто бы знал, какое облегчение он испытал, сызнова став наконец полностью откровенным с женою! — резонно возразила, что все равно найдутся такие, кто обвинит и его самого именно в такой ненависти (впервой им, что ли!), и его подвиг объяснят именно ненавистью — а вот идти на подобное дело одному просто невозможно. Просто невозможно. Да мало ли что может случиться в дороге! Какая-нибудь нелепая случайность, или, скажем, сердце прихватит… Нельзя одному. При этом совершенно не обязательно совсем уж все рассказывать теплисцу — пусть просто будет рядом. И, видя, что муж еще колеблется, Магда добавила прагматично (житейского здравого смысла у нее было куда больше, чем у него, Мордехай всегда это понимал и признавал смиренно, нимало не комплексуя — как признают, скажем, то, что солнце восходит на востоке): «А если ты его все-таки опасаешься — то зря. Он ведь полностью от тебя зависит здесь. Без тебя ему и шагу не ступить…» Звучало это как-то неуважительно к несчастному беженцу, но, наверное, то была правда.

Словом, и впрямь одному рискованно. Дело предельно ответственное — а жизнь полна неожиданностей. Как правило — досадных. Да к тому же — шумный праздник. Книгу Эстер к тому времени уже отчитают, дым пойдет коромыслом… С одной стороны — хорошо, никому ни до чего, все заняты собой и своим весельем, но с другой — мало ли кого и в каком состоянии вынесет на дорогу… А ведь уже не переиграешь, не отложишь. Статья об «Эстер-цзюань» нынче все-таки вышла, вышла, и именно в «Коммерсанте», правда, в дурацком соседстве, но какая разница — Мордехай снова победил, и, как он сам прекрасно и не без гордости понимал, только благодаря собственной настойчивости и нежеланию идти на компромиссы. И теперь действовать надо было незамедлительно, без проволочек, чтобы слово не разошлось с делом.

«Я возьму на себя все грехи моего народа», — спокойно, безо всякого пафоса думал Мордехай, с детским удовольствием глядя, как за широким окном автобуса льется назад пронзительно прекрасное, вдохновенной вековой печалью пропитанное раздолье вечерней Иудеи.

Мордехай всегда старался садиться у окна — и в воздухолете, и в поезде, и в повозке… Он очень любил этот мир и не уставал им любоваться.

Зия ехал в другом конце салона. На всякий случай они, точно опытные заговорщики, старались не афишировать то, что они — вместе. Нести прибор Мордехай не доверил Зие даже теперь.

Решение снова было удивительно изящным. Те, кто живет там, где летом цветут луга, сказали бы: одним камнем — двух зайцев. Во-первых, будет наконец покончено с варварским лунным календарем, со всеми этими нисанами, кислевами, тишреями. Ютаи перестанут наконец ныть с давно осточертевшим всему культурному человечеству трагическим придыханием: Тиша б'Ав[341]… Уже одно это оправдывает Мордехая. Но есть еще и во-вторых, не менее, а может, и более существенное: сущность Пурима, который не-ютаи снисходительно и безграмотно воспринимают всего лишь как один из многих ярких и добрых праздничных дней, прослаивающих год, после такой катастрофы станет наконец ясна всем. Когда погаснет царица ночи, символ мечты, любви, романтики, и погасит ее ютай, — остальным уж волей-неволей придется объявить день, когда это произошло, днем скорби и искупления. Ютаи так любят подчеркивать к делу и не к делу, будто все они заодно, будто любые внутренние несогласия и даже распри в их среде никогда не мешают им быть едиными по отношению ко всему остальному свету — так вот пусть получат.

Как-то Магдуся будет без меня, если они меня…

Ничего, она выдержит. Она сильная.

Хорошо, что жена не стала разводить сантименты перед расставанием. Другая бы, может, принялась отговаривать, или предложила бы в спутницы себя, или вообще зарыдала бы на плече у Мордехая, когда он уж стоял в дверях, закатила бы бабью истерику: не пущу! А Магда, держа левой рукой дымящуюся папиросу у губ, правой только поправила ему сбившийся воротник: «Ну какой же ты растрёпа! На люди ведь идешь…» Он виновато улыбнулся и, от груза сутулясь сильнее обычного, вышел на улицу…

Равнина принялась мало-помалу выгибаться, собираться в складки, и вскоре вокруг тракта сошлись зеленые, по-вечернему темнеющие горы. Они отсекли Мордехая от последних лучей садящегося солнца. На вершинах еще лежал его прощальный золотой отблеск, а в ущельях уже стали сгущаться сумерки, и неподалеку от Иерусалима в автобусе зажгли свет. «Пока приедем, — подумал Мордехай, — совсем стемнеет. Ну и хорошо. Меньше глаз. Как раз и Луна взойдет».

Мордехай не колебался и поэтому не волновался. Он смотрел по сторонам, будто видел все впервые, слушал бестолковые, простенькие разговоры попутчиков, то входящих, то выходящих на редких остановках, и думал: «Последний Пурим в их жизни. Утро будет уже совсем иным».

Покидая автобус, они с Зией по-прежнему делали вид, что не знакомы и каждый приехал сам по себе. Они обо всем договорились заранее. Зия должен следовать за Мордехаем поодаль, будто прогуливаясь. Его кинжала под длинным халатом совсем не видно — ну, если не присматриваться, конечно. Ни в коем случае Зия не должен приближаться, не должен даже знаков никаких подавать — если только не случится чего-то из ряда вон выходящего. Чтобы никто, когда начнется потом следствие, не мог связать его имя с деянием Мордехая или, тем паче, свалить вину на теплисцев. Если все пройдет гладко, Зия вообще не должен вступить в дело. Правда, тогда получится, что он, бедняга, только зря проездил, попусту потерял время и силы. Но подстраховаться и впрямь необходимо. Мордехаю хотелось верить, что Зия не обидится на него за то, что его тут, говоря попросту, использовали. Спасли, называется, человека — а сами в слугу превратили… Прямо как ютаи.

Но Мордехаю действительно некого было попросить о помощи.

Путь к вершине занял больше времени, чем Мордехай рассчитывал, хотя ничего страшного в том не было — Луна только еще поднималась. Поначалу кругом бурлил и полыхал цветными вспышками и убранствами праздник; люди, ничего не подозревая, веселились. Вроде бы нормальное праздничное веселье нормальных людей — а ведь все, все они праздновали совершенное их дальними предками избиение, и никому даже в голову не приходило усомниться в своем нынешнем праве на беззаботный хохот, на приятельскую болтовню, на ухаживанье. Нормальное веселье нормальных людей — а нутро-то у всех золотосотенское… Мордехаю не было их жалко, ни на волос не было. Время, когда ему было их жалко, когда хотелось их уберечь, усовершенствовать для их же безопасности и пользы, — время это давно прошло.

Потом праздник остался позади. Приходилось все чаще ставить баул наземь и отдыхать, переводить дыхание — сердце заходилось. «Тебе надо больше бывать на воздухе, что ты сиднем сидишь за своими бумажками», — то и дело говорила ему Магда; но, когда Мордехай возвращался с прогулки, в комнатах обязательно пахло дымом — жена, пользуясь его отсутствием, не отказывала себе в удовольствии курить в удобном кресле, а не на кухне… У всех свои маленькие слабости.

Когда он доковылял наконец до вершины, уже почти накатила ночь. Луна, как всплывшая на темную поверхность светящаяся глубоководная медуза, царила над мерцающей галактикой Иерусалима, и все воинство небесное, и звезды, и планеты, фосфорическими слоистыми сонмищами сопровождали ее, словно хотели сберечь.

Да, это вам не железку на орбите ловить. Тут не промахнешься.

Мордехай так уже уверился в том, будто он совершенно один здесь, что, когда из-за кипариса выступил едва видный во тьме человек, от неожиданности едва не выронил баул.

Немного овладев собой, он оглянулся по сторонам. Больше никого не видно было; Зия, вероятно, как и уговорено, следовал поодаль. Если возникнет опасность — он заступится. От этой мысли Мордехаю сразу стало спокойнее. Хорошо все же не быть одному. Иметь друзей, единочаятелей… сподвижников, в конце концов… Как ему этого не хватало!

— Преждерожденный Ванюшин, — мягко сказал неизвестный человек в кромешной тишине. — Я вам звонил сегодня, но ваша супруга, к сожалению, сказала, что вы отдыхаете и не можете подойти. А мне нужна срочная и очень важная консультация… Я Богдан Оуянцев-Сю, писатель из Александрии.

Лицо человека показалось Мордехаю странно знакомым. Конечно, он видел этого Оуянцева на фото — когда Магда показывала ему статьи из демократических изданий… Писатель? В газетах написано — палач… Палач Асланiва — или чего-то там еще…

— Я уже встречался несколько дней назад с вашим учеником, Семеном Гречкосеем… Помните его? Такой славный и очень тепло о вас отзывался… Но он не смог дать мне вразумительного ответа и посоветовал обратиться непосредственно к вам. Вы позволите?

Чего угодно Мордехай ожидал — но не этого. Он не знал, что ответить. А этот самый Оуянцев, судя по всему, и не рассчитывал услышать ответ. Выждав не более, чем требовала вежливость, он продолжил сам:

— Вы в этом, сколько мне известно, единственный в мире знаток. Скажите, прошу вас: какие естественные, природного характера факторы могли бы вызвать разрушение космического объекта, по всем характеристикам подобное тому, как если бы на него воздействовали изделием «Снег»? — Оуянцев помолчал и, чуть улыбнувшись, с непонятной для палача теплотой в голосе добавил: — Мне это чрезвычайно важно. Лично мне.

