- Работать я работал, но где - в Организации, нет ли, и если да, то в той ли Организации, которая вас интересует, - судить не берусь. Скажу так, в Организации, если место, где я обретался, действительно имеет основания называться Организацией, у маленьких людей - маленькая служба, у больших большая. Я попал туда по чистой случайности и сразу был сочтен за человека маленького, так какой же с меня спрос? Спрашивайте больших людей. Сформулированный скромным и незаметным служащим, почти что рассыльным, я мгновенно примирился со своей участью, пусть даже и навязанной мне, и, говоря начистоту, там у них ровным счетом ничего не понял, и чем занимаются они, меня не касалось. Я видел, напряжено и старательно глядя прямо перед собой, отдел, в котором мне велели сидеть и заниматься переписыванием и перекладыванием с места на место бумаг, и этот отдел не произвел меня впечатления чего-то выгодно или невыгодно отличающегося от прочих ему подобных. Боковым зрением я подмечал и наличие еще множества отделов, но уж о них-то точно ничего существенного сказать не в состоянии...

- Что в бумагах было, что? - перебил Никита.

- Не могу знать, переписывал и перекладывал чисто механически, отнюдь не зачитываясь и тем более не вдумываясь. Если вас, молодой человек, интересует, был ли я доволен службой, отвечу, что да, был доволен. Как и нынешней своей жизнью. Я сыт, пьян, прилично одет. Мне платили хорошо, и что я в данную минуту отменно обеспечен спиртным, это именно от былых хороших заработков.

- А почему Организация создана в Нижнем? Вернее, кажется, было бы в Москве? - поразмыслил вслух сыщик.

- Может быть, здесь только один из входов в нее, - ответил старик, - а поплутаешь по ее коридорам, по отделам, приемным да актовым залам, так выйдешь потом, может, в Москве или даже где-нибудь в Непале, в самой, может быть, Шамбале с Лемурией. Так это по той простой причине, что все может быть.

Задумался Никита над словами Чудакова, понимая, что следует видеть в них не намек на познания, превышающие сказанное, а смутное желание рассудить что-то в загадках склада души русского человека. Никита устремил взгляд в глубину необозримого русского космоса, сопоставляя его - не по долгу службу, а для удобства постижения - с Организацией. Сначала надо отделить одно от другого, подумал он с намечающейся плодотворностью, а без такого разделения и не постигнуть ничего. Нет, допустим, на свете белом никакой Организации, и место ее не пустует, а вовсе отсутствует, и свободный русский человек беспрепятственно выходит на берег Волги. Такая вольница разлита вокруг, что ничто ничему принадлежать не может и даже собственное тело словно не принадлежит подбоченившемуся на крутом бережку человеку, отчего он в изумленном восторге и упоении поднимает взгляд и пронизывает им пространство за пространством. Принадлежность Ани ему и его принадлежность Ане, принадлежность Ане цветка и его внезапная зависимость от этого цветка, - все исчезает куда-то, образуя бескрайность, в которой зависимость не то что от цветка, но даже и от собственного имени теряет всякий смысл. Так сложен и одновременно прост этот полный простор, что существа, которые жаждут заполнить его вместе с ним, не устрашают, хотя порой выглядят чудовищами. Они приближаются, они уже в опасной, казалось бы, близости, но... просачиваются между пальцами, только и всего. И человек понимает, что за подступившее на опасную близость существо принял всего лишь взгляд, выпущенный еще кем-то на волю, и нет в человеке ничего лучше взгляда, ибо не видимость что-либо изучающих и на чем-то сосредоточенных лучей создают человеческие глаза, а дают вольную своему духовному началу. И тут-то шепчет на ухо вкрадчивый голос: нет, ты на земле, и надо учреждать Организацию с архисложным устройством и понятными только посвященным символами. А на хрена человеку такая Организация? На хрена ему, русскому человеку, сложности и символы? Зачем ему усложнять жизнь, которая и без того тягостна на земле, зачем что-то лишнее и чрезмерное громоздить среди плоти, которая ведь груба и всегда будет грубой? Ну хорошо, другого места нет, надо приживаться, формироваться как-то, - но зачем же привыкать к какому-то обустройству, забывая, что оно не вечно? Если уж и строить, то на хрена мудрить и строить сложное? Просто, без затей человек берется за дело... и выходит сложно. Все в конце концов ужасно запутывается, а почему, человек и сам не понимает. Запутывается он даже не в постройках, хотя, может быть, уже успел возникнуть и некий лабиринт, а в самом себе, в дурном впечатлении от явного превращения простого, идущего широким фронтом труда в сложный и специфический, в представлении, что в процессе обустройства надо непременно изготовлять себе представления о возникающих в связи с чем-то красивым или уродливым, хорошим или скверным представлениях...

- А символы? Они тоже? имеются? - взволновано шепчет Никита, и в подхватившей его текучести, подвижности углубленного размышления бледное лицо нашего героя так двоится, что он может видеть его рядом с собой и дивиться его словно пародийным гримаскам.

- Ну, если я на проходной предъявляю охраннику пропуск, а он изучает его, так это уже в известном смысле обмен символами, - глубокомысленно и на удивление доходчиво отвечает Чудаков.

Сорванный энергичной девушкой Аней цветок, мысленно сокрушается Никита, что он, если не символ двух миров, старого и нового, с которыми она обходится одинаково вольно, грубо, как ей заблагорассудится. А я нюхал его, лапал, целовал и только что не жрал!

Мучился Никита своим молодым, неокрепшим умом среди мыслей, творивших какие-то легенды и тут же разрушавших их.

- Проклятый америкашка вынудил меня удариться в бега, - рассказывал тем временем старик, - и я, между прочим, потерял службу. Неделя как уже не выхожу.

- Ты, дядя, из-за водки в бега ударился, - запальчивая, крикнула Аня, - из-за нее, а Томас Вулф здесь не при чем!

У Никиты от выпитого шумело в голове и комический, мультипликационный американец бегал от службы, гнавшейся за ним с рассованной по карманам водкой.

- Ну не будете же вы отрицать, - сказал он с чувством, - что до сих пор не потеряли надежды вернуться в Организацию? И тем более странно было бы в вашем положении отрицать, что рассказать мне, представителю фактически правоохранительных органов, всю правду о деятельности Организации - это разумно и честно, а скрывать правду и дальше - преступно и пахнет предательством интересов нашей страны.

- Отрицать не буду, - сказал Чудаков спокойно. - Приходит в голову фантазия - я на всю Ивановскую правду кричу. Но пока такой у меня фантазии нет.

- Почему же именно мне вы не хотите открыть душу?

- Это странно, очень странно. - Чудаков покачал головой, с сомнением глядя на сыщика. - Я удивляюсь вашим вопросам, проникновенности вашего тона, юноша. Если хотите, отныне я буду почитать вас за святого.

Никита провел ладонью по лбу и щекам, стирая пот. Ну и задачка вытягивать сведения из человека, который юлит, шутит, балагурит и снова юлит, не то пьяный, не то сознательно задавшийся целью вволю поиздеваться над ним, частным детективом, кто ж его разберет, уж так юлит, что не ухватишь. Вертляв старик; или не знает ничего, а выдает себя за сведущего. Изгаляется и так и этак. Никита не знал, на чем остановиться, какой ярлык навесить на старика, казался ему этот старик даже и гадом, который, извиваясь с лукавым прищуром в бесовских глазках, почему-то - может, по заданию от матери-природы, умнее его.

- Дело в том, - произнес Никита задумчиво, - что мне не по душе сама идея Организации, лежащая в основе ее деятельности идея... Запутывать человека в сложностях, в хитросплетениях, которых вполне можно было избежать, запутывать, пользуясь тем, что человек вовремя не сообразил, как ему просто и без затей решить поставленную перед ним задачу, запутывать, наконец, исключительно ради самой путаницы, не говоря уже о том, что в дальнейшем этот фактор кому-нибудь, может быть, придет в голову использоваться в своекорыстных целях, - это, - взял он нотой повыше, подвзвизгнул, - это, на мой взгляд, что такое, знаете ли, господин Чудаков? это прямое нарушение главного постулата нового времени: права человека на свободное и избирательное участие в тех лишь процессах, которые ему по душе, вот что это такое! - кричал обеспокоенный исследователь..

- Скорблю, если так, - ерничал, откликаясь, Чудаков, - над погибшим постулатом безутешно проливаю слезы... к сожалению, не способен продолжительно побдеть над могилкой, потому что под зловредным воздействием винных паров лишился подлинного употребления ног, зато снимаю шляпу, отдаю должное, отдав же, ничего не требую взамен... Но все-таки не могу не обратить внимания на неувязочку в вашем рассуждении, мой юный друг. В учреждении, которое вы по неизвестным мне причинам упорно называете Организацией, меня сочли простецом и загрузили работой, не хитрой и для мальчика шести-семи лет, - Бог им судья, но у вас такой номер со мной не пройдет. Вы уж подавайте мне железную логику, раз взялись меня допрашивать, не шутя вот так взяли в оборот. Вы в своем изящно и пылко проговоренном трактате обронили что-то о поставленной задаче... но кто же именно ее поставил? Фамилия? Имя? Должность? Есть и другие несостыковки: что вас, собственно, заставляет думать, что сначала всю эту путаницу создают ради нее самой, а уже потом ломают голову, как ею воспользоваться с выгодой для себя? Итак! Сводим воедино все те нелепости, которые вы тут нам нагородили, и получаем образ вполне вольготного господина, который воспользовался своим свободным и сугубо избирательным правом на участие в дорогом его сердцу процессе, создал Организацию и менее всего при этом огорчается из-за того, что чьи-то там права, возможно, ущемлены устроенной им путаницей.

- Кто этот господин? - прошептал Никита. - Назовите мне его имя.

Кулаки его сжимались в предчувствии грозой надвигающейся истины.

- Да откуда же мне знать! - рассмеялся старик. - Мне б у вас это спросить, но вы, я вижу, мастер единственно разводить турусы.

Аня сказала:

- Это наш общий враг.

- Ты - человек старой закалки, - бросил ей в лицо выстраданное обвинение Никита.

- Но тот, о ком вы говорите, - враг людей любой закалки.

- Может быть, - сказал сыщик, обращаясь исключительно к старику, - вы проникнетесь хотя бы некоторым сочувствием к моей следовательской деятельности, если я скажу вам, что положил не допустить избрания Президента, которого русский народ в действительности избирать не будет. А Организация хочет как раз такого Президента, и вам это известно лучше, чем кому бы то ни было.

- Не думаете же вы, что этот Президент прячется в моем кармане? Что мой мелкий и пакостный умишко придумал его? Что трение моего старого утомленного тела о будни, о скуку жизни породило его?

- Нет, так я не думаю. Вы малы. Вы тоже жертва. Вы даже понять всего ужаса нашего положения не в состоянии. Я пытаюсь открыть вам глаза, а вы отталкиваете мою руку. Я говорю вам: ни видеть, ни упоминать имени тайного избранника нельзя. Я продолжаю: сотворение его окружено строжайшей тайной, и уже одно это указывает нам, что в данном случае мы имеем дело с большим и серьезным заговором против нашей законной государственности. А вы и в ус не дуете. А подливая мне водку, вы тем самым хотите усыпить и мою бдительность. Кому же вы служите?

- Не понимаю цель вашего приезда, - усмехнулся старик. - Вы могли еще в Москве сообразить, что ничего нового от меня не услышите. Я ведь маленький человек и ни в какие тайны не посвящен.

Никита машинально повертел пустым стаканом. Аня тотчас наполнила его. Напрасно сыщик делал протестующие жесты, пришлось пить. Дядя Федя был настроен благодушно, он поднял свой стакан высоко в воздух, словно готовясь произнести тост, и одарил собутыльников доброжелательной улыбкой.

- Не огорчайтесь, молодой человек, - сказал он, выпив. - В нашем городе есть что посмотреть, вы не потеряете время зря. Поболтаете с моей племянницей. Я, со своей стороны, всегда готов осушить стаканчик-другой в компании с вами. Но я бы вам не советовал совать нос в тайны, которые не предназначены для простых смертных. В разные государственные секреты. Об этом ни слова. Ни гу-гу.

Дядя Федя сделал строгое лицо и погрозил сыщику пальцем. Никиту возмущало самодовольство и упрямство старого пьяницы, но ничего поделать он не мог. Чудакова просто распирало от гордого сознания, что кому-то взбрело на ум счесть его хранилищем важных тайн, и он теперь из кожи лез, чтобы никому не удалось из него вытянуть ни секретности какой-либо, ни свидетельства, что в действительности во всей навеянной следствием и слухами эзотерике он гол и пуст, как холостой выстрел.

К тому моменту, когда Никита заговорил о странном американце, поверившим в сыщицкие способности дяди Феди, последний был уже почти готов. Его речь уходила в бесвязность. Он расплывался, как гнилая груша, и Никита думал: на него больно смотреть. Вмешалась Аня.

- Если тебе нужен этот американец, - сказала она Никите, - я найду его. У нас здесь не так уж много гостиниц, и у меня доступ в каждую из них. Везде свои люди. Дежурные по этажам, администраторы - все они мои старые знакомые и добрые друзья. Вопрос лишь в том, зачем тебе понадобился америкашка?

- Хотелось бы знать, для чего он приходил к твоему дяде, - уклончиво ответил паренек.

- Ты чего-то не договариваешь. И это обидно. Разве я еще не доказала тебе, что мне можно верить?

- Доказала, вполне доказала. Но ты войди в мое положение. Я приезжаю из Москвы, я бьюсь над разгадкой тайны, я распутываю дело, которое может обернуться страшной бедой для всех нас, а что я вижу и что имею? Пьяного старика, который к тому же напускает на себя важный вид и рассказывает, во что мне совать нос, а во что нет. Какая наглость! Вас всех поубивать тут надо! Родина Горького называется! Чертовщина все это, Аня... Мы сидим в какой-то грязной забегаловке, а в это время... Ну ладно, все бы и ничего, но как же моя работа? У меня есть свой дядя, и он с меня спросит строго!

- Все равно дядя Федя ничего тебе не скажет. Кроме того, что ты уже услышал. И про американца тоже. Ты думаешь, американец приходил к дяде из-за этой Организации?

