- Что за америкашка? - быстро и тревожно спросил Карачун и всем своим естеством окрысился на угрожающую его планам несправедливость мировых сил: те силы говорили о дьяволе уму, чисто грезящему о Боге, и сеяли панику.

Чудаков вперил в него насмешливый и наглый взгляд.

- Дай договорить, дорогой, - сказал он. - Американец, да, у него с машиной поступили незаконно, как он выражается. А что мне, скажи на милость, до его машины? Вы же благодарите Бога, - закончил свой рассказ хозяин, снова потянувшись к бутылке, - что не напоролись на мою племянницу. Девчонка спелась с ними обоими - и с московским, и с заокеанским - и теперь она в моем доме все равно что пятая колонна.

- Нам бы где-то перекантоваться, - сказал Зотов. - Пока разберемся, что делать дальше.

Чудаков развел руками.

- Здесь у себя оставить вас не могу, сам понимаешь, друг, Анька сразу донесет своим новым дружкам. А они цепкие, натуральные клещи. Люди с вопросами. К тому же если твоя жена, Геня, проведает, что ты вернулся и прячешься у меня, она все тут разнесет в пух и прах. Этого не могу допустить.

- Обоснуемся в здешней комячейке, - перебил Карачун.

- Что это такое? - с удивлением спросил хозяин. - Кинематограф, применение комиков мирового экрана?

Карачун смерил его недобрым взглядом, щелками глаз заузил пестревшее перед ним изображение старика до удобной компактности мишени.

- А не рано ли ты забыл советскую власть, товарищ? Уже отмахнулся? И тени прошлого не тревожат? Разные там окровавленные мальчики не являются?

- А с чего бы им являться? Я чист и безвреден. А по твоим словам сужу, что тебя-то они как раз скорее должны беспокоить.

Службист скрипнул зубами.

- Про мальчиков к слову пришлось, из классики... Но ты мне мозги не пудри, друг. Я тебя насквозь вижу. Забыл ты, забыл уже, как в прежнее время лизал задницу всякому, кто хоть на вершок отрывался от земли. Навозом был, ты для таких, как я, тогда был все равно что подножный корм для домашней скотины, а теперь, смотри-ка, навоображал себе свободу, пузырь! Строишь из себя негоцианта!

- Какого негоцианта, помилуй!

- Про негоцианта к слову пришлось, а вот...

- Что-то тебе много случайного приходит в голову, - перебил Чудаков и, наливая по-новой, с гротескной для их тесной компании отчужденностью обошел Карачуна.

- А мне? - крикнул тот.

- Спляши, а я гляну и, может, налью, в противном же случае останусь при мнении, что нет у тебя таких заслуг, чтобы я с тобой делился живой водой.

Карачун стремительно выбежал на середину комнаты, танцуя, в неистовстве делая фигуры. Чудаков принял его искусство, оценил по-достоинству, и, снисходя, предупреждал, наливая, чтоб больше не позволял себе Карачун болтать лишнее. Карачун взял водку в рот, посмаковал, держал напиток, дивясь его обжигающей нежности, в устроенном из языка резервуаре, а выпив, презрительно выцедил:

- Я тебе так скажу, иуда. Ты в Организацию вошел не для того, чтобы служить правому делу. Не во имя народа.

- А что ты знаешь про Организацию?

- Ты нам должен представить полную характеристику Организации. Говорю тебе: карты на стол! Сполна опиши дислокацию, параметры, точки размещения охраны и то, что можно счесть готовым планом захвата этого враждебного нам плацдарма.

Замедлявшими ход перед атакующим броском, толстенно ползущими в траве гадами были Чудаков и Карачун, вытягивая шеи, они смотрели друг на друга белыми от ненависти глазами.

- Ты болен, - с отвращением изрек Чудаков, - и мой диагноз: белая горячка.

- Об Организации он знает все, что знаю я, - сказал Зотов. - Должен же был я с кем-то поделиться информацией!

Отвлекся Чудаков на мгновение от своей враждебности, чтобы уделить Зотову внимание человека, тоскующего оттого, что обманут в своих лучших чувствах.

- Вы оба в белой горячке, раз называете Организацией то, что я называю учреждением. Выходит, я говорю: белое, а вы тут же не обинуясь выдаете это белое за черное.

Затем Чудаков разъяснил непосредственно Карачуну:

- Я поступил в учреждение, чтобы зарабатывать деньги. Ничего другого у меня на уме не было.

- А в результате лизал задницу предателям и врагам народа, - определил Карачун. - Но теперь я беру Организацию в свои руки. Ты готов мне служить?

- Смотря, сколько платить будешь.

В этом близком к объявлению военных действий соревновании душ Карачун присвоил себе миссию борца за чистую идею, и Чудакову волей-неволей пришлось выкраситься в убогого и наглого корыстолюбца, каковым он в сущности и был. На тонкое замечание о зависимости усердия от количества платы за него Чудаков никакого ответа от внезапно впавшего в умственное рассеяние Карачуна не получил и потому имел все основания считать себя непобежденным. Вскоре гости покинули чудаковскую квартиру с твердым намерением обосноваться в комячейке. Карачун вытанцовывался, заряженный идеями и укрепленный водкой. Гостеприимный хозяин, хотя и был навеселе, вызвался отвезти их на своей машине. Однако едва они спустились вниз и шагнули из подъезда на тротуар, как из остановившегося у ворот крошечного автобуса выскочила Аня. Складным веером она замельтешила перед стариками, сжималась и расползалась вдруг, усеивая пространство вокруг себя причудливыми рисунками, и обмахивалось ею пышущее жаром лицо города.

- Что, дядя, опять глаза залил? - напустилась девушка на опешившего Чудакова. Но тут, разглядев Зотова, возликовала: - О, Зотов! Ваша жена всю Россию вверх дном перевернула, вас ищучи, а вы здесь пьянствуете!

Зотов стал эпичен: его ищут, перелопачивая отечество, ищет фурия.

Чудаков, пользуясь тем, что внимание племянницы переключилось на Зотова, большим кроликом припустил за угол дома, где стояла его машина. Он был тверд в намерении исполнить свою роль радушного хозяина до конца и самолично отвезти приятелей в комячейку. Между тем худосочный, впалый весь и вопросительно наклоненный вперед напарник Ани по телевизионной службе, небритый и бледный, как узник подземелья, с костлявой, почти еще подростковой угловатостью движений вдруг вылез из автобуса и, утвердив на плече камеру, стал наводить ее на Зотова. Природная его вялость и лень преодолевались сейчас желанием угодить Ане, отчего и прыщи на лице заиграли солнечно. Некоторым образом он зарозовел. Малый знал страсть девушки участвовать в расследованиях великих афер - всегда-то говорилось при этом, что вот уж теперь афера не иначе как главная в столетии, и решил, что не повредят их архиву документальные кадры, удостоверяющие факт существования человека, ради которого переворачивают вверх дном Россию. Он снимал, и за те несколько секунд, что отвел ему Господь на эту работу, пролетел у него сквозь вечное недосыпание коротенький сон про Аню. Он ступил за порог, слышит: ай, мальчишечка, давай поцелую, - это говорит Аня, возникая перед ним, в голосе ее смех, а в глазах искорки. Что за дом? что за место? Оператор не знает, никогда не снимал ничего подобного. Все погружено в теплый сумрак. В сновидении близость его к Ане даже глубже и ощутимее, чем в его мечтах, хотя и без них тут, конечно, не обошлось. Аня душит его в объятиях, у нее подмышки пахнут здоровьем и бодрой силой. А между тем их еще разделяет расстояние, еще не ответил он ей и не побежал на ее зов. Недоумевает оператор: откуда же ощутимость ее прикосновений? Нет у меня денег, чтобы заплатить тебе за поцелуй, горестно сознается он. А и бесплатно, смеется Аня, и он подбегает к ней с терпеливо нажитой сердцем любовью, а она оказывается большой, как башня, как пожарная каланча. Взгромождается на него, сучит по его бокам голыми пятками, подгоняя, чтобы взлетал в ночное невидимое небо. Проявляет себя Аня ведьмой и хочет лететь на шабаш.

- Не снимать! - рявкнул Карачун, судорожно трезвясь перед оператором.

Телевизионщик в полусне, но бдительно навел камеру и на него.

- Снимать, снимать! - весело одобрила действия коллеги Аня. - Страна должна знать своих героев!

Летят оператор и девушка по темному небу, наездница неприметным усилием истощает на себе одежду и становится ужас какой большегрудой, и, большерукая, раскладывает она звезды по небосводу в угодном ей порядке, а вдали уже виднеются огни костров, вокруг которых как безумные пляшут ведьмы.

Карачун заботился о секретности. Он думал не о том, что Зотов находится в бегах и что на него самого, совершившего сегодня немало странных поступков, уже, может быть, объявлен розыск. Первейшей его заботой сделалось теперь соблюдение той огромной тайны, которую ему доверил бывший инженер Зотов. И он грудью встал на защиту своих новых позиций. Растопырив пальцы, он ладонью закрыл оператору всякую видимость.

- Убери руку, - попросил тот жалобно, потому что ему не хотелось терять сон, в котором Аня показывала себя с самой неожиданной стороны. Любил он большегрудых, большеруких, задастых, и Аня была теперь из их числа.

Карачун, разгоряченный обуревавшими его идеями и выпитым, покачнулся, и его рука нашла опору в объективе камеры. Отборное мясо с ладони превосходно выкормленного партийца грубо полезло внутрь аппарата как в мясорубку, и огненный фарш ударил оператору в пристальный глаз. Голову несчастного орудием его производства дикая сила притиснула к стенке автобуса, на котором он, любящий, подбросил напарницу к дому. Пока ехали, были будни, казавшиеся вечными, теперь наступил ад. Оператор тоненько запищал от боли.

Аня, захлебываясь возмущенным криком, налетела на Карачуна и ударила его кулачками в грудь. Крепкий на вид гриб этот трухляво всколыхнулся и едва не упал. Оператор скулил, и Карачун скрипел, все еще выбирая между устойчивостью и падением. Аня ругалась. Было у Зотова чувство, будто он попал в сумасшедший дом. Вдруг скрипнули тормоза - это подъехал Чудаков, крича собутыльникам, чтоб скорее садились. Чудаков кричал. Слишком много было шума, визга, нечленораздельности, оборванных на середине фраз и полуслов, как бы чем-то напуганных и оттого потерявших связь между своими частями. Зотов зажал уши руками. Голова раскалывалась. Звуки побеждали, скопищем голодных и злых крыс они подбирались к его мозгу, который Зотов вдруг увидел перед собой тлеющим, как кончик торчащей изо рта сигареты. Более обстоятельный Карачун потащил его к чудаковской машине, и Чудаков сразу с места сорвался в бешеное движение, спасая для Карачуна ту драгоценность, которую он охранял теперь в Зотове.

Аня хотела преследовать дядю на транспорте телевизионной службы, но оператор, который одновременно был и водителем автобуса, временно выбыл из строя. Согнувшись в три погибели и чудом не роняя камеру, он потирал ушибленный глаз. Вдавленный внутрь, этот орган своим напором произвел шишку на хозяйском затылке, и та шишка тоже имела кое-какие зрительные способности, всецело сосредоточенные сейчас на созерцании небесной бездны. Ждал он оттуда возвращения своей дебелой подружки, слетавшей на ведьминский шабаш. Аня отвела его к себе домой, чтобы посильно оказать медицинскую помощь.

- Ничего страшного в действительности не произошло, - судила и рядила она.

Парень и впрямь несколько преувеличивал постигшую его беду, надеясь тем вызвать у Ани сочувствие и желание раскрыться перед ним во всей своей большетелой подлинности. Что на затылке у него выскочил все тот же сбежавший с фасада глаз, не выдавив ни капельки мозга, свидетельствовало об отсутствии последнего, но и голь умственная на выдумки тоже хитра. Как бы не слыша выводов Ани, он с глухим стоном распластался на диване; хитрый, он рассудил, что Аня не откажет ему в помощи, даже не веря в ее необходимость. Аня подала ему стакан воды. Она боролась за его жизнь. Близость девушки была необыкновенной, откровенной, не искаженной ни бесполезными мечтами, ни обманчивым сном, с обезоруживающей прямотой двигалась ее рука пощупать его лоб или наложить компресс на раненый глаз, она склонялась к нему, чтобы порадовать хорошо организованной целительной озабоченностью, и больной томно вздыхал. Сон, однако, продолжался. Уже давно виднелись вдали огни костров, но в своем полете огромная ведунья и ставший небесным конем оператор как будто и не приближались к ним. Они забрались на чрезмерную высоту, чтобы деятельной всаднице было легче заниматься звездами, но и в холодном безвоздушном пространстве парень не испытывал недостатка ни в тепле, ни в воздухе, потому что оседлавшая его путешественница источала сильный жар, а для его дыхания она брала собственное, превращавшееся у нее на губах в кусочки льда, и вкладывала ему в рот. Он сосал эти кусочки, они таяли в его рту, и межзвездный кентавр был доволен.