Мордехай сказал растерянно:

— Э-э…

На сей раз он тянул свое «э-э» даже дольше обычного. Он разом перестал понимать, что происходит. Потом сообразил, что все-таки Зия рядом. Значит, он, Мордехай, и его прибор, так оттянувший ему руку и плечо, так утомивший его сердце, — в безопасности.

Это сразу успокоило Мордехая. А вопрос, что там ни говори, был любопытный. Содержательный вопрос. Совершенно против воли Мордехай задумался.

— Должен признаться, молодой человек, — проговорил он, все еще немного задыхаясь после утомительного восхождения, — что специально я этим вопросом не задавался. Но, если исходить из самых общих соображений…

Вопрос действительно был интересным. Обстановка, правда, не слишком располагала… Впрочем, Мордехаю всегда хорошо думалось во время прогулок. Если бы только не тяжесть в руке… А вот бумага и карандаш не помешали бы — и хотя бы карманный калькулятор.

— Вообще говоря, можно с достаточной степенью уверенности сказать, что… э-э… например, блуждающий микроколлапсар при захвате материального объекта вполне мог бы дать выброс излучения, по спектру аналогичный тому, что характерен для… э-э… упомянутого вами процесса.

— Микроколлапсар? — Брови Оуянцева с вежливым непониманием приподнялись над дужками искрящихся в свете Луны очков.

— А, ну да, вы же не Семен… Простите, я… э-э… немного обескуражен вашим неожиданным интересом… Как бы вам сказать попонятней? Ну, черная дыра… этот термин вам знаком?

Оуянцев кивнул — в темноте качнулось бледное пятно его лица.

— Очень, очень миниатюрная, конечно. Мне сейчас трудно посчитать хоть сколько-нибудь точно, но… полагаю… э-э…

Господи, Господи всемогущий, как же давно Мордехай не читал лекций! Да вообще не разговаривал ни с одним понимающим студентом! У него вдруг жгуче стали набухать слезы. Мордехай поставил баул на асфальт и — опустелая рука взлетела, как воздушный шарик, — протер пальцами уголки глаз. Жжение немного унялось.

— Простите, — сказал он, искренне ощущая себя виноватым перед нечаянным слушателем за эту совершенно неуместную, неловкую, по чисто личной слабости допущенную паузу. — Да, так вот… Полагаю, что, скажем, для преобразования массы порядка лунной понадобился бы коллапсар с радиусом… э-э… не обессудьте, это первая, очень грубая прикидка… с радиусом от тринадцати до четырнадцати с половиной ангстрем… Вам… э-э… знаком этот термин?

И только тут Мордехай понял, что проговорился.

Ну зачем, зачем он упомянул лунную массу?

Он опять схватил баул и напрягся, как пружина.

Оуянцев, однако, не шевелился. Даже не попытался подойти хотя бы на шаг ближе. Его смутно видневшееся во тьме лицо было академично заинтересованным, словно они беседовали в какой-нибудь из аудиторий Дубино или Димоны.

— Вот как, — проговорил палач. — А знаете что, Мордехай Фалалеевич? Давайте сейчас пойдем и вместе дадим факс Гречкосею. Именно факс. Мне очень хочется, чтобы он, получив письмо, узнал вашу руку. Понимаете, недавно произошел странный казус… В космосе засекли явление, похожее на то, какое мог бы дать удар из давно уничтоженного Семеном Семеновичем изделия. То, что это мог быть микроколлапсар, ему, похоже, и в голову не пришло. И он страшно переживает, что его… э-э… недоуничтожил. Давайте пойдем и его успокоим, а? Честное слово, ваш любимый ученик того стоит.

В голосе приезжего была такая мягкость, что Мордехай едва не подчинился. Это было как гипноз.

— Я… — с трудом выговорил Мордехай, словно поднимая пудовую гирю, и сам вдруг почувствовал себя подлецом. — Я не могу. Простите, молодой человек… я правда не могу. Я… э-э… очень занят.

Несколько мгновений сквозь искрящиеся ледышки очков Оуянцев глядел ему прямо в душу. Луна взмывала все выше. Оуянцев вздохнул и сделал шаг назад.

— В таком случае не смею вас задерживать, преждерожденный Мордехай Фалалеевич, — тихо и печально проговорил он. Если бы не оглушительная ночная тишина, Мордехай, вероятно, вообще бы не расслышал его слов.

Изо всех сил стараясь вернуть себе ощущение полной правоты, изо всех сил стараясь распрямить сутулую спину, Мордехай, закусив губу и выпятив челюсть, прошествовал мимо Оуянцева, на последнем издыхании волоча свой баул.

Он успел пройти шагов пять. Кипарисовая роща возле подстанции, темными островерхими сгустками парящая впереди, на фоне звезд, была уже совсем рядом. Сзади раздался спокойный голос:

— Мордехай Фалалеевич, а ведь Луна — это не только символ.

Мордехай, не оборачиваясь, остановился как вкопанный.

— Вы так увлеклись, что, по-моему, забыли об этом, — раздалось сзади. — Ведь Луна — это огромная тяготеющая масса. Внезапное разрушение столь большого, реально существующего предмета не может не повлечь за собой катастрофических последствий. Что будет с Землей, если Луна вдруг исчезнет в одночасье? Океан… землетрясения… вы готовы взять все это на себя?

Чиновник лгал. Чиновники всегда лгут, ссылаясь на благо людей и давя нам на совесть, это Мордехай уяснил для себя давным-давно. Но как физик он вдруг сообразил, что чиновник прав. Он, ученый, действительно слишком увлекся идеологией и в горячке забыл об элементарной физике. Обрушение приливных волн, прекращение привычных движений геотектонических плит… Но чиновник не мог не лгать, они всегда лгут!!!

Под лопатку вдруг плеснуло тяжелой холодной болью.

Коротко и страшно потемнело в глазах. Надо было срочно лечь. Но разве он приехал сюда лежать? Магда не поймет, если он сейчас вдруг возьмет да и ляжет.

А хорошо бы сейчас просто лечь на землю, чувствуя затылком, какая она теплая и сухая, и до утра смотреть, как клубятся звезды…

— Люди должны быть готовы пострадать за убеждения, — не оборачиваясь и стараясь не задумываться, наотмашь произнес истину Мордехай. Он не хотел оборачиваться. Он не хотел встречаться с чиновником взглядами. Слишком светлыми были его глаза. — Грош цена убеждениям, которые не выстраданы.

— Но если у людей иные убеждения, — раздалось сзади, — почему они должны страдать не из-за своих, а из-за ваших?

— Порядочный человек не может иметь иных, чем у меня, убеждений, — тихо и твердо сказал Мордехай, но тут в груди у него словно раскололась глыба льда.

— Понятно, — послышалось сзади через мгновение. — Вы беспощадно добрый человек.

— Не вам меня судить, палач, — ответил Мордехай и, превозмогая боль, на подгибающихся ногах пошел вперед.

Через несколько шагов он оглянулся и с изумлением понял, что никто не преследует его. Только Луна смотрела сквозь кипарисы. Ее серебряный свет дымился в черном воздухе и был прощально прекрасен.

До подстанции оставалось совсем немного, когда Мордехай понял, что больше идти не может. Он сначала выпустил из рук баул, потом медленно сел прямо на землю и — повалился набок. Сунул холодеющие пальцы в карман. В кармане было пусто. Мордехай забыл переложить в куртку нитроминт. Пузырек сердечного аэрозоля всегда стоял наизготовку у изголовья Магды, когда она читает, наверное, и сейчас стоял. Ведь у Магды больное сердце.

«Зия!» — хотел крикнуть Мордехай, но не было сил. Только губы затрепетали, точно легкие, напрасно пытающиеся вздохнуть.

Темная жидкая завеса полоскалась над глазами. Луна начала гаснуть. Как же так… Он ведь еще не подключился!

Ванюшин услышал приближающиеся шаги, потом увидел чьи-то ноги. С трудом поднял взгляд выше. Нет, это просто человек присел на корточки рядом с ним.

Зия.

Ну, теперь все будет хорошо.

Губы Мордехая снова дрогнули — вотще; он опять не сумел ничего сказать. Да он и не знал, что сказать. Только чуть улыбнулся — беспомощно и виновато.

Краем глаза Мордехай увидел, как рука Зии легла на ручку баула.

— Вы уж простите, прер Мордехай, — пробормотал Зия. — Я в окошко все слышал… когда вы супруге рассказывали про этот прибор. Честно признаться, я бы не дал вам сделать никакую глупость сейчас. Что бы вы тут ни затевали… Но так еще лучше. Потому что у меня есть для вашей железки куда лучшее применение. Для Теплиса… — мечтательно добавил Зия.

Мордехай не ответил. Только попытался облизнуть губы — но даже на это его не хватило.

Идеалы — наставники, которые подчас теряют чувство меры. Если ты слишком истово проповедуешь то, что идет вразрез с устоявшимися, формирующими повседневную порядочность представлениями о хорошем и плохом, — будь готов, что ближайшими твоими сподвижниками окажутся те, для кого «хорошо» и «плохо» — и вовсе пустой звук. Для них «хорошо» лишь то, что хорошо для них.

Мордехай еще увидел, как уходит с баулом Зия. Он еще услышал, как удаляется оглушительный хрустящий скрип под его башмаками. По снегу, подумал Мордехай. Разве уже зима? Он еще услышал, как где-то поодаль, но, впрочем, уже совсем близко, и с каждым мгновением все ближе, смутно знакомый голос — кажется, кто-то из студентов — кричит невесть кому: «Скорее! На Масличной горе человеку плохо! Да, возле подстанции над Гефсиманским садом!»

Из последних сил Мордехай перекатился на спину и стал глядеть в зовущую, полную звездного пламени бездну, о которой он так и не успел толком подумать.

Баг.