Думал Никита веско сказать тут о своих профессиональных тайнах - а в их разряд входили гипотезы и домыслы, версии разрабатываемые и оставленные про запас, а также методы и формы борьбы со злом, манера поведения сыщика в тех или иных условиях и приемы разные, - но по мягкосердечию не решился отгородиться от милой Ани таким жестким барьером.

- Вполне может быть, - буркнул он.

- Ну все, ты меня убедил, - весело заявила девушка, посмеиваясь над убитым видом следопыта. - Найду я тебе этого Джеймса Бонда или кто он там есть.

Они препроводили спотыкающегося дядю Федю в квартиру его приятеля и оставили в жутковатого вида логове, словно в норе нечеловеческой, приходить в себя. До собственного дома, где у старика было более достойное ложе и окружающее отличалось превосходным убранством, было бы далеко и трудно его тащить, да и только мешал бы он сейчас задумавшим великое дело молодым людям. Спать Чудаков не пожелал и предлагал продолжить веселье, но Аня и Никита, захваченные идеей сыска, не хотели и слушать его.

Аня отправилась домой, ей нужен был телефон, чтобы обзвонить гостиницы и выявить американца. А Никите она посоветовала пока познакомиться с городом, понять его древнюю душу. Но тот после выпивки и бестолковых, безуспешных попыток напасть на след Организации, как-то взгромоздиться на него, что ли, почувствовал безмерную усталость. Никита так устал, что отошел от Бога и позабыл всякий смысл своего существования. Даже странно говорить такое, мол, человек, которому едва исполнилось сколько-то там молодых лет, впал в изнеможение, но устал он не физически, а скорее морально, и не потому, будто натворил плохих дел, а потому, что износился в разговорах, преследовавших его повсюду: в Москве у дяди, когда к тому приходили клиенты и в особенности когда набегали падкие до суждений Примеров с Лампочкиным, и вот теперь в Нижнем, где, кажется, вообще все сразу ушло вдруг в песок слов. Убегая от пустопорожней, бессодержательной болтовни, он не мог убежать и от важного совета Ани постичь душу ее родного города, от ее смиренной просьбы не пренебрегать царствующей здесь и волнующей всякое живое сердце стариной. Ведь это было бы нечестно по отношению к истории, к правде существования города в веках, - эту правду он в своем собственном существовании, неизмеримо меньшем, не сумел бы обмануть при всем желании или если бы ему даже, например, удалось обмануть девушку. Однако Аню-то он как раз легко и просто обманул, склонив голову в знак положительного ответа на ее просьбу: да, я пойду и, увидев твой город, постигну его древнюю прелесть. Оскорбляла ли его жалкая ложь ту высшую правду, перед которой он был мал? Нет, это скорее было одним из тех противоречий между материей и духом, которые, вклиниваясь в обычную, видимую глазам посторонних жизнь человека, выделывают с ней всевозможные штуки. В духовном плане Никита был готов разбиться в лепешку, но выполнить задание Ани - там, на духовной высоте, где он возвращался к Богу, а может быть, и не уходил от него, ее просьба была именно заданием, - а вот его телесную конституцию вдруг вероломно захватила какая-то едва ли сродная ей сила, не исключено, сила злая и противоестественная, и повлекла в гостиницу, стало быть, и в обман. Ну, хватит об этом! Не теперь, а прежде, в разговоре с вертлявым, от истин уклоняющимся стариком Чудаковым, следовало поворотить разговор на высокие материи, а не барахтаться вместе с ним в словесной пыли. А все же мысль Никиты гналась за дядей Федей. Настигала. Вот она! сейчас будет гладко так и терпеливо, но без всякого снисхождения обрабатывать презренного болтуна, облекать его, выдавливать из него по капле дьявольскую нечистоту, сатанинскую изощренность, бесовские всякие хитрости, однако... странное дело! надвигается вся эта благородная и незапятнанная махина на улепетывающего старика, а уже над самым его плечом вдруг оборачивается ветхой, заезженной лошадью с глупыми и печальными глазами, и старик смеется над ней, замахивается на нее кнутом. Никита, не раздеваясь, завалился спать в своем номере.

Пронуснулся он вечером. Был он молод, упруг, гладкокож, а ощутил себя стариком. Так мстил ему город за обманутую Аню, город взял себе его юность, а ему оставил кривую, усеянную сушниной дорожку угасания. Но это был тревожный сигнал, ибо не мог подобным образом мстить город, не мог, не изменившись прежде в нечто чуждое и враждебное. И был это уже другой город, с другим именем, лишь обманчиво узнаваемый, ложно ввергающий во все те же декорации. Но почему же его изменения не замечает никто из хорошо привыкших к нему людей, людей, присосавшихся к нему и памятью, и всем своим бытом, а видит он, Никита, более или менее случайный здесь гость? Надо было ему без колебаний смахнуть наваждение, пока оно не обернулось страшным подозрением, что и люди уже лгут, как лжет затаившаяся в существе города враждебная сила, и надо было поскорее вцепиться в спасательный круг, которым оставалась теперь только его правдивая сыскная служба. Старик ли дядя Федя повинен в чем-то тут? Никита не знал. Кому инкриминировать что-либо из аргументированности его гипотез, к кому применить некие версии так, чтобы с его стороны это выглядело высшим проявлением следовательского искусства? Медлил сыщик с ответом, в глубине души сознавая, что попросту не знает его. Он встряхнулся, потряс головой, вытряхивая из ушей остатки сна, говорившие еще что-то о совершавшихся вокруг странных и опасных переменах. У окна бубнил на экране ведущий, давясь вымученной улыбкой приличного отношения к всецело политизированному субъекту, который в ответ угрюмо бабахал. Как и договаривались, Никита позвонил Ане, и девушка тут же образовалась на другом конце провода.

- Я нашла тебе американца, Холмс, - возбужденно закричала она, - и без особых хлопот. Где ж ему останавливаться, как не в лучшей нашей гостинице? Сразу туда и позвонила, у меня там отличные связи. Это возле кремля.

- Хорошо, очень хорошо... - бормотал Никита. - Большое тебе спасибо. Я так благодарен тебе за этот разговор. Я состарился, ожидая его.

Энергичная девушка проделывала его работу, а он тем временем отлеживал бока в гостинице. Сыщик испытывал укоры совести.

- За все тебя благодарю, - лепетал он в трубку, - За твой сбивчивый рассказ. За дыхание, которое доносит до меня провод. Ты возвращаешь мне чувство реальности. Утраченное было чувство реальности.

Аня, не слушая его, торопилась высказать свое:

- История действительно загадочная. Возможно, этот Томас Вулф - шпион. Вообще-то у него другое имя, но он всем предлагает называть его Томасом Вулфом. Я навела справки, то есть о маршруте заморского гостя. Ведь это ужас как интересно, а главное - подозрительно. Суди сам. Почему у него здесь была своя машина? Он доставил ее на самолете, на том самом, на котором прилетел из своей Америки? Ой ли? Оказывается, он разъезжал по Европе, а потом завернул к нам, нет, понимаешь ли - вдруг взял да завернул. Почему? И что его привело в наш город? У меня везде связи, я все узнаю. И у меня к тому же хватка. Чтобы понять, что привело человека в тот или иной город, надо прежде всего выяснить, что он по приезде в этот город делал. Кое-какие слухи тотчас дошли до меня. Держись за меня, Штирлиц, держись! Оцени по-достоинству мои заслуги. Так вот, информация, которую я почерпнула из слухов, принудила меня позвонить в мэрию. Интересующий нас господин там побывал. Вошел и с порога объявил: я Томас Вулф. Вот оно что, подумал мэр. Говорил в основном он, потому как решил, что перед ним важная птица, ну и встрепенулся. Решил мэр своим общегородским умом: надо взглянуть правде в глаза, а она состоит в том, что этот парень несомненно великий человек. Соответственно стал перед ним распространяться, распыляться. А наш американец, рассказывают, сидел важный такой, надутый, и все ему удивлялись. Мол, прямо кинозвезда какая-то, так и лопается от гордости за себя.

- А может быть, ему нечего было сказать, - предложил гипотезу Никита. - Знаешь, как бывает... скажет человек: я такой-то - и думает, что этим все сказано.

- Мэр не выдержал и запищал: скажите хоть слово, мистер Томас Вулф, а то у меня прямо мурашки по телу от вашего молчания! Судя по всему, отвечает ему американец с необычайным достоинством, кроме как отрекомендоваться вам, говорить мне с вами больше не о чем. То да се, просто поболтали, вот и вся моя миссия. Так он сказал. Мэр спрашивает тревожно: с какими впечатлениями вы покидаете мой кабинет, мистер Томас Вулф? А тот молчит. И тут наш градоначальник словно спятил. Встрепенулся заново, революционно преобразился, ножками затопал в пол, кричит: развлекаешься, буржуй? А тебе рога пообломаю, супермен хренов! Кричит кому-то в коридор: взять его! он с русским медведем шутки шутить вздумал!

- Взяли? - спросил Никита.

- Подхватили с двух сторон, а Томас Вулф одаряет всех розовой младенческой улыбкой. Ну, тогда просто вытолкали взашей, видя его детскую невинность. Посулили: мы вам в вашу Айву, или как она там среди ваших штатов называется, напишем, какой вы дурак, дорогой мистер Томас Вулф. А он по-русски не очень-то и понял так, что его приглашают к совместному творчеству. Обрадовался. О да, шумит, напишем, напишем!

- Допросить надо твоего дядю с пристрастием, - решил сыщик. - Я его к ногтю... то есть, ты не обижайся, Аня, но я на твоего дядю имею большой зуб. Он мне всю идеологию портит. Он нам про этого американца что-то недоговорил, а теперь все как на духу выложит!

В трубке послышался беззаботный смех.

- Напрасный труд. Дядя витает в облаках, у него такой образ жизни. А когда к нему подкатываются молодчики вроде тебя, он сразу напускает на себя важный вид, и ты уже ничем его не проймешь. Он и дурачиться будет, выставит себя шутом, а все равно ты будешь чувствовать себя так, будто ниже его на целую голову и пляшешь под его дудку. Он напьется и в канаву упадет, а ты подумашь: конченый человек, и напрасно ты так подумаешь, потому что он вдруг откроет глаза, посмотрит на тебя, подмигнет как-то особенно, и опять дураком окажешься ты, а не он. Не связывайся ты с ним, если не хочешь осрамиться. Он - бес, и таких бесов вокруг нас много. Ты, дружок, того, поосторожней с ними, это тебе не книжные приключения, не романистика. Сожрут, запивая водочкой. Сегодня ты его допрашиваешь, а завтра он твоим следователем окажется. Я тебе еще вот что скажу. Американец каждый вечер, рассказывают, ходит на вокзал встречать поезд из Москвы. Ждет чего-то. Или кого-то. Может, диверсию замышляет, с него ведь станется. Обезвредить бы молодчика, а? Улавливаешь, следопыт? Помчишься на вокзал?

- Зачем? - с деланным равнодушием отозвался Никита, сообразив, что Аня хочет увязаться за ним, и намереваясь сразу пресечь эту попытку.

- Смотри, чтоб без меня ни шагу, - предупредила Аня прежде чем повесить трубку.

Никита тут же помчался на вокзал, зная, что московский скоро прибудет. Ход был, наверное, не самый точный и выверенный, но его мучила совесть из-за бесполезно прожитого дня, и он хотел хотя бы гонкой за американцем восполнить пробелы в своей работе.

Отличить иностранца в привычной вокзальной толпе соотечественников было делом нехитрым, другой вопрос, как его вывести на чистую воду и обезвредить. Дениса поразил величественный вид Томаса Вулфа, врага. Неся на себе мышечную гору, он солидно творил поступь на посыпанном опилками полу вокзала и любезно раскланивался с путавшимися у него под ногами мешочниками, - так он выступал своим среди чужих, чужим среди своих. Никита не понимал этой роли, ее задач и конечной цели. Улыбка не сходила с пухлых губ загадочного иноземца, блуждала по его широкому и плоскому лицу, изгибая в бесхитростные пасторали то мохнатенькую линию бровей, то растрепанной тряпочкой провисшие ресницы, то распластанные, как на лишенной перспективы картине, крылья носа. Весь он гляделся взятым из непонятного действа, из немого, но бурного, переменчивого, улыбчивого спектакля. Внезапно хмурился он, затем всего лишь жмурился, как если бы от ударившего в глаза солнечного луча; бежала по лицу тень и хоронила улыбку, валяя ее перед собой комком грязи, из-за усмешливых основ проступала вопросительная пронзительность, и с грандиозным пафосом изумления смотрел Томас Вулф на суетящий вокруг него русский мир. Жмурился потом, как котенок, сладко потягивался, опрокидывая стеснившийся к нему воздух недоумения и неразрешимых сомнений, и шел дальше, благостный, безмятежно-невопросительный, приемлющий славу чудака, овевавшую его уже в стенах вокзала. Буфетчицы, провожая его восхищенным и жалостливым взглядом, жалея его за непонятное, хотя и величавое юродство скитальческой жизни, вскрикивали вдогонку: выпей чаю за счет заведения, Америка. Карашо, отвечал Томас Вулф с неизменно доброжелательной улыбкой и шел дальше, не задерживаясь. И выходил он на перрон, облаченный в смокинг. Торговка, бегавшая по вокзалу с дешевыми пирожками в корзинке, предлагала ему обмен: смокинг на великолепные трусы местного пошива, добротные, как сама земля, как планета, всем служащая общим домом, как мир, где нет ни эллина, ни иудея, а одна лишь идея всепоглощающего человеколюбия. По рукам! Оставшись после сделки в собственных трусах, Томас Вулф шествовал дальше. Появлялся он в урочный час и в шортах, громоздя толстые волосатые ноги, и в помятом костюме с неизвестного хрупкого плеча. Он стоял на перроне и смотрел в даль, откуда вот-вот возникнет чарующий его передок поезда.

Что делать ему на этом представлении, Никита не знал. Американец, закончив выступление, скорее всего сядет в такси и поедет в гостиницу. Преследовать, ехать за ним? Какой же в этом смысл? Заговорить с ним, прямо спросить, что привело его к Чудакову? Едва ли он затруднит себя ответом.