7.

Расскажи о себе всю как есть правду, не скупись и не скромничай, так, пожалуй, можно бы воззвать к человеку, и какую же правду рассказал бы, например, оператор? Он недостаточно умен, чтобы верно оценивать происходящее. Он, выходит дело, раздвоился, не зрячая ли шишка тому виной? Но удивительный сон он завидел, кажется, прежде ее возникновения. А не в том, однако, важность, чтобы посчитать, что чему предшествовало, впечатляет другое. Смотрите! Обыкновенный регистратор с плоской лепешкой физиономии и впалой комариной грудью, дежурный при Ане, при ее подвигах, забито влюбленный в нее, с именем ее на устах запечатлевающий на пленку великие события, вернее сказать, все, что окружает и вертит его возлюбленную, - там среди всякой всячины впрямь может вынырнуть великое, - заурядная личность, ничтожество, мразь, тля, букашка без силы и вдохновения, глина, в которую забыли вдунуть жизнь. А в то же время необыкновенно парящий среди звезд господин, волшебным образом превращенный в практически мощное и благородное вьючное животное, т. е. человек необыкновенный уже одним своим участием в происшествии, скажем, небывалом, но имеющем, как это в должный час наверняка выяснится, свое особое право на признание за реальное, фактически светлая личность, беспрерывно работающая безукоризненным интеллектом ума и сладчайшей добротой души, сильный конь, отличный ковер-самолет, взгляду с земли кажущийся сияющим ангелом. Сам он отличал ли явь от сна? - допустим, да, может быть, даже очень хорошо отличал, но сам он делил ли: вот это истинная правда, достовернейшая вещь, а вот тут что-то из области фантастики? вот это у меня прямо-таки полное бесовское ничтожество, а здесь я близок к ангельскому величию? Вряд ли, куда уж, при его-то внезапном уклоне в противоречия! И то и другое было его жизнью. Все, что он видел и слышал, все, чем дышал, было его жизнью. Разве это отнимешь даже у такого жалкого субъекта, как он? Раздваивался, а в любви к девушке искал нового единства, и все, все происходящее с ним корнями уходило в его безответную любовь. Нет, вопрос следует ставить так: можно ли его правду, его не делящую на светлое и темное, истинное и сомнительное достоверность принять за общую, ценную для всех достоверность? Впрочем, не об этом пока речь.

У парня этого была томность, у Ани - натурой она была цельнее на все сто, потому что перед нею он представал куцей нежитью, все равно что небытием, - у Ани совсем иного рода настрой, совсем другие стимулы, совсем иной пульс, тонус был, который у оператора безнадежно затерялся в каких-то нелепо разбрасываемых им мечтаниях. Она бы и крушение мира пережила, вышла бы из него помолодевшей и чем-то ободренной, он бы и собственной гибели не заметил. Но, пригревшись на груди у такой девушки, как Аня, такой человек, как оператор, способен-таки наломать дров. Аня жаждала деятельности, более активного внедрения в гущу событий, куда из-за своего израненного и ослабевшего соратника внедрялась, на ее взгляд, слишком медленно. Оператор мешал ей очертя голову броситься в бурлящий поток, цеплялся за нее. Грезил лобзаниями. Быстро он становился пережитком минуты, о которой девушке уже не лень и ни к чему было думать, и она кусала губы от досады, глядя на незадачливого ухажера. Скрипела зубами, лаяла на него. В конце концов оператор убоялся и отполз в тень. Необходимо подключить людей к процессу, знала девушка. Может быть, особого значения для расследования, которое вел Никита, появление Зотова и не имело, но столкновение на улице, когда оператор взялся за камеру, а некто и ругал, и бил его за эту чисто профессиональную деятельность, представлялось Ане заслуживающим внимания фактом. Ведь и она участвовала, ведь она защищала оператора, отбивала его у разъяренного незнакомца, позволившего себе атаки на гласность и даже нанесшего ущерб ее орудию. Повредил камеру этот негодяй. Никита сумеет сделать из случившегося надлежащие выводы и предъявить покушавшемуся счет. Аня теперь в собственных глазах была уже давним борцом за свободу совести, промышлявшим и в самые тяжкие, в самые безгласые времена, и хотела, чтобы Никита тоже видел в ней героиню битв их юности. Собственно говоря, Никиту свобода напитала и взрастила, и начинал он у свободы, как ни крути, всего лишь сосунком, а она была суть млеком этой путеводительницы всех думающих и волящих, ее налитой грудью. Сообразив все это, властно взяла она телефонную трубку, набрала гостиничный номер, а когда откликнулся Никита, услышала, кажется, в его голосе признательность за давнее кормление и, любящая мать, издала призывный рык, сообразуясь с внезапно зародившимся мнением, что грудь полна и доныне. Никита не понял зова, приглашения этого. Не пошел в миф, хотя девушка развертывала его ярко и захватывающе. Зачастила уже с некоторым обеднением речи представительница слабого пола: Господи, тут такое, тут такое творилось... приезжай! Любовь моя, мысленно добавляла она, и оператор, читая ее мысль, перекатывался на диване с боку на бок и с придушенным стоном, в кровь искусывая губы, хватался за грудь.

Появление Никиты, который был чист, как умытый утренней росой лепесток цветка, развеяло завладевшие Аней чары. Она вышла из одури, распространенной на нее, судя по всему, размякшим оператором. Дельно, хотя и не без волнения, она поведала сыщику и примкнувшему американцу о неожиданном возвращении Зотова, о попытке заснять его на пленку и столкновении, едва не стоившем оператору глаза. Оператор все еще покоился на диване, был как бы жертвой сил зла, но кошачьим мерцанием глазок из-за спины Ани он показывал, что и эта последняя вносит некую лепту в мракобесие, отвержением его любви раня не глубже ли, не опаснее ли для жизни, чем иной когтистый насильник, сующий пятерню в объектив камеры, или какой-нибудь там подзаплутавший Зотов? Слив в одно душу и облик, неслышно, но впечатляюще он повествовал, как любовью своей нес свет, а обернулось это для него прикованностью к скале и поклевками налетающей страшной птицы; происхождение и вид пернатой твари не назвал, но растерзанная печень была налицо. Раны оператор, между прочим, вполне залечил, а с этой своей пресловутой печенью он попросту перегибал палку, но считал парень своим долгом (и ничего с этим поделать нельзя было) находиться при Ане, когда ее снова затягивает водоворот событий. Спросил бы лучше себя, когда же этот самый водоворот ее не затягивал.

Никита впервые услышал о Зотове. Призадумался, обхватив подбородок ладонью и рассеянно глядя на американца, который сделал то же самое. Ане пришлось объяснить: Зотов сбежал из Нижнего, бросив жену и службу в Организации. Не исключено, его ищут, если, положим, не Организация, так уж по крайней мере жена. Медленно из рассказа девушки выплывал зловещий образ Карачуна. Все смолкло в комнате, упало до затишья перед грозой, ибо чувствовалось, заостренным в приключениях чувством угадывалось, что Карачун (имени его даже не знали) способен занять все еще пустующее место в кульминации разыгрывающейся на их глазах драмы, и в напряженной тишине лишь Томас Вулф пошевеливался с придыханием, проползал куда-то улиткой на фоне огромностей нижегородской яви. Всемирный скиталец доверял Никите и Ане, своим новым русским друзьям. Он с готовностью проникся доверием к оператору, который на деле доказал, что на него можно положиться. Беспримерную склонность к доверию американец проявлял потому, что ему хотелось рассказать кому-нибудь, какой он хороший писатель и какие великие романы вскоре напишет.

Помнил он столкновение в темном привокзальном переулке и особенно смешное нападение Ани, поспешившей на выручку Никите, - пусть не сразу, не тогда же, но стало ему ясно, что он имеет дело с людьми, которым можно доверять. Втеревшись в эту странную жизнь слежек, погонь, драк, разговоров о таинственной Организации, он не чувствовал себя в ней чужим и лишним и за благо почитал, что его не прогоняют, ни к чему не обязывают, ничего не вменяют, не вкладывают в него, не мешают жить по-своему, не сердятся, когда он уходит приветствовать на вокзале московский поезд, и, возвратившегося, не спрашивают его, где он был и что делал. Для чего ему участвовать в этой жизни, Томас Вулф не знал, собственно, и вопроса такого у него не возникало, потому наверное, что ему была непонятна Организация, о которой его друзья столько говорили, непонятна и неинтересна, как вещь, страна или планета, которой он никогда не увидит. В его существе не было уголка, куда он он мог бы поместить размышление об Организации, фантазию о ней, хотя бы смутное представление. Зато у него было представление о мировом просторе и о необходимости покорять его, продвигаясь неуклонно вперед, что он и делал всегда, сколько помнил себя, и ему казалось, что и тот человечий клубок, который он образовал с Никитой и Аней, тоже катится по мировому простору, что это всего лишь одна из форм покорения мира, принятая здесь и приятная ему.

Несколько иными глазами смотрел на дело Никита, он как раз многое вменял Томасу Вулфу в вину, многое вкладывал в него и ко многому обязывал. И если тот не понимал, что с ним работают, это еще далеко не означает, что работа велась с недостаточным напором. Никита считал Томаса Вулфа агентом разведки, профессионалом, матерым шпионом; он только не видел, что бы американец представлял какую-либо угрозу для миссии, которую выполнял в Нижнем он, московский сыщик, а потому надеялся в конце концов перевербовать заморского удальца. Организация не давалась в руки, постоянно ускользала в миф, в некую мнимую величину, а американец, он был под рукой, и если в его рослой фигуре каким-то там образом сосредоточились и схлестнулись интересы разных спецслужб, так почему бы и не поставить этого простака на службу делу, которому служил сам Никита? Дядя из Москвы одобрял действия племянника и руководил ими, направлял. Водили, однако, Примеров и Лампочкин дядю в тумане, забывал он, какой задачей сам уже и озадачил подчиненного, и, каждый раз как бы начиная с нуля, по трубке связи с Никитой требовал:

- Доложить цель вербовки американца на нашу сторону!

Есть доложить, отвечал Никита. Цель превосходила все мыслимые и немыслимые горизонты. Бодро сулил он начальственному дяде:

- Совместно мы с ним не допустим использования Организации ни заокеанскими спецслужбами, ни доморощенными преступниками во вред России. А это уже подвиг.

Мурлыкал дядя от удовольствия, слушая эти посулы, и видел оком воображения ордена, именые подарки от высших чинов государства, видел круги успеха, круги почета и славы. Видел он, как бедные друзья его, Примеров и Лампочкин, лопаются от зависти.

Убедительно и соблазнительно Никита мог бы говорить о преимуществах строя, которому служил он, но американца не интересовала политика, он, едва родившись, поставил на ней крест. Так явствовало из его жестов и путаных объяснений. Здорово пускал пыль в глаза! Но русского сыщика на мякине не проведешь. Он подбирал другой искушающий мотив, и это ему, похоже, неплохо удавалось, вот уже говорил частный детектив о преимуществах русской литературы, да не очень-то и завирался, легко лилась у него пропаганда, и Томас Вулф слушал раскрыв рот. Тонко прошил Никита историческую канву прелестными блестками вымысла. Теперь упивался вербуемый именами знаменитых писателей, которые, входя в нижегородские пивные, требовали себе двойную порцию виски и выпивали залпом, закусывая фунтом черной икры. Работу свою Никита проводил на местах, там, где как нельзя лучше проявлялся дух выпивки и всемирной русской отзывчивости. Американца надо подпаивать, иначе он не сломается, целесообразно полагал Никита. Вводя его в очередной трактир, в лицах он изображал знаменитого Тургенева, небрежно бросавшего с порога: двойной виски! и полового, который, со всех ног кидаясь к стойке бара, истошно вопил: два виски в один стакан великому русскому писателю господину Тургеневу! Американец тотчас начинал ломаться. Всем своим видом выражал он жадность к просвещению. Уже не в веселом трактире и не в изображении друга Никиты, а в его собственной восприимчивой голове требовал прославленный поэт Некрасов фунт черной икры и большую ложку и с превеликой охотой откликался половой. После третьей рюмки задумывался Томас Вулф, для чего же эти великие русские, живя в стране происхождения и производства столь отменного напитка, как водка, пили виски, после четвертой признавал за водкой безоговорочное превосходство, а затем уже страстно желал потреблением исключительно водки исправить смешную писательскую предвзятость. Так, исправляя недоразумение, познавал он силу и правду державы, внезапно его приютившей, и становился ее патриотом. Разработчик хитроумного плана перевербовки Никита украдкой отдавал свои порции роем мух вившимся вокруг него бродягам и мнимо хмельными глазками взглядывал на свою жертву пронзительно. Протрезвев, американец говорил о пропавшей машине, нетерпелось ему найти ее. Никиту удивляла такая меркантильность: парень ставил дурацкую машину выше неотложной борьбы с ужасной мифологией президентских выборов, творимой где-то в недрах Нижнего. На его упреки Томас Вулф отвечал лаконично:

- Дело не в машина, дело в зеленый папка.

