Где леший живет?

Повесть в рассказах

Что у Сеньки было

А были у него мать и отец.

Пес Яша, свободной деревенской породы – и добрый и злой.

Кошка Тоня с котятами.

Зорька – корова.

Васька – поросенок.

Десять простых овец.

Петух Петя с разноцветными курицами.

Изба высокая. А на окнах белые занавески.

Были у Сеньки огород с садом и деревня Малявино – тесовые крыши, насквозь пропахшая медом с окраинных лугов да горячими пирогами.

Все деревенские жители были Сенькиными.

Все птицы оседлые, все птицы пролетные, все букашки и золотые пчелы, вся лесная тварь и озерная, и та, что в реке, та, что в ручьях и болотах, по Сенькиному малолетнему разуму, жили – старались для него, Сеньки. И деревья, и неподвижные камни, и горячая пыль на дорогах. И небо. И солнце. И тучи.

За деревней, которую Сенька ощущал насквозь до последней щели в заборе, до оброненного случайно гвоздя, начинался другой мир – побольше Сенькиного. Сенька проникал в него только с самого краю, возле деревни.

Большой мир лежал на большом пространстве, для Сеньки невидимом, поскольку перегораживали его большие леса, а за лесами, как говорят, земля загибалась. В большом мире все было большое: и деревни, и города, и реки. Наверно, деревья и травы тоже были побольше.

Катили оттуда на толстых колесах машины. Там паровозы гудели. Новый трактор, который недавно пригнали в Малявино, тоже происходил оттуда.

Из большого мира, случалось, маршировали солдаты. С громкими песнями сквозь деревню. Грудь у каждого как бочонок, и на каждом всего навешено: и значков, и оружия. Сенька всякий раз маршировал с ними рядом.

Захлебывался от пыли и от восторга.

Когда войско проходило, унося свою шумную песню в другие деревни, задумывал Сенька поскорее расти. Только думал недолго – забывал быстро. Уйдет гулять по краю полей, ковырять кротовые рыхлые норы или заговорит с петухом встречным – и обо всем, о чем думал, забудет. Петух ему: «Ко-ко-ко…» И Сенька петуху: «Ко-ко-ко…» И друг друга поймут. «Не лезь, – скажет петух. – Я зерно для своих куриц отыскиваю». – «А я и не лезу, – ответит Сенька. – Я только смотрю. Я тебя обижать не стану».

Сенька с кем пожелает, с тем и поговорит. С теленком – по-теленочьи, со скворцом – по скворчиному. И по-собачьи мог. И по-букашечьи. Даже шмелей понимал.

Шмель к разговорам ленивый – некогда ему. Натужится, летит по-над самой травой из последних сил, словно вот сейчас упадет. Сенька прожужжит вдогонку шмелю по-шмелиному. Строго прожужжит: «Ж-ж-жу…» Мол, не жадничай – меду с цветков поменьше хватай, не то в иной день надорвешься. Вот как.

Устанет Сенька гулять, зайдет в любую избу:

– Здрасте. Дайте попить молочка. Мне до дому еще вон сколько идти, а я уже есть хочу.

– Садись, Сенька, – говорят ему люди-соседи. Молоко наливают в кружку. Отрезают мягкого хлеба или пирога – что найдется. Спросят: – Как живешь? – Еще и по голове погладят.

Поест Сенька, попьет и дальше направится. К старику Савельеву заглянет непременно.

– Дед Савельев, у тебя пчелы над ульями так и гудят – сердятся. Наверно, в ульях столько накопилось меду, что пчелам и посидеть уже негде… Дай медку полизать.

– А полижи, – скажет старик Савельев и нальет Сеньке меду на блюдечко.

Сенька и в сельмаг зайти может. В сельмаге ему пряник дают.

Один раз молодой тракторист Михаил подарил Сеньке в сельмаге четвертинку вина белого. Сенька ее принял очень серьезно. Домой отнес.

Сенькина мама изловила тракториста на улице.

– Леший! – кричала она. – Дурак последний! – кричала она. И запустила в трактористову голову подаренной четвертинкой.

Тракторист поймал ее на лету и поблагодарил вежливо.

– Спасибо, – говорит, – за угощение.

Потом он дал Сеньке селедку. За селедку мамка ругалась тоже, но не выбросила – съели с луком.

– Ну и леший! – говорила она. – Ну и черт шальной!

Один раз Сенька даже к председателю заявился в гости.

Одинокого, молчаливого председателя Сенька тоже определил туда, в большой мир. Председатель ходил под дождем и под солнцем без шапки. Сеньку по голове не гладил. «Как живешь?» – не спрашивал. Как-то раз только остановился над Сенькой, разглядел его с высоты и сказал:

– Долго будешь ходить в сопливых?

Сенька надулся, крикнул вверх, в председателево лицо:

– Мне и так хорошо!

Председатель наклонился, чтобы рассмотреть его с близкого расстояния.

– Хорошо, говоришь? Только зря ты так думаешь, будто тебе хорошо. По правде, тебе еще просто никак.

– Сам ты не знаешь, – возразил ему Сенька.

А когда в гости заявился, спросил прямо с порога:

– Ты чего ешь?

– А я не ем, – сказал председатель. – Я пью.

– А ты чего пьешь?

– Да вроде лекарство пью.

– Дай попробовать.

Председатель налил в ложку лекарства, совсем две капли.

– Ты не жалей, – сказал ему Сенька. – Ты мне налей в стакан.

Председатель почему-то лицом потемнел, стряхнул лекарство с алюминиевой ложки и ложку полотенцем вытер.

– Это лекарство невкусное, для грустных людей оно. А ты вон какой весельчак. Я тебе лучше конфету дам.

Сенька конфету схрустел вмиг. Оглядел избу. А жил председатель у одинокой бабки Веры за занавеской. Не накрепко жил, будто сам у себя был гостем.

– Так и живешь? – спросил Сенька.

– Так и живу.

Сенька потоптался возле стола, навздыхал, намигал вправо-влево и уставился в белые половицы. Вместо прощания сказал:

– Ладно, я к тебе еще раз приду.

Но только к председателю не заявлялся. А когда вспоминал председателево жилье за ситцевой занавеской, его словно холодом обдавало, словно ветер из многих щелей, а заткнуть-то их нечем. От такого сквозного ветра надобно бежать к мамке и, взобравшись к ней на колени, сидеть тихо, ощущая телом тепло и любовь.

Кроме деревни Малявино с окрестной пахучей землей, кроме большого мира с дорогами и лесами, был у Сеньки еще третий мир – «огромадный». Сенька не видел его даже с краешка, но знал, что он где-то есть, там, далеко-далеко.

В «огромадном» мире все «огромадное». Высоченные города с башнями. Широченные реки с пароходами. Синие моря с каменными островами. И великие океаны, у которых нет ни конца, ни края, ни середины.

«Огромадного» мира Сенька боялся. Он иногда думал: «Если уйти в такую даль, то как же меня отец с матерью докричатся? Как же деревенские жители-соседи могут меня по голове погладить?» Всего один раз видел Сенька пришельца из того «огромадного» мира не на картинках, не на белом светящемся полотне, а прямо над головой.

Сверкающий аэроплан пронесся над самой деревней. Рожь полегла. Березы и елки ходуном заходили. Озеро волной заплескало. И долго в ушах грохот стоял, а в глазах пелена. Старики вслед самолету шапки сняли. Бабки перекрестились. Мужчины и женщины говорили друг другу сморенными голосами:

– Ну-у сила великая! Ну махина!

Парни грозили девушкам уйти в авиаторы. Девушки хохотали: мол, где вам самолетом рулить. Эко Чкаловы отыскались. Мальчишки и девчонки, которые постарше Сеньки, принялись мастерить самолет из дощечек, да у них ничего не вышло. А Сенька просто растопырил руки, загудел губами и полетел… Он летел, задрав голову. Летел долго. И облака кружились над ним. Он их касался пальцами. Потом он споткнулся и упал в лужу, истоптанную жирными гусями.

Мать отшлепала его: явился, глаз не видать, грязный.

Мать частенько пощелкивала его и поругивала, хоть вся вина Сенькина являлась в его малолетстве. И, наверно, поэтому в подзатыльниках материнских никогда не чувствовал Сенька зла – только любовь.

А иногда, даже слишком часто, поднимет его мать, притиснет к груди, словно хочет навечно прилепить к своему телу. Задохнется Сенька – из глаз слезы.

– Ты, мамка, меня не тискай. Я от вас с отцом никуда не уйду.

Однажды, когда отец на заре ушел на покос, Сенька забрался к мамке в кровать и спит себе. У ребятишек возле мамки сон сладкий.

Мать погладила его по голове – разбудила.

– Сенька, спишь?

– Не, проснулся уже.

– Сенька, у тебя скоро брат будет. Хочешь?

– Хочу, – сказал Сенька. – Я его нянчить стану. – И опять уснул.

Мать опять говорит-будит.

– Вот и ладно, – шепчет. – Он тебя, Сенька, будет любить. – И поцеловала его горячими губами прямо в губы.

Мать оделась быстро, заставила Сеньку молока поесть с остывшей ватрушкой и ушла на работу. Сенька со стола прибрал.

Он все думал, как станет брата нянчить, как станет его молоком поить из кружки и за руку водить по деревне и за околицу. Сенька хотел, чтобы мысли его были веселыми, но они почему-то были другими. Так различаются облака весенние от осенних. И те и те – белые. И те и те по синему небу летят пушисто и тихо. Только от весенних облаков радость, а от осенних – другое.

Сенька поговорил с Яшкой-псом: мол, Яшка, скоро у меня брат будет. Пес на эти слова и внимания не обратил, знай себе скачет – пытается Сеньку лизнуть в нос.

– А когда брат будет, ты его лизать станешь, – проворчал Сенька и прогнал собаку ногой.

Вышел за ворота, старую бабку Веру увидел, всю в морщинах, как в платке вязаном.

– Бабка Вера, у меня брат будет.

– А ты чей такой, Савря?

– Я не Савря, а Сенька.

– Мне что Сенька, что Манька – все одно Савря. Я ваше племя не различаю.

Такая старая бабка Вера. Не пожелал Сенька с ней больше беседовать. Пошел к деду Савельеву.

– Дед Савельев, у меня скоро будет брат.

– Доброе дело, – сказал дед Савельев.

– Да, а когда брат будет, то ему мед давать станешь?

– А как же, – сказал дед.

– А он у тебя весь мед слижет! – крикнул Сенька и убежал.

Встретил председателя.

– У меня брат будет.

– Ага, – сказал председатель. – Подпирает тебя жизнь. Значит, теперь ты быстрее станешь расти.

– А я не хочу, – заревел Сенька. И вдруг понял, что не нужен ему этот брат. И никто ему больше не нужен. Все у него есть, и ни с кем он этого делить не желает. Ни мамку свою, ни отца, ни деревню Малявино, ни соседей, ни дорожек прохоженных. И шмелей толстобрюхих, и петухов, и червяков дождевых, и дождевых теплых капель…

Есть в деревне ребятишки, конечно, еще помладше Сеньки есть, но с ними он ничего не делит. Они со своим родились со всем. Все у них есть свое. А вот брат… Чувствовал Сенька, не понимал еще, только чувствовал, что с братом либо делить придется, либо все отдать ему целиком. Жадным Сенька никогда не был, но стало ему тоскливо от таких мыслей.

Ночью на деревню навалилась гроза. Она ходила по крышам, ломилась в окна и так лютовала, словно понадобилось ей со злости весь Сенькин знакомый мир спалить.

Отец покурить вышел в сени, а когда вернулся, сказал:

– Худо, у которых крыши в такую грозу не нашлось. Слышь, Сенька, какая буря за дверью, аж земля скрипит.

Сенька понял эти слова по-своему: мол, живет без людей маленький брат. Ни отца у него, ни матери, ни дома своего, ни собаки. Сидит один где-нибудь, весь промокший-прозябший.

– Ну уж несите его, что ли, – сказал Сенька.

– Кого?

– Брата этого. Ему под дождем худо.

Отец с матерью переглянулись. Мать закашлялась в подушку. Отец поколупал ногтем известку на печке, как это иногда Сенька делал.

– Он еще не поспел, – сказал отец.

– Мамка говорит – брат будет. А ты говоришь – не поспел.

– Будет-то будет, но еще не сегодня.

– А когда будет?

– Может, месяца через полтора.

– А где будет?

Мать с отцом снова переглянулись.

– А в капусте, – сказал отец. – Ребятишки все больше в капусте бывают.

С этого дня Сенька начал ходить в капусту. Все капустные кусточки облазит, они еще не свернулись кочанами, только слегка завиваются в самой середке. Как найдет Сенька завиток потолще, думает – вот он, здесь притаился. Расколупает, а там ничего – одна зелень. День и еще день, а за ними следующий.

Другие заботы отвлекли наконец Сеньку от капустных грядок: черника поспела, малина, грибы пошли. Капуста тем временем завилась в тугие кочны, а когда утолстилась, потяжелела, Сенькиной матери понадобилось поехать в соседнюю большую деревню Засекино по колхозным делам.

И на тебе: приезжает она оттуда – отец ее встречать на лошади отправился, – вылезает из коляски, а у нее на руках пищит.

– Где взяли? – спросил Сенька сразу.

Смеется мамка:

– В капусте.

– На чужой огород ходила? В нашем нигде его не было.

– Он на колхозном был, – сказал отец. – Мы с мамкой из Засекина ехали, глядим – он в колхозной капусте лежит.

Сенька съежился, пробормотал:

– Колхозная капуста вон где, а Засекино вон где. Специально крюк дали. Не могли прямо домой идти.

– Эх, не говори, – сказал отец. И увел Сеньку гулять по деревне. Сам рассказывает, где что будет, какие новые избы, какие амбары и сараи, а сам думает о другом.

Сенька вытянул руку из отцовской ладони, сунул в карман. Идет чуть поодаль, руки в карманах, голова на сторону, и ноги в новых ботинках – отец из Засекина новые ботинки в подарок привез.

Встречные соседи спрашивают:

– Ну кто?

Отец отвечает:

– Дочка.

Соседи Сеньку не спрашивают: «Как живешь?» Только мимоходом проведут по голове пальцем и еще щелкнут. Сенька голову в плечи втягивает, чтобы не касались.

– Девочка.

– Дочка.

– Красавица.

– Барышня.

– Хорошенькая небось?

– Голубоглазенькая небось?

– В мамку.

– В папку.

«Говорили – брат, – думает Сенька рассеянно. – А вовсе сестра. И не в мамку она, и не в папку. А вовсе еще никакая – нахалка».

– Будет у нас в деревне еще одна девушка, – улыбаются люди-соседи. – А то все парни да парни.

– Когда много парней нарождается, говорят, к войне.

– Дочка хорошо. Хозяйке помощница.

– Дочка в дом – тепло в дом.

«Нам и без нее тепло было – не простужались», – думает Сенька.

Председателя встретили. Он ни о чем не спросил, он все знал сам. Поговорили они с отцом о колхозном деле.

– Сенька-то у тебя возмужал, – сказал председатель вдруг. – Все шкетиком был, а сегодня смотри – мужик.

От этих слов Сенька сразу озяб. Почувствовал он в них скрытый смысл – вроде бы теперь сам по себе. Пахнуло от этих слов на Сеньку дорожной холодной волей. С поля близкого – ветер теплый. С лесу, что за деревней, – ветер влажный. С дороги проезжей – холодный ветер.

Мамка в доме ходила тихая, легкая. Смотрела поверху, а если останавливался ее взгляд, то на белом сверточке с кружевами, из которого доносилось дыхание. Мамкины губы складывались колечком, и на бледных щеках зажигался румянец:

– Сенька, – сказала она, – ты тут не вертись и не топай.

А Сенька и не вертелся. Он сидел в уголке за кроватью на низкой скамеечке, которую ему отец сделал давно-давно и которую пес Яша прогрыз, когда был совсем маленьким пузатым щенком. Думал Сенька о том ветре с дороги, который дохнул на него сегодня.

«Я теперь из дома уйду, – думал Сенька. – Буду один жить. Может, в деревню Засекино пойду. А может, к дальнему морю, в огромадный город, где делают аэропланы. А может, даже в саму Москву. Пусть отец с матерью без меня будут, со своей дочкой».

Сенька неслышно вылез из-за кровати, послонялся на цыпочках вдоль стен. Увидел на кухне квашню с тестом – мамка, наверно, ватрушку печь собирается. Засучил Сенька враз рукава, стал тесто месить.

– Вот увидишь, какой я у тебя, – бормотал Сенька. – Я не то что эта нахалка – спит и спит. Я сейчас тесто замешу, а надо – так и ватрушку испеку…

Почувствовал Сенька шлепок по затылку. Повернул голову – над ним стоит мамка бледная.

– Это что же ты делаешь? – Схватила его за руку у самого плеча, больно стиснула. Подвела к зеркалу. Сенька сам себя не узнал – стоит в зеркале белый человек из теста, глазами лупает. А на полу под ним белая клейкая лужа.

– Ты зачем мне по затылку дала? – спросил Сенька, чтобы не реветь.

– А вот за это, – сказала мамка.

В комнате девчонка заплакала. Мать бросила Сеньку, только крикнула:

– Иди сейчас же, мазурик, к ручью, отмывайся!

Сенька пошел к ручью. Соскоблил с себя тесто, отмылся. Рубаху выстирал, штаны выстирал. Надел на себя, чтобы быстрее сохло. А пока обсыхал на траве под солнцем, все думал, как же теперь ему быть.

Наверно, с неделю Сенька жил затаившись.

Однажды, когда мать пошла к соседке, а девчонка спала на большой кровати, обложенная подушками, Сенька завернул ее в одеяло, взял на руки и понес. У него уже все приготовлено было: и дырка в заборе проделана, и дорожка разведана.

Сенька принес девчонку в огород к молодой тетке Любе через два дома. Положил среди крупных капустных кочнов. Оправил одеяло, чтобы красивее. Прикрыл лицо капустным листом, чтобы, когда проснется, солнце не спалило бы ей глаза.

Постоял безмолвно и строго. Потом сказал:

– Лежи дожидайся. Моя мамка по ошибке тебя нашла, а теперь будет не по ошибке.

Сенька погулял немного по ближнему к деревне лугу, побродил по озеру в мелком месте и пошел домой.

Он вошел прямо в плач. Народа в избе полно – и отец и соседи. Глаза у мамки ручьями текут.

Когда разглядели Сеньку, тихо стало. И в тишине отец шепотом спросил:

– Где она?

Мамка крикнула:

– Куда ты ее подевал?! – И вдруг обхватила руками Сенькину голову. – Куда ты ее дел? – И прижала Сеньку к себе. – Ну, скажи! Ну, скажи! – Она торопила его, слишком быстро произнося ласковые слова.

– Не нужна она нам, – сказал Сенька.

Снова стало тихо.

– С ней ведь ничего не случилось? – спросила мать, будто крадучись.

Сенька отодвинулся от нее.

– Ничего не случилось, – сказал он. – Лежит себе. Новую мамку дожидается.

– Где лежит? – крикнула мать. – Говори, стервец, где лежит?

«Наверно, драть будут», – подумал Сенька.

– А зачем тебе двое ребят, когда у других ни одного нет. Ты меня люби, а ее пускай тетка Люба любит. Тетка Люба одна была, теперь будут вдвоем.

Мать снова обхватила Сенькину голову, принялась его гладить.

– Ты ее тете Любе в избу отнес?

Почувствовал Сенька, что гладит она его не для ласки, а для обмана.

– Не скажу, – сказал Сенька.

Отец взял его за руку, вывел из дома.

– Ты куда ее подевал?

– А в капусту. Наверное, тетка Люба ее нашла уже. Теперь она тетки Любина!

Отец пошел от Сеньки быстрым шагом. Потом побежал.

– Беги, беги! Все равно тетка Люба ее нашла. Она теперь тетки Любина! – крикнул Сенька и засмеялся.

Навстречу отцу спустилась с крыльца красивая молодая тетка Люба – соседка. Она держала в руках девочку. Отец к девочке бросился, но тетка Люба его рукой отстранила. Они постояли, почмокали над девчонкой губами и пошли к Сенькиной избе. Отец шел, посмеивался. Тетка Люба прижимала девчонку к груди и тоже посмеивалась.

«Сейчас тетка Люба скажет мамке, что дочка теперь ее, тетки Любина». Сенька спрятался за собачью будку, ждет.

Соседка, красивая тетка Люба, вышла из дома одна. Без девочки. Другие соседи тоже вышли. Они все говорили громко. Лица у всех были от улыбок круглые.

– Вот ведь мазурик! – говорили они.

– Вот ведь чего надумал! – говорили они.

– Надавать ему по теплому месту, – говорили они.

Сенька штаны подтянул. Птицы оседлые, птицы пролетные, звонкие букашки в траве, тихие букашки в траве словно отодвинулись от него, словно наползла тень, словно попряталось все.

– Пора уходить, – сказал себе Сенька. – Теперь я для них совсем лишний.

Сенька посмотрел на свои босые ноги. Подумал: «Хорошо бы в ботинках уйти, в новых, – дорога дальняя». Но в избу заходить не решился и отправился как был: с простой головой и на босых ногах.

Сперва он к деду зашел, к Савельеву.

Дед на гармони играл про маньчжурские сопки. В гармошкиных мехах дальний ветер рыдал. Дед слушал свою музыку и будто сам себе удивлялся. А на полу лежали вповалку деревянные грабли дедовой аккуратной работы.

– Дед, дай мне краюшку хлеба и еще котомку, – попросил Сенька.

– Или куда направился?

– Пойду в огромный город, где делают аэропланы. Там буду.

Дед закончил музыку, завернул гармошку в ситец и спрятал ее в комод.

– У российских людей такая доля – ходить. – Отрезал дед хлеба край, меда нацедил в баночку, сложил этот припас в узелок, к палке приладил струганой и сказал Сеньке:

– Ступай.

– Дед, я никогда не вернусь. Прощайте.

– А человек никогда обратно не возвращается, – сказал дед. – Воротится человек, глянешь, а это уже другой человек. А если таким же воротится – глянет, а место, из которого он когда-то вышел, уже другое. Этого, Сенька, многие не понимают, потому и рвутся назад, и страдают от своей ошибки. А ты пойми – ну не может человек ни жить по-вчерашнему, ни думать.

Вышел Сенька от деда Савельева. Постоял на крыльце, попрощался с деревней. Поглядел и на свой дом, а что глядеть – это уже другой дом, не тот, в котором Сенька радостно проживал. Другие в этом доме разговоры теперь, другое тепло и другие заботы.

Пошел Сенька.

На дороге петуха встретил.

Петух ему вслед по-петушиному: «Ко-ко-ко…» Сенька обернулся. Стало ему удивительно – не понял Сенька по-петушиному.

– Прощай, – сказал Сенька.

Уже за деревней встретил он привязанного к березе теленка-бычка.

«Му-у-у…» – сказал теленок.

И по-теленочьи Сенька не понял. Он понял другое: веревка, которой теленок привязан, вся в узлах, значит, обрывал ее теленок не один раз. Тесно теленку возле березы, всю траву поел, истоптал. Хочется теленку побежать на простор.

– А нельзя, – сказал Сенька. – Потому и привязали, чтобы рожь не портил. А ты и в болото залезть можешь – беда с тобой.

Теленок тоже Сеньку не понял. Теленок понимает одно: на воле побегать, с другими бычками пободаться.

– Глупый, – сказал ему Сенька. – Тебя в стадо определить нужно в колхозное. И всех хозяйских телят. Небось не объедите колхоз-то.

Он погладил теленочий лоб, почесал бугорки-рога. Теленок в ответ ресницами помигал, ухватил Сенькин рукав губами.

– Ишь ты, совсем еще сосунок, – сказал ему Сенька. – Расти быстрее.

Пошел Сенька дальше по своей незнакомой дороге.

Гороховый клин на пригорке – как нечесаная голова.

«Горох-то возле деревни посеять надо, чтобы ребятишкам за стручками бегать короче», – подумал Сенька и тут же себя одернул.

Где проселок пустил отвилку в поля, новый стоит трактор. Молодой тракторист Михаил побежал в деревню, наверно. Наверно, попить молока. А может быть, мимо поля прошла Сенькина соседка – красивая тетка Люба. И тракторист пошел с ней. Целоваться. «И пускай целуются. Зачем же тогда людям губы, не только ведь для того, чтобы чай студить». И снова Сенька себя одернул: мол, не мои теперь это заботы.

Сел Сенька возле трактора, прислонился спиной к колесу. От трактора идет неживое тепло и машинный горький дух.

– Эх, – сказал Сенька. – Ты вот стоишь, а я иду. Тебе все равно, что день, что ночь, что этот год, что другой.

Трактор в ответ молчит, а кругом перекликается все живое.

– Молчишь, – сказал Сенька. – Молчи. Захочешь поговорить со мной, а не будет меня. – Пнул Сенька трактор ногой по железному колесу и пошел дальше, прихрамывая.

Сенька уже целый час прошагал. В том месте, где дорога раздваивалась, чтобы попасть одной отвилкой в деревню Засекино, другой отвилкой в город, нагнал Сеньку председатель колхоза. Ехал он в конной коляске.

– Здорово, мужик, – сказал председатель. – Куда путь держишь?

– А вы куда? – спросил Сенька.

– Я в Ленинград. Я навсегда, – сказал председатель – Я человек заводской. Я сюда временно присланный. Все, что мог, сделал, а больше не умею. Теперь твой отец будет колхозом руководить.

– А чего ж не умеете? – спросил Сенька.

– Так ведь человек должен что-то одно уметь по-настоящему. Один с землей обращаться, другой с металлом, третий, предположим, с наукой. А когда человек все умеет, это вроде красиво, но несерьезно. Он как букет… – В этом месте председатель вздохнул и добавил: – Только для глаза красиво, но завянет он скоро и не даст семя. А живой цветок, может и неприметный среди других, из года в год цветет, и от него другие цветы нарождаются. Несрезанный он потому что… Так куда ж ты идешь? – спросил председатель.

– В огромадный город, где строят аэропланы.

– А дорогу-то знаешь?

– Найду, – сказал Сенька храбро.

– Ты, чтобы не плутать, вот на этот бугор залезь. С него далеко видно. Вот ты с него и прицелься.

– Ладно, – сказал Сенька. Показалось ему, что в председателевых словах есть правда.

Когда председатель отъехал и уже не стало его видно, Сенька свернул с дороги на тропку, что вела к большому бугру над озером.

Полез Сенька на бугор, нагибается низко, в иных местах даже на четвереньках лезет, чтобы не опрокинуться.

Слышал Сенька, что стоит бугор здесь с давних времен и оттого он такой крутой и ровный, что насыпали его руками. Что раньше было на нем поселение. Проживали за толстыми стенами, сложенными из бревен, древние солдаты по названию богатыри. Охраняли от врагов эту землю и сами ее пахали.

До бугра Сенька за свою жизнь ни разу не добирался и ни разу на него не всходил.

Поднимается Сенька еще выше.

А земля становится все шире.

А когда Сенька поднялся на самый верх, стало ему далеко видно вокруг. И сомкнулся тогда Сенькин мир малый с большим миром и огромадным, так как земля Сенькина уходила вдаль на необъятные расстояния.

Много на земле оказалось дорог, бежали они вдоль полей и бугров, уходили в леса и снова из лесов выходили. Видел Сенька большую деревню Засекино с колокольней и другие деревни, в которых не был ни разу и даже названий не знал.

А своя деревня Малявино лежала перед Сенькой вся открытая. Теленок от березы оторвался, убежал в колхозную рожь и скакал в ней, обалдев от свободы. Трактор уже поле пахал. И рядом с молодым трактористом Михаилом сидела красивая тетка Люба.

Вокруг разноцветные поля простирались. Где что поспело, овес ли, гречиха, у каждого свой цвет. А где еще доцветало голубым и розовым. Под бугром красный клевер, сверху плотный, как бархат. Березы-тонконожки у озера. Темный орешник. Бледная, как зеленый дымок, малина на старом пожарище возле болота.

Деревенские жители кто на лошади сено возит, кто граблями работает, кто с коровами. Всех сверху увидел Сенька. И поезд увидел, что идет за лесом. Даже город дальний на горизонте.

Увидел еще своего пса Яшу – скучный лежит возле будки, почуял Сенькино отсутствие. Некого ему в нос лизнуть, некому показать свою верность.

На верхушке бугра – некоторые Сеньке по пояс, некоторые до плеч – торчали в траве да во мху каменные кресты старинные, память о древних пахарях-воинах, которые подняли эту землю первыми.

От своей земли, от ее прекрасного широкого вида почувствовал Сенька в сердце тепло.

«Ух ты, – подумал он, – куда от такой земли уйдешь, если она моя! И мамка моя, и отец, и сестренка, и все люди-соседи, и птицы пролетные, и птицы оседлые – все мои. И старый дед Савельев, и совсем старая бабка Вера. Потому мои, что я ихний». Подумал Сенька еще, что делить это ему ни с кем не нужно – неделимое оно. У каждого оно свое, хоть и одно и то же.

Долго стоял на бугре Сенька среди изъеденных годами старинных крестов.

– И кресты мои, – сказал он.

Послевоенный суп

Танкисты оттянулись с фронта в деревушку, только вчера ставшую тылом. Снимали ботинки, окунали ноги в траву, как в воду, и подпрыгивали, обманутые травой, и охали, и хохотали, – трава щекотала и жгла их разопревшие в зимних портянках рыхлые ступни.

Стоят танки-«тридцатьчетверки» – на броне котелки и верхнее обмундирование, на стволах пушек – нательная бумазея. Ковыляют танкисты к колодцу: кожа у них зудится, требует мыла. Лупят себя танкисты по бокам и гогочут: от ногтей и от звучных ударов на белой коже красные сполохи.

Облепили танкисты колодец – ведра не вытащить. Бреются немецкими бритвами знаменитой фирмы «Золинген», глядятся в круглые девичьи зеркальца.

Одному танкисту стало невтерпеж дожидаться своей очереди на мытье, да и ведро у него было дырявое, он плюнул, закрутил полотенце на галифе по ремню и отправился искать ручей.

А земля такая живая, такая старательно-бесконечная.

В оставленные немцем окопы струйками натекает песок, он чудесно звенит, и в нем семена: черненькие, серенькие, рыжие, с хвостиками, с парашютами, с крючочками и просто так, в глянцевитой кожурке. Воронки на теле своем земля залила водой. И от влажного бока земли уже отделилось нечто такое, что оживет и даст жизнь быстро сменяющимся поколениям.

Мальчишка сидел у ручья. Возле него копошили землю две сухогрудые курицы. Неподалеку кормился бесхвостый петух. Хвост он потерял в недавнем неравном бою, потому злобно сверкал неостывшим глазом и тут же, опечаленный и сконфуженный, стыдливо приседал перед курицами, что-то доказывая и обещая.

– Здорово, воин, – сказал мальчишке танкист. – Как тут у нас настроение по женской части?

Мальчишка то ли не понял, то ли нарочно промолчал.

– Я говорю, девки у вас веселые? – переспросил танкист.

Мальчишка поднялся серьезный и сморщенный. Покачнулся на тонких ногах. Он был худ, худая одежда на нем, залатанная и все равно в дырах.

– Зачем тебе девки?

Танкист засмеялся:

– Побалакать с девками всегда интересно. Поспрашивать о том о сем. Короче говоря, девки есть девки. – И чтобы укрепить свое взрослое положение над этим сопливым жидконогим шкетом, танкист щедро повел рукой и произнес добрым басом: – А ты гуляй, малый, гуляй. Теперь не опасно гулять.

– А я не гуляю. Я курей пасу.

Танкист воевал первый год. Поэтому все невоенное казалось ему незначительным, но тут зацепило его, словно он оцарапался обо что-то невидимое и невероятное.

– Делать тебе нечего. Курица червяков ест. Зачем их пасти? Пусть едят и клюют что найдут.

Мальчишка отогнал куриц от ручья и сам отошел.

– Ты, может, меня боишься? – спросил танкист.