И все же сыщик не уходил. Поезд прибыл. Томас Вулф поднял руку, приветствуя его, обменялся с машинистом улыбками, а когда помощник машиниста свистнул, заложив два пальца в рот, свистнул и Томас Вулф, пальцев не закладывая, ограничившись силой губ. Свободной рукой он как будто колдовал, ощупывал ею громаду тягача, благополучно доставившего в Нижний череду исполосованных ветром странствий вагонов, вкладывал пальцы в некие интимные места железного зверя и, наукообразно нахмурившись, размышлял. Выскакивали из вагонов и ошалело бежали по асфальту прибывшие, сшибая неуместного в этой горячке наблюдателя, и он развернулся и побежал вместе с ними, как баран.

Чего рукой махал? Кому сигналы подавал? Зачем трогал железный передок? С углублением в суть дела, заварившегося в Нижнем, подозревал Никита американца и вписывал в свои растяжимые версии. Уже стемнело, и в разных сторонах зажглись огни. Американец с негромким испуганным блеянием убегал по привокзальной площади от наступавшей ему на пятки толпы; когда отстали люди, рассосавшись по трамваям и автобусам, он с бесприкословно вернувшейся невозмутимостью зашагал по едва освещенным улицам в сторону центра. Предстояло ему прошагать мимо ярмарки, по мосту, вступить в древние стены кремля, и, взяв круто вверх, другими воротами выйти к своей гостинице.

Американец скрылся за углом, и Никита ускорил шаг. Но стоило ему свернуть в непроглядную мглу проулка, лишь кое-где пронизанную тусклым светом огоньков, как невероятная мощь сдавила его горло. Кто здесь? спрашивал он хрипло. Захлебывался. Хотелось отплеваться, а заодно выкинуть из рта внезапно взгигантивший, закопошившийся внутри допотопным чудищем язык. Напряженное лицо Томаса Вулфа, большое, с чуточку брезжущим монголоидным элементом, плоское, как подметка сношенной туфли, возникло в ужасающей близости, заставив сыщика вздрогнуть. При очевидной непочтительности обращения с ним со стороны этого громилы ноги Никиты сами собой отчалили от земли, быстро теряя ее в пустоте неумолимо расширяющегося пространства. Сопротивление таяло в зародыше.

- Ты за мной следить, - нагло заявил американец. Он не спрашивал, а утверждал.

- Я не следил... - цедил в недостаче воздуха сыщик. - Отпусти, ты, черт...

Ноги его уже стояли на земле, но без привычной основательности, в них пробегала дрожь, искрила электричеством в смертельном холоде близко подобравшейся могилы. Рука противника продолжала сдавливать ворот рубахи обмершего сыщика, тогда как другой, свободной рукой он с тем же проворным искусством, что и поезд на вокзале, ощупывал карманы своей спокойной, нерассуждающей жертвы.

Вдруг чья-то тень бесшумно мелькнула в темноте за спиной американца. Увлеченный своим делом, не услышал Томас Вулф подкрадывающейся опасности. Никита испустил вздох облегчения, узнав Аню, но вера в избавление была недолгой, ибо не могла слабая девушка реально помочь ему, когда он и сам изнемогал, ощущая полное бессилие в руках американского атлета.

Аня привстала на цыпочки, щелкнула языком как бичом, ее глаза ярко вертелись на манер огоньков милицейской машины, и она стрекотала, словно сверчок, осыпая американца бранью и замахиваясь на него сумочкой. Удар пришелся тому по затылку. Томас Вулф от неожиданности ослабил хватку, и Никита, воспользовавшись его замешательством, отскочил в сторону.

- Ах ты жаба американская! - закричала Аня, нагнетая активность сумочки. - Дешевый сукин сын! Ты почему нашего человека мучишь? У тебя проблемы? Ты чего пристал к парню?

Рассудил за благо американец удариться в бега, да не тут было! Аня клопом повисла на нем и впивалась, орудуя маленькой челюстью.

- Что дама хотеть? - удивлялся Томас Вулф.

Он стряхивал с себя укусы и не мог сообразить их причину.

- Я знаю, чего хочу! А ты? - перекинулась победительница на Никиту. Я же говорила тебе, чтобы ты без меня ничего не предпринимал!

Наконец рисунок общения обрел некоторую статичность.

- Он следить за мной, - сообщил американец, важно упирая палец в грудь сыщика. - А вас, девушка, я, кажется, видеть уже.

- Еще бы, ты же к моему дяде повадился ходить, все машину свою ищешь.

- О, мой машина! мой боль! мой утрата! - с глубоким надрывом протрубил американец.

Никита построжал:

- Томас Вулф, что вас привело к Федору Алексеевичу Чудакову? Я имею право спрашивать. Я из московского частного детективного агентства "Эврика". Когда мы выйдем на место посветлее, я предъявлю вам свои документы. Так кто же вы, Томас Вулф?

Задержанный не стал отпираться:

- Я - Томас Вулф, - сказал он.

- Дешевый сукин сын, вот кто ты! - отстаивала свой вариант Аня.

После некоторого шатания ума, с трудом постигавшего логику Аниных обвинений, американец ответил:

- Я не сукин сын. Я есть писатель. Американский мечта и разоблачений в моем лице. О, вам не беспокоиться, милый девушка, ваш дядя не делать ничего плохой. Но у меня был к нему вопросы. И теперь тоже...

- А, это про машину, конечно... - бормотала и умствовала над вескими доводами писателя Аня.

- Да, машина, - подтвердил он. - Я должен получать ее назад.

- Машину мы найдем, - пообещал Никита.

- О, вы душечка!

- Но есть и другие темы для разговора, не так ли, мистер Вулф? Как насчет заговора против России? Ведь может статься, что вы участвуете в нем.

Многозначительность, с какой это было сказано, вела Томаса Вулфа к пугающей простоте понимания положения, в котором он очутился. ЧК! Его предупреждали... С русскими шутки плохи. Они загоняют иголки под ногти, сажают на кол. У них Берия во главе всякой расправы с инородцами, иноверцами, инакомыслящими. Теперь малый сей, пойманный на крючок в глубоко спрятанном сердце России, не знал, как мыслить, чтобы невзначай не выдать своей вероятной инаковости. Щупальца каких-то неведомых ему заговоров потянулись отовсюду из тьмы улицы и мясисто обхватили его голову.

5.

Невесело, страшно было на душе у Григория Ивановича Моргунова, вождя партии "Социалисты - Друзья Народа". Сенчуров, фигура, что и говорить, жуткая, сбивал его с пути истинного. Заставил, заставил Сенчуров Григория Ивановича мучительно и в сущности бесплодно размышлять о феномене Сенчурова. Пунктом первым в своей мысленно составленной инструкции по освоению феномена Григорий Иванович выдвинул что-то фактически несуразное: Сенчуров человек бесспорно обаятельный. Дальше дело, собственно говоря, не пошло. С этим первым пунктом Григорий Иванович, видя его сумасшедшинку, все же не спорил, потому что Сенчуров, как ни верти, обаял его. Но чудовищным обаянием, гнусным, проникнутым душком серы. А между тем Сенчурову представлялось, что уж он-то, не в пример всякой политической швали, выглядит отменно. Бровки там, прелестные мочки ушей, изящный подъем стопы. Аристократизм угадывается в его натуре с первого взгляда. Сенчуров думал, что женщин душит мысль, как бы приникнуть, прильнуть к его пальцам и целовать их.

Не так давно они переговорили. А до того не общались; Моргунову и в голову не могло прийти, что такой человек, как Сенчуров, будет строить какие-то планы на его счет. Ведь ничего общего, ни малейшей-таки точки соприкосновения. Мысли о том, как взять власть в стране, разнятся словно день и ночь. Сенчуров, позвонив, небрежно бросил: сейчас приеду. Напрасно Григорий Иванович кричал:

- Между нами ничего общего!

Сенчуров уже опустил трубку на рычаг. Приехал он быстро, возник неожиданно, словно из-под земли, - черт какой! - подумал опешивший социалист. Оглянулся, а Сенчуров уже стоит перед ним и нагло ухмыляется. Адская ухмылка озаряла его прекрасное лицо. У Сенчурова физиономия красавца из журнала мод, и Моргунов, уставший от безобразной внешности товарищей по партии, не нашел в себе сил сопротивляться его обаянию.

- Надо нам, Григорий Иванович, - сказал Сенчуров, - заключить негласный союз. Я буду Президентом, то есть надеюсь, что буду, все к этому идет. Но это, строго говоря, афера. И если все сложится, как задумано, я сделаю вас министром или даже премьер-министром. Разрешу вам организовать конструктивную оппозицию моему курсу демократических реформ. А если не выгорит, я вами прикроюсь. Тогда уж извините, но дело будет представлено таким образом, что это вы и ваша партийка ударились в авантюру. И вам отвечать.

Слушая программу, излагавшуюся сладкими устами врага, Моргунов был как на иголках.

- Какая же мне выгода от такого союза? - вскрикнул он, пораженный.

Сенчуров гнусно осклабился.

- Не о выгоде речь, а о том, что у вас нет иного выхода, как принять мое предложение. Попробуйте отказаться, ну, попробуйте! Так я вас вместе с вашими социалистическими выкормышами и коммунистическими перевертышами в миг раздавлю, как букашек. За мной такая сила, что вам никакого реализма не хватит, чтобы ее представить себе. К иррациональному же восприятию вы явно не способны, иначе не барахтались бы до сих пор в марксистском болоте.

Моргунов испугался и даже не понял толком, принял ли предложение, впрочем, неясность эта имела место лишь оттого, что Сенчуров и не поинтересовался его окончательным решением, а так-то оно ведь ясно, что принял. Куда денешься? Сенчуров отнял у него душу, вымахал вдруг в нечистого да скупил ее по дешевке. Думал Григорий Иванович о феномене Сенчурова, и казалось ему, что все люди доброй воли и действительно прогрессивных убеждений думают о том же, помогают ему кто чем может. Но заключалось что-то сомнительное, даже неприличное в этом процессе, вгрызался в здоровый на вид плод червячок сомнения: а ну как они вот так сообща, всем миром придумывают Сенчурова, а не проливают на него свет истины?

Кто он, Сенчуров? Сам этот высокий и статный арийский блондин знал чудесную тайну своего пути в величие и ни с кем тайной не делился. Ворочал, гремел ею, как большой игрушкой, в тиши и темноте выстроенной для душевного удовлетворения детской, и никто не ведал, откуда гром. Напоминал этот грохот ужасные явления на первобытном небе, полнившие диковатый организм пещерного жителя священным трепетом. Сенчуров возводил свою персону на ступень универсальности и даже какого-то величия таким путем. Он, хотел он того или нет, упорно вдвигался - и наверное, в этом ему помогало осознание бешеного своего достатка и благополучия - в холодное, бесчувственное и вместе с тем предельно искреннее, а следовательно и горячее, равнодушие к людям, делавшим вокруг него постоянные движения для осуществления и обустройства своей жизни. Эти движения не занимали Сенчурова, и интересовало его только нечто идеальное, т. е., главным образом, свое сокровенное, потому как у других, не в пример себе, он то и дело подмечал отсутствие глубоких и замечательных чувств и идей. Поэтому он понял и громко сказал наедине с собой: жизнь - это мое представление о жизни. Поняв это, он как бы оторвался от взрастившей его почвы и улетел Бог весть куда, оторвался даже от современности, среди которой был таким масштабным властелином. Он вдруг заговорил с самим собой языком интереса к старине, проникся интересом не только к великим авантюристам прошлого, одним из которых он и сам уже был в музее истории, а и рангом помельче, разным плутам и не слишком удачливым проходимцам. Они не были классикой жанра, но он-то почувствовал внезапно их внеисторическую живость, теплоту, какую-то пробивающуюся сквозь небытие веселость и хотел бы возродить их не единственно в странных ощущениях своей грезящей души, но и в действительности, вместо зря живущих нынешних скучных человеков. Эта несправедливо, на его взгляд, погребенная шпана всех времен и народов сделалась почти что уже кругом его общения, внутренним его миром, любящий, животворящий взгляд на нее подменил прежнее научное понимание истории, космоса, Бога, вселенной и всего прочего, стал его представлением, тем самым, которое и выяснилось для него как самое жизнь. Все это вылилась у него в небывалый гуманизм, с высоты которого не выглядел смешным разве что сам он, Сенчуров. В центр своего религиозного (иначе не скажешь) мироощущения Сенчуров положил рациональное зерно, извлеченное из учения философа Федорова, а рационального у Федорова, по мнению Сенчурова, было лишь то, что его требование воскрешения всех без исключения отцов легко урезалось до требования воскрешения исключительно отцов плутовства и всякого шулерства. Ох и работал Сенчуров в этом направлении в тайной лаборатории своего духа! Алхимия его вся покоилась на свободно выбирающей и свободно изъявляющей себя любви. И доброе сожаление о давней смерти некоторых людей особой породы, устремлявшее Сенчурова к теплу и отчаянию любви, даже некой страсти, впрямь возвышало его над средой, не дававшей ни себе, ни кому-либо идеально-воображаемому думать и мечтать о подобных вещах. Конечно, не обходилось и без того, чтоб Сенчуров оставался обыкновенным вором, потому что представления, даже самые чудесные, за пределы данной тебе шкуры не вынесешь.