Иерусалим, Пурим, 14-е адара, поздний вечер

Жить в кабине наемного «цзипучэ» Багу даже понравилось: места поспать вполне хватало, и в то же время он оставался незаметен и подвижен, что при нынешних обстоятельствах было преимуществом наипервейшим. «Юлдуз», немного более старой модели, нежели его собственный, смирно ждущий владельца в подземном гараже в Александрии, оказался не менее удобным и функциональным: здесь было все, даже крепления для установки «Керулена» справа от баранки. Время от времени Баг заезжал в первую попавшуюся лавку и приобретал там немудрящую еду, не требовавшую ни готовки, ни даже разогрева, да минеральную воду в пластиковых бутылках; а еще, справившись со списком, выданным ему теплисской кошкознатицей Батоно-заде (как-то она провела памятный вечер в радушном Теплисе? и как теперь поживает?), он однажды взял пару коробок специальной кошачьей еды, сухой и практичной. Единственным недостатком «цзипучэ» было отсутствие встроенного туалета, но и эта проблема легко решилась: в Яффо общественные уборные, чистые и бесплатные, встречались на каждом шагу, а Судья Ди с природной непосредственностью справлял нужду в ближайших кустах, коих, хвала Будде, в симпатичном городе Яффо тоже хватало.

Ланчжун расположился наискосок от гостиницы «Мизрах», в тени раскидистых деревьев неясной ему природы — как раз на углу, откуда через затемненные стекла легко было наблюдать за всей гостиницей и где очень удачно располагалась небольшая стоянка: присутствие Багова «юлдуза» в ряду других повозок никак не могло навести Гамсахуева на подозрения, даже если Зия и решил бы, что за ним наблюдают.

Баг сидел в повозке, лениво жуя кунжутное печенье, а на заднем сиденье, разбросав лапы, угрюмо дрых Судья Ди.

«Ну что за ерунда… — думал ланчжун, рассматривая окна номера на втором этаже, где жил Зия. — Абсурд какой-то, как сказали бы варвары. Ведь получается, что тутошние кубисты — они впрямую помогают таким вот скорпионам! И еще Богдана, никак, закубковали… В голове не укладывается. Виданное ли дело! Мы в Ордуси или где?! И я должен аки тать, в накладных усах и очках, пробираться неузнанным, да еще кота рюкзаком тиранить! Тьфу!»

Солнце клонилось к закату, а Гамсахуев из гостиницы все не показывался. Как зашел днем, так и сидел в номере безвылазно. Может, сегодня и не будет ничего? Праздник же…

У «Мизраха» остановилась серебристая повозка. «Кэшэт». Местная марка, удобная и недешевая. Хлопнула дверь — Баг хорошо видел высокую подтянутую фигуру, потом приехавший обернулся, и ланчжун, хотя и знал прекрасно, что снаружи разглядеть его невозможно, инстинктивно пригнулся. Это опять был тот самый араб из Теплиса. Столь ревностно пасущий Ванюшина и его жену.

«И почему я не слишком удивлен?.. — отстраненно подумал Баг, наблюдая, как курильщик неторопливо двинулся к гостиничным дверям, по пути умело проверяясь. — Выходит, прав Богдан… Прав. Или арабский еч все же вязать скорпиона идет?»

Высокий скрылся в «Мизрахе».

Баг, не отрывая взгляда от гостиницы, вытащил трубку.

— Драг еч… Да, это я. Ты, похоже, прав… Только что он приехал к этому… Гамсахуеву… Да. Тот самый… Совершенно… Хорошо. Я жду-жду… Куда? Иерусалим? На гору? Ладно, а как же твой Ванюшин?.. И он тоже? Еч… Ты меня извини, конечно, но… откуда ты знаешь, что все будет именно так? Ах, у тебя чувство… Нет-нет, мне нечего предложить взамен. Было бы время… Ладно. Договорились…

Баг хмыкнул и потянул из пакета очередное печенье. Что задумал друг, ланчжун пока не понимал, но подобное уже не раз случалось — все же было в Богдане Оуянцеве-Сю что-то этакое… Если простой и прямолинейный Баг добивался результата путем скрупулезного выяснения фактов и сопоставления обстоятельств, то тонко чувствующий Богдан в добавление ко всему этому часто пускал в ход некие иные, таинственные для ланчжуна методы — не то чтобы интуицию, а другие, основанные на душевных материях, сперва выглядевшие не очень убедительно, но часто приводившие расследование к наилучшему исходу для всех, включая и человеконарушителей, коих простодушный Баг банально похватал бы и побеседовал вдумчиво да убедительно…

Что-то он долго там, этот курильщик. Задерживается. Не в нарды же они с Гамсахуевым сели играть?..

Баг успел съесть все печенье, когда из дверей гостиницы появился… Зия. Горец шел быстро, почти бежал; выскочил на проезжую часть, напряженно оглядываясь, замахал показавшейся из-за поворота повозке такси, рванул на ходу дверцу, буквально ввалился внутрь — повозка развернулась и поехала, набирая скорость, в сторону центра.

«Ого… — удивился ланчжун. — Куда это он так резво помчался? И где же тот, второй?»

Судя по всему, дела пошли всерьез. Что-то, для чего ни Баг, ни, похоже, Богдан еще не знали точного названия, вступило в решающую фазу. Кажется, начали применяться силовые методы, а их применяют, только когда не боятся засветиться — то есть когда счет идет уже на часы…

Пару мгновений Баг сидел, барабаня пальцами по рулю и тупо глядя вослед удаляющемуся такси: объект разделился. Один вышел из «Мизраха», второй остался. Баг был один. Нужно выбирать.

— Алло! — наконец решившись, запищал ланчжун в трубку телефона, как ему казалось, женским голосом. — Служба спасения? Тут в гостинице «Мизрах» с одним постояльцем беда случилась, просто беда! Тяжкое отравление газом! Номер двести двенадцатый, второй этаж! Скорее! Утечка и отравление! — И, не слушая встревоженных вопросов: «кто говорит? кто говорит?», Баг отключился, а потом нажал на газ.

«Юлдуз» выпрыгнул из засады на дорогу и, взвизгнув шинами, мощно устремился вослед повозке такси. Сзади раздалось возмущенное «мя-а-а-а…»: Судья Ди спросонья грохнулся на пол.

— Извини, хвостатый преждерожденный… — пробормотал, обгоняя редкие повозки, Баг. — Извини. Так получилось… Где же он? А! Вот! — И человекоохранитель сбавил скорость.

Хоть что-то понятное: погоня.

А такси Гамсахуева тем временем уверенно свернуло к автобусному вокзалу — приземистому, утопающему в зелени зданию, вокруг которого толпились стада сверкающих разноцветных, зачастую — двухэтажных, дальнорейсовых автобусных повозок. Такси затормозило, Зия выпрыгнул и, вертя головой — явно выглядывал кого-то! — углубился в толпу: отсюда начинались маршруты в самые разные уголки Иерусалимского уезда, хоть в Кесарию, хоть на Иордан. Баг остановил «цзипучэ».

«Ну-ну… — подумал он, наблюдая, как Гамсахуев бродит среди людей. — Все интереснее и интереснее… Чем ты еще меня порадуешь, скорпион подколодный?»

И — скорпион тут же порадовал: из прохладных недр станции появился Мордехай Ванюшин. Какой-то перекошенный. Видимо, из-за солидного кожаного баула, снова отягощавшего правую руку престарелого цзиньши.

«Ага…» — Ланчжун напрягся.

Но никакого «ага» не случилось: увидев Ванюшина, Зия перестал метаться, но не пошел к своему благодетелю, а, наоборот — повернулся спиной и неторопливо направился к билетной кассе. Ванюшин же будто Гамсахуева и не видел: как шел себе, так и шел — натужной походкой, скособочась, — прямо к одному из автобусов.

«Иерусалим», — прочитал, сощурившись, название конечного пункта Баг. Оставалось только диву даваться: откуда Богдан мог знать?!

Пару минут спустя в тот же автобус сел и Гамсахуев. Ланчжун уже не удивился.

«Прямо шпионы какие-то… И все же: что, интересно, общего может быть у этих людей? Ну ладно, допустим, Ванюшин из жалости, просто не зная, с кем имеет дело, вывез скорпиона из Теплиса — от пьяных лопат его, понимаете ли, спасал. Или жена его наплела свободоробцу Будда знает что. Но теперь-то?..»

Ланчжун покосился на солнце. Пока до Иерусалима доедем, совсем темно станет. Нет, не придется спать этой ночью. Никак не придется.

Он позвонил Богдану.

— Они сели в иерусалимский автобус… Чтобы так точно предсказать поведение психа, надо самому слегка тронуться… У тебя как с головушкой, еч?..

«Чтобы поймать маньяка, надо пустить по следу маньяка», — внезапно вспомнились Багу слова из старой фильмы про варварских человекоохранителей: тамошний главный герой тоже считал, что нечего попусту стоять на пути у правосудия. Меж тем автобус закрыл двери и медленно, задом, стал выруливать на дорогу…

На шоссе ничего нового не произошло: автобус с Ванюшиным и Гамсахуевым уверенно скользил в сторону Иерусалима, на редких остановках подбирая новых путников; ни Мордехай, ни Зия покинуть салон не пытались. Баг лениво следил за изгибами дороги и откровенно скучал: подобная рутина его никогда не привлекала. Идиотизм происходящего настолько не укладывался в голове, что ланчжун бросил о том и думать. Вместо этого он взялся читать про себя «Сутру Лотоса». Отвлекло.

В Иерусалиме — уже в сумерках — Ванюшин и Гамсахуев вместе со всеми сошли; оба по-прежнему старательно не обращали друг на друга внимания, даже отправились в разные стороны: Мордехай со своим баулом медленно заковылял в сторону старого города, а Зия пропал в толчее одной из ближайших улочек.

«Ну и пожалуйста. — Баг отпил глоток воды из бутылки. — Никуда ты, красавец, от меня не денешься. Где один, там и второй…»

— Эй, хвостатый преждерожденный. Образец доблести и кот редких достоинств, — позвал он Судью Ди, смирно сидевшего сзади: тот противу обыкновения не выказывал никакого интереса к окружающим красотам и в окно не выглядывал, больше спал и, как казалось ланчжуну, о чем-то тяжко думал. — Пошли, ручной тигр. Пора науськать тебя на очередного мирного подданного. Время драть задницы.

Судья Ди без возражений полез в рюкзак.

…Сгущавшаяся темнота была ланчжуну на руку: тихо и незаметно скользил Баг от дома к дому, ловко просачивался сквозь плотную праздничную толпу, ни на мгновение не теряя Ванюшина из виду, а неподалеку от Гефсиманского сада, в сторону которого уверенно и все так же неторопливо следовал престарелый цзиньши, приметил и возникшего откуда-то сбоку Гамсахуева — Зия тоже приглядывал за физиком, но, в отличие от самого Ванюшина, был настороже. Оглядывался. Внезапно нырял в тень, где минуту стоял затаившись: следил оттуда за окружающими. А людей по мере подъема на Масличную гору становилось все меньше. Глядя на неловкие увертки Гамсахуева, Баг только хмыкнул: Зие, верно, казалось, что он здорово, надежно обезопасил себя и Ванюшина от возможного преследования.

«Как ребенок, право слово… — Наконец-то появились кусты, и ланчжун беззвучно в них погрузился, — Будто в прятки играет».

Баг уж раз десять имел полную возможность как следует дать по голове теплисскому скорпиону; Богдан, однако, просил о другом. И ланчжун продолжал сопровождать Гамсахуева.

Так они и шли: впереди, согнувшись под тяжестью ноши и откровенно изнемогая, плелся Ванюшин; за ним, на некотором удалении, следовал казавшийся себе очень хитроумным Зия Гамсахуев, а замыкал шествие александрийский человекоохранитель в отставке (даст Будда — временной), и из раскрытого рюкзака его выглядывал ручной тигр. Иногда Ванюшин останавливался: отдыхал, гора все же, подъем, — и тогда замирали оба его преследователя.

Потом, на вершине, все остановились: ланчжун слышал, как с Ванюшиным заговорил поджидавший его там предусмотрительный Богдан, слышал, как почти беззвучно чертыхнулся Зия, а потом что-то у цзиньши с минфа произошло, потому что Богдан вдруг… пошел прочь, оставив Мордехая в покое, — вот этого Баг уже решительно не понимал. Но долго удивляться ланчжуну не довелось — активизировался сидевший до того тихо Гамсахуев: сначала крадучись, а потом все быстрее, почти не таясь, он поспешил к оставшемуся в одиночестве Ванюшину.

Баг не стал его преследовать. Богдан оставил своего подопечного в покое — и Баг оставит. Ненадолго. И правильно: вскоре Зия вернулся, и в руке у него был баул Ванюшина. «Так он еще и багаж у благодетеля спер! — понял Баг с возмущением. — Ай да борец за национальное возрождение… Просто клейма ставить на скорпионе некуда!»

Пропустив горца мимо, Баг вышел на открытое место.

— Подданный Гамсахуев.

Тот вздрогнул, круто обернулся, непроизвольно пряча баул за спину.

— А?..

— Ага. — Баг шагнул к нему. — Вы куда-то торопитесь, подданный Гамсахуев?

— Я… Мне надо… — Тут у Зии округлились глаза: видимо, узнал прославленного на всю Ордусь заплечных дел мастера. Баг был уж без грима, а виделись недавно: в Теплисе.

— Это подождет, — кивнул Гамсахуеву Баг. — Это, право же, может подождать — то, что вам надо. Потому что кое-кто… хотел бы немедленно передать вам пламенный привет… — С этими словами ланчжун выпустил из рюкзака истомившегося в тесноте кота.

Судья Ди при виде обомлевшего погромщика мгновенно сделал хвост поленом, прижал уши, обнажил клыки и, пригнувшись, заурчал малой боевой песней. Мелкими шажками, стелясь по земле, стал приближаться.

— Палач… — прошипел вдруг Гамсахуев, сверля Бага взглядом. — Ютайский прихвостень… — И уронил баул на землю.

— Я прихвостень, а он хвостень, — указал на замершего в предпрыжковом состоянии кота ланчжун. — Вот и хвост у него опять же… А вы — мерзкий скорпион и обыкновенный вор. Вам разве мама в детстве не говорила, что брать чужое — нехорошо?

— Ненавижу!.. — выдохнул Зия и судорожно распахнул халат. Показалась рукоять кинжала. — Ненавижу! — Гамсахуев схватился за кинжал. — Прочь с дороги, не то я изрублю тебя и твоего мерзкого кота!

— Неужели? — искренне удивился Баг. — Надо же! И сколь мелко вы, подданный Гамсахуев, планируете нас изрубить?

Фамилию скорпиона Баг произнес особенно смачно.

— А! — гортанно выкрикнул горец и, выхватив кинжал, угрожающе воздел его над головой.

— Ди! — видя, что скорпион настроен решительно, обратился к коту ланчжун. Как там к Зие ни относись, в храбрости ему было не отказать. — Отойди в сторону, будь другом. Тут намечается скоротечное фехтование. Ди!! — крикнул Баг, видя, что длинный кинжал горца начал уже свое неумолимое движение в сторону кота.

Дальше все произошло очень быстро: Гамсахуев со всей дури обрушил оружие на Судью Ди, кот за долю мгновения до неизбежного разрубления высоко, на всех четырех лапах, подпрыгнул вверх, а потом прямо из воздуха — Баг только крякнул — пал коршуном на Зию и принялся драть его когтями.

Отставной человекоохранитель рванулся вперед. Ребром ладони ударил Гамсахуева по запястью. Кинжал выпал, а сам Зия слепо замахал руками, пытаясь добраться до кота. Вотще: Судья Ди царил везде — и спереди, и сзади, и по бокам. В пару мгновений Гамсахуев был изодран на совесть. Халат на его плечах висел клочьями. Кот упоенно пел боевую песнь.

Баг все же сдержал данное Судье еще в Теплисе слово.

Наконец борец за чистоту горного народонаселения повалился на четвереньки. Судья Ди мгновенно взлетел ему на загривок и впился зубами в шею. Гамсахуев окончательно обезумел.

— Уберите его! Уберите!!!

Это была уже капитуляция.

«Не лишился бы скорпион глаза, — озабоченно подумал Баг. — Должен же он полноценно рассмотреть неумолимое правосудие»…

— Вы, подданный, можете, конечно, сказать, что это нечестно, — наконец придержав кота за шкирку (а тот, в свою очередь, придерживал за шкирку Зию), сказал Гамсахуеву Баг. — Можете, конечно, сказать — а вы речистый, я слышал, — что вас подло затравили ручным тигром. Не дали благородно погибнуть с кинжалом в руке, как то и подобает мужчине. Но разве мужчины бьют беззащитных людей палками? Разве мужчины швыряют камни в окна? Разве мужчины отнимают вещи у немощных стариков? Было бы смешно, согласитесь, биться с вами благородным холодным оружием. С такого, как вы, и кота вполне достаточно. Тем более, у кота к вам самые серьезные претензии.

Даже если Зие и было что возразить, в тот момент он не нашелся. Все внимание Гамсахуева было сосредоточено на впившихся ему в шею маленьких, но острых клыках.

— Ди! — пошевелил Баг приникшего к горцу кота. — Мальчик мой, отпусти поганца. — Судья Ди лишь еще глубже вонзил когти: отпускать поганца кот явно не собирался. Зия взвыл. — Ну же, Ди. Слезай. Мы его сейчас свяжем. — Вдалеке послышалось приближающееся завывание сирены «скорой помощи»: видно, Богдан по телефону вызвал. — Ну вот, подданный, сюда уже спешат лекари. Не успеете помереть от потери вашей драгоценной крови…

Кое-как Судью Ди удалось оторвать от Гамсахуева — кот был уверен, что сделал еще далеко не все, что мог и должен, а потому ланчжуну тоже досталось; горец обессиленно распластался на земле. Человекоохранителю даже стало его немного жалко.

— Слушай… — Баг на вытянутой руке держал Судью Ди за шиворот. Тот желал биться дальше: напряженные лапы с обнаженными когтями грозно торчали в стороны. — Слушай, драгоценный кот. Ты что же, и меня полосовать будешь? — Ланчжун как следует встряхнул фувэйбина.

Драгоценный кот перестал рычать и посмотрел на хозяина. Потом расслабился и повис.

— Вот и хорошо… — Баг свободной рукой поднял рюкзак и запихал Судью Ди внутрь. Кот опять взъярился: возражал. «У него тоже путешествие не сложилось, — с неожиданным сочувствием подумал Баг, — вместо свадьбы сплошной мордобой…» — Эй, подданный, а вы куда направились? — наступил ланчжун подкованным каблуком на Гамсахуева, который, воспользовавшись паузой, решил было отползти за ближайший кипарис. — Мы с вами еще не закончили…

Когда Баг с шевелящимся рюкзаком под мышкой и баулом в руке появился на обзорной площадке, Ванюшина под присмотром взволнованного Богдана как раз закатывали на носилках в повозку скорой помощи.

Клацнула закрывшаяся дверь. Лекарь забрался в кабину. Луна равнодушно смотрела из бездонной черноты неба.

— Привет, еч.

— Привет… — Голос минфа был усталым донельзя, лицо — призрачно-белым. — А где этот?..

