Перед утром над островом пронеслась первая весенняя гроза, с ветром, громом и молнией, но — странно — не обронила на землю ни капли дождя и оставила в опаленном воздухе суровую и тревожную недосказанность. Однако на рассвете потянуло сырой и теплой ширью моря, и утро началось своим чередом.
Над заливом исходит туман, и сквозь его линялую реднину все заметней пригревает раннее апрельское солнце. Изморось, как дождь-бусенец, щедро осыпается на камни, на деревянный настил причала, на стылое высмертное железо колес и станин, серебряной пылью легла на отсыревший брезент орудийных чехлов, а дегтярные веревки, перекинутые к лодкам, будто только-только проварены в смоле, блестят свежо и ново, и с них в провисях срываются крупные набежавшие капли.
Ночью, в опасной тишине, легче было одолеть приступы сна; но утром, до которого, думалось, и не дожить, когда вот-вот должно проглянуть солнце, когда уже чувствуется его близкое тепло, вдруг сказалась вся тяжесть ночного караула: на сердце упала такая обморочная слабость, что подламываются ноги.
Семен Огородов, крепкий, едва ли не самый терпеливый солдат на батарее, измученным шагом ходит по песчаной дорожке и на поворотах, где ему положено немного опнуться, мертвеет в коротком столбняке, но тут же вздрагивает подкосившимися коленями, шалеет и, не опомнившись толком, снова идет по дорожке, не сознавая ни себя, ни винтовки, ни своего важного дела. Сон совсем обломал его, валит, опрокидывает, и солдат, зяблый, всю ночь одинокий, всю ночь крепко державший ружье, вдруг не может бороться со сном, каким-то иным разумом уже признает себя грешным, побежденным, навеки погибшим. Но самое мучительное для солдата остается то, что он не помнит, как впадает в дремоту, и сознает, что уснул только тогда, когда, вздрогнув, просыпается. В такие минуты ему кажется, что он преступно и надолго покидал свой пост, и за это время все вокруг сурово изменилось. Огородов, напуганный своим безволием, пытается громко топать по дорожке, кидает винтовку от ноги на плечо и с плеча к ноге, однако не может выйти из оцепенения, сладкие силы опять уводят его в тихое забвенье, в запретный уют, по которому истаяла вся его душа.
В казарменном бараке хлопнула дверь, а у Огородова оборвалось сердце, засуетилось, как прихлопнутое, но сам он, ободренный живым звуком, держа винтовку на отлете, несколько раз кряду присел и выпрямился, с веселой нещадностью, потер глаза мокрым рукавом шинели, бледно улыбнулся: кажется, подъем.
— За что же?.. — спросил он сам у себя вне всякой связи и, не додумав, не осознав своего вопроса, вздрогнул и ужаснулся: — И опять, и опять…
Наконец у казармы раздался сдвоенный удар в пустую гильзу, а минут через пять унтер-офицер Гребенкин, длинный и сухоносый, бодро крикнул с наслаждением и с присвистом:
— Стано-вссь!
Мимо Огородова пробежали на умывание солдаты первого расчета, обдав его запахом портянок и сонного тепла, в нательных рубахах, засудомоенных в зольном щелоке до желтизны. За ними шел, как всегда со сведенными коленями, Гребенкин в старом распахнутом мундире, на котором оттянутые пуговицы висели по обоим бортам, как медали.
— Пяском! — командовал он вдогонку солдатам, а те уже выбирали на камнях место, боясь оскользнуться и оступиться в воду.
— Падерин, сукин сын, — руководил унтер, — хошь, галькой натру? Хошь, говорю? С пяском.
Из бережливости солдаты руки моют без мыла, черпают пригоршнями песочную тину и с хрустом дерут зачерствевшие от железа и масла ладони. Вода у причала сразу помутнела, и мыть лица переходили кто в лодку, кто по камням на глубину. Окаленная и просолевшая от пота кожа на шее и лице почти не намокала, и вытирались солдаты подолами рубах. Но у хозяйственных были в заводе и четвертушки холста, тряпицы, заменявшие полотенце. А у молодого солдата, с родимым пятном под ухом на красивой высокой шее, утирка была приметно красная с вышивкой. Унтер Гребенкин подошел к нему и требовательно кивнул на утирку — солдат понял, развернул ее на больших ладонях: белым гарусом вышиты два голубка клюв к клюву.
— Девкино?
— Никак нет. Маманька.
Унтер сморщился и чвыркнул слюной через зубы:
— Выпороть бы обоих. Голубки. Станооо-вссь! — опять скомандовал он с присвистом, в котором явно слышалась угроза.
Солдаты недружно собирали строй, приплясывали, толкаясь и суча руками от холода. Возбужденные свежим утром, все нетерпеливы — охота лететь по камням, чтобы согреться. Прохватило сырым ознобом и унтера, он прячет зевок в кулаке, но бодрится, не спешит, обходя и выправляя строй. Солдаты ужимаются, замирают перед унтером, тая внутреннюю дрожь, и по команде «Бегом» диким табуном срываются с места.
Огородов глядит им вслед, завидует, и от горячего желания бежать вместе с ними ему самому становится бодрей: скоро смена, а затем пустая и тихая казарма, хранящая после ночи душное истомное тепло, от которого щиплет веки и ласково слепнут глаза. Когда над заливом исчахнет туман, с воды потянет ветерком, солдаты принуждены будут коченеть у орудий, быстро продрогнут, а он, Семен Огородов, перед тем как завалиться на нары, поглядит на своих товарищей из окошка, переживая блаженное одиночество и близкий доступный ему сон. Он наперед знает, что станет оттягивать радость сна, и, может, возьмется даже штопать свое белье, но счастье его от того не уменьшится, потому как он волен, спать ему идти или погодить…
У барака зазвенели котелками и ведрами — с полковой кухни принесли завтрак.
На позиции второго расчета, за кустами шиповника, появились люди, и были слышны их голоса. Огородов прошел дальше своего поворота, чтобы как-то развлечься, и в этот момент его окликнули: на другом конце дорожки стоял фельдфебель Золотов, тугощекий и розовый щеголь, ловкий в движениях, особенно когда стукает каблуками и прикидывает руку к козырьку сдвинутой на бровь фуражки.
— Огородов. С поста — марш!
Солдат вертко берет фронт, вскидывает винтовку на плечо и высоко заносит ногу для строевого шага, но Золотов вдруг не по-уставному торопит:
— Быстро давай. Чего еще… Это ты, Огородов, ставил зажимные болты на орудиях нашего дивизиона?
Огородов, обрадованный концом смены, не понимает фельдфебеля, смотрит на него немного сверху своими большими изумленными глазами.
— Что буркалы-то выпучил? — кричит Золотов, но солдат и в самом деле туго соображает от бессонницы.
— Кто у вас, дьявол, выдумал эти болты?
— На той неделе которые?
— На той, на той, черт вас разберет.
— Да вроде бы я. Так и есть, господин фельдфебель, мое дело.
— Вот иди сейчас. Сам полковник приехали. Черти не нашего бога. Шкуру-то спустят, соколик. Иди давай.
При слове «полковник» у Огородова что-то отнялось на нутре, он весь ослаб и, держа винтовку у ноги, не сразу взял размашистый шаг фельдфебеля, бессмысленно повторяя навязавшееся слово: «Болты, болты, болты…» Сырые и оттого тяжелые полы шинели надоедливо мешали коленям.
Фельдфебель по каменистой тропке меж кустов шиповника привел его на позицию второго расчета. В усыпанном песком и твердо утоптанном ровике возле орудия ударил шаг на всю подошву, а доложив, развернулся направо назад, и солдат Огородов, стоявший за ним, оказался с глазу на глаз перед свитой офицеров. И полковник, и чины помельче — все слились для солдата Огородова в одно враждебное лицо. Все стояли навытяжку, только один полковник по-домашнему спокойно разбирал кончиками пальцев завесившие его рот седые усы. С него Огородов уже не сводил больше глаз.