Не слышал и не чуял Моргунов в Сенчурове жаркого идеалиста. Он стал забывать роковой разговор, прикрывать его от памяти какой-то зыбучей вялостью, дрябло сторонился теперь печальных воспоминаний, имея тому такое оправдание: Сенчуров не дал их союзу никакого названия, а это могло означать, что и союза, в сущности, никакого нет. Беспамятство тоже бывает питательной средой, и, напитав брюхо мечтаниям, Григорий Иванович с некоторой даже бесстрастностью туриста теперь заглядывал в некий волшебный фонарь, где созидался сюжет исполинской стопы пролетариата и могучей стопы крестьянства в размахе попрания беспочвенного сенчуровского предложение о спайке. Потирал ручки вождь, восклицая: не вышло! не вышло! Теперь он мог взволнованно поклясться, что не удался Сенчурову кощунственный заход. Только в торжествующего Григорий Иванович преобразился с чрезмерной поспешностью, и его страстная попытка олицетворить собой партийную доблесть и несгибаемость была преждевременной. Зов из вражеского стана застиг его на середине прыжка к заветным высотам идеологической бескомпромиссности, прямо в ухо дунула зловещая труба. Григорий Иванович упал и сжался на земле в комочек избиваемой плоти. Сенчуров требовал: Моргунова мне! Я Моргунов, жалобно сознавался и предупреждал дальнейшие зовы неузнанный вождь. Его давила пролетарская стопа, и крестьянская, вырисовываясь в лошадиное копыто, поспевала. Трудно было снести эту ярко выраженную народную ненависть, но ведь заслужил, слабостью своей, уступчивостью, трусостью и предательством навлек на себя бедствие мести. Признавал Григорий Иванович свою вину; не сопротивлялся; теперь снова находил определенную прелесть в общении с Сенчуровым, поддаваясь чарам его злодейского обаяния, и с упрощенной, под демократические нравы стилизованной куртуазностью посмеивался, когда Сенчуров между делом шутил. Ах, Павел Сергеевич, вы такой шутливый!.. Павел Сергеевич повелевал Григорию Ивановичу отправить кого-нибудь из своих людей в Нижний для работы, это, мол, предусмотрено их планом действий и является реализацией этого плана. Посланцев встретят в Нижнем и скажут, что им делать дальше. Моргунов подавил возглас изумления, заслышав о каком-то совместном их с Сенчуровым плане, а пожалуй, что уже и впрямь реализовывал план. Почему бы и нет? Вот только расчет у Сенчурова был коварный, заманивающий социалистов в ловушку, и трудно было этого не сообразить.

Если сам поеду, как пить дать там сгину, а мне погибать резона нет, сообразил Григорий Иванович. Вот Карачун, рассуждал он, какой от него прок, он меня от Павла Сергеевича уберег, обезопасил? Нет! А еще служба безопасности называется! Карачуна и пошлю, заканчивал рассуждение Григорий Иванович. Твердо он решил в Нижний отправить негибкого, своевольного Карачуна. Впрочем, решение это, могущее несмываемым пятном позора лечь на совесть того, кем оно было принято, тут же находило оправдание себе в высших целях партии, в видах на лучшее всенародное будущее и просто в красивом построении фраз. Есть мнение, округлял Григорий Иванович, что видная и, прямо скажем, товарищи, колоритная фигура шефа нашей партийной безопасности придаст конфигурации неожиданного и многообещающего союза с Сенчуровым внушительность, снимающую вопрос о его сомнительных сторонах, а к тому же самому Карачуну, нашему бесценному и незаменимому соратнику, подарит благоприятную возможность лишний показать себя талантливым оратором-агитатором, непревзойденным вербовщиком народных масс в наши плотно сомкнутые перед раскиданой повсюду вражьей силой ряды. Ведь Карачун явно не прочь попробовать себя в роли народного трибуна, так предоставим ему этот шанс, товарищи!

О том, что он направляется в Нижний для работы, характер которой прояснится лишь на месте, Моргунов сообщил шефу своей контрразведки накануне вылета. Тянул до последнего, стесняясь задуманного, стыдясь того, что отторгал от себя этого мужественного и преданного человека, отталкивал его от своей груди в неизвестность, затеянную Сенчуровым. Блефовал, уверяя, что дает отличное задание и скрывает подробности лишь для того, чтобы вышло больше сходства с сюрпризом. Втайне уповал на полное исчезновение соратника. Революция пожирает своих... Эх, не подавиться бы! Григорий Иванович, объясняясь с Карачуном в своем кабинете, стыдливо прикрывал глаза от чрезмерной ясности и прозрачности старого большевика. Карачун должен в шесть утра явиться в аэропорт Быково и приступить к выполнению задания. Карачун спокойно принял информацию к сведению, от выполнения поставленной перед ним задачи он и не думал уклоняться. Но Моргунову все чудились в нем разные сомнения и уклоны, он задавался вопросом, а не известно ли Карачуну что-либо об идеологически не выдержанной спайке Моргунов-Сенчуров. И сам не уверенный в правильности этой спайки, Моргунов, смущенный и как бы ребячливый в своем смущении, принялся импровизировать:

- Давно хочу спросить тебя, Паша, как там поживает этот перебежчик... как бишь его... Зотов?

Секретарша с улыбкой маевок и вечеров отдыха, проводимых партийцами с должной поэтичностью, внесла в моргуновский кабинет дымящийся кофе. Но Карачун не притронулся к своей чашке. Он сидел в кресле напротив Моргунова набычившись и угрюмо смотрел на вождя.

- Зотов не перебежчик, - возразил Карачун. - Я ничего о нем не знаю. Он словно возник из воздуха. Пришел с улицы человек. Говорил сбивчиво, производил впечатление невменяемого. Но вообще-то он ничего, неплохой парень. Идейно неустойчивый, это верно, потому что убеждений у него практически никаких. Но он вовсе не перебежчик, потому что перебегать ему было неоткуда. И я его полюбил, как брата. А за что, сам не знаю.

- Что полюбил, это хорошо... - проговорил Моргунов рассеянно, а сам подумал: когда любишь человека, а потом жертвуешь им, это как нельзя лучше закаляет дух. - Но он станет когда-нибудь нашим человеком? партийным? глубоко верующим в нашу идею народного счастья?

Карачун после небольшого колебания заметил:

- Работу я с ним провожу, но пока ничего определенного на ваш вопрос ответить не в состоянии. В лице этого человека имеем непростую натуру. К тому же с какой-то драмой в прошлом. При всех моих попытках вытянуть подробности, замыкается в себе.

- Все равно тебе нужен напарник, так возьми Зотова с собой в Нижний, быстро и чуть ли не тоном приказа произнес Моргунов, вдруг почувствовав какую-то странную, ему самому непонятную потребность избавиться навсегда даже не столько от Карачуна, сколько от этого трагического, неизвестно как и для чего примкнувшего к социалистическому движению Зотова.

- Зачем? - Карачун пристально и испутующе смотрел на вождя.

Тот сказал:

- Так будет лучше. Для него самого... Я не исключаю, что здесь ему грозит опасность...

- Откуда исходит эта информация?

Моргунов врать не любил, но приходилось делать это постоянно. Иначе то, чем он занимался, было бы не работой с людьми, а возведением воздушных замков.

- Это не информация... - уклончиво и вяло ответил Моргунов.

- А что же?

- Так, догадки...

- На что-то должны же они опираться!

- Опираются... На большой жизненный опыт, на знание людей... На интуицию. А организатору и вдохновителю масс без интуиции нельзя. Так ты возьмешь его?

- Я подумаю.

Вождь, помахав в воздухе рукой, запротестовал:

- Нет, думать не надо... Просто возьми его с собой и все тут. Это мой дружеский совет тебе. А если хочешь, так и приказ.

Карачун вышел из моргуновского кабинета, охваченный самыми противоречивыми чувствами; этого не было бы, когда б Моргунов не заговорил о Зотове. Но Моргунов заговорил, и что-то в интонациях его голоса заставило Карачуна насторожиться. По-прежнему свято веруя в свою обязанность отбыть в Нижний, Карачун, однако, до последней минуты сомневался, брать ли ему с собой Зотова. У Моргунова, по его словам, были какие-то странные догадки, а у него, Карачуна, были подозрения, которые все росли и четче оформлялись. Но открыто пойти против воли вождя он пока не решался. Да и с чем идти? Что поставить вождю в вину? Что он недостаточно любит Зотова? Карачун смутно подозревал Моргунова в предательстве, в измене классовым интересам широких народных масс, но серьезных доказательств он еще не имел; собирал только, накапливал помаленьку факты да улики, на папке, которую хранил особо, значилось: Дело Моргунова, и под вложенной в нее моргуновской фотографией крылатилась собственноручно Карачуном изобретенная и проставленная фразочка: Ощипанный буревестник на перепутье. В редкие часы досуга Карачун доставал папку из тайника, любовался небольшими пока плодами его творчества и сумрачно хохотал. А Зотову пришлось сказать, что в его собственных интересах будет лучше, если он побывает в Нижнем.

Тревога охватывала Карачуна, когда под рукой бугрилось более существенное, чем скрытый конфликт с вождем, противоречие: партия ведь оптимистична, она и должна быть такой, партия весела и бодра, а вот он, Карачун, угрюм и смахивает на паука, ткущего свою паутину. Нехорошо. Что это? Может быть, он сходит с ума?

Зотову казался непонятным и пугающим приказ лететь в Нижний, впрочем, тут же он себя успокаивал напоминанием, что уже вся его жизнь превратилась в нечто призрачное и пора ему утомиться защитой такой жизни. Он сидел без дела, без настоящей работы, в квартире, которая ему не принадлежала и за которую нужно было платить немалые деньги. Он сидел в Москве, Москва же наваливалась враждебной и опасной массой. Не поглощала, скорее отталкивала, но и не отпускала, чуждая случайному в ней человеку и единственная для человека, потерявшего себя. А Карачун предлагал ему дело, что-то вроде задания, может быть, это было предвестием поступления на новую службу. Кроме того, Карачун любил его, как брата. Доставал из сейфа деньги, протягивал ему, и говорил тихо, человечно: поешь, Геня. Или: заплати, Геня, за квартиру. Прикармливал. В такие минуты Зотов ясно чувствовал Карачуна безумцем. Но безумие Карачуна было хорошо тем, что именно оно и только оно выявляло в нем человека, задавленного обычно партийным бредом. Беспомощно скребся Карачун под обломками учений и догм, а потом вдруг каким-то бессознательным актом не то воли, не то взбрыкнувшей потусторонней одержимости раздвигал непосильные нормальному человеку глыбы и выходил наружу с блуждающей на кривоватых губах, воспаленной снами о не выполненной в жизни любви и нежности улыбкой. Тогда и Зотов ответно сознавал в Карачуне брата. Но все же настоящей взаимности не было у Зотова, и Карачуна он находил человеком грубым и недалеким, а свою зависимость от его подачек относил к дичайшим, вопиющим проявлениям карачуновой тирании. Он искал способ переменить ситуацию, перехватить у Карачуна власть и превратить его в покорного слугу, и знал, что верное средство тут его владение тайной Организации, но не решался употребить это средство, еще мало веря, что в состоянии быть сильным и правильным господином такого человека, как Карачун.

Свежим утром позднего лета, когда и дичайшие тираны с их затаившими внутреннее ожесточение рабами бывают похожи на светлые капельки росы, Карачун и Зотов приехали в аэропорт Быково.

- Хотелось бы побольше знать о предстоящем нам задании, - сказал Зотов.

- Не торопись, всему, Геня, свое время. Узнаем, все узнаем, - сказал Карачун как-то чересчур многозначительно. - А впрочем, вот люди, которые смогут ответить на многие наши вопросы. - Повернув круглое лицо к проходившим мимо летчикам, он не без величавости осведомился: - Где обещанный нам самолет?

Летчики засмеялись над его неподобающей пассажиру самоуверенностью и унесли на простор летного поля свои благородные, мужественные головы, не удостоив партийца другим ответом. Не знал и не слышал ничего об обещанном социалистам самолете и начальник аэропорта. Карачун позвонил Моргунову, жалуясь на непорядок, а тот дал знать Сенчурову, что его воля в Быково не исполняется. Сенчуров пришел в ярость. Непослушание в аэропорту совершалось не потому, что там действительно не желали подчиняться ему, о, это было бы даже и занятно и могло бы развеселить Сенчурова, возбудить его до патетики, до какой-то эпической поэзии и прежде всего пылкой философской умозрительности, а потом уж практических мер в схватке с зарвавшимися покорителями неба. Но то, что Моргунов поспешил злорадно окрестить быковским бунтом, на самом деле было всего лишь следствием какой-то накладки в напряженно ведущейся страной работе по усвоению и своевременному распространению сенчуровских приказов, следовательно, было скудной и убогой прозой жизни, которая наконец и вывела Сенчурова из себя.

Сенчуров решил лично разобраться и наказать. Резкая, некоторым образом усеченная и как бы что-то не договаривающая форма его решения объяснялась тем, что Сенчуров решил наказать не столько виновных, сколько вообще среду, в которой его вынудила обитать суровая немилость богов. Он лично прибыл в Быково разбираться с этой средой. Небольшой зал ожидания быковского аэропорта вдруг словно заполнился до отказа, и во всех его уголках закипело разнообразно проявляющееся существование. Людей, прибывших вместе с Сенчуровым, было не менее двух десятков, но ведь и не более, а казалось, что их добрая сотня. Все это было парни как на подбор, высокие, атлетически сложенные, в одинаковых темных костюмах. Да и лица их, благодаря серьезному и строгому выражению, выглядели одинаковыми. Разбирались с летчиками и даже с пассажирами, отменяя их рейсы или отправляя для забавы в совершенно не нужные им пункты. Разобрались быстро.

- Да если бы я знал, что приказ исходит от вас, Павел Сергеевич, виновато и понуро лепетал начальник быковских воздушных линий. - Они ж, двое эти, об вас ни словечком не обмолвились, говорят только: даешь самолет! Оставили меня без должного понимания существа дела. А это, согласитесь, безысходность и социальное отупение.

Сенчуров собственноручно встряхнул начальника, как нашкодившего котенка. Форменная фуражка взбулькнула на голове этого человека, без меры устрашенного, зачавкала болотом, безобразно потекла по убелившемуся ужасом лицу. Карачун и Зотов тревожно переглядывались. Они ожидали чего угодно, только не этого. У Карачуна бурлило подозрение, что вождь окончательно и бесповоротно предал его. На Зотове лица не было. Сенчуров вдруг задержал на нем взгляд и после небольшой паузы осведомился:

- Послушай, ты, где я тебя видел?

И снова, как это уже бывало в партийном гнезде на Большой Никитской, Зотов угрюмо отмалчивался. Злое молчание становилось законом его бытия. Этот Сенчуров! Лезет в душу... Скажи ему в ответ, что встретились однажды случайно, мол, было такое, так ведь он не удовлетворится. Нет, ты ему выложи, где и при каких обстоятельствах виделись. Сенчуров - человек допросов, пыток. Будет потрошить, терзать. А Зотову вовсе не улыбалось сообщать Сенчурову, что произошла та случайная встреча не где-нибудь, а у врат Организации. Усталый и во всем разочарованный я брел домой после рабочего дня, а вы подкатили на роскошном... Скажи он это, ему конец, Сенчуров тотчас вонзит когти, будет допытываться: почему оказался здесь? почему не на прежнем месте?