— Там лежит, — Баг мотнул головой в сторону кипарисов. — Я связал его. Все, что от него осталось. — И, видя, как друг меняется в лице, пояснил: — Не волнуйся, жив он, жив! Просто мой ручной тигр… как бы это сказать… оказался неожиданно талантлив и удивительно проворен. Ты скажи врачам, перевязать надо этого скорпиона, йодом залить.

— Н-да… — неопределенно протянул Богдан. — Судья Ди…

Кот коротко и раздраженно мяукнул.

— Насыщенная ночка. — Баг опустил ношу перед Оуянцевым. — Тяжелый… Все из-за этого, да?

— Да, — потерянно кивнул Богдан, глядя на баул.

— И что ты собираешься теперь с этим делать?

— Пока не знаю. — Богдан задумался. — Понимаешь, Баг… Иногда идеалы тебя спрашивают…

Гойберг.

Иерусалим, 16-е адара, позднее утро

— Ничего нельзя было сделать, к сожалению, — проговорил директор КУБа, словно бы в рассеянности перебирая лежащие перед ним на столе бумаги. — Врачи сказали мне потом, что такого обширного инфаркта они в жизни не видели. Сердце буквально лопнуло пополам… Это образ, конечно, но именно так мне и сказали.

— Ужасно, — серьезно ответил сидевший напротив него русский. — Я пытался до него дозвониться, когда мне показалось, что я более или менее понял его и созрел для личного разговора, — не получилось. Ну, думал, потом… А оказалось — вот как. Ужасно…

Он и впрямь выглядел подавленным.

— Хотите взглянуть на материалы вскрытия? — вдруг спросил Гойберг и чуть-чуть подвинул в сторону Оуянцева несколько бумажных листов. Чуть-чуть.

Русский удивленно воззрился на Гойберга.

— Я? — спросил он. — Да что я в них пойму? — Помолчал. — Мне вполне достаточно того, что вы рассказали…

Гойберг смутился.

— Мне показалось… — неловко проговорил он. — Как бы это сказать…

— Что показалось? — попытался помочь ему Оуянцев.

— Нет, ничего, — оборвал себя Гойберг и сразу сам ощутил облегчение оттого, что отказался от мысли произнести явную глупость вслух. «Если бы кто-то приписал мне подобные подозрения — я бы обиделся смертельно, — подумал он. — Так почему я едва не приписал их ему?»

Варварская демократическая пресса уже охрипла, захлебываясь версиями относительно того, кто и чьими руками убил великого свободоробца. То ли ютаи руками русских спецслужб, то ли имперский центр руками ютайских реаниматоров… Что же нам с ним теперь, думал Гойберг, вместо того, чтобы уважать друг друга — вечно подозревать друг друга?

Я — не буду, решительно сказал он себе. Оуянцев — как хочет, а я не буду…

Но все же, все же… В случайность встречи на Масличной горе двух заезжих друзей-александрийцев с ютаененавистником номер один и накануне объявленным во всеордусскии розыск зачинщиком теплисского погрома ни один нормальный человек не смог бы поверить.

Даже трудно сделать вид, что веришь.

— И, однако ж, вы не все мне рассказали, еч Богдан, — укоризненно заметил Гойберг.

Оуянцев посмотрел кубисту в глаза серьезно и грустно.

— Все человек рассказывает только Богу.

Гойберг сразу встал. Оуянцев тоже сразу встал.

— Тем с большим нетерпением я буду ждать вашей книги, — сказал Гойберг, и голос его наполнился официальным, отстраненным радушием. — Говорят, именно в книгах люди откровенны не меньше, чем с Богом. Вы теперь в Эйлат?

— Да, — ответил Оуянцев. — Через два часа вылетаю… Вечер проведу с семьей.

— Соскучились?

— Очень.

— В Александрию возвращаетесь послезавтра?

Оуянцев улыбнулся.

— Все-то вы знаете, еч Арон.

Гойберг с некоторой долей сарказма улыбнулся в ответ.

— Что ж, надеюсь когда-нибудь снова увидеть вас гостем на нашей земле, — проговорил он. Он совсем не хотел этого, но какой-то инстинкт, что ли, все же заставил его едва ощутимо и совершенно непроизвольно подчеркнуть голосом слово «нашей».

Русский на миг запнулся и потом вдруг почти впопад ответил:

— Башана хабаа б'Ирушалаим[342].

Его иврит был ужасен — но, вероятно, ничем не ужаснее русского, на котором Гойберг, незаметно для стороннего глаза напрягши все силы своей профессиональной памяти, после едва уловимой заминки все же сумел ответить более или менее достойно:

— За Русь-матушку, за князя-батюшку!

Потом они обменялись рукопожатием и долго не могли разомкнуть рук, потому что каждый боялся, первым потянув ладонь назад, обидеть другого.

Князь Сосипатр.

Александрия, четыре дня спустя, утро

«…Непосредственно же перед своей скоропостижной кончиной преждерожденный М.Ф. Ванюшин убедительно доказал мне, что указанное явление вполне могло быть вызвано природными факторами, например встречей топливного бака с микроколлапсаром радиусом в несколько так называемых ангстрем. Надо полагать, дальнейшие изыскания в данном направлении помогут уточнить эти приблизительные параметры. Во всяком случае, считаю доказанным, что изделие „Снег“, противу моих первоначальных предположений, никогда не находилось в распоряжении преждерожденного М.Ф. Ванюшина, и могу с полной ответственностью утверждать, что оно действительно было уничтожено преждерожденным С.С. Гречкосеем и не существует более. Все подозрения относительно того, что указанный преждерожденный С.С. Гречкосей с той или иной целью грешил против истины, утверждая, будто уничтожил изделие, я отметаю ныне как совершенно безосновательные. Считаю своим прямым долгом подчеркнуть, что ни доброе имя покойного преждерожденного М.Ф. Ванюшина, ни доброе имя преждерожденного С.С. Гречкосея, как показало проведенное расследование, ничем не запятнаны…»

Молодой князь дважды прочел отчет Оуянцева-Сю. Встал из-за письменного стола; медленно прошелся по кабинету, большому, полному света и воздуха, но обставленному с подчеркнутой аскетичностью. Несколько минут стоял у одного из широких окон, выходящих на Суомский залив. Необозримая плоская громада серого ноздреватого льда томилась на промозглом весеннем ветру под широким, мутно-солнечным небом. Князь, опустив глаза и пристально глядя на свои руки, в задумчивости несколько раз сжал и растопырил пальцы. Потом вернулся к столу, нажал кнопку вызова секретаря и, когда тот явился, повелел, срочно найдя начальника Управления внутренней охраны Гадаборцева, передать, что князь милостиво разрешает ему немедленную аудиенцию.

Баг.

Александрия, седмицу спустя, вечер

Весна зигзагами спешила в Александрию Невскую. Ночи мало-помалу становились короче, а дни — длиннее и вроде бы даже теплее. Природа нетерпеливо ждала очередного обновления.

Баг сидел у приоткрытой двери на террасу, наслаждался тишиной и покоем — и бодро тянувшим в комнату зябким мартовским ветерком, предвещавшим погожие деньки. Судья Ди уже третий час шнырял где-то там, на улице.

Все было позади: Теплис, Иерусалим, Ванюшин, Магда… изделие «Снег», которого, как намекнул Богдан (а Баг понял с полуслова), — не было… Зия Гамсахуев, переданный по инстанциям… странная с ним история вышла, многозначительная… Баг, конечно, не Богдан; тот, похоже, на место любого заблужденца себя поставить может, а потом как начнет ему, заблужденцу-то, сочувствовать, как начнет страдать: «Ты знаешь, еч, ведь он по-своему был прав… Несчастный, совершенно одинокий…» Богдану хорошо психологизировать: он не был в Теплисе, не видел, как у всех этих якобы несчастных пена бешенства брызжет с губ… И все же, как ни крути, не вор Зия и не жулик. Поменьше бы ему праведной ярости да побольше ума — глядишь, так и остался бы, как был, хорошим человеком…

А пару дней назад Бага вызвал шилан Алимагомедов и, не скрывая радости, повелел немедля вернуться из бессрочного отпуска к деятельной службе. «Ты, я вижу, все равно… — буркнул Алимагомедов. — Все равно служишь…» Баг лишь скупо улыбнулся в ответ. Таково мое предназначение, мог бы он сказать шилану. Единственное предназначение. Кто-то рожден пасти коз, кто-то — выпиливать лобзиком, а он, Баг, рожден оберегать народный покой. Карма. Но Баг промолчал. «Ну ты это… — добавил Алимагомедов после неловкой паузы: шилан не умел и не любил извиняться. Да и Баг не терпел лишних слов. — Ты уж не ломай без необходимости подданным руки да ноги, ладно?» — И двинул через стол пайцзу, честно сданную Багом по принадлежности сразу по возвращении из Яффо. «Не буду», — уже шире улыбнулся восстановленный в правах ланчжун. «Ну и славно», — улыбнулся в ответ Алимагомедов. «Если они не будут стоять на пути правосудия», — уточнил Баг, закрывая за собой дверь кабинета — чтобы начальник не успел возразить…

Ночь овладела городом. В глиняном чайнике исходил паром «золотой пуэр». Было легко и привольно. Впереди ждала целая жизнь.

В темноте дверного проема соткалась морда Судьи Ди: кот внимательно смотрел на хозяина. В глазах его был вопрос.

— Ну? — спросил Баг. — Проголодался, тигр? Жаждешь питания, богатый кыс-кыс, да, нет? Может, пива налить, э?

Странно, но магическое слово «пиво» не оказало на хвостатого фувэйбина привычного оживляющего воздействия: кот продолжал смотреть на ланчжуна — пристально, выжидательно.