Офицеры в нарядных, из тонкого и плотного сукна, шинелях, в погонах, шитых золотом, сапогах на высоком подборе, сами чисто выбриты, но солдат ничего этого не видел — только остро чувствовал, что он, в своей жесткой грязной шинели и разношенных сапогах, с немытой и за ночь натертой воротником шеей, — весь пережеван другой жизнью и, неуклюже громоздкий, в чем-то виноват перед всеми. Надо было хоть наскоро поправить на себе фуражку, ремень, подвинуть от пряжки тяжелый подсумок, но было уже поздно — так и обмер в стойке, давясь нахватанным на бегу воздухом.
Худощавый полковник добродушным взглядом, по-стариковски острым, окинул солдата, крякнул и, откинув легкую полу шинели, подбитую красным шелком, одними пальчиками достал из кармана туго натянутых брюк платок. Опять сухо крякнул в него, потыкал в завесь усов.
— Солдат, э-э…
— Огородов, ваше высокоблагородие, — подсказал фельдфебель Золотов, каменея на своем месте.
— Кто тебе, солдат Огородов, велел ставить дополнительные болты? Э-э…
— Командир батареи сперва не соглашались, но когда увидели в деле…
— Это потом, — прервал его полковник и растряхнул на пальцах обеих рук свой платок, кашлянул в него. — Ты ответь мне. Чье начало? Начало?
— Между собою мы, ваше высокоблагородие. Мы так рассудили. Стреляем по открытым целям, угол меняется мало. И после пристрелки грубая наводка годна к малому… А при стрельбе время дорого.
— А чертежи кто исполнял? Расчеты? Э-э.
— Сами, ваше высокоблагородие.
— Бестолков ты, однако, братец: все мы да мы. Кто же все-таки?
— Я, выходит.
— Так и скажи. Ты что ж, грамотен?
— Так точно, грамотен. Да ведь я четыре года в артиллерии. А к баллистике с первого дня приохочен.
— А до службы? Э-э.
— В наших местах, ваше высокоблагородие, много ссыльных. Народ все ученый. Возле них знай не ленись.
— Много? В самом деле?
— Так точно. Много.
— Слышали, господа? Э-э, — полковник обернулся к офицерам и развел руками, — А мы грамотных днем с огнем не находим. — Полковник остановил свой взгляд на пожилом и толстом штабс-капитане, который усердно потянулся рукой к козырьку, высоко и некрасиво вздирая локоть.
— Павел Николаевич, голубчик, как вам кажется? Э-э.
— Феномена, ваше высокоблагородие, не нахожу, однако идея очевидна и достойна всякого внимания.
Полковник свесил руки по швам, утянул подбородок:
— Благодарю за службу, рядовой Огородов. Спасибо, голубчик.
— Рад стараться, — гаркнул солдат и вздохнул широко и свободно.
Офицеры, обходя и еще раз оглядывая необыкновенного солдата, направились к земляным ступенькам на выход с позиции, а фельдфебель Золотов подвинулся к Огородову и ткнул в спину:
— Как стоишь-то, истукан? — И крикнул шепотом: — Кру-гом!
Три экипажа, стоявшие на дороге, тронулись один за другим, и Огородов рукавом шинели вытер со лба пот.
Повеселевший фельдфебель бил кулак о кулак, не снимая перчаток, лип к солдату с пустяками:
— Видел, а? Небось перетрусил? Маму небось вспомнил? А?
Но солдату сегодня выпало нелегкое утро, и было ему не до шуток — глядя на него, посерьезнел и Золотов:
— Вот запомни, дубина, на носу себе заруби, за царем служба не пропадет. А теперь — марш в казарму.
Недели через две на батарею береговой обороны Кронштадта пришел приказ: рядового четвертого года службы Огородова Семена Григорьевича отчислить в распоряжение артиллерийских мастерских на Выборгскую сторону. И так как он умел читать чертежи, знал кузнечное дело, его определили мастеровым в испытательную лабораторию.
Служить на новом месте было и легче и интересней, потому что жизнь мастерских регламентировал не устав, а обыкновенный труд, по которому жестоко истосковался Огородов и за который взялся с неутолимой жаждой.
В цехах вместе с солдатами работали и вольнонаемные, каждый день приносившие тревожные вести о жизни столицы. А к зиме поползли зловещие слухи о поражении русских войск на Дальнем Востоке, и слухам приходилось верить, так как мастерские перешли на круглосуточную работу, спешно расширялось литейное производство, а в лаборатории откатных устройств и лафетов испытывали все новые и новые системы. От мастеровых требовались более высокие знания своего дела, и Огородову разрешили посещать библиотеку, где наряду с чертежами и технической литературой можно было почитать и беллетристику. Именно здесь он познакомился с народными рассказами Льва Толстого и друга его Семенова. За зиму он не пропустил ни одной книжки журнала «Русское богатство», где печатался полюбившийся ему Мамин-Сибиряк. И особенно-захватили его «Письма из деревни» Энгельгардта. К ним он возвращался несколько раз, перечитывал их с начала и до конца и впервые задумался над судьбой русского хлебопашца.
Как-то накануне пасхи, при испытаниях новой артиллерийской установки на полигоне, Семен Григорьевич Огородов познакомился с техником по оптическим приборам Егором Страховым.
Было Страхову уже под тридцать, но одевался он как холостяк из ремесленных: тонкие сапоги гармошкой, брюки с напуском на голенища, серый пиджак с подхватом и рубаха-косоворотка из малинового сатина. Лицо его от яркого сатина и линялых бровей казалось совсем белобрысым, простовато мужицким, и Огородов сразу почувствовал к Страхову родственное расположение, которое совсем укрепилось после первой же беседы.
— А я подумал, — признался Огородов, — думал, вы наш брат, деревенщина. У вас все и имя, прошу извинить…
— За что извинить-то? Хорошо, стало быть, что за своего принял. Я, как всякий русский, люблю деревню. Болею за нее. Наша деревня, скажу вам, — ой крепкий орешек. Этот орешек многие столетия не могут одолеть ни писатели, ни философы. А уж о политиках и разговору нет. Понимаете?
— Не совсем, Егор Егорович.
— Залетел я, залетел, — осудил сам себя Страхов и поправился: — То есть в том смысле, что если мы уладим наши земельные неурядицы, считай, развяжем все узлы, опутавшие мужика, да и всю Россию, по рукам и ногам.
— То верно сказано: узел на узле. Община, как артельный котел, всех варит в одной воде. Хорошего мало.
— Присматриваюсь к вам, Семен Григорьевич, с первого дня. И любо, скажу, когда вы у наковальни.
— Да ведь у нас дома своя кузница. Я, сказать вам, сызмала молоток взял в руки, может, пораньше ложки. Отковать или сварить, за этим у нас в люди не принято.
— Это где же у вас?
— По Туре, значит. Река такая. На полдень лицом встанешь — правая нога на Урале, а левая — сама Сибирь. Вот и судите, вроде бы как межедворье. До нас каменья, а от нас леса — конца-краю нет. А по Туре земли — хоть на ломоть мажь, чернозем.
— Тура, Семен Григорьевич, — ведь это и Верхотурье и Туринск? Не так ли?
— Да как же, как же, — весь зажегся Огородов, впервые за время службы услышал от человека родные названия. Вытерев наскоро руки о прожженный передник, стал быстро пригибать пальцы: — Верхотурский монастырь, мощи Семиона Праведного. На богомолье пешком ходим. Это вверх от нас. А чуточку пониже Туринск — уезд. Двадцать верст — по нашим палестинам и в расчет не берем. А вы как-то и наслышаны? И Туринск наш. Может, и бывать приходилось? Сейчас по чугунке — долго ли.