Начальник аэропорта, сияя поддельной, страданием вылепленной окрыленностью, объявлял:

- Депутацию в Нижний прошу на летное поле!

Шли к самолету, трап чернел, а Сенчуров дышал в затылок прядавшему ушами Зотову и спрашивал:

- Ты скажи, нетопырь, где я тебя видел?

- Не могу знать... - угрюмил в землю, в бетонную кладь Зотов.

Изумляло, что в памяти Сенчурова как-то отложилась мимолетная встреча с незначительным человеком. Зотов считал Сенчурова создателем Организации и хотел мстить ему за поругание человеческого достоинства Организацией, но испуган был, и даже не могуществом сенчуровской армии, а сверхъестественностью его ума, запечатлевающего все, в том числе и мимолетное, случайное, незначительное. Искаженно, а запомнил Зотова, одного из тысяч, из миллионов, песчинку в человеческом море. Как такое возможно? Зотов ужасался. И каков же тогда этот ум в отношении существенного, великого? Должно быть, берет великое, как свое. А его, Зотова, просто стер бы походя в порошок, когда б узнал, кто он такой. Обзывает нетопырем. Зотов стонал над землей, все еще носившей его, оплеванного, оскорбленного, забитого. Надо бы выцарапать этому врагу рода человеческого глаза. Но Зотов пугался.

Небольшой самолет уже был готов к вылету. Летчики сидели в кабине, а к хвостовой части был подогнан трап.

- Так где я тебя видел? - размышлял вслух Сенчуров, эти его озвученные мысли вонзались в спину Зотова, как ножи. Терпеливо Зотов подставлял спину.

- Ах Боже мой, - всхлипывали его губы, - не знаю я...

- Ты социалист, что ли?

Тут не стерпел Карачун:

- Хотите говорить с социалистом? Говорите со мной. Я социалист! И старой закалки. Я большевик!

И говоря это, Карачун все еще напрягал извилины, соображая, почему в Быково оказался такой человек, как Сенчуров, что у этого человека общего с Моргуновым, и почему выходит, что их с Зотовым вылет в Нижний каким-то образом зависит от воли именно Сенчурова.

Кровь прилила к его голове. Он должен заявить протест. Ведь нельзя ему находиться рядом с врагом народа, а тем более исполнять его волю. Смутно вырисовывалась в неповоротливом уме Карачуна догадка, что в Нижний он и Зотов летят именно по воле Сенчурова. Протест, да... но в какой форме его выразить? У летного командира была форменная фуражка, а во что она превратилась! Возможны начальники из всеведущих департаментов, из министерств, из Лиги Наций, но кто из них не потеряет форму, а то и лицо в такой ситуации? Карачун начал путаться; кто-то насмешливо путал мысли в его голове. Он выбирал форму поведения, форму протеста, а она жижилась, не успев толком образоваться.

Сенчуров смотрел на него.

- Что же ты такой влажный, большевик? - спросил он.

Карачун потел. Это растекался образ мысли; растекался и образ жизни. Формы не было, ее не существовало в природе, и как ни всматривался Карачун, напрягая реализм, в окружающий мир, нигде не замечал он поспешающей ему на помощь формообразующей силы. Повернуться и уйти? Не отпустят, ни его, ни Зотова не отпустят, заставят лететь. Роль формовщика принимал на себя подлец Сенчуров. Выстрелить в него? Но тут же и сам потеряешь жизнь, а Карачуну вовсе не хотелось умирать.

- Ответь, большевик, - робко попросил Зотов. Он думал, что если Карачун не растеряется и не без остроумия ответит на вопрос Сенчурова, тот отстанет от них.

Карачун пожал плечами. Проворно спустился по трапу летчик и направился к Сенчурову доложить о готовности к вылету. Он чеканил шаг на бетонном поле и, дрожа от неистовой преданности Сенчурову, пожирал глазами пространство, еще отделявшее его от этого великого человека. Не успев продумать мелькнувшую у него мысль до конца, Карачун вдруг выхватил пистолет, подбежал к летчику и, прячась у него за спиной, приставил дуло к его виску. С немалым удивлением смотрел Зотов на деяние своего друга. А тот закричал:

- Сенчуров! Вы мой враг! Вы враг трудящегося класса! Я прострелю летчику голову, если вы не отпустите меня и Зотова! Мы не хотим плясать под вашу дудку! - И продолжал кричать Карачун: - Ваши приказы отменяются, Сенчуров, потому что теперь командую я!

С беспримерным равнодушием взглянул Сенчуров на летчика. Что с того, если и прострелят этому человеку голову? Сенчуров не боялся такой перспективы. Но ему не хотелось, чтобы террор произошел в людном месте, указывая на его неспособность предотвратить или как-нибудь гуманистически уладить подобные эксцессы. Он властным жестом остановил своих засуетившихся людей.

- Пожалуйста, чуточку подробнее о ваших требованиях, - проапеллировал он к Карачуну, снисходительно улыбаясь. - Несколько слов о вашей программе и о причинах, побудивших вас к этому выступлению.

- Вы должны отпустить меня и Зотова.

- И только-то? Идите, я не держу вас, - сказал Сенчуров. - Но далеко ли вы уйдете?

Летчик наконец пришел в себя. Скосив глаз прямиком на дуло пистолета, он глянул на террориста взбешенным зверем.

- Гражданин, что это значит? - закричал он. - Вы отдаете себе отчет в своих поступках?

- Идите к черту! - огрызнулся Карачун.

Воздухоплаватель побагровел, как будто этот наседавший на него с пистолетом в руке безумец плюнул ему в лицо кипятком. Фуражка вывернулась над его головой нимбом, а глаз свисал с пистолета, цепляясь за мушку. Сенчуров смеялся, видя, с каким сентиментальным драматизмом мучается преданный ему человек.

- Лучше воспользоваться самолетом, - шепнул Зотов, который быстрее Карачуна сообразил, что сейчас у них одна задача: убраться как можно дальше от Сенчурова.

Карачун заколебался. Подниматься воздух? А дальше что? Но вполне вероятно, что Зотов прав: на земле все пути к отступлению отрезаны.

- В самолет, - приказал он.

- Мне исполнять этот сумасшедший приказ? - обескураженно глянул летчик на Сенчурова незадействованным в противостоянии террору глазом.

- Исполняй, - жестко бросил Сенчуров.

На верхней ступеньке трапа судорожно скучившуюся группу встретил второй летчик, поджарый мужчина в синей форме. Он тупо смотрел на своего плененного командира. Карачун велел ему задраить люк и поднимать машину в воздух.

- Куда летим? - деловито осведомился командир, садясь за штурвал. Теперь этого человека не удивляло происходящее с ним, а почему, ведал он один.

- Узнаешь после, - ответил Карачун.

Второй летчик знай себе пожимал плечами, не в силах он был совладать с изумлением, застрявшим в его голове под таким неудобным углом, что уже никуда оно не могло из нее выйти. Ставший террористом Карачун принялся делать летчикам внушение:

- Пилоты! - восклицал он. - Будете дурить, я вас расстреляю. Будете слушаться меня, я не причиню вам ни малейшего зла. Взлетайте!

Машина задвигалась, принимая нужное для взлета положение. За стеклами проплыло серое здание аэропорта, возникли и тотчас качнулись в сторону, исчезли люди, сгрудившиеся вокруг Сенчурова в растерянности, обманутые и как бы сиротливые. Карачун коротко засмеялся с откровенной злобой, хотя в действительности ему было не до смеха.

Зотов пришел в кабину, где его товарищ все еще решал, куда им лететь. Самолет дрожал и всхрапывал на взлетной полосе, горестно деля с Карачуном незнание маршрута. Отведя Карачуна в сторону от выполняющих его требования летчиков, Зотов сказал:

- Скажи, чтоб летели в Нижний. Я тебе объясню почему, только позже. Это долгая история, Паша... Но там у меня друзья, будет где на первое время спрятаться... Согласен?

Зотов решил рассказать другу об Организации, ведь очень уж накипело это на душе после встречи с Сенчуровым, да и ситуация того явно требовала. Пора, пора рассказать, а кому, если не Карачуну, который любит его, как брата? На Карачуна теперь вся надежда, в Карачуне сокровенная и могучая сила побега от Сенчурова, полета в неизвестность, которая лучше Сенчурова.

- Это очень важно, - добавил Зотов. - И выгодно...

Карачун внимательно посмотрел на него. Вид у загадочного молчуна был довольно жалкий, но в его глазах читалось что-то такое, что заставило шефа партийной безопасности принять предложение. В сущности ему все равно было, куда лететь, а в Нижнем, кстати сказать, у него были свои люди в местной коммунистической ячейке. Он расскажет им о предательстве Моргунова.

- Давайте на Нижний, ребята! - вернулся он к летчикам.

Командир корабля с усмешкой спросил:

- Тагил?

- Ты знаешь. Ты понял меня. А шутки - шутки прочь, - насупился Карачун, которому не понравилась командирская усмешка. За кого его принимает этот парень? За сумасшедшего, который возомнил, что ему под силу восстать на самого Сенчурова, а при этом и ложку супа без посторонней помощи ко рту не поднесет?

Тут ему пришло в голову, что где ни посади самолет, там их уже будут встречать люди, преисполненные желания выполнить любой приказ всесильного Сенчурова. Карачун практически ничего не понимал в летном деле, но не сомневался, что у врага достаточно средств наблюдения, чтобы не выпускать самолет из виду до самой посадки. Ему казалось, что иной особо ревностный сенчуровский служака способен попросту слизнуть их с неба языком и поднести Сенчурову на блюдечке их головы.

Глубокие и тяжелые сомнения раздирали душу незадачливого угонщика. Моргунов велел ему лететь в Нижний, а теперь и Зотов настаивает на том же. Почему? И как случилось, что он, Карачун, сначала не посмел ослушаться вождя, а сейчас вот и с Зотовым не спорит? И вот еще что: партия дала ему задание, а он, вместо того чтобы добросовестно, как это всегда водилось за ним, выполнить его, совершил массу безрассудных и невероятных поступков. Наломал дров. Пошел против воли партии. Моргунов вступил на путь предательства, но и он в глазах партии не выглядит большее ее незапятнанным, дисциплинированным членом.

Маленький и быстрый самолет издавал ровное гудение, отдававшееся в голове Карачуна хаосом маленьких разрозненных сновидений, у которых не было возможности удачно соединиться и освежить его душу волнениями какой-нибудь другой жизни. В кабине перемигивались приборы на пульте управления, и летчики переговаривались вполголоса. Но Карачун впал в оцепенение, ничего не видел и не слышал.

Как поступил бы на его месте всякий честный и по-настоящему организованный для классовой борьбы человек, истинный партиец? Ну, когда б ему довелось вот так нечаянно опростоволоситься. Зверино закричал вдруг трагическим голосом Карачун от этой нечаянности, которую уже нельзя было исправить. А организованный, он наверняка бы застрелился. Карачун посмотрел на пистолет. Сталь холодно блеснула в полумраке за креслом летчика. И тут он снова поймал на себе насмешливый взгляд командира воздушного корабля: тот приблизил веснущатое лицо и разыскивал в квадратно сжавшемся существе Карачуна причину, почему он издал нечеловеческий вопль.

- Скоро прилетим? - спросил Карачун тупо.

- Перелет недолгий, - небрежно затуманил истину командир.

Карачун вновь погрузился в размышления. Нет, стреляться на виду у этого наглого, уверенного в своей безопасности командира он не станет. Еще чего! Может, потом... А хорошо бы и этого хлыща прихватить с собой на тот свет. Он уставился на аккуратно подстриженный затылок командира.

Но с чего бы ему, собственно, стреляться. Вполне вероятно, что своей выходкой, такой неожиданной и странной на первый взгляд, он предотвратил некое опасное преступление, задуманное Сенчуровым. И Моргунов с ним спелся. Вот в чем суть: Моргунов - предатель. И товарищи по партии должны узнать об этом прежде, чем Моргунов сумеет выгородить себя, что-нибудь придумать в свое оправдание. Именно в этом смысл захвата самолета.

Карачун приободрился. Поймал на себе вопросительный взгляд Зотова и подмигнул ему, мол, не робей, нас голыми руками не возьмешь.

- Скоро уже?

Командир, зевнув, ответил:

- Снижаемся...

- Так вот, командир, - сурово произнес Карачун, - сажай свою машинку в поле. И без глупостей. Сделаешь что-нибудь не так, я прострелю тебе твою прекрасную башку. Понял?

- В поле! - рассмеялся летчик. - Это ж мы отправимся прямо в ад стричь чертям макушки. А машина моя, - объяснялся он, любовно поглаживая рукой аппараты, - не для такой забавы придумана.

Высокомерное и насмешливое выражение быстро сбежало с красивого лица командира, когда он услышал над своим ухом сухой и четкий шелест перестройки пистолета на готовность к выстрелу. Вытянув шею, он посмотрел на Карачуна как на помешанного.

- Да ведь... как это - в поле? Разобьемся...

Второй летчик тоже заволновался. Карачун, хозяин положения, уперся дулом в затылок командира, и летчик, как бы подчиняясь пока еще воображаемому полету пули, с утяжеленностью перемещения в слишком узком пространстве, какая бывает в снах-кошмарах, нагрузился грудью на штурвал, заваливая самолет носом к земле. Второй летчик, комкая во рту тошноту страха, лепил слова:

- Мы поняли... Без разговорчиков выполняем... А разобьемся, что ж, будем считать тогда, что нам не повезло...

Укрепился вдруг духом командир и едко прожег гомерическим смехом чинимое Карачуном в кабине его самолета насилие.

- Как звать-то тебя, приятель? - спросил он, отсмеявшись и подровняв машину.

- Карачуном, - был немножко сказочным ответ.

Командир сказал:

- Карачун! Знаешь, что я тебе скажу, дорогой? Тебе конец, и мне тебя даже жаль. Я, может, посажу машину. Но потом тебе все равно конец, потому что доктор Сенчуров так это дело не оставит.

- А с каких это пор, - вскинулся за командирским креслом Карачун, Сенчуров стал доктором?

- С тех самых, как ты сошел с ума и взялся угонять самолеты. Он теперь твой лечащий врач.