– Я не пугливый. А по деревне всякие люди ходят.

Танкист запунцовел от шеи и сухо крякнул, сообразив, что и в будущем потребуется ему сила и выдержка для разговоров с невоенным населением.

Петух косил на танкиста разбойничьим черным глазом – видать, лихой был когда-то, он шипел, и грозился, и отворачивал свой горемычный хвост, готовый, чуть что, уносить свое мясо и лётом, и скоком, и на рысях.

– Мужики – они все могут есть, хоть ворону съедят. А у Маруськи нашей и у Сережки Татьяниного ноги свело от рахита. Им яйца нужно есть куриные… Тамарку Сучалкину кашель бьет – ей молока бы…

Маленький был мальчишка, лет семи-восьми, но танкисту внезапно показалось, что перед ним либо старый совсем человек, либо бог, не поднявшийся во весь рост, не раздавшийся плечами в сажень, не накопивший зычного голоса от голодных пустых харчей и болезней.

Танкист подумал: «Война чертова».

– Хочешь, я тебя угощу? У меня в танке пайковый песок есть – сахарный.

Мальчишка кивнул: угости, мол, если не жалко. Когда танкист побежал через луговину к своей машине, мальчишка крикнул ему:

– Ты в бумажку мне нагреби. Мне терпеть будет легче, а то я его весь слижу с ладошки и другим не достанется.

Танкист принес мальчишке сахарного песку в газетном кульке. Сел рядом с ним подышать землей и весенними нежными травами.

– А батька где? – спросил он.

– На войне. Где же еще?

– Мамка?

– А в поле. Она с бабами пашет под рожь. Еще позалетошным годом, когда фашист наступал, ее председателем выбрали. А у других баб ребятишки слабые – они их за юбку держат. А у нас я да Маруська. Маруська маленькая, а я не капризный, со мной свободно. Мамке деда Савельева дали в помощники. Ходить он совсем устарел. Он погоду костями чувствует. Говорит, когда пахать, когда сеять, когда картошку садить, только ведь семян все равно мало…

Танкист втянул в себя густой утренний воздух, уже пропитанный запахом танков.

– Давай искупнемся. Я тебя мылом вымою.

– Я не грязный. Мы из золы щелок делаем – тоже моет. А у тебя духовитое мыло?

– Зачем? У меня мыло солдатское, серое, оно лучше духовитого трет.

Мальчишка вздохнул, вроде улыбнулся.

– У духовитого цвет вкусный. Я раз целую печатку украл у одного тут, у немца. Не развернутую еще. Отворотил бумажку – лизнул даже: вдруг сладко? Маруська, так она его сразу в рот. Маленькая еще, глупая.

Танкист разделся, вошел в холодный ручей.

– Снимай одежду, – приказал он. – В ручей не лезь – промерзнешь. Я тебя стану поливать.

– Я не промерзну. Я привыкший. – Мальчишка скинул рубаху и штаны, полез в ручей спиной вперед – голубой, хрупкогрудый, ноги прямо из спинных костей, без круглых мальчишеских ягодиц, широко расставленные, и руки такие же – синюшные, ломкие и красные в пальцах.

Танкист высадил его обратно на берег.

– Совсем в тебе, парень, нету весу. Ни жирины. Холодная вода простудит тебя такого насквозь. – Он плеснул на мальчишку из пригоршни, вторично зачерпнул воды, да и выпустил ее – впалый мальчишкин живот был изукрашен гнойными струпьями.

– Ты не боись. Это на мне не заразное. – Мальчишкины глаза заблестели обидой, в близкой глубине этих глаз остывало что-то и тонуло, тускнея. – Я живот картошкой спалил…

Танкист дохнул, будто кашлянул, будто захотелось ему очистить легкие от горького дыма. Принялся осторожно намыливать мальчишкины плечи.

– Уронил картошку?

– Зачем же ее ронять? Я пусторукий, что ли? Я картошку не выроню… Фронт еще вон где был, вон за тем бугром. Там деревня Засекино. Вы, наверно, по карте знаете. А в нашем Малявине было ихних обозов прорва, и автомобилей, и лошадей с телегами. А немцев самих! Дорога от них зеленая была – густо бежали. Вон где сейчас танк под деревом прячется, два немца картошку варили на костерке. Их кто-то крикнул. Они отлучились. Я картошку из котелка за пазуху…

– Ты что, сдурел?! – крикнул танкист, растерявшись. – Картошка-то с пылу!

– А если она с маслом! У нее помереть какой дух… Плесни мне в глаза, мыло твое шибко щиплет. – Мальчишка глядел на танкиста спокойно и терпеливо. – Я под кустом с целью сидел – может, забудут чего, может, не доедят и остатки выбросят… Я тогда почти всю деревню пешком прошел. Бежать нельзя. У них как бежишь – значит, украл.

Танкист месил мыло в руках.

– Все мыло зазря сомнешь. Давай я тебе спину натру. – Мальчишка наклонился, промыл глаза водой бегучей. – Я у немцев много чего покрал. Один раз даже апельсину украл.

– Ловили тебя?

– Ловили.

– Били?

– А как же. Меня много раз били… Я только харчи крал. Ребятишки маленькие: Маруська наша, и Сережка Татьянин, и Николай. Они как галчата, целый день рты открытые. И Володька был раненый – весь больной. А я над ними старший. Сейчас с ними дед Савельев сидит. Меня к другому делу приставили – курей пасу.

Мальчишка замолчал, устал натирать мускулистую, широченную танкистову спину, закашлялся, а когда отошло, прошептал:

– Теперь я, наверно, помру.

Танкист опять растерялся.

– Чего мелешь? За такие слова – по ушам.

Мальчишка поднял на него глаза, и в глазах его было тихое, неназойливое прощение.

– А харчей нету. И украсть не у кого. У своих красть не станешь. Нельзя у своих красть.

Танкист мял мыло в кулаке, мял долго, пока между пальцами не поползло, – старался придумать подходящие к случаю слова. Наверно, только в эту минуту понял танкист, что и не жил еще, что жизни как таковой не знает и где ему, скороспелому, объяснить жизнь другим людям так, чтобы они поверили.

– Вам коров гонят и хлеб везут, – наконец сказал он. – Фронт отодвинется подальше – коровы и хлеб сюда прибудут.

– А если фронт надолго станет?.. Дед Савельев говорит – лопуховый корень есть можно. Он сам в плену питался, еще в ту войну.

Танкист вытер мальчишку вафельным неподрубленным полотенцем.

– Нелюдское дело лопух кушать. Я покумекаю, потолкую со старшиной, может, мы вас поддержим из своего пайка.

Мальчишка, торопясь, покрутил головой:

– Не-е… Вам нельзя тощать. Вам воевать нужно. А мы как-нибудь. Бабка Вера, она совсем старая, почти неживая уже, говорит, солодовая трава на болотах растет – лепешки из нее можно выпекать, она пыхтит, будто с закваской. Вы только быстрее воюйте, чтобы те коровы и тот хлеб к нам успели. – Теперь в мальчишкиных глазах, потемневших от долгой тоски, светилась надежда.

– Мы постараемся, – сказал танкист. Он засмеялся вдруг невеселым, натянутым смехом. – А ты говоришь, не о чем мне с девками толковать. Потолковали бы, наверно, о том же самом… Зовут тебя как?

– Сенька.

На том они и расстались. Танкист отдал мальчишке обмылок, чтобы он вымыл свою команду: Маруську, и Сережку, и Николая. Танкист звал мальчишку поесть щей из солдатской кухни – мальчишка не пошел.

– Я сейчас при деле, мне нельзя отлучаться.

Курицы тягали червяков из влажной тихой земли. Петух бесхвостый, испугавшись танкистова шага, совсем потерял голову и, вместо того чтобы бежать, бросился прямо танкисту под ноги.

– А ты, чертов дурак, куда прешь? – закричал на него танкист.

Петух окончательно осатанел, бросился курицу топтать, свалился и закричал диким криком, лежа на крыле, – крик этот был то ли исступленным рыданием, то ли кому-то грозил петух, то ли обещал.

Возле танков – может быть, запах кухни тому виной, может быть, петушиный крик – пригрезился танкисту дом сытый, с занавесками кружевными, веселая краснощекая девушка с высокой грудью и послевоенный наваристый суп с курятиной.

Где леший живет?

Я поглажу тебя лапой бархатной

На богатство, на радость с милым дружком.

Человек лежал у сосны на мягкой многослойной хвое.

Сосна роняла хвою каждый год – прикрывала молодые побеги своих корней от стужи, охраняла их от соседней травы и от горьких поганых грибов. Ниже, где начиналась трава, между старых пней, розовым цветом вскипали брусника и вереск. Из трухлявого пня, из самой его сердцевины, поднималась березка с изогнутым тонким стволом. Еще ниже, за можжевельником, по песку, шла осока, примятая человеком, и на ней кровь.

Осока спускалась к болоту, ржавела и сохла в черной воде.

На болоте высокие кочки, желтые жирные цветы на них. И в цвету тонконогая клюква.

Над болотом дурман.

Человек припал к темной хвое лицом, неподвижный и грязный. Зеленая тина засохла в его волосах. Сапог на нем не было. Из разорванной гимнастерки торчала нательная белая рубаха, запятнанная болотом и кровью.

Сенька стоял у сосны – вцепившись в сосну. Слушал: дышит – не дышит? А может быть, дышит еще…

По всей земле, завоеванной немцем, летела бумага. Она засоряла улицы городов, и без того не метенные, заваленные кирпичом битым, битой мебелью и штукатуркой. Бумага двигалась по дорогам, висла на порванных проводах телеграфа, свивала в кустах желтоватые грязные гнезда. В этих гнездах шевелились острые черные буквы, красивые и надменные.

Бумага летела в поля и леса. Ветер нес ее с места на место и ронял в воду, где она погибала.

Но не кончалась она – все летели по дорогам обертки, газеты, воззвания, журналы, приказы, запреты. И не было им конца. И не было близко той широкой воды, в которой бы эта бумага погибла вся – от грозной угрозы до грязной подтирки.

Старик Савельев сидел на крыльце своей избы, на теплых досках, изрытых до половины их толщины ногами многих людей за многие годы. Стариковы руки лежали на коленях. Чем-то, может быть сухостью и цветом, напоминали они отодранную, но не совсем оторванную от ствола кору старой осины. Сатиновая выцветшая рубаха свободно плескалась на нем, словно уже принадлежала ветру, и ветер не уносит ее потому лишь, что не желает мешать старикову рубаху с бесконечным немецким папиром.

Старик глядел на дрожащий в пыли лист газеты.

Ветер дохнул – лист поднялся. Черные буквы мелькнули, как тени далеких галок, когда-то кружившихся в белом ненашем небе.

Старик открытыми глазами смотрел старый сон, незабытый, тревожный и грустный.

Неподалеку от прекрасного древнего города Эрфурта дом кирпичный, с широкий верхом, с кирпичным полом в больших сенях. Хозяин дома в России, в плену. Русский военнопленный, унтер артиллерийского полка Савельев в его доме живет…

Перед стариком мальчишка застыл, Сенька. Лицо у Сеньки – сплошные глаза. Они обтекают, как свечки. Колышется в этих глазах громадный и светлый страх.

– Дедко Савельев, дедко Савельев, там, у болота, мертвяк. Убитый красноармеец.

– Ври дальше.

Мальчишка брызнул слезой.

– Он, может, еще живой. Только больной очень шибко. Весь израненный.

– Ты не части – собьешься. – Лицо у деда Савельева тихое, нет в нем движения. Дед Савельев зарос волосом сивым, он похож на березовый пень при луне.

– Мертвяк-то просил чего передать иль спокойно лежит?

Мальчишка выбежал на дорогу, заскользил в пыли – заорал что есть силы:

– Человек кончается! Помертвел уже! Эй! Иль не слышите?!

Тихо на улице. Только собаки тощие и обреченные кашляют под сараями. Подобрал Сенька круглый камень-голяк, запустил со всего маху ни во что. Камень поскакал по пыли, как по воде, всколыхнул на ней шесть блинов и утоп. Сенька сел в придорожную жесткую от грязи траву и заскулил, глядя в землю. А когда голову от земли поднял, не было на крыльце старика.

«На печку полез», – недобро подумал о нем Сенька. И за что он этого деда любит, когда, может, его совсем не нужно любить? Никакой он не дед никому, просто старое кадило – одинокий сивый старик.

Земля накалялась – солнце к полудню шло.

«Умрет без меня красноармеец, – думал Сенька. – Может, очнулся, пить просит».

Сенька вскочил, побежал домой. Нашел бутылку на полке, налил в нее холодной воды. Если бы сила была у него, перенес бы он тогда красноармейца к себе в избу, на чердаке бы его затаил.

Сенька взял в сарае топор, попробовал острие ногтем и пошел на пригорок к болоту. Думал он нарубить елового плотного лапника и над раненым поставить шалаш. Взял Сенька с собой чистое полотенце – красноармейцу обмыть раны. Взял с собой кусок хлеба.

Какие пристани стоят на путях человеческих, какими приметами они обозначены? Одного остановит пуля. Другого – болезнь. Третьему поперек пути – женщина.

По ночам старику Савельеву кажется, будто старость, отделившись, ложится рядом и лежит неслышно, лишь изредка, скрюченная ревматизмом, пихает его, проникая на короткое время внутрь, или наваливается на грудь, и старик заходится в кашле. Даже лежащая рядом, она жует его душу беззубым ртом и хихикает: «Не было у тебя никого… Не было…»

Но иногда, словно чистые капли из чистых слоев земли, просачиваются в старика видения, отмывают одряхлевшую память и озаряют ее болью, которая заглушает боль тела.

Не в доме он жил возле города Эрфурта – на конюшне. В доме он был всего один раз – полную горькую-горькую ночь.

Видит старик кирпичный дом с кирпичными большими сенями. Позади дома разомкнутым прямоугольником, под один рост, кирпичные тоже, на фундаментах из полевого тесаного валуна, стоят скотный двор, амбар и конюшня с выгороженными в них помещениями для телег, машин и приклада.

Хозяйка имения фрау Марта. Или фрау – короче. Старик Савельев произносил слово «фрау» с ухмылкой – на русский вкус оно кажется незначительным, предназначенным для насмешки. Зато в имени Марта есть строгость и есть талант.

Двадцать коров у нее, свиней столько же. Кур, гусей и другой птицы много. Три битюга-мерина, широкоспинная кобыла и один жеребец беговой. Со скотиной и птицей справлялись три немки-батрачки и немец-работник, больной, рыхлый, непригодный для несения военной службы. Как он доил коров! Быстро, чисто и ласково.

Старик Савельев находился при лошадях.

Старость жует старикову память, да нет у нее зубов. Она слизывает и глотает крошки. Старик не помнит, было дерево посреди двора или было оно перед домом – громадная липа с черным стволом. А Марта! Разве может старость справиться с Мартой! Старик Савельев помнит ее ресницы, помнит ее всю.

Марта была родом из восточных земель, знала немного по-польски. Служанку в доме не держала и, хотя по достатку могла сидеть барыней, брала вилы – выгребала навоз из коровника, и доила, и ездила в поле сама на жнейке и на косилке. И работала, работала, в землю глядя, и по двору шла с опущенной головой, словно стыдилась или, может, боялась неба.

В субботу Савельев запрягал жеребца в беговые дрожки: она уезжала в церковь – в лаковых туфлях, в шелковой юбке с оборками, в шляпе с коротким жестким пером.

Один раз он заметил, что Марта на него смотрит из глубины комнаты. Он кивнул ей и засмеялся – она взгляда не отвела. Голый по пояс, он разваливал клином корявый дубовый корень. В глазах его, перед тем как ударить кувалдой в головку клина, загоралась сгустившаяся сила, в горле сам по себе возникал храп. И когда, задержав дыхание, он бросал кувалду на клин, эта сила вспыхивала в нем жаркой зарей, и словно гром сотрясал тело, и губы у него бледнели. А когда рвались волокна дубовой коряги, когда она раздавалась, постанывая и потрескивая, он стоял над ней, слабый, грустящий, не бил зря – ждал.

Из разорванных клином дубовых плах Савельев вытесал немецким неловким топором, приладив к нему новгородское топорище, две короткие скамейки с прогибом.

Марта любила сидеть на этих скамейках.

Она пришла к нему после церкви. Пришла сама.

Большая холодная капля падает в старикову душу и, словно согревшись в ней, подступает к сердцу горячим паром.

«Что ты, старый черт, хрен лохматый, нешто дела у тебя нет или тебе думать не о чем?» – шепчет старость. Поджав впалый рот и хихикая, залезает в угол, в сухую хрустящую паутину. Оттуда смотрит со страхом, не веря и чертыхаясь.

Марта сошла с дрожек, отдала ему вожжи, нагнулась поправить туфлю. Может, на него навалилась темнота, может быть, наоборот: озарило его истошным, зревшим все это время предчувствием. Он, не размахиваясь, коротко, крепко шлепнул ее ладонью по широкому, статному заду. Она распрямилась, взяла кнут с дрожек, и, если бы он попятился, жить ему с рассеченной рожей, а может, и не жить вовсе. У нее было белое лицо. От серых больших глаз под темными густыми бровями сбегали вдоль носа две голубые жилки, потом они прятались в припухлостях возле рта и вновь появлялись на нижней скуле, обегая с двух сторон подбородок. Подбородок не дрожал, голубые жилки не бились – в лице будто все замерло, и в глазах тоже, словно на это время ушло из ее тела дыхание.

– Боже мой, баба какая! – сказал тогда Савельев по-русски, сам не зная, что говорит. – Красавица! Бог свидетель – не вру.

Она бросила кнут, повернулась и, как бы оставив на нем свой бездыханный взгляд, пошла к дому.

Он закатил дрожки в сарай, убрал упряжь. Напоил и почистил коня. Когда тот захрустел в лад с битюгами, забирая овес из кормушки, отфыркивая из ноздрей остья и мелкое сено, Савельев сел на скамейку ждать, что будет.

Она пришла ночью, одетая, как на работу. Он поднялся со скамейки навстречу ей. Кони вздыхали, трясли головами, гулко переступая с ноги на ногу. Она подходила все ближе и, казалось, опять не дышала. Воздух в конюшне раскалялся с каждым ее шагом. Кони вздыхали громче – сейчас заржут, закричат, сломают перегородки. Кони, казалось ему, ликовали. Со всех сторон глаза. Громадные, дикие, колдовские, и среди них ее глаза, беспощадные и беспомощные. Когда воздух совсем уплотнился, когда одобрительное присутствие лошадей стало совсем нестерпимым, он взял ее за руку.

Они шли медленно. С каждым шагом все медленнее. И наступила минута, когда они уже не могли двигаться дальше. Их обоих потянуло к земле, словно тяга земная вдруг увеличилась. Ноги задрожали и подогнулись. Они легли на теплую землю. Она прижалась к нему, и он прижался к ней. Было им от этого больно обоим, словно рвались в них тугие волокна. И они заплакали оба беззвучно и сладко, смешивая слезы губами, сорокапятилетний мужик и она, лет на десять моложе его. Небо опустилось к земле, торжественное, словно царь-колокол, и, словно царь-колокол, немое.

Когда тусклый утренний свет накрыл поле, когда они встали на дрожащие ноги, то поняли, что между ними и в них была святость. И она служила им оправданием.

От любви детей не бывает. Дети случаются от безысходности, от лености, от темноты, от любопытства, от капризов, от скуки и от закона… Он говорил ей это по-русски – ворожил, стараясь оберечь ее от беды. Она, не слушала его. Она знала уже в то утро, что от любви дети случаются чаще, чем от других причин.

Сенька обошел вокруг сосны три раза. Под сосной никого. Многослойная хвоя кажется прибранной. Может быть, он сосну перепутал? Нет, неужто он своего леса не знает? Та сосна – самая первая у болота.

Возле болотной кромки следы, словно боролись два человека или зверь с человеком. Черная жижа в эти следы наливается, спешит что-то скрыть от глаз…

Лежит болото тысячу лет. Никто по нему не ходит, даже утки облетают его стороной.

Утром, когда вырастает солнце, между кочек дымятся красные лужи. День выстилает болото цветастой шалью: по охряному полю зеленые и голубые разводы, да еще кое-где киноварью побрызгано и желтым, как сера, цветом. Ночью на жидких тропах черненое серебро. В знойный полдень, когда сушь, когда разрывается грудь от жары, посреди болота вдруг засверкает, резанет прямо в душу горячее золото.

Молва говорит – упал с неба камень, выжег лес, распорол землю и ушел в бездонную глыбь. Ямину затянуло каменным пеплом, поэтому растут на болоте особые горькие травы, поэтому, кроме гнуса и комаров, на болоте никто не селится.

Камень в глыби никогда не остынет, и болото не высохнет во веки веков.

И хозяином на болоте Свист.

…Осенью небо плачет: жалеет землю, ее красоту жалеет, народившихся и еще не рожденных детей земля жалеет – им предстоит зима. Осенью Марта пришла в конюшню и, ничего не сказав, повела его в дом. Она показала письмо, объяснила, повторяя по-польски то, что сказала ему по-немецки, и вставляя русские слова, некоторые не к месту: что поделаешь, она знала их очень мало, и те, которые знала, имели отношение только к ним двоим. Савельев понял: ее муж находится в настоящее время в Берлине, может быть, уже завтра, может быть, послезавтра, если ему повезет с прохождением и документами, будет дома.

У Савельева похолодели ноги, руки налились жгучей слабостью.

Марта распахнула широкую кровать с кружевами, с жадными, как болото, подушками, которые человека душат и сжигают ему затылок. Они лежали на этих подушках, как на кострище, прикрытом золой, а под ней, под золой серой, – уголья. Он ласкал Марту и утешал, как мог, – звал ее убежать в Россию. Знал, что она привела его на эти подушки, в свой чистый крестьянский дом не для того, чтобы перед богом и перед всем, что она разрушила, проститься с ним и у всех попросить прощения, но для того, чтобы поняли они: бог, и очаг, и он, Савельев, что останется он здесь, не в кустах и скирдах, не в конюшне и не под яблоней, – останется он здесь, на подушках, во взгляде девы Марии, которая, по их общему мнению, одобряет любовь только ту, которая совершается на кровати. Бог, он что? – сам мужик. А вот дева Мария! Они смотрели на ее припухлые юные щеки, и ее глаза, не тронутые обманом, и оба молились. Потолок в комнате поднимался, и уже не было потолка, только единый жар их двуединого, нет, уже триединого тела.

Говорят, от любви дети красивые.

Говорят, от любви дети смелые.

Говорят, от любви нарождаются горемыки.

Муж приехал на третий день. В эти дни ожидания они не встречались.

Осень хрустела под ногами, рассыпалась в прах, в пепел. Низкое небо коробилось, расходилось по швам, в нем зияли темные дыры, из них стекал холод на землю и на Савельева.

Вечером, когда немцы-работники разошлись по домам, Ганс Фрейганг привел свою жену Марту в конюшню. Савельев поднялся навстречу.

– Ты? – спросил Ганс по-русски.

Он был в накинутой на плечи солдатской шинели, помятой, местами прожженной. Даже дома он не решился сбросить ее: опасался остаться незащищенным, – сколько лет шинель была его кожей, его броней, его ожиданием.

– Ты! – закричал он. Быстро и слюняво принялся сыпать русскую матерщину. Ткнул Марту кулаком в лицо: – Сука! Сука! – И все кутался в шинель.

Савельев поднял топор с новгородским прикладистым топорищем, которое сам выстругал, огладил осколком стекла и своими ладонями. Ганс отступил к лошади, худой, долговязый, с белесыми, налипшими на лоб волосами. Фонарь, который он принес с собой, освещал только их лица да сверкающий острый топор. Страха у Ганса в глазах не было, была лишь тоска – долгая, на всю жизнь. И наверное, в этот момент, до конца ощутив свое одиночество, свою отринутость от всего, что может согреть и осветить человека, Ганс понял: баловства между ними не было, было другое, за что либо убивают враз либо, простив-затаив, несут в муках всю жизнь.

– Ладно, – сказал он и по-немецки приказал Марте идти в дом.

Потом они долго сидели вдвоем, рядом, молча курили, два мертвых мужика, продолжавшие жить только ради страдания.

Ганс потерся щекой о шинель, запахнулся потуже.

– Я тебя в Эрфурт отвезу. Тебя в Россию отправят – домой, будь ты проклят.

Савельев поднял глаза. Фонарь налил их красным дремучим цветом, какой проблескивает в лесу и в болоте на последней минуте дня.

– Ты волк, – сказал Ганс. – Марта волчица. А я собака…

Ганс голову уронил и пошел. Медленно, все кутаясь, втянув голову в плечи, – будто в плен пошел.

Мальчишка воротился в деревню, побродил возле старикова крыльца, но зайти в избу постеснялся. Засмеет дед, скажет:

«Случилось тебе привидение, Сенька. От болотных паров. Окаянный с болота пар – дурной на слабую голову».

Сенька пошел к ребятишкам. Все ребятишки деревенские околачиваются в одном дому. Дом этот в две комнаты – бывшая школа. До войны проходили здесь трехклассное образование, а сейчас пусто. Всех ребят свыше десяти лет немец погрузил в крытую автомашину и увез в один час в Германию.

Сидят малыши на теплом полу – им веселее вместе. И Тамарка Сучалкина, и Сережка, и Николай, и Маруська.

Когда Сенька к ним вошел с топором и бутылкой, ребятишки окружили его. Сенька сказал:

– Чего выставились? Я возле болота красноармейца пораненного видел. А когда понес ему холодной воды попить, уже не стало красноармейца.

– Это его Свист утянул в болото, – сказала Тамарка Сучалкина, самая старшая из малышей. Сказала и съежилась. И все ребятишки за ней следом съежились – таращат испуганные глаза.

Сенька вспомнил следы на болотной кромке, затянутые черной водой.

– Врешь, – сказал он погодя. – Нашего бы Свист не затянул. Что ему, немцев мало?..

О Свисте старик Савельев рассказывал Сеньке сказку-быль.

Свист на болоте живет в трясине. Он вроде полоза, толщиной в бревно, длиной метров десять – двенадцать, как сосновый нераспиленный хлыст. Цвета он какого захочет, такого и станет, хочет с сиянием, а то с переливами. Глаз у него один, зато во все стороны видит сразу. Говорит Свист человеческим голосом, а как засвищет, резь в ушах стоит целый день и еще долго потом в затылке печет и с души воротит. Это сказка.

А вот быль.

Одному мужику возле болота батька отделил отруб. Еще в старое время – до революции. Мужик был здоровый. Прозывался Кузьмой. Срубил он избу. Жену перевел туда и ребят. Только они первую ночь легли ночевать – засвистало. Кузьма из ружья шарахнул, а оно свистит. Потом заговорило:

– Уходи, Кузьма, – это мое место. Не уйдешь – изведу.

– Не уйду, – ответил Кузьма. – Мне уходить некуда. Здесь у меня земля распахана.

– И мне идти некуда, – сказал Свист. – Меня люди отовсюду выжили. У них и города, и поселения, и паровозы. И в небо уже люди полезли. Уйди, Кузьма, ты себе место найдешь.

Кузьма заупрямился. Мужик землю съест – другому не бросит. Жалко ему землю. Не может он этого. К тому же изба своя, еще новая.

Назавтра было тихо. Свист Кузьме сутки на раздумье определил, а после снова принялся свистать. С каждой ночью все ближе и ближе. Уже в сенях свистит. Говорит:

– Завтра, Кузьма, к тебе на печь заползу, старые кости погрею. Ты натопи пожарче.

Жена Кузьму просит:

– Уйдем, невмоготу мне.

Ребята ревут. Сам Кузьма похудел, почернел с лица.

На следующую ночь отправил он жену с ребятами к отцу своему. Сам притаился. Как только на печи засвистало, выскочил Кузьма на двор, дверь припер колом и поджег избу. Когда народ из деревни сбежался, уже крыша обвалилась. А Кузьма кружит вокруг избы и хохочет.

– Ну, – кричит, – кто кого извел?

Стены рушиться стали – поднялся над избой черный столб, а внутри его огненный шар, как сверкающий глаз. Засвистало. И осыпался столб на болото красными искрами. Потом трубно завыло, захохотало жутко и крикнуло:

– Спасибо, Кузьма, согрел ты мои косточки, теперь я еще тысячу лет проживу!

Все у Кузьмы сгорело: и изба, и скотина, даже куры. Хотел он снова строиться. То ли жена его отговорила, то ли не собрал денег достаточно. А поистине – не может мужик избу ставить на том месте, где ему однажды не повезло. Плюнул Кузьма и уехал из тех мест.

После пожара мужики приводили на болото попа. Поп подошел к самому краю, кадилом кадит. Огонек от кадила оторвался, побежал по болоту синими языками. А в самой трясине заухало, захохотало. Сказал поп, что болото самим богом проклято и позабыто, что во веки веков будет Свист его полновластным хозяином. Мол, недаром по Руси только в топких болотах живут черти подлинной дьявольской силы – падшие и наказанные божьи ангелы.

Место, где сгорела изба, назвали Кузьмовой гарью. Так и называется до сего дня. Растет на Кузьмовой гари малина. Разрослась густо, высоко, выше самых высоких деревенских парней. Свободно захватила землю вокруг. Ягоды на ней крупные. Говорят, посередке, где фундамент избы, вырастают ягоды темного цвета, величиной в сосновую шишку. Посередке никто из ребят не бывал – боязно.

Хозяином этого сада – Свист.

Сенька, когда был маленький, забылся и залез с краю в гущу. До середки не дошел – засвистало тихонько. Вслед заговорило сипатым басом. Словно по земле или, может, прямо из земли:

– Ты зачем мои ягоды ешь? Или тебе по краям мало? – И громче свистнуло.

Когда Сенька бежал, обдирая лицо о колючки, слышался позади него смех.

К кому идти спрашивать? Кому свой страх рассказать? Один человек на деревне, который все объяснить умеет.

– Дедко Савельев, – спросил Сенька, – кто Свист – мужик или девка? Когда меня пугал – как мужик. Когда смеялся – как девка.

– А ты не ходи, – сказал ему дед. – Не лазай куда не просят до времени.

Медленно отжил, отсветил пусторукий, тяжелый день. В вечер Ганс принес на конюшню бутылку водки. Позвал работниц со скотного двора и работника. Выпили за Гансово возвращение. Еще выпили – за то, что вернулся неискалеченным. И еще за то, что Россия с Германией замирились. Под эти слова Ганс обнимал Савельева – братался. Потом полез к лошадям. Гладил их, целовал, шлепал по тугим животам. Прятал свое лицо в жесткие гривы, наверное, плакал, но лицо его оставалось немым и недвижным. Затем он снова всем налил водки.

Савельев уже понимал по-немецки настолько, что смог разобрать, о чем идет речь. Ганс выкрикивал, что его Марта стерва, гулящая девка. Мол, сошлась она с его братом, что приезжал сюда на побывку.

– Ребенок будет! – кричал Ганс, стуча себе в грудь кулаком.

Работницы аккуратно вздыхали, сочувственно охали. Работник, белый и тихий, как рыбье брюхо, сопел, нюхал в стакане водку.

– Наследник, – сказал он. – У вас детей все равно не было. Бог вам послал. Это хорошо. Радуйтесь.

Бабы испуганно переглянулись, поджали губы. Ганс захохотал и, мешая слова с хохотом, с хрипом, задыхаясь, выкрикнул:

– Волчонок! Волчонок! Я брата задушу. – Свою угрозу он сказал так, что никто ему не поверил.

Бабы снова принялись вздыхать, бормотать что-то о злых языках. Работник глотнул водку, остаток выплеснул на землю.

– Бог послал, – повторил он и вышел.

Вслед за ним вышли работницы.

Ганс попробовал было захохотать снова, но из горла у него вывалился вместо хохота всхлип.

– Понял? – спросил Ганс, зло и вместе с тем обреченно скривившись.

– Понял, – ответил Савельев.

– Ребенок братов. Эти галки сейчас по всей земле разнесут.