— Нет, нет, Семен Григорьевич, бывать не бывал, а о местах ваших читывал. Да что же мы так-то, походя. Вы бы зашли как-нибудь ко мне, чайку попьем, Семиона Праведного вспомним. Ей-ей. А я живу рядом, в Якорном тупике. Дом вдовы Овсянниковой. А много ли еще служить вам?
— Срок кончился. Не война — к страде бы дома был. Да вот сказывают, с японцем дело идет к замирению.
— Самое вероятное. Поиграли в смерточку.
— Тогда, слава богу, по чистой бы. Дома земля, хозяйство. Мать-старуха.
— Хозяйства у мужиков небось крупные? Раскидистые, по-сибирски?
— Не сказать чтобы. Всякие есть. Но мужики осели крепко. Дай время.
— Нет, с вами, Семен Григорьевич, непременно надо потолковать. Вот и приходите в субботу. Третий дом с угла. Как вы?
— Что ж, я тоже… Я пожалуй.
Огородов приглядывался к Егору Страхову и в его манере говорить, неторопливо и вопрошающе, в его движениях, точных и сдержанных, находил много незнакомой привлекательности и уже заранее чувствовал его власть над собою. «Мало что городской, — думал солдат, — а за деревню, говорит, болею. Это не всяк скажет. Башковит».
Субботы Огородов едва дождался. Она была банная, и Семен Григорьевич к вечеру надел на чистое белье свою воскресную рубаху, припасенные на выход со скрипом сапоги и пошел в Якорный тупик.
Егор Егорыч был дома и на звонок дверь открыл сам. Пока они здоровались у порога, в коридор вышла девушка с длинной толстой косой и засветила на стене медную висячую лампочку. Запахло серной спичкой, обгорающим фитилем и ласковой домашностью, от которой совсем отвык Огородов.
— Ну вот, Зиночка, это и есть наш сибиряк, Семен Григорьевич Огородов. Прошу любить, и все такое. А это хозяйская дочь, милая, славная наша Зинаида Васильевна. Попросту Зиночка.
Семен Григорьевич перед Зиной подтянулся, а каблуки у него щелкнули сами собой, что смутило его самого.
— Да вы, Семен Григорьевич, запросто, — повела рукой и дружелюбно сказала Зина, затем понюхала свои пальчики, улыбнулась: — А руки вам не подам — в керосине. Самовар, Егор Егорыч, к вам или придете в гостиную?
— Мы посмотрим. Вы как чаек-то, Семен Григорьевич, любите?
— Чай не пьешь — какая сила, — в тон хозяевам пошутил Огородов и загляделся на Зиночку. Она стояла лицом к свету лампы и была хорошо видна со своей гладкой прической, положенной по ушам. У ней высокие брови, и глаза оттого глядели открыто, с живым детским изумлением в них. Когда она, не подав руки, улыбнулась, уголки ее губ чуть приметно запали, и в ямочках, нежно тронутых тенью, притаилось что-то ласковое и доверчивое. Спрашивая о самоваре, она поправила бархатную занавеску на дверях и, перед тем как скрыться за нею, еще раз поглядела на Огородова с той же милой доверчивостью.
Егор Егорыч провел гостя в свою комнату и усадил в старое жесткое кресло, а сам сел к столу, на котором теснились стопы книг, газеты, на них были небрежно навалены оптические трубки, угломеры, кронштейны к ним, тут же стояла фарфоровая лампа под матовым абажуром, а справа под рукой хозяина бронзовая пепельница — тонкая ладонь, на которой чуть-чуть дымилась трубка. Егор Егорыч большими затяжками распалил ее, потом добрым глазом выследил взгляд гостя и вместе с ним осмотрел книжный шкаф, литографии по стенам, кровать под суконным солдатским одеялом.
— Не обессудь, Семен Григорьевич, вот так и живем. По-холостяцки.
— Зато книг у вас…
— Этого добра хватает. Книга, она ведь другую книгу плодит. Завелась одна, будет и другая. А вам спасибо, что пришли, и давайте запросто, на «ты».
Огородов немного опечалился и начал смятенно одергивать подол рубахи:
— Уж вы меня, Егор Егорыч, покорно извиняйте, только я как есть, по-старому. А вам как лучше.
— Да ведь я, Семен Григорьевич, не барин. Тоже выучился, как говорят теперь, на медные гроши.
— Что ж из того. Уж мы, солдаты, куда как равны друг перед другом, а попробуй-ка рядом со мной первогодок по службе — я ему дам усадку: хоть и уравнен, а место свое знай.
— А я все-таки буду попросту, потом, гляди, и ты попривыкнешь.
— Это хорошо так-то, — согласился и повеселел Огородов.
— Вот гляжу на тебя, Семен Григорьевич, и думаю: ведь ты из крепкой семьи. Не куришь, на работе рад убиться. Хозяйство, видать, поведешь прилежно, смекалисто.
— Нам, Егор Егорыч, без того нельзя. Тем живем. У нас если кое-как, считай, хана.
— Да, да, беспременно хана. — Егор Егорыч вдруг улыбнулся: — А это, Семен Григорьевич, помнишь: «Макар знал, что лютый мороз не шутит с людьми, которые уходят в тайгу без рукавиц и без шапки?»
Огородов недоуменно поглядел на хозяина, а тот, мягко щурясь, уминал осмоленными пальцами табак в трубке.
— Не читал, выходит?
— Не доводилось, Егор Егорыч.
— Короленко, «Сон Макара». Чудесный рассказ. Ей-ей, чудесный. Будто сам все пережил. Мороз. Тайга. А и суров же ваш край. Не зря правительство отдало его под ссылку. Эх, людей-то там сгноили! Да каких людей!
— И счету нет, Егор Егорыч.
— То-то и оно. Без рукавиц и без шапки — какой там счет.
— Уж это как есть — хана.
— Погоди-ка, Семен Григорьевич, ведь это на твоей родине, в Туринске, коротали свою ссылку друг Пушкина, Иван Иванович Пущин, Басаргин, Ивашов. Ты-то об этом знаешь?
— Помилуйте, Егор Егорыч, как не знать. Да там и дома их стоят по сию пору. На самой круче, над Турой. За реку глянешь — сердце мрет: леса и леса до самого неба. Для нас это одно любование: мы люди лесные, а вот каково им было. Хана.
— Они, помнится, у вас недолго жили?
— Недолго. Года четыре. Может, и того меньше. А Ивашовы — божья воля — там и косточки свои сложили. Помню, я маленький еще был, бабушка мне их могилки показывала и говорила, что люди они были смирные, обходительные. Здоровались с каждым об ручку — хоть мужик, хоть купец, хоть поп. И еще — это уж от других слышал — де жена-то у Ивашова тоже из Расеи, как у нас говорят, и когда к нам под Урал привезли ее, бедняжка и затосковала, стала гаснуть, ровно свечка. А он после нее и году не прожил. Следом. Царство им небесное.
— Уж ты извини, Семен Григорьевич, я все с вопросами. А люди ваши, народ, сказать, знают, за что пострадали декабристы?
Огородов раздумчиво взялся за подбородок и с ответом замешкался, а в это время в комнату постучала и вошла Зина. Егор Егорыч уступил ей свой стул, а сам пересел на кровать. Зина узкими и гнутыми ладошками пригладила свои волосы, и без того хорошо причесанные по ушам, переглянулась с Егором Егорычем, спросила одними глазами: не помешала ли.
— В самый раз, — отозвался он на ее взгляд. — Ты вот послушай, Зиночка, не наш, не рязанский или тамбовский, а сам самородок сибиряк. Так вот о народе-то я спрашиваю, Семен Григорьевич, — напомнил Страхов.