И все, на этом разъяснения американец сворачивал. Уже напряжением собственного ума Никита должен был приходить к выводу, что в угнанной машине осталась некая зеленая папка, которой его друг очень дорожит. Видимо, в ней хранились важные документы, так или иначе связанные с подлой деятельностью международных шпионских организаций. Смеялся над оплошностью классного агента Никита, мысленно показывал на него пальцем: важные документы оставил в машине, которую в любой момент могут угнать!

Шпиономания, презрительно и надменно клеймил оператор слова и дела своего соперника, но не глубоко это было в его мыслях, лежало на поверхности, и если смотрел он на Никиту сверху вниз, то не потому, что до конца его постиг и обобщил, а потому, что на большой высоте длился его сон и с той высоты все люди казались маленькими и глупыми в своей суетности. Летит оператор по темному небу, имея внутри неведомо откуда взявшийся мотор во много лошадиных сил, ласково, без взбучек, не мешая думать погоняет его ведьма, и уже костры шабаша под ними, а оператор думает: почему же не снижаемся? Проносятся они над необозримым гульбищем, достигают мест, где костры реже и бледнее, и возвращаются затем к центру этого жуткого материка, занятому, видимо, самим князем тьмы, и снова проносятся не снижаясь, но все все хорошо там внизу видя и различая. Ведьма, сидящая на операторе верхом, улыбается, но ее улыбка как-то отрывиста, отрывается от змеистых губ и соскальзывает в небесную прорву серебристым месяцем, который, сплясав немного под музыку ведьминой души, нахлобучивается на нос оператора забавными очками. Он смотрит сквозь серебро на обнаженные тела ведьм, а они скачут вокруг огня и в огне, костры же помаленьку складываются в один большой костер, достигающий ночных облаков черными на концах языками, и страшные бабы, потрясая грудями, дрыгая ногами, жутковато белея жирными своими ляжками, теснятся в пламени, не причиняющем им ни малейшего вреда. Их вой, их счастливый гогот слышит реющий в небе оператор. Блестящими пылинками да соринками скатываются, жирными лепехами сворачиваются бесноватые бабы в гигантский ком, изнутри заревом мрачной одухотворенности занимающийся; встает у них своя заря, черная, а оператору жутко и весело...

Словно примечание к сказанному вступает в область видимого зловещий Карачун, которому плевать на производимое им на окружающих впечатление, ведь сам он видит себя, конечно же, лучезарным и светозарным, несущим свет в головы и правду в сердца людей. С ним Зотов, они поселились на даче нижегородского мелкомасштабного партийца, который, хлопоча, красными глазенками подмигивая, красный нос держа по ветру, все выявлял, будто донельзя рад услужить высоким гостям из первопрестольной. Насилу от него отделались, мечтая отдохнуть в уединении. Юркий функционер, показывая дачные удобства и коммуникации, трубил, что-де ополчения в Нижнем хоть отбавляй, за этим дело не станет, а вот с вождями худо, потому как они здесь все равно что в черной дыре исчезают бесследно, т. е. как вожди, хотя как рядовые члены, может быть, и остаются; форматом, иначе говоря, не выходят, даром что поначалу пыжатся; взмолился легкий на язык изготовитель ролей: будьте же нам и нашему ополчению грозному Мининым и Пожарским! Может, и будут, или уже стали, кто знает. Пока, впрочем, перешли на заслуженный дачный отдых. Функционер тот одной рукой давал блага, другой принимал мзду за предательство. Служака Карачун окончательно уверовал, что обязан свято хранить зотовскую тайну, которая в его быстром на простые решения уме слилась с тайной самой Организации. Более того, порядком въевшаяся в кровь потребность служить чьей-то безопасности привела его к радостному, подразумевающему ревностное служение убеждению, что теперь он выступает как бы личным охранником такого важного государственного человека, как Зотов. И он находил опасным долго оставаться в Нижнем. Местные партийцы вполне способны донести о их местопребывании Моргунову, а того Карачун уже привык считать своим заклятым врагом.

Его попытки рассказать здешней партийной общественности правду о Моргунове кончились смехом, шутками, криками одобрения, продолжительными аплодисментами, фактически ничем. Правда, эта общественность состояла всего лишь из двух-трех человек. К народу по необходимости осторожный Карачун не вышел, ограничился нижегородской партийной элитой, и не был ею принят с распростертыми объятиями, смеялись-то над ним, а образу Моргунова, пусть даже черными красками выписанному, рукоплескали. Беглецам предоставили убежище, но ясно дали понять, что против Моргунова бунтовать не намерены и другого вождя искать не собираются. Не вняли правде, которую выкрикивало обливающееся кровью карачуново сердце.

Эти клопиками шествующие друг за дружкой, за поживой в рядок, в живую очередь выстроившиеся люди либо не хотели лишних хлопот, либо были продажнее самого Моргунова. Одно разочарование за другим постигало Карачуна - клопики подходили и кусали, один, другой, третий, пили из разоблачителя партийной измены народную трудовую кровь. Карачун не менялся, убеждений не менял, не сдавал позиций под тяжестью придавившей его партии, которая насквозь прогнила. Не сомневался в гниении, ясно видел его, но где же взять другую? Кормчий Моргунов, он всем предателям предатель, но ситуация, видимо, не такова, чтобы Моргунова тронуть. Кто будет руководить массами, если изъять Моргунова из обращения?

Боже, Боже, за что оставил? В Нижнем, в этом городе больших революционных традиций, единомышленники смотрят косо, почти что уже и не признавая за своего. Как пить дать донесут Моргунову. Если уже не донесли. А оправдаться они завсегда оправдаются партийной дисциплиной. У них первоочередная задача каждого члена партии - очищать ее от внутренних врагов и предателей, и вот уже не Моргунов, этот доказанный изменник, а он, Карачун, как нельзя лучше походит на роль такого изобличенного предателя. Или, если уж называть вещи своими именами, на роль козла отпущения. Жертвой мистификации сознавал себя Карачун, большая, большая фантасмагория захватила его, опутав щупальцами и в лицо смеясь злым глазом.

Опасно оставаться им в Нижнем, пора бежать. Но куда? Карачун терялся в догадках. Бегать по стране от Моргунова и Сенчурова ему менее всего улыбалось, да и не очень-то от таких проныр побегаешь. Говорил он себе внушительно: пробил час предпринять что-то радикальное, нечто такое, что в мгновение ока изменит ситуацию и сделает его, Карачуна, вершителем народных судеб. У них с Зотовым выход на Организацию, да только ведь ее голыми руками не возьмешь, и на кофейной гуще гадать не надо, что это так. Удалось бы взять, так словно по мановению волшебной палочки отпали бы все проблемы, все эти моргуновы и сенчуровы тотчас полетели бы вверх тормашками, за ними отправились бы в тартар предатели, засевшие в Кремле, и Карачун, народ возглавив, навел бы в стране порядок.

Карачун отнюдь не был мечтателем. Но строго засекреченное существование Организации открывало такие перспективы перед тем, кто сумел проникнуть в эту тайну, что старый партиец мог позволить себе если не прямые мечтания, то по крайней мере какое-то мечтательное возбуждение. В таком возбуждении Карачун и сел ужинать, а была их трапеза скромной. Неприхотливо открыли банку рыбных консервов, Зотов раскидал по тарелкам вареную картошку, нарезали хлеб. Карачун водку разлил по стаканам.

- Ну, Геня, - провозгласил он тост, - за победу!

- В чем ты видишь победу и каковы ее результаты? - спросил Лебедев, выпив сначала.

Карачун широко раздвинул границы рта и будто в яму бросил с вилки дюжину рыбьих понурых тушек, кругливших мертвые глаза.

- За победу справедливости, а результаты еще увидим, ибо она в будущем, - неопределенно ответил он, решив сходу не ущемлять политическое безразличие друга своей суровой идейностью. Мнил Карачун, что между ними назрело серьезное объяснение; того, которого любил как брата, не оставил он надежды сманить в партию и сейчас за это бился тоже, не понимая, что в действительности им движет желание не столько внушить Зотову какую-то важную мысль, сколько разделить с ним свое возбуждение и заразить его им. Поскольку Зотов молчал, Карачун продолжил: - Надо бы найти кого-либо из твоих бывших сослуживцев по Организации, только чтоб покрепче Чудакова, чтоб даже с правильными убеждениями был человек.

- Я ни с кем из них не сошелся и даже лиц их не помню, - возразил Зотов. - Да и на что они нам сдались?

- Как на что? - Карачун задорно тряхнул головой. - Чтобы Организацию захватить, нам в ней пятая колонна ой как не помешает! Пусть выдают секреты, какие только знают. Дислокация, параметры...

- Предателей не любишь, а сам готов на них опираться, - перебил Зотов устало.

- Не путай, не путай, - построжал Карачун. - Ты смешиваешь день с ночью, кровь честную и геройскую в одну кучу мешаешь с гнилой жижицей, с сукровицей прокаженных, с пакостным дерьмом либеральным.

Зотов понял: если спросить Карачуна, как и для чего он думает подчинить себе Организацию и понимает ли, насколько невелики его шансы на успех, тот снова ударится в свой революционный пафос. А все эти бредни уже надоели Зотову. Поэтому он лишь развел руками, показывая другу, что бессилен помочь ему.

Карачун не рассердился на Зотова, но взглянул на него все-таки строго.

- А то получается, об Организации знаем, а завладеть ею ради народной пользы не можем, - сказал он. - Несоответствие мечты и действительности получается, понимаешь ли... Нехорошо, брат. Не дело... Зачем ты мне тогда вообще о ней рассказал? Только раздразнил... Близок локоть, а не укусишь. Э, так не пойдет. Я Организацию возьму!

Зотову послышался в голосе Карачуна нешуточный упрек, да и строгий взгляд он поймал на себе, и ему показалось, что Карачун чудовищное оказывает на него давление. А в глубине души он побаивался этого недалекого, грубого и даже как бы дикого человека. Смутившись, толстячок пробормотал:

- Я тоже, Паша, знаю немало... И если мои знания должным образом сформулировать, выйдет, полагаю, дислоцация с параметрами, план мой даже хорош будет, а это уже тебе обеспечит половину успеха.

- Та-ак... - оживился Карачун.

- Но подумай сам, какие усилия нужны, чтобы моим представлениям об Организации придать четкую форму, более или менее достоверный вид. Если доверимся некой голословности, если останемся на почве пустых мечтаний, не избежать нам погибели. Но это мы пока еще о частном говорим, а если об общем, Паша, так вот тебе мои размышления насчет государственности. Нас государство вырастило, воспитало, дало нам образование и так далее, ну что ж, может, государству открыться? В обмен на блага. На какие, спросишь ты. Ты проси для себя пост, какой тебе по-душе, я же деньгами предпочел бы взять. Только вопрос еще, дадут ли, получим ли. А ну как выпотрошат да выбросят? С государством шутки плохи. Так вот, Паша, что я на самом деле думаю. Коммунистов твоих - побоку, от них только и услышишь: бескорыстно послужите борьбе за счастье трудящихся! Но это уже не по мне, потому как я большой путь испытаний и страданий прошел и хочу теперь исключительно отрады, спокойного счастья. Надо секрет наш иностранцам продать. Американец тут бродит. Слыхал? Надо с ним сторговаться.

- Такой ты вывод делаешь? - нахмурился Карачун.