— Та-а-ак… — Баг поставил чашку. — Что ты еще натворил? Ну заходи давай. Рассказывай.

Судья Ди словно того только и ждал: медленно вдвинулся в комнату и сел напротив. Баг усмехнулся.

— Мой хвостатый друг… Было бы значительно проще, если бы ты перестал лениться и уже начал таки говорить наконец. Тогда бы мне не пришлось расшифровывать твои гримасы… Так в чем дело?

Кот обернулся к террасе, коротко — Багу показалось: нежно, приглашающе — мяукнул. И тогда в круг света от лампы робко ступила кошка — меньше рослого и по-кошачьи могучего Судьи раза в полтора, дымчатая, хрупкая и изящная. И, судя по всему, — совершенно беспородная.

Пришелица мягко скользнула к Судье Ди и грациозно уселась рядом, Фувэйбин покровительственно муркнул в ее сторону, а потом сызнова уставился на хозяина. Вот. Она. Жить со мной будет, — прочитал ланчжун в его взоре. И до того умильно смотрелась эта странная парочка, что Баг расхохотался. Кошки тем не менее смотрели серьезно.

— Быстро же ты утешился, хвостатый преждерожденный благородных кровей, — отсмеявшись, покрутил головой ланчжун. — А что, если я скажу тебе: а ну гони ее прочь?

По морде Судьи Ди было ясно: так он этого не оставит.

— Ну ты хоть уверен… в своих чувствах?

Кот подошел к хозяину и прыгнул ему на колени. Уверен, говорили его бесстыжие глаза.

— Ладно, — махнул рукой Баг. — Живите… кошачья семья. Как у вас все просто! Имя-то есть у твоей дамы сердца? Или будем ее по старинке Муркой звать?

Дымчатая кошечка против Мурки, кажется, не возражала.

— Так что же ты? — Ланчжун спихнул Судью Ди на пол. — Давай, прояви сообразную вежливость, покажи девушке апартаменты… Милостивая Гуаньинь, что будет с моим любимым диваном! — пробормотал он, глядя вослед потрусившим на кухню хвостатым.

Баг вдруг понял, что широко, до ушей улыбается.

Эпилог

Мордехай да Магда Окончание

Солнце шпарило с неба, точно кипяток, и купол мечети Омара вдали сиял тульским самоваром. По Мордехаевой аллее, шедшей поверху Масличной горы от смотровой площадки к кипарисовой роще — аллее, высаженной совсем недавно и еще не дававшей никакой тени, — медленно шагали несколько человек.

Слева шел Мокий Нилыч. Ему было, быть может, грустнее всех, хоть он-то как раз и не имел к событиям последнего адара ни малейшего отношения, — но поди это объясни человеку, который сам чувствует себя имеющим отношение к любому непорядку и любому нестроению в своей стране. За этикой в Александрийском улусе без малого два десятка лет надзирал — а тут проглядел такое среди собственных единородцев… Это же уму непостижимо! Казалось бы, нет никаких причин для государственного вмешательства — просто свобода: один говорит что-то, другие кто его не слушает, кто слушает да возражает, и все вроде бы довольны, никто никого не давит. А вон как обернулось…

Между Мокием Ниловичем и Багом шагал Мустафа. Он и понятия не имел, что обязан молча идущему рядом Багу жизнью — если бы тот не вызвал, рискуя упустить Зию, службу спасения, Мустафа наверняка истек бы кровью, лежа без сознания на полу в номере двести двенадцать гостиницы «Мизрах». Потом Мустафу даже хотели представить к почетному знаку за тяжкое ранение при исполнении служебных обязанностей; события были поняты так, что честолюбивый молодой офицер погорячился, когда решил задержать опасного преступника в одиночку, не вызывая группы захвата, и поплатился на свою порывистость. У Мустафы не хватило духу разуверить начальство; он лишь наотрез, пригрозив выходом в отставку, отказался от памятного знака, объяснив это тем, что глупость, каковую он совершил, пойдя один, не может быть отмечаема наградами и его, скорее, даже в звании понизить следует… Впрочем, в звании Мустафу не понизили, и через два месяца он вернулся в строй. Мустафа был уверен, что никому на свете не ведомы его тогдашние внутренние борения и тайные поступки, и никому никогда не станут ведомы…

Относительно Богдана Мустафа так и не смог понять, что тому известно, что — нет; держал он себя с Богданом с наивозможной почтительностью, и все равно — стыдно было нестерпимо. Как мог он тогда, кадровый работник КУБа с немалым уже опытом, допустить подобный прокол — принять умного друга за хитрого врага, а хитрого врага за не очень умного, по недомыслию наделавшего ошибок друга? Воистину, шайтан напустил туману в глаза — другого объяснения просто не подобрать…

С фон Шнобельштемпелем на контакт Мустафа более не выходил. С подачи Мустафы немца взяли под столь плотный кубок, что теперь маститый журналист, сам того не ведая, гнал на Запад лишь информацию, которую КУБ по тем или иным причинам хотел вбросить через западные газеты; да и не только для газет подбрасывал ему сведения Иерусалимский КУБ…

В конце концов, не зря же Учитель сказал: «Лишь ту ошибку, которую человек не исправил, можно и впрямь назвать его ошибкою…»[343]

Баг шел сам по себе: ни на руках у него, ни рядом с ним Судьи Ди не было. Хвостатому фувэйбину не грозили теперь ни одиночество, ни неухоженность. Кошачьего князя было на кого оставить: новобрачные трогательно заботились друг о друге, сюцай же Елюй отнесся к появлению дымчатой Мурки с полным восторгом, и в отсутствие Бага кошачья семья невозбранно находила приют в его ученых апартаментах. И драла когтями его диван.

Баг шел и думал о том, как все-таки некоторые люди любят усложнять жизнь. И себе, и, что самое неприятное, окружающим. Но вот странное дело — чем человек лучше, тем с ним сложнее… Есть тут некая несправедливость, и что с ней делать — непонятно. Как легко было бы жить, как бодро и безболезненно катился бы мир в светлое будущее, если бы наоборот: чем лучше человек — тем с ним проще!

Вцепившись в руку Богдана, шагала Ангелина, от избытка восторга подпрыгивая или пританцовывая на ходу; жара ей была нипочем. Тут, на горище, она в тот раз не побывала. Красивенный город внизу млел и трепетал в блеклой знойной дымке, сверкала каленая зелень листвы. А дома листья жмыхаются на мокром асфальте, как тряпочки, даром что июль; и на лето уже иксы задали! Впрочем, от иксов так на так никуда не удрать, папа же сказал: возьму — но с условием… Знаем мы эти его условия. Заранее и досконально. Будто от взрослых можно ожидать хоть какого-то разнообразия… Что делать — придется выполнять. Увидев Иерусалим так вот запросто, ни в какую нельзя потом получать тройки, тут папа прав. Сяо есть сяо.

В свободной руке Богдан нес цветы, и потому Фирузе сама держала его под локоть. Недавно Фирузе набрела в сети на гламурный дамский журнал «Урода люду», где с продолжением начали выходить главы из книги, только что написанной Жанной; реклама гласила, что за саму книгу уже дерутся несколько издательств, обещая баснословные гонорары. Политические сентенции и интимные откровения бывшей младшей сестренки, ставшей теперь знаменитостью — ненадолго, Фирузе была в том уверена, — мало волновали верную супругу Богдана, она их и не запомнила. С нее хватило заголовка: «Я была женой ордусского особиста» (а ведь Жанна помнилась такой славной девушкой и такой любящей женой — пока не сбежала, убоявшись сложностей, и не дала свободной прессе задурить себе голову). Куда важней было другое. У Жанны сын от Богдана. Теперь муж и подавно не сможет о них не думать. И самое-то нелепое: если бы он смог о них не думать, то был бы плохим человеком! «А я же первая не хочу, чтобы он стал плохим человеком…» Как тут быть? Фирузе спрашивала Аллаха не раз и не два, молилась, думала, снова молилась — и ничего не могла придумать, и потому сейчас просто прижималась к мужу плотнее, плотнее…

Вот здесь я стоял, думал Богдан. А вот здесь — он. Богдан уже устал казнить себя за то, что все-таки не сумел… Наверное, суметь было невозможно — слишком поздно они повстречались; тремя бы, ну, двумя годами раньше, пока ожесточение еще не вскипело до тех последних градусов, за коими — точка невозврата… А тогда уже было поздно. Но все эти самоуговоры помогали мало. Не сумел. Вот факт. Остальное — слова.

Вот за этим кипарисом я стоял…

Из-за кипариса медленно, едва передвигая ноги, вышла сгорбленная старуха в неровно застегнутом зимнем пальто. Стуча допотопной клюкой в асфальт и ожесточенно дымя папиросой, она, будто не видя идущих ей навстречу людей, глядя сквозь них, встала посреди дороги. Все невольно замедлили шаг, а потом молча, не сговариваясь, разомкнулись, с двух сторон огибая нелепую женщину, торчавшую, точно костлявый полусогнутый палец. Казалось, все обойдется. Но когда они поравнялись, старуха вдруг с неожиданным проворством отщелкнула прямо на прокаленную солнцем комковатую землю дымящийся окурок и, выбрав отчего-то Богдана — может, потому, что он единственный из всех был в очках, может, он оказался ближе, а может, еще по какой причине, — иссохшей воробьиной рукой схватила его за воротник.

Богдан сразу остановился. Остальные остановились тоже. Тяжело дыша в лицо Богдану кислым табачным чадом, женщина некоторое время со странной, безнадежной пытливостью вглядывалась снизу вверх в его лицо.