— Народ что, Егор Егорыч, у него свои заботы, а знать знают: шли против царя. Да ведь мы, сибиряки, сплошь и рядом сами от беглых да каторжных и с ссыльными завсе просто: обогреем, не спрашивая, не вызнавая, накормим, а в остальном — дело божье. Так же небось старики наши и декабристов приняли. Страдальцы — свои люди. Я, может, кое-что и поболе других знаю. В нашей избе, как помню себя, всегда жили ссыльные. Дом наш большой, крестовый, а где девять едоков, прокормится и десятый.
— А мы знаем сибиряков суровыми, — как-то определенно сказала Зина и смутилась, смягчила свои слова вопросом: — Правда это, Семен Григорьевич, будто холодные вы, студеные, сибиряки?
— Наверно, правда, Зинаида Васильевна, живем в снегах, в лесах. Однако и не как в городе, замков не держим: все отперто. Есть нужда — заходи: поешь, согрейся. Тепло ковшом не черпают. Такая наша поговорочка.
— А у нас, стыдно сказать, — Зина вся встрепенулась, большие глаза ее вспыхнули. — А у нас все на замках да на запорах, железные ставни придуманы. Сторожа. Возьму вот да уеду в Сибирь. На волю. Как вы думаете, пустят меня в Сибирь?
— Туда всем дорога открыта. Разве оттуда поуже будет. Да опять же для кого как. Только ведь красивые за счастьем не бегают, оно само их находит. Зачем вам в Сибирь-то, Зинаида Васильевна?
— Хм, Сибирь, — хмыкнул вдруг Страхов и жестко положил свою трубку в пепельницу; Зина, хотевшая сказать что-то, осеклась и с покорной лаской стала глядеть на него. — Имей в виду, Семен Григорьевич, Зиночка у нас романтик. Расскажи ей об Аляске — она и туда запросится.
— Егор, миленький, да при чем здесь романтика. Воли хочется, свежего воздуха. Дела. Ведь нечем же дышать. Нечем.
— Сибирь сама задыхается в неволе, а тебе дался свежий воздух. Нету его в России. От моря до моря нету.
— По-моему, это самые правильные слова, — взял сторону Страхова Огородов. — И здешних гнетет горе, да наших все-таки вдвое. Ведь у нас одна зима — без малого восемь месяцев. Не успеешь отсеяться — глядь, кукушка уже откричала, а там и Илья-пророк на пороге: милости просим, зазимки. Нет, Зинаида Васильевна, что ни скажи, ваше житье помягче.
— Да ведь у вас живут же люди-то? Живут.
— Куда деться, Зинаида Васильевна.
— И вечная нужда в грамотных? Вот я и стану учить ваших детишек. Плохо разве. Я слышала от Егора, вы увольняетесь. И возьмите меня с собой. Возьмете?
Огородов с возрастающим изумлением слушал Зину и понимал, что она не шутит, что говорит она свое передуманное, и потому не мог сразу определить своего отношения к ней. Да и просьба ее была столь необычна, что он не нашелся с ответом. А Зина, взволнованная своим намерением, вся зарделась, большие глаза ее потемнели в строгой и упрямой решительности. Не ждал, видимо, от Зины такого напора и Егор Егорыч, однако сказал с прежней усмешкой:
— Ну, привезет он тебя, а у него там невеста. Каково ему?
— Да я, положим, невестой пока не обзавелся, — известил Огородов и вдруг хватился, что не надо бы поддерживать этого разговора. Крупные уши его, торчком поставленные к черепу, красно набухли, предательским жаром взялось все лицо. Зина тотчас подметила перемену в госте, волнуясь все больше, поднялась со стула и, встав к кафельной печке, заложила руки за спину. Статная, она вся дышала молодой женской прелестью и силой. И Огородов ни о чем больше не мог думать, любуясь ею и боясь глядеть на нее.
— Вот видите, — сказала она с вызовом, — что бы я ни задумала, куда бы я ни ткнулась, всюду мне напоминают, что я юбка. Юбка, слышите, Семен Григорьевич?
«Боже мой, даст же господь такое», — жил своей восторженной мыслью Огородов и совсем не понимал, что говорила Зина, обращаясь к нему. А Егор Егорыч, взяв со стола банку с табаком, стал набивать трубку, морща свои губы в улыбке: он-то знал, на чем споткнулся солдат.
— Лапушка, Зинаида Васильевна, — не раскурив трубки и постукивая обсосанным чубуком по ногтям, мягко заговорил он. — Лапушка, я боюсь, что мы уйдем от главного. И все-таки скажу. Однако скажу, чтобы ты не расстраивалась из-за юбки-то. Любое историческое событие не вызреет окончательно и не тронется с места, пока в нем не займут надлежащего места женщины. Если масса мужчин, собранная воедино, затевает и делает какое-то дело, то это может быть армия, бунт — власть просто называет их ордой, бандой или сбродом и соответственно обходится с ними. Но масса, разбавленная женщинами, которые непременно ведут за собой детей, — это уже народ. Все окрашено иными цветами. Иди бы к Зимнему девятого января одни мужчины — бей, стреляй, пори безнаказанно. Но там были женщины, и стреляли солдаты уже в народ. Потому и отозвалась на это событие гневом и возмущением вся Россия. Да только ли Россия!
Егор Егорыч опять сморщил губы в улыбке и не торопясь стал раскуривать трубку, утягивая огонек спички в табак и пыхая дымом. Он знал, что Зина покорена его словами, и не спешил с прерванным разговором, долго устраивал в пепельнице сгоревшую спичку, потирал пальцы, истомленно и сладко затягивался.
— А ведь и это правда, Егор Егорыч, — запоздало, но с живостью согласился Огородов. — Все держится на хозяйке, судить по-нашему. Мужик из дома — полдома, баба из дома — считай, весь дом.
— Задобрили, нечего сказать, — повеселела и Зина, перекинула свою косу через плечо на грудь. — Придется, видимо, браться за свое дело. Чай-то вы пить думаете?
— Хоть сейчас» — вызвался Егор Егорыч. — И пойдем гуда, в гостиную. А то я надымил тут — хоть топор вешай.
— Минут через пять — десять милости прошу. — Зина одной головкой поклонилась Огородову, а на Страхова даже не поглядела, но ямочки в углах ее губ были для него. Она вышла легко, но твердо ставя ногу на пятку. Огородов после ее башмаков невольно поглядел на свою огромную обуину и подобрал ноги под кресло.
— Видишь ли, Семен Григорьевич, — начал Страхов, раздумчиво прикрыв свои глаза белесыми ресницами. — После событий девятого января в стране все пошло вверх ногами. И это только начало. Все будет опрокинуто, все — сверху донизу. И даже там, у вас в Сибири, мужик заворочался, как медведь в мартовской берлоге. Словом, пришел конец старому житью. Во всем намечаются перемены, да только ведь сами по себе они не придут. Вот ты сам говорил, что община связала вас на земле по рукам и ногам. Ломать ее надо или не надо, как по-твоему.
— Ломать, Егор Егорыч.
— А что на ее место?
Огородов растерянно пожал плечами.
— Вот то-то и есть. Нужны люди, Семен Григорьевич, которые научили бы мужика, как ему жить дальше. Нельзя же ему, в конце концов, оставаться вечным дикарем. Вся Европа, черт возьми, уже давно пашет плугами, применяет сеялки, молотилки, удобрения, агрономию, а мы по старинке шаманим возле поля с попом да иконой. И стыдно, и больно за нашего кормильца — пахаря. — Егор Егорыч сунул трубку в пепельницу и умолк. Лицо у него выточилось, глаза обострились жестким, холодным огнем. Семен Огородов еще раньше подметил в его спокойных и умно-насмешливых глазах какой-то неясный, но сталистый отблеск и вдруг понял, что за этим стоит твердая и беспощадная воля. Страхов взял потухшую трубку, пососал ее и успокоился, а Огородов не мог расслабиться, напряженно ждал его слов.