- Да, Паша, такой, - отчаянно и с какой-то уже сумасшедшей уверенностью вел дальше Зотов, - такой вывод, Паша, у меня получается, что в государстве российском нам места нет. С американцем же столкуемся без проблем. И остаток дней проведем в каком-нибудь райском уголке.

Мрачнее тучи стал Карачун.

- Залгался! извратился! бешеной собакой завыл! - шипел он.

Не слова, а обжигающий пар вырывался из трубочкой вытянувшихся губ партийца, и Зотов боязливо отскакивал.

- А на кой черт, по-твоему, американцам эта Организация? - вдруг спросил Карачун.

- Может, они своего кандидата захотят продвинуть, - пискнул Зотов.

- Гляди-ка, план у тебя какой готов! Каких гнид в голове завел! Не душа у тебя, Геня, а грязь одна!

Шумел Карачун, но продолжал Зотова любить, как брата. Кусок больше не шел ему в горло. Он встал и подошел к окну. Так вот на какую дорожку хочет толкнуть его друг-приятель? У Карачуна возникло искушение выхватить пистолет и выстрелить Зотову в голову. Однако любил Зотова.

Продырявить сердце этому предателю. Но есть ли у него сердце? Может ли быть сердце у человека, который готов действовать во вред собственной стране, может быть, и погубить весь свой народ? Значит, в голову. Но что потом? Пустить пулю и себе в висок? Себя тоже любил.

Карачун задумался. С концом Зотова не останется, судя по всему, у него, Карачуна, никаких дел на земле. Кому он будет нужен? Но то, что предлагает Зотов, невозможно даже в страшном сне. Уж за одну только мыслишку продаться американцу ради паразитической жизни в райском уголке проблеял ведь ее Зотов, посмел-таки! - Карачун имеет полное право поставить негодяя к стенке. И поставит. Сейчас поставлю, мыслил Карачун. Надо заставить Зотова думать иначе. Но как это сделать? Не любил, страсть как не любил Карачун неразрешимых вопросов.

Стоял у открытого окна и печально смотрел в ночь старый партийный волк, чувствовал себя выброшенным за борт. Луна обливала бледным туманным светом поле перед дачей и темную гряду леса на его дальнем краю. Был в этом лунном пейзаже тот же тупик, в котором блуждал теперь Карачун, и тот же ужас обреченности, что брошенным зверьком подвывал в его душе. Прямо из ночи перед ним вдруг соткалось не размыкающее губ, едва ли воздухом и кровью насыщенное, а только словно и знающее что металлическим отливать блеском лицо. Вроде бы четко выписанное и вместе с тем неуловимое в чертах своих. Человеческое и как будто нечеловеческое, медленно, словно на века, определял кто-то сидящий в Карачуне. Может быть, выструганное из дерева. Пожалуй, снисходительно соглашался второй карачунов сиделец, неторопливо, с важностью потягивая из трубочки сладкий табачный дымок. Беседовали у аккуратного костерка на берегу реки, на противоположный, скрытый в темноте берег которой живым еще никто никогда не переправлялся. Но обезлюдел вдруг Карачун, как перед страшной, берущей насилием смертью. А может, это она, неестественная, и была? То крутились на уме у него чертиками мировые вожди трудящих-трубящих, бородатые карлы-фридрихи вымогали у мутящих воду моргуновых явку с повинной, а лысенькие ильичи тех покаянных иудушек пускали в расход для надежности, теперь вдруг - ничего, одна пустота, да еще берег, на котором живому не жить.

Ненужно высветилось: я тебе, Геня, говорю сейчас истину, умирать гадко, Бога нет, - вроде как даже вслух сказал и большими, кажется, буквами спроворил для памятки возлюбленному брату. Замерла душа. Зотов ничего не ответил, даже не повернул головы на звук карачунова голоса. Может быть, так: человек говорил человеку, а слова, не все, конечно, только некоторые, уходили за экран, на котором разыгрывалась их подлинная жизнь, в какое-то другое существование, противоположное этой их привычной подлинности, хотя и не менее значительное. Не успел Карачун провести различие между сном и явью и уж тем более между мечтой и действительностью, различие, которое помогло бы ему придумать спасительное решение и принять необходимые меры. Возникший в саду незнакомец, выдув на губах стальной пузырь улыбки, направил на него пистолет. Обреченный увидел крошечное отверстие, и всей его жизненной силы не хватило бы, чтобы, затолкавшись в это отверстие, задушить таящуюся в нем гибель. Негромкий хлопок прекратил существование борца за чистоту партийных рядов. Упал и умер, и, возможно, умер прежде, чем упал; кончен был Карачун пулей в лоб.

Вавила, а это был он, из лунной таинственности вышел на живую человеческую сторону, легко и бесшумно перемахнул через подоконник, перешагнул через Карачуна и мельком взглянул на тихого Зотова. Зотов не знал, как жить теперь, после гибели Карачуна, который поддерживал его, то огорчая, то радуя, иной раз и денежку подавая на продление юродства, - не было больше карачуновых радостей и печалей, не было глупостей его и милостей, все пропало без следа, и Зотов стал как малое дитя, заплутавшее в лесу. На жалобное детское ауканье вылез из тьмы великолепно чудовищный Вавила, грозит пистолетом. Зотов его полюбил за то, что сразу всю свою беспомощность перед ним осознал. Вавила кушал, закусывал после острых ощущений, которые, впрочем, может быть, только хотел бы изведать. Он не испытывал ни ненависти, ни даже презрения к Зотову, слабоумному, сидевшему за столом с открытым ртом, с поднятой в руке вилкой, на которой болталась выловленная в консервной банке рыбья тушка. Пуфф! сделал ртом Вавила, и Зотов упал под стол. Тотчас поднялся, нимало не обескуражив даже предыдущей позы, сел прежним манером, иначе сказать, болван болваном.

Сказано уже, что Вавила надумал перекусить. Он молча загрузил собой тоненько поскрипывающий стул и взял вилку Карачуна, не творя этим никакой символики, просто другой не оказалось под рукой. Велел Зотову:

- Налей мне.

Зотов ему не скупясь водки налил в стакан, так и не закрыв рта и руки, в которой держал вилку с нанизанной на нее рыбешкой, не опустив. Вавила забавлялся иногда с детьми и дурачков напрасно не обижал. Разрядил он сейчас тревожную атмосферу тем, что шуточно направил в сердце Зотову вилку, как бы пыряя ножичком, ну а Зотов - неплохо это у него получилось, рыбку разве что сронил - отвел удар своей, как бы фехтуя. Зотов думал, что это серьезно и он защищает свою жизнь, а Вавила, тот знал, что шутит, и потому усмехнулся, решив, что шутка удалась, но усмехнулся, само собой, сдержанно. Закинул в пасть себе водку, Зотов же не заметил, прикасался ли этот Вавила вообще к стакану или поднял содержимое его до своего рта умственным повелением. Смотрел во все глаза Зотов и ничего все-таки не видел.

Вавила выполнял важное задание, работал как заведенный и в сущности на износ, и ему некогда было позаботиться о пропитании, а сейчас он уже проделал большую часть своей работы и, почувствовав, что проголодался, сел подкрепить силы. Вилка покойного была грязной. Брезгливо поморщившись, Вавила вытер ее о рубаху Зотова, и Зотов, подставляясь в качестве салфетки, все же не выходил еще из оцепенения, но вдруг на мгновение он взглянул на себя глазами Вавилы, который смотрел на него в упор, едва приметно усмехаясь, и понял, что пора бы, однако, выйти. Он закрыл рот, опустил руку и, тихонько положив вилку на стол, сказал Вавиле:

- Здравствуйте.

Леший этот не ответил напуганному мальчугану. Уходили слова за экран. Челюсти Вавилы беззвучно и быстро перемалывали пищу. Он задумчиво смотрел на Карачуна, неподвижно лежавшего на полу у окна. И Зотову показалось, что убийца думает о своей жертве. Это было совсем не так, Вавила вовсе не думал о Карачуне, даже как бы уже и позабыл о нем, а смотрел на тело просто потому, что оно попало в поле его зрения.

В душе Зотова, однако, упорствовало желание добросовестно, кропотливо изучить и осмыслить думы Вавилы о Карачуне, о жизни и смерти этого теперь уже определенно несчастного, заслуживающего соболезнований человека. Но у Зотова вслед за этим остро и четко проносившимся желанием поднималась пылью ужасная путаница, спрашивал - отчасти, правда, и не своим умом, а как бы умом Вавилы, убийцы, - спрашивал, в общем: а может, это я думаю? Может быть, это он, Зотов, размышляет о распростершемся на полу Карачуне. В вопрос тут же закрадывался сарказм, и он перекраивался в похожий на прежний, но звучал чуточку иначе, с двусмысленностью, которой в первой случае не было: а могу ли я думать? - похоже, да, но прежде всего каким-то психологическим касательством к мертвому телу Карачуна, а поскольку шла и некая умственная игра с этим телом, забава, то внутри сходства самым неприятным, неудобным, даже подлым образом гнездилось различие. Думать-то он думал, но о Карачуне ли? и можно ли было всерьез думать о Карачуне, который минуту назад был жив, а теперь вдруг совершенно прекратился? Однако и о себе не мог сколько-нибудь ощутимо и существенно размышлять Зотов, он был как мертвое тело, и по заслугам не ответил ему Вавила на приветствие.

Все-таки он тут же чувствовал еще вопрос: за что убивают людей? Дорожил этим вопросом, его кружащей голову красотой, но не смел им увлекаться, потому что и его самого могли убить, даже наверное был теперь его черед. Вот только смерть Карачуна слишком уж настаивала на своей очевидности, на своей, если можно так выразиться, режиссуре. Дело не в том, что Карачун был уничтожен при полноте сил, замыслов, движения, это со всяком может произойти, а в том, скорее, что в глазах Зотова он из-за своей неприедающейся карикатурности был основательно заявленным персонажем некой истории, которая не для того пишется, чтобы просто так, за здорово живешь, отдавать и растрачивать своих участников, ей-Богу, не для того. Зотов глубоко ощущал эту историю, и крепок был ею Карачун. Смерть же пришла за ним и без обиняков убила его, как бы говоря: нет, будет по-моему, а ваши истории меня не касаются. Значит, то же могло случиться и с ним, Зотовым, который даже еще и не определил толком свой сюжет, не выбрал для себя ничего и не знал, на что решиться. Видя обстоятельства дела под таким углом (зрения, падения, отражения), а из-под прихватившей его омертвелости он именно так и видел каким-то сжавшимся в быстроту суждений клочком сознания, Зотов винил в гибели своего друга не Вавилу, который взял да выстрелил, а смерть вообще, опасную и для него и для того же Вавилы, который пока резче всего обозначился тем, что не ответил на его приветствие. Тут, впрочем, начинал Зотов некую историю, определялся в ней. Он поздоровался с Вавилой, а тот проигнорировал. Это можно было обыграть, затянуть на долгий срок, дождаться даже, что злоба людей, пославших смерть Карачуну, выдохнется и уже не будет высматривать и его зловеще мерцающим глазом. Действительно, если человек убивает другого человека, а затем сидит, ест, смотрит на убитого и явно размышляет о нем, значит с таким человеком можно говорить. Этот человек создан для беседы. Зотов думал, как бы сразу задать разговору реалистическую тональность, не внедрив по оплошности в Вавилу подозрение, что он единственный на даче сохранил выдержку и здравомыслие. Попытаться что-то шевельнуть в душе этого трогательно жуткого человека, пробудить сомнение в целесообразности дальнейших убийств. Иными словами, следовало прежде всего внушить Вавиле: послушай! кто перед тобой? поверь, это достойный тебя собеседник!

- Вам будет со мной интересно, - проникновенно шепнул Зотов.

Вавила, видимо, не услышал, и это было кстати. При всем своем настрое на реализм Зотов сказал что-то несуразное, не выдерживающее критики. Тогда он спросил дрожащим голосом:

- Вы меня убьете?

- Нет, - ответил Вавила, не взглянув на него.

- Хорошо! - воскликнул Зотов и засмеялся радостно.

Но и этим смехом он, судя по всему, мало заинтересовал Вавилу. Разговор не складывался. Вавила сказал:

- У меня приказ убить только этого, - едва уловимый кивок на труп, - а тебя доставить в Москву. Сейчас поедем.

В Москву? Зотов причмокнул, довольный. Прозвучало обещание, Вавила посулил ему Москву, это было в некотором смысле даже похоже на подарок судьбы. Отчего же и не хотеть было Зотову податься в Москву, подальше от города, где его друга настигла смерть, до какого-то момента несомненно угрожавшая и ему тоже? О, что-то изменилось в поведении Вавилы, и он по ходу пьесы раздумал стрелять в Зотова, может быть, сыграло роль то, что он поел, перекусил и, повеселев от сытности, решил, что одного трупа вполне достаточно. Приказ? Не очень-то верил Зотов в его силу. Раз у человека в руках оружие, он вполне способен выстрелить в тебя, даже имея приказ не трогать твоей жизни. Такую постановку вопроса воспринимал сейчас Зотов, а не какие-то там копошившиеся в головах людей задумки, желания и не слетавшие с их уст распоряжения. У Карачуна этих самых задумок и желаний было сверх меры, а где он теперь, Карачун-то? Может быть, судьбе угодно его, Зотова, поставить на карачуново место, даже с некоторой натуральностью преобразить именно в Карачуна, не мертвого, разумеется, а живого и делающего дело? Зотов был согласен на такое преображение. Приободрившись и осмелев, Зотов спросил:

- В Москву? - потер руками толстячок. - А зачем? С какими планами?

Вавила не ответил, откровенно проигнорировал вопрос, и Зотов понял, что его любопытство должно знать границы и определенные границы не переступать. Но известно ли Вавиле, что спрашивал его не кто-нибудь, не посторонний и случайный человек, с которым некогда и не к чему иметь дело, а тот, кто не без достоинства заступает на место Карачуна?

- Я - Карачун, - шепнул он.

Опять не ответил Вавила, господин, с которым более чем трудно было завязать оживленный разговор. То ли не расслышал зотовский шепот, то ли не пожелал вдаваться в довольно-таки сомнительное сообщение. Чтобы чем-то занять себя, Зотов перевел взгляд на подлинного Карачуна, гадая, удалось ли ему, Зотову, взять от того достаточно сходства и права участвовать в истории, в которой Карачун участвовал живым, но не мог участвовать мертвым. И тошно ему сделалось быть Карачуном или только носить в себе Карачуна, хотя он понимал, что и Карачун на его месте испытывал бы точно такое же чувство, отвращение, о котором Зотову оставалось бы только сожалеть. Вавила, однако, не дал ему времени разобраться во всем этом, под натиском Вавилы он не успел даже по-настоящему расчувствоваться по поводу безвременной кончины приятеля. Закончив ужин, начатый Карачуном, Вавила встал и жестом велел Зотову следовать за ним.

Они выключили свет на даче, но запирать дверь не стали. Вавила оставил машину метрах в двустах от ворот. Шли к машине в гробовом молчании. Зотов пугался каждого шороха. Лишившись той поддержки, которую оказывал ему даже мертвый Карачун, упал он духом и тщетно пытался сосредоточиться на мыслях о будущем, о том, что его ждет. Плохо у него это получалось, никак, вообще не получалось. Не вырисовывалось впереди ничего, кроме образа ядовито ухмыляющегося Сенчурова. Следовательно, не удалось Зотову преобразиться в Карачуна, в человека, которого невозможно убить, потому что дважды одного и того же человека не убьешь. Жаль, жаль... Вкусил бы независимости, неприкасаемости, познал бы, каково оно, быть недоступным, а то ведь только и есть, что мерзкий Вавила над ним издевается, только и будет, что вселенский этот негодяй и мошенник Сенчуров станет над ним измываться. В машине Вавила надежно связал ему за спиной руки и велел располагаться на заднем сидении. Лучше всего лечь, и, естественно, не трепыхаться. Зотов так и поступил.

И если Зотову в его подневольности недосягаемые звезды над помчавшейся машиной - сломя голову помчалась она, казалось Зотову, а это просто Вавила рванул на всю катушку, железно ринулся вперед, железной лавиной, - звезды казались маленькими и ненужными, мнились этакой бесплотной чепухой, то оператору, именно среди этих звезд носившемуся как среди мелочей домашней обиходности, оператору, заделавшемуся как бы существом надмирным, - а все потому, что коротким и звонким узором вплеталось в его бодродействия чудесное сновидение, - ничего не стоило самого Зотова, субъективно мыслящего себя большим и нужным, превратить в одну лишь видимость, а то лишить даже и ее. Не язвя и не выпячивая своего превосходства, здоровым, бархатистым от сытости смехом засмеялась ведьма над зотовской моллюсковостью, над его жалким заточением в раковине, бесполезно влачащейся к цели, которая больше не существовала. Оператор хихикнул вслед за ней, дробя хихик в пародии на всех кстати и некстати подпихивающихся к жизни милой его Анечки, а как подхватил он это веселие, то смех между ними и выстроил в холодном звездном дожде причудливую конструкцию из льда, по которой ведьме легко было передавать оператору воздух, если у того ощущался недобор на вдохе. Впрочем, оператор сам уже не чувствовал ни в чем недостачи, не созерцал каких бы то ни было недостатков, не видел в окружающем его мире никакой ущербности, и если не говорил о совершенстве и не рассуждал о путях достижения его, то лишь потому, что оно и нелепо говорить о ставшем твоим, тобой и твоей жизнью. Они маятником качались над костром, вдавившим свои языки в неугомонные тела торжествующих ведьм, и наездница была само совершенство, а оператору этого и было довольно. Он видел, что в живом клубке внизу мелькали теперь среди огня и локтей знакомые лица, как-то туда незаметно проникшие или неведомой силой там плененные, - этих людей он частью знал, а большей частью не узнавал, но понимал, что они в любом случае связаны с ведьмой, воспользовавшейся его необыкновенной физической силой и выносливостью, и ему следует всмотреться в них с особой пристальностью. И оператор напрягал, посмеиваясь, зрение, вольно или невольно раздвигал пределы видимого и ресницами, прямыми и твердыми, как луч прожектора, пошевеливал угли гигантского костра...

Утром, или в иной какой час, да и кто знает когда еще, в какое такое время года, кто-нибудь ненароком проходящий, заподозрив неладное, проникнет, соблюдая необходимые меры предосторожности, на дачу в уютном дачном поселке, а случись это, обнаружен будет труп Карачуна, не более, вопрос только, произойдет ли это вообще.

Поворачивал оператор к неразлучной с ним спутнице лошадино вытянувшуюся физиономию и скалил крепчайшие зубы, но едва начинал добродушное ржание, как оборачивался снова худосочным и слегка прибитым малым, встречался с не слишком-то приветливым к нему взглядом Ани, той самой, которую, однако, распирало счастье. Возвращение Зотова в Нижний она выдавала за благовидный предлог вновь привлечь к себе внимание Никиты и в приятном содружестве с ним вывести в Нижнем на чистую воду таинственную Организацию, - в порыве страсти они выйдут на след жутковатой надстройки (базис, тот пока еще ничего, не прогнил напрочь), горячо докопаются до истины, проведут, глядишь, какой-нибудь важный, решающий следственный эксперимент, а там уж не за горами и ликвидаторский акт, уничтожение разросшхся преступных метастаз. Видела Аня в своем воображении картины всяких величественностей.

- Просто удивительно, что я узнала его, - тараторила она, - этого пресловутого Зотова. Я раньше и встречалась-то с ним раз или два, да и то мельком. Вот что значит профессиональная память.

- Профессиональная? - переспросил Никита иронически, высмеивая в соратнице наивную спешку приобщения к сыщицким делам..

- Я работаю на телевидении, - с гордостью ответила девушка.

- А раньше работать комсомольский вожак, - вдруг напомнил Томас Вулф и посмотрел на Аню многозначительно.

Вон как, запомнил же! И вроде бы ничего из ряда вон выходящего не сказал мистер, а просто и хорошо стало на душе у этих людей, объединенных старанием покончить в жизни со всякой чудовищностью. Даже и Никита простил бы сейчас Ане, когда б она вдруг снова взялась за свои прошлые делишки, дальновидно подхватывая общественные нагрузки и думая поскорее приступить к изучению Маркса, чтобы понять, что он замыслил и чего хочет от юной поросли ее родной страны. Все рассмеялись, не исключая оператора, который, впрочем, еще плохо разобрался, что за отношения царят в этом, как выражался Чудаков, "интерполе" и для чего Ане нужно было посвящать заокеанского гостя в подробности своей биографии.

Кстати, о Чудакове.

- Скажи лучше, где нам теперь этого Зотова искать? - обратился к реалиям дела Никита.

Аня тотчас напустила на себя солидный вид, движением прекрасных рук, шевелением тонких пальчиков устроила театр теней, в котором имела роскошную бороду и одежду сказочного волшебника, и, выйдя маститым судьей, рассудила:

- Раз их увез дядя Федя, то... известно где!

- Где же?

- Может, в морге, - вставил мрачно фантазирующий оператор.

- Типун тебе на язык! - крикнула Аня, сверкая на парня глазами; топнула ногой. - Иди лучше домой, что ты тут трешься?

Оператор смиренно поставил на себе крест. Сморозил глупость! Не потеряв надежды, принялся тоном робкого просителя оправдываться:

- Я же потому сказал это, что твой дядя был пьян, а сел за руль... В общем, просто с языка сорвалось... Я останусь, Аня... Позволь мне остаться, - унижался незадачливый, - я еще пригожусь... Машина к тому же... Я могу баранку крутить, а это, согласись, уже плюс для меня... Мог бы наш американский друг, но ведь у него машину угнали, не так ли?

Снизошла девушка к мольбам оператора. Он хоть и проявил бестактность, а все же высказался правильно и дельно; и не только как-нибудь там по-своему, скромно был прав оператор, а вообще, и если уж на то пошло, так даже и в высшем смысле. Покочевряжилась Аня, но в конце концов простила оператора, тем более что о том просили ее остальные. Разгладилось ее лицо, его черты, которые было грозово укрупнились, замельчили разным постоянно и многообразно живописуемым добром, она поняла к тому же, что как ни глуп оператор, а сказал все-таки отменно правильную вещь. А оператор хотел уже к ногам ее приникнуть. Величественным жестом она его остановила. Не нужно! Почти уже прощен он. О чем-то напряженно размышляла девушка. Смутная догадка вырисовывалась в ее воспаленной голове: а ну как разобьется дядя Федя? Тут было о чем призадуматься, над чем потрудиться уму. Прав, тысячу раз прав оператор! Поездка дяди Феди. Куда и с какой целью? В нетрезвом виде. Куда ж это подался старый дуралей, под мухой будучи? Никогда прежде не садился за руль пьяным, не позволял себе подобного. Дело принимало скверный оборот. Все так сопряжено с риском и в конечном счете все... так непонятно! Испортилось у Ани настроение, и оператор винил себя: я тому виной, я испортил ей настроение.

- Надо искать их... - произнесла девушка упавшим голосом.

Тут вдруг и появился Чудаков собственной персоной. Он вернулся в сумерках домой и выпучил глаза, даваясь диву: племянница понятно зачем тут, но Никита, американец, оператор, они-то чего? Почему сбежались? зачем тут? Смотрят как на подозреваемого. Как будто он у них на допросе. По какому праву приняли облик инквизиторов? Бултыхнулся старик на кровать, она была для него по нынешнему его гонору все равно что водоем, и бросился, прыгнул он очертя голову, как в омут, головой тут же зарылся под подушку, под шелковым покрывалом прикинулся пьяным и невменяемым, с бесами заодно затянул хрипло кабацкую песенку (оператор сдуру подтянул, попутала нечаянно и его нечистая сила), да не тут-то было, дескать, не пьян и нас ты вокруг пальца не обведешь, отвечай-ка на наши вопросы, а на бесовскую помощь упования не держи. Инквизиторы, они инквизиторы и есть. Весь хмель упал с Чудакова. Встал он босой, в помятых брючках и дрябло болтающейся на испуганном теле рубахе, сущим дурачком, христосиком, скоморохом вытянулся, стоит, переминаясь с ноги на ногу, и ждет печального решения своей участи, дожидается окончательной плачевности. Вся международная клика набросилась на него. Тут старик взбодрился и взыграл. Почему? По какому праву допрашивают? Кто их уполномочил судилище это разыгрывать? Быстро, однако, прошло окрыление это. В уме, впрочем, созрела задумка. В осуществление ее отпросился старый лис на минутку в сортир по малой нужде, - так делает и простой народ, и умники, и, если надо, даже разведчики высочайшего класса, - а там у него кое-что было припрятано, оно и понятно, что дальше было, поднапустит газу погромче для конспиративного вида, сам же хлебает свою живую воду, и наконец вознесся он к состоянию подлинного счастья. На сердце хорошо, но сердце спрятано теперь глубоко и известно ему одному. В лице чеканится доблесть, потому что герой. В груди нерассуждающая твердь, всем и вся отказывающая в компромиссе. Окружающему миру наотрез отказался Чудаков выдать своего лучшего друга Зотова. Теперь уже демонстративно он завалился на диван и отвернулся к стене, показывая, что считает разговор законченным и вопросами пренебрегает. Но у Ани на этот счет было другое мнение, к тому же вопросы ее цепляли сильно и кололи больно, так черти в аду железные крюки вонзают в мякоть грешной души, поневоле что-нибудь да пискнешь в ответ. Было что племяннице поставить дяде в укор, знала, какой предъявить ему счет. Заворочался старик с некой трезвящейся виноватостью на душе. Угрюмо пукнул. Снова нехмельно стало. Взбешенная, племянница набросилась на дядю с кулаками.