- А! Не позволю! - метался Карачун в тисках летчиковой гиперболы.

Даже трусливый помощник командира не мог удержаться от улыбки, и что-то похожее на смех замерцало в глазах наблюдавшего за происходящим со стороны Зотова.

- Нет уж, позволь рассказать тебе, что произошло в Быково после нашего взлета, - высказывался с хладнокровной законченностью командир. - О, меня там не было, но я, поверь, знаю. Сенчуров подозвал Вавилу и сказал...

- А кто такой Вавила? - помог второй летчик Карачуну справиться с вопросом, который бесплодно вертелся у него на языке.

- Вавила страшный человек, шеф, - объяснил рассказчик, - человек, не ведающий, что такое совесть. Ему ничего не стоит убить. Рука не дрогнет. Он убийца, шеф. Предположим, рискованная игра с сильными мира сего завела тебя в дремучий лес. А там рыщет этот самый Вавила. Он санитар леса. Сенчуров сказал ему: найди этого, который угнал мой самолет, и прострели ему голову.

- Нет, - вмешался второй летчик, которого рассказ командира снова ввел в круг смелых духом, - Сенчуров, может быть, захочет подвергнуть пыткам человека, сорвавшего его планы, помучить его перед смертью. В руках Сенчурова сосредоточена огромная власть, шеф. Мы, летчики, тоже в его власти. И ему очень не нравится, когда кто-нибудь становится у него поперек пути.

Командир не согласился с версией подчиненного.

- Я думаю все-таки, - сказал он, - Сенчуров прикажет Вавиле убить шефа прямо на месте.

- А меня тоже? - сдавленным голосом спросил теперь напуганный Зотов.

- Ты, Геня, - сказал Карачун своему сообщнику, - не трусь и не принимай на веру слова этих прохвостов. Они рассчитывают запугать нас, словно мы им малые дети. Но посмотри, Геня, что получается! Сенчуров хотел, чтобы мы вылетели в Нижний. Моргунов сказал нам: держите курс на Нижний, товарищи! Ты уже здесь, в самолете, сказал то же самое. И я говорю летчикам: летите в Нижний. Ты что-нибудь понимаешь, Геня? Как же это так все сходится одно к одному?

Зотов вчувствовался в идею Карачуна: в аэропорту Нижнего их, скорее всего, уже ждут. Идея была продиктована Карачуну страхом, а не разумом, но Зотов и не думал оспаривать ее правильность. Наверняка их арестуют, и в конце концов они все равно окажутся в руках у Сенчурова. Но Зотов не знал, что предпринять, чтобы избежать этой ужасной перспективы. Разделял он и тревогу летчиков: как же это так, сажать в поле? Командир прав: они разобьются.

Чтобы не думать о том, что ситуация пиковая и, как ни вывертывайся, конец, в сущности, один, Зотов тихо, с маленькой нелепой праздничностью заблажил мыслью, что идея Карачуна вообще-то больше естественного в их положении животного страха и говорит о том необыкновенном абсурде, которому они приносили сейчас себя в жертву. Абсурд этот именовался Нижним. Многим из тех, кто распоряжался их жизнями, почему-то было нужно, чтобы они вылетели в этот город, и они туда в самом деле вылетели, но почему-то так, что люди, этого от них требовавшие, теперь готовили им мучительную смерть именно за то, что они в конечном счете исполнили их волю. Столь был наивен, комичен и необъясним этот абсурд, что Зотов невольно расхохотался и захлопал в ладоши, приветствуя неких замечательных артистов, все отлично проделавших, а в себе и Карачуне как бы вовсе не замечая достойного похвалы искусства.

- Так тебе страшно, Геня, что ты даже смеешься, как сам не свой? - с проникновенной, пронзительной нежностью спросил Карачун, встал и обнял удручавшегося в дверях кабины Зотова. - А ничего, милый, не бойся, зажмурься и не жди от смерти ничего плохого, или думай, что сядем на авось да выкрутимся.

Самолет резко пошел на посадку. Подбежав к иллюминатору, Зотов увидел в разрывах между облаками желтые поля и таинственную синеву леса, и больно сжалось его сердце оттого, что вся эта вечно ему знакомая красота стремительно и пагубно приближалась. Он хотел сказать, что родился и вырос в этих местах, но язык перестал ему повиноваться, и даже мысли он не сумел закончить, мысли, говорившей, собственно, что родная природа, оборачивающаяся последним ужасом, это все равно что глумление матери, берущей нож, чтобы зарезать тебя. Зотов стоял в нескольких шагах от Карачуна и подавал ему какие-то странные знаки. Его губы отчаянно и уродливо шевелились, но Карачун мог поклясться, что ни единого звука не срывается с них. Язык не повиновался Зотову. А он немало интересного мог бы порассказать о своем детстве.

В Быково Сенчуров что называется держал руку на пульсе, и, может быть, ни один эпизод разыгрывающейся в воздухе драмы не ускользнул от его пристального внимания. Всем, кто окружал его, было немножко весело, потому что казалось: и угон этот был задуман Сенчуровым, все им задумано и происходящее - тонкая и хитрая игра, разворачивающаяся в полном соответствии с замыслом их предводителя, и если они хотят доставить ему удовольствие, то должны втянуться в эту игру так, как если бы ничего важнее и занятнее для них нет на всем свете белом. Начальник аэропорта играл, пожалуй, азартнее, чем кто-либо другой, он каждые десять минут неистово рапортовал Сенчурову о маршруте угнанного самолета, и эти появления с рапортом в его уме были расписаны далеко наперед с такой тщательностью и любовью, словно он не хуже Сенчурова знал, как поведут себя угонщики и как долго продлится полет захваченного ими лайнера. Но как ни заучил он свою роль, а все же перед каждым выходом страшно волновался и в самый последний еще момент внимательно рассматривал свое отражение в зеркале, пытаясь уловить какое-нибудь злополучие в собственном облике или, скажем, как бы в некой обратной перспективе углядеть растерянные по дороге слова предстоящего доклада. Спустя какое-то время Сенчурову доложили, что Карачун велел посадить самолет в Нижнем Новгороде и летчики великолепно справились с этой задачей.

- Карачун и этот второй, которого я определенно где-то видел... они задержаны? - спросил Сенчуров прибежавшего с этим известием сотрудника аэропорта.

- Да, но... - замялся тот, - посадили ведь просто в поле...

Грубо отталкивал быковский начальник своего человека, недовольный, что тот опередил его, выскочил с наиважнейшим рапортом прежде, чем он домчался на своих старых ногах.

- Просто в поле, в поле! - выкрикивал он теперь с опережением.

- Почему?

- Угонщики, наверное, решили, что в аэропорту садится для них опасно, - высказал догадку один из спутников Сенчурова.

Опять это было чересчур торопливо. Начальник не поспевал. Оттесненный во второй или третий ряд, он бессмысленно и бесполезно струил между спинами заслонивших его людей свой мелочный казенный реализм:

- Все живы... самолет цел, и летчики на месте, а остальные как сквозь землю провалились... их, само собой, ищут.

- Вавилу сюда! - прозвучал многоголосый вопль сообразивших насущную необходимость момента.

Прямо, казалось, через головы сбившихся в кучу людей шагнул на зов сгусток инфернального вещества. Сенчуров взглянул на него, невольно - в который уже раз! - поежившись. Это и был тот, кого он называл Вавилой. Замирал в мистическом неподвижном трепете Сенчуров, когда появлялся исполнитель смертельных наказов, но и любил эти мгновения, считая Вавилу испытанием его выдержки и своеобразного смирения; Сенчуров внутренне смирялся перед Вавилой, склонял перед ним некое свое духовное существо, ибо верил, что тот в прошлой жизни был богом зла в каком-нибудь языческом пантеоне, а теперь пришел с заданием закалить и вывести к началу избранничества его, Сенчурова. Ну, не всегда верил он в это, чтобы не очень-то уж распыляться в эмпиреях, а все-таки порой чудил. Интересно отметить, что тонко выводя сходство Вавилы с булыжником из свойства булыжника быть оружием пролетариата, Сенчуров все с той же ноткой мудрого самоуничижения допускал в своих отношениях с этим парнем взаимообразную демократическую простоту, о чем и мечтать не могли другие.

Впрочем, как ни любопытны все эти подробности, грех повествовать о них в минуты быстрого и острого развития событий. От родства с человечеством Вавиле разве что достался черный добротный костюм, человеческого в нем вообще было мало, а человеколюбия не замечалось вовсе. Но то, как он, чьего настоящего имени не знал, может быть, даже сам Сенчуров, влюбленно наслаждался собственной чудовищностью, явно не желая для себя ничего иного, трогало и приятно изумляло всякого, с кем Вавила сходился поближе, с некоторой претензией на духовную связь, даже если это сближение с самого начала откровенно пронизывалось дыханием смерти.

- Рад тебя видеть, Вавила, - приветливо и даже сладко заулыбался Сенчуров, когда тот скалой застыл перед ним в тотчас смолкшей под его давлением атмосфере.

Можно было подумать, вслушиваясь в радость этого приветствия, что Вавила не разъезжает всюду за своим хозяином самым что ни на есть обычным способом, а появляется в видимой реальности только на его призыв, как джин из бутылки. Но Сенчуров так приветствовал Вавилу даже в тех случаях, если виделся с ним всего минуту назад.

- Добро, Сергеич, добро, - зарокотала гора. - Говори... Что тут у тебя?

Залюбовался Сенчуров статью Вавилы, которой тот и сам, стоя перед ним и перед широко представленными здесь, в зале ожидания, слоями общества, по своему обыкновению внутренне любовался. Сенчуров знал, что внешне неповоротливый, Вавила на самом деле действует с быстротой и ловкостью кошки.

- Надеюсь, не затруднит тебя, Вавила, мое задание. Или, если угодно, просьба. Но это и приказ, - добавил Павел Сергеевич игриво, кокетничая перед Вавилой своей властью. - Ты вот что, свяжись с Моргуновым, узнай, имеются ли в Нижнем у Карачуна партийные дружки. Думаю, имеются, и он, естественно, помчится к ним. И сам тоже дуй в Нижний. Тебе предоставят самолет и воздушный коридор.

Вавила взглянул на небо. Над ним, правда, простирался потолок, но он легко увидел намеченный хозяином воздушный коридор, и ощутил себя стремительно и неумолимо всверливающимся в него, и даже услышал, как диспетчеры во всех встречных аэропортах возбужденно вещают: Вавила летит! дорогу ему, дорогу!

- Понял, Сергеич, - сказал он, в то же время обособившимся от общения с шефом уголком рта уже выявляя по трубке связи с Моргуновым партийных дружков Карачуна в Нижнем. - Считай, что Карачун у тебя в кармане.

- Мне он в кармане не нужен, Вавила, - возразил Сенчуров. - Ты его шлепни на месте, потому что гнида такая не должна больше задерживаться в нашем мире. А того, второго... черт возьми, я его определенно где-то видел!.. его привези сюда. Разберусь, что он за птица. Что говорит о нем Моргунов?

Моргунов говорил, что Зотов - темная лошадка и партии не мил.

- Действуй, друг!

Вавила исчез так же неожиданно, как появился. Начальник быковской воздушно-братковой вольницы лично обеспечивал его полет.

После того, как летчики, выбрав более или менее ровный участок поля, благополучно посадили самолет на брюхо, восставший Карачун гордо пересек это поле уже своим ходом, выбрался на малообитаемую дорогу и уверенно остановил крытый грузовик, ехавший в Нижний. Зотов покорно следовал за ним. Въезжать в город на грузовике Карачун счел нецелесообразным, там, на подступах к Нижнему, их могли уже поджидать. Они высадились в километре от кольцевой и, провожаемые удивленными взглядами водителя грузовика, полем и посадками побрели к тем же домам, к которым направлялся и он.

Карачун шагал впереди, смотрел в сторону домов, стоявших на противоположном краю поля, и гадал, какую судьбу найдет он в городе, куда его занесло при столь необычайных обстоятельствах. Он чувствовал себя уже странником, а не главой социалистической безопасности, но это было партийное, идейное и, следовательно, мужественное странничество. Время от времени он поворачивал лицо к Зотову и сухо ронял:

- Я, Геня, теперь пропащий человек. Я пропал.

Почему он говорил эти горькие слова, если сознавал в себе, напротив, мужество шагающего к воистину святым местам паломника, Карачун не знал. Может быть, с неведомой и ему самому целью вводил Зотова в заблуждение, может, испытывал его. А Зотов, глядя в бесцветные и словно ничего не выражающие глаза друга, изнурял себя вопросом, что предпримет этот человек, когда узнает об Организации. Останавливается Карачун. Стоит, широко расставив толстенькие ножки и заложив руки за спину, набычившись смотрит в некую пустоту перед собой и не говорит ничего.

- А мне что делать? Ты - пропащий, я - нет, - жестко бросил Зотов.

Жесткую эту нотку Карачун не обошел вниманием. Пристально посмотрел на Зотова. Он решил, что то безмыслие, с которым он входил в Нижний, в действительности заключается в отсутствии мыслей о Зотове, отсутствии верного понимании этого человека, ставшего братом, но не товарищем. Как-то упустил он вдруг Зотова из виду, а расслабляться нельзя ни на мгновение, и Зотов правильно поступил, твердо сконструированным замечанием напомнив ему о себе. Заповедью для Карачуна должна быть готовность в любую минуту брать за рога не только обстоятельства и судьбу, но и всякого человека. А то ведь был человек Зотовым тихим, послушным, прикормленным, а тут, глядишь, он уже Зотов балующий, гордящийся и упрекающий. Карачун сказал первое, что пришло в голову:

- Ты прихвостень и будешь служить тому, кто тебя подберет. Ты по сути своей прихвостень, Геня.

- Я? Прихвостень? - оторопел Зотов. - Боже мой, Паша, да ты бредишь!

- Природа у тебя прихвостнева и планида такая, чтобы быть прихвостнем! - карал, скинувшись Зевсом, Карачун.

- Ха-ха-ха! - усложнял психологическим маневром, а по сути беспричинным смехом Зотов простую ситуацию.