— Ты, Семен Григорьевич, грамотный, умный парень, — притушив глаза, продолжал Страхов. — Возвратясь домой, все равно не захочешь жить и работать по-старому. Значит, выход один — надо подучиться. Сейчас, Зиночка, идем, — встретил Егор Егорыч Зину, заглянувшую в комнату. — Надо тебе остаться на годик-два при мастерских по вольному найму. Походишь по выставкам, музеям, послушаешь умных людей в народных клубах… Ну что от тебя толку в деревне, если ты привезешь в нее одну свою серую шинель? Голова нужна. Умная, светлая, смелая, зараженная идеями времени.
— А руки, Егор Егорыч? Мужику руки — становая жила.
— Руки у тебя золотые, Семен Григорьевич. Что о них говорить. Пойдем-ка, а то ведь там ждут. — Егор Егорыч поднялся с кровати и увернул лампу. Огородов вышел следом за ним.
В маленькой гостиной было тесновато от широкой мягкой мебели, стульев, цветочных горшков и тяжелых бархатных штор на дверях. Над круглым накрытым к чаю столом горела висячая лампа под жестяным абажуром, от которого падала тень на верхнюю половину стен и потолок. По стенам были развешаны фотографии, каждая в рамочке и под стеклом: те, что повыше, — в тени, пониже — освещены мягким, теплым светом. В простенке между дверью и кафельной печью размашисто, но веско качали медный маятник высокие столовые часы. Когда вошли Страхов и Огородов, часы только-только закончили бой, и в них вроде что-то укладывалось с мягким угасающим звоном. Пахло горячим самоваром, свежей заваркой и геранью. За столом сидели Зина и мать ее, седая моложавая женщина, с высокими бровями, похожая на дочь, да и глаза у ней были тоже крупные, красивые, только под пеплом пережитых печалей и усталости.
— Ну вот вам, Клавдия Марковна, и наш левша, Семен Григорьевич, — сказал Страхов и сел на низкий мягкий стул, обтянутый старой высохшей кожей, по-домашнему сразу взялся за салфетку.
— Милости прошу, молодой человек, — пригласила хозяйка и указала Огородову на свободный стул. — Наш Егорий весел от горя. Нет чтобы накануне предупредить, будет, мол, гость. А то извольте, за час до прихода расписал нам: придет сибирский Ломоносов, Кулибин, а чем угощать этого Менделеева, отвечай-ка? Ну вот, виноват, так уж виноват и есть. А вы, молодой человек, — обратилась она к Огородову, — давайте по-свойски: мы люди простые. Хоть и тот же Менделеев не одним воздухом жил.
— Да и какой я Менделеев, помилуйте, Клавдия Марковна, — удивился Семен Григорьевич, всем своим сердцем радуясь ее простому усталому лицу, большим круглым глазам Зины, медному пузатому самовару, от которого веяло забытым теплом, радуясь, что улавливал запахи герани и старой кожи, которой обшиты стулья. И вообще вся комната, в мягком уютном освещении с затененным потолком, располагала к согласию и покою. «А ей, видишь ли, подавай Сибирь, — мельком вспомнил он намерение Зины. — Одно баловство на уме-то. У нас небось такие не забалуются. Нет. У нас, брат, не одного бы ребенка уже сделали ей. На что другое, а на это у нас мастаки…»
— Ты что ж чай-то, Семен Григорьевич, — напомнил Страхов и окончательно сконфузил Огородова: — Ты, гляди, не влюбись, а то, смотрю, и глаз не сводишь с Зиночки.
— Да ты уж, право, Егор, хоть кого в краску вгонишь, — заступилась за Огородова Зина. — Вы его, Семен Григорьевич, не слушайте.
— А у меня знаете, что на уме? — вдруг безотчетно смелея, признался Огородов. — Так и быть… вы все мне понравились, будто я век вас знал. Будь Зинаида Васильевна нашей, я бы и посватался к ней, ей-богу. — И, смеясь над своей откровенностью, махнул рукой: — А, уж говорить, так говорить: только я не люблю, когда девушка сама выбирает. А Зинаида Васильевна сама выберет.
Все засмеялись. Весело и сердечно улыбалась Клавдия Марковна, не разжимая губ, слабые щеки у ней вздрагивали.
— А ведь это, Семен Григорьевич, по-домостроевски, — Зина укоризненно покачала головой. — Хотя каждый волен, что ему любить и что не любить.
Егор Егорыч небрежно намазал на ломоть масла и, приноровившись, с какого боку начать его, крупно откусил, оставив на масле следы широких зубов. Не прожевав, откусил еще, запил чаем и с набитым ртом заговорил, чтобы опередить Зину, которая уже совсем собралась что-то сказать:
— Дорогой Семен Григорьевич, если мы не притесняем женщину, то выбор только за нею, и не тешьте себя ложной мыслью, что выбираете вы. Природа не дала нам такого права. И слава богу. Иначе зачем твой выбор, если девушка, скажем, не любит. И вообще… счастье складывается из двух равных величин. Или банальное сравнение — в одну ладонь не похлопаешь.
— Ты, Егор, сегодня неузнаваемо мил и так славно говоришь о женщине, и все-таки, и все-таки, не греют твои речи, — Зина зябко пошевелила плечами, но Егор Егорыч — к удивлению Огородова — нимало не обиделся на Зину, а, зная, что она ждет его ответа, не торопясь вычерпал ложечкой сладкие остатки из чашки, вытер разогретые губы салфеткой и откинулся на спинку стула.
— Я, Зиночка, наверно, устарел для горячих речей. Да-с. Каждому овощу, говорят, свое время.
— А мне вроде бы и домой пора, — заявил Огородов и прежде всего посмотрел на хозяйку. Та завертывала у самовара капавший на поднос кран и осудила дочь:
— Зиночка, у вас вечно словесные баталии, а молодой человек от скуки засобирался домой.
Егор Егорыч через плечо поглядел на часы и со стулом отодвинулся от стола:
— Наш гость, Клавдия Марковна, — человек служивый, и время его на исходе. Будем просить, чтобы он не торопился в свою деревню, а уж в гостях-то у нас, надеюсь, побывает. Как, Семен Григорьевич?
— Мне ведь начальство говорило уж о вольном-то найме, и я всяко раскидывал, Егор Егорыч. По иную ночь с какими глазами лягу, с теми и встану. Теперь вот братовья, а нас трое, заказывают домой, к жнитву-де непременно: руки им на вес золота. А к зиме раздел намечен, и мы с матушкой да младшеньким, Петром, хоть как останемся без лошади. И какие мы к лешему хозяева без тягла? Батраки. Кажись, и верное бы дело — остаться. Подзаработать да и поучиться уму-разуму — все нелишне…
— По рукам, выходит?
— Да я подумаю, — с веселой удалью согласился Огородов и, приподнятый своей решимостью, наскочил на свое заветное: — У нас редко, сказать, какой со службы на своей лошади приходит. Хоть и меня взять: в чем ушел, в том и пришел. А если какой с прибытком вернется — живет на доброй славе. Кажись, верное дело — остаться. Братовья покипят да остынут, кипяченая вода мягчее.
— Егор, да ты заметил ли, у Семена Григорьевича что ни мысль, то и пословица. Прямо кладезь какой-то.
— Народ, Зина.
— Вот именно. Именно народ. Мы, к сожалению, совсем не знаем народа нашего. А вы славный, Семен Григорьевич. И еще славней, если останетесь. При вашей-то натуре вас через год и рукой не достать Давайте я вас провожу. Можно?
Все поднялись. Только осталась сидеть Клавдия Марковна, виновато глядя на молодежь, находя, что застолье разрушено ею.
