Михайло Стельмах ГУСИ-ЛЕБЕДИ ЛЕТЯТ Из повести

Под высокими осенними звездами затихают дома, и тогда слышней становится шепот росы, полураздетых деревьев и почерневших задумчивых подсолнухов, которые уже не тянутся ни к солнцу, ни к звездам.

Всю жизнь меня влекут и волнуют звезды, чудесные и странные рассказы о них, их таинственное мерцание, их совершенная и всегда новая краса. И самые ранние воспоминания моего детства связаны со звездами.

Вот и теперь, прожив полвека, я вижу вечер на дальнем пастбище, потемневшие грустные травы, которые завтра станут сеном, исполинские шлемы копен и желтые лепестки огня под косарским таганком, слышу последний серебристый звон косы и первый скрип коростеля, пофыркивание невидимых коней, что зашли в туман, и тонкий посвист чирят, стряхивающих с крылышек росу, и ребячий всхлип речушки, в которую на все лето окунулись мята, павлиний глаз и дикие петушки, цветут себе и не горюют.

А над всем этим миром, где аромат сена слегка приглушен туманом и запахом молодого, еще не наливавшегося зерна, сияют лучшие звезды моего детства. Даже единственный огонек на хуторе, около мостка, тоже кажется мне звездой, спустившейся на чье-то окно, чтоб радостней жилось добрым людям. Вот бы и нам взять одну звезду в свою хату…

И кажется мне, будто, миновав почерневшие ветряки, я вхожу в синий небосклон, беру свою звезду и прямиком, полями, спешу в село. А в это время сон, что незримо притаился в изголовье, касается моих век и приближает ко мне звезды. Их становится все больше и больше, вот они закружились в золотой метелице, я услышал их шелест и музыку… и поплыл, поплыл на утлой лодчонке по волшебным рекам сна…

Сейчас притихшими дорогами, с которых месяц не сводит глаз, мы с дедом возвращаемся из Майданов.

Там в лесных избушках дед мастерил людям ульи и налаживал немудреную сельскую машинерию. Были мы с ним в первой коммуне, где земледельцы, опасаясь бандитов, не выходят в поле без оружия. Дед как-то показал мне стоявший неподалеку от пахарей треножник из винтовок — под ним на полотне лежал святой хлеб.

Бархатный холодноватый вечер окружает нас, под колесами попискивают влажные колеи, шелестят и шипят листья, в долинах нам переходят дорогу клочки тумана — и нигде ни души, только заплаканные вербы по краям дороги, только месяц и звезды в небе. Вот одна упала на дальние поля, и дед говорит:

— Звезды, как и люди, падают на землю, у них тоже свой век, — и, обернувшись ко мне: —Тебе, дитя, не холодно? Может, свою кирею дать?

— Не нужно, дед, — ежусь я на передке и чего-то жду — от моста, что виден впереди, от речки, которая спит и не спит, и от перелеска, сползающего в луга.

— Почему ж не нужно? Ты, вижу, немного замерз.

— Неважно, нам, мужчинам, надо ко всему привыкать, — повторяю его же слова.

— Вот как! — дедусь роняет добрую усмешку на свою седую, пожелтевшую от лунного света бороду, потом застегивает верхнюю пуговку на моем пиджачке, а на босые ноги кладет охапку сена.

Когда мы выехали на чумацкий шлях, из-за деревьев легко, словно тени, выскочили трое вооруженных всадников. От неожиданности я чуть не вскрикнул. Дед одной рукой придержал лошадь, а другую спокойно положил мне на плечо. Под первым, крепко сбитым всадником играет блестящий, словно ясным месяцем омытый, конь.

«Бандиты», — холодею от догадки и теснее прижимаюсь к деду.

— Добрый вечер! — властно здоровается тот всадник, под которым сияет конь, а двое других, с карабинами в руках, остаются немного поодаль.

— Доброго здоровья, если человек добрый, — отвечает дед. В его голосе нет ни страха, ни тревоги.

— Что везешь, человече?

— Внука, не пугайте его.

— Детей мы не пугаем, — понизил голос всадник. — А оружие везете?