Савельев ничего не ответил. Ганс шлепнул его по плечу, как шлепают побежденного, чтобы утешить.

– Завтра я тебя отвезу в Эрфурт. – Выпил остаток водки и пошел обнимать коней.

Он, наверно, лошадей любил и, наверное, понимал хорошо. Он гладил их – расцеловывал. Кони терлись о его голову головами, переступали с ноги на ногу осторожно. Ганс завалился в кормушку к кобыле и захрапел. Кобыла тихо вытаскивала из-под него мягкое сено, касаясь его щеки шелковыми губами. Ганс поеживался сладко и улыбался.

Савельев прикрыл дверь конюшни. Направился к лесу, к тем местам, на которых они с Мартой были, туда, где слышался ему колокольный звон с неба.

За скотным двором прямо на земле на коленях стоял работник. Его тошнило. Он сгибался как-то весь сразу, колесом, как резина. Савельев остановился за его спиной. Обождал – может, человеку помочь нужно. Когда работнику стало легче, когда он утер рукавом белые губы и когда он встал на ноги и обернулся к Савельеву, Савельев увидел в его глазах, где-то там позади боли, чистый ум и молчание.

Савельев пошел дальше, но работник догнал его:

– Адрес оставь. Я тебе сообщу, кто родится. – Он тут же смущенно сморщился и добавил: – Бабы не знают. Я только знаю.

Савельев шел по сухой траве под деревьями, одетыми в бурую рвань. Лес, как изголодавшаяся плененная армия, стоял с поднятыми кверху руками. Листья на земле давно уже начали преть. От них исходил влажный подвальный запах. От этого запаха, от этого расползающегося под ногами крошева листьев, из этого лесного склепа Савельев выбежал в поле и упал в стерню.

Марту он больше не видел. Когда садились в бричку, он знал, что она там, за кирпичными стенами, на коленях перед девой Марией. Она не смотрит в окно на него, уезжающего. Ей не нужно смотреть на него уезжающего. Он остался в ней самой и в иконе.

…Тамарка девчонка прицепистая. Смотрит на Сеньку глазами выпученными. Зелены, недоверчивы у нее глазищи. Когда в них попадает свет сбоку, они вспыхивают, будто кошачьи.

– Сенька, а куда раненый делся? Может, его ветром сдуло?

Сенька поставил топор в угол.

– Ну и не Свист утянул. Может, того Свиста уже и в помине нет.

– Удрал! Испугался немца и отступил.

– Кто отступил? – спросил Сенька и даже головой непонятливо потряс. – Чего ты плетешь?

– Свист отступил! – крикнула Тамарка. – Удрал этот Свист. Змей окаянный. Удрал. Удрал…

Сенька от неожиданности задумался. Стало ему грустно и вдруг захотелось заплакать. Ребятишки смотрят на него, ждут его слова, и нельзя Сеньке перед ними реветь, и отвык уже Сенька от этого дела, а в носу щиплет и свербит на душе.

– Не может он отступить. Тут его место. И не боится он никого. – Такое простое объяснение показалось самому Сеньке неубедительным. – Вот если, к примеру, домовой, тот отступить может. Домовой маленький и всегда очень старый, совсем слабосильный. Или кикимора. Он тоже что? Силы в нем тоже нет – один скрип. Русалка отступить может – женщина.

– То-то все женщины по деревням остались, а мужиков нет, – сказала Тамарка.

Сенька топнул ногой:

– А я тебе говорю, Свист не отступит. Свист здоровенный. Сила в нем как у танка. Может, посильнее даже.

Тамарка взъерошилась вся:

– Зачем он раненого утянул? Трус проклятый! Своих утягивает, а немцев небось боится затронуть.

Сенька сказал со вздохом:

– Тамарка, я тебе по затылку дам, тогда ты примолкнешь. – Он оглядел ребятишек строго, каждому по отдельности в глаза заглянул. – Никакого раненого не было. Мне, наверное, привиделось. От болотного дурмана привидение было. Ясно? И точка.

Сенька велел Тамарке Сучалкиной сидеть с ребятишками, пока матери не возвратятся с работы, сам пошел по дороге. Долго шел. Наконец взобрался на верх бугра, на древнее городище, бурьяном поросшее и ромашками. Сел спиной к каменному кресту.

Широко открылась его глазам земля. Если в избе перед ребятишками Сенька заплакать не смог, то перед видом своей земли заплакал.

До войны все леса и овраги, все озера и речки были живыми. Селились в лесах лохматые лешие, имея такое свойство прибывать по желанию в росте до самых высоких деревьев и убывать до самой мелкой травинки. Силы они были страшной и обладали голосом громким. Ночью лешие выли. А по утрам зеленый пупырчатый водяной хлопал в ладоши, выгонял из озер на луга свое стадо, собранное из тех коров, которые увязли да утопли в болотах. По лесным дорогам шастали кудлатые волки-оборотни. Ходили неопрятные шишиги, не умеющие расчесать свои длинные волосы. Проказничали над людьми, особенно над подвыпившими, разгульные братья шиши. В речках русалки куражились – берегини и водяницы. Банники и гуменники по задворкам на кулаках дрались и вопили скрипучими голосами. На кладбищах таились упыри красногубые. В чащобах глухо сидели ведьмы, ведуны и неясыти. В старых избах домовой поскрипывал, колдовскую бесконечную пряжу прял, на которой одними узелочками счастье в доме обозначал, другими узелками – несчастье и все старался, чтобы счастья побольше выходило, но, случалось, по старости и засыпал. Тогда вылезал из какой-нибудь щели кикимора злостный, пряжу путал – свивал все узлы в один узел. Где-то гуляли лихие кудесники-чародеи, белобородые, с черными, как вода в лесных бочагах, глазами. По вечерам, с туманом вместе, с томительным запахом лесной дремы – приворотной травы выходил на землю Мара-красавец.

Бабки деревенские посмеивались, круглили глаза из морщин, темные углы крестили, объясняли недомолвками подробности тайной жизни, словно сами были причастны к нечистой судьбе страшного демона Черногора.

И тут же бранились, употребляя имя лешего без опаски и даже с большим удовольствием. А старики – те и божьим именем для ругательства не брезговали.

И все было очень понятно. Днем над сельсоветом, крашенным в голубую ясную краску, полыхал красный флаг. Жители работали колхозом. Ближняя церковь была заколочена. Сенька лишь один раз видел попа, и то на огороде – поп морковь дергал. Играло радио в деревнях, говорило речи. Чистые, сытые солдаты маневрировали по дорогам – пели бравые песни. Сейчас ничего нет этого. Нет ни флага над сельсоветом, ни бравых солдат. Радио оборвано. Остался только колхоз.

По весне, когда стаял снег на полях, выбрали женщины председателя из своей компании. Деда Савельева выбрали помощником к председателю для совета. Немец над ними смеялся: мол, колхоз-коммуна, а на чем станете землю пахать? Но все же не мешал – понимал: если хлеб не народится, отнять его будет не у кого.

И все первое лето, всю первую зиму стояли пустыми леса, лежали пустыми озера. Сенька только сейчас это сообразил.

Плакал Сенька, глядя на свою землю.

Раньше, когда войны еще не было, ребятишек стращали:

– Перестань реветь: леший в болото утянет.

Сейчас говорят:

– Тише, тише… Немец услышит, на машину погрузит и увезет.

В бесовский остроголовый народ Сенька до войны и не верил и верил. Утром и днем под солнцем, когда кругом понятные голоса, не верил. Вечером верил. Особенно ночью. Вечером поднимается Лихобор, Черногоров помощник, на гнедом коне на крутую гору. Оглядывает с высоты острым взглядом лесную силу. Из ноздрей у гнедого коня выползает туман, стелется по земле, алмазная сбруя мерцает, тонко позванивает. Ночью Лихоборов конь землю копытом толчет, высекает из ее каменного затылка искры-зарницы. Ребята-школьники толковали, что нет на земле ничего подобного и не может быть. Но в малину, где Свист сидит, ходить опасались. На кладбище или в пуганый лес ночью их палкой не выгонишь.

Иногда случалось, и в самую светлынь видел Сенька русалок на том берегу речки. Вбегали они в воду голые совсем, в солнечном блеске с головы до пяток. Вода вокруг них кипела. Не один Сенька на тех русалок, рот приоткрыв, глядел. Парни – те как вкопанные застывали. Мужики от русалочьей красоты давились табачным дымом и заметно скучнели. Иногда слышал Сенька, как за спиной в лесу кто-то шепчется или кто-то кого-то целует. Земля плела вокруг него сказку и как бы звала его в бесконечность, в необъятную тайную даль, где живая вода, где нет страха смерти.

И женщины до войны другими были – крутобокие, высокогрудые. А сейчас Сенька стесняется об этом думать, но думает. Мамка, когда раздевается, видит он, как она отощала: грудь словно у старика, ноги тонкие, и волосы на голове не пушатся, не посверкивают. И запах от нее другой – землей, работой, тоской от нее пахнет, иногда табаком, иногда самогонкой.

Даже бог в избах, оберегаемый старухами, стал другим, не бесстрастным суровым ликом, которого можно опровергать, доказывая с бестолковой горячностью, что его нет на свете и никогда не было, что он просто-напросто выдумка. Теперь Сенька утешался, глядя в грустные божьи глаза, что есть еще кто-то слабее его, Сеньки, беспомощнее и оттого несчастнее.

Сенька долго смотрел с высоты на обширную землю и плакал. Зеленые леса казались ему поникшими, они словно усохли, съежились. Стояли пораненные и опорожненные. Тоскливо глядели в небо немые озера. Земля будто укоротилась, потеряла вольную силу.

Наплакавшись, Сенька сорвался с бугра. Помчался обратно в деревню. Ворвался в избу к деду Савельеву.

– Был красноармеец, был! – закричал он.

– Был, да сплыл. – Дед сидел, костыль себе резал из кривой можжевеловой палки с корнем.

«Совсем обезножел», – подумал Сенька. Сел рядом с дедом, потеснее прижался к старикову боку.

– Дед, всякие лешие, оборотни, водяные, они сейчас где?

Старик задержал глаза на Сенькиных торопливых губах, на Сенькиных ждущих глазах, на всем Сенькином терпеливом теле.

– Где им быть? – сказал он спокойно и снова принялся стругать костыль. – Подались к партизанам. Ты думаешь, немцу не страшно? Он идет лесом один или партией, а из чащобы вдруг ухнет, да засмеется, да как пугнет другим звуком. Немец с перепугу начнет палить, пули тратит, того хуже – пушку притащит. Или скрипит в дому, немцу спать мешает, нервы дергает. Нервный солдат в бою слабый. Пуганый солдат в бою панику создает. В нашей деревне лешим сейчас делать нечего, наша деревня мала – на отшибе. У лешего сейчас дело в других местах.

Капают капли памяти из тех пластов, которые определили человеку дальнейшую жизнь. Сжимает душу старое тело, но сжимает не так, как она тогда сжалась, когда он пересек в теплушке с другими военнопленными границу. Россия, распластанная меж лесов, громоздилась, как громоздятся горы. Россия двигалась, как движется грозовое небо. Россия кипела речами и красными бантами. Под городом Эрфуртом в грешной радости Савельев противился зову и всякому голосу, доходившему до него из России. А как увидел ее – захлебнулся и долго не мог дышать; только кончиками легких, обнаженными их верхушками, сосал родной воздух, как сладкий обжигающий сок.

В свою маленькую деревню Малявино, стоявшую в стороне от шумной тогдашней жизни, упрятавшуюся под крыло леса, он прибыл черный, с ввалившимися глазами, весь как заросший острый кадык, жадно и беспокойно двигающийся. С сердцем сожженным и отданным.

Он лег спать с женой, податливой и бесплодной, как зыбучий песок. Плач ее будто звон сухого песка…

Он ушел на следующий день.

Вернулся три года спустя, после второго ранения, которое получил под Псковом, командуя артиллерийским расчетом. Может быть, остался бы он в Красной Армии, но возраст у него уже приближался к пятидесяти, образование – чему сам научился. Жена подала ему пожелтевшее письмо из Германии, в котором работник сообщал об отеле коров, о возросших ценах, о беспорядках и голоде в городах. И о том еще, что кланяется ему молодой хозяин.

Когда они с женой купили в Засекине телку и называлась та телка Зорькой, Савельев назвал ее Мартой, чтобы была у него причина произносить это имя вслух. И впоследствии всех коров, которые у него были, он называл Мартами. А когда умерла жена и корова ему одному оказалась ненужной, он назвал Мартой кошку. Так и жил, не расставаясь с этим именем.

Когда-то Сенька спросил у матери, сколько деду Савельеву лет.

– Не знаю, – сказала мать. – Я девчонкой бегала – дед уже старым был.

Еще задолго до войны ушла из старика сила, нужная для работы, осталось только дыхание, чтобы старику свой век закончить на покое. Один дед-бобыль, на старости сирота. Прикрепился он к ребятишкам, которые еще не пошли в школу. Уведет их в поле, и в лес уведет, и в луга, и к болоту. Шаг у него медленный, как раз в пору с быстрым, но мелким ребячьим шагом, рассказывает ребятишкам дед обо всем, что видят глаза. Рассказывает о запахах, объясняет всякие звуки. Молву объясняет. Все, что живет на земле, делил старик на два сорта – на животное и насекомое.

– Животная, она для жизни, для пользы жизни. Насекомая все для вреда. Пчела кто будет?

– Животная, – отвечали ему ребятишки.

– А вот рожь?

– Тоже животная.

– Верно. Называется она злаком. В животной жизни она вроде золота. Даже царь из царей не может сказать, что он выше ржи. А кто будет оса?

– Насекомая, – отвечали ему ребятишки. Им с дедкой Савельевым было просто, и понять его было легко, и оттого, наверное, ребятишки его любили.

Когда накатилась война, накрыла деревню и захлебнулись люди в беде, когда из деревни все мужики убыли на фронт, когда всех молодых девушек угнали на секретную, так сказать, работу, когда всех подростков увезли в Германию, чтобы их воспитывать для империи, старик перестал выходить из дома – сидит, и возле него сидят ребятишки.

Спрашивают:

– Дед, почему бежит наше войско? Неужто у нас силы мало?

Отвечает дед:

– Это не войско бежит, это малые военные части маневрируют для стратегии. У германца страна небольшая, он враз собрал свое войско и ударил. А наша Россия какая? Если на одном краю шумнуть, звук по ней будет плутать целый месяц, пока до другой ее стороны добежит. А народу еще снарядиться нужно да в назначенное место прийти. Собирается сейчас наше войско где-нибудь возле Волги. Русское войско всегда возле большой реки собирается. А как соберется, так вдарит германцу, у него аж из глаз сопли брызнут.

И все хворал дед, и все в окошко глядел. Потом вдруг собрался, вышел на улицу чинить грабли, отбивать косы, рыбу ловить.

Над ребятишками поставили Сеньку. Стал у них Сенька главным. Перевел их от деда в пустую школу. Трудно Сеньке – не все знает, не много может им объяснить.

– Дедка, Свист кто?

– Свист как Свист. Хочешь, я тебе сказку расскажу, как русский черт германскому черту бока ободрал?

– Дедка, Свист где?

– Этот, я думаю, здесь. Этот со своего места не стронется.

– Дедка, а кто такой Свист, насекомое или животное?

– И живое, и мертвое, и злое, и доброе. Для сильного – слабость, для слабого – сила.

– Дедка, ты мне голову не морочь.

Старик осмотрел свою избу, подолгу задерживая глаза на каждом предмете.

– Если из моей избы все вынести: и фотокарточки, и икону бабкину, и кровать, и кошку мою Марту, и сверчка из-за печки, что будет?

– Пустота, – сказал Сенька. – Я про Свиста спрашиваю.

– То-то и есть пустота. Душа пустоты не терпит.

Сенька не понял такого ответа, ему хотелось прямо услышать, есть Свист или нет.

Кошка Марта прыгнула к старику на колени, развалилась, белым брюхом пушистым кверху. Старик каждый день своей Марте рыбу в озере ловит. Всем рыбу ловит. Деревня год питается с озера. Только всем ловит не каждый день, а Марте – каждый день свежую, мяконьких отборных плотичек. «Ишь брюхо наела – для нее и войны нет».

– Дед, – спросил Сенька, – почему ты кошку Мартой зовешь?

– А как же еще?

– А корову тоже Мартой звал.

Дед голову повернул, обволок Сеньку призрачным взглядом:

– Не горазд я к новым именам привыкать. Все Марта да Марта, и ладно… – И снова принялся костыль выглаживать.

Сенька ушел от деда, не понял, кто же Свист. Решил: как малина поспеет, заберется он, Сенька, в самую чащу, небось его Свист не затронет, он же свой, русский.

Дед попробовал костыль, постучал в пол, проверяя, крепок ли, сдержит ли тяжесть тела, а когда поднял глаза поглядеть, куда Сенька делся, увидел в дверях избы немца. Немец без шапки, с темным обветренным лицом, в расстегнутой до живота гимнастерке.

– Могу я купить у вас рыбу? – спросил немец.

Дед помолчал, подумал: «Мой небось чуть помладше».

Малина поспела, когда ей положено поспевать в этой местности – в середине июля. У ребятишек от пустых харчей слабые ноги, а Кузьмова гарь близко – налипли они на малину. Щиплют с кромки. Под открытым солнцем ягода мелка, зато ранняя. Когда объели малину с боков, протиснулись подальше в кусты. Подальше ягода покрупнее. Большая, сочная – на глоток одна. Едят ребятишки малину-ягоду, носят ее домой в кружках. Женщины на Кузьмову гарь не ходят – люди взрослые, отправляются они всей гурьбой в лес, собирают малину ведрами, чтобы сушить на зиму, с чаем пить, когда простуда и кашель.

Обобрали ребятишки всю малину с боков и ту, что поглубже, объели. Дальше залезать боятся. Просят Сеньку:

– Ты пойди, зайди. Может быть, и не тронет тебя Свист. Война, должен ведь он поступиться – не мирное время. Сам уже объелся, наверно. Наверно, спит.

Взял Сенька ведерко. Вглубь полез.

Тихо…

Малина крупная, темно-красная, тяжелая на ладони, словно камушек. Набрал Сенька ведерко, вынес ребятишкам. Съели без передыху. Опять просят:

– Давай, Сенька, еще. – И сами за Сенькой пошли.

Тихо в малине, земля под ногами голая, в редких солнечных пятнах. Едят ребятишки малину, загребают горстями, пихают в рот пальцами. Маруська обрывает малину с куста прямо ртом.

И вдруг засвистало тоненько и зашептало:

– В середку ходить не смейте. Посередке мое место. Не то как засвищу, и вы пооглохнете на неделю. – И опять засвистало погромче.

Ребятишки тронулись бежать. Тамарка Маруську тянет за руку. Сережка с Николаем впереди бегут. Сенька позади всех. Хоть и страшно ему, но радостно: живой Свист, тут. Сердце колотится у Сеньки под мышкой.

Засмеялось сзади, и опять почудилось Сеньке – смех женский.

Ребятишки выбежали из малины и остановились один за другим – сбились в кучу. От дороги прямо к малиннику шагали два немца. Одежда на них черная, чистая, с галунами. Черный тяжелый мотоцикл стоит у дороги. На коляске пулемет низко раскорячился.

Немцы мазнули по ребятишкам глазами, засмеялись и, смеясь, стали собирать ягоду.

– Не ходите в малину, там Свист! – крикнула вдруг Маруська.

Немцы посмотрели на нее строго. Тот, что повыше, расставил руки и пошел на ребятишек, ухая филином.

Тамарка Маруську подхватила – задохнулась сразу и, несмотря что от тяжести нечем дышать, бросилась с Маруськой к сараю. Сережка с Николаем припустили за ней – держат руками штаны. Когда подбежали к сараю, а деревня – еще полсотни шагов пробежать, заметили, что Сеньки с ними нет. Крикнули:

– Сенька! Сенька!

Два немца в черных чистых костюмах едят малину, углубляются не торопясь в гущу – им сладко, по спинам видно, по тому, как они головы запрокидывают, когда пясточками деликатно кладут ягоды в рот.

– Сенька! – закричали ребятишки опять.

И вдруг почувствовали они тишину. Будто все вокруг затаило дыхание. В тишине этой слышно одно: как немцы переговариваются, как чавкает у них во рту красный сок. Они уже скрылись совсем. Стало еще тише, словно умерло все вокруг.

Тамарка отогнала ребят за спину, сама прижалась к сухому ребристому боку сарая, стала лицом к малине, как наседка становится лицом к ястребу. У малышей глаза растут от страха и любопытства. Губы выцвели, словно и не малину они ели сейчас, а какую-то морозную белую ягоду. Тишина обняла ребятишек, словно шершавый крапивный лист жжет их.

Тоскливый звук, не похожий на крик, соединился с тишиной жутко и липко. Все ознобилось от этого звука, и долго еще дрожала тишина, когда этот звук оборвался. Ребятишки дрожали тоже. Многое, что касалось войны, знали они. Слышали, как умирают мужчины. Слышали, как умирают женщины. Слышали они, как умирают дети. Знали, как кричит смертельно раненный конь. Этот звук был другим, он родился за гранью жизни живой, в мертвой и безвозвратной природе страха.

Тамарка оглянулась и вдруг как бы сразу заметила кривые ребячьи ноги, плоские, раздутые вширь колени, толстые животы, тонкие, прозрачные шеи.

Сухо и хлестко хлопнул выстрел. За ним подрял еще восемь. Девять всего. И еще раз крикнуло, с горьким досадливым стоном.

Тишина стала наполняться малоприметными шорохами. Ребятишки высунулись из-за угла.

Малина томилась под солнцем, зелень ее была светлее зелени трав, по краям оборванная, истоптанная ребятишками – огородная, обманчиво мирная. Ребятишки ждали: выйдут из малины два немца в черных костюмах с галунами, утрут руки, сядут в свой мотоциклет, посмеиваясь, и поедут в германский штаб доложить по начальству, что не стало на свете Свиста, что крикнул он в свой последний смертный час и, даже не просвистав, помер – разве сила Свист против германской силы?

Малина зашевелилась. Разведя лозы руками, вышел из нее Сенька. Лицо у него разодрано в кровь. Он шел покачиваясь, припадал на правую ногу и вздрагивал, будто у него внутри толкалась колючая боль.

– Марш, сказал, и до вечера не выходить.

Ребятишки молчали, завороженные Сенькиным видом. С этого дня они не могли ни спорить, ни возражать ему. Только Маруська, еще совсем несмышленая, сказала:

– Сенька, ты мотоциклу куда-нибудь спрятай. Затолкни ее в болото.

Когда Сенька заметил немцев, идущих от мотоциклов к малине, сердцем понял, чего не мог понять головой. Бросился он обратно в малину. Бежал, обдирая лицо о колючки, споткнулся – разбил колено.

Посередине малинника зелено светилась круглая, как лесное озерко, плешина. С одного ее края горбатилась земляная крыша с темным наклонным лазом. Сенька догадался: погреб. Но догадался уже потом, сразу он увидел свою соседку, красивую тетку Любу, и лежащего на подстилке из половиков красноармейца, того самого, только обстиранного, причесанного, белого… Красноармейцевы глаза слабо и нежно светились. В угасающей улыбке его алела пугливая радость. Руки пытались подняться к тетки Любиному лицу, но уже не могли.

– Михаил… – чуть не крикнул Сенька, угадав в красноармейцевом исхудалом лице озорные черты, стертые смертельной болезнью и горькой последней нежностью.

– Немцы! – сказал Сенька шепотом.

Михаил его не услышал. Тетка Люба его не услышала – все гладила Михайловы волосы.

Немцы кого-то шугнули, наверное ребятишек, и засмеялись.

– Немцы идут, – повторил Сенька.

Кто-то швырнул его на землю, и, упав, Сенька увидел над собой старика Савельева. Старик дышал тяжело, наверно бежал. В руках его был топор.

То ли ягод на лозах осталось мало, то ли немцы поторопились к своей судьбе, только почти в тот же миг, когда дед повалил Сеньку на землю, немцы вошли на освещенную прямым солнцем полянку и оторопело уставились на невидящую тетку Любу, на умирающего красноармейца у ее колен. В горстях у них были красные ягоды.

Глаза стариковы налились лютой чернью, натянулась и залоснилась на скулах дряблая кожа, в горле заклокотало, захрипело, потом ухнуло. Топор засиял, прочертив дугу, и упал немец, тот, что поменьше ростом, выронил выхваченный уже пистолет. И уже на земле, уже по ту сторону жизни он закричал в тоскливой страшной истоме. Дед оцепенело стоял над ним, словно ждал, когда уйдет этот крик, а немец кричал, и крик его становился все тоньше, все выше. Вдруг на самой высокой ноте, уже невозможной, этот крик подхватила тетка Люба.

Сенька увидел – оба глаза его как бы соединились в один, видящий все вокруг так резко, что всякий цвет от такой резкости как бы усилился во много крат: белый стал снежным, красный – почти черным, – тетка Люба пятилась от Михаила на коленях, почти касалась земли головой, ее волосы цеплялись за траву, за склоненные лозы; высокий немец с пистолетом в руке смотрел на старика, и лицо его было лиловым, и черные губы кривились; а у старика только снежная борода да под снежными волосами пугающий глаз. Сенька видел, что сзади и что под ним: под ним – пистолет, оброненный немцем зарубленным, к нему течет черная парная жижа.

Высокий немец вышиб ногой топор из опущенной дедовой руки, размахнулся, чтобы его ударить, и тут Сенька выстрелил. Немец плавно, на подогнувшихся сразу ногах подшагнул к нему, в глазах удивление, боль и досада, что не принял во внимание скрюченного на земле мальчишку. А вот оно…

Сначала Сенька видел немца всего, видел, что за его спиной, что с боков, даже отметил про себя, как все это стало вдруг блекнуть и пропадать. Подгибающиеся немцевы ноги пропали, и пропала голова, остались лишь грудь с дыркой на черном кителе. «Смотри-ка, – подумал Сенька, – немцы-то умирают так же…» Испугавшись, что, может быть, рано подумал об этом, а может, чтобы остановить падающую на него немцеву грудь, Сенька нажал на спуск еще раз, и еще, и еще. И пистолет бился у него в руках, и сотрясал его всего, и болели плечи. Черная грудь с галунами валилась на него и рухнула, сминая его и обдирая кожу, и дышать стало нечем.

Старик Савельев свалил немца с Сеньки.

Сенька долго тряс головой, все глотал воздух, и не выдыхал его, и уже не мог больше глотать.

Старик поставил Сеньку на ноги. Встряхнул.

– Ступай, – сказал. – Уведи ребятишек.

И вот тут тетка Люба вскрикнула во второй раз негромко, как кашлянула, подползла к Михаилу и, застонав, повалилась ему на грудь.

Старик Савельев и Сенька закатили мотоцикл в сарай. Ночью старик взял трех женщин, они погрузили на мотоцикл убитых немцев, сверху положили умершего красноармейца, впряглись в веревочные лямки и покатили мотоцикл по дороге. Сенька пошел с ними. Они его не прогнали – молчали.

В лесу, километрах в трех от деревни, старик положил мертвых так, будто они сражались втроем. Топор бросил возле порубанного немца, пистолет вложил в красноармейцеву руку, другого немца оставил возле мотоцикла с пистолетом в руке.

Когда шли назад, что-то ухало в чаще, чьи-то глаза светились из папоротника, в болоте ворочался, вздыхал Свист. А на озере, в лунной осыпи, в бледных искрах, хохотала-стонала русалка.

Осенние перелеты

Бабка Вера затосковала. Закрывши глаза, тоскует, откроет глаза – тоскует еще сильнее.

Осень – ненаглядная красота, а некому любоваться. Сбродили хмельные соки, а некому пить. Не для свадеб осень нарядилась – чтобы спрятать до снега черные ожоги и пепел, чтобы прикрыть яркой рухлядью неубранные по лесам и оврагам трупы.

В синем небе журавли летят. Ребятишки машут им на прощанье:

– Журы, журы, возвращайтесь домой!

Бабка знает: летят журавлями над родной землей души солдат погибших, потому так печалятся люди, потому журавлиная песня так сосет сердце.

Шепчет бабка:

– Журы, журы, дети мои…

Может, от журавлей, может от осенней страдающей красоты почувствовала бабка Вера в своей груди ледышку. Царапает острая ледышка, мешает бабке дышать, мешает лить слезы, мешает глотать скудный хлеб.

Думает бабка: «Пора и мне собираться».

На воздвиженье надела она чистую рубаху, постелила новые простыни, сбереженные для этого случая. И легла.

В деревне Малявино человек живет долго и отходит спокойно. Идет старый человек по дороге, сядет, свесит ноги в канаву да так и помрет с открытыми глазами.

Смотрит бабка в темные потолочные плахи, как в темную воду. Внизу мытый пол белый. Мнится ей, что лежит она на плоту. Медленно плот плывет, волны под ним целуются, не пускают плыть быстрее. Бабка догадалась: бог дает ей время, чтобы людям простить грехи и покаяться самой. Людям она простила грехи быстро, своих не упомнит – то ли жизнь у нее была длинная, то ли память стала короткой. Муж у бабки был, были у него усики под носом, а на голове картуз с ясным козырьком. Только и помнит бабка усики да картуз, глаз не помнит, рук не помнит – в японскую войну муж погиб. Был у бабки сын ясноглазый, ширококостный – погиб в Сербии Черногорской. Был внук краснощекий, нетерпеливый – в одна тысяча девятьсот двадцатом сбросило внука шрапнелью в соленую крымскую воду.

Бабки Верины слезы текут по вискам прямо в уши, дальше – в сивые волосы и на подушку. Мнится бабке, будто плот перестал плыть, будто поворачивается на одном месте. То с одной стороны, то с другой посверкивают на нее глаза, одни ненасытные, черные, другие ласковые, хотя тоже черные, третьи серые, кроткие, а четвертые – прямо в душу голубым электричеством. Бабкины ноги задрожали под простыней. Она прошептала:

– Прости, господи, чего же ты требуешь?

Плот совсем стал. Поняла бабка, что не нужна она богу лежачая – нужно ей сесть. Она села к открытому окну. Ветер остудил ее немного. В голове стало посвободнее.

В тот день дождь прошел с полудня, быстроногий и звонкоголосый, омыл природу, укутал ее в пряные запахи. Деревья стоят как подсвечники, и в них свечи. Мнится бабке: не природа вокруг – золотые тяжелые ризы. Явится сейчас из-под радуги святой Егорий в красной рубахе, ослепит бабку прекрасным лицом, и отдаст она ему жизнь.

Полыхают вокруг самоцветы и перламутры.

Бабка шепчет:

– Боже милостивый, готовая я предстать. Только возьми меня вместе с курицей. Сделай так. Ведь некормленная и непоенная помрет. На улицу выбежит, съест ее многоядный враг. Боже, а в раю-то небось тож без курицы скучно.

Когда архангелы уже поднесли к своим строгим губам золотые небесные трубы, чтобы играть бабке Вере отходную, когда радуга соединилась обручальным крутым кольцом, когда угадала бабка святого Егория совсем поблизости и уже ожидала, что вот-вот голова его прорисуется в круглой радуге, как в сверкающей шапке, в правый глаз ей попала какая-то порошинка, или мушка, или комар.

Бабка думает: «Стерплю, не смигну».

Скребется в глазу порошинка, или мушка, или комар – жжет и царапает.

Не стерпела – смигнула бабка.

Пропала хрустальная красота, все изумруды и перламутры.

Проявились в ее зрении избы серые, будто плесень. Сараи – щелястые и пустые. Телеги с опущенными оглоблями, заросшие травой по грядку. Вдоль деревни дорога, будто порванный половик.

На дороге разглядела бабка Вера мальчишку.

Мальчишкины ноги месили свой собственный след, изъеденные глубокими цыпками, они судорожно поднимались и опускались – и все в одно место. Голову мальчишка держал высоко на немеющей шее. Худая грудь под рубашкой сотрясалась. Мальчишка смотрел вперед на багряный рубец, где срастается небо с землей. Грязными сведенными пальцами он придерживал штаны городского покроя. Лямки штанов болтались за его спиной. Иногда мальчишка на них наступал, тогда назад дергался всем телом. Штаны сползали к коленям, он снова подтягивал их и снова шагал.

Вздохнув, бабка Вера подумала: «Не берет меня бог сидячую, видать, нужна я ему еще на ногах».

Она поднялась, кряхтя. И как была в одной рубахе, так и пошла. Подойдя к мальчишке, она взяла его на руки. И на бабкиных руках мальчишка продолжал шагать, ударяя бабку по животу, и все держал штаны, и все смотрел мимо бабки вдаль. Бабка крепко прижала его к себе, стиснула ему ноги. Но когда принесла в избу, когда поставила на пол, мальчишка побежал снова. Бабка налила в кадку парной воды. И в кадке мальчишка бежал, потом обмяк, закрыл глаза и заплакал.

Бабка отмыла его, отыскала в клети бельевую корзину, вытрясла из нее пыль, да перья, да голубиный помет… Обдала кипятком.

Мальчишка в корзине спал, когда в избу набились соседи. Он спал тяжело, вздрагивал, мучился, иногда принимался бежать, шарил свои штаны на голых ногах. Сквозь его закрытые веки видно было, что он куда-то упорно глядит, в какую-то свою точку. Соседки определили, что прожил на свете мальчишка лет девять-десять. Только последнее время не тянулся вверх, а как бы наоборот – ссыхался.

– Не выходить его, кожа на нем заголубела уже, – сказала одна соседка, Настя.

– Может, отойдет, – сказала другая.

Пристальнее и горестнее всего смотрели они на мальчишкину грудь, где немного ниже ключицы, с правой стороны, краснела сквозная гнойная дырка.

– Пулей… Мать-и-мачеху приложи.

Бабка гаркнула громко и строго:

– Знаю, чего приложить.

Самарина Любка сбегала домой, принесла панталоны розовые:

– На-кось. Штаны фильдеперсовые. Неодеванные.

Когда бабка Вера натянула на мальчишку розовые шелковистые панталоны и мальчишка скрылся в них от пяток и до подмышек, Настя принесла тюлевую занавеску:

– Мухи, стервы, замучат.

Другая соседка принесла капусты кочан.

И только тут бабка Вера заметила, что ходит она в одной погребальной рубахе. Минуту она стояла, втянув губы в беззубый рот, вытаращив глаза, потом схватила с припечка старую сковородку, грохнула ее о порог.

– Ах ты проклятая! Ах ты, стерва, змея подколодная, лютая!

– Ты чего, бабка? – спросили соседки.

– А того.

– Ты кого?

– Эту шкуру чертову – смерть мою.

Бабка полезла в сундук, достала широченную юбку с оборками и прошивками и, когда надевала ее, выговаривала соседкам и осуждала их:

– Вон я какая была в вашем возрасте. Вон у меня какие были зады, – она распушила юбку по бедрам, – что твой комод. А у вас срам смотреть, какие у вас зады. – Бабка принялась швырять в печку поленья, лучину, бересту. – Может, только Любкин зад мог бы с моим сравняться. Тебе бы, Любка, сейчас в молоко идти, в сок, а с какого лешего?

Огонь загорелся в печи, бабка чугунами загрохотала. Соседка Настя пощупала свое тощее тело, поежилась и, озлобясь, горестно сплюнула на пол.

– А ты чего расплевалась? – прикрикнула на нее бабка Вера. – У меня тут младенец больной. А ну пошли! – Она вытолкала соседок за дверь, сама вышла вслед и зашумела на всю деревню: – Девки-и, в Засекино-то пойдете, фершалу прикажите, чтобы сюда бежал. Небось полицейскому Кузьке клизмы ставит, леший кривой, нет у него заботы, чтобы дите больное поправить.

Запахи трав стояли в избе, как лесной пар после теплого дождика, будто старые мертвые бревна ожили вдруг, будто в сморщенной их сердцевине заиграл пробудившийся сок. Озадаченные тараканы перелезли со стен на печку, в известковые норы, в кирпичные гнезда. Бабка их крутым кипятком – они лапы кверху. Паутину, не замеченную в тоске, счистила бабка мокрым веником. Лысый сверчок ушел глубоко в паз, в сухой мох, испугавшись мудреного запаха трав.

Старинные часы между окон давно не ходили, засиженный мухами маятник болтался без пользы, но сейчас, почищенный золой, он сверкал в избе золотым теплым глазом. Сами часы, ошпаренные и помазанные лампадным маслом, мягко поблескивали резными колонками, причелинами и карнизиками. Были они построены в виде домика, из которого в нужное время выскакивала кукушка и столько раз, сколько требовалось, куковала. Она и сейчас торчала в распахнутых настежь дверцах, задрав голову с раскрытым клювом, как бы раздумывая, крикнуть ей или пока промолчать. Часы были ломаные, но один только вид их оживлял избу, добавляя к гудению синих мух и скрипу рассохшихся половиц что-то умное и необходимое.

Когда старик Савельев и Сенька пришли в бабкину избу, мальчишкина рана с обеих сторон была обложена мать-и-мачехой и порезной травой. Бабка заварила ятрышник, иван-чай и звериную траву и вливала ему это лекарство, разжимая стиснутые накрепко мальчишкины зубы толстым ножом, которым много лет щепала лучину.

– Еще грыжной травой напою, – сказала она. – Вон ведь какой, весь сведенный.

Вокруг спящих мальчишеских глаз как бы клубилась сумеречная синева. Возле волос на висках к голубому цвету добавлялась прозрачная, уходящая внутрь желтизна. На щеках ошалело горели пунцовые пятна. Эти пятна притягивали Сенькин взгляд, словно труп на дороге, – в своем любопытстве к мертвому человек неповинен так же, как и в счастье глядеть на живое, и Сенька глядел. Вернее, он опускал глаза, стыдясь своего любопытства, но они поднимались сами, губы кривились, распускались по лицу в улыбку, от которой становилось неловко и неприятно. Сенька спрятался за дедову спину, зажмурился, но все равно видел два алых жгучих пятна, они будто ожили в его зажмуренном взгляде, зашевелились и даже зачмокали. Сенька подумал: «Высосут они из мальчишки кровь, потом на меня перелезут».

– Дедко, – сказал он, – пойдем вон.

– Куда это ты пойдешь? – закричала на него бабка Вера. – Гоняешься да шныряешь, как бес, а мальчонка хоть пропади. Чем я его спасу?

– Бульон ему нужен, – сказал дед Савельев.

Бабка Вера присела на скамью у окна, голос ее стал тихим и нестерпимо скрипучим:

– А где твои пчелы? А где твой мед? Где все коровы? Бульон! Крещеные, слышите? Может, ему жаркое из поросятины? Может быть, пирожеников со сметаной?

– Не скрипи, – сказал дед. – Я тебе принесу леща. Уху ему сваришь крутую. Да процеди – так не давай. – Он пошел к двери, и Сенька за ним пошел, но бабка Вера Сеньку догнала, ухватила за ворот.

– А небось в Засекине фершал живет, небось у него лекарства припрятанные.

– Нету у него лекарства, я для мамки бегал…

– Для мамки твоей нету, а это раненое дите.

– И фершала самого нету, – сказал Сенька. – И вся изба разворочена.

Бабка Вера опять села на скамейку, принялась гадать, куда дели фельдшера, кому он понадобился такой старый. Сколько лет он лечил крестьян и колхозников, и детей принимал, и все был один – уважаемый лекарь, даже новые доктора со станции к нему ездили за советом, потому что знал он все местные болезни, все травы от этих болезней, и целебные порошки, и микстуры, и мази, и как муравьев напарить от ревматизма, и когда в горячую русскую печку лезть, чтобы сырость из организма выгнать и простуду. И коров знал, как выхаживать, и лошадей, и овец.

– Зачем же его-то? – горевала бабка. – Он же ведь лекарь – алмаз золотой.

Досыта нагоревавшись, бабка Вера отодвинула ногой заслонку под печкой. Из-под печки вышла курица. Пока курица чистила клюв о половицы, пока встряхивалась да чесала себе под крыльями, бабка Вера намяла вареной картошки, высыпала в нее горсть жирного лесного семени да белых муравьиных яиц.

Курица клевала долго и неаккуратно, насытившись, вспрыгнула на бабкины колени и улеглась, повозившись.

Бабка гладила ее сухой рукой.

– И то, толчея там сейчас, – говорила она, как бы заискивая. – Райские кущи битком переполнены. Бог нас с тобой не взял пока… – Бабка глянула в бельевую корзину, и в ушах ее прозвучало страшное слово – бульон! Бабка вскочила, прижала пеструшку к груди и, торопясь и оглядываясь, затолкала ее обратно под печку, заслонкой загородила и привалила заслонку дровами.

Худо, когда спать хочется и нельзя, когда есть хочется и нечего, – хуже нет, когда по голове бьют. Володьку били по голове ладонью, кулаком, пряжкой, сапогом, палкой, прикладом. Володька от ударов все позабывал – и что с ним, и кто он, – и полз по земле до тех пор, пока не находил места, где спрятать убитую голову. Потихоньку чернота в голове рассасывалась, и этот момент был страшнее ударов. Над Володькой нависала, трепеща мятыми рваными крыльями, громадная бабочка. Она была с толстым брюхом и отвратительной мордой. Брюхо ее шевелилось, сжималось, будто жевало самого себя. Мертвые сухие лапы тянулись к Володьке. Отвратительным был и цвет бабочки, словно гниль, покрытая золотой тусклой пылью. В этом сложении тучности с сухостью, золота с гнилью, жующего брюха и мертвых лап было столько тошнотворного ужаса, что Володька пропитывался им насквозь. Его начинало тошнить. Он извивался по земле, как червяк, а потом, откатившись в сторонку, лежал неподвижный и белый. Бабочка исчезала, не коснувшись его. Далеко в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных глаза, как бы обещая или грозя настигнуть его в другой раз.

Она догоняла его с тех самых пор, как, вытащенный красноармейцами из лакированного вагона с бархатными диванами, он забился в дощатую будку на переезде. Он глядел в окошко на этот вагон, раздавленный взрывом, словно консервная банка булыжником.

Кричали смертельно раненные паровозы. Выло разрываемое огнем железо. Красноармейцы и железнодорожники выбирали в дыму еще живые тела и уносили их за станцию, в сквер. И по всему этому, как по экрану кино, ползла большая золотисто-серая бабочка, хлопая в крылья, словно в ладоши. Ползла она по стеклу окна в будке. Володька сбил ее тюбетейкой. Но она поднялась с пола и, трепеща, снова ткнулась в стекло. Он повел с ней борьбу, с криком и плачем отмахиваясь от нее и покрываясь мурашками, когда она задевала его в своем стремлении к свету окна.

Взрывом унесло будку, как ветром уносит зонтики с пляжа. Оглушенный Володька остался лежать на полу возле чугунной печки, обложенной понизу кирпичом. А когда он пришел в себя, перед его глазами, словно приклеенная к чугуну спиной, трепетала бабочка. Она шевелила сухими лапами, и брюхо ее сжималось и разжималось, словно жевало самое себя.

Володька бежал в беззвучном пространстве к ярко-синему небу. И в это небо взлетели плосковерхие баки. Они тяжело отрывались от зеленой земли, замирали белыми облаками и с небольшой высоты проливались на землю бездымным огнем. Воздух пропитался бензиновым запахом. Синее небо горело.

Володька повернул в станционный поселок.

В узких улицах шло немецкое войско…

Шло немецкое войско спокойно, по сторонам глядело насмешливо. На машинах шло, либо на танках верхом, на бронированных транспортерах, на мотоциклах, в телегах с резиновым мягким ходом – тяжелые кони парами. На самолетах – девятками. Девятка за девяткой по всему небу.

Володьку били по голове. Били в мягкое темечко. И бабочка появлялась и исчезала, не коснувшись его, чтобы дать ему насмотреться. И когда он прятал голову подо что попало, в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных граненых глаза, как бы обещая или грозя настичь его в другой раз, когда он на все насмотрится.

Володька шел по испуганной летней земле.

Присутствовал, когда мальчишки в большом селе с колокольней, покормив его хлебом, порешили закопать свои красные галстуки, чтобы немец при обыске не смог над их галстуками глумиться. Каждый из них нашел деревянный ящичек или школьный пенал, положил туда галстук красный и к нему значок. Закопали ящички на закате. Спели песню «Там, вдали за рекой».

Володька пошел из того села. В деревнях он останавливался у колодцев. Бабы с ведрами подойдут: «Откуда? Родители где? Разбомбленные?» – и накормят. Смотрел Володька в темную воду. В темноте глубока вода. Собирается она в колодце по капле. Клюк! – словно пуля в лесу. Или вдруг посыплются быстро, как автоматная очередь. Но все чаще и все сильнее от колодцев несло керосином, немецким пахучим мылом и еще чем-то тошным. Гоготали у деревенских колодцев немцы, обливались водой из брезентовых ведер. Брились – брызгались одеколоном.

И Володька думал в слезах: «Когда же вода станет чистой, скопленной светлыми звонкими каплями? Когда же в колодцы те, деревенские, станет не страшно глядеть?»

В деревушку, незначительную среди больших деревень, маленькую, заросшую крапивой, Володька пришел под вечер. Возле колодца часовня пустая, накренившаяся от старости. А на колодезном срубе, подвернув штанину, мальчишка стоит лет пяти. У самого сруба девчонка присела, трех лет. Строго сидит и серьезно.

– Чего же вы делаете?

Мальчишка повернулся к Володьке, деловито спустив штанину.

– А сикаем, – сказал он. – Маруська в колодец сикать не может, она видишь какая неправильная. А все равно протечет. Пускай немцы пьют.

– Мы в него каждый день сикаем, – сказала девчонка с еще большей, чем у мальчишки, суровостью.

Угадав в Володьке страх и смятение, мальчишка спрыгнул на землю. Достигал он Володьке едва под мышку.

– Не боись, мы тихонько.

Володька осмотрелся по сторонам. Дорога была пустынной. Теплая текучая пыль заливала следы недавно ушедших танков. «Что ли, кончилось немецкое войско?» – подумал Володька. Впервые подумал, что может кончиться эта сила.

– А как наши вернутся? – спросил он. – Откуда пить станут?

– Мы покажем, – сказал мальчишка.

– А из озера, откуда и мы пьем, – сказала девчонка. – Ты чей?

– А пожрать чего есть? – спросил Володька, но уже не таким голосом, каким просил раньше.

Станция была оцеплена – никто из местных не толкался на ней. Полицай из оцепления, широкий, огрузший от пожилой силы, сидел спокойно, как бы дремал. Иногда, словно пробудившись, доставал из ручья бутылку, делал большой неторопливый глоток, отчего шея его раздувалась и краснела. Полицай выдыхал спертый воздух из груди шумным единым дыхом, снова ставил поллитровку в ручей, чтобы сохранить в холоде вонючий спиртовой огонь, и, медленно шевеля челюстями, жевал кусочки вяленого леща. Лещ лежал у его ног на немецкой газете, костистый, килограмма на два весом до того, как его завязали. Рядом с лещом томилась ржаная краюха, прикрытая пышно-серым листом лопуха. Полицай хлеб жевал, отщипывая его небольшими крошками.

Володька притаился в траве. Приподняв голову, видел, как полицай пьет и закусывает. Хоть бы шкуру оставил, гад. Шкура у леща жирная. Мысль о шкуре владела Володькой недолго. Он вообще не обладал постоянством мысли – чуть возникшую, начинал развивать. Не прошло много времени, и Володька думал уже, каким образом самому съесть леща, пока его полицай совсем не съел.

Внизу, под пригорком, шевелилась станция. Она была забита эшелонами, автомашинами, немцами. Немцы слонялись за кипятком, чего-то пили, чего-то ели, иные выходили за оцепление и возвращались обратно с цветами – ромашками. Один прошел совсем близко. Полицай встал, равнодушно сказал немцу: «Хайль». Немец ответил ему: «Зер гут». Полицай снова сел булыжной спиной и булыжным затылком к Володьке. Это незначительное событие и побудило окончательно Володьку к действию.

Подкравшись к полицаю вплотную, Володька гаркнул хрипатым басом:

– Хайль Гитлер!

Полицай смирно поднялся. Тут Володька схватил леща. Но, видимо, не додумал до конца свою мысль с голодухи. Леща нужно было тянуть беззвучно и так же беззвучно, ползком, пятиться, а потом сигать в кусты, и ищи-свищи. Короче говоря, «хайль» погубил все дело. Вставший на ноги полицай догнал Володьку в два счета. Володька втянул голову в плечи, прикрывая ее руками, в которых держал леща.

Из-под леща, как из-под козырька, он увидел полицаево лицо и сомлел. Два черных глаза, как граненые камни, сыпали острыми искрами. Один глаз дикий, другой и вовсе лешачий, выпученный вперед страшным дулом. Бровь задрана – чуть ли не поперек лба. Лоб смят, словно посередке глубокий шрам. Угол рта под лешачим глазом сполз книзу – и в растворе губ сверкают белые зубы. Шея сведенная, словно кость поперек горла стала.

– Битый, – сказал полицай. – Битый, а глупый. – Он поднял руку, и Володька съежился – в голове у него запылало, будто сунули в череп горсть красного уголья.

– Смотри! – закричал Володька. – Смотри ты, сколько на станции крыс. – В ожидании удара Володька всегда плел околесицу, не специально и не обдуманно, околесица – чушь несусветная – сама плелась, иногда странным образом охраняя Володькину голову от разорения. – Крысы! – шумел Володька. – Бегают, опоясанные ремнями. Котятки – малые ребятки, крысы всех вас сожрут. И тебя сожрут, – сказал он полицаю строго. – Нужно «Хайль!» кричать, тогда не сожрут. – Володька во всю мочь заорал: – Хайль Гитлер!

– Я тебе дам «хайль». По хайлу и дам.

Полицейский дал ему по губам ладонью, сильно, мягко и плотно, словно ударил в донышко бутылки, чтобы вышибить пробку.

– Тронутый, – сказал он. – Все равно уж пропащий.

Володькина шея скруглилась, сжалась в его толстых шершавых пальцах. Пальцы коснулись друг друга под нестриженым Володькиным затылком и разошлись. Полицай стоял над Володькой белый, в глазах у него, где-то на самом дне, черном и зыбком, тлела тоска.

– А-ааа! – закричал Володька.

Полицай взял его под мышку и, широко шагая и тяжело дыша, понес к станции.

– Отпусти, гад! От тебя чертом пахнет! – крикнул Володька.

Полицай бросил его на землю, но совсем не отпустил, он тянул теперь Володьку за шиворот и дышал еще громче, словно и не легкого, тщедушного мальчишку тащил, а огромный камень на шее.

Чтобы отомстить полицаю за несъеденного леща, за испуг, Володька наскреб вшей в голове – сунул их полицаю в карман. Еще наскреб вшей, сунул туда же и захихикал. Потом, едва поспевая за скорым размашистым шагом, Володька принялся плевать полицаю на штанину – все норовил попасть на сапог. Подумал было: «Куда он меня?» – но беспокойная его голова, не терпевшая ничего незаконченного, тут же ответила на этот вопрос: «Куда бы ни привел, хуже не будет. Черт с ним, все равно удеру, лишь бы по голове не били да хоть немного дали жратвы».

С полицаями Володька изредка ладил. Хоть и не слишком гордо, но, в общем-то, справедливо полагал он, что лучше у полицая жратву сожрать, чем выпрашивать у голодной крестьянки с ребятами. Полицаи – жижа болотная. Их тоскливая отчужденность легко переходила в безответную доброту, слезная дружба – в лютую ненависть. Они дрались между собой так неистово, словно вдруг не оказывалось у них более злого врага, чем сегодняшний друг. И не будь немецкого меткого глаза, их стая давно бы рассыпалась по лесам. С воем и кашлем побежали бы они в дальние дали, где бы их одиночество среди чужих людей было хоть как-то оправдано.

Чего Володька не мог – воровать. Он придумывал план не только для себя, но и для тех, у кого воровал. Свои планы он выполнял с точностью, но те, у кого он пытался что-то стянуть, всегда нарушали их. Однажды, совсем отчаявшись, Володька подошел к мужику, евшему мерзлое сало, и, пританцовывая на снегу, сказал деловито, даже с обидой:

– Дяденька, ты вон туда гляди.

– А зачем мне туда глядеть? – спросил мужик.

– Нужно по плану, – сознался Володька.

Мужик хмыкнул:

– Ага. Значит, я буду туда глядеть, рот раззявя, а в это время ты у меня сало стибришь.

Володька кивнул горестно.

Мужик засмеялся, отрезал ему кусок, дал хлеба, да еще легонько по заду дал и прибавил в словах:

– Воровать не можешь – проси.

Просить Володька умел. У женщин, особенно у старых, просил многословно. У мужиков просил с опаской, долго приглядываясь и не подходя близко, задавал вопросы. По тому, каким блеском блестели мужицкие глаза, по ответам, по молчанию, по ухмылкам, по другим тонким приметам определял, что ему говорить дальше и куда поворачивать. Если все приметы сходились как надо, Володька задавал вопрос:

– Дяденька, вы думаете, Гитлера повесят, когда поймают? Не-а. Раскалят лом с одного конца и холодным концом Гитлеру в задницу воткнут.

– Почему холодным? – спрашивал мужик обязательно и разочарованно.

– А чтобы никто не смог вытащить, – отвечал Володька и хохотал и приплясывал.

Полицай, который сейчас Володьку тянул, был ему непонятен и поэтому страшен.

Полицай приволок Володьку в конец эшелона, к раскрытой теплушке. Рывком поднял его, швырнул внутрь.

– Возьмите, пока его до смерти не забили. Тронутый он. – Полицай бросил в вагон недоеденного леща и краюху и, повернувшись круто, пошел напрямик через рельсы.

Володька подгреб леща и краюху к себе и только тогда огляделся.

На соломе вдоль стен сидели и лежали ребята – стриженые мальчишки, стриженые девчонки. Одна нестриженая, но не девчонка уже, стояла у распахнутой двери.

– Как тебя зовут? – спросила она.

Володька с треском оторвал со спины леща кожу:

– Гаденыш, змееныш, ублюдок, сирота, воришка, попрошайка, собачье дерьмо, паскудник… А вас как?

– Меня зовут Полина Трофимовна. Это дети. Мы из детдома. А ты откуда?

– Откуда-то черт принес… А может, в капусте нашли. – Володька рвал зубами леща, кусал хлеб и, захлебываясь торопливой слюной, громко, нахально чавкал. Он их презирал: «Сволочи, а не детдомовцы – с немцами на поездах ездят».

– Вши есть? – спросила Полина Трофимовна.

– Полно. Умные, стервы, они от войны заводятся.

– Мальчики, остригите его, – сказала Полина Трофимовна.

Двое мальчишек поднялись с соломы, оба старше Володьки и гораздо сильнее.

Володька оскалил зубы:

– Кушу.

– Не бузи, – сказал ему мальчишка покрепче, темный лицом и скуластый. – Все равно острижем. Бузить будешь, в лоб дам – и тихо.

Володька плевал им в лица разжеванным лещом, бил их ногами, но они повалили его, и, когда он укусил одного за руку, другой дал ему кулаком. Володька сразу ослаб, застонал, распластался на дощатом полу и пополз. Мальчишки подтащили его к двери, чтобы голова Володькина свесилась наружу. Один ему на ноги сел, руки за спину завернул. Другой стриг его голову ножницами как попало, но аккуратно – чтобы волосы падали на землю.

Трещали сухие рваные крылья, тянулись к Володькиной голове мертвые тощие лапы. От бабочки воняло керосином. Когда Володьку стошнило и он пришел в себя, предзакатное небо светилось в четырех маленьких окнах. Под полом стучали колеса. Ветер проникал в щели, щекотал под рубахой тело. Голове было холодно. Саднило, пекло оголенные волдыри и коросты. Кожа по всему телу и лицо натянулись от керосина. Керосиновая вонь смешивалась с вонью белого порошка, на который немцы были так же щедры, как и на порох. Тело, как и всегда после ударов по голове, было слабое, но Володькина мысль не могла оставить беззаконие неотмщенным.

– Сволочи. Икра немецкая. Паскуды. Кто меня керосином вымазал?

Над Володькой наклонился тот же скуластый, темный лицом парнишка.

– Я, – сказал он. – Не хватало нам твоих вшей и сыпного тифа. И заткнись. И язык придержи, не то я тебе еще врежу.

– А я бешеный. Я тебе горло перегрызу. – Володька подумал и вялым голосом уточнил: – Лучше я тебе ухо откушу. Ты уснешь, я подкараулю и откушу тебе ухо. – Он засмеялся бессильно. – И не трогай меня, по голове не бей. Где мой лещ? Сожрали?

– Заткнись, говорю, – ответил ему скуластый парнишка.

Полежав еще с полчаса, Володька сел. Дверь была закрыта неплотно. Он прислонился к ней. Лес в щели будто темная вспученная река. Поляны – светлые островки на ней. Небо синее, и земля теплая. И трава мягкая.

– Едете? Почему не удираете? – спросил он. Поезд стоял на разъезде, брал воду. – Ссыпимся, рванем в лес, и ищи-свищи. Может, боитесь?

– А малышей куда деть?

Володька огляделся внимательно. В глубине вагона сидели и лежали ребятишки гораздо младше его, многие совсем малыши.

– Больные у нас, – сказала стриженая девчонка, высокая, тощая и задумчивая. – Мы детский дом, у нас так нельзя.

Глаза у девчонки мамины. А какие у мамы глаза? Мертвые.

– Есть дают? – спросил Володька, помолчав.

– Дают. Облюешься.

Володька смотрел в открытую дверь на волю.

– Я-то убегу. Отдохну у вас, поем и дам ходу. Что я, дурак – к немцам ехать? Тем более не охраняют. Выпрашивать буду – все лучше.

Изредка он поглядывал на ребят. Девчонки штопали и латали одежду. «Семейка, ишь путешествуют».

– Пить, – застонал кто-то, укрытый пальто.

– Нужно удрать, в городе вас по домам разберут, – решил Володька, почесав стриженую, в коростах голову.

Никто ему не ответил.

– Конечно, нарасхват не пойдете. А я и подавно. Да я-то что, и так проживу. Не знаете, зачем вас немцы в поезде возят? А я знаю! – заорал он. – Чтобы партизаны эшелон не взорвали. Не догадываетесь?

Полина Трофимовна заплакала.

– Где мой лещ? Сожрали?

Полина Трофимовна оттащила его в угол, загородила собой. Он кричал из-за спины:

– Ссыпаться нужно! В лес удирать! Вы, герои чертовы, так и будете ездить?

Ребята гудели долго и не могли уснуть.

Ночью состав остановился. В щели показался свет. Фонарь «летучая мышь» вплыл в вагон. За ним, широко отодвинув дверь, влез немец. Был он на пьяных ногах, в руке бутылка. Поставил фонарь посередине вагона и все говорил что-то и выкрикивал, пел и приплясывал. Он совал ребятам кусочки сахара и наконец заявил членораздельно:

– Я есть артист.

Он кричал петухом, лаял, корчил смешные рожи, играл на губной гармошке и все прикладывался к бутылке, и глаза его сатанели. Рожи становились страшнее, страшнее, наконец он начал хрипеть и дергаться, водка, стекая на грудь, зло вспыхивала. Ребята, смотревшие на него сначала с любопытством, потом даже весело, стали расползаться по углам, прятались в тень, несколько малышей заплакало.

– Почему не веселись? – закричал немец. – Сейчас будем еще веселись. Сейчас главный циркус. Фокус-покус.

Он принялся сгонять ребятишек в центр вагона и рассаживать их кружком, потом вытащил к фонарю Полину Трофимовну.

– Фокус-покус – есть жизнь! – закричал он, швырнул пустую бутылку в открытую дверь. Вытер губы, забрал кофту Полины Трофимовны на груди в кулак – словно сжевал тонкую ткань пальцами.

Она ударила его по руке и отпрянула. Он заржал. И пошел на нее, перешагивая через ребят.

Она выбросилась из вагона спиной вперед. И Володьке показалось, что в последний свой миг она глянула на него, как бы моля увести ребят. Немец качнулся за ней с протянутыми руками. Он бы не упал, но скуластый с разбега ударил его ногой в зад. Немцевы руки соскользнули по двери, зацепились за дверной полоз и тут же исчезли. Фонарь «летучая мышь» скуластый тоже выбросил в темноту.

Паровоз загудел, набирая хорошую скорость после поворота.

– Ссыпаться! Нужно ссыпаться! – кричал Володька.

На остановке в вагон налезли пьяные немцы. Они хохотали и громко звали своего товарища. Гришка молча кивнул на дверь. Немцы не поняли. Но потом, так же громко ругаясь, как только что хохотали, они спрыгнули из вагона. Закрыли дверь снаружи. И окна закрыли.

На скобленом столе с черными пятнами от утюгов, чугунов и самоварных углей, с дырками от выпавших усохших сучков на белой нежной бумажке лежал неопознанный плод. Его бугристая кожа сочилась душистым солнечным маслом, заполняя избу запахом некой небесной росы, которую бабка надеялась понюхать только в райских садах.

Райский плод принес Сенька.

– Вот, – сказал он. – Я раненому немецкую фрукту принес.

– Украл, не иначе, – осудила его бабка Вера.

– Да неужто они такую фрукту сами дадут? Вкусная небось. Только я не знаю, как ее едят.

Сенька уселся на порог, чтобы не глядеть в мальчишкино лицо, из которого красные пятна сосут жизнь, и осталось ее там на донышке.

Вслед за Сенькой в избу набились ребятишки – глазищи до сердца, а сердце через них – на ладони. Нету у бабки Веры для ребятишек настоящего имени: кто Колька тут, кто Васька, кто Манька, а кто Тамарка, бабка Вера никак не запомнит. Бабки Верина память уже не сплетает таких узелков малых, как имена ребячьи, – Савря, и все тут. В Малявине поросенок – Савря, мальчишка сопливый – Савря и прочая мелкая безобидная нечисть – Савря. Ребятишки таращились на бабкин стол скобленый, на неведомый фрукт, как на чудо. По их глазам понимала бабка, что глядят они на него не из голодной жадности, а переполненные восхищением, радостные оттого, что глаза их видят невиданное, ноздри слышат неслыханное. Только самая маленькая, Сенькина сестренка Маруська, щурилась на чудесный плод с нескрываемым точным смыслом. Она и сказала, когда, наглядевшись досыта, ребятишки сбегали к деду Савельеву, чтобы определить назначение фрукта:

– Дедушка, а ее едят?

– Едят, – сказал дед Савельев. – Называется оно – апельсин. Деликатный плод, небось попробовать надо.

Бабка Вера уточнила строптиво:

– Хотя бы и апельсина, да для больного младенца это Сенька небось не для вас постарался. Ишь Саври…

Сенька отвернулся, сдержал вздох.

– Для больного оно без радости, – сказал дед. – Сопьет, и все тут, как воду.

Он взял апельсин со стола – упало бабкино сердце, но, видя рассыпанные вокруг сверкающие ребячьи глаза, она не посмела вмешаться. Дед Савельев взял нож – бабкино сердце совсем ушло. Дед надрезал кожицу сверху вниз, развернул ее лепестками – бабкино сердце подпрыгнуло, толкнулось в груди сильно и радостно, как у ребенка.

– Смотри ты…

На стариковой ладони расцвел цветок, и словно весна пришла в избу, словно расцвели целебные бабкины травы, а старые бревна стен дали вдруг клейкий веселый лист.

– Будто лилия…

Маруська, встав на цыпочки, тихо спросила:

– А ее кушают?

Дед, как волшебник, на ладони обнес по ребятам душистый цветок, подержал перед каждым, чтобы каждый успел нанюхаться, потом разделил сердцевину цветка на ядреные ломтики, в которых под тонкой пленкой кипел оранжевый сок.