— Мало совсем посидели. Что уж так-то. Гость наш и чаю толком не попил.
Огородов поклонился ей, а она подала ему свою сухую руку, не разгибая ее в локте, не удаляя от себя, в чем и выразила свое душевное расположение к гостю.
Зина пошла переодеться в свою комнату.
На крыльце Егор Егорыч совсем по-свойски обнял Огородова за плечи и, обдав его близким, крепко прокуренным дыханием, сказал как о деле решенном:
— При мастерской, небось знаешь, у глухих ворот за башней домик. Ну-ну, деревянный, с резьбой по карнизу. Так вот в нем у бабки кровать освободилась — уехал домой такой же, как ты, вольнонаемный горюн. Я скажу, чтобы она придержала для тебя местечко.
— Да ведь мои, Егор Егорыч, домашние, ждут к страде. Вот и рвись теперь на части. Право, не знаю.
— Ты меня слушай. Такое больше не повторится.
— Да уж где, это само собой.
На крыльцо, не закрыв дверь, вышла Зина в белом шерстяном платке на плечах. Свет лампы из коридора ярко отразился от платка и залил лицо Страхова белым холодным огнем, и жесткое, непреклонное опять мелькнуло в его глазах.
— В нашей среде, Семен Григорьевич, ты не будешь ни лишним, ни одиноким и не пожалеешь, в конце концов, что остался. Да ведь и другое не забывай: подкопишь копейку — все не с пустым карманом домой явишься. Вот тебе и оправдание перед братьями. Бывай здоров. — Страхов тряхнул руку Огородова, а Зина совсем знакомо взяла его под локоть и примерилась своим покатым под платком плечом к высокому плечу Огородова.
Егор Егорыч, пяткой нащупывая порог и прикрывая дверь, весело предупредил:
— Зиночка, ты гляди, не опоздать бы ему. А то заговоришь, я знаю.
— Все как-то скоро, неожиданно, — легко вздохнул Огородов. — Да уж видит бог, так надо.
— Вот именно, — согласилась Зина и, округлив губы, окая, весело передразнила Огородова: — И сказал бог: хорошо.
А на дворе в текучей мгле сумерек прозревают близкие белые ночи. Они еще на подступах, но все уже объято предчувствием удивления и перемен. Еще недавно своим чередом склонялись дни и приходила ночь с темнотою, звездами, тяжелой сыростью на исходе и остывшими камнями у набережной Невы. И вдруг подкрались бесконечные, сквозные вечера: солнце уже давным-давно село, давно выгорел закат, но свет его неугасимо тлеет и мало-помалу с загадочным упрямством подтекает под северный небосклон, начинает прозревать, подниматься выше, выше, и в трепетных потоках его вспыхивает и так ярко горит Марс, будто его раздувают. И все, что ни обращено в эту бессонную сторону, явно встревожено слепым неурочным светом, все таит чуткую настороженность. А другая половина неба темна и непроглядна — там ночь, и потому двоится на белое и черное весь сумеречный мир: дома, деревья, заборы, даже столбы и перила моста — все с одного боку подсвечено, вроде присыпано ложным серебром, а с другого — сердитые потемки, которые тоже замыслены не для сна.
Был тихий затянувшийся вечер. Сырой светлый воздух дышал запахами молодых, свежих трав и теплой корой старинных лип. Субботние улицы были полны веселым гуляющим народом. В особняках распахнуты окна. За белыми шторами огонь и шумная беседа. В домах поменьше сумерничают, не вздувая огня, но окна тоже настежь. Из парка наплывает духовая музыка, и в красивых, опадающих звуках слышатся вечерние раздумья вальса.
— А вы приумолкли, Зинаида Васильевна. Что так? Может, вам вернуться?
— Да нет. Со мной бывает. И вообще я скучная. Меланхолик. И этот вальс… Знаете, как он называется?
— Откуда же мне знать, Зинаида Васильевна, — отозвался Огородов, думая о чем-то своем. И Зине понравилась его задумчивость, так совпавшая с ее настроением.
— Вальс «Оборванные струны». Только подумать, какая трагедия, и всего в двух словах. И опять скоро белые ночи. Всегда чего-то ждешь от них. Мне всегда казалось, что именно они переменят всю мою жизнь. А они приходят, уходят, и нет им до нас никакого дела. Вот и думаешь, зачем же все это великолепие. Зачем? Что-то томит, тревожит, зовет, а мы не можем понять. Я знаю, что в этих немеркнущих зорях есть свой смысл, своя большая мудрость, а мы на все смотрим с одним телячьим восторгом: ах как красиво. Ну не пошлость ли это? Может, за эту пошлость господь не дал нам разумения. И все равно всякий раз считаю себя жестоко обманутой. С белыми ночами я не нахожу себе места, кусаю ногти… Словом, извини те. Извините меня, Семен Григорьевич. Расфилософствовалась. А вообще не люблю, знаете, умствующих девиц.
Огородов не все понял, что говорила Зина, но хорошо почувствовал ее смятенность и в тон ей сказал:
— Да и я тоже. Знаете, я никак не привыкну. Когда я служил на батарее, был у нас ящичный, вологодский один, он спать не мог в эти ночи. Бывало, все курит, курит. Мы даже боялись за него.
Они подходили к последнему перед площадью угловому дому, когда из ворот его выбежала тоненькая, на длинных ногах, девчонка в беленьком платьице, с двумя косичками по сторонам и потным, разгоряченным лицом. Спрятавшись за каменный столб, она ладонями захватила свои жаркие щеки и, давясь радостной одышкой, замерла. А следом выскочил тоже длинный и нескладный кадетик, в расстегнутом мундирчике, тоже возбужденный и запыхавшийся. Он знал, что она стоит за столбом, но пролетел мимо и, сияющий, бегом воротился во двор, где она уже брякала по чему-то железному палочкой-застучалочкой.
«Славный-то какой, — похвально подумала Зина о кадетике, но рассудила иначе: — А потом превратится в черствого болвана, заберет себе в голову, что рожден переделать мир, и мучить ее станет. Да бог знает, о чем это я. А все одно и одно, на кого ни гляну, а думаю о себе только…»
— Семен Григорьевич, а вы думали когда-нибудь о смысле жизни? Да, да, я понимаю, вам не до того, но все-таки… Ах боже мой, это вечный и неразрешимый вопрос, — тогда зачем же дано нам спрашивать и искать? И в самом деле, для какой же святой цели родится человек? Зачем? И мука мученическая камнем давит на сердце, оттого что нету тебе ответа ни в начале, ни в итоге жизни. Ведь нету же!
Семен Григорьевич с нескрываемым изумлением глядел на Зину, даже чуточку отстранился от нее, а она, поняв его удивление, опять улыбнулась своей прежней повинной улыбкой:
— Скучный я человек, Семен Григорьевич. Да и все мы тут такие кислые, вконец испорченные. Куда ни глянешь, везде жизнь, весна, радость света, а нам все мало. Я вот, признаюсь, поглядела на этого веселого кадетика и всем сердцем поняла его счастье, а подумала о нем дурно.
— Но это вы напрасно, Зинаида Васильевна, насчет скуки-то. Жизнь, она ума требует, и, хочешь не хочешь, приходится думать. Как, скажем, сделать то или другое, чтобы и себе и людям было легче, лучше. Ищешь, ищешь да иногда и наткнешься. Радость-то какая! А я вас вот и не искал вовсе, а судьба привела познакомиться. Вот вам и смысл, потому что мне хорошо с вами. И Егор Егорыч тоже, я мало еще знаю его, а он для меня как светлый день. Дома у нас мир, община, староста — шагу без них не ступи, здесь унтер да фельдфебель — так вот и в года я взошел через чужой ум, будто всю жизнь прожил в доме с заколоченными окнами. А Егор Егорыч увидел меня да и говорит: поживи, солдатик, без испуга, своим рассудком, погляди на белый свет, и, знаете, будто доску отодрал от моего окошка. Нет, что ни скажи, а смысл есть. Теперь, видать, конца службы дождался, и вся душа по домашней каторге слезами исходит, а Егора Егорыча послушаюсь, останусь. К вам, коли хозяевам не в тягость, заглядывать буду. Словом, поживу при открытых-то окнах, может, потом другим помогу осветиться. А день нынешний, Зинаида Васильевна, для меня как первопрестольный праздник.