— Зачем нам такой мусор? — замахал руками дед. — Надоело и осточертело оно. Вот заработал немного зерна — и вся моя поклажа.

Всадник наклонился к возу, потрогал мешок, сено и, заговорщицки подняв одну бровь, спросил меня:

— Испугался?

— А вы б не испугались? — все еще с опаской пробормотал я.

— Ну, конечно, испугался бы, — закивал головой всадник. — Как тебя звать?

— Михайло.

— Славное имя. В школу ходишь?

— Нет.

— Эге, — недовольно вытянулись губы у всадника. — Как же ты такого маху дал?

— Пришлось, потому что на зиму сапог нет.

— А вы разве не из богатых?

Я обижено пожимаю плечами, а всадник начинает смеяться. Только теперь я замечаю на его картузе пятиконечную звезду. Выходит, зря я стучал зубами. Насмеявшись, красноармеец серьезно говорит мне:

— Теперь босыми ногами, хлопец, никого не удивишь — очень еще бедные мы. Но все равно должны учиться: так революции нужно! Понял?

— А как же, все до капельки поняли, — говорит дед и покачивает седой головой.

— И что ж вы все до капельки поняли? — лукаво подсмеивается всадник.

— Вот слушай: революции нужен хлеб… — начинает дед, а всадники дружно хохочут.

— Разве не угадал? — удивляется дед.

— Угадали, угадали, но не все.

— А кто ж все угадает? На это надо голову иметь, как бочку. Только я еще не договорил… Кому только не нужен был наш хлеб? Начисто всем! И дети наши нужны были всем для чужой работы, а не в школе. Вот оно и вышло так: и ноги у нас не обуты, и головы босы.

— Эге, дед, так вы ж голова!.. Все сообразили, — удивленно и весело заговорили всадники. — А внука своего непременно посылайте в школу, главное теперь не в сапогах! Было время, когда мы даже воевали босиком. — Вскинув на плечи карабины, они прощаются с нами.

При лунном свете заблестели стремена, забренчало оружие, мягко застонала земля под копытами. И тут молодой красивый голос, хватая за душу, плеснулся, взлетая над стародавним чумацким шляхом, над вековыми липами, над притихшими полями:

Зоре моя вечірняя,

Зійди над горою…

Я потянулся к песне, к небу, к вечерней звезде и замер в печали и восторге, которые родил в моей детской душе чей-то голос.

Отгоревала, отзвенела песня на шляху, скрылись вдали всадники, а дед, покачав головой, вздохнул и раз, и другой, что-то тихонько сказал себе, а потом обернулся ко мне:

— Жизнь… А ведь и он, слышишь, Шевченко, босиком в школу ходил. Таким было латаное наше счастье. Завтра, внучек, если доживем, подстригу тебя, возьму за руку и пойдем в школу.

— Дедусь, это правда? — екнуло у меня сердце и дрогнул голос.

— Ну да, как сказал, так и сделаю.

— И книжку мне купите?

— И книжку купим, и чернила из бузины сделаем, и на ситцевую сорочечку расстараемся. А там, глядишь, и на сапожки разживемся, подобьем их подковками, будешь идти меж людей и выбивать искры…

— Правда? — верю и не верю, что столько счастья может выпасть одному человеку.

Охваченный благодарностью, я прижимаюсь к деду и меж звезд моего детства разыскиваю вечернюю звезду поэта, что будет мне светить всю жизнь…


Сегодня наши ворота почему-то открыты настежь.

Может, в гости кто приехал? Но ни лошади, ни воза нет ни на дворе, ни под навесом. Я подъезжаю к сарайчику, отпускаю повод, а в это время кто-то сзади сильными руками поднимает меня вверх, а потом прижимает к себе.

И страх, и радостное предчувствие сразу охватили меня, и я зажмурил глаза. А когда раскрыл их, увидел незнакомое и будто знакомое лицо и снова зажмурился.

— Михайлик, не узнаешь?! — все сильнее прижимает меня к себе высокий, широкоплечий человек с коротко подстриженными усами.

— Нет, не узнаю, — говорю тихонько, и тепло-тепло становится мне на груди у этого сильного незнакомого и будто знакомого крестьянина. — Вы откуда будете?