А Богдан, не говоря ни слова, смотрел в лицо ей — когда-то, вне всяких сомнений, красивое и одухотворенное, но сгноенное долгой гангреной беспросветной, безутешной ненависти. В мутных глазах старухи медленно проступило какое-то чувство — наверное, последнее уцелевшее из всех ее некогда пылких человеческих чувств.

— Покайся, ютайская морда, — требовательно велела она и немощно встряхнула Богдана.

— Хорошо, — негромко ответил Богдан, поправив очки, — Вот только цветы ему отнесу — и обязательно.

— Цветы можно мне, — сказала старуха. — Мы с ним одно и то же.

— Я знаю, — мягко ответил Богдан. — Но все-таки я лучше ему.

Несколько мгновении она еще держала его, потом отпустила, снова сгорбилась и пошла прочь, стуча клюкою, мотая головой и что-то невнятно и грозно бормоча себе под нос. Короткая тень черной кошкой терлась у ее ног.

А они, невольно переведя дух и будто заново ощутив, какой чистый и сладкий воздух тут, на вершине, вошли в рощу.

Ютайская вера не одобряет так любимых европейцами еще с античных времен грудастых и бедрастых истуканов; так ютаям заповедано исстари. «Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на Хориве из среды огня, дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний, изображений какого-либо кумира, представляющих мужчину или женщину…»[344] Что тут скажешь? В общем, правильные слова. Русским, например, чьи иконы столь далеки от мясной анатомии, это понять легко…

Не пошли против обычая и здесь.

На том самом месте, где взорвалось сердце Мордехая, стоял каменный обелиск — невысокий, чтобы ни в коем случае никому не приходилось смотреть на него снизу вверх, ибо не в характере Мордехая было заноситься. Обелиск был прост и скромен и украшен лишь надписью на четырех языках:

Не за поступки,

но за чистоту помыслов,

самопожертвование

и

верность своей любви.

«Вспомни великую его ученость и не вспоминай о поступках его!»[345]

Хагига, 15.

Некоторое время, склонивши головы, все шестеро молча стояли подле обелиска. Потом Богдан, осторожно высвободив ладонь из пальчиков присмиревшей Ангелины, шагнул вперед и, подойдя к громоздящемуся перед обелиском стогу южных бутонов, огромных и ярких, как разноцветные праздничные фонари, с коротким поклоном положил на него скромный букет русских полевых цветов.

Ромашки, васильки, колокольчики…

Иван-да-марья.

Положил — и отступил назад.

Ангелина дернула его за руку:

— Пап!

Богдан не ответил.

— Ну пап!

— Что? — спросил Богдан. Оглушительным шепотом Ангелина спросила:

— Почему эта тетя назвала тебя ютайской мордой?

— Ютаи и русские очень похожи, — ответил Богдан. — Тетя старенькая, у нее глазки плохо видят — вот она и перепутала.

— А-а… — сказала Ангелина.

Отдельно про морду дочь не стала спрашивать. Наверное, это она решила додумать сама.


Шамбала, февраль — май 2005

ПРИЛОЖЕНИЕ 1

Об Аврааме и его семье

Быт. 13

14. И сказал Господь Авраму: возведи очи твои и с места, на котором ты теперь, посмотри к северу и к югу, и к востоку и к западу;

15. ибо всю землю, которую ты видишь, тебе дам Я и потомству твоему навеки,

16. и сделаю потомство твое, как песок земной; если кто может сосчитать песок земной, то и потомство твое сочтено будет.

Быт. 15

3. И сказал Аврам: вот, Ты не дал мне потомства, и вот, домочадец мой наследник мой.

4. И было слово Господа к нему, и сказано: не будет он твоим наследником, но тот, кто произойдет из чресл твоих, будет твоим наследником.

5. И вывел его вон и сказал: посмотри на небо и сосчитай звезды, если ты можешь счесть их. И сказал ему: столько будет у тебя потомков.

6. Аврам поверил Господу, и Он вменил ему это в праведность.

Быт. 16

1. Но Сара, жена Аврамова, не рождала ему. У ней была служанка Египтянка, именем Агарь.

2. И сказала Сара Авраму: вот, Господь заключил чрево мое, чтобы мне не рождать; войди же к служанке моей: может быть, я буду иметь детей от нее[346]. Аврам послушался слов Сары.

3. И взяла Сара, жена Аврамова, служанку свою, Египтянку Агарь, по истечении десяти лет пребывания Аврамова в земле Ханаанской, и дала ее Авраму, мужу своему, в жены.

4. Он вошел к Агари, и она зачала. Увидев же, что зачала, она стала презирать госпожу свою.

5. И сказала Сара Авраму: в обиде моей ты виновен; я отдала служанку мою в недро твое; а она, увидев, что зачала, стала презирать меня; Господь пусть будет судьею между мною и между тобою.

6. Аврам сказал Саре: вот, служанка твоя в твоих руках; делай с нею, что тебе угодно. И Сара стала притеснять ее, и она убежала от нее.

7. И нашел ее Ангел Господень у источника воды в пустыне, у источника на дороге к Суру.

8. И сказал ей: Агарь, служанка Сарина! откуда ты пришла и куда идешь? Она сказала: я бегу от лица Сары, госпожи моей.

9. Ангел Господень сказал ей: возвратись к госпоже своей и покорись ей.

10. И сказал ей Ангел Господень: умножая умножу потомство твое, так что нельзя будет и счесть его от множества.

11. И еще сказал ей Ангел Господень: вот, ты беременна, и родишь сына, и наречешь ему имя Измаил[347], ибо услышал Господь страдание твое;

12. он будет между людьми, как дикий осел; руки его на всех, и руки всех на него; жить будет он пред лицем всех братьев своих.

Быт. 17

3. И пал Аврам на лице свое. Бог… сказал:

4. Я — вот завет Мой с тобою: ты будешь отцом множества народов,

5. и не будешь ты больше называться Аврамом, но будет тебе имя: Авраам[348], ибо Я сделаю тебя отцом множества народов…

15. И сказал Бог Аврааму: Сару, жену твою, не называй Сарою, но да будет имя ей: Сарра[349];

16. Я благословлю ее и дам тебе от нее сына; благословлю ее, и произойдут от нее народы, и цари народов произойдут от нее.

17. И пал Авраам на лице свое, и рассмеялся, и сказал сам в себе: неужели от столетнего будет сын? и Сарра, девяностолетняя, неужели родит?

18. И сказал Авраам Богу: о, хотя бы Измаил был жив пред лицем Твоим!

19. Бог же сказал: именно Сарра, жена твоя, родит тебе сына, и ты наречешь ему имя: Исаак; и поставлю завет Мой с ним заветом вечным и потомству его после него.

20. И о Измаиле Я услышал тебя: вот, Я благословлю его, и возращу его, и весьма, весьма размножу; двенадцать князей родятся от него; и Я произведу от него великий народ.

21. Но завет Мой поставлю с Исааком, которого родит тебе Сарра в сие самое время на другой год.

Быт. 21

1. И призрел Господь на Сарру, как сказал; и сделал Господь Сарре, как говорил.

2. Сарра зачала и родила Аврааму сына в старости его во время, о котором говорил ему Бог;

3. и нарек Авраам имя сыну своему, родившемуся у него, которого родила ему Сарра, Исаак[350];

4 и обрезал Авраам Исаака, сына своего, в восьмой день, как заповедал ему Бог.

5. Авраам был ста лет, когда родился у него Исаак, сын его.

6. И сказала Сарра: смех сделал мне Бог; кто ни услышит обо мне, рассмеется.

7. И сказала: кто сказал бы Аврааму: Сарра будет кормить детей грудью? ибо в старости его я родила сына.

9. И увидела Сарра, что сын Агари Египтянки, которого она родила Аврааму, насмехается,

10. и сказала Аврааму: выгони эту рабыню и сына ее, ибо не наследует сын рабыни сей с сыном моим Исааком.

11. И показалось это Аврааму весьма неприятным ради сына его.

12. Но Бог сказал Аврааму: не огорчайся ради отрока и рабыни твоей; во всем, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее, ибо в Исааке наречется тебе семя;

13. и от сына рабыни Я произведу народ, потому что он семя твое.

14. Авраам встал рано утром, и взял хлеба и мех воды, и дал Агари, положив ей на плечи, и отрока, и отпустил ее. Она пошла, и заблудилась в пустыне Беер-Шева;

15. и не стало воды в мехе, и она оставила отрока под одним кустом;

16. и пошла, села вдали, в расстоянии на один выстрел из лука. Ибо она сказала: не хочу видеть смерти отрока. И она села против, и подняла вопль, и плакала;

17. и услышал Бог голос отрока; и Ангел Божий с неба воззвал к Агари и сказал ей: что с тобою, Агарь? не бойся; Бог услышал голос отрока оттуда, где он находится;

18. встань, подними отрока и возьми его за руку, ибо Я произведу от него великий народ.

Быт. 25

8. и скончался Авраам, и умер в старости доброй, престарелый и насыщенный жизнью, и приложился к народу своему.

9. И погребли его Исаак и Измаил, сыновья его…

17. Лет же жизни Измайловой было сто тридцать семь лет; и скончался он, и умер, и приложился к народу своему.

18. Они жили[351] от Хавилы до Сура, что пред Египтом, как идешь к Ассирии[352]. Они поселились пред лицем всех братьев своих.

Об Иосифе и Египте

Быт. 37

24. И взяли его[353] и бросили его в ров; ров же тот был пуст; воды в нем не было.

25. И сели они есть хлеб, и, взглянув, увидели, вот, идет из Галаада караван Измаильтян[354], и верблюды их несут стираксу[355], бальзам и ладан: идут они отвезти это в Египет.

26. И сказал Иуда братьям своим: что пользы, если мы убьем брата нашего и скроем кровь его?