— Спасибо на добром слове, Семен Григорьевич. Однако человек вы, скажу вам, цельный, потому как идете от жизни, и мы еще будем учиться у вас. Да, да. С наших окон тоже не все доски содраны. А теперь мне, пожалуй, пора, — Зина по-женски неловко подала Огородову тонкую, легкую руку. Он бережно взял ее в свою широкую ладонь, охваченный радостью и волнением.
— В следующую субботу, Семен Григорьевич, ждем вас. Приходите. Если и Егора не будет. Слышите? Егор часто отлучается, и порой надолго, а вы все равно приходите.
— Одно ваше слово, Зинаида Васильевна.
Она подвернула углы платка под локти и с доброй улыбкой, будто уже имела право заботиться о нем, повторила:
— Бегите-ка, а то, чего доброго…
И Семен Григорьевич, приятно удивленный ее доверчивой простотой, хотел и не знал, как выразить ей свою признательность, — так и ушел, не сказав больше ни слова.
На широком каменном крыльце казармы последние солдаты, уже в нательных рубахах, спешно докуривали цигарки и, бросив их в деревянное корыто с водой, влетали в высокую открытую дверь, на пороге которой уже стоял злой пьяноватый унтер и грозил каждому деревянной закладкой. Пропустил и Огородова, но, захлопнув за ним дверь, пригрозил:
— Опоздай ты у меня ишшо!
А он, укладываясь спать, все думал о Зине, замахивался в дерзких мыслях: «Увезти бы такую, охапить — и ни черта больше в жизни не надо. Вся как на ладони, вроде знакомы извеку». Он долго не мог уснуть и, чем больше ворочался с боку на бок, тем бодрее чувствовал себя. Никогда еще не было ему так радостно и хорошо, как в эту бессонную ночь, потому что он впервые воочию увидел свои близкие перемены, сулившие ему новые радости: весна, конец службы, знакомство с Егором Егорычем и, наконец, Зина. Он не признавался себе, зная, что это непостижимо, но, думая о Зине, чего-то ждал от нее и был счастлив ожиданием. Полный взволнованных чувств, он любил сырой и мрачный Петербург, любил свою казарму, унтера, мастерские, где вечно пахло железной окалиной, горелой смазкой и кисловатым дыханием раздутого горна, где исходили в белом накале куски древесного угля. «Теперь уж, видимо, по-другому нельзя, — думал он. — Это как сама судьба…»
В канун петрова дня у Семена Огородова произошло два важных события: он спорол солдатские погоны и получил письмо из дома. Младший из братьев, Петр, высокими, навытяжку поставленными буквами писал, будто со слов матери, выговаривая брату за семейные неурядицы. Но, как и водится, начал с поклонов.
«Дорогой наш сын Семен Григорьевич, кланяется тебе низко твоя матерь Фекла Емельяновна, а еще кланяется брат Андрей Григорьевич, кланяются сестры Надежда Григорьевна и Марья Григорьевна со своими мужевьями и малыми ребятенками. Прописываем наше житье-бытье как мы есть живы и, слава богу, здоровы. Ты нас оповестил и огорчение принес не ждать тебя к сроку, а каково будет твое проживание на чужой стороне, не обозначил. Сестры ломоть отрезанный. Не нами сказано баба с возу — кобыле легче. Андрей с прошлой осени встал своим хозяйством. Запашка евонная с нами врозь, и остаемся мы с матерью. Надел земли твой возьмет общество, да и не по силе нам платить за тебя подати. Дом и подворье пошли в развал. Семья порушилась… И ты вроде убеглый. Мне только и осталось срядиться в батраки. Благословляем тебя, писал как сподобил бог. Остаемся твоя матерь, братовья, сестрицы, ближние соседи и родня».
Приди это письмо месяцем раньше, Семен, наверно, все-таки собрался бы и укатил домой, но теперь он уже подписал трудовое соглашение, получил льготные, и приходилось думать о новом устройстве. Ответное письмо домой послал с большой задержкой.
Егор Егорыч Страхов поселил Семена у бабки Луши, которая стирала белье, мыла полы и посуду в соседях у священника Феофилакта. Почти весь маленький домик ее, всего на два окошка, занимала русская печь, рассевшаяся посередке. За нею к теплому пристенку втиснулась хозяйская кровать, а угол перед челом печи отделен ситцевой занавеской для кухни. В передней половине вдоль глухой стены громоздились друг на друге бабкины сундуки, потом впритык кособочился деревянный диван для спанья постояльцу, и в переднем углу под божницей — стол, накрытый холщовой скатертью с кистями из суровой пряжи. Оконца были так низки, что надо было приседать перед ними, чтобы выглянуть на улицу. Зеленоватые от старости стекла печально мутили дневной свет. По утрам в доме пахло гнилым полом и затхлой сыростью. И все-таки после спертой горластой казармы жилье с родной русской печью, с запахами домашнего варева утешило Огородова.
Переступив порог в первый раз, он повесил свой мешок и шинель у дверей и стал с жадной радостью и благоговением оглядывать забытое: как и дома, деревянные спицы для одежды, вбитые в струганые и прогоревшие бревна, божница с темными иконами, некрашеные, в сучках, подоконники, которые хозяйка накануне пасхи, выставляя зимние рамы, скоблит и моет дресвой. Белая боковина печи, местами облупившаяся и опять забеленная, а на кухне ухваты и чугунки, словно пришли сюда с приветом от родного очага. По стенам — сита, ряднинные рушники, мешочки с сушеными ягодами, пучки трав и полка с блеклой и надколотой посудой. Всего было много, но все прибрано к месту, оттого и угадывался порядок хороший, да и сама-то Лукерья Петровна, сухонькая, востроглазая, вся в черном, казалась частицей настрого заведенного обихода. Встретила она нового постояльца сидя на лавке в переднем углу: одна рука ее истомленно лежала на столе, а другая — висела ниже лавки, и хозяйка сидела, уронив плечи, безнадежно пережидая свою неизбывную усталость.
— Большой-то ты, батюшки-свет, — сказала она Огородову без удивления, все так же сидя с опущенной рукой. — У меня, батюшко, и места не найдется, куда положить тебя. Ведь это все Егор.
Хорошо зная привычки изработанных людей, Огородов верно уловил приветливость хозяйки и повеселел:
— Мы и на полу можем. Долго ли, под себя шинель, в голову шинель и сверху шинель же.
— Это сколя же их у тебя?
— Одна, да на все годна.
— Вишь ты, да ты погляди сперва, поглянутся ли мои хоромы.
— Э-э, бабка, после казармы-то?
— Ай плохо там?
— Кто не был, не хает, кто был, не хвалит.
— Да уж так тому и быть. Вот диванчик, верстайся на ём, а коли мал, то к печке топчанок приставим. До тебя какой жил, тот все на печке любил. Сам мал-малехонек, бывало, закатится за трубу, я и знать не знаю, тут он али ушел куда.
Ладошкой осаживая на затылок свою легкую черную шалку, бабка поднялась и пошла ставить самовар. А Огородов выложил на стол из своего мешка кулек конфет, заглянул к ней за занавеску на кухню:
— А как мне тебя звать?
— Да вот хоть горшком зови, только в печь не ставь. По батюшке Петровна, а ловчее завсе бабка Луша. Так и зови.