— Михайлик, я ж твой батько, узнавай скорее! — радуется, печалится и целует меня человек. — Ну узнал?

— Нет.

— Вот тебе и раз, — даже вздохнул он, и глаза его повлажнели.

Я узнавал и не узнавал своего отца. Словно из далекой тьмы слышался мне его голос, где-то я словно видел эти глаза, но где — не знаю. Однако хорошо было прижиматься к тому человеку, который одной рукой придерживал мои босые ноги, а другой — голову. К нам подошла улыбающаяся мать.

— Узнал? — спросила она.

— Нет.

— Михайлик, глупенький, это ж твой отец! Чего же ты молчишь?

Я не знал, что сказать, — ни одно слово не приходило в голову. Вот так меня, онемевшего, внес отец в хату, где теперь на сундуке лежала шинель, поставил на пол, осмотрел и засмеялся.

— Да он у нас просто парубок, только беда, говорить не умеет.

— Эге, не умеет! Ты еще узнаешь его, — засмеялась мать.

— Теперь уж наверное узнаю, никуда не денется. Вот я его завтра в школу поведу.

— Поведете? — встрепенулся я и заглянул в отцовские глаза.

— Ну да. Хочешь учиться?

— Ой, хочу, батько! — обхватил я отцовы ноги, а он почему-то захлопал веками и положил руку мне на голову.

Поговорить с отцом нам не дали соседи. Их сразу же набилась полная хата, на столе появились немудреные подарки в бутылках, а мать поставила на стол голубцы с новым пшеном и вяленых вьюнов, которых мы наловили еще с дедом, и полилась беседа с бесконечными пересудами про землю, политику, заграницу — пойдет или нет на нас Антанта войной. Уже задремав, я захватил в сон отцовы слова:

— Ничего у них не выгорит, ничего! Если не удержались на гриве, на хвосте не удержатся!

На другой день отец взял меня, остриженного, накупанного и одетого во все новое, за руку и повел в школу. Когда после звонка детвора горохом посыпалась из класса, отец подошел к стройной русоволосой учительнице, поздоровался с ней и, наклонив голову в мою сторону, сказал:

— Привел, Настя Васильевна, вам своего школьника. Может, и из него какой-нибудь толк будет.

— Посмотрим, — усмехнулась Настя Васильевна, и улыбнулись продолговатые ямки на ее щеках. — Как тебя звать?

— Михайлом.

— А учиться хочешь?

— Очень хочу! — так выпалил я, что учительница рассмеялась. Смех у нее приятный, мягкий и будто вверх поднимает тебя.

— Только пропустил он много, — сказала отцу.

— Все догоню, вот увидите! — вырвалось у меня, и я с мольбой посмотрел на учительницу. — Читать умею.

— Ты умеешь читать? — удивилась Настя Васильевна.

— Жинка говорила, что, правда, умеет и по всему селу выискивает книжки, — подтвердил отец.

— Это уже хорошо. А кто тебя научил читать? — поинтересовалась учительница.

— Я сам от старших школьников перенял.

— А ну, почитай нам что-нибудь. — Настя Васильевна взяла со стола книгу, полистала ее и протянула мне. — Читай вот на этой странице.

Такой страницей меня не удивишь: тут каждая буква была величиной с воробья, а мои глаза уже успели привыкнуть и к маленьким, словно мак. Я чесанул эту страницу, не спотыкаясь на точках и запятых, чтоб учительнице сразу было видно мое знание.

От такого чтения батько просветлел, а учительница удивилась и смеясь спросила:

— А быстрей ты не можешь?

— Могу и быстрей, вот дайте, — ответил я, чувствуя, что все идет хорошо.

— А медленней тоже можешь?

— И медленней могу, — удивился я, потому что зачем же делать медленней то, что можно быстро.

— Ну так прочитай, не забывая, что в книжке есть еще и знаки препинания.

И я читал, все время помня о знаках, и видел, как счастливый отец любуется своим читальщиком.

— А цифры ты знаешь? — спросила учительница.

— И цифры до тысячи знаю.

— А таблицу умножения?

— Нет, этого не знаю, — вздохнул я и увидел, как погрустнел отец.

