Уже сгустились сумерки и ветер стих, когда отвесный, равномерный дождь наполнил непрерывным шумом дом и ночь, подобно клокотанию потока или половодья. Тот ливень с нами был до самого рассвета. Он стал для нас единственной ночной стихией и подавил все остальные звуки. Он увлажнил и растворил все наши мысли, то распуская, то снова связывая их с неприхотливой вольностью, а напоследок одарил всесильным и (для меня) исчерпанным до дна забвеньем, одновременно благодатным и пугающим.
Она лежала рядом и говорила, говорила… Нить ее речей безостановочно, настойчиво тянулась к мельчайшим фактам и событиям той, прошлой жизни, которыми она казалась одержима.
— Как хороша собой была матушка! Она умерла, когда мне не было и пяти. Только я ее не любила. Даже не то что не любила, просто мне было страшно, когда она подолгу смотрела на меня этим своим взглядом, ну, ты знаешь каким… когда она подолгу ласкала меня — всю, всю. А потом ни с того ни с сего запирала в темной комнате и приговаривала: «Сейчас ты увидишь нечто ужасное, ты увидишь дьявола и задрожишь как осиновый лист! Ты умрешь, — прибавляла она со зловещим хохотом, — умрешь от страха». И верно: чего только я там не видела! А то вдруг подзовет меня и говорит: «Видишь эту золотую брошку. Смотри, какая красивая, как блестит, а? Так и быть, дарю ее тебе, ну, иди, иди сюда — на, возьми». Но стоило мне протянуть руку, как она отдергивала брошь и вскрикивала не своим голосом: «Только прежде я должна приколоть ее сюда, на твой животик, обязательно должна. Ты куда? Поди, поди ко мне, малышка, не убегай, ты же не хочешь, чтобы я и вправду тебя прикончила? Подойди, по дойди, моя крошка, всего на минутку, на одну минутку, ну сделай мамочке приятное!» А однажды она задрала мне спереди платьице и воткнула брошку, как обещала, правда только самый кончик; а когда я закричала, она расплакалась, обняла меня, стала зализывать кровь и заголосила: «Мой ангелочек, моя кровиночка, я сделала тебе больно, да? Ну все, все, прости, больше не буду, в другой раз приколю вот сюда, на бочок, здесь совсем не больно». И много чего еще в том же духе. Как я ее ненавидела, как любила, даже не знаю, где начиналось одно и кончалось другое. Но почему любила? Я и сейчас ее люблю, ибо уверена, что она не совсем умерла, ну, не так, как другие: ты не чувствуешь ее, не чувствуешь, что сейчас она здесь, с нами? — Лючия вскочила, принюхиваясь. — Я боюсь. Я до сих пор ужасно ее боюсь. Отчего вы не придете мне на помощь, сударь? — Она нетерпеливо притопнула ножкой об пол. — Да, да. Знаешь, о чем она постоянно твердила мне? «Ты умрешь, Лючия, — твердила она, — в тот самый день, когда полюбишь кого-то еще: только меня, живую ли, мертвую ли, должна ты любить. Можешь любить, даже ненавидя, — мне все равно… только меня одну. Хорошенько помни об этом: тот день, если он наступит, станет для тебя последним. А коли не умрешь как-нибудь иначе, я приду и прикончу тебя своими руками, живая или мертвая». Вот я и боюсь, как бы она не разозлилась, потому что, кажется, я влюбилась в тебя. Неужели это правда? Но если да, то почему мне совсем не хочется причинить тебе боль? Наверное, я тоже красивая, или нет? Мой отец, ой, а сколько я должна рассказать тебе о нем! Правда, он-то мертвее матери… отец сам мне говорил. Случалось, кликнет меня, — а я уже была совсем взрослой, — зажмет между коленями и говорит: «Я должен рассказать тебе о матери. Но не о том, что она была твоей матерью и умерла, а о том, какой она была красивой, какая она сейчас красивая, в самом деле». Потом он долго смотрел на меня, и глаза у него были какие-то странные. «Но и ты, — добавлял он, протягивая ко мне руку, — ты тоже красивая, совсем как она». И он долго ласкал меня — всю, всю. Это плохо, да? А в другой раз… Смотри-ка, я ведь чувствую, я слышу: стоило мне о нем вспомнить, а тебя уже мучает совесть. Знаешь, я со зла сказала, что ты виноват в его смерти: это не так. Хотя, даже если… я не смогла бы тебя любить, хоть я тебя и люблю. Сколько же я болтаю! И наверное, жутко нескладно, да? Ты ведь заметил, что я одета в точности как она? Я часто так одеваюсь. Ты хоть немножечко меня любишь? Так вот, в тот вечер ему стало плохо, это правда. Я кинулась отхаживать его, тут же перетащила в другую комнату через потайную дверь — поэтому ты его и не нашел, — и он оправился, по крайней мере, так мне казалось. А умер он в одночасье, как мама. Мама. Да… Сколько она мучилась, только не знаю, мучилась она или нет. Помнишь тогда, в подземелье? Ты мне нравился, потому что не трусил. Ведь ты знал: если отец найдет тебя, то наверняка прикончит на месте. Когда он выходил из себя, устоять перед ним было невозможно, и если бы в тот вечер ему не стало плохо… Тогда, в подземелье, ты наткнулся на цепь и цветы… Правда, тут немного струсил. Я отчетливо слышала, как ты боишься, слышала, как бурлит твоя кровь. Мне было жалко тебя до слез. Но я смеялась, смеялась молча, потому что все это было еще и забавно. В общем, в том месте часто и подолгу бывала мама. В последний раз — перед смертью. Она провела там почти год. Папа держал ее на цепи, вот почему каждую годовщину он приносил туда цветы. Он приковывал ее цепью к стене и кричал: «Даже небо не должно тебя видеть! Самый воздух вздумал проникнуть в тебя — не выйдет: скорее я не дам тебе дышать, я задушу тебя». И, неизвестно почему, кормил ее ящерицами и сырой морковью. Иногда он говорил: «Увидишь, эти ящерки пойдут тебе на пользу, разве ты не колдунья? Отведай-ка вот этих, авось выберешься отсюда». А еще посадит ее на цепь и бьет хлыстом, покуда сил хватает. Конечно, потом он горько каялся, снимал с нее цепи и заливался слезами. Хотя не всегда. Скажи, это и есть любовь? А она… она тоже рыдала и отчаянно билась и звала, но ее не могли даже услышать, а потом… смеялась и напевала какую-то чудную, заунывную песенку. Один раз я пробралась туда со свечой — что я там увидела! Она висела на цепях совсем нагая, вся в красных точках. Как увидела меня, нахмурилась и говорит: «Это еще что такое? Разве детям сюда можно? Ну, коли пришла, ступай и передай своему отцу, что я в любую минуту могу его изничтожить, пускай не очень-то затягивает с этой потехой». А потом неожиданно усмехнулась: «Впрочем, все это не так уж и неприятно». Объясните мне наконец, сударь, что она хотела сказать? Вспоминать об этом я не люблю: становится не по себе. Но почему, почему я не знаю ничего другого?..
От скольких наваждений мне предстояло избавить это несчастное создание, привить ей мысль о том, что существуют связи отнюдь не столь чудовищные, что и на этом свете все не так уж мерзко, и здесь довольно места для жизни, более созвучной ее возвышенной натуре! Задача эта легкой не была и не сулила много радости. Пожалуй, лишь в конце меня ждала последняя награда, достойная моей любви. Я прижимал ее к груди, ласкал, старался успокоить и начертать теперь уже безоблачное будущее. Я чувствовал, что в силах сотворить его, и ни на миг не сомневался в нашем счастье. Я заверял ее в моей любви, она в ответ шептала о своей. Мы поклялись друг другу в верности навек Навек! О да, навек, вот только… Сколь ненадежны все людские речи, сколь тяготит их непреклонный смысл, и там, где не изменит сердце, нам изменяет самая судьба.
Лючия не могла молчать.
— Это неправда, что я не знаю ничего другого. Да, мне нужно о многом тебя расспросить, но и я могу немало открыть и рассказать тебе, немалому научить, по крайности, всему, что здесь есть, да-да. Чего только я не знаю об этом доме, о горах, о стаях птиц, улетающих далеко-далеко, о нежных почках крошечных растений! Знаешь, меня не боятся даже мыши. Еще бы, разве я не одна из них? Таращатся блестящими глазками, совсем как у меня, и дают погладить себя, приласкать. Я говорю с ними, и они отвечают мне. Птицы тоже дают себя потрогать, не потому ли, что и я колдунья, как мама? Они садятся на подоконник или залетают наверх, в заброшенные комнаты. Однажды они свили гнездо в старом матраце… ой, что это я: в матраце были мыши. Птички свили гнездышко в корзинке, только, знаешь, больше они там не гнездились, потому что я перебила их птенцов, размозжила о стенку. А зачем — сама не знаю. Перебила и перебила. Нашло вдруг. Я тоже могу причинять зло. Иногда я даже сама себя боюсь, боюсь всего, что у меня тут, внутри. Но это еще не все, даже цветы, те, что растут пучками, ну, лютики и разные другие, они тоже меня любят. Ты не думай, это не бред. С тех пор как я стала их понимать, как научилась прямо-таки разбирать их слова или хотя бы взгляды, а они стали понимать мои, знаешь, что они учинили? Мало-помалу они все как один повернулись в сторону моего окна, то есть повернули в мою сторону лепестки, как поворачиваются к солнцу. Вы мне не верите, сударь? Так удостоверьтесь сами. Как-то я расправилась с одним из них. Некий голос изнутри говорил мне: «Отчего вдруг этот лютик так похорошел, как не от твоей крови?» Вот я и расправилась с ним, а заодно и со всем пучком, хоть и не очень-то поняла, в чем тут дело. А еще я прикончила небольшой сундучок, да-да, настоящий сундук! Ну то есть не то чтобы прикончила — изуродовала. Он пялился на меня день и ночь, а я и в толк не могла взять, что ему нужно. Я знаю, ты будешь смеяться, но мы со старой мебелью и вправду немного понимаем друг друга. А что тут такого? Неужто, сударь, вам никогда не приходилось замечать, что у старой мебели тоже есть лицо, даже уши, неужто не приходилось слышать голос ее души? Вообще-то, мебель добрая и терпеливая, на своем веку много чего перевидела и заранее знает, чем все кончится. Но бывает, попадается сущая злючка, как тот сундучишко. Отец, между прочим, знал в этом толк и кое — какую мебель ревновал, особенно одну вещицу, он даже ее сжег… Он знал, что мы друг друга понимаем, и как-то пригрозил мне: «Смотри, если что…» Я вижу, ты жалеешь меня, просто тебе еще трудно это понять. Ладно, не будем. Скажи: при том, что я знаю, чувствую и слышу, как, по-твоему, смогу я быть счастливой наравне с другими женщинами, ведь будто бы другие тоже бывают счастливы? (Что мог ответить я словами на этот крик отчаянной души? Растроганный, я обнимал ее.) — Ну-ну, полноте, сударь, вы плачете? А вот я никогда не плачу. — (Это уже была неправда.) — Взгляните, сударь, у меня всегда сухие глаза. Да, они воспалены и все время болят… Положи на них свои ладони, милый. А теперь поговори со мной немного: море, какое оно? А города и поезда? А эти люди, которые летают, я видела, как они проносятся мимо, ведь сейчас война… Как они это делают? А что такое война и зачем она? Напомни, я расскажу тебе, как сюда приходили солдаты. Главное, расскажи мне о вулканах, прямо сейчас, ну давай.