- Держи себя в рамках приличий!

От этой укоризны не то чтобы опомнился, а как-то умалился старикан, ужался и в этой обретенной сирости пополз стыдливо и застенчиво поближе к стеночке.

- Не уклоняться! Я тебе покажу, как отворачиваться! - преследовала племянница. - Ты у меня попляшешь! Я тебя раскусила! Знаю я теперь, что ты за гусь!

Московский сыщик, американец и неотвязный оператор не спешили вмешаться и защитить несчастного старца, который домой прибыл большим и внушительным, а дома выступил какой-то моськой, ползком улепетывающей от разъяренной девицы. Пусть повертится. Клонила Аня допрос к освещению преступной деятельности Чудакова. Предвидели ребята, что заставит Аня старичка капитулировать, а там и подтолкнет к подробному рассказу о главном, об Организации. С какой целью в Организацию вступил? чем в ней занимался? Вопросы уже были ясны как день, только отвечай, но допрос все еще велся с пристрастием. Туговато доходило до сократившегося и оскудевшего мухомора, что Аня разнюхала, чем занимаются в неком гараже некие его знакомцы. Сам он себя и съел, сам свои жизненные соки и выпил. Жадность его сгубила. Допрашивать такого - не радость, не праздник, не высочайшее поэтическое или, скажем, метафизическое наслаждение, а сплошная морока, но страстные и трепетные девушки справляются. Направила Аня в глаза подлецу сноп света, чтоб смутился, запищал и перестал держать стойку. Это светилась проницательность ее, разум ее неженский. Первым пискнул, правда, оператор: впал в экстаз. Старик не мешкая сдался, закрыл лицо руками от непомерной девичьей яркости, но пальчиками прикровенно нашаривал в гниловатой своей черепной коробке остатки хитрости, чтобы, болтая, не сболтнуть лишнего и, предаваясь во власть мучителей, найти и в том какую-то выгоду для себя.

- Гараж... - забормотал повинный, мыслью ощупывая названный объект как вещь обыкновенную, а минута ведь была из ряда вон выходящая, и странной казалась ему эта обыкновенность. - Кособокие всякие сооруженьица... машины... ну что вы в самом деле! что вам за прок в таком пустяке, как гараж! Вы же молодые, полные сил и здоровья ребятки, вам веселым и праздничным интересоваться надо!

Аня приступила к нему, красноречивыми жестами показывая, что происходит с теми, кто пытается заговаривать ей зубы.

- Машины я подразумеваю угнанные... Баловство это... это просто способ наживы... перепродажа краденного... - излагал покорный ее воле дядюшка.

Тут Никита сообразил, как не довести старика до удара, - мало ли что, еще кондрашка, чего доброго, старого пердуна хватит! - но и выудить из него необходимую информацию.

- Ну вот что, дядя Федя, - выступил московский сыщик вперед, преграждая суетно бегавшему прохвосту путь и жестом миротворца кладя ему руку на плечо, - машины - это в конце концов не наш профиль. Даже Томас Вулф, у которого вы тоже не постыдились угнать автомобиль - у своего-то гостя!..

- Это случайность! - запротестовал дядя Федя. - Да и не собственноручно... я к этому делу фактически непричастен! Просто ребята проходили мимо... ну и решили поступить по своему обыкновению... Очень им приглянулся автомобиль америкашкин. А я к этому делу никакого отношения не имею! И какой он мне гость, этот ваш Томас Вулф? Так, мимолетное виденье...

- Так я говорю, - убаюкивающим тоном вершил разоблачение Никита, даже Томас Вулф не будет иметь к вам претензий, если вы сейчас же укажете, где находится машина. Постарайтесь понять, мил человек, не в машине, собственно, дело и не из-за нее наш друг горячится, а имеется у него желание наболевшее заполучить назад зеленую папку, по чистой случайности пропавшую вместе с машиной. Не так ли?

Писатель огромно двинул голову сверху вниз, вдумчиво соглашаясь со своим русским другом.

- И мы замнем дельце, забудем всю эту историю с машинами, но... но при двух условиях! Во-первых, вы прекращаете этот свой более чем сомнительный бизнес... Это вопрос совести.

- Заметано! - подхватил старик. - Я давно собирался покончить... Сколько можно? Нажитого мне хватит до конца моих дней! А сколько мне еще осталось? Я старый человек... Мне о душе надо думать, о совести...

- Во-вторых, - строгим голосом оборвал его сыщик. - Вы должны сказать нам, где находится Зотов, ваш приятель.

- Про Зотова я совершенно не знаю...

- Вы же куда-то отвезли его?

- В центр, к кремлю. Там они высадились.

- А кто с ним был?

- Какой-то идиот, коммунистический мракобес...

При этих словах оператор пошевелился, провел пальцем по глазу, намятому Карачуном.

- Теперь я коммунистам спуску не дам, - заявил он.

- Минуточку, - сказал Чудаков. - Я готов помочь. Этот тип, что был с Зотовым, сказал, что они обоснуются в комячейке. Я даже удивился: что за комячейка? А он напустился на меня с бранью... Очень такой, знаете ли, возбужденный и пасмурный тип.

Томас Вулф тоже удивился. Комячейка?

- Ну, это мы найдем, - вмешалась Аня. - Заразы этой, комячеек, в городе теперь раз два и обчелся. Не красная у нас тут зона, и воли мы им не даем. Как избиратели, избираем не их, отсюда им не резон у нас плодиться и множиться.

Там, в своей далекой прямоугольной Америке, Томас Вулф насмотрелся, должно быть, вдосталь на дуралеев от политики, на карликовых, колченогих всяких, на чешуйчатых, перепончатых, с броней и без, на утконосых и беспозвоночных, которые друг у друга оспаривают право мниться отцами нации и учителями народов, а постиг ли он здешних? Разговор перешел в плоскость непостижимого для американского гостя. Не хотел он и постигать. Комячейки, красная зона... Никита, Аня и оператор бурно втолковывали ему суть всей этой знаковой системы, всех этих важных символов. Чудаков тоже вносил свою лепту. Ободрившись обещанием Никиты не раздувать дело из-за краденных машин, он изрыгал хулу на краснопузых и призывал к погрому их последних укрытий.

Впрочем, повернуло внезапно старика назад к мраку, не справился он с обилием положительных эмоций, и проточил его червь сомнения: как же это племянница проведала о хорошо законспирированном бизнесе? Он сам почти весь был этим червем, беспокоился, извивался. Каким образом узнала проклятая девчонка о гараже, где его подручные прятали угнанные машины? Что за притча! Наваждение какое-то... не могла она ничего пронюхать! Схватился старик за голову, застонал. Смеялись над ним молодые люди, а громче всех Аня. И американец смеялся. Империалист чертов! Может быть, Аня только сболтнула, наугад сказала, закинула удочку на удачу, а он и выложил все как на духу? Вот попался так попался! На всякого мудреца довольно простоты. Не от червя было у него лишь сознание, что скверная, отвратительная игра, афера эта с машинами все равно уже проиграна и дела не поправишь, и был это светлый уголок в его душе, там начиналась надежда: все темное и злое позади, впереди только свет и радость! - там гнездился последний шанс: нет, не конченый я человек, я выпрямлюсь еще! И тоже он смеялся, вторил молодежи, протискивался в их круг, важно было теперь не отстать, не допустить, чтобы его отсеяли, бросили, предварительно выжав, как лимон. Он и ощущал себя таким лимоном. Но с одиночеством боролся, не поддавался чувству покинутости и некой даже богооставленности, обходил острые углы и рвался туда, где все виделось, по крайней мере издали, плавным, бежал туда в надежде, что дальше уж само по себе понесет течение жизни.

- Отдам машину! - выкрикивал он словно бы в пароксизме великодушия.

- В гараж! Показывай, старик, дорогу! - общо заревела молодежь.

Прожужжал всем уши американец своей зеленой папкой, и Никита не меньше его хотел заполучить ее, потому как должна быть в той папке по меньшей мере шифровка. Облизываясь, он воображал, какие существенные документы попадут в его руки. Старик был сам не свой и от радости, и от злобы. Угрожающе мохнатилась его душа в сумраке, не нравились ей архетипы, которыми вздумал затолкать, затискать ее интернационал. Оставался у него один путь - в подполье, а его подпольем был дневник. Мысленно уже священнодействовал старик, расписывая вероломство племянницы, и с укоризной смотрел на веселую девушку, на которую положил столько сил и здоровья: знала она, давно знала о его преступном промысле, а молчала, пользовалась грязными доходами. Он выставит в черном свете девчонку. Он вершил черные дела, извлекал из них нетрудовые доходы, а она помалкивала, знай себе жила в роскоши, добытой неправедным путем, молчала, паскуда, держала рот на замке, сучка! А теперь выгодным ей показалось выдать родного дядю, бросить его на расправу московскому следопыту. Каялся нынче старик в нечестно прожитой жизни, неистово каялся, душераздирающей выходила сцена, но исчерпалась в этой потрясающей воображение драме до дна и подлая суть девицы, ведь молчала же, а?! ведь раньше ни словечком его не попрекнула! Бескомпромиссно выпишет старик всю правду о гиене этой, кровью сердца напишет хронику ее подлостей, невоздержан будет на язык, щедр на резкие жесты и мрачные краски, когда дойдет до последних, до самых ужасающих, дурманящих непостижимостью своей картин: как гаденькая, наюлившись вволю, швырнула его на растерзание международной своре. Дядю родного! Мерзкая душонка! Исступленно уворачивался старик от беспечных, ликующих взглядов девушки и смотрел, как угловатая неуемная тень ее то и дело перекидывается на темную сторону, где и была вся ее правда, не прикрытая светлой чистотой личика и блеском озорных глазок.

Оказался он самым маленьким и ничтожным среди всех, побитым. Ущемили его, приперли к стенке, покарали. Пал он жертвой обстоятельств и мировой суровости. Как крыса визжал. Сотворили из него козла отпущения. Но не изгнал был в какую-нибудь бесплодную пустыню, а повел тропой покаяния в гараж навязчивых демонов сыска, и не было в его душе привязанности ни к этим господам, ни к тем, с кем они враждовали. И те и другие, казалось ему, слишком плотно напирают животами, он ощущал. На нем испытывали свою прочность. Уничтожить бы всех. Гадок мирок убежденных в своей правоте, узок, но сколько от него вони! Задыхался и молил: воздуху мне, воздуху! Не принимал он их священной борьбы, их высоких идеалов и громких лозунгов. Все, что имело к ним отношение, было враждебно. Здания, где они побывали, дороги, по которым прошли, музеи, в которых осмотрели экспонаты, зеркала, отразившие их хотя бы на миг, все после хмурилось на него, косилось зловеще. Затошнившись, сблевал бы их к чертовой матери, да застрял в горле ком. Пропечатывалась в мятущемся уме Эйфелева башня, взмахивала факелком статуя Свободы, колюче зыркал на небеса Кремль, - от всего веяло чуждостью, ах, укрыться бы, отгородиться бы китайской стеной. Кипятили его живьем, принимая за нечувствительного, по недоразвитости, к боли. Он же сомневался, что им на его месте было бы больней. Да прокляты пусть будут вместе с Организацией своей пресловутой! Он как будто даже и не понимал, кто за что и против кого воюет, думал только сгоряча, что везде одна и та же глупость и обман, разлилось море глупости разливанно и сомкнулись над ним воды обмана. Глотнув водицы этой отравленной, в горестном положении отчаявшегося человека отплевывался. Гаражное объединение занимало огромный пустырь. Охранник не хотел пускать их, пока старик не сказал глухо:

- Кончай дурить, ты меня, Чудакова, знаешь, смотри же, что со мной сделали, смотри, в каком я положении, - показывал красноту и рыхлость своей сваренности и боль непроблеванности, - так кончай ломать комедию, все кончено, кончен бал...

Понурился и охранник вместе с ним, опасаясь за свою репутацию честного, неподкупного стража. Про себя, маленько еще обуреваемый сомнениями, рассуждал, что бросающаяся ему в глаза своей новизной бесхарактерность Чудакова, краснота его и жалобными словами означенная боль делают из него другого человека и узнавать ему, охраннику, этого человека не обязательно, даже, может быть, и вовсе не годится. Но выразить вслух свою мысль он не сумел, она была громоздкой и сложной. Уступил он. Старик провел следопытов в бетонную коробку, где они увидели замазученного, замасленного механика. Парень крутился возле машины, стоявшей в тусклом освещении с поднятым капотом.

- Вам кого? - спросил он, удивленно поднимая брови.

Аня рассматривала роскошную даже в полуразобранном виде машину. Только печальным было зрелище обнаженного металла. Как памятник, ничего не выражающий.

- Это чья такая? - спросила Аня механика. - А ты, чумазый, ты сам-то кто такой?

Бредовое было что-то в этом похожем на гроб гараже, в тоскливо умирающей машине, в замутненном облике человека, беспрестанно возившегося здесь среди металла и лишаями распространявшихся по каменному полу масел. И что-то долго сдерживаемое, жгучее, безумное прорвалось в механике в ответ на допрос, и едва Аня повысила голос, как все в нем вдруг стало истерикой и воплем.

- Кто вы? - заверещал он. - Как смеете со мной так говорить? Я не позволю!

Отступили на шаг от припадочного.

- Спокойней, друг, спокойней, - увещевал его Чудаков, - меня-то ты знаешь, так я тебе говорю, не суетись, все кончено, гаси свечи, милок...

За первой парой глаз, дико вращавшихся, у механика была еще одна, в которой словно мыши от кошки разбегались. Струсил он до невозможности, вот-вот упадет в обморок. А трусить нельзя было, страхом он не мог спастись. Двоясь на умоисступленную ярость и страх, ребячивший его, он бросился на серую гладкую стену, распластался под самым потолком, раскидал руки в стороны, в общем и целом распял себя - так он убивался, и по опавшим его щекам катились не то слезы, не то бусинки пота, а то, может быть, масло пролилось из его сгнившей, обломавшей на железе зубы души. Изъязвленный ржавчиной, был он похож на прокаженного. Между тем безумел от радости циклопистый Томас Вулф, издавал птичьи трели. Он уже стоял в углу гаража и, поворачивая так и этак, восхищенно и недоумевающе разглядывал белую дверцу от машины.

- Это же мой! - восклицал он. - Мой машина! А где вся она есть?

Механик, правду сказать, избрал странный путь, потерял в весе, вдруг скинул добрую половину тела, из всяких плотских выпуклостей как из старой ненадобной кожи выполз закруглившимся сверточком, юрким жгутиком и, соскользнув со стены, шмыг, шмыг между ног к двери ужом. Оператор на нем поскользнулся и опрокинулся на спину, Никита на шкодливого выползня твердо наступил ногой. Взвыл куцый драконишко от увесистости победоносной правды московской. Знай наших!

Пойманный бился, как муха в кулаке, конвульсии по нему волнами пробегали, пока его насильно внедряли назад в человеческий облик, чтобы мог держать ответ за дела рук своих. Вдруг его подхватил сам Томаса Вулфа, мастер иноземной словесности. Конечно, понял вопросы мэтра прохиндей, не очень уж и хитрые. Хлюпая разбитым до крови о пол и стены носом, он жестами разъяснил заморянину, что его машина разобрана на детали, весьма необходимые в новом народно-капиталистическом хозяйстве Нижнего.

- А "кейс"? - допытывался Томас Вулф. - Там быть "кейс"? Где он?

Ага, догадался Никита, это он про зеленую папку.

- Вытряхнули... Кое-что взяли себе, а что-то там...

Замасленный кивнул на кучу хлама в углу. Томас Вулф устремился к ней, а за парня взялся Никита:

- Надо думать, и эта машина, с которой ты тут возился, угнана?

- А это вы прямо сходу в самую точку попали. Не в бровь, а в глаз. Как в воду смотрели, - настойчиво сознавался механик, выпячивал свои провинности.

- Сам угонял?

- На разборке я... Исключительно по этой части.

- На остальных показания дашь?

- Все как есть скажу, - торопился механик и показывал на Чудакова, - а про него в первую очередь, потому как он организатор, заводчик всего дела и должен идти за паровоза.

Допрашивал Никита утратившего своенравие пачкуна, а сам зорко послеживал закосившимся набок глазом за американцем.

Аня закрывала лицо руками, осваивая умом и сердцем всю меру преступности своего дяди.

А Томас Вулф ликовал. В его руках была зеленая папка, и он викториально потрясал ею. Присев на корточки, американец раскрыл ее, и в тот же миг не что иное как эвристический элемент ярко выразился в поведении русских, все они, столпившись вокруг писателя, смотрели во все глаза, излучали неутолимую любознательность на один-единственный листок бумаги, лежавший внутри папки. Никита передал в ведение оператора плененного ими механика, чтобы свободно действовать в эту ответственную минуту. Оператор бил механика, мстя за то, что свержен был им с ног, а тот молча сносил, тоже заинтригованный содержимым папки. Чудаков шевелил губами, читая. Посередине листка по-русски, но буквами нерусскими было четко и крупно выведено: "Домой возврата нет". Сиял американец, причмокивал губами как младенец.

- И только-то? - удивлялась Аня.

Шевелил Чудаков губами, начиная читать заново. Вникал, а первым вник механик, тяжко вздохнул, осознав горькую правду прочитанного. Хорошо пишет америкашка, прочно слова ставит и краткой мыслью за живое задевает. Того же мнения придерживался и Никита, дивясь сложности и хитроумию шифра. К такому сразу ключ не подберешь.

Без всякого надлома и истерики, напротив, с какой-то женской игрушечной податливостью стены гаража расступились, вдруг исчезли вовсе, и в образовавшуюся темную пустоту шагнул освещенный Бог весть откуда льющимся неярким, словно плесенью источаемым зеленоватым светом Сенчуров, а рядом с ним шалуном бескостно приплясывал, ломал тонкими ножками цифры, а заумью общих движений переливчатого тела складывал их в нехорошее число коренастый лохматый господин.

- Что это за мир неведомых форм и неназванных явлений? - восклицал Сенчуров с болезненной робостью и обидой, вполне объяснимой: мыслил себя небожителем, а налетел ветер и опешившего его повлек как пух одуванчика. Почему меня здесь разбирает тоска, которой я не могу подобрать точного имени?

Лохматый - из всей своей игривой завихренности он попыхивал смехом, комическими фокусами, карнавальным искривлением всего того, что его спутник, а может быть и пленник, все еще думал делать прямо и последовательно, - забежал вперед, с блудливой улыбкой потрясая у носа Сенчурова пачкой бумагами. Сенчуров свысока, барственно, на мгновение забыв, что перед ним не лакей, спросил:

- Что там у тебя?

Лохматый покатился:

- Хо, хо!

Сникал Сенчуров, обижался и причину обиды искал не в себе, озирался по сторонам, отыскивая виновных, а может, и того, кто объяснил бы ему происходящее с ним лучше лохматого.

- А обрати внимание на эти, так сказать, прокламации, - заливался тот. - Ты расчеты строил, но вот бумаги... с подписями и печатями, все как полагается, убедился?.. да только там, где ты предполагал увидеть свое имя, пропечатанное золотыми буквами, значится нечто совсем иное. А ты - побоку. Провалился твой план, и не оправдались твои надежды. И выходишь ты не избранником, а шутом.

Словно и не слушал его потрясенный Сенчуров, словно не видел превращения бумаг в его мохнатеньких лапках в сияющее, но не сжигающее пламя.

- Моя душа привыкла, пусть и не полюбив, к человеческим строениям и обыкновениям, - изъяснялся он с кем-то поверх головы мельтешащего поводыря, - а что делаем и куда идем мы в городе, которого я не узнаю? Что мне думать об этом неузнаваемом крае и как воспринимать эту таинственную местность? - безнадежно спрашивал обескураженный, глядя перед собой невидящими глазами.

Он быстро прошел, облекаемый неотступным лохматым, там, где еще недавно стояла наполовину разобранная машина, и пронес ослепший взгляд мимо сбившихся в кучку свидетелей его горестного недоумения. Лохматый говорил:

- Слишком далеко зашло у вас дело, раздулись непомерно парадоксы фантазии, и рискованно распространилось заигрывание с тем, чего как раз не следовало бы трогать. Ах друг мой зарапортовавшийся, пеняй исключительно на себя одного! Теперь кое-кто не смотрит уже, что дело свое ты со товарищи начинал с маленького и забавного вымысла, а кончить должен был, скорее всего, ничем, мыльным пузырем. Кое-кто, ни тебе, ни твоим приспешникам не чета, заинтересовался, очень заинтересовался, и уже оставить без последствий неожиданно и необычайно разросшееся предприятие никак невозможно, незадачливый мой авантюрист. Сами напросились на сверхъестественное...

Бил себя Сенчуров в грудь кулаком, один раз ударил и с чувством занес руку вторично.

- Что мне делать теперь?

- Теперь отдыхай.

Ударил и во второй раз. Не до отдыха было. Глаза лезли на лоб, вылезли, забугрились выше макушки.

Не только свидетельствовали в гараже, прекратившем, впрочем, свое существование, прохождение Сенчурова по взятым из несуразных наваждений сферам, но и оставались врагами этого человека, - были его врагами Никита, Аня и оператор, и даже американец с Чудаковым оказались на невидимом фронте, давно уж образовавшемся против злой сенчуровской воли; не проникся любовью к нему и помятый механик. Стиснулись они как спички в коробке, наблюдательно созерцая происходящее, но, правду сказать, не было между ними организующей силы, способной перевалить военные действия в неведомые формы и неназванные явления, которым Сенчуров с такой замечательной, почти что художественной непосредственностью удивлялся.

- И я не узнаю города, где прошла моя юность, улиц, где бегала бесшабашной девчонкой, - пожаловалась Аня.

Почему же? Трава на улочках и в окрестностях, на обочине дороги была все та же, разве что чуточку жестче и изломанней вырисовывалась. Охранник поодаль в тупом, застойном размышлении переваривал, отчего вместо рядов бетонных коробок сделалась пустыня с высоким камышем, болотным мерцанием и сказочно большими лягушками, молча, без тени улыбки смотревшими на него.

Старик Чудаков объяснился:

- Не узнаю гаража...

Механик, в том гараже чудивший, просто пристроился к ним, ничего не соображая, и пошел, как все, за Сенчуровым и лохматым.

- Думал объять необъятное, а сел в лужу, - насмешливо внушал лохматый Сенчурову. - Теперь другой берет дело в свои руки. Другой, которому ты недостоин чистить обувь. А ты мелким дрянцом вышел, вошью.

Убедительно, ничего не скажешь. Сенчуров порывался остановиться. Лужа так лужа. Усядется среди жаб. Но какая-то сила неумолимо гнала его вперед.

Двинули, не суетясь и не толкаясь, улицей, была улица, но никакой старожил здешний не признал бы ее за известную. Она тоже шла, бесшумным колесом вращалась между сошедшимися почти горизонтами, и домашние скоты, сбежавшись на ее края, смешно подпрыгивали, чтобы пропустить ненужное им убегание земли и не потерять мест, к которым привыкли. Теплые огоньки домов с шипением гасли, наталкиваясь на собственные отражения, и только луна не искала движения, высоко в небе щекасто усмехаясь. Никита, опустив голову и глядя под ноги себе, думал о зеленой папке, о покоящемся в папке листе, о надписи на листе, о словах, которые были шифром. Подумал он: как расшифровать? Не было у него должных для такого дела знаний и навыков. Но требовали слова расшифровки, взывали к нему, взыскующей была истина, близко ходившая в неторопливой вязкости общего продвижения. Протыкали подметки туфель острые, негнущиеся пучки травы, и он не позволял себе вскрикнуть от боли, зная, что это испытание и оно будет длиться, пока не раскрыта тайна. Странно было только ему догадываться, что и с другими, пожалуй, так, они тоже страдают и тоже удерживаются от вопля, так что же, и они близки к разгадке? Все одинаково теперь? А разве он не чище, не лучше, не достойнее? В соревновании этом, принявшем необыкновенные формы, может случиться, что не ему достанется пальма первенства? Не того ли, что идет впереди, внимая разглагольствованиям лохматого незнакомца, необходимо раскусить и вывести на чистую воду, а может статься так, что он-то и пересечет первым финишную черту? Нетерпелось Никите выбежать вперед, составить авангард, а не удавалось, была у проклятого Богом и людьми Сенчурова инерция опережения, а у него - несчастная, насилу вымоленная инерция отставания. Мог бы и вообще затеряться, он это чувствовал. Ощущал свою ненужность. Не его был час. А чей? Чудаков, тот громко выкрикивал где-то впереди:

- Проклятие, проклятие на ваши головы!