Нет, Карачун не в состоянии был самостоятельно решить судьбу человека, который перестал для него существовать, а может, и перестал быть, по крайней мере в его глазах, человеком. Он вопросительно посмотрел на Зотова. Тот едва уловимо покачал головой, не зная, что ему еще сделать, еще ли смеяться или теперь не шутя изобличить в чем-нибудь и Карачуна.

- Ты уходи, - вынес пробный приговор Карачун. - Все меня бросили, предали, и ты тоже бросай.

- Значит, ты меня освобождаешь от службы в твоем ведомстве? - слегка как бы возмутился Зотов. Не исключено, впрочем, что он язвил, понимая, что и отношения самого Карачуна с ведомством теперь под большим вопросом.

Карачун только махнул рукой, повернулся и пошел дальше. Зотов засеменил рядом с ним.

В городе они еще ехали в одном автобусе, но уже как люди, которых ничто не связывает. От этого у Зотова было горько на душе. К тому же он почти поверил, что Карачун готов действительно бросить его, а почему так и что сделалось с другом, понять не мог. Впрочем, бросит его Карачун, так он пойдет к Чудакову и выбросит из головы всякое воспоминание о социалистах. Может быть, вернется в Организацию, если Чудаков поставит вопрос ребром. Вся надежда у Зотова была теперь на Чудакова.

Они сошли в центре города, на остановке Карачуну показалось, что Зотов вознамерился улизнуть от него, и, в ярости схватив шатуна за шиворот, он закричал:

- Стоп! Куда? От меня так просто не отделаешься!

- Да я ничего... - пробормотал Зотов.

Друзья купили для подкрепления сил бутылку вина и, уединившись в парке на лавочке, распили ее. Зотов начал обещанный рассказ так:

- Я скажу тебе, Паша, важную вещь... большую вещь... но при двух условиях. Во-первых, что ты никому не проболтаешься. Во-вторых, что ты бросишь свои дурацкие идеи.

- Какие идеи? - хмуро спросил Карачун.

- Ну, те, ради которых ты водился с предателем Моргуновым... неуклюже объяснил Зотов.

Карачун отодвинулся на лавке, как бы отшатнулся от него. Устремил негодующий взгляд на этого мелкого, себялюбивого человечка, который посмел требовать от него невозможного.

- Да ты что?! - вскипел он. - Это моя жизнь! Я этим живу. А ты хочешь лишить меня всего... жизни, воздуха? Кто тебе сказал, что так можно обращаться с идейно убежденным человеком? И с какой стати я буду выполнять твои гнусные условия?

- Но тут можно заработать большие деньги, - строчил Зотов, - то есть в том случае, если мы разумно распорядимся с информацией... выгодно продадим ее... Так зачем тебе какие-то идеи? Нужно только выгодно продать секрет...

- Я, по-твоему, работаю ради денег? Плевать я хотел на твои деньги!

- В таком случае я тебе ничего не скажу...

- Не балуй, - построжал Карачун; красным кулаком привел в движение воздух у самого зотовского носа. - Я сегодня, можно сказать, всю свою жизнь перевернул вверх дном. Из-за тебя, между прочим, тоже, не только из-за Моргунова. Тебя спасал... Не ко мне, а к тебе этот Сенчуров привязался. А ты мне тут вздумал фуфло гнать? Со мной шутки плохи, Геня. Давай рассказывай!

Зотов почувствовал себя в руках у Карачуна. Пока это было лишь умозрительно, но могло превратиться в реальность. Он ясно представил себе, как Карачун валяет его рядом с лавкой по газонам, душит, топчет ногами. Выхода нет, придется рассказать все как есть. Слишком далеко они уже зашли.

И Зотов стал рассказывать. Он родился и вырос в Нижнем. Здесь дом, жена. Но возврата домой к жене нет. Все это я уже слышал, все это у меня уже записано, перебивал нетерпеливый Карачун.

- Меня возбуждают чужие жены, - сообщил Карачун с замечательной доверительностью, с обезоруживающим простодушием и оглядел лежащий у его ног город заправским ловеласом.

Ах, что жена! Ее интересовала только обеспеченность, а на душевные страдания Зотова она плевать хотела. Созерцая все еще облизывающегося Карачуна, Зотов пестовал надежду, что тот, узнав о его службе в таинственной Организации, готовящей стране своего Президента, и сообразив все выгоды, какие они будут иметь, продав секрет в надежные богатые руки, перестанет цепляться за свою партию и тем более за такую чепуху, как женские прелести. Если же его не подловишь на одной голой возможности поживиться, то разве не должен он, Карачун, принять во внимание то обстоятельство, что сам сегодня фактически порвал с партией, не выполнив приказ ее вождя?

Но Зотов не учел, что его друг жил не только приказами вождя. Карачун верил, что его воля и правда опираются на всю партию, и когда предает вождь, оказывается возможным опереться на миллионы не таких именитых, но по-настоящему пламенных борцов за народное дело.

Если бы Зотов сообразил, что Карачун верит в подобные вещи, он несомненно решил бы, что стал пациентом сумасшедшего дома. И не без оснований. Иначе не объяснить, почему он доверяет важнейшую государственную тайну человеку, который живет самыми дикими и нелепыми фантазиями.

В Организацию, рассказывал Зотов, я попал благодаря протекции одного своего старого друга (Чудакова, ответил Зотов на быстрый вопрос Карачуна) и сначала у меня не было никаких причин думать, будто она чем-либо отличается от сотен и тысяч вовлеченных в предвыборную гонку учреждений. Меня закопали в бумаги, в более или менее узкий круг параграфов и пунктов, из которых лишь уже где-то на других этажах, повыше, а отнюдь не в голове скромного писца, складывается некая общая картина. Но со временем у меня возникло подозрение, что наше руководство, те люди, с которыми я никогда не встречался и чьих имен не знал, добивается не документального отражения действительно существующей в стране предвыборной ситуации, а какого-то особого, именно ей необходимого рисунка, который нужен не для принятой во всех учреждениях отчетности, а для насильственного внедрения обратно в реальность. Трудно объяснить, почему все это пришло мне в голову. Наверно, в какую-то минуту я вдруг увидел, что те цифры, которыми я манипулировал на своем небольшом участке работы, имеют двоякий смысл, то есть могут в чем-то убедить заказчика, а могут быть использованы этим таинственным заказчиком для выгодного ему обмана. Видя свою скромную роль в учреждении и огромность самого учреждения, я, естественно, предположил, что и обман должен быть огромным, даже грандиозным, охватывающим всю страну. А поскольку речь шла о выборах Президента, я подумал, что в цифрах, которые мы в той лавочке ворочали, каким-то неуловимым для простого смертного образом зарождается фигура никому пока не ведомого претендента и заготавливается его безоговорочная победа. И едва мне все это запало в душу, я уже не мог иначе мыслить и иначе ощущать то учреждение, и уже было оно для меня не какой-то там обыкновенной конторой, а именно исполинской, загадочной, почти что сверхъестественной Организацией. Я полагал, и так полагаю до сих пор, что во главе этого удивительного заговора стоит Сенчуров, поскольку его имя чаще других проскальзывало в документах, а однажды, уходя домой, я видел его возле проходной...

Но, Паша, меня не встревожило мое открытие с практической стороны, разве что с художественной. Я всегда испытывал полнейшее равнодушие к политике, и менее всего меня занимает, кто будет нашим Президентом. И вот если бы мне предложили в Организации какую-нибудь творческую работу, художественную, требующую воображения, я, пожалуй, увлекся бы и не роптал, но меня держали, так сказать, в плоском формате, на переписке, в скудости подчиненной роли, и это меня бесило. Каждый день копаться в цифрах! переписывать дурацкие бумажки! вчитываться в краешек документов, не понимая их общего смысла! А ради чего? Ради неплохих денег. Ради того, чтобы моя жена радовалась моим доходам и упивалась свободной, беззаботной жизнью за мой счет. Я чувствовал, что меня затирают, что мои лучшие силы расходуются на ерунду, на что-то не нужное и смешное мне. Моя жена блаженствовала, а я затуплял мозги о невероятно разросшуюся глупость человеческую, которая к тому же не стояла предо мной в полный рост, чтобы я мог, по крайней мере, хорошо видеть все ее убожество и смеяться над ней, а подсовывала мне лишь свой бок. Она подсовывала мне свой зад: целуй, ничтожный человек!

В одно прекрасное утро я взбунтовался, не пошел на работу. Из дома вышел, думая, что иду как заведенный, однако вдруг обнаружил себя вот в этом парке, недалеко отсюда, вон на той лавочке. Я сидел там и радовался своей неожиданно обретенной свободе. Хорошо! Я отпихнул наглый зад, послал его куда подальше. Однако мне вдруг пришло в голову, что Организация просто так не отпускает своих сотрудников, что с ее точки зрения я человек, который слишком много знает и которого необходимо убрать. Я вроде бы кинулся на свободу, а на самом деле лишь глубже увяз в заднице, углубился в нее на свою погибель. Я бросился поспеть к начальникам с объяснением, что просто проспал, задержался, виновен опозданием, но никакого умысла покинуть службу у них у меня не было. На полпути я остановился, чувствуя, что не могу вернуться туда, что это выше моих сил. С точки зрения Организации я человек, слишком много знающий и подлежащий истреблению, а с собственной своей точки зрения я был тем, кто узнал прежде всего слишком много нехорошего, отвратительного. Я ведь по природе не склонен ко лжи. Мне противен всякий обман. Не мог я больше тупо манипулировать цифрами, значения которых не понимал, не мог вернуться в этот унылый, душный мирок, в котором из мелочей создавалось что-то большое, неизвестное мне и в сущности меня пугавшее. Я снова повернул к свободе. Преследовал меня и образ жены: узнав, что я бросил службу, обеспечивавшую ей достаток и процветание, она будет всячески меня оскорблять и унижать. Свобода от Организации должна была идти у меня рука об руку со свободой от жены. Почему я не вошел в редакцию какой-нибудь газеты и не подарил ей сенсационный материал? Я понимал, что меня после этого точно убьют. Я должен был скрыться, исчезнуть. Я бросился на вокзал и купил билет на поезд до Москвы... Что скажешь, Паша?

Зотов думал: за спиной у Паши я в некоторой безопасности. Он продаст информацию, а я получу свой процент и после опять исчезну.

Карачун просиял, вняв зотовской правде. Не зря он долго терпел этого человека и любил его, как брата. Информация чудо как хороша. Карачун расцвел, превратился вдруг в розу или виноградную лозу, давшую обильные плоды. Не скрывая исступления своих чувств, он забегал по аллее перед опешившим Зотовым.

- Это прекрасное известие! Нужно немедленно рассказать товарищам! Мы возьмем власть в Организации, и как только это случится, мы тут же победим по всей стране, поставив во главе ее своего Президента, и вернем себе все, что было у нас отнято грабителями и разорителями народа!

- Паша, милый, о, ты как дитя! Ну подумай, - пытался образумить его Зотов, - разве можно болтать о таких вещах налево и направо?

- Направо - нет, налево - можно и нужно, - пошутил ставший благодушным партиец.

От этого благодушия, словно взятого с боем у Фортуны, стало Карачуну весело, стало пьянее, и, все суетясь перед Зотовым, он ласково поглаживал живот, в котором с какой-то торопливой, истерической отзывчивостью забулькало выпитое вино.

- Это же государственная тайна... а разве можно так обращаться с государственной тайной? И с государством? - недоумевал Зотов; он пугал приятеля державностью, а больше сам и пугался.

- Государство - это мы! - крикнул Карачун.

- Кто "мы"?

- Мы, коммунисты. Верные ленинцы.

Зотов, однако, нашел правильные и веские аргументы в пользу сохранения тайны:

- Если бы я вчера, Паша, рассказал тебе все это, кому бы ты побежал докладывать? Моргунову, не правда ли?

- Допустим...

- А Моргунов - предатель.

- Вся партия не может состоять из предателей, - возразил Карачун, из-за напоминания о проникшей в ряды его товарищей порчи снова начиная мрачнеть и набычиваться.

- Но ты имеешь дело не со всей партией, а главным образом с руководством, с центральным комитетом или что там у вас... в руководстве же чаще всего и водятся предатели. Знаешь, Паша, - уже чувствовал свою победу Зотов и торжествовал, - в партии, в любой, я уверен, партии самые честные и искренние члены в ее низах. Рыба, как известно, гниет с головы. И все это ты не хуже меня знаешь. Сообрази только одно: со всем тем, что я тебе поведал, в низы лучше не ходить. Лучше, чтобы низы о подобных вещах не знали. А верхушка - это сплошь предатели.

Задал Зотов Карачуну задачку. Настоящая головоломка. Карачун чувствовал правоту друга, но и поверить, что верхушка партии состоит из одних предателей, было выше его сил, тем более что и себя он относил к этой верхушке. По логике, которую строила внутренняя дисциплина Карачуна, выходило, что, поверь он в нарисованную Зотовым картину, следовало бы ему тотчас же предать партию анафеме, объявить о своем выходе из нее и оставить всякую мечту о светлом будущем работящих, классово полезных людей. И он даже сознавал, что в каком-то скрыто развивающемся сюжете его жизни, его, читай, партийной биографии так оно уже и произошло; он сознавал, что этот сюжет пролегает пусть невидимо, а в ужасающей близости и стоит сделать один неверный шаг, как окажешься в нем и уже никогда из него не вырвешься. Вот только признаться в этом даже самому себе было, конечно, чертовски трудно. Немел Карачун перед очевидностью тайной спевки между Моргуновым и Сенчуровым, скудел аналитикой, летаргически промаргивал это несомненное свидетельство идейного и морального разложения, царящеего в верхах партии.

С другой стороны, большие мечты связывал теперь Карачун с Организацией. Он высказывал их вслух:

- Моргунова мы Президентом не сделаем. Еще чего не хватало! Это оборотень. Он снюхался с Сенчуровым, и тут не просто уклон, или, к примеру сказать, детская болезнь левизны, а самое настоящее предательство. Я квалифицирую это, Геня, как измену букве нашего учения и даже как элементарное свинство. И хорошо, что я был начеку и козни этого подлеца не укрылись от моей бдительности. Теперь, когда у нас вот-вот будет в руках возможность самим сфабриковать Президента, когда нам дается шанс открыть зеленую улицу действительно достойному и всенародно любимому избраннику, мы должны с особой тщательностью и принципиальной чуткостью присмотреться к потенциальным кандидатам, аккуратно выбрать... отсечь негодных, и вот я... - замялся Карачун, робко и стыдливо принюхиваясь к едкому запашку драматической, может быть, кульминационной в его судьбе минуты: от волнения бедолага взмок. - Я, Геня, раз мы Моргунова гоним взашей, а о других тоже ничего хорошего сказать не можем, без ложной скромности готов указать на себя. Согласись, старина, что я подхожу по всем статьям.

6.

Чудаков, покончив с пьяным дуракованием, вернулся домой и глобально повел правильную, размеренную жизнь пенсионера. Как будто в театре на миг сбежал со сцены, юркнул в гримерную и возник уже другим человеком, с быстротой божеского промысла были ему возвращены красота и солидность, и, умный, складный, усидчивый, он описывал в дневнике могучее течение своей повседневности. Ане зачитывался дневник, чтобы вернее оттенялась в коротеньких, перепутанных лучах ее легкомыслия прочно выкованная мудрость иных перлов. Аня то и дело прыскала, как бы не понимая всей этой преподающейся ей поучительности. Дядя ставил ей прысканье на вид и общим недостатком ее характера видел чрезмерную бойкость, с которой она скачет из эпохи в эпоху, всюду недурно приспосабливаясь, но которая, говорил он, до добра не доводит и уж как пить дать выставляет человека в самом невыгодном свете. А что делать, если эти эпохи меняются, как узоры в калейдоскопе, хохотала девушка. Она, мол, и хотела бы честно, с ноткой покаяния размонтировать карьерно достигнутые удобства, а не успевает, так и катится словно по воле волн. Даже девушкой вот какой-то неизменной остается, не успевая и эту роль поменять или хотя бы усовершенствовать. Чудаков вовсе не восставал на ловкость племянницы как таковую, а только хотел, чтобы она сопрягалась у девушки с патетикой и даже некоторым душевным надрывом. Он проницательно указывал Ане, что она, вот, ждет от Никиты безоглядной, безостановочной любви, а паренек, при его глубокой невинности и житейской неискушенности, еще долго будет останавливаться в мучительном сомнении, спрашивая себя, ту ли он полюбил, впрямь ли достойную его маленькой и насущно необходимой нынешнему времени святости.

Аня ведь, случалось, и валтузила старика, когда он был пьян и слаб, а затем, протрезвев, он мстил ей риторикой, штурмующим красноречием. В недавней своей комедии Чудаков прятался больше от острого язычка и кулачков племянницы, чем от Томаса Вулфа, который, впрочем, действительно слишком надоедал ему пространными сказами о пропавшей машине, и дневник был теперь великолепным средством сквитаться с девчонкой за то, что в пьяную минуту он более чем открыто все знал о своем ничтожестве и лицемерии и страдал непомерно от всех бесчестий своей незадавшейся жизни, а она-то, она не признавала этой его трагедии. Принимала за пустяк его покаянный пафос и могла некстати ткнуть кулачишкой, дать пинка под зад. Тогда, потирая ушибленное место, он как бы натирал себе в воспаленной голове верчение Чехова с произнесением сакраментального: я мог бы стать Достоевским, Шопенгауэром! До протрезвления вообще не возникало вопроса о персонаже, сказавшем это у Чехова, а после и всякий персонаж уже показался бы недостаточным в сравнении с трезвостью, и старик, вновь прекрасно утвердившийся в жизни, произносил мужественно и значительно: да, я мог бы стать Чеховым! Тут уже не было кружения, напротив, одна лишь поразительная стабильность. Что-то спьяну взятое у писателя оборачивалось им самим, памятником ему, и Чудаков некоторым образом становился вровень с этой обернувшейся камнем фигурой. А предположительность и унылая сослагательность фразы не имели ничего общего с какой-то там полной несбыточностью, с признанием собственной несостоятельности, они только указывали на вину Ани, своими грубыми шуточками и пинками мешающей более достойным, чем она, закончить катарсисом ту или иную трагедию их жизни.

Дядя предполагал не унести дневник с собой в могилу, а каким-то, может быть чудесным, способом навязать его Ане в качестве настольной книги, чтобы она корпела над ним, пожизненно мучилась возле этого уникального сочинения. Ради этой цели он описывал даже не столько себя, сколько именно племянницу и ее выходки, которых она со временем, как он полагал, станет жестоко стыдиться. Себя-то он попросту выставлял мудрецом, учителем жизни, человеком, который всегда знает, как пользоваться врожденным благородством и не ударить в грязь лицом, тогда как Ане в своих зарисовках частенько придавал выпуклость чего-то черного, пасмурного. Жег ее глаголом. Он доходил и до насмешек над ее влюбленностью в московского сыщика, он с цинизмом заходящегося юмориста возводил любовь девушки в ранг святости, чтобы в следующее мгновение сбросить ее с высоты в грязь, - читая это, думал он, несчастная и в лучшие свои годы, и в старости будет проливать слезы над своей былой незадачливостью. Он же - переворачиваться в гробу от счастья будет. Изобретательно работал старик. Но, бывало, немного путался. Он полюбил Никиту за его неистощимую наивность и своем творении выводил его образцом добродетели, однако порой, чтобы вернее ужалить племянницу, вдруг сбивался и расписывал какие-то сомнительные вольности в отношениях паренька с американцем Вулфом. Дескать, в простоте своей сошлись и поют теперь однополую любовь. Больно было старому автору видеть, что та, которой он срывающимся от волнения голосом зачитывал по вечерам эти фантазии и которой они, несомненно, касались, не только не сердится и не огорчается, но беспечно смеется, делая из него, мастера, дурака.

Когда Чудаков был весь в таких трудах, нежданно-негаданно нагрянули Зотов с Карачуном. Чудаков как раз аккуратно принял резко ограниченную дозу крепкого напитка, исключительно для повышения тонуса и вкуса к мечтам, завалился на диван, и, погрузившись в созерцание потолка, изобретал, чем бы уж точно сбить с племянницы спесь. Что-нибудь надо заковыристое, убойное, мысленно прошамкал он. Еще не позвонили в дверь незванные гости, это еще до появления их. Сидевшая за окном на дереве птичка вытянула головку в закосившем солнечном луче и взглянула прямо на Чудакова. Он знал, что дневник его - глупость и что все его усилия уязвить Аню не стоят доброго слова, но ничего не мог и не хотел поделать с этим, сверх того, ему было уютнее распрямляться во весь свой немалый рост и представать во всей своей красе в какой-то заведомо убогой теснине, в подполье, чем искать более достойное применение своим силам. Сама его природа требовала этого величавого и сложного, обременяющего мученическими творческими исканиями шутовства. Он жаждал ничтожества как ответа на прожитое и на звонко растрачиваемую Аней молодость. Он мог бы сказать зловеще усмехающейся птичке, что Аня немыслимо близка ему и чем менее всерьез она воспринимает и его нападки и его самого, тем больше он ее любит, тем слаще тянется к ней с готовностью сложиться и затихнуть у нее под крылом тоже своего рода птичкой. Но, сильный, страстный и искренний, честный в своем творчестве до конца, он все же не преминет воспользоваться бывающей в жизни каждого вдохновенного человека минутой того наивысшего подъема духовных сил, перед которым не устоит никакая Аня. Тогда-то он отнюдь не станет складываться, ужиматься, тушеваться, напротив, он сполна насладится поверженностью племянницы и, видя ее у своих ног, обескураженную и задравшую кверху лапки, будет хохотать. Воображая себе эту будущую картину, старик всегда испускал похожие на смех звуки. Они вырывались из его глотки сами собой, в порядке тренировки, но еще и потому, что ему страстно хотелось дожить до этой великой минуты и, думая о ней, он приходил в неистовство, фактически терял над собой контроль. И сейчас старик открыл рот, давая побольше воли своему экстазу. Птичка, заслышав его кваканье, испуганно снялась с дерева и исчезла в синеве бесполезного для затрансившего мистификатора неба. Вот так, в трансе, с как бы рассохшимся и издающим треск нутром, он и пошел на звонок в дверь. Был он в экстазе и долго еще между делом смеялся в лицо Зотову и Карачуну. Делом же были попытки сосредоточиться на этих людях, когда он натужно собирал воедине расползающиеся в новую шутиху черты лица, в карикатурном напряге сводил на переносице седые кущи бровей.

- Черт возьми, - деликатно изображал изумление хозяин, - да тебя же ищут, Геня, а ты вот где!

Начинал объяснять Зотов свою незавидную долю, а Чудаков снова сотрясался в смехе. Обиженный Зотов умолкал.

- Расскажи, Геня, расскажи... - просил Чудаков, пряча улыбку.

Впустив гостей в квартиру, он смеялся над их настороженностью, над их опасливым зырканьем во все углы, откуда можно было ожидать нападения. Он так были похожи на воробышков. С неведомой ему прежде отчетливостью видел Чудаков малость людей и всего человеческого рода, как бы сгрудившегося на крошечном плоту над бездной мироздания. Смеялся и скорбел. А у этих двоих был усталый, печальный вид. Чтобы прийти в себя, Чудаков залпом выпил стакан водки.

- Вот теперь порядок, - сказал он.

Зотов сразу приуныл, как услышал, что его ищут здесь, в Нижнем. А Карачун был невесел оттого, что совершал унизительный переход от желания не мешкая вооружить партию идеей выдвижения его, Карачуна, в Президенты к осознанию необходимости бережного обращения с государственной тайной.

- Так кто же меня ищет? - спросил Зотов, когда они расселись вокруг стола в чистой и красиво обставленной комнате.

Чудаков изобразил радушие на своем важном лице.

- Вам налить, ребята?

- Подожди, скажи сначала...

- А то у меня есть, - не отставал пенсионер, заговорщицки подмигивая, - правду сказать, у меня приличный-таки запас.

- Наливай, - просто и мужественно ответил Карачун.

- Это... - начал было представлять Зотов своего спутника, но тот, предостерегающе подняв руку, коротко отрезал:

- Не надо.

- От дяди Феди в Нижнем тайн нет, - заметил Чудаков, доставая бутылку водки и рюмки.

Карачун недружелюбно взглянул на него, ему не нравился этот пестрый старик, казался лишним и неуместным в той бурной, напряженной жизни, которую они с Зотовым повели с нынешнего утра.

Хозяин - его окорочу, ставши верховным, думал Карачун, - твердой рукой наполнил рюмки. Чокнулись, выпили, и старый клоун, вдруг приметно захмелев, произнес, развалясь на стуле в непринужденной позе:

- Хорошо пошла, зараза! Так вот, Геня, приходила, знаешь ли, твоя жена и жаловалась на свою нелегкую женскую долю.

Отлегло от сердца у Зотова. Жена? Это пустяки. Повеселел беглец. Жена! Эка невидаль.

- Спрашивала про тебя, - каркал Чудаков. - Как будто даже искала здесь, не спрятался ли. Я ей говорю: с какой же стати твоему старому козлу здесь прятаться? Мерину этому облезлому, паршивому, парнокопытному и все такое прочее, ему, пентюху, для чего здесь хованщину разводить? Не за глаза, а в лицо прямо говорю тебе, прошмондовке, что ты закоренелая дура, если думаешь с меня в этом деле спросить. Это ты с ним что-то сделала, что он ударился в бега, вот и пользуйся теперь догадками собственного ума, а не ищи, как бы вернуть утраченное с чужой помощью. На себя пеняй. В общем, прочитал ей мораль. Она холеными ручонками лицо закрыла и стала с замечательной быстротой переходить от слез к бешенству, от гнева к рыданиям, и руки то отведет в сторону, то снова приставит к щекам, с которых еще не сошел румянец сытой и здоровой жизни. Возглашала: меня, еще не старую женщину, лишил достатка и средств к существованию, был у меня подкаблучником, а улизнул, однако, подлец, а мне что делать? Думаешь, что улизнул, и называешь подлецом, заметил я ей нравоучительно, а он, может быть, лежит где-нибудь сейчас убитый и мертвый, заслуживая соболезнования и доброй памяти. Ах нет, кричит, сердцем чую, он просто-напросто бросил меня, молодую, на произвол судьбы. Я ей резонно говорю: а если ты такая молодая, так ведь еще найдешь себе другого, помоложе Гени, и будешь с ним беззаботно счастлива, а она: Боже мой, да я такая неприспособленная, такая непрактичная, вам ли этого, Федор Алексеевич, не знать, может, вы поспособствуете... Рискнем, а? Это она мне говорит. Предлагает побыть на подхвате. Пустилась с чарующей усмешкой натирать себе возбуждение, томно потирая ногой об ногу. Но я мудр. Тонко распознаю ее хитрости: это ты мне предлагаешь рискнуть, а какой, собственно, подразумеваешь риск для себя? Ну как же, говорит, ставлю на карту свое доброе имя - вдруг он вернется, этот мой Одиссей, спросит, ну, жена, что скажешь, блюла ли ты свою супружескую верность и мою честь в мое отсутствие. Ничего у нас тобой, женщина, не выйдет, заканчиваю я диспут, потому ты не в моем вкусе, у меня к тебе нет притяжения. Ого! ого! - раздувается она от гнева в воздушный шар, сейчас под потолок взмоет, - вот оно что! у вас вкус? прихотливость изысканного запроса? а я вам не подхожу? Именно так, отвечаю. И уже молча указываю ей на дверь.

- Ничего, что я так с женой обошелся, - сказал Зотов и неопределенно пошевелил пальцами, составил из них на столе горку бледноватых сосисок, пусть помыкается, заслужила, короста. Не меня бы надо убивать, а таких, как она...

- Кто же тебя убивает, Геня?

- Меня жизнь убивает. Меня, Федя, хотели убить, понимаешь? Сенчуров меня хотел убить, так взглядом и пепелил... А этот человек, - указал он на Карачуна, - за меня заступился. Но у Сенчурова сила, а у нас пшик, голое одно бессилие перед торжествующим лицом зла, вот мы и брызнули от греха подальше в кусты. Его, - опять кивок на Карачуна, - его, не меня ищет некто Вавила, посланный Сенчуровым, его хочет убить. Но и меня заодно.

- Много вас тут стало шляться, - вздохнул Чудаков. - Сыщик московский, да еще этот америкашка... И у всех замысловатые истории, крученые мысли, запутаные дела...

Загрузка...