Но учительница тут же нас так порадовала, что отец будто даже подрос, а я чуть не подпрыгнул.

— Панас Демьянович, придется вашего ученика записать во вторую группу.

— Спасибо вам, — степенно поблагодарил отец. — Пишите, если на вторую потянет.

Учительница повела меня на ту половину класса, где училась вторая группа.

— Вот тут, Михайло, будешь сидеть, — показала мне на трехместную парту. — Завтра приходи с ручкой, чернилами, карандашом, а книги я тебе сейчас дам…

Домой я не шел, а летел — во-первых, надо похвалиться, что мать сразу имеет школьника не первой, а второй группы, во-вторых, нужно сбегать в лес, нарвать ягод бузины, надрать дубовой коры, а потом сварить их с ржавчиной, чтоб завтра были те самые чернила, которыми тогда писали.

Дома нас ждали мать и дядько Микола. Когда отец сказал, что меня приняли во вторую группу, мать сразу грустно повторила свое: «И что только будет из этого ребенка?» А дядько Микола сказал: «Весь пойдет в меня — это по нам обоим же видно». И в хате стало весело, а мне и за хатой светило солнце…

Учился я хорошо, учился бы, верно, еще лучше, если б имел во что обуться.

Когда похолодало и первый ледок затянул лужи, я мчался в школу, как ошпаренный. Наверно, это и научило так бегать, что потом никто в селе не мог перегнать меня, чем я немало гордился.

Однажды, проснувшись, я увидел за окном снег, и все во мне похолодело: как же я теперь пойду в школу? В хате в то утро горевал не только я, но и мои родители. После завтрака отец надел свою кирею из грубого самодельного сукна и сказал:

— Снег не снег, а учиться надо. Пойдем, Михайлик, в школу. — Он взял меня на руки, укутал полами киреи, а на голову надел заячью шапку.

— Как же ему, горемыке, без сапог? — жалостно скривилась мать.

— Ничего, ничего, — успокоил ее отец. — Теперь такое время, что главное не в сапогах.

— А в чем?

— Теперь главное — чистая сорочка и чистая совесть, — усмехнулся отец. — Правда, Михайлик?

— Правда, — теснее прижимаюсь к отцу, и мы оба под вздохи матери покидаем хату.

Всю дорогу люди удивлялись, что Панас на руках несет в школу сына, некоторые школьники на это диво тыкали пальцами, а я чуть не плакал от радости, что отец не даст мне бросить науку.

Так первые дни зимы батько относил меня в школу, а после уроков снова заворачивал в кирею и нес домой. К этому привыкли и школьники, и учительница, и я… Если б сейчас спросили, какая одежда лучшая их тех, что довелось мне видеть на свете, я без колебаний ответил бы: кирея моего отца. И когда в книгах я хоть изредка встречаю слово «кирея», ко мне трепетно приближаются самые дорогие дни моего детства.

Как-то, когда на дворе была метель, батько опоздал и только под вечер, белый от снега, с обледенелыми усами, но веселый вошел в класс и громко спросил:

— А который тут Бессапоженко?

— Это я, — выскакиваю из-за парты.

— Кто это ты? — будто не узнает отец.

— Сын Панасов! — бодро отвечаю я.

— Тогда лови! — отец бросает мне настоящий бублик. Я подпрыгиваю, перехватываю гостинец и радуюсь, что он даже с маком.

— Вы на ярмарке были? — спрашиваю, жалея надкусывать бублик.

— На ярмарке.

— И что-то купили?

— И что-то купили! — весело и заговорщицки подмигнул мне отец, а с его бровей закапал оттаявший снег. — Вот, смотри! — он потряс киреей, и на пол упали настоящие сапожки.

Я сначала остолбенел, поглядел на сапожки, потом на отца и снова на сапожки, которые пахли морозом, смолой и воском.

— Это мне? — спросил я тихо-тихо.

— А кому ж! — засмеялся отец. — Обувайся, сынок.

Я подхватил сапожки, поднял их вверх, и они блеснули серебряными подковками.

И тут мне вспомнились дедовы слова: «Будешь идти среди людей и выбивать искры».


Загрузка...