– И тебе, Вера, – наделив ребятишек, сказал дед Савельев. – Лизни… А это – больному. – Он подошел к бельевой корзине, где со стиснутыми зубами лежал найденный на дороге мальчишка. – Разожми ему зубы.

Зубы мальчишки сами разжались.

– Кто меня керосином намазал? – крикнул он хрипло и дико. – Нужно «Хайль!» кричать… Ой, не бейте меня больше по голове… Поросятники! Недоноски! Колбасники!..

Бабка перекрестилась. Дед выдавил сок из ломтика в открытый, хватающий воздух мальчишкин рот. Мальчишка дернулся, выплюнул сок прямо в деда, засновал по корзине и наконец затих, затаился, спрятав голову под подушку.

Разделенное по частичкам солнце, каждому на ладонь подаренное, как бы померкло. Маруська заплакала, сказала с необоримой обидой:

– Вдруг ее есть нельзя. Вдруг это гадючья ягода.

– Можно, – сказал дед. – Она вкусная.

Первым свой ломтик проглотил Сенька, его обожгло кисло-сладким. За Сенькой остальные ребята съели враз. Одна Маруська лизала свою дольку, высасывала по капельке. С первой же капелькой сока ее страх ушел. Съев, Маруська сказала:

– Я б такой апельсины много бы съела – целую гору. – Она слизнула с ладони запах. – Вон как пальцы напахли. – Она нюхала пальцы, прижимала их к щекам и ко лбу, смеялась кокетливо и заливисто.

– Леший с тобой, – пробурчала старуха. – От горшка два вершка, а смотри как девчится. Неужто в этой кислятине сок такой сильный? Я бы последнее яблоко на нее не сменяла.

Дверь отворилась. Генералом вошла в избу Любка Самарина, в белой блузке шелковой, платок на плечах с розами – еще до войны Мишкой подаренный, трактористом, туфли «Скороход» на высоком каблуке.

– Чем это у вас пахнет? – спросила она с порога. Увидев на столе апельсиновые корки, на Сеньку глаза кинула. – Корки апельсиновые – в буфет, ребятишек – за печку. – И с улыбочкой, вежливым голосом: – Будьте любезны, входите, герр доктор. – Бабке шепотом: – Я тебе немца привела из Засекина, доктор ихний.

Немец вошел в избу стеснительно. Поздоровался, как крещеный, сняв шапку.

– Вот он, герр доктор, – сказала Любка и рукой оголенной повела, будто к танцу. – Пулей раненный.

Немец снял с плеча сумку, обшитую кожей, положил ее на скамейку и достал кусок мыла. Бабка засуетилась, налила в глиняный рукомойник теплой воды, выхватила из комода чистое полотенце. Пока немец мыл руки, она стояла возле него, печальная и покорная, с затаенной надеждой, как все матери перед врачами.

Немец долго, старательно вытирал пальцы и все рассматривал полотенце.

– Зер гут, – сказал он и похвалил работу.

– Чего уж, – ответила бабка, – крестьянское дело такое.

Немец смотрел на мальчишку внимательно, веки смотрел, десны смотрел, живот щупал. Спросил название трав, которыми бабка обкладывала рану, и записал их в тетрадочку. Рану похвалил, мол, чистая, значит, заживет скоро. Поинтересовался, поила ли бабка мальчишку, попросил рассказать, какими отварами и настоями. Бабка рассказывала, а он все кивал, все записывал. Потом попросил показать ему травы. Некоторые он признал, другие завернул в пакетики, подписал и спрятал в сумку. Особенно заинтересовался ятрышником.

– Эта трава силу придает, – говорила бабка, – и ясность в голове. Ее на спирту нужно настаивать крепко, на перваче, потом в воде распускать – три капли в рюмку и так пить. Можно на водке – тогда побольше капель. Можно на воде, как слабенький чай пить. Полстакана утром и вечером полстакана. Она мужикам хорошо помогает.

Немец закивал весело, понюхал травку, уважительно бабку похвалил, подтвердил, что она лечит правильно. Достал из сумки коробочку.

– Витамины, – сказал и добавил главное: – Хорошо кормить. Молоко, яйца, курица, бульон, мед, творог…

Бабка завела глаза к потолку, не решаясь при немце распустить чертыхаловку. Немец побарабанил пальцами по столешнице:

– Понимаю – война. Я могу обменивать консерв, масло, сахар…

– На какие шиши?! – сорвалась бабка. – Какое у нас золото? Было кольцо обручальное – давно продала, когда сын болел… Икона была в серебряной ризе – продала в церкву, когда внук хворал. А теперь что? Патефон хочешь? – Бабка полезла было под кровать, где стоял патефон, оставленный ей в подарок председателем-постояльцем.

– Патефон не нужно. – Немец поднялся, подошел к простенку между окон. – Это обменивать. – Он вынул из сумки килограммовую банку мясных консервов.

Бабка засовестилась:

– Да куда же они тебе? Они уже двадцать лет молчат. Немец сунул ей банку в руки, полез на скамейку снимать часы.

Бабка осторожно, как стеклянную, поставила банку посреди стола. От такого богатства у бабки по щекам полились слезы. «Что-то слеза меня стала бить», – подумала она, извинительно хлюпнув.

– Может быть, у вас еще что-нибудь? – спросил немец. – Старинная одежда?

Бабка нырнула в сундук, швырком вытряхнула оттуда береженые юбки, кофты, старые полушалки. Немец выбрал два полотенца, вышитых густо, и душегрейку со стеклярусом. На столе рядом с консервами появился пакет сахара.

– Ишь сколько наторговала, – сказала ей Любка, посверкивая глазищами. – За такую то рухлядь.

Бабка отбрила:

– Ты поболе наторговать можешь…

Немец долго бабку благодарил и дедку Савельева благодарил, приняв его, видать, за бабкиного старика, а выйдя с Любкой за дверь, пояснил осуждающе, что русские, как он заметил, не умеют беречь красивых старинных вещей и с такой легкостью расстаются с ними, что он даже в толк не возьмет, почему они тогда с таким упорством воюют.

Ребятишки вылезли из-за печки, уставились было на бабкино богатство. Бабка их: «Кыщ! Пошли, Саври!» – выставила за дверь.

Она стала против стола, облегченная тайной мыслью, той, что на время отдалила от нее ненавистное слово «бульон».

Дед Савельев сидел тихо, тоже смотрел на продукты, но в его глазах, светлых и отчужденных, как бы похрустывал холод.

– Видал я всяких часов, – сказал он погодя. – С драконами и монахами, с павами, с барынями, с каруселями. Одни видал с ярмаркой. Как бьет час – человечки медные на ярмарке зашевелятся, мимо друг дружки пройдут, музыка заиграет, акробаты закувыркаются. А нету в них жизни – механическое кружение. А в кукушке есть. Да и на кукушку-то она мало похожа, так себе, чурбачок с носом. А поди ж ты…

Бабка тускло, без жалости посмотрела в простенок, где вместо часов осталось пятно.

– Дивья, – сказала она. – Хоть бы шли, а то и не тикали.

– Я тебе, Вера, леща принес, – сказал дед. – Ты мальчишке леща свари, там и окунье есть. – Он кивнул на холщовую сумку, которую, войдя, оставил возле порога. – А консерв пока что не трогай. В нем для больного нет ничего. Ты лучше его сама съешь, вон у тебя в чем душа? – Дед встал, долго глядел на пятно от часов, уходя, со вздохом сказал: – Кабы бульону ему куриного.

Бабка чистила рыбу, ругая старика, крича на его голову разорение и темень. Рыбьи потроха сложила в миску, размешала с картофельными очистками, закрыла занавески на окнах, дверь изнутри заперла и только тогда выпустила из-под печки пеструшку. Она горестно рассматривала ее, торопливо клевавшую. Курица, как червяков дождевых, рвала рыбьи потроха. Квохча, царапала миску лапой, даже с ногами в еду залезла.

Бабка думала, затемнив глаза слезами: «А ну как зарежу пеструшку и мальчонка помрет? Кабы знать, что поправится? Ах, кабы знать? Чего ж я одна-то останусь?..»

…Город серый, чужой, каменный. В сером дождике закопченая черепица.

Детдомовцев вывели из вагона, погнали по путям мимо ржавых паровозов, мимо искалеченных пузатых вагонов с подножкой по всей длине, мимо черных сгоревших танков. Женщины в макинтошах, разбиравшие мелкий металлолом, разогнулись, долго смотрели на них, идущих, сгорбатясь, под дождиком, несущих на себе охапки соломы, котелки, зимние пальто, маленьких больных ребятишек, рваные ботинки, оставленные для холодов, обмотанные проволокой и веревками.

Железнодорожные охранники торопили ребят: «Шнель! Шнель!»

Привели их в полуразрушенный пустой дом. В нем ходил ветер, по скользким лестницам текла размытая дождем штукатурка. Бумага шуршала и чавкала под ногами, сорванные ветром бумажные клочья метались над головой, как седые летучие мыши. «Сколько у немцев бумаги, – подумал Володька. – Везде бумага».

Их запустили в уцелевшую комнату, даже со стеклами. Охрану не выставили.

Ребята молча повалили всю свою ношу на пол. Старшие выбирали из узлов и котомок зимние шапки – надевали на себя все, что есть поплотнее.

– Отрываться будем? – спросил Володька.

– Драться будем.

Володька высунулся из окна:

– А никого нет.

– Придут. Приходят в каждом немецком городе.

Тонька устало, как взрослая, как совсем старая, вздохнула.

– У поляков хорошо – люди поесть дают. – Она тоже натянула на себя зимнюю шапку. Стриженая, да еще в зимней шапке, она совсем стала похожей на остроносого, слабогрудого мальчишку, только юбка ее девчонкой и делала. – Вишен в Польше до дури.

«Я тебе платье шелковое куплю, – ни с того ни с сего подумал Володька. – Как у мамы платье, голубое в белых цветочках».

– Ох, вишни бы я поела сейчас…

– Будет тебе вишня под носом… – сказал ей Гришка, тот самый скуластый, и ушел вниз и долго гремел там – что-то ломал.

Наверх его пригнала старуха с корзиной, прикрытой платком. Объяснила, что она из Литвы, что по-литовски зовут ее Гражина, а по-немецки она уже давно фрау Роза. Поставила корзину посреди комнаты.

– Картофель и немного хлеба.

Старухино лицо напоминало разросшуюся до невероятных размеров фасолину, сморщившуюся от долгого лежания. Платок был повязан узлом на лбу, отчего лицо казалось еще длиннее. Во рту сверкал полный комплект новеньких голубоватых зубов. Зубы держались некрепко, когда старуха говорила, они лязгали сами по себе, как бы раскусывая слова пополам.

Оставив еду, фрау Роза ушла.

Поели. Кто спать завалился, кто уселся играть в дурака украденными где-то немецкими картами с королями рогатыми, дамами, жирными и румяными, и валетами с подхалимистыми рожами. На рубашке карт нарисована голая тетка. Наверно, девчонки пририсовали ей трусики и бюстгальтер чернильным карандашом.

К вечеру за окном закричало, засвистало, заулюлюкало: «Русские свиньи, собачье дерьмо, ублюдки…»

– Пришли, – сказал Гришка.

Володька подумал: «Что они, слов других, что ли, не знают? Все одно да одно…» Битая голова его заволновалась, а за ней и вся натура Володькина взвинтилась – он вспрыгнул на подоконник. Возле дома, на пустыре, заваленном ржавым железом, стояла толпа мальчишек. На всех были ремни, на некоторых портупеи, у всех закатанные рукава, расстегнутые воротнички, крепкие ботинки, даже футбольные бутсы и еще какие-то с железными скобками по широкому ранту. Володька заголосил:

– Обожравшиеся колбасники, у вас икота из глаз прет! Мешки с крысиным дерьмом!

В окно полетели камни.

Мальчишки и девчонки постарше уже поверх всего надетого натягивали на себя зимние рваные-перерваные пальто. «Драться пойдут, – подумал Володька. – Шапки – чтоб голову не проломили, пальто – от кастетов». От этой мысли у него заломило, запекло в затылке, словно сунули туда, в череп, печеную картофелину. Переборов надвинувшуюся было темень, Володька схватил чью-то зимнюю шапку.

– Я пойду.

Гришка плечами пожал, но другой, тот, что после Гришки был самым старшим, белоголовый, веснушчатый Сашка, сказал:

– Нельзя тебе, у тебя голова слабая. С малышами останешься, они покажут, что делать.

– Слабая, когда бьют, теперь я сам буду бить.

Гришка засмеялся сухо и зло:

– Ты будешь бить, а они глядеть? Разевай рот шире. Останешься – слушай, что говорят.

По его тону, по усталому, даже жестокому выражению ребячьих лиц Володька понял, что для них это не просто драка, а как бы обязанность победить, что каждая, даже маленькая, помеха означает для них поражение.

– Я бы не помешал, – сказал Володька.

Он увидел, как по Гришкиным глазам прошел теплый отблеск – теперь бы они поладили и помирились.

«Гришка, Гришка, будь моим братом. Ты будешь старшим, я буду младшим», – подумал Володька, затосковав.

Ребята стояли вдоль стенки, чтобы камнем не задело. Гришка скомандовал:

– Пошли, что ли. Все знаете, что делать. – Он кивнул малышам, как бы подбадривая: – Раньше времени не начинайте, пускай разгуляются.

Мальчишки в шапках, девчонки в шапках – все старшие пошли вдоль стены. У дверей они нагибались, проскакивая опасную зону. С потолка сыпалась штукатурка, со стен сыпалась штукатурка, позванивало, похрустывало стекло. Хлопнула разбитая камнем лампочка. Малыши, кто из мешка, кто из-за пазухи, доставали рогатки, мелкие гайки, кусочки битого чугуна. Дали рогатку Володьке.

– Умеешь? – спросил его бледный малыш со сведенными ногами. – Держи кожицу у плеча левой рукой. Самой рогаткой резину натягивай. Как на цель найдет, так и спускай.

Володька подумал, что рогатку по-настоящему он никогда в руках не держал, но сказал малышу:

– Не учи ученого. Я как врежу. – И он растянул рогатку как надо, как его малыш научил.

Малыш кивнул одобрительно:

– Врежешь, когда скомандую.

Свист, брань, улюлюканье за окном смолкли вдруг. Камни перестали крошить разбитые оконные стекла.

– Наши вышли, – сказал малыш.

Другие малыши пододвинули к окну табуретку, помогли своему главному на нее залезть – сам бы он не залез.

Нападающие хохотали. Корчась от смеха, вразвалочку пошли к дому. У Володьки затосковало под сердцем от вида их сытой, довольной, веселой силы. И тут от дома покатился на местных мальчишек грязный, рваный отряд. Этим, в портупеях, в подогнанной ладной форме, – откуда им было знать, что пальто зимние, страшные, с торчащей в прорехах ватой, специально в подмышках разорваны, чтобы не тесно было руками двигать, что на поясе под рубахой картонки лежат от книжек, чтобы дых уберечь, что зимние шапки тоже не для потехи. Местные даже не вытащили кастетов никелированных, они вытащили их позже, когда уже было поздно.

Подбежав к вожаку, Гришка будто споткнулся и тут же, прыгнув, взял вожака «на головку». Вожак портупейщиков опрокинулся. Гришка с поворота уже бил соседнего парня левой.

Черные ватные клубки вонзились в толпу, завивая вокруг себя спирали рубах с закатанными рукавами.

– Давай, давай, черти нечесаные! – орал Володька. – Бей колбасников, дави!

Он растянул было рогатку, но рахитичный малыш сказал ему строго:

– Не смей, в своего попадешь. Я скажу, когда надо.

Местные, придя в себя после натиска, разделили детдомовских, оттерли их друг от друга. Закружились по двое, по трое против одного.

Возле Гришки, Сашки и Якова, долговязого, длиннорукого и худого, винтилось по четыре парня. Володьке казалось, будто он слышит тяжелое, обрывающееся дыхание своих. Удары их ослабли. Кто-то упал. «Сомнут», – подумал Володька. Но от дома шла вторая волна в зимних шапках – девчонки. У каждой в руке ножка от стула.

Удары посыпались с хрустом. Девчонки, визжа, прорубались к своим. Так остервенело, так люто махали палками, что местные дрогнули и отступили. Детдомовцы отступили тоже. Между дерущимися образовалась широкая полоса, на которой валялись клочья ваты, лоскутья, отскочившие пуговицы, сорванные портупеи и зимние шапки. Вот тут-то портупейщики и достали никелированные кастеты.

– Давай, – сказал малыш и первым нацелил рогатку.

Со свистом, с фырчанием прянули гайки, кусочки свинцового кабеля и колотого чугуна. Местные завертелись. Они прикрывались руками, роняли кастеты. Они бежали, подпрыгивая и повизгивая.

Гришка свистнул.

Малыши опустили рогатки.

Детдомовская орава молча ринулась в бой. Схватив споткнувшегося вожака за волосы, Гришка взял его «на коленку». Портупейщики убегали. Вожак с расквашенным дважды носом, с заплывающим глазом, с оборванной портупеей кричал им что-то, он все-таки уходил последним, прихрамывая и отмахиваясь. Вдруг он остановился, с головой, помутненной обидой, выхватил из-за пазухи вальтер.

Детдомовские остановились. Остановились и местные, те, кто не успел еще завернуть за углы пакгаузов, за кирпичные заборы, за сгоревшие на фронтах черные танки. Глаза их застекленились от ледяного любопытства и страха. Они понимали: происходящее сейчас превышает возможности их души, что, может быть, после этого – завтра – и они вооружатся уже не кастетами старших братьев, ушедших на фронт, а старенькими револьверами, сохранившимися в их семьях, никелированными, почти игрушечными кольтами, лефоше, смит-вессонами. Но судьба распорядилась этой минутой иначе.

Гришка прыгнул, схватил вожака за руку. Он крутил вожаку руку и никак не мог выкрутить – вожак был сильнее. Детдомовцы бросились на землю. Армейский тяжелый вальтер грохотал, пока не выбросил из ствола все девять зарядов. Когда стало тихо-тихо, кто-то из местных мальчишек сказал:

– Фрау Роза…

Неподалеку, на черной, как антрацит, земле, лежала, скорчившись, старая фрау, и вовсе не фрау, а просто литовка Гражина. Наверное, муж у нее немцем был, наверное, поэтому звали ее фрау Роза.

Вожак уронил вальтер и, спотыкаясь и падая, тоскливо, по-щенячьи подвывая и совсем по-мальчишески всхлипывая и размазывая по лицу слезы и сопли, побежал.

Врассыпную бросились местные.

Володька почувствовал удар в плечо и резкое жжение, когда фрау Роза еще бежала к дерущимся. Он, качаясь, стоял на подоконнике, он видел, как старуха, упала, видел, как побежал вожак, и только тогда повалился. Ударился затылком об пол. Черная волна, как всегда от удара по голове, захлестнула его, он, извиваясь, пополз, ища, куда спрятать голову. Так он залез под солому. И снова бабочка трепетала, трещала рваными крыльями, снова тянулись к нему мертвые сухие лапы. Жирное кольчатое брюхо сжималось и разжималось, словно жевало самое себя голубыми зубами. Они двигались во рту сами по себе, намертво и широко открытом. Когда Володьку стошнило, когда пришло облегчение, когда слух его стал различать реальные звуки, он услышал слова:

– Соснафайся, уплюдок, ты упил фрау Росу?

– Мы по правилам дрались. У нас ни ножей, ни кастетов. Говорю, это ваш вытащил вальтер.

– Соснафайся! – завизжал голос.

В Володькин ослабленный мозг слова эти входили, не тревожа серьезно, только как бы слабо царапая. Он чувствовал, что его кто-то тянет за ногу из-под соломы.

В комнате свет. «А лампочку-то камнем кокнули, – отметил Володька. – Откуда лампочка?» Толпой стоят гражданские немцы и железнодорожные охранники. Гришка у стены стоит. Из ребят никого больше. Володька заскулил:

– Котятки, малые ребятки, увели, поубивали. Зачем фрау Розу убили, она нам поесть давала. Глядите, глядите, крысы вокруг. Ха-ха, крысы, ремнями опоясанные. А вместо хвостов у них пулеметики. Глаз у них нету – дыры.

Гришка толкнулся к нему от стены.

– У него кровь! – закричал он. – Кровь!

Володька тихо кивнул.

– Ага, – сказал он. – Этот толсторожий в портупее стрельнул. Мешок с крысиным дерьмом. Зачем он убил фрау Розу?

– Ты упил?

Сильный удар ногой отбросил Гришку к стене. Гришка через силу выпрямился, словно разорвал в своем животе тугую пружину.

– Будь у меня пистолет, я бы знал, кого убивать, – сказал он белыми губами и закричал с такой злостью, что даже закашлялся. – Псы! – закричал он. – Волки!

Его ударили в лицо. Володьке показалось, что ударивший кулак был больше Гришкиного лица, что кулак этот разрастается и уже стал больше всего Гришки.

– Котятки, малые ребятки, – заскулил он. – Поубивали…

Володьку выволокли за дверь. Железнодорожный охранник взял его на руки и понес. А из комнаты слышался Гришкин крик:

– Ублюдки! Свинячье дерьмо! Недоноски! – Гришка кричал им все те слова, которые столько раз слышал от них.

Охранник сунул Володьку в вагон. В вагоне недавно везли лошадей. Навоз был не убран. На скользком, грязном полу сидели ребята. Они сидели вдоль стен, как черные уродливые кочки. Когда охранник закрыл дверь снаружи, Сашка, который после Гришки был самым старшим, сказал из темноты:

– Сейчас поедем.

Очнулся Володька в бельевой корзине, в розовых фильдекосовых панталонах – над ним два больших темных глаза.

– Ты кто?

– Я Маруська. А ты?

– Я-то?

Володька хотел перечислить: ублюдок, собачье дерьмо, недоносок, – но вспомнил, что эти слова в свой последний час выкрикнул Гришка, словно выкинул напрочь. Володька вспомнил другие слова, услышанные на горящем болоте.

– Мы дети, – сказал он, и засмеялся, и закашлялся от боли в груди. Когда отошло, пояснил: – Меня Володькой зовут.

– Мы тебе апельсину давали, – сказала Маруська. – Ты ее выплюнул.

Володька спросил:

– Где я?

– У бабушки Веры. Она тебя на дороге нашла. Ты теперь ее внук.

Володьке стало приятно оттого, что теперь он не просто Володька ничей, а как есть чей-то внук.

– Она не злая?

– Что ты! – Маруська головой покачала и придвинулась с табуреткой поближе, для этого она слезла с нее и снова взобралась.

Володька попросил:

– Ты мне что-нибудь расскажи.

– Хочешь сказку, как русский черт немецкого черта задрал?

И Володьке вдруг показалось, что он приподнялся и теперь лежит над корзиной в легком движении воздуха, в слабом приятном тепле.

Лежал возле болота черт – руки под голову, во рту травинка-соломинка. В небо черт смотрел, не щурился, дышал чистым воздухом в удовольствие, нюхал травы да слушал лес. Да еще слушал черт, как в сторонке люди живут: чего пашут, чего сеют, чего пекут, какие песни поют, какие льют слезы. Лежал он, стало быть, таким гоголем на спине, а как повернулся на бок, видит: стоит перед ним другой черт, весь черный, на голове рогатое железо, на ногах копыта железные, на пальцах стальные когти, на локтях крючья вроде шпор, только острые – для убийства. Смотрит наш черт на того черта и думает: не иначе германский. Почесал он голову и говорит вежливо:

– Здорово, кум. За каким лешим пожаловал?

Германский черт ответ делает с приплясом, чтобы железо гремело:

– Здорово… Говорят, ты с мужиками водку пьешь. Говорят, ты к ним на свадьбы ходишь и на похороны.

– Бывает, кум. Мужику без меня на земле пустынно. Как в небе без звездочек.

– Звездочки – это не наше с тобой дело.

– Не наше. А все же красиво…

– Говорят, ты даже ребятишек у мужиков крестишь.

– Бывает. Конечно, если поп напьется – лыка не вяжет. Кто же окрестит дитенка? А мы как-никак с богом в свойстве.

Германский черт заскрипел железом, зубами лязгнул.

– Некогда мне, – говорит, – с тобой балабонить. Ты теперь будешь мой раб, и все, гутен морген. Отвечай, что это за страна такая прекрасная за твоей спиной?

Повернулся наш черт на другой бок, посмотрел – болото.

– Эта? – спрашивает.

– Ты мне вопросы не задавай! – Германский черт рассердился, заскреб железом, аж искры посыпались. – Ты отвечай на вопросы. Коротко отвечай и ясно.

– А леший его знает, – ответил наш черт.

– Какой такой леший?

– А тот, что там живет посередке.

– Ну так я его прогоню! Я его воевать пришел.

Смотрит наш черт на германского черта и не понимает.

– Слушай, кум, а зачем тебе это?

– Во-первых, не кум! – закричал германский черт. – Я тебе кум, когда дома сижу, а сейчас я твой хозяин, стало быть – господин. А эту прекрасную страну, где леший живет, я всю перестрою. Видишь, там, где золото рассыпано?

– Вижу, – отвечает наш черт и думает: «Там что ни на есть самая трясина, солнце в ней золотом блещет».

– Там я поставлю камень-скалу. А на камень посажу свою волшебную девку – нимфу Сильфиду.

– А зачем? – спрашивает наш черт.

– А это не твоего дурацкого ума дело. Я тут новый порядок построю… Видишь, там, где рассыпано серебро?

– Вижу, – отвечает наш черт, а сам думает: «Там трясина хоть и небольшой глубины, зато вязкая, как затянет, так и концы, – блестит в этом месте серебром ясное небо».

– Там я тоже поставлю камень-скалу, а на ней построю разрушенный замок. Будет у меня жить в этом замке, в ветровой башне, свирепый рыцарь Вепрь.

Наш черт даже привстал на локте.

– А зачем? – спрашивает.

– А ты лежи пока. Слушай мои прекрасные планы и восхищайся. От тебя сейчас ничего не требуется, а вот как начну перестраивать, ты будешь камни ворочать. Вон, гляди, видишь, где рассыпаны изумруды?

– Вижу, – отвечает наш черт, а сам думает: «Ну, там уж совсем гиблое место. Пожня там, заросшая мокрой зеленью, как вступишь на нее – провалишься, и не выпустят тебя обратно корни трав».

– Там я тоже поставлю камень-скалу, а в ней пещеру выдолблю. Будет жить в пещере томящийся рыцарь Дервульф. Вздыхать будет на всю окрестность и зубами скрипеть.

Наш черт совсем сел, на болото смотрит и опять спрашивает:

– А зачем?

Германский черт своими железами загрохотал, копытами затопал, взвыл люто, со скрежетом:

– Дурак ты, дурак и есть. Сейчас я пойду лешего воевать, а когда повоюю, будем скалы строить и замок разрушенный городить.

Полез германский черт в болото. Сперва ровно шел, потом прыжками попер – с кочки на кочку, с большим передыхом. Кочки под ним оседают – железа на нем тяжелые. Одна кочка, может, побольше других, совсем в топь ушла, и германский черт следом. Вылезти пытается, да только трясину вокруг баламутит, кашляет и чихает.

– Эй, кум, помоги! – кричит он нашему черту на берег.

– Ты мне кум, когда дома сидишь, – отвечает ему наш черт между прочими разными возгласами.

– Не дай пропасть живой душе.

– Ты железо с себя сними – и выплывешь.

– Не сниму ни в жизнь. Без железа я нестрашный.

– Ну, тогда тони.

Делать нечего, начал германский черт с себя железо снимать. И копыта железные свинтил, и все крючья, а вылезти все равно не может – держит его трясина за ноги.

Он снова кричит:

– Помоги, я же видишь теперь какой голый!

Отходчивый наш черт. Сломал он осину-орясину и протянул ее черту германскому. Тот ухватился. Вытащил наш черт германского черта на берег и на берегу орясиной той начал ему бока обрабатывать.

Орет черт германский:

– Ты чего, кум, с меня шкуру спускаешь? Это же не твоя сторона, там, где леший живет.

– А у нас разницы нету, – отвечает наш черт. – У нас что черт, что леший – одна сатана.

Все бока ему ободрал.

Земля тлеет чадно, как войлок. Два пульмана за паровозом стоят на дыбах, будто два жеребца огненногривых. Хвост эшелона оторвался и с невысокой насыпи вплыл в болото. Щелкают и визжат пули. Автоматы будто бумагу рвут или кожу. Падает в болотную воду Володька. Вода керосином пахнет. Эшелон составляли цистерны с горючим. Поперек насыпи, опрокинутый на бок, умирает в белом пару паровоз. Сыплются из распоротого паровозного брюха красные угли, и вода в болоте уже загорелась.

Кто-то кричит:

– Дети в последнем вагоне!

«Мы – дети» – эта мысль усыпляет Володьку, он хочет вздохнуть спокойно, но рот ему заливает вода пополам с керосином. Потом он снова слова слышит:

– Пятеро живы да двое раненых. Ишь как их опалило, такую мать…

– Перестань материться, они же дети.

– Еще мне слова искать, когда дети в огне горят.

– Их уже целое лето катают…

Володька снова бормочет: «Мы – дети». Снова эти слова его усыпляют…

Во сне Володька по дороге идет, знает, куда идет, – догоняет Сашку с ребятами.

…Бабка Вера отрубила Пеструшке голову. Ударила топором несильно – жалея. Пеструшка вырвалась и полетела с криком. Потом побежала по двору кругами, припадая на крыло. Потом упала под кадкой.

– Зачем ты ее?

Бабка Вера обернулась. На крыльце приемыш… Девчонка соседкина, Маруська, сама от горшка два вершка, его под плечо поддерживает.

– Для бульона… – Сказав это, бабка мимолетно подумала, что, может, поторопилась – мальчонка и без бульона авось встанет на ноги. Завела бабка глаза к небу.

В синем осеннем небе журавль одинокий.

Бабка Вера перекрестилась:

– Журы, журы, дети мои…

Леший

Когда озера еще не отделялись от земли хрупкими заберегами, когда прохожая дорога в разгул дня – глубиной по колено застывала к ночи, а по утрам становилась твердой, будто некий серебряный шлак, когда почки деревьев еще клевали воздух, как льдистую скорлупу, потянули над Малявином первые журавли. Небо наливалось густым голубым цветом, будто древнюю краску – голубец – журавли принесли на своих крыльях. Садились журавли на болоте и, не скрываясь, устало ходили, сламывая тонкие ноги, чтобы согреть их по очереди под крылом, и все окунали клювы в мертвую воду, бурлили ее – будили, чтоб ожила, чтобы все оживила. «Пора!» – кричали они.

Володькина голова как нещадное ухо. Спрашивал Володька своего товарища:

– Сенька, слышишь?

– Журавли по болоту ходят, сонных лягушек ищут.

После первых пролетных журавлей примахали журавли другие, тоже пролетные, но лететь им осталось ближе, чем первым, и, наверное, потому были они напористее и беспокойнее. С этими журавлями прилетели хлопотливые домовитые утки.

Володька шепчет:

– Сенька, слышишь?

– Слышу… Утки на озере хоркают – кличут селезней. Ишь как стонут, бесстыжие.

Чуть попозже, когда из берез засочилось перламутровое сладкое молоко, да с таким напором, что отмокрели ветки, Володька опять спросил своего товарища:

– Сенька, чуешь, что это?

– Лягушки ожили, повылазили горбы греть. Мухи проснулись. Журавли наши, местные, пляшут-гомонят. Птица мелкая ловит буках, гнезда строит – орет. Курлы-мурлы. Разогрелась весна – лес шумит, все живое барахтается.

– Нет, Сенька, это наступают наши. Мне, Сенька, пора идти. Мне в Ленинград надо.

Бабке Вере Володька тоже сказал:

– Бабушка, я в Ленинград пойду. Буду там отца своего ждать. Когда он прибудет с фронта, мы к тебе явимся вместе. Теплую шаль тебе привезем в подарок.

Прожил Володька возле бабки какую ни есть, но теплую зиму, отдышался, и на тебе – в благодарность.