И его не в состоянии был догнать Никита. Только и оставалось, что держаться за свое незавидное место в середине колонны; был незаметен, не по заслугам забыт. Вот так всегда! Молодой, энергичный, дерзкий, ты ведешь людей к роковой и счастливой черте, к грозовому перевалу, а чуть только останется та черта за спиной - уже другие впереди, ты же затерт и отброшен, и вместо заветного и желанного начинается для тебя унылое старение, убывание, угасают силы и меркнет дерзание.

- Конец вам всем пришел, выродки! Дрожите, псы поганые? То-то же! дико хохотал, изощрялся, не встречая протеста, кричал в лунном полумраке Чудаков.

Невозможно терпеть такую хулу. Гордо встряхнул Никита головой, огляделся в поиске негодующих душ и увидел дядю, бредущего рядом с ним расеянно и вальяжно, как брел бы он и по московскому бульвару.

- Накрыл я американца, - закричал Никита, - папку видел, а в папке листок с шифровкой!

- А-а, - безвольно, равнодушно отозвался Полусвинков.

- Твоя помощь нужна, дядя Петя!

- А-а, - откликался дядя как бы усталым и ко всему безразличным путником. Воображение уносило его на московские бульвары.

- Мы тут на пределе сил, но и конец виден... последний шаг, последний рывок остался, дядя!

Шел рядом Полусвинков, но существом своим далеко уносился, так что и ответа его было не слыхать. Никита волновался на пороге открытия:

- Видишь, дядя, что пишут: домой возврата нет. Как есть шифровка! Специалиста бы надо...

- В других, кроме нас, специалистах нужды нет, - заметил Лампочкин, возникая. Но специализироваться не стал, отвернулся, поводя по сторонам эгоистически напряженным взглядом стерегущего собственную безопасность человека. Горячо доказывал ему Никита надобность оперативной расшифровочной работы, а Лампочкин нервно и нагло отмахивался.

Лампочкин возник между дядей и племянником, а затем еще и Примеров, затесавшись, отдалил племянника от дяди. Тоже, к примеру, этого важного человека взять, Примерова: зашагал вместе с прочими в колонне, даже дружески приобнял ушедшего в себя Полусвинкова, а изображал собой, однако, причастность чему-то иному, не распыленному в мелочах. Наверное, это так Никита увидел, не исключено, сам Примеров, в отличие от Полусвинкова и даже Лампочкина, в полной мере и отнюдь не чураясь суетности интересовался происходящим и даже, может быть, кое-что провидел, волхвовал помаленьку, налегая в своем постижения сразу на основы, а не на пустяки, как Никита, который попросту надоедал всем крошечной и лишней теперь проблемой шифровки. Некоторая значительность дум отобразилась на его круглой физиономии, но и в метафизическом возвышении над скверно закопошившейся действительностью этот опытный и видавший виды чиновник изыскал возможность покалякать с парнишкой, уделить минуту-другую его простоте.

- По имеющимся у нас данным, все ясно с этим американцем, - сказал он Никите толковательно, развернуто, с подспудным зубоскальством учителя, давно и привычно до безразличия презирающего своих учеников. - Отчизна его не скрывает тревоги, сожалеет, что потеряла несчастного слабака, допустила побег из скорбного приюта умственно отстающего, который маниакально вспышки этой мании подмечены за ним и у нас - называет себя писателем Томасом Вулфом. Обрати внимание на удивительную скромность малого сего: рекомендует себя начинающим Томасом Вулфом, отнюдь не маститым. Потому, надо думать, и зашла у него речь о невозможности возврата домой. Молодо-зелено... Но возврат как раз даже очень возможен и практически необходим, безрассудству у нас будет дана надлежащая острастка. Противная сторона, между прочим, ничего так не желает, как заполучить беднягу назад, спихивать его на нас и не думает никто, этого нет и не может быть. А и вернем! Для нас он нуль, ничто, пустое место, а там пусть народ утешится. Для них, знаешь ли, лишиться возможности утирать сопли вот такому придурку - это уже ущерб и искажение всенародно нарисованной картины гуманизма.

- Шифровка тут, явная шифровка, - горячился Никита, бубнил: - За нос нас думают водить. Никакой он не сумасшедший, болезнь - ширма.

- Не болтай, - остужал Примеров, осклабившись, - америкашка твой товар во всех отношениях негодный. Если его кто и импортировал к нам с умыслом, так не иначе как для насмешки, но у нас на таковые выходки готов ответ!

И матерый начальник, могуче удлинив замускулившуюся руку, выкинул навстречу волнами наступавшим горизонтам серую пирамиду кукиша.

Сомневался Никита, не принимал на веру отеческое двустороннее толкование блужданий американца, а тот веселым умственным отбросом вышагивал впереди, довольный собой, увлеченный происходящим, сияющий, как светофор, держал в руках раскрытую папку, сверял по написанному на листке маршрут и, казалось, сейчас выкрикнет: верной дорогой идете, товарищи!

Шли Аня, Чудаков, оператор, механик, в гараже долгое время невозбранно безобразничавший, да и охранник, который было застопорился в недоумеваниях, вскоре проворно увязался за всеми. Присоединился к Сенчурову Моргунов, пыхтя одышливо, как от чрезмерных усилий поспешности, вынырнула из боковой улочки машина, из нее выбрались Вавила с Зотовым и тоже пошли, и Вавила не протестовал, когда Зотов с необычайной легкостью освободился от пут.

- Не понимаю я жизни этой новой, неизведанной! - выкрикивал в голове колонны Сенчуров. - Кто объяснит мне, почему моя душа не находит здесь покоя? почему она не в гармонии с окружающим миром?

- Разделяю тревогу господина Сенчурова... - затравленно и не зная, перед кем подобостраститься, лепетал Моргунов.

Лохматый подленько хихикал и озоровал, кривя рожу в беглые карикатуры на Сенчурова и социалиста.

На стыках тени и выхваченных луной очертаний молниями раскрывались двери, и в них входили неведомые многочисленные люди, с молчаливой и деятельной готовностью вливались в строй и шли, не спрашивая ни о чем, важные и красивые от сознания своей дисциплинированности. По краям дороги высились смеющиеся над откровенной своей шедевральностью сооружения, которые на быстром соскальзывании вниз у очередного горизонта сминались и комкались, как бумага. Никита узнал дежурную из гостиницы и старика, который ругался в стенах кремля. Невольно помахал им, а они в ответ улыбнулись. Дорога! Она летела вперед ровно, не ведая уклонов, спусков и преград, и была она проложена, казалось, на какой-то гигантской, жестковатой соломкой присыпанной, в неизвестном направлении катящейся телеге, по бокам которой симметрично крутились, рисуя ломкие дома, деревья и случайно забредших сюда прохожих, мощные колеса.

Заблестела река под удерживающим в равновесии себя беспрестанным копошением мириадов световых частиц лунным колпаком, дорога оборвалась, обозначился крутой спуск, и Сенчуров с лохматым, а за ними и Моргунов уже исчезли где-то внизу, оставив в воздухе только возгласы и смех. Усмиренным и тихо вдумывающимся взглядом посмотрел Никита на нежную игру колпака, на светлом фоне которого вязли ноги калик перехожих в обрывках пути, срывались куда-то тулова, катались мячиками по резко очерченному краю беспокойные головы и пропадали, срезанные невидимым лезвием. Словно опрокинулась телега! В судорожном беспорядке, не поспевая за собственными криками, спускались к реке, а те, что попали туда раньше и толпились теперь у воды, встречали падающих бранью и тычками. У самого берега покачивалась на скупой волне большая плоская доска парома, и мерно, без всякого интереса к подлинной живости движений покачивался, словно в безвоздушном пространстве, угрюмый паромщик.

- Товарищ Карачун? - неуверенно спросил Моргунов паромщика; опасался какой-то недобро ощетинившейся в нем профессиональной значимости.

- Может и Карачун, а может и нет, - ответил тот сухо, здешне знатный. - Разницы теперь не разглядишь.

Круглыми от страха глазами смотрел Сенчуров на тяжело мерцающую у его ног воду. Зотов, когда подошла его очередь становиться на паром, спросил:

- Паша, ты?

- Проходи, - ответил паромщик, сурово пренебрегая.

- Вопрос у меня...

- Там разберемся.

- Вопрос у меня, Паша, скажи, каково теперь тебе?

Паромщик отрезал:

- Таково и тебе будет.

- Неужели? - вскрикнул Зотов. - Плохо, да? А я всегда хотел как лучше!

Оттолкнул его угрюмый, не алчущий жарких слов и терпких запахов действительной жизни работник мертвой реки, отверг. Теперь Зотов уже на пароме, рядом с Чудаковым, который, вспоминая свою внушительность, расправляет плечи. Выпячивает грудь Чудаков, думая о былом благообразии, не думая о племяннице, которую потерял из виду и выбросил из сердца, забыв даже, что какое-то мгновение назад, ступая на колеблющуюся под ногами доску, слабеньким голосом вписывал еще в завещание свои безумные, чуждые всякой логике проклятия. Вавила утешительно встал плечо к плечу с Сенчуровым, и обнял бы его, да отяжелевшая, закаленная смертоносной жизнью рука не поднималась.

- Все? - куда-то во тьму берега прокричал вопрос паромщик, сложив, не поднимая рук, какие-то кистеобразные обрубки рупором у рта.

- Все! - отскочило эхо от опустевшего обрыва.

Выплыли на середину реки. Лохматый, шутейно бутузясь, сидел на плечах у паромщика, из-под шерстистой ладошки высматривал новую землю, подтянув к самым глазам нанизанную на мясистые губы ядовитую ухмылку. Доска заваливалась в воду, и свинцовые волны с барабанной дробью катились по ногам притихших пассажиров.

- Пошевеливай! - весело кричал лохматый паромщику, который ничего не делал, только держал на себе легкомысленного беса, но оставался мастером своего переправного дела.

И здесь пристроился, с завистью подумал Зотов. Пока паромщик и лохматый не оставили их, не было великого страха у отплывающих, но как высадились на остров, а те двое не сошли с парома и вдруг отодвинулись на нем от берега, заплакали все и, сбившись в баранью кучу, надломленно простерли руки к темному небу. Видели они, что паром удаляется, а лохматый по-прежнему восседает на паромщике, размахивая руками или даже какими-то вымпелами, принятыми в моряцком обиходе, и по его размытым телесным границам бегут разноцветные сполохи - как если бы крашеные лампочки вереница за вереницей зажигались, малюя богатое убранство. Рассеялась, впрочем, прелесть и слава намалеванного мирка, уединилась в океане мрака до исчезновения.

Посередине острова крупно и загадочно круглилось черное. Откуда же знание взялось мер и действий, которые следовало предпринимать? Сенчуров первый схватился за лопату, и Моргунов тотчас последовал его примеру. Откуда лопаты взялись? На всех хватило. Стали копать, выкапывать круглое. Оказалось огромным черным яйцом. У людей в сердцах были тепло и нежность к жизни, и нужность была поделиться этой теплой нежностью. Медленно, без толкотни, без грубого дележа мест на никудышние и лучшие, да и в трепетной опаске повредить тонкую скорлупу яйца, они легли на непроглядную поверхность. Не ощущалась одним человеком ее овальность, так она была велика, и только по тому, что кому-то пришлось лечь на большой высоте, другие оказались ниже, а третьи и вовсе были вынуждены покоиться у самой земли, можно было сделать верное заключение о форме выкопанного предмета. Кому не хватило сразу места на скорлупе, те терпеливо ждали благоразумного уплотнения товарищей, а когда иным не хватило окончательно, то уж осторожно легли эти последние поверх успевших, и оттого все получили еще больше надежного, неиссякающего тепла, и жизнь, спрятанная в яйце, живыми телами, из которых брать можно было теперь безвозмездно, согретая, успокоенно стала достигать своего полного вызревания.

Загрузка...