Они все перевернули вверх дном! Только маминых комнат не нашли. Хотели увести отца, потом оставили. А меня — меня попробуй найди; даже ты не нашел. Я-то их видела, а они меня нет. Ну, говори, рассказывай. Нет, ничего не говори, потом расскажешь, все с самого начала, по порядку и с самого начала, ничего не упуская, сейчас я вряд ли могу слушать. Ну вот, а потом явился ты, и многое для меня изменилось. Ты правда меня любишь? Мне кажется — правда. Ты не делаешь мне больно, а только ласкаешь и целуешь, значит, ты меня не любишь. Многое, — наверное, все — изменилось. Я за тобой подсматривала, а ты ничего не замечал, хотя потом заметил, и тогда я стала осторожнее. Но что ты мог? Какой-то голос, все тот же голос говорил мне: «Это он». «Но кто он?» — спрашивала я, а ответа не было. Я бы сразу поняла, если бы ты пришел сделать мне больно, а зачем же еще? Ты заполнял меня всю, только это я и понимала… Заполнял всякое место, где я бывала, потому я боялась тебя. А когда услышала, что ты меня ищешь, что ты меня жаждешь, решила, что ни за что на свете не покажусь тебе! Я пряталась в самых потаенных углах, надумала даже убить тебя, но поняла, что не сумею, и совсем потеряла голову Потом ты убежал, но я знала, что ты вернешься… скажи, разве в этот раз я не почуяла, как ты вернулся? Ха-ха, ты тихонько обходил дом, а я следила за каждым твоим шагом, я оставалась там, потому что мне так хотелось, потому что набралась смелости и сказала себе: будь что будет, иначе ты и сейчас бы меня не нашел. Так скажите ж скажи: ты любишь меня? Скажите, сударь, Бог бы вас побрал! Видишь, как я иногда заговариваюсь. Скажи, ведь ты увезешь меня далеко-далеко, мы уедем на край света и оставим все, что так мучит меня? Или нет, лучше, если ты останешься… да, я мучаюсь, но, видно, уже не смогу без этого. Будем ли мы счастливы, безмятежно счастливы, заживем ли тихой, покойной жизнью? Покой!.. Да, да, будем. Ну, говори, говори: да, будем. Скажите хоть что-нибудь, сударь! Помолчите еще чуть-чуть, не нужно слов — вот так Говори, говори же, любимый!..
Лючия бросилась в мои объятия, рыдая. Как я ответил на ее порыв, с какой благой решимостью и волей, легко себе представить; легко вообразить и наши лучезарные мечты, скрепленные нерасторжимой клятвой верности.
— А теперь послушай, — продолжила Лючия. — Ты не думай, я ведь прекрасно понимаю, что у меня далеко не все в порядке, что нервы у меня пошаливают, — кажется, так говорят? И ум временами заходит за разум. А вообще-то не очень, я же такая смышленая, такая добрая, хоть и убила тех птенчиков и тот цветок. Ты думаешь, я смогу выздороветь? Именно ты должен мне помочь. Хватит ли у тебя сил? Да, ты сможешь, сможешь, ведь так?
И снова я отвечал, как мог, на эти жалобные и столь разумные слова.
— Ну, хорошо, — продолжила она без остановки. — Не надо ни о чем говорить. Пусть всегда будет так, как сейчас. Посмотри, посмотри на мою руку. Нравится? Разве не хороша? Ты чувствуешь, что иногда я говорю прямо как мама? О Боже, как она сейчас злится… она здесь, она грозит мне. Пускай, ничего уже не поделаешь, чему быть, того не миновать. Так тебе нравится эта ручка? Тогда поцелуй ее. А это ушко? Поцелуй и его. А эта ножка? — Взмах ноги — и шелковая туфелька слетела на пол. — Что ж не целуешь? Целуй, не мешкая, все, что тебе по нраву во мне. Сударь, без промедления лобзайте все, что в моей особе радует ваш взор…
Все это, все эти простодушные порывы и были нашим мимолетным счастьем.