– Да я бы всех вас, ребят, еще при рождении душила, прямо как на свет показался. Саври несчастные. Варначье племя бессовестное. Окаянные.

Бабка Вера заперла Володьку в избе и пальто спрятала, то самое, которое две подруги, Настя и Любка Самарина, наладили ему из старого мужского пиджака, настегав под подкладку ваты. И портки спрятала, скроенные из кашемировой древней юбки малинового оттенка. Шапку спрятала, которую дед Савельев дал, леший старый. Володька отсидел полдня в фельдикосовых панталонах, подаренных ему Любкой Самариной заместо кальсон, да в рубахе тоже с чужого плеча. Потом надел бабкины калоши, подвязав их веревочкой, отыскал в сундуке душегрейку бархатную плешивую, прошитую узорной тесьмой; голову, чтобы не застудить, повязал косынкой, вылез в форточку и в таком виде направился в ту сторону, откуда летел к нему дивный шум: будто лед лопается – взбираются льдины на льдину, друг дружку ломают и топят – будто второй раз пошел ледоход по рекам и по озерам, чтобы весь холод согнать наконец без остатка.

Лес гомонил вокруг, и всякий цвет, всякий звук порождали свой чистый особый запах. От этих разнообразных, но слитых запахов Володькина голова стала легкой и сильной: еще немножко вздохнуть – и она поднимет его над землей. Белые пролески и лиловые фиалки посверкивали в прошлогодней траве. Их было густо возле серых ноздрястых снежин, уцелевших под елками. В строительном птичьем шуме, нескладном и радостном, в журчанье ручьев, зовущих пойти за ними и увидеть нечто счастливое, Володькино ухо уловило чужеродный грозящий звук. Володька заторопился из лесу на дорогу. Едва просохшая, едва укрепившаяся, поднималась она вместе с землей к горизонту и, остро сужаясь, вонзалась в большое село. На самом острие, посреди села, набухала темная капля. Она росла, росла и вдруг потекла на Володьку, изнывая в железном лязге и грохоте, с выкриками, слившимися в единый свирепый стон, – то шли немцы. Шли роты, шли батальоны – шла армия, с танками, пушками, автомашинами, с походными кухнями и медициной.

Володька сбежал в поле, чтобы эта лавина, заскорузлая, заросшая грязью и ржавчиной, молчаливая и злобно кричащая, в ожогах, в бензиновой гари, в бинтах и повязках, сорвавшаяся с вершин завоеванных, не раздавила, не закатала бы его в грязь. С поля из-за копешки, худо пахнущей прелью, смотрел Володька, как движется отступление. Оно наливалось и ширилось, и вот уже для людей на дороге не стало места, и дорога для них сделалась непрохожей – люди шли полем, оставив обочины для лошадей и захлебывающихся автомобилей, а там, в стремнине, двигались танки и самоходные пушки, взбивая и выплескивая на стороны жидкий весенний грунт. Небо над отступающими то опускалось, расплющив толпу, вжав ее в канавы и ямки, то поднималось с ревом, и люди вставали с земли. И снова небо летело вниз на свистящих крыльях.

Володька залез в ямку. Долго сидел там, елозя от нетерпения и замирая от страха, похрюкивая и шмыгая носом от радости.

В Засекино пришел с темнотой. Село было забито немцами, живыми и мертвыми, и живые мертвых не хоронили. В середине села горела изба, горела строго и торжественно. Движение немцев возле нее становилось призрачным, будто не люди идут, а тени уже ушедших людей.

Деревенские жители тихо прятались в погребах и подпольях; боялись они не пуль и не бомб с неба, хотя это слепое железо свистало без выбора, боялись они своих улыбок, своих заждавшихся глаз, истомленного верой и ожиданием сердца. И бессветные избы прятались в черных садах, как в окопах. Только церковь на краю села мерцала, окрашиваясь то желтым, то красным, то голубым, словно поставили ее здесь для того лишь, чтобы не пропустить ни одного отблеска, ни одного всполоха.

Володька решил пересидеть в церкви – туда проситься не нужно, но запах истлевших зерен, помета, мышиного и голубиного, слившийся с запахом штукатурки и источенной жуком древесины, выгнал его наружу. Затхлое дыхание церкви как бы отгораживало от времени, от наружного живого мира – под ее сводами не слышно было ничего, кроме однообразных пустотелых гулов. Володька на колокольню полез – с колокольни он надеялся первым увидеть Красную Армию.

Доски пола на колокольне терлись друг о друга – скрипели при каждом взрыве, словно плот на волне.

У стены, между оконными незарешеченными проемами, Володька нашарил кучу соломы, от которой исходил съестной запах, но, не успев даже подумать, отчего бы соломе пахнуть так сытно, Володька уснул. Ветер тревожил его отросшие за зиму волосы. Володька вскоре остыл и, не проснувшись, закопался в солому, укутался ею и успокоился, и во сне увидел себя в некой белой прекрасной избе, где из русской громадной печи с зеркалами, с узорами и карнизами доставали жареных поросят, и гусей, и уток и готовили на большом столе, на крахмальной скатерти вкусный праздник с музыкой и электричеством.

Когда Володька, проснувшись, высунул голову из соломы, увидел он в солнечном свете между голубым небом и белыми стенами такое, от чего снова юркнул в солому и глаза закрыл.

– Вставай, – сказал кто-то над ним.

Володька подумал, что это новый кошмар взамен не виденной давно бабочки, – быть может, случилось в его голове сотрясение от вчерашних взрывов, и нужно только еще подождать с закрытыми глазами, и кошмар уйдет, как бабочка уходила, не коснувшись его лица.

– Вставай, – повторил голос. Кто-то разгреб солому над его головой.

Проснувшиеся Володькины глаза на этот раз реально признали человека, сидевшего рядом с ним на соломе, страшноглазого с перекошенной рожей – тот полицай чертов, у которого Володька леща воровал.

Они смотрели друг на друга молча. Володька со страхом и с затаенным злорадством. Полицай – с грустным любопытством и неудовольствием. Молчание было для Володьки трудным, он начал дышать, словно поднимался по лестнице, может быть, и совсем задохнулся бы или заплакал, не находя грозных слов для такой встречи. Полицай всматривался в него, кривил кривой разбойничий рот и, пошевеливая задранной кверху бровью, гасил лешачьи глаза и тогда словно в себя смотрел, примеряя Володьку к лицам, когда-то виданным и позабытым.

– Ну я это, я, – сказал наконец Володька гнусаво. – Я еще у тебя леща воровал вяленого. – И вдруг крикнул визгливо: – Хайль!

Полицаева бровь дернулась кверху так сильно, что и голова на крепкой шее как бы тронулась вслед за ней.

– Я те покричу, – сказал он. – Кончился хайль.

– Нас взорвали тогда. Мину подложили под путь.

– Чего же взорвали?

– Они же не знали, что мы к эшелону прицеплены… Партизаны-то.

– Видать, не знали. – Полицай кивнул. От этого кивка, от слов, сказанных со спокойствием, в Володьке будто ослабился тугой винт, подпиравший его душу к горлу. Володька вылез из соломы и, отойдя к лестнице, ведущей вниз, сказал строго:

– Нас тогда взорвали, а тебя нынче взорвут!

Полицай засмеялся, от смеха глаза его из черных стали как будто бурыми.

– Отпоила тебя бабка Вера. Ишь вырядила. Не то парень, не то девка – чисто гренадер на Смоленской дороге.

– Бабка Вера портки спрятала и пальто, а мне в Ленинград надо.

– Так и пойдешь в Ленинград гренадером?

Володька осмотрел себя – на бабкину бархатную темно-зеленую душегрейку, на фланелевую рубаху, желтую, в голубой цветочек, и розовые, как заря, панталоны налипла солома. Из калош торчала солома. Володька провел рукой по волосам – в волосах солома.

– Я солому очищу, – сказал он. Догадался, что полицай имеет в виду весь его разноцветный наряд, и добавил: – Мне бы до Ленинграда дойти, там у меня в шкафу костюм с белым бантом и белыми пуговицами.

Полицай засмеялся еще гуще.

– Бант небось не по росту тебе придется – в подмышках будет давить. – Он сунул руку под солому, вытащил котомку и, развязав узел, достал из нее сначала полотенца, потом хлеб, потом сало, потом консервы немецкие. – Иди готовь брюхо, завтракать станем, – сказал он Володьке. – Да на улицу не высовывайся.

Володька сбежал по лестнице вниз, окропил кирпичную, когда-то давно беленную стену и, пока кропил и журчал под затянутым паутиной оконцем, рассмотрел улицу. Немцы шли по деревне, сидели под заборами, на завалинах и под деревьями. Мертвых поубавилось: наверное, их увезли под утро и наспех похоронили – немцы хоронят своих, как картошку садят, делянками, борозда к борозде.

Сегодняшние немцы чем-то от вчерашних отличались, может, меньшей поспешностью, может, большей усталостью, может, тем, что окровавленные повязки на некоторых были свежие.

«Откуда он знает, что меня бабка Вера отпоила?» – подумал Володька. Поднявшись наверх, спросил без уловок про бабку Веру:

– Откуда знаешь?

– Я много знаю. Спал ты, и бредил, и во сне с кем-то дрался. Жар у тебя был, аж пятнами…

После первого быстрого выздоровления Володька снова тяжело слег. Дурная вода выходила из него от бабкиных трав так обильно, что, не перекутывай бабка его по нескольку раз на дню, он бы сопрел в этой жаркой воде. Однажды, проснувшись, Володька увидел на столе кухонном банку меда и мясной оковалок. Показалось ему тогда, что из горницы поспешно вышел кто-то тяжелый, пахнущий самогоном. И бабка Вера не знала, и дедка Савельев не догадался, кто подарок принес.

– Бог послал, да и все тут, – решила бабка. – А хошь бы и полицай тот, Кузьма кривой, мне один черт.

– Ты Кузьму кривого не трогай, – сказал ей тогда дед Савелий. – И не балабонь про него своим языком нечесаным. Он свое дело делает, а ты свое делай.

– Да какое у него дело? Душегубец…

– Я тебе что велел? Я тебе про Кузьму и не заикаться велел.

Бабка Вера сникла под затяжелевшим вдруг стариковым взглядом.

– А мне что? Я ж объясняю – мне один черт…

– Один, да вот не один… – проворчал старик.

…Растревоженный этим нечетким и рваным воспоминанием, Володька спросил:

– Тебя как зовут?

– Меня? – полицай думал.

И Володька, вдруг озаренный, понял, о чем он думает, вспоминает все прозвища, все другие никчемные сейчас имена, прилепившиеся к нему за долгую и, видать, несладкую жизнь. Полицай переводил глаза с синего неба на зеленые колокола, мокрые от росы. На колоколах еще сохранились веревки. Они были связаны узлом и переброшены через колокольную балку.

– Дядей Кузьмой меня зовут, – наконец сказал полицай. – Кузьма я. Дядя Кузьма.

– Ты с ними пойдешь? – спросил Володька, кивнул головой на дорогу, заполненную отступлением.

– Ешь, – сказал полицай.

Уходя, Володька написал бабке Вере письмо на чистой стороне немецкого воззвания, положенного бабкой на кухонный стол вроде скатерти. Крупными печатными буквами, специально для бабкиных глаз и бабкиного образования: «До свидания. Спасибо. Век не забуду. Как мать родную». И подписался с крючком.

Бабка Вера прочитала письмо без посторонней помощи. Недолго голосила и негромко. Прокляла свою зачерствевшую стерву-судьбу, которая только и дает ей – провожать. Отчестила сопливых щенков, у которых вместо благодарного нежного сердца навозный катыш, а то и похуже. Пригрозила Володьку отлупить до лилового цвета, благо он выздоровел и теперь его отлупить в самый раз для пользы. Под конец своей речи бабка Вера подошла к божнице, потыкала грустному Иисусу Христу кулаком в глаза и, совершенно озлобясь, повернула его носом в угол.

Бабка шагала по дороге к Засекину размашисто, как солдат, в руке держала розгу, как саблю и, казалось: попади ей навстречу хоть черт, хоть сам святой Егорий, огреет она и того и другого поперек спины, чтобы они не мешали ей спасать свою душу именно так, как она сейчас понимала спасение души. Но ни святого Егория, ни черта-дьявола ей на пути не попалось, только вспучилась вдруг дорога впереди нее, налилась тяжелым гомоном, лязгом и грохотом. Увидела бабка, как ползут на нее танки. Откуда знать бабке, что танки первыми наступают и отступают первыми тоже. Много для этого тактических и стратегических причин.

От середины дороги по обочинам, по полям расходилась армия. Она шла углом, как бы пробивая себе путь железным танковым клювом. Бабка Вера повернула назад, но, не в силах идти быстрее, чем отступающее немецкое войско, скоро смешалась с солдатами и пошла с ними. Они перегоняли ее и, перегоняя, задевали локтями, ранцами и оружием. Бабка украдкой рассматривала щетинистые грубые лица. Иногда ее глаза сталкивались с другими глазами. В глазах тех, как в подвалах, стояла темная духота и, не затухая и не разгораясь, тлела усталая беспомощная тоска. Проходили мимо бабки и совсем юные, мокрогубые, испуганные, измученные, но еще не уставшие от страстей парни. Глаза их чутко мерцали, готовые сей миг вспыхнуть, чтобы погасить чужой взгляд.

Бабка опустила голову. Прошептала:

– Господи, молоденьких-то зачем?

Пожилой немец, поравнявшись с ней, скривился – услышал.

– Радуешься?

– Внучонка потеряла, – ответила ему бабка. – Да вот разве найдешь тут?

Немец шел с бабкой рядом, тяжело хрипя, задыхаясь и прихрамывая. Осмелевшая от его болезни, бабка спросила тихо:

– Чего уж такие молоденькие воюют? Наслаждались бы с девушками.

Немец сморщился и закричал:

– Да иди ты отсюда, старая, чего путаешься под ногами!

«Ишь как по-нашему хорошо разговаривает, – подумала бабка Вера. – И то – наш язык легкий: небо так небо, земля так земля, хлеб так хлеб. Просто. Даже необразованному легко постичь, а этот небось образованный…»

Бабка перекрестилась, боком, стараясь никого не задеть, стала потихоньку склоняться в сторону от дороги, в поле. Но и в поле шли солдаты одиночками. Их бабка почему-то испугалась сильнее и снова подвинулась к дороге.

До самого Малявина дошла она сбоку колонны. В деревне, свободно вздохнув, бабка свернула к своей незакрытой избе. Там, тесно набившись по лавкам и на полу, сидели немцы, пили и закусывали. Глянув по привычке на божницу, бабка ахнула: божья матерь и все святые угодники стояли лицом к стене. Кто-то из немцев, наверно, увидел повернутого Христа, по-своему истолковал это явление и повернул весь иконостас носом к стенке. Бабка Вера разволновалась, протиснулась в передний угол, поставила все иконы как надо, а деву Марию протерла подолом и не по чину установила в самом центре божницы.

– Это всех мать, – сказала она строго. – Богородица, не ферштейн? Не басурманская царица.

Немцы равнодушно, некоторые даже посмеиваясь, следили за бабкиными действиями – забота у них была поважней бабкиной.

Бабка Вера подумала вдруг: «Вот те на… Бог ведь у нас один! Что в Германии, что и в России…»

Бабка пролезла в угол за печку, села там и принялась думать. Почему-то представился бабке Вере полицай Кузьма Прохоров, о котором последнее время шелестели, шептались по деревням люди.

– Вот те на… – тихо ахнула бабка. – Видать, черти у нас с немцем разные… – Тут же бабка встала и, не обращая на немцев внимания, зашумела в голос: – Я из него дурь вытрясу! И панталоны спрячу. Небось голяком-то не побежит. Внук у меня удрал, внук Володька. – Бабка погрозила пальцем молоденькому, растерянному до слез солдату и объяснила: – Правильно говорят: материнское сердце – в детях, а ребячье – в камне.

Целый день они просидели на колокольне. Ночь проспали на колокольне. По нужде ходили в церковь. Пить было – синяя немецкая канистра с водой.

Поутру, когда лязгающая, тяжело дышащая река на дорогах ослабила свой напор и уже представляла собой ручейки, иногда обрывающиеся надолго, полицай Кузьма поднялся по крутой деревянной лестнице к колоколам, достал с балки винтовку, обернутую в промасленную холстину. Володька, за войну повидавший оружия, сразу почувствовал ее красоту и ухоженность – массивная, с оптическим прицелом, приклад тяжелый, драгоценного дерева, мягкого блеска, с глубоко уходящей темной красниной, с ручной резьбой по цевью и по ложе. «Обороняться затеял». Володька поискал глазами чего-нибудь потяжелее, чтобы стукнуть полицая по темени, когда надо будет.

– Бельгийский браунинг штучной работы, – сказал Кузьма. – Одно мое богатство. – Он поставил канистру в метре от стены, предварительно отлив из нее воды во флягу. – Ты того, уходи. – Правая бровь, взбитая к волосам, вздыбилась совсем поперек лба. Сморщилось бугристое переносье. – Тут мужик есть чахоточный рядом – пятый дом после церкви с краю. У него подполье каменное – дот. Батька его лавку хотел заводить, да не сдюжил, только и построил подполье под склад. Там небось полдеревни сидит. Давай шагай. А как поутихнет, к бабке Вере ворочайся. Кто для тебя бабка Вера сейчас? Не знаешь? Она для тебя сейчас все. Ты что же, решил, что твой батька враз в Ленинград явится? Ему нужно отвоевать да еще приказа дождаться. А когда войне конец? Если без остановки и то не год. Ленинград в кольце, там от голода люди мрут. Ты что же, по воздуху полетишь?

Сказав это, полицай угрюмо уселся возле канистры, ноги раскорячил, как турок. Канистра оказалась низковатой, он встал, выбил из лестницы к колоколам две ступеньки, подложил под канистру и снова прижался к прикладу. Прищуренный черный глаз, беспокойный и недовольный, вдруг замер, вдруг вспыхнул кинжальной сталью. Володька сообразил: теперь винтовка лежит как надо. Кузьма не торопился, опустил винтовку, вытер оставшиеся от пальцев потные следы рукавом. Достал из-под соломы ящик с патронами, уложенными в коробочку, разулся, пиджак снял, подстелил под винтовку сложенное полотенце, чтобы сталь ствола не соприкасалась с железом.

«У, как прилаживается, будто к работе», – подумал Володька.

– Ты еще тут? А я что сказал? – Полицай поднялся, топнул босой ногой.

Володька отскочил к выходу. И, уже спрятавшись в каменном лестничном коридоре, закричал:

– Кривой леший! Изловят тебя и повесят! – И побежал вниз с холодеющей спиной, ожидая, что вот-вот его настигнет гулкая пуля.

Выскочив из колокольни, Володька метнулся вдоль церкви, под самой стеной, чтобы сверху не видно. Обежав церковь вокруг, понял, что бежать ему, собственно, некуда, что сейчас его место здесь. Громадные голые липы, черные, с едва заметной красноватой проклевкой, шумели тихим, осторожным шепотом, будто гнали его, спасая: «Пошел, пошел. Ишь задумал чего. Мал еще…»

Володька спрятался между каменными могилами. Под руку попался обломок чугунного креста. Володька поднял его и, как бы прилаживаясь, как бы для пробы, тюкнул по мрамору. Звук удара слился с другим звуком, неопределенным и жутким, словно с самой середины неба хлестнул по земле мокрый пастуший кнут.

«Чего это?» – подумал Володька, оглядываясь и приоткрыв рот. Но тут его ухо уловило другой звук, едва заметный, долгий и нежный, будто шевельнули поющий металл.

Снова посередине неба хлестнул мокрый кнут. Снова шевельнулся, отозвался поющий металл.

«Колокола на звук отзываются, – догадался Володька. – Неужели он из своей винтовки чертовой?» В Володькиной голове закипели слезы. Представилось ему, что полицай Кузьма уже заметил в свою оптику красные роты. И валятся один за другим герои – красные командиры, убитые в сердце.

Хлестнул кнут в небесах. А Володька уже шел вдоль церковной стены, сжимая в руках обломок креста. По лестнице, он ступал неслышно – в неслышных калошах. Вдыхал носом, выдыхал ртом.

Полицай Кузьма сидел у канистры, прижимаясь к своей винтовке плечом и щекой. По ходу ствола Володька увидал – вот те раз! – выпадет сейчас кто-то из поспешной цепочки немцев, огибающих бугор в направлении к Малявину. Мысли Володькины взорвались, как грачиная стая, с криком и в разные стороны. «Неужто в немцев? Зачем же ему в немцев? Кто ему дал право в немцев стрелять?»

По колокольне чесанула пулеметная очередь, выпущенная издалека. Пули прошили железный шатер. Одна угодила в басовый колокол, он ойкнул и, словно устыдившись, загудел сердито.

И вдруг в Володькиной голове прояснилось, словно ветер сорвал тучу с неба, засияло, заголубело. И то, что Кузьма посадил его в вагон детдомовский, и то, что леща ему на дорогу дал и хлеба… И банка меда, и мясной оковалок для спасительного бульона, чудом появившегося на бабкином столе. И слова деда Савельева: «Ты Кузьму кривого не трогай и не балабонь про него своим языком нечесаным… Он свое дело делает, ты свое делай…» И бабкино вдруг смирение от строгости стариковых слов. Все слилось в простую и звонкую мысль. От этой изумительной радостной мысли Володька вздрогнул, подошел, и обхватил шершавую шею Кузьмы, и заплакал, ткнувшись носом в его лешачье лицо.

Некоторое время Кузьма молчал, Володьку не отталкивал, потом провел ладонью по его голове.

– Ну, ты того-этого… Без мирифлюндии… Ишь ты, две маковки у тебя, знать, счастливый ты, две маковки. – Он заметил валявшийся на полу обломок чугунного креста. Спросил: – Никак, ты меня убивать шел?

– А то кого же? – ответил Володька.

– Так ведь не справился бы, – сказал Кузьма серьезно. – Я против тебя что медведь против зайца. – Он посунулся к стене, как бы вполз на нее затылком, загрузив булыжные плечи в угол. – Может, ты все же того, пойдешь?

Володька глянул на него умоляющими глазами.

– А-а… – Кузьма махнул рукой. – Сиди пока. Успеешь уйти. Но когда я скомандую, чтобы без проволочек.

В одна тысяча девятьсот шестнадцатом году снайпер Прохоров Кузьма получил на грудь четвертого «Георгия» и чин прапорщика. С этим чином, да с четырьмя «Георгиями», да с пулей в шее, да с бельгийской винтовкой штучной работы, оставленной при нем, как его личный трофей, он и домой пришел. Пуля была на излете, она вошла в шею от уха и ближе к плечу остановилась. В полевом госпитале пулю вырезать не решились: стояла она очень близко к сонной артерии и к какому-то важному нерву, отчего левый глаз не закрывался даже во сне, а все дергался и мигал, и все лицо дергалось, и кривился рот, и разламывала череп неугасимая головная боль. На фронт его не пустили, а списали по чистой и с почестями.

Шагая от станции, Прохоров Кузьма издали увидал ветрянки на буграх, тринадцать штук – все его отца собственность. Одни – простомолки, другие – крупорушки, третьи – маслобойки и медогонки, четвертые – для тонкой муки, пятые – солод молоть, шестые – крупяную муку, овсяную и гречишную. Небольшие дружные ветрянки весело крутили крыльями. Сладить с ними было легко, и чинить их было нетрудно, и мельники – чтобы на каждую – были без надобности, мужик-помольщик сам засыпал зерно, сам молол – даже бабы, которые побойчее, могли управиться без подмоги. Повернут кузов к ветру, отожмут клин на валу, и пойдут глахать крылья, сначала медленно, будто преодолевая скрип, а потом все круче, все мягче – задрожит ветрянка, будто лодка на быстрой полоскучей волне, и как бы тронется вместе с бугром встречь ветру. Один мельник-специалист на всех ветрянках – его батька. Насекал жернова, налаживал прессы, центровал медогонки, когда разболтаются. Стадо у него было породное, луга да большой яровой клин под ячмень – на пиво.

Всем этим хозяйством владеть предстояло Кузьме. Вот и стоял Кузьма на дороге, смотрел на ветрянки глазами, сочащими радостную слезу, а лицо его дергалось, кривилось в муках.

Володька сидел, прижавшись к Кузьме.

Кузьма тронул двумя пальцами обе Володькины маковки.

– Выгляни, есть кто поблизости?

Володька выглянул быстро и осторожно – улица подле церкви была пустынной.

– Чисто…

Кузьма уселся к канистре, раскорячился по-турецки.

С каждым выстрелом из винтовки вываливалась горячая дымная гильза. Другой патрон, маслянистый, тускло-золотой, входил из патронника в ствол. Затвор прижимал его с легким сопением. Снова стреляла винтовка. Гильза падала на пол. Легкими струнами пели колокола.

Володька морозно дышал и вздрагивал: «А ну как еще чесанут пулеметом? И чего он на погибель стреляет в одну точку?»

Немцы уже опасались идти вдоль бугра, огибали смертельное место полем, потом вдруг сгрудились и, раскинувшись цепью, пошли на бугор с перебежками и ползком.

Кузьма засмеялся.

– В атаку пошли на снайпера. Ищите – воюйте. Оттуда нас не видать – у меня проверено. Им оттуда в бинокль глухой угол виден. А у меня тут кирпичи вынуты. Пуля идет вдоль по оконному проему, а выскакивает как бы прямо из глухой стены. Из пулемета они чесануть могут – чесанули же, но это так, больше для очистки совести. Колокольни сейчас у стрелков не в чести. Они ж на виду – какой дурак станет с колокольни стрелять? В этом тоже есть психология. – Кузьма побаюкал свою винтовку, погладил ее широкой, как лещ, ладонью: – Инструмент – скрипка. Я снайпер, одинокий стрелок… Я тебе сейчас растолкую, – сказал он, и голос его стал особым, каким мастер объясняет ученику секрет того дела, которое удалось ему в совершенстве. – В первую мировую со мной офицеры здоровались за руку. Я тогда немцев повалил больше, чем иная рота. Четыре «Георгия», полный бант, – не шутка.

Он все поглаживал и поглаживал винтовку, наполняясь уверенной гордостью от соприкосновения с ее строгим телом.

У Володьки заалели губы, рот приоткрылся. Потом лицо его отвердело, и только глаза сияли, как солнечные прогалины в грозовом небе.

– Чтобы воевать в одиночку и без промаха, нужен инструмент. Снайпер свое оружие в чехле носит, и я носил. Упаси бог, попадет песок или грязь, или замокнет. Одинокий стрелок – и разведчик, и охотник, и, само собой, воин. Винтовка для такого дела должна быть тяжелая. Наше оружие трехлинейное – легкое. Немецкий «шпаллер» хоть и потяжелее, но легковат. Я к своей прежней винтовке свинцовую обкладку делал. Снайпер с колена не стреляет, а с плеча и навскидку, само собой, никогда. Снайпер стреляет лежа или вот так, сидя. Тяжелая винтовка дает устойчивую наводку, она своей тяжестью самое малое мое дыхание гасит. Прицел необходим хороший – оптика «Цейс». Наши прицелы торопливые. У немцев «Цейс» и есть, но тоже не всякий. А вот это – архангелу Михаилу не стыдно преподнести. – Кузьма поднял драгоценное оружие на широко открытых бережных ладонях. – Это и есть инструмент.

По колокольне больше не стреляли. Немцы, переждав страх, снова пошли мимо бугра не прячась. Кузьма на них не глядел, он отломал корочку хлеба и жевал ее, не глотая, чтобы на дольше сохранился во рту хлебный запах.

Слушая его, Володька чувствовал, как гордость снайпера Кузьмы Прохорова переходит в него, делает его тело и всю повадку тяжеловато-сосредоточенной, неторопливой, а под фланелевой рубашкой, на тощей, еще не окрепшей груди и руках вызревают булыжные мускулы. И, почувствовав себя сильным, Володька почему-то не о себе подумал, не о будущих своих подвигах, а о старухе своей – бабке Вере. «Небось ищет меня по всем дорогам. Небось ноги стоптала». Володька представил, как бабка Вера пробирается сквозь немецкое отступление. «Может, ее бьют-убивают? Немцы в отступлении все крушат. Разом могут старуху прикокнуть – не пожалеют». От этих мыслей только что налившиеся каменной силой Володькины мускулы снова ослабели и тело озябло. «Может быть, дядя Кузьма даст в прицельное стеклышко поглядеть. Может, бабка идет – увижу».

– Для снайпера кто опасен? Не все, кто слышит звук. Война – шум вокруг капитальный. Только тот опасен снайперу, кто рядом с убитым. Если с тобой рядом упал товарищ, значит, и ты на прицеле, значит, рази, не то тебя поразят. А когда звук от выстрела не бежит за пулей, а как бы заставляет воздух звучать со всех сторон, будто эхо в лесу или в горах, – куда стрелять, какой опасаться стороны? Тут хоть «Отче наш» читай, в крик кричи. Снаряд наполовину слепой, от него можно спрятаться в ямке. А от снайпера? Может, он тебя с неба бьет, как божья кара. В этой винтовке звук такой и есть – необычайный. Как прихитрили ее бельгийцы? Сами не воины, а в оружии понимают.

Мне тогда пожаловались солдаты: бьет, мол, а откуда – не знаем. Бьет, нечистая сила.

Я за ним месяц охотился. Неделями в часть не возвращался. С лица почернел. Заноза в груди – помру, а добуду. Меня два раза поп отпевал: за упокой героя – георгиевского кавалера. А он все хлещет, будто мокрым кнутом. Я от этого звука разум потерял: течет на меня небо – дождь пополам с кровью. Солдаты русские падают на сырую землю.

Дождило. Фронт на одном месте полгода стоял, и все дожди, дожди. Я за ним, он – за мной. Так и ползали, как лютые змеи. Он меня из этой винтовки и чмокнул в шею. И приполз, дурак, ко мне – посмотреть на меня мертвого. Вот тогда я его капитально на нож взял. Молодой, а уже обер. Холеный, видать, сановитый, иначе откуда ему такая винтовка? Я его приволок в окопы, чтобы солдатики поглядели на нечистую силу.

Володька осторожно погладил винтовку. От прикосновения пальцев остались на ней тающие голубоватые полосы. Кузьма головой потряс – согнал с себя дремотное оцепенение. Передвинул канистру, чтобы стрелять из другого окна. Опять долго прилаживался. Направление ствола указало Володьке, что сейчас немцы станут падать на большой проезжей дороге, что идет прямиком к станции. Возле самого леса станут падать, и лес возьмет на себя вину за их гибель.

Дважды хлестнула винтовка, Кузьма аккуратно прислонил ее к канистре, пошевелил пальцами, словно они занемели.

– Подождем. День у нас будет длинный.

Кузьма опять задвинулся в угол и, как в больную дремоту, погрузился в воспоминания.

Всю революцию с гражданской войной Прохоров Кузьма отсидел дома, сочувствуя то тем, то другим, но в боевые действия не ввязываясь.

Когда деревенский комитет бедноты отобрал до единой все тринадцать ветрянок, чтобы владеть ими миром, оставив Прохоровым скот, луга да яровой клин под ячмень на пиво, Кузьма вытащил было винтовку из сундука. Тяжесть и строгость штучного оружия охладили его сразу. Мысль в голове пошла: не солдат он будет в этой войне – убийца! Как не солдат, если четыре «Георгия»? Там, на той войне, враг был чужой, очевидный. А сейчас? Савельев малявинский, что из германского плена вернулся весь черный, он – враг?.. Бегут сейчас мужики друг на друга с криком. Одни: «За волю, за землю!» Другие: «За веру, за царя!» Сейчас страсть человеческая схлестнулась. А он станет выжидать спокойно, прицеливаться хладнокровно и убивать. Кого? За что? Нет, снайпер, одинокий стрелок, охотник в такой войне, не солдат – убийца…

Отец с матерью, увидев винтовку у него на коленях, крестясь наступили, велели оружие выбросить в глубину озера и не помнить о нем. Как красоту выбросить? Позабыть как? Ее память держит. Память без красоты – мякина. Отец и мать понимали, каково их любимому сыну расставаться с этой винтовкой, все равно что с «Георгиями», убранными в сундук поглубже, все равно что с гордостью и с уважением к себе, «которые только и делают человека свободным». Отец велел ему спрятать винтовку и вспоминать о ней как о молодости, но ни в коем случае как об оружии. «Мы ни злодеями не были, ни душегубцами. Даст бог, и ты не будешь».

Кузьма хорошенько смазал винтовку, завернул ее в льняные полотенца, сухие и чистые, и уложил вместе с четырьмя Георгиевскими крестами в узкий ящик, сколоченный специально, залил воском и крышкой заколотил. Ночью он спрятал винтовку возле церкви в могилу, рассчитав, что церковь – постройка незыблемая, а могилы, что рядом с ней, нерушимы. Могилу он выбрал местной купчихи, которая, лишившись мужа, достояние свое передала церкви на строительство колокольни. Кузьма поднял плиту с длинной надписью, заросшей мхом и травой, схоронил под ней свою боевую славу, думая, что навек.

Ветрянки по буграм шумели, мололи крестьянам по их достатку, а жернова насекать опять ходили Прохоровы, получая за эту работу оклад от Совета. Кузьма пооттаял несколько. Задумал уехать в Питер открывать свое дело в городе – шорно-кузнечную мастерскую.

По прошествии нэпа шорную мастерскую и магазин у Кузьмы отняли.

«Репрессировали меня по моей жадности, проистекающей от безверия, – винясь, писал он отцу с матерью, – потому как я принялся для будущей своей хладнокровной жизни скупать золотые червонцы, кольца с каменьями, а также ризы… Строим мы Беломорканал».

По окончании срока отправился Кузьма в Хибины, где строил медно-никелевый комбинат и работал на комбинате возле конвертера.

Мать и отец к тому времени померли.

Позже Кузьма часто вспоминал цех в сквозняках, грозный лязг кранов и шорох ковшей, проносящийся над головой огонь. В цехе он ходил в противогазе, в валенках, в суконной толстой робе и войлочной шляпе. Слышал немецкие слова: «Штейн, файнштейн, штейгер…» Они напоминали ему окопный фронт, где он был счастлив от сознания своей нужности и умения.

В сороковом году осенью с него сняли запрет на передвижение по России и разрешили селиться, где ему охота. И хотя на родине, в Засекине, делать ему было нечего – родных у него там не осталось и надеяться было не на что, и лучше было, если умом раскинуть и рассудить здраво, никуда не трогаться с места, а оставаться работать возле конвертера, тем более что был он на хорошем счету и на Красной доске, Кузьма рассчитался и забрал со сберкнижки скопленные для этого случая деньги.

Со станции он бегом шел, надеясь с бугра увидеть ветрянки вокруг родного Засекина. Машут ветрянки крыльями. Шум от них веселый над родной землей. А запах – медом теплым, сытной мукой и льняным маслом…

Село лежало, распластанное на земле, как коровий блин. И никто не махал крыльями, не вздымал его над землей, не торопил ввысь – только галки на колокольне.

В горячем цехе с холодными сквозняками Кузьма не раз представлял родное село именно таким, расплющенным, расползающимся по сторонам длинными сощуренными коровниками. Знал: того, что он ищет, там уже нет. Как зерно, привыкшее испокон прорастать в почве незыблемой, Кузьма не мог пустить росток в землю движущуюся. А вокруг все двигалось, перемещалось, преобразовывалось. Была одна глухая надежда, что Засекино, земля, бедная нутряными богатствами, так же пашет, так же сеет, так же растит свой крестьянский злак, так же мелет его по старинке и, объединенная в единый колхоз, все же живет по-прежнему.

Конечно, здесь движение земли было менее заметно, чем в других местах, но, замеченное все же, оно показалось Кузьме наиболее страшным и необратимым. Города – песок, деревни – горы гранитные – так он думал всегда. Если горы пойдут ломаться, то останутся на их месте пригорки – и только, а может быть, совсем пустыня.

Громадное небо над ним, синь-пересинь, вдруг застаканилось, покрыло землю колпаком без единой дырочки.

Да и что в них сегодня? При мокром ветре, при дождях работать не могут – отсыревает мука, не тот вкус уже, не тот запах. В бурю работать не могут – буря помол развеет, крылья сломает, жернова разнесет на куски. Работают ветрянки лишь при ровном ветре, а лучшую свою работу дают при сухом и при ровном.

Может быть от долгого взгляда на родное село, которое обманывало и манило его столь долго, шея Кузьмы напряглась, приподняв щеку; глаз левый перестал мигать, рот перестал дергаться. Но Кузьма этого не заметил, сел отдохнуть на траву, потом лег и долго глядел в небо, как в воду.

Бабка Вера к деду Савельеву забежала, вернее, протиснулась сквозь скопление немцев в старикову избу. Рассказала о сбежавшем Володьке, сетуя, что старик больной и не сможет оказать ей помощь в быстрой поимке «варвара этого» и «ордынца бессовестного», подмела пол и ушла к себе.

Дед Савельев лежал на печке. Телу не было больно – больно было вокруг. Он уже больше недели хворал. Сенька да бабы принесут дров, истопят печку, дадут попить, дадут картошки.

Лежит дед на печке в больном пару, а самому холодно. Овчинным тулупом пахнет – запах зимний. Иногда откроется дверь – птицей влетит в избу запах весны и при закрытой двери умрет. Весна не терпит закрытых дверей, она не может в плену, даже в теплом.

Последнее время двери, поди, все время открыты – немцы идут сквозь избу, как сквозь нужник. Спят в ней, и едят, и пьют, и харкают. Но не слышит их дед Савельев и, глядя на них, не видит. Дед Савельев слышит весну и одну ее слушает. Она трогает и ласкает его пальцами розовыми. Она шепчет ему: «Все проснулось, старик. Ожило, запело любовными голосами».

Думает старик: «Любовь – сила сильная, сильнее всех сил. А мне что? Мы, старики да старухи, бесполые. Любая старуха старику любому может в беде штаны расстегнуть. И у ребятишек-малолеток такое же, но и не такое, поди. Они друзья сразу и до самых глубин. Улыбнутся друг другу, и сразу все друг про дружку знают. Могут рядом сидеть на горшках и целоваться, вот она – весна, это и есть суть весны. А мы, старики, уже над весной и над осенью. Наше дело – жалеть».

Бегут стариковы мысли врасхлест, несуразно. Жалеет старик Володьку ушедшего. Жалеет бабку Веру – куда там, так надсадилась. «Да придет твой Володька. Я думаю, приедет на танке с красной звездой, он таковский. На танке приедет вместе с красноармейцами».

Дед Савельев думает о березах – небось почки уже прозрели, они как котята, только душистее.

О журавлях думает старик – небось пляшут.

Журавли и березы. А что в них, в березах? Дерево сорное, идет оно на дешевую мебель да на фанеру, а какой хороший плотник вяжется с фанерой – фанера не плотницкий материал. Из березы дрова хорошие, и то дуб да ольха жарче. Журавль, поразмыслить, птица вроде тоже никчемная – и не охотничья, и не певчая.

Дышит весна старику в лицо, ласкается к нему, словно дочка. Думает старик. Березы небось зарумянились, вот-вот брызнут в небо зеленой песней. Журавли танцуют – небось взбаламутили все болото, всех оживили, насмешили, растрогали.

Бегут слезы по стариковым щекам, как ручьи по весенней земле.

Бегут ручьи по весенней земле, наполняются голубой водой овражки и речки, болота разливаются озерами светлыми. Синь-пересинь… Вода поет. Птицы поют.

Журавли на болоте пошли плясать. Они подпрыгивали, согнув крылья лоханкой, легонько задевали друг друга и поворачивались. Скрещивали шеи, как шпаги. В криках их была радость и горечь, призыв и ответ и что-то еще театрально-воинственное. Этот танец, где каждый – герой, где каждый сражен и оплакан, где сердце танцора попеременно испытывает и тоску поражения, и гордость победы, и увенчанное любовью счастье, прерывался на какое-то время грохотом настоящей войны, где страсти не так классически чисты, где ужас мертвеющих глаз сверх меры реален. Переждав, в пугливом оцепенении журавли начинали свой танец снова – свой ритуальный весенний бой, свою молитву великому богу рождения. Смышленые, недавно проснувшиеся лягушки сидели на кочках, таращили любопытные глаза на танцующих, слизывали с воздуха обильно ожившую мошкару, как театральные зрители слизывают шоколадку во время трагедии, замирая от ужаса, только лишь для того, чтобы через мгновение шоколад показался им еще слаще.

И кланялись журавли, как артисты.

Володька подавал Кузьме обоймы, вытаскивая их из картонных коробочек с немецкой надписью.

– И патроны у них в бумаге. Нельзя их было, что ли, в ящик просто насыпать, как гвозди?

– Нельзя, – сказал Кузьма, – побьются, заклинивать будут.

Кузьма сидел в одной рубахе и босиком, завязки кальсон неаккуратно болтались из-под штанин, от этого вид у него был как бы сонный. Когда он стрелял, пальцы у него на ноге поджимались. Уже и десятого и пятнадцатого повалил он.

Володька горел радостью. Грыз пустую картонную коробочку. С каждым выстрелом ему казалось – все ближе и ближе Красная Армия. Мысли в его голове складывались прекрасными праздничными гирляндами. Он уже твердо знал, что дядя Кузьма не полицай вовсе, а переодетый партизан-разведчик, бесстрашный стрелок и красный командир. Одна лишь досада: нужно в другую сторону палить – немцам наперерез, чтобы знали они: здесь, в Засекине, сидит гордая красная сила. Володька был бы не прочь вывесить на колокольне флаг: увидя его, как Володьке казалось, немцы совсем падут духом и сдадутся все разом. Этих мыслей своих он Кузьме не раскрыл, но спросил все же:

– Дядя Кузьма, почему ты туда стреляешь? Ты туда стреляй – немцам наперерез.

Кузьма переползал от проема к проему, осторожно выглядывал вниз, в село. Немцы текли по центральной улице, находя там и короткий отдых, и воду для пересохшего, раздраженного пылью и отступлением горла. Вокруг церкви было пустынно, она как бы стояла в стороне от войны.

– Туда нельзя стрелять, – сказал Кузьма. – Я же объяснял: кто по убитому беспокоится? Тот, кто рядом, потому что он о себе беспокоится. Возвращаться в село он не станет, потому что обратно к фронту идти, а ему страх как обратно не хочется. У него есть возможность от фронта идти, он и идет, перешагнет убитого и пойдет дальше, благо живой. Погрустит, конечно, даже пальнет, но чтобы обратно – ни-ни, не та ситуация: устал немец, притупился. А если я в тех стрелять стану, которые сюда идут, так они сюда и придут. А как придут, искать станут кого?

– Нас, – сказал Володька.

Кузьма вздохнул, почесал грудь под рубашкой. «Плечи-то тоньше коленок, – подумал он. – А шея что твой мизинец. Вот ведь пичуга, а тоже летит против ветра – борется». Он поднял с соломы свой пиджак, накинул его Володьке на плечи, и, когда накинул, пальцы его задержались на Володькиных тонких плечах.

Война – проклятье роковое для всех людей.

Не потому, что умирают,

А потому что убивают своих невиденных друзей.

Эти стихи сочинил фельдшер засекинский. Образованный человек и старый.

– Немцев убивают, – сказал Володька. («Если бы он мне дал из винтовки пальнуть, хоть бы по одному немцу».)

– Ну и немцы – люди, – сказал Кузьма. – Хорошие стихи нужно толковать. Если бы немец не полез, Россия с ним дружить могла. Я их, к примеру, сколько сегодня побил, а может, среди них и хорошие люди – мои невиденные друзья. Может, если при другой ситуации мне с ними встретиться, то и выпили бы, и поговорили бы капитально, и все как надо.

– Они фашисты, – сказал Володька. («Интересно, в оптику лицо видно у того, в кого бьешь?») – Дядя Кузьма, дай в немца стрельнуть. Ну хоть в одного, – попросил Володька, и голос у него в эту минуту был вовсе не героический, а вроде того, которым ребята просят у мамки конфету.

Лицо Кузьмы стало серым, черные глаза погасли. Он крякнул досадливо и, помолчав, снова ожил, но уже в строгости.

– Выстрелить я тебе дам, чего ж тут. Но в человека не дам. Стреляй вон… в галку, все равно промахнешься…

Но выстрелить Володьке так и не довелось – Кузьма вдруг встал на колени, быстро собрал все гильзы с пола. Собрал все до единой, ссыпал в торбу, сунул Володьке и приказал шепотом лезть к колоколам, а от колоколов в маленький люк – в шатер. Он и винтовку свою Володьке подал.

Из шатра, продырявленного временем, пулями и еще невесть какими ударами, в щелку между досок, Володька увидел, как Кузьма, достал из-под соломы немецкий автомат «шмайссер». И тут же Володька услышал шаги по лестнице.

Немного погодя на колокольню влезли три немца с пулеметом. Они вскинули автоматы, наставив их на Кузьму.

– Полицай, – сказал Кузьма, подняв руки.

Немцы что-то коротко крикнули ему, он кивнул головой на солому и побледнел – пиджак с полицейским удостоверением был на Володьке.

– Документ! – повторил немец, ткнув ему автоматом в губы.

Кузьма выдохнул разбитыми губами горячий воздух, сплюнул на сторону.

– Нет документа. Дома забыл.

Володьку будто в темечко тюкнули, тьма навалилась на него, и, продираясь сквозь тьму, он спрятал винтовку за балку и мешочек с гильзами спрятал. Открыл люк и в пиджаке спустился вниз. Подошел к Кузьме и подал ему пиджак.

Кузьма положил ему ладонь на голову.

– Внучонок. Пугливый он, вас услышал и спрятался. Домой гоню, а он упирается. Больно пугливый…

Один немец документ читал, сверяя его с личностью Кузьмы. Другой полез в люк, посмотреть, нет ли там еще кого. Третий прилаживал пулемет в проеме.

Приняв документ у немца, Кузьма покачал головой и вдруг начал на них кричать. Мешая немецкую и русскую речь, он доказывал им, что никакой мало-мальский солдат, даже самый молодой и сопливый, даже самый последний дурак не станет устанавливать пулемет на колокольне.

– Небось не кавалерия наступает, небось танки. Поднимет пушку, шваркнет – и аллес, и майн гот. Полетите вы к богу в рай со своим пулеметом. Пулемет на бугре ставить нужно, чтобы в землю закопаться и в случае чего удобно отступить.

Немцы, молодые и яростные, слушали его, смущаясь и злясь, потом тоже заорали, перебивая друг друга. По некоторым немецким словам, которые Володька за войну уже научился различать, ему стало ясно, что они бранят Кузьму и требуют ответа: мол, нам не велишь, а сам чего на колокольне засел?

– Тут мое место, – ответил им Кузьма. – Мне отступать некуда. Меня в этой церкви крестили, тут я и помирать стану.

Немцы еще пошумели, но, видимо поразмыслив, решили с колокольни сниматься. Сказали, что он и есть настоящий дурак, потому что немецкая армия отступает временно и вскорости снова будет здесь. Но Кузьма только головой качал:

– Будет – не будет, один бог знает, а мне уже не по возрасту шляться туда-сюда.

Немцы ушли. Кузьма помахал им рукой, показал на пристрелянный бугор: мол, там пулемет ставьте… На этом бугре когда-то поскрипывали, прокатывали ветрянки его отца. Одна к одной, самые новые. Кузьма усмехнулся, не поняв даже, к чему эта усмешка относится, то ли к ветрянкам, то ли к Володьке, копошившемуся на соломе.

Володька подавал Кузьме маслянистые обоймы, сосредоточенно оттопырив нижнюю губу. Кузьма потрепал Володькины волосы и вздрогнул от не испытанного им доселе чувства, от его реальности: уверился Кузьма на мгновение, что его сын, как и все русские сыны, на фронте воюет, а Володька – внук – тут, рядом с дедом… Ветрянки, ветрянки, если и было в них чудо – оно было детством, проведенным подле машущих крыльев. «Вот ведь как, – подумал Кузьма. – Будь у меня взаправду сын, будь у меня внук, было бы мне за что уцепиться в быстротекучем времени, не топило бы оно меня, не ломало. Наверно, только благодаря детям человек принимает перемены своего бытия если и без благодарности, то без страха и без обиды, потому что дети и есть плоть времени и его суть…»

А тогда, когда он пришел в Засекино после долгой отлучки… Что же тогда было? Видать, сознание ушло из Кузьмы Прохорова на какое-то время. Когда он пришел в себя, и небо над его головой было мягкое и пушистое. Он сел, слыша звон, шелест и шорох, словно в нем самом, внутри его, жило все, что живет на земле. Сначала он пощупал себя, затем тронул рукой траву. Она росла упруго под ним и вокруг и словно подталкивала его тонкими зелеными пальцами. И заячьи лапки, и кукушкины слезы, и мятлики, и гвоздики, и лисохвосты. Деревья в стороне громоздились живые, источая живительное дыхание свое, как живую воду. И деревня жила, кричала петухами, мычала коровами, собаками заливалась, погромыхивала кузнечными инструментами. И колокольня над деревней жила, глядела в мир мудрыми ребячьими глазами, готовая звонить колоколами не к богу, а к новой жизни, которая медленно оформлялась в широком цветении полей, в неуклюжести тракторов и пока еще в мелком росте силосных башен. Только не было вокруг села мельниц-ветрянок и, как ему показалось, сам он был для родного села ни к чему. Но это уже беда малая – трещина на коре яблони, чтобы, заплавив трещину соком, ствол ее мог раздаваться вширь и крепчать. А коли лист выпал с кроны, то на его месте вырастут новые – целый пучок. Так думал Кузьма Прохоров, поднимаясь с земли и отряхиваясь от налипших на одежду семян.

С бугра он увидел на реке новый мост широкий, плотину и низкую, как амбар, водяную мельницу.

Проходя мимо, Кузьма заметил, что мужики смотрят на него поеживаясь и заговаривать стесняются. Со спины услышал: «Рожа-то разбойничья. Чисто душегубец. Надо бы документ у него потребовать…» Кузьма и сам чувствовал в лице какое-то непривычное напряжение. Проведя рукой, заметил, что глаз и щека не дергаются. Поднялся вверх и над плотиной погляделся в тихую ясную воду. И не узнал своего лица: левый глаз выпучился вперед диким пугающим волдырем, бровь поднялась к волосам и так застыла, рот перекосился, а шея с левой стороны, где был пулевой желвак, напряглась, будто в судороге, – знать, придавила пуля тот самый нерв, от которого много лет дергалось и страдало его лицо. Сейчас оно не кривилось и не корчилось в муках – одна половина его кричала ужасно и дико, другая словно плакала, жалобясь, а быть может, насмехалась над первой сквозь слезы.

На станции Кузьма Прохоров узнал, что неподалеку, километрах в пятнадцати, есть лесосека, куда требуются рабочие. Там он и устроился пилоправом. Лес валили, чтобы тянуть высоковольтные провода, делать дороги, да вырубали рабочие площади для карьеров. Нашли здесь особые глины, из которых хотели наладить огнеупорное производство. Мужики, не привыкшие к лесорубному делу, пилили лес двуручными пилами, и начальник участка, и мастер, и Кузьма-пилоправ приложили немало старания, чтобы приучить их к лучку – легкой и сподручной пиле.

Может, Кузьма остался бы здесь в уважении, может, и воевать пошел отсюда, не случись одна встреча. На участок приняли парня из уголовников, поскольку работать всем нужно. Бойкий уголовник быстро выдвинулся в учетчики. Мужики-лесорубы, текучие, временные, терпели его, но дотерпеть не смогли.

Однажды в пилоправку к Кузьме пришел засекинский мужик его возраста, который Кузьму знал и всю его историю тоже знал. Посидел, выкурил папиросу и начал сбоку:

– Раньше-то пилы были не то что нынче – из шведской стали пилы-то были, а то и английский металл. Говорят, из того металла еще раньше шпаги делали, а потом, значит, пилы.

– И наш металл ничего, – сказал Кузьма. – Из нашего тоже шпаги делали. Небось Суворов не английской шпагой орудовал, небось нашей.

– И то, – согласился мужик. Покряхтел, поскрипел табуреткой. – Кузьма, поделай чего с этим учетчиком. Ну хоть начальству доложи, что ли.

Кузьма знал, что учетчик намеряет меньше, чем напилено, если ему не дают на руку. А если дают – намеряет больше. Так на так у него и сходится.

– Чего же вы сами-то не доложите? – спросил он. – Мою работу он не учитывает.

Мужик помялся, покряхтел, туже заскрипел табуреткой и еще папироску выкурил.

– Да ведь уголовный он. Гляди, пырнет ножиком, и концы в лес.

– А меня не пырнет?

– Ты с ним того, ты с ним из одних мест. Разговор ихний знаешь – тебе ловчее. Ты его пристыди хоть. Говорят, у них закон есть: если по-честному – обижать нельзя. Мы лучше ему по сговору платить будем от каждого, чтобы со всех, без обиды.

Кузьма сидел молча, и мужик молчал, курил одну папироску за другой, потом вдруг налился густой кровью, посиневшей от застойной злости.

– Сделай, Кузьма, не то я пол-литру выпью и хвачу его топором.

– Хватишь? – спросил Кузьма.

– Ух, хвачу…

Кузьма сказал начальнику, чтобы учетчика приструнили.

– Не то быть беде, – объяснил он.

На следующий день учетчик встретил его у столовой. Сапоги у него хромовые в гармошку, а брюки у него черные с напуском, а ворот рубашки поверх пиджака и расстегнут глубоко, чтобы наколки синие были на виду. Поколупывая землю носком сапога, учетчик сказал, шепелявя и присвистывая:

– Ну ты, олень, лось, это ты мне растырку ладишь? Ну, я тебе приделаю, падла дешевая.

Кузьма отстранил его рукой от двери. Получил щи в окошке, пошел на свое место за дощатым столом на козлах, где всегда сидел. На его месте сидел учетчик. Поняв, что учетчик сел на его место специально, чтобы завести скандал, а может, и драку, Кузьма, обойдя стол, сел с другой стороны – лесорубы подвинулись, освободив ему место.

Учетчик зубоскалил и пыжился, пока что в рамках дозволенного сыпал матом, чмокал, и присвистывал, и шепелявил. Парни, сидевшие возле него, посмеивались и тоже пыжились, поглядывая на мужиков, старших возрастом, снисходительно и победно. Учетчиковы похлопывания и подмигивания, учетчикова блатная дружба и бойкость будоражили их.

– Вот он, – неожиданно сказал учетчик, кивнув на Кузьму. – Эксплуататор беспорточного занюханного крестьянства. Я вор? Я перед ним цыпленок, сука буду. Он же кулак. Он с вас семь шкур драл. Кулак кулаком и остался. Небось на делянку не идет – устроился, пилы точит, а вы его обрабатываете, как будто мы сами не мужики, сами пилу наточить не можем. Я бы ему шнифты выколол, кишки вынул и на березе сушить повесил. Ишь рожа – кирпича просит.

Парни посмеивались. Мужики посматривали на Кузьму исподлобья, глаза их как бы подталкивали его. Кузьма щи хлебал. Тошнота подступала к горлу, в ушах стоял размеренный стук, словно отбивали где-то рядом лопату на бабке, как косу.

Учетчик наклонился к нему через стол.

– Ну ты, враг народа, чего молчишь?

Кузьма встал… и грохнул учетчика закаменевшим кулаком по темени.

В районе, у следователя, в присутствии Кузьмы мужик засекинский, который просил заступиться, говорил следователю запальчивым голосом и в Кузьму пальцем тыкал:

– Я ни за того не заступлюсь, ни за этого. Одного поля ягода – душегубцы. Наше дело лес пилить, и вы нас не впутывайте…

Кузьму посадили под следствие в тюрьму…

А из тюрьмы его вывел немецкий солдат с автоматом. В канцелярии за столом – офицер в черной форме. За его плечом – переводчик. Офицер держал в руках папку. Через переводчика он долго и дотошно, как на следствии, спрашивал о причинах убийства, о Кузьмовой жизни, потом положил папку в шкаф. Потом долго думал. Потом долго говорил что-то переводчику ровным голосом.

– Что было, то сплыло, – сказал переводчик. – Начнешь новую жизнь. Он долго внушал Кузьме о возможностях, которые наконец открываются перед темным россиянином. Кузьма слушал плохо, тупо. Он был как бы пустой изнутри – душа словно спряталась куда-то на время, а быть может, и совсем оставила его. Отчетливой была у Кузьмы лишь досада, что в суматохе отступления его не успели судить и оставили его немцам.

Писарь-солдат оформил ему документы, приклеив фотокарточку, взятую из тюремного дела.

Кузьма шел от тюрьмы по пустым мощеным улицам районного города, где когда-то бывали шумные ярмарки, где он с отцом покупал лошадей и фабричный товар, продавал зерно, и муку, и масло, и мясо, и творог, короче – все, чем живет и торгует крестьянин.

Последние дни арестованных не кормили. Шел он голодный, показывал документы, когда спрашивали патрули и солдаты. Какая-то женщина дала ему хлеба, печалясь в общем, широком смысле. Она спросила, надолго ли наши ушли, как он думает?

– Не знаю, – ответил Кузьма. – Не думаю.

Но думал, и не понимал, и кручинился оттого, что армия отступает. Лишь на какой-то миг пригрезилось ему чувство отмщения, но он тут же отмахнулся от этой грезы, потому что мстить было некому.

Бургомистр, незнакомый ему мужик, после разговоров и выяснений предложил Кузьме работать на засекинской водяной мельнице старшим мельником, убеждая: мол, когда установится порядок и все придет в свою норму, он станет по праву этой мельницы хозяином. От мельницы Кузьма отказался. Бургомистр предложил ему пекарню и торговлю хлебом по специальным карточкам, которые у немцев были заготовлены, говорят, еще до начала войны. На хлебную торговлю Кузьма согласился. Хлеб – всегда хлеб.

Он получил продукты, выписанные ему бургомистром, – конфеты-подушечки, печенье и манку. Хлеба печеного не было. Он стал бы хлеб печь, стал бы его продавать по карточкам, взял бы на себя ненависть и презрение очередей, лишь бы не в Засекине, лишь бы не подумали, что он пришел за своим – своего у него там не было. Но судьба распорядилась иначе.

Проходя мимо станции, Кузьма услышал выстрелы за пакгаузом. Что его туда потянуло? Трое полицаев в пиджаках, подпоясанных солдатскими ремнями с подсумками, расстреливали раненых-перераненых красноармейцев. Стреляли они неловко, злобно-жестоко, нервничая и потея, – так плохой лесоруб, кромсая и злясь, рубит дерево и так искалечит комель, что полкубометра уйдет в щепу, а дерево все стоит, молчаливое и зеленое, а когда падать начнет, то расколется вдоль и зависнет на высокой отщепине, изуродованным комлем кверху. На такое дерево смотреть больно и страшно, и трудно свалить его на землю, и опасно.

Ближе всех, как бы на два шага вперед, на земле лежал пожилой командир, вползший спиной на кучу черного угля. Молокосос с винтовкой, запалясь, пускал в него пулю за пулей. Командир хрипел, на губах у него была красная пена, а в глазах простое презрение. Кузьма подскочил к парню, не помня себя, дал ему в зубы.

Парень и двое других вскинулись на Кузьму, но тут послышался жесткий и властный немецкий окрик. Только сейчас Кузьма разглядел, что в сторонке, возле пакгауза, стоят немцы. Высокий офицер в кожаном плаще, с повязкой на рукаве подошел, отобрал у парня винтовку, отдал ее Кузьме.

– Быстрее. Нам уже надоело смотреть на это. – Он показал на парней.

Только тут Кузьма понял, в какое дело ввязался, и не знал, что сказать раненым, лежащим на земле. Некоторые из них пытались подняться на ноги, ползли на четвереньках.

– Стреляй, батя, – сказал ближний к Кузьме раненый, стоявший со связанными руками. – Не томи. Не дай над нами куражиться.

– Вот он, божий суд надо мной… Но хоть вы меня не судите, солдаты…

– Стреляй, сволочь, стреляй! – закричал другой раненый, бледный и молодой, и разорвал на груди гимнастерку.

Кузьма зажмурился. Потом медленно посмотрел в небо, срезал пулей пролетевшую над березой ворону, бросил винтовку и, пошатываясь, пошел прочь от пакгауза. Немцы его догнали. Офицер в черном поднял за крыло подстреленную ворону. Он думал о чем-то своем, посвистывая и шевеля аккуратной белесой бровью.

– Гут, хорошо. Дай документы.

Переоформили Кузьму с хлебной торговли на должность старшего полицая.

Три дня Кузьма пил. Ему не мешали. Три дня Кузьма повторял: «Это она меня судит, САМА… Россия…»

Разноцветная живая зелень, которая еще совсем недавно текла по лесам, как живая кровь, остановилась в его зрении как краска, как сверкающий неестественный лик. Все вокруг стало в трещинах, мертвое и холодное. Поля не поля – ядовитые шлаки и окислы. Бугры как отвалы. Озеро уже не озеро – синий камень. Мертвыми стали избы, будто их сплели пауки на камнях и в трещинах камней. Люди не люди – пустые одежды. Ветер с лугов бил не ветром – жаром сгоревшего дома.

– В первый раз меня суд судил – суд новой жизни. Во второй раз – немец помиловал. А сейчас она меня судит – САМА… Она от меня ответа требует: кто же ты есть, Кузьма Прохоров? Кто? Или ты свои обиды выше ЕЕ вознес?.. – бормотал Кузьма.

Год он прожил с темнотой в голове. Расстрелов и прочей казни всегда избегал, предоставлял это дело невесть откуда наползшим и невесть какой душой живущим парням. Иногда они пытались вызвать его на откровенность и расхлюпывались перед ним в слезах, называя: «Наш батя. Отец родной». Кузьма отвечал: «Не отец я вам, и вы друг другу не братья. Все мы здесь – каждый сам по себе. Под судом и следствием. И каждый пусть свое при себе держит».

Как-то, придя в Засекино за населением, чтобы на работу шли на починку дорог, Кузьма остановился у церкви, возле могил с порушенными крестами. Он ходил от креста к кресту. Фамилии, высеченные на камне, входили в его темную голову и, словно расталкивая темноту, освобождали место для ясных воспоминаний. Завертелись ветрянки, заскрипели, засвистели, запели – пошли гармошками по полям будить мертвых. Кузьма подошел к плите, под которой лежала вдовица, и, расчистив часть надписи, засыпанной прахом травы и листьев, прочитал строчку: «Заклан от сотворения…» Слова эти не пробудили в нем никаких мыслей, кроме одной, что, хоть и закланный от сотворения новой России, он еще жив зачем-то, зачем-то крутятся в его душе крылья мельниц-ветрянок. Раскопав пальцами землю с угла, тяжело застонав, он приподнял плиту – ящик с винтовкой лежал потемневший, но целый, изъязвленный ходами червей и личинок.

Немцы расстреляли засекинского старого фельдшера, обвинив его в том, что он якобы отравил питьевую воду – колодец у перекрестка в самом центре села, хотя сами, еще наступая, набросали туда черт знает что. Расстреляли фельдшера у колодца, на виду у жителей, специально согнанных к перекрестку.

Ночью Кузьма похоронил старика фельдшера возле церкви и долго сидел, озаряясь в темноте воспоминаниями, и в этих воспоминаниях мельницы-ветрянки отступили как бы на дальний план, как бы для дополнительной красоты к красоте главной. Фельдшер-старик явился перед Кузьмой частью этой теплой земли. В одноосной бричке-таратайке ехал он из глубин Кузьмовой неровной памяти облегчать людские страдания, исцелять, принимать в этот мир новорожденных и провожать отживших свое в мир иной. Явился ему покойный фельдшер как леса, как озера, как травы, как злаки, как бугор возле Малявина, на котором стоят испокон каменные кресты, как легкое небо, на которое дунь, кажется, и оно улетит голубым дымом. Но не сдуть неба, не стронуть под ногами землю. В Кузьмовой голове заполыхали зарницы, буйным клевером зацвела беспокойная мятущаяся тоска, застонало разгоряченное тело: кто же ты есть, Кузьма, русский человек?

С этой ночи немцы часто слышали странный звук, будто сразу со всех сторон, будто мокрым пастушьим кнутом в самом центре неба. Узнали они и значение этого звука, но найти стрелка не могли.

Истребитель чесанул из пулеметов и, накренясь, вошел в протяжную дугу, чтобы снова возникнуть мечом над дорогой. Летчик глядел на сиреневый лес под крылом, на озябшие, белые, как под расстрелом, березы. Ему показалось, что на поляне, едва зеленеющей и поблескивающей непросохшими лужами, столпились немцы. На развороте самолет стал в удобное для стрельбы положение. Но немцы не бросились врассыпную, не попадали на землю, ища у нее защиты, – они поднялись в воздух на широких крыльях, навстречу пулям.

– Тьфу ты, черт, журавли.

Летчик плюнул себе на колено. Десять дней он спал по три часа в сутки. Он стал черным, скуластым и злым. В голову ему пришли два нелепых и неуместных слова – «журавли и березы», словно он собирался писать стихи. А какие же, к черту, стихи, если даже его письма к девушке, что ждала его в городе Сыктывкаре, состояли из четырех слов: «Жив. Отвоюем – прилечу. Жди». Иногда он добавлял еще одно слово: «Целую», но не в каждом письме добавлял это слово – боялся, что ей надоест целоваться с письмом, захочется живых поцелуев.

«Журавли и березы. Журавли и березы, черт побери», – повторял он слова, снова вывел самолет на дорогу и теперь летел навстречу серой волне отступления, рассекая и разбрызгивая ее пулеметами. И все говорил про себя: «Журавли и березы». Даже не говорил, а, скорее, кричал, заглушая этими словами усталость.

Он не услышал свиста снарядов – он почувствовал пушку сердцем, а потом и разглядел ее, пушчонку с раскоряченными пневматическими колесами. Грузовик-тягач уходил от нее в сторону. Вокруг суетилась прислуга. Летчик представил себе пушкаря-наводчика, который ловит его в перекрестье прицела и в быстрой своей голове высчитывает опережение. Представил он и сиденье, на котором, как влитой, сидит наводчик, очень похожее на сиденье конной косилки или конной жатки. Истребитель рванул свечой вверх, чтобы, перекинувшись через спину, выйти на цель.

Володьке было хорошо видно с колокольни, как истребитель пошел свечой в небо и, перевернувшись в вышине через спину, ринулся вниз. На носу у него заблестели острые огоньки. Пушка снизу часто и сухо стреляла, будто лаяла, будто рвалась на цепи. И наводчика Володька видел отчетливо. Он как будто прилип к пушке. Он быстро брал обойму, вставлял ее взамен пустой и снова приникал к прицелу. Он остался один – расчет разбежался по сторонам. Немцы-пехотинцы, попрятавшиеся от истребителя в кустах и в поле, повставали, повылезли. Они стояли вокруг свободно, как зрители.

Самолет шел вниз, как по нитке. Огоньки на носу все сверкали. Вокруг пушки, по раме и на колесах вскидывались искристые фонтаны. Наводчик на пушке все плотнее к ней прижимался. Вот он привстал – так кавалерист встает в стременах в минуту высокого боя и, круто обхватив ногами коня, как бы летит над ним.

– Дядя Кузьма, срежь его. Ну чего же ты – срежь!

Но Кузьма сидел и не двигался, только губы у него шевелились. И все, кто стоял вокруг пушки на порядочном расстоянии, тоже не двигались. А когда истребитель с ревом и все еще посверкивая носовым оружием, врезался в зенитку, когда два бойца наконец обнялись, проломив сталь и дюралюминий, стволы и крылья, когда над местом их поединка взлетел огненный обелиск, немцы-солдаты еще долго стояли.

– Стреляй, дядя Кузьма, – со слезами заорал Володька. – Ишь стоят, глаза вытаращили. Наш летчик – герой.

Кузьма тоже стоял, и его дикий вытаращенный глаз горел необыкновенным огнем.

– Нам помолчать нужно… – сказал он.

Стрелять Кузьма начал, когда немцы, видевшие эту картину, ушли, когда самолет и зенитка догорели, как забытый в лесу костер, а шедшие мимо и ведать не ведали, что здесь случилось. Кузьма долго стрелял в то же место возле леса, потом стал стрелять все реже и реже, выискивая офицеров среди грязных солдат, воспаленных, словно разъеденных чесоткой, несущих еще не остывшее оружие.

Володьке стало тревожно. Он дергался, кусал ногти.

– Поедим, дядя Кузьма, – сказал он. – Отдохнем.

К вечеру, когда движение немцев по дороге спало, бабка Вера направилась было снова идти в Засекино за Володькой. Но уже на дороге передумала, поскольку через Засекино к станции восемь верст крюк, а прямо лесом куда короче. Решила бабка, что Володька непременно на станцию побежал, не пойдет же он до Ленинграда через Засекино пешком шагать. Но на всякий случай – мало ли что! – для спокойствия бабка Вера решила послать в Засекино Сеньку.

Сеньку бабка Вера нашла в школьной избе. Сенька сидел у стены, весь зеленый. Посередке ребятишки картошку ели с тушенкой и с маслом. Запах от картошки шел такой душистый и сытный, что бабка Вера икнула.

– Развалился, – набросилась она на Сеньку и еще раз икнула, но уже по другой причине – разъярясь. – А чтобы дружка поискать, тебя нету. Тебе хорошо. А ему небось плохо. Он убег, иль не знаешь?

– Знаю, – сказал Сенька едва слышно, как выдохнул.

Бабка вмиг пожелала, чтобы Сенька провалился на этом месте, чтобы черти его кишки полоскали и выкручивали, но через миг сообразила, что таким образом делу не поможешь, и сказала Сеньке уже скромным голосом, с просьбой:

– Побеги-ка в Засекино, а, Сенька. Может, он там немцев пережидает. А я на станцию тронусь.

Сенька не ответил, позеленел еще гуще.

– Сенька брюхо спалил, – сказала Маруська, самая младшая.

– Так не хватал бы картошку-то, студил бы! Дуть на нее надо, горячую не глотать… Брюхо-то у тебя совесть заглушило. Совсем обезбожел. Видишь, как другие-то аккуратно едят. А тебе все первому да побольше.

Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сказала, надувшись:

– Он и не ел вовсе, ни крошечки не взял.

Тамарка подошла, задрала Сеньке рубаху на животе. Сенькин живот был красный, надулся мокрыми прозрачными волдырями. Рубаха на животе была в масляных пятнах. Глаза Сенькины закраснели от боли, а сам он уже из зеленого сделался серым.

– Ах ты Савря! – ахнула бабка. – Вот немцы-то схватят тебя за твое лиходейство. Да кто же картошку-то горячую за рубаху кладет? Ее студить нужно. Если уж воруешь, так прямо с котлом воруй.

Бабка поняла, что сказала нечто неосторожное и несуразное. Перекрестилась, отругала угодников и апостолов и, приказав Сеньке тут сидеть, побежала домой за примочками. Пока она примочки ставила, да Сенькин живот смазывала, да приказывала не прикасаться к волдырям грязными руками и чистыми тоже не прикасаться – а откуда у этих иродов могут быть чистые руки, если они в каждой грязи колупаются, – пока она все это выговаривала, охватила ее тоска. Нужно было ей на станцию бежать, и с каждой минутой все нужнее.

– Ишь чего надумали, занятие себе нашли – картошку красть, да еще с пылу. Ужо я приду со станции, вашим маткам нажалуюсь!

Выкрикнув это, бабка выметнулась из избы, громыхая жесткими, негнущимися сапогами, зашагала на станцию. «Володька, леший сопливый, голодный, замерзший, сидит скорчившись в каком-нибудь сарае или под прелой холодной копешкой, а то и в избе, среди отступающих немцев. Место ли ему среди немцев?! Чего надумал! Я из него дурь-то повытрясу…»

Бабка Вера опросила на станции всех знакомых, не видел ли кто мальчонку в розовых панталонах.

– Такой маленький, в моей душегрейке, – говорила она. – Шустрый такой, глазастенький.

Она обошла всю станцию, разрушенную бомбами и снарядами, во все сараи и раскрытое пустое депо заглянула, даже спрашивала у немцев.

Немцев на станции было немного – ушли санитарные эшелоны, ушли платформы, груженные танками. Остался один паровоз ФД с тяжелой четырехосной платформой и какой-то телегой с крюком вроде клюва. Паровоз, окутавшись паром, дернул, и пошел рвать шпалы этот тяжелый крюк. Шпалы лопались ровно посередине, как гнилые нитки, без особого громкого звука.

«Что же это делается? – подумала бабка. – Это зачем же сделанное разрушать?»

Издалека и неожиданно для отвыкшего уха послышался звон колокольный. Бабке показалось, что этот звон ей мерещится. Но, оглядевшись, она угадала, что и другие люди слышат звон колоколов, а немцам он круто не по душе.

Ширился медный, то густой, то заливистый звук, летел над полями, будто стая разномастных весенних птиц. И порушенные рельсы отзывались ему слабым гулом. Звонарь был неловкий и бестолковый – лупил в колокола без порядка, но колокола сами собой, выравнивая его неумелость, сливали голоса в некий радостный хор. Звон наполнил бабку тревогой, сознанием какой-то ошибки.

Перескакивая лужи, бросилась она, как молодая, на колокольний зов. И, уже выйдя на дорогу, она услышала, как этот зов оборвался. Она заторопилась быстрее, шла, не чувствуя сердца, бежала. Тишина, показавшаяся ей такой длинной, с реденькими хлопками выстрелов, с песней жаворонка в вышине, вползла вдруг куда-то в овраги, освободив пространство для печального панихидного голоса. Медный басовый голос, строго печальный и строго возвышенный, затопил землю перед бабкой и со всех сторон, и она не смогла идти – села, старая, при дороге, свесив ноги в канаву.

– Ты бы ушел вниз, – сказал Володьке Кузьма. – Сейчас стрельба без разбору. Шальная пуля, она невидящая.

– А ты?

– А я здесь побуду. Мало ли…

В глазах Кузьмы была то ли робость, то ли какая-то боль. Володька хотел ему возразить, сказать, что останется с ним на вышке до победного часа, что нельзя ему покидать пост в такую минуту, но, застеснявшись умоляющих глаз Кузьмы, сказал:

– Ладно. Если наши покажутся – крикни. – И тут он увидел танки. Они шли тройками далеко в поле. И хотя Володька никогда не видел красноармейских танков, он понял: наши.

– Наши! – завопил он. – Наши идут! – Он вскочил на гнилую лестницу, ведущую к колокольным балкам, схватил заброшенные на балку веревки, привязанные к языкам колокольным. Он дергал эти веревки и раскачивался на них, как радостный котенок на занавеске.

Колокольня наполнилась звоном-гулом. Колокола кричали, бубнили и бренькали невпопад, перезванивая, перебивая друг друга. Кузьма отошел к стенке и, прижавшись к ней спиной, запрокинув голову, стоял, тяжело дыша. В этом суматошном нелепом и звонком звоне послышался ему шум крыльев, и скрип деревянных валов, и голосистые песни деревенских красавиц, сидящих на мешках с теплой душистой мукой. Опалило его, как слезой, ароматным запахом радости.

Пулеметная очередь иссекла белые стены. Заклубилась кирпичная пыль.

Володька упал на солому, сжимая веревки тонкими пальцами, потом он выпустил их. Языки малых колоколов-подголосков родили звук печальный и нежный. Кузьма оттолкнулся было от стены, чтобы к Володьке броситься, но остановилось в нем сразу все, все сразу оцепенело – все, что оттаяло. Левая бровь его смяла лобные морщины, исказила и без того искаженное лицо, страшно вывалился левый порченый глаз. Кузьма пополз по полу к проему окна, осторожно выглянул. От колокольни уходил похожий на гроб транспортер. Немцы с поднятыми автоматами смотрели на колокольню.

Первый раз снайпер Прохоров стрелял из своей строгой винтовки навскидку.

Шофер намертво прилепился к баранке. Пулеметчик упал через борт – головой вниз. Офицер, умирая, долго стрелял в землю. Четверо спрыгнули – трое ушли, отстреливаясь, в проулок.

Кузьма Прохоров дождался, когда они появились на дороге. Они шли канавой, пригибаясь, спеша к лесу. Винтовка выстрелила три раза.

Только тогда Кузьма Прохоров встал над Володькой. Танки уже были близко. Они шли без выстрелов, выбрасывая из-под гусениц комья мягкой земли. Кузьма взялся за веревку большого колокола, и над свободной уже землей поплыл тяжелый горестный звук, медленный и торжественный, как течение большой реки.

Потом Кузьма сел рядом с Володькой на солому, взял свою винтовку за ствол и, глядя не в точеное дуло, а в Володькины глаза, в которых навеки застыла радость, нажал на спуск большим пальцем ноги.

Кузьму и Володьку похоронили вместе.

Оказывается, все по деревням знали, отчего происходит тот звук, словно мокрым пастушьим кнутом из сердцевины небес. Знали, какая нечистая сила оставляла в изголодавшихся многодетных избах то банку консервов, то кулек сахару. Прикрыли могилу каменной плитой с едва различимой надписью: «Заклан от сотворения…», а чтобы надпись эта, в общем не говорящая ничего, не смущала умы, не ввергала в сомнение, густо нарисовали звезду сбереженным свинцовым суриком.

Кони

Дед Савельев еще в первую военную весну назначил поле для пахоты – широкий клин между холмов, возле озера.

– Эту землю пашите. Эта земля устойчивая. За всю мою жизнь этот клин никогда не давал пропуску. В засуху здесь вода не иссыхает – здесь ключи бьют. В дожди с этой земли излишек воды стечет, потому что поле наклонное к озеру. И солнце его хорошо обогревает благодаря наклону. И ветер его обходит – оно холмом загорожено.

С этого клина прожили вторую зиму под немцем. Долгой была та зима. Вьюжной была и отчаянной. В малую деревню вести с фронта не попадают. А если и достигнут какие, то немцы изукрасят их на свой лад – худо…

Худо, когда печь не топлена.

Худо, когда есть нечего, ребят накормить нечем.

Худо совсем, когда неизвестность.

Но не верит сердце в погибель. Даже в самой слабой груди торопит время к победному часу.

Весна пришла ранняя. Услыхав ее, снарядились женщины пахать. Четверо тянут, пятая плуг ведет. А другие отдыхают. Пашут по очереди, чтобы не надорваться. Семена собрали по горстке, кто сколько сберег.

Сенька тоже в упряжку стал – пришел со своей лямкой в помощь. Тянет – в голове от натуги звон, в глазах круги красные.

– Ай да конь! Ну жеребец! Не ярись, не лютуй – все поле потопчешь. Ишь в тебе силы сколь – аж земля трещит.

На эти насмешки Сенька внимания не обращает. Пусть посмеются для пользы дела.

От земли пар идет. И от пахарей пар. Небо метнулось куда-то вбок. Земля из-под ног выскользнула. Падает Сенька носом в борозду.

– Ай да конь! – говорят женщины.

После передышки Сенька снова приладил свою лямку к плугу, и прогнать его никто не решился.

Уже вспахали больше половины, когда наткнулись на бомбу. Пошли к деду. Жалко им работы, жалко потраченной силы, а ничего не поделаешь: шевельнешь бомбу – и вырастут вместо хлеба сироты.

Дед долго сидел, глядя в окно на весну, которая – и не заметишь – обернется каленым летом.

– Нужно дальше пахать, – сказал дед. – С этого поля вы сыты будете. С другого не наверняка. Кабы тех полей много, как раньше: на одном посохнет – на другом уродится, на одном погниет – на другом выстоит. А здесь одно, да зато верное.

– Дед, бомба на нем. Ты, может, не понял иль недослышал? – сказала ему женщина-председатель.

– С бомбой я слажу, – ответил дед. Пригнулся к окну, прислонил голову к переплету. – Кабы знать, куда ее стукнуть, тогда бы мне и совсем просто. На один миг делов.

Бабка Вера, самая старая в деревне старуха, которая, как говорили, когда-то давно оседлала черта и с тех пор на нем верхом ездит, иначе как объяснишь такую прыть в ее древнем возрасте, растолкала женщин, стала перед стариком подбоченясь:

– Ты что же, сивый пень, не знаешь? Сколько раз на войне воевал и не знаешь?

– Не шуми, Вера. Система на всякой войне разная. Ты, если что, кошку мою, Марту, к себе забери.

Бабка Вера руками взмахнула – руки у нее словно клюющие тощие птицы.

– Ну, варнак! О душе бы подумал, а он о кошке.

Женщины смотрели на них с испугом.

– Вы завтра утром в поле не приходите, – спокойно сказал дед Савельев. – Сидите дома. Ты, Вера, тоже дома побудь. Не вздумай… В таком деле одному надо.

– Молод еще мной командовать! – Бабка Вера пошла, пошла по избе.

Кошка, зашипев, метнулась на печь.

Дед вздохнул, отвернулся к окну. Он в небо глядел, на журавлиный пролетающий клин.

– Пс-ссс… – прошептала бабка. Кошка Марта прыгнула к ней на руки. – Пойдем, – сказала ей бабка ласково, – у меня побудешь.

Женщины ушли тихо. Бабка, шаркая по полу залатанными кирзовыми сапогами, унесла кошку. Сенька остался – забился на печи за стариков полушубок.

Старик у окна сидел. Закатное небо разукрасило его голову в огненный цвет.

Проснулся Сенька от старикова шага. Старик оглядывал заступ и что-то ворчал про себя не сердито, но строго.

Сенька решил: «Топора не берет, значит, отдумал тюкать бомбу по рыльцу». Внезапный крепкий сон настиг его в конце этой мысли, оттого опоздал Сенька в поле. А когда пришел и затаился в овраге, по которому вдоль поля бежал ручей, услышал: ударяет дед обухом топора по бомбе. Бомба гудит жестко, как наковальня, – звук ударов словно отскакивает от нее.

– Взял топор все-таки! – выкрикнул Сенька, и обмерло его сердце по деду, и захрустела на зубах соленая мокрая земля.

Когда в овраг пришли женщины, не утерпели, у старика уже был выкопан вдоль бомбы окопчик – узкая щель. Теперь он копал ступеньки – в эту щель плавный сход. А когда выкопал, спустился туда и осторожно скатил бомбу себе на плечо.

Женщины в овраге замерли. Куда старому такую тяжесть? Но, видать, имеется в человеке, хоть стар он и немощен, такая способность, которая помогает ему всю силу, оставшуюся для жизни, израсходовать в короткое время.

Дед полез по ступенькам наверх. Взойдет на одну ступеньку, поотдышится. Выше вздымается. Упирается рукой в край щели, чтобы вес бомбы давил не только на ноги ему. А когда выбрался из земли, направился по борозде к озеру. Мелко идет – некрепко. Рубаха на нем чистая. Белые волосы расчесаны гребнем.

Женщины поднялись из оврага. Бабка Вера впереди всех. Без платка.

Сенькина боязнь отступила перед медленным дедовым шагом, перед его согнутой спиной, которая сгибалась все ниже. Сенька пополз по оврагу за дедом вслед.

Шея у деда набухла. Колени подламывались.

До озера он дошел все-таки. Стал на край обрыва. Бомбу свалил с плеча в воду и повалился сам. Бомба рванула. Крутой берег двинулся в озеро вместе с упавшим дедом.

Когда женщины подбежали, на месте обрыва образовалась песчаная пологая осыпь. Внизу, у самой воды, лежал дед, припорошенный белым песком. Дед еще жил.

Он был нераненый. Только оглохший и неподвижный. Женщины подняли его, отнесли на руках в избу. Там он потихоньку пришел в себя.

Ребятишки деревенские во главе с Сенькой каждый день приходили к нему, играли возле него или просто сидели.

Фронт сквозь деревню прошел, опалил ее, но не сильно – дожил дед до нашего войска.

Сеньку нарядили кур пасти, потому проглядел он дедову кончину. Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сидела в тот день в стариковской избе во главе ребятишек.

Дед подозвал ее и велел:

– Уводи, Тамарка, детей. Я помирать стану. Народу скажи, чтобы не торопились ко мне идти, чтобы повременили. Пускай завтра приходят.

Тамарка испугалась, заспорила:

– Ты что, дед? Ты, наверное, спишь – такие слова плетешь.

Дед ей еще сказал:

– Ты иди, Тамарка, уводи детей. Мне сейчас одному нужно побыть. Сейчас мое время дорогое. Мне нужно людям обиды простить и самому попросить прощения у них. У всех. И у тех, что померли, и у тех, что живут. Иди, Тамарка, иди. Я сейчас буду с собой разговаривать…

Тамарка не так словам поверила дедовым, как его глазам, темным, смотрящим из глубины, будто сквозь нее – будто она кисейная. Тамарка подобрала губы, утерла нос и увела ребятишек за лесную вырубку, посмотреть, как цветет земляника.

Когда Сенька узнал, что старик помер, он упал на траву и заплакал. Ушли из его головы все мысли, все обиды и радости – все ушло, кроме короткого слова – дед.

Четыре солдата – четыре обозных тыловика, пожилые и морщинистые, внесли дедов гроб на высокий холм. На этом месте был древний погост. Еще сохранились здесь древние каменные кресты, источенные дождями, стужей и ветром. Немцы рядом с каменными крестами устроили свое кладбище – ровное, по шнуру. Кресты одинаковые, деревянные, с одной перекладиной. С какой надменной мыслью выбирали они это место, на какой рассчитывали значительный символ?

Женщины придумали положить деда там же, на самой вершине бугра, чтобы видны были ему и немецкое скучное кладбище, и вся окрестная даль: и поля, и леса, и озера, и деревня Малявино, и другие деревни, тоже не чужие ему, и белые от пыли дороги, исхоженные медленным дедовым шагом. Женщины, разумеется, знали, что умершему старику уже ничего не увидеть и запахи трав его не коснутся, что ему нет разницы, в каком месте лежать, но хотели они сохранить живую молву о нем, потому и выбрали древний высокий холм ему как бы памятником.

Солдаты снарядились дать над могилой залп из четырех боевых винтовок.

– Не нужно над ним шуметь, – сказала женщина-председатель.

Бабка Вера руки из-под платка выпростала. Вскинулись ее руки кверху, как комья земли от взрыва.

– Палите! – закричала она. – Небось солдат. Небось всю жизнь воевал. Палите!

Солдаты выстрелили в синий вечерний воздух из своего оружия. И еще выстрелили. И так стреляли три раза. Потом ушли. Женщины тоже ушли. Покинули холм ребятишки, одетые во что попало, застиранное, перелатанное и не по росту. Остались возле могилы дедовой Сенька да бабка Вера.

Сенька сидел согнувшись, уронив голову. В сером залатанном ватнике он был похож на свежую грудку земли, не проросшую травами. Бабка Вера металась среди немецких могил черным факелом. Подходила к краю бугра, и все бормотала, и все выкрикивала, словно бранила за что-то старика Савельева, по ее мнению рано ушедшего, или, напротив, обещала в своей бесконечной старости прожить и его недожитое время.

На следующий день солдаты-обозники укатили на рессорных телегах к фронту. Женщины заторопились свои дела делать. Ребятишки сели на теплом крыльце избы, в которой дед проживал, в которой сейчас было пусто, по-пустому светло и гулко и прибрано чисто.

Фронт уже далеко отошел от деревни. Лишь иногда по ночам избы начинали дрожать. Ветер заносил в открытые окна неровный накатистый звук, будто рушилось что-то, будто бились боками сухие бревна и ухали, падая на землю. Небо над фронтом занималось зарей среди ночи, но страшная та заря как бы тлела, не разгораясь, не обжигая кучных серебряных звезд.

Все боевые войска давно прошли сквозь деревню, и обозы прошли, и санитарная часть. Дорога утихла. Она бы, пожалуй, совсем заузилась, так как местному населению ездить по ней было не на чем, да и некуда. Но шли по дороге колонны машин, груженные боевым припасом для фронта, и дорога пылила, жила.

Шагал по этой дороге солдат, искал для себя ночлега. Шел он из госпиталя в свою дивизию, в стрелковую роту, где до ранения состоял пулеметчиком. Крыльцо, усаженное ребятишками, поманило его, повлекло. Подумал солдат: «Вот, однако, изба веселая. Остановлюсь тут, отдохну в житейской густой суматохе». Солдат вспомнил свою семью, где был он у матери седьмым, самым младшим сыном – последним.

– Привет, мелкота, – сказал он.

– Здрасте, – сказали ему ребятишки.

Солдат заглянул в избу.

– Чисто живете. Разрешите и мне пожить с вами до завтра. А где ваша мамка?

– Наши мамки в поле, – ответила ему Тамарка Сучалкина, самая старшая. – Мы в этой избе не живем. В ней дед Савельев жил, а теперь помер.

Оглянулся солдат на ребятишек. Разглядел их – тощие, большеглазые, очень пристальные и тихие.

– Вот оно как, однако… – сказал солдат. – Чего же вы тут, у пустой избы, делаете? Играете?

– Нет, – сказала девчонка Тамарка. – Мы здесь просто сидим. – Девчонка Тамарка заплакала и отвернулась, чтобы другие не видели.

– Вы ступайте в какую-нибудь другую избу ночевать, – посоветовала она солдату. – Сейчас в избах просторно. Когда фронт проходил, в избах народ не помещался – на улице спали. А сейчас в избах места пустого много.

Но солдату понравилась чистая комната, привлекла тишина и широкая лавка вдоль печки. «Что я, шуму не слышал и писку ребячьего? – подумал солдат. – Зачем я буду кусок отрывать от голодных ртов? А мне самому поделиться нечем – полхлеба да полбанки консервов на всю дорогу до фронта. А еще идти вон сколько. Заночую в этой избе. Перина мне не понадобится, шинель постелю и шинелью укроюсь».

– Я здесь заночую, – объяснил Тамарке солдат. – Сразу спать лягу. А вы не шумите, мне рано вставать, я в свою дивизию тороплюсь.

Тамарка кивнула: мол, ваше дело.

Солдат положил мешок в изголовье и завалился на ночлег. Помечтал немного о медицинской сестре Наташе, с которой познакомился в госпитале, которой пообещал письма отсылать каждый день, и заснул.

Во сне он почувствовал, будто его трясут и толкают в спину.

– Что, в наступление? – спросил он, вскочив. Принялся шарить вокруг, отыскивая винтовку, и проснулся совсем. Увидел себя в избе. Увидел окна с красной каймой от закатного солнца. А перед собой разглядел мальчишку в драном и не по росту ватнике.

– Ты что в сапогах завалился? – сказал мальчишка солдату взрослым угрюмым голосом. – На этой лавке дед помер, а ты даже сапоги не скинул.

Солдат рассердился за прерванный сон, за то, что его такой молокосос уму учит. Закричал:

– Да ты кто такой? Как пальну тебе по ушам!

– Не кричи. Я тоже кричать могу, – сказал мальчишка. – Я здешний житель. Сенькой зовут. Днем я на коне работал. Сейчас его пасть погоню к озеру, на луговину. – Мальчишка подошел к двери. Лицо его просветлело, он зачмокал тихо и ласково.

Солдат тоже увидел привязанного к крыльцу коня. Был тот конь то ли больной, то ли совсем заморенный. Шкура на широкой кости висела как балахон. Голову конь положил на перила, чтобы шея у него отдыхала.

– Вот так конь! – засмеялся солдат. – Таков конь на одёр да на мыло. Другой пользы от него никакой.

Мальчишка гладил коня по морде, совал ему в мягкие черные губы сбереженную корочку.

– Какой ни на есть – все конь. Жилы у него в ногах застуженные. Я его выхожу, к осени резвый будет. Нам его солдаты-обозники подарили. Они и деда схоронить помогли. А ты, спать ляжешь, сапоги скинь. Нехорошо. Дом еще после деда не остыл, а ты в сапогах завалился.

Солдат зубами заскрипел от досады. Плюнул.

– Подумаешь, дед! – закричал. – Помер, туда ему и дорога. Он свое пожил. Сейчас маршалы гибнут и генералы. Солдаты-герои пачками в землю ложатся. Война! А вы тут со своим дедом…

Солдат лег на лавку к печке лицом и долго еще ворчал и выкрикивал про свои раны и страшные минуты, которые он претерпел на фронте. Потом солдат вспомнил свою мать. Была она уже старая непомерно. Еще до войны у нее было одиннадцать внуков от старших сынов.

– Бабка, – вздохнул солдат. – Однако всю эту ораву сейчас растит. Картошек варит не по одному чугуну. На такую гурьбу много еды нужно – сколько ртов! Ей бы отдохнуть, погреть ноги в тепле, да вот, видишь, какое дело – война. – Солдат заворочался, сел на лавке. Показалось ему, что изба не пустая, что движется в этой избе его мать в своих бесконечных хлопотах.

Солдат хотел сказать: «Тьфу ты!» – но поперхнулся. Потом прошел по избе, потрогал нехитрую утварь, стесненно и радостно ощущая, что сохранили тут для него нечто такое, о чем мог позабыть в спешке войны.

– Ух ты, – сказал солдат, – бедолаги мои… – И закричал: – Эй! – не умея позвать мальчишку, потому что всякие слова, которыми называют мальчишек солдаты, здесь не годились. – Эй, мужик на коне!

Никто ему не ответил. Мальчишка уже ушел пасти коня к озеру и, наверно, сидел сейчас под березой, растапливая костерок.

Взял солдат мешок, взял шинель. Вышел на улицу.

Земля в этом месте полого спускалась к озеру. В деревне было еще красно от заката, внизу, в котловане у озера, собралась, натекла со всех сторон темень. В темноте, как в ладонях, горел костерок. Иногда огонь свивался клубком, иногда поднималась из его сердцевины струйка летучих искр. Мальчишка костер разжег и палкой в нем шевелил, а может быть, подбрасывал в огонь сухого елового лапника. Солдат отыскал тропку. Спустился к мальчишке на мокрый луг.

– Я к тебе ночевать пришел, – сказал он. – Не прогонишь? Мне одному что-то холодно стало.

– Ложись, – ответил ему мальчишка. – Сюда шинельку стели, здесь сухо. Тут я вчера землю костром прокалил.

Солдат постелил шинель, растянулся на мягкой земле.

– Отчего дед помер? – спросил он, когда помолчали они сколько положено.

– От бомбы, – ответил Сенька.

Солдат приподнялся:

– Прямым попаданием или осколком?

– Все одно. Помер. Для тебя он чужой, а для нас – дедка. Особенно для малых, для ребятишек.

Сенька сходил проведал коня. Потом подбросил в огонь хворосту и травы, чтобы отгонять комаров. Расстелил драный ватник возле солдатской шинели и прилег на него.

– Спи, – сказал он. – Завтра спозаранок будить буду. Дел много. Я две картошины закопал под золу, утром съедим.

Солдат уже подремал в избе, перебил сон на время и теперь не мог уснуть сразу. Глядел в небо, в ясные звезды, чистые, словно слезы.

Сенька тоже не спал. Смотрел на теплый багрянец в небе, который будто стекал с холмов в озеро и остывал в его темной воде. Пришла ему в голову мысль, что дед и по сей день живет, только переселился на другое, более удобное для себя место, на высокий холм, откуда ему шире глядеть на свою землю.

Уснувший солдат бормотал во сне что-то любовное. С озера поднялся туман. Зыбкие тени шатались над лугом, сбивались в плотный табун. Мнилось Сеньке, что вокруг него пасется много коней – и гнедых, и буланых. И крепкие, статные кобылицы нежно ласкают своих жеребят.

– Дед, – сказал мальчишка, уже засыпая. – Дедка, у нас теперь кони есть…

И солдат шевельнулся от этих слов, положил на мальчишку свою тяжелую теплую руку.

Загрузка...