27. Пойдем, продадим его Измаильтянам, а руки наши да не будут на нем, ибо он брат наш, плоть наша. Братья его послушались.

Быт. 43

32. И подали ему[356] особо, и им[357] особо, и Египтянам, обедавшим с ним, особо, ибо Египтяне не могут есть с Евреями, потому что это мерзость для Египтян.

Быт. 45

4. И сказал Иосиф братьям своим: подойдите ко мне. Они подошли. Он сказал: я — Иосиф, брат ваш, которого вы продали в Египет;

5. но теперь не печальтесь и не жалейте о том, что вы продали меня сюда, потому что Бог послал меня перед вами для сохранения вашей жизни;

6. ибо теперь два года голода на земле: еще пять лет, в которые ни орать, ни жать не будут;

7. Бог послал меня перед вами, чтобы оставить вас на земле и сохранить вашу жизнь великим избавлением.

17. И сказал фараон Иосифу: скажи братьям твоим: вот что сделайте: навьючьте скот ваш, и ступайте в землю Ханаанскую;

18. и возьмите отца вашего и семейства ваши и придите ко мне; я дам вам лучшее в земле Египетской, и вы будете есть тук[358] земли.

20. и не жалейте вещей ваших, ибо лучшее из всей земли Египетской дам вам.

Быт. 46

2. И сказал Бог Израилю[359] в видении ночном: Иаков! Иаков! Он сказал: вот я.

3. Бог сказал: Я Бог, Бог отца твоего; не бойся идти в Египет, ибо там произведу от тебя народ великий;

4. Я пойду с тобою в Египет, Я и выведу тебя обратно.

27. Всех душ дома Иаковлева, перешедших в Египет, было семьдесят.

Быт. 47

5. И сказал фараон Иосифу: отец твой и братья твои пришли к тебе;

6. земля Египетская пред тобою; на лучшем месте земли посели отца твоего и братьев твоих…

Быт. 48

21. И сказал Израиль Иосифу: вот, я умираю; и Бог будет с вами и возвратит вас в землю отцов ваших…

Быт. 50

24. И сказал Иосиф братьям своим: я умираю, но Бог посетит вас и выведет вас из земли сей в землю, о которой клялся Аврааму, Исааку и Иакову.

Исх. 1

7. Сыны Израилевы расплодились и размножились, и возросли и усилились чрезвычайно, и наполнилась ими земля та.

8. И восстал в Египте новый царь, который не знал Иосифа,

9. и сказал народу своему: вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас;

10. перехитрим же его, чтобы он не размножался; иначе, когда случится война, соединится и он с нашими неприятелями, и вооружится против нас, и выйдет из земли нашей.

Исх. 3

15. И сказал еще Бог Моисею…

19. Я знаю, что царь Египетский не позволит вам идти, если не принудить его рукою крепкою;

20. и простру руку Мою и поражу Египет всеми чудесами Моими, которые сделаю среди его; и после того он отпустит вас.

ПРИЛОЖЕНИЕ 2

Об иероглифе жэнь

Термин жэнь является одним из основополагающих в конфуцианстве, однако его переводы на европейские языки рознятся, а дать адекватный перевод невозможно в принципе. Все европейские варианты («гуманность», «человеколюбие» и пр.) неустранимо искажают его смысл.

Иероглиф состоит из двух частей, отчетливо видимых: «человек» слева и «двойка» справа. Он обозначает — или, вернее, символизирует — разом весь комплекс мотиваций, действий, сдерживающих факторов, способов выражения своих мыслей и желаний и так далее, который способен обеспечить устойчивое и по возможности бесконфликтное взаимодействие двух (а в широком смысле — любого количества; тут важно, что более одного, ибо, как известно из Лао-цзы, одно породило два) любых, произвольно взятых людей вне зависимости от соотношения их социальных статусов, национальной или религиозной принадлежности и прочих разделяющих моментов.

Как обычно и бывает, чем более углубленный анализ иероглифа мы предпримем, тем больше анализ этот сулит сюрпризов, которые всегда радостны для пытливого ума. Так, например, легко заметить, что двойка в Китае, в отличие от, например, римской (II), ориентирована не вертикально, а горизонтально. Это недвусмысленно намекает на то, что в Европе двое индивидуумов еще по крайней мере с римских времен интуитивно воспринимались как равные, один с одной стороны, другой — с противоположной. Это насквозь пронизало европейскую цивилизацию, например, таким неотменяемым и неизживаемым ее атрибутом, как понятие «правого уклона» и «левого уклона» со всеми вытекающими отсюда последствиями (вечное наше «сторонник» и «противник» — отсюда же; кто не с твоей стороны, тот с другой стороны, стало быть, противник, — а ведь это абсурд!). В наше время попытки преодолеть эту неизбывную и, очевидно, опасную рознь привели к не менее опасному результату — доведенной до абсурда политкорректности, то есть отрицанию вообще всяких различий между якобы равными; и потому уже считается, скажем, недемократичным ставить детям оценки за знания — ведь тройкой ты унижаешь неуча по сравнению с отличником, а они должны быть равны! Понятно, что такой подход приводит лишь к доминированию троечников. Троечников в любых занятиях — и по алгебре, и по литературе, и по способностям к творчеству, и по способности любить… Это далеко может завести. Собственно, уже заводит. Те, кто хуже или глупее, очень ловко научились пользоваться этой привилегией, дающей именно им массу преимуществ. Я ничего не умею, но меня не назначают руководить тем, что я не умею делать, — меня дискриминируют! Я хам и сволочь, и кто-то предпочел мне порядочного и доброго умницу — меня дискриминируют!

В Китае же один из двух обязательно, неизбежно, по определению — ближе к Небу, другой ближе к Земле; один — старше, другой — младше. Да, они неравны, то есть не одинаковы, они лишь взаимодополнительны; зато их и не разносит в стороны. Поэтому поведение жэнь, обеспечивающее ненасильственную взаимодополнительность, отнюдь не является одним и тем же для обоих поведением. Это чрезвычайно существенный момент: индивидуумы в равной степени обязаны реализовывать в своем поведении жэнь, но это не значит, что они обязаны вести себя одинаково, равным образом. Наоборот, равенство обязанностей по реализации жэнь приводит к неравенству в поведении. Потому что, говоря обобщенно, тот, кто ближе к Небу, естественным образом берет на себя, насколько он в состоянии и насколько требует ситуация, функции Неба, тот, кто ближе к Земле, — функции Земли, и так далее.

Уклонение от нормы жэнь порождает конфликты, а следование ей — минимизирует возможность их возникновения. Норма же правого и левого уклонов несет семена конфликтов уже в себе самой.

Размышляя над простенькой разницей в начертании двух черточек, можно прийти к еще более интересным соображениям. Ну, например. Известно, что у всех стадных животных, начиная уже, скажем, с крыс и кончая обезьянами и человеком, всегда существует достаточно сложное разделение ролей в группе. Ролевое распределение, неравенство функций и обязанностей естественно для всякого коллектива. Это неравенство неизбывно и неотменяемо, оно только и обеспечивает слаженную жизнь всей группы в целом. Но как раз оно-то и выражается горизонтальным пониманием двойки. Вертикальное же ее понимание чревато тем, что и произошло с европейской цивилизацией: всякий равный всем, но единственный для себя самого, противопоставляющий себя всем остальным индивидуум начинает стремиться (и общество, грозя ему понятиями «лузера» и «лузерства», прямо вынуждает его к этому) играть все роли разом, причем в каждой пытаясь достичь первенства.

Эти попытки противоестественны, они не в согласии с самой природой стадного животного. Итог — повальное психическое нездоровье, постоянные депрессии, срывы, мании, немотивированная и истеричная агрессия, ярче всего проявляющаяся в ставших уже системой (особенно в США — стране наиболее полной индивидуальной свободы и наибольшего ужаса перед перспективой оказаться «лузером») «школьных расстрелах».

В свете того же как нельзя лучше видна нелепость былых восхищений взглядами, которые разделялись в свое время, например, даже такими людьми, как академик Сахаров, а кое-где модными и по сей день. «К замечаниям о статье Михайлова. Цитата: „Родина — не национальное и не географическое понятие. Родина — это свобода!“ Как хорошо!»[360]

Поняв жэнь, понимаешь — это все равно что сказать: «Семья — не мама и не отец, не муж и не жена, и не дети. Семья — это я!» Теперь мы уже отлично знаем, что происходит с теми семьями, в которых начинают царить подобные доктрины — и что там получается насчет деторождения, а значит — и насчет будущего…

Так что глубокомысленная медитация над простым, казалось бы, иероглифом — не метафора и уж, конечно, не красивое безделье. Многое можно понять, сидя в задумчивом покое и просто глядя на иероглиф жэнь…

СПИСОК РЕКОМЕНДОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ:

Гильденштедт И.А. Путешествие по Кавказу в 1770 — 1773 гг. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2002.

Дубнов С.М. Новейшая история еврейского народа от французской революции до наших дней: В 3 т. М.: Гешарим, 2002.

Мартынов А.С. Конфуцианство: «Лунь юй»: В 2 т. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2001.

Броневский С.М. Новейшие известия о Кавказе, собранные и пополненные Семеном Броневским: В 2 т. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2004.

Родионов М.А. Ислам классический. СПб.: Азбука-классика; Петербургское Востоковедение, 2004.

Северный Кавказ: человек в системе социокультурных связей. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2004.

Тан люй шу и. Уголовные установления Тан с разъяснениями. Цзюани 1-8/Пер., введ. и коммент. В.М. Рыбакова. СПб.: Петербургское Востоковедение, 1999. Цзюани 9-16/Пер. и коммент. В.М. Рыбакова. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2001. Цзюани 17-25/Пер. и коммент. В.М. Рыбакова. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2005.

Загрузка...