— А я Семен. Огородов — фамилия.
— Вишь ты. У меня муж был Семен. Хозяин мой, царствие ему небесное. Это господь распорядился: тебя назову — его вспомню.
— Тишина-то у тебя, бабка Луша. Я истосковался по ней.
— Погоди-ко хвалиться. Помешкай. Вот как нагрянет Егор со своими друзьями-приятелями, тогда узнаешь, какая тут тишина. Я хоть, слава богу, об эту пору не бываю дома. А то чисто беда.
— Да ведь он ровно не гуляка, Егор-то Егорыч.
— Нешто я сказала — гуляка. Упаси господи, он не бражник. И друзья у него — худа не скажешь. А как начнут да как почнут разговоры разговаривать — спор, ругань, до крика дело доходит. Молотят друг дружку — мало на кулачки не сойдутся.
— О чем же спор-то, бабка Луша?
— Да нешто я разбираюсь. По книжкам все. О земле больше. Далась им эта земля. Добро бы — пахари, а то при галстуках все, шляпы завели. Это сейчас мода, что ли, все о земле-то? И в лавке, и на рынке, и у отца Феофилакта… Поп, а туда же.
— Дума, бабка, учреждена, а земельный вопрос самый главный. Дума-то? Да как тебе сказать, она вроде бы наумителя при государе императоре. Сам же он всего знать не может.
— Да уж где знать. Тут вот шабалку куда-то дела и не упомню. А у него целое государство. Ведь он в годах уже, царь-то?
— Не сказать чтобы. Никак, под сорок.
— Молодой. Ой, молодой-от!
— Мне бы домой, дураку, ехать, а я взял да по найму согласился. Теперь и не на привязи, а визжишь. Судить надо, дело идет к тому, что земли нарежут всякому. Знай паши — не ленись. А ежели ты много запахал да сам ее не обрабатываешь — отдай, кто нужду имеет. Поняла?
— Да уж я, родимый, и забыла, с чего разговор начался. Давай-ко чай пить. Мне уж пора идти. Часы вот остановились пошто-то. Без них будто и не живешь.
После чая бабка Луша ушла мыть полы и посуду к попу Феофилакту, а Огородов снял со стены часы в деревянном ящике, с гирями под еловые шишки, литые из бронзы, и с бронзовой цепочкой. Это были добротные ходуны-ёкальщики шариковской работы, и он с уважением взялся за них. Просидел до позднего вечера, зато часы весело пошли, ласковым боем отмеряя прожитые четверти, половинки и целые часы.
После первого посещения Семен Огородов в дом Овсянниковых наведывался раза три. На последнем собрании у Егора Егорыча было много молодежи, и уж не было прежнего чаепития и уюта. Сам Страхов сидел в переднем углу на стопке книг, а за столом стоял косенький лобастый юноша с ранними, но глубокими залысинами и горячился, доказывая, что только основательное разрушение обновит и возродит наше одряхлевшее общество. Он надоедливо и не в такт своей речи пристукивал по столу кончиками всех своих коротких пальцев.
— Мы переживаем высокое счастье верить, потому что взялся за дело обновления России божьей милостью сам император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, прочая, прочая Николай Второй. С отеческим словом обратился он к сынам России. Чье сердце не дрогнет и не отзовется на святые слова его! Вы только посмотрите: «Призывая благословение господне на труды учреждаемого нами государственного установления, мы с непоколебимой верой в милость божью и в непреложность великих исторических судеб, предопределенных божественным промыслом дорогому нашему отечеству, твердо уповаем, что с помощью всемогущего бога и единодушными усилиями всех своих сынов Россия выйдет с торжеством из постигших ее ныне тяжких испытаний и возродится в запечатленных тысячелетней ее историей могуществе, величии и славе.
Дан Манифест об учреждении Думы в Петергофе, в 6-й день августа, в лето от рождества Христова тысяча девятьсот пятое, царствования же нашего в одиннадцатое».
Рядом с Огородовым оказалась рыжая девица, стриженная обрубом, и потому спереди волосы у ней были густо начесаны ниже бровей, а сзади подрезаны так высоко, что была обнажена вся ее худая, жилистая до синевы шея. И синими были ее тонкие губы. Она сидела заметнув ногу на ногу и, опустившись локтями на колено, твердила в пол, но слышали все:
— Это бред сумасшедшего. Провокация чистой воды.
Егор Егорыч, привалившись к стене, рассматривал свои ногти умными загадочными глазами и вроде бы посмеивался над тем, о чем говорил докладчик.
Зина, как и прежде, стояла у кафельной печи, заложив руки за спину и слегка откинув голову. Глаза у ней были прикрыты ресницами, и вся она, тихая, прекрасная, дышала спокойной и собранной мыслью, не связанной — показалось Огородову — со словами оратора. В уголках ее губ, в ямочках, лежали тонкие тени. Семен Огородов боялся, что будет разглядывать Зину, и оттого старался не смотреть в ту сторону, но ямочки в уголках ее губ по-прежнему тревожили его своей неизъяснимой ласковой грустью, и он вдруг поймал себя на дикой мысли: «А вот встать сейчас, подойти к ней да и поцеловать. При всех…» Он так горячо об этом подумал, что даже испугался своего желания, будто в самом деле был способен на безрассудный шаг. «Боже мой, взойдет же в голову», — осудил он себя и вместе с тем уже горько окреп думою, что будет мучиться мыслями о Зине, будет искать с нею встреч я никогда не увлечет ее ни делом, ни словом. «Не попросись бы она тогда в Сибирь, я бы и мысли о ней не держал. Ох и дурак же ты, Семаха, чалдон, прости господи, неумытый, ведь она же пошутила. Да знаю, пошутила, но меня-то слова ее вот так прямо по сердцу и ударили. Скажи на милость, жара-то какая! Да уж не болен ли я? Такого со мной еще не бывало. Выйти бы, пожалуй…»
К радости Семена, речь лобастого смяли дружным шумом и смехом; все задвигались, кое-кто похлопал в ладошки.
Огородов совсем было собрался встать и выйти, но сидевший рядом с ним молодой парень с крупным упрямым подбородком придержал Семена и, поднимаясь на ноги, подмигнул ему:
— Ты посиди, солдатик. Мою правду тебе полезней знать. — И, шагнув к столу, уведомил всех: — Господа, только два слова…
— Кто это? — спросила рыжая девица у Огородова, но тот всего лишь пожал плечами, а парень, собравшийся говорить, услышал вопрос рыжей и, приподняв руку, представился сам:
— Ожиганов. Из портовых. Я у вас впервые и удивлен, что вы так покорно слушаете откровенного монархиста. А я скажу другое: царь, учреждая Думу, обманывает народ и вступает в сделку с помещиками и буржуями, которые больше всего на свете боятся трудового народа и хотят погасить в нем революционный дух. Мы, понимая нужды народа, должны не расхваливать манифест и закон о Думе, а показать всю гнусность, мерзость, азиатчину и насилие, составляющие сущность всего политического и социального строя России. Рабочим и крестьянам — да, да, измученному крестьянству — нужны не куцые реформы в рамках самодержавия, а земля и воля без царя и чиновников. Какие бы реформы ни выдумали чиновники, они не принесут пользы народу. Теперь все мыслящие люди России должны направить свои усилия на союз пролетариата и революционного крестьянства. Эти два класса призваны историей взять в стране всю власть в свои руки.
— Не рано ли? — воскликнул лобастенький и замахал гибкими кистями рук. — В стране, где отроду не было самых элементарных норм демократии, всеобщий бунт породит только анархию и хаос. Наш народ пока еще не готов взять власть и повести власть. Давайте сперва поучимся у Европы…
— Ошибаетесь, господин хороший, — повысил голос Ожиганов. — Революционные события показали, что русский пролетариат полон опыта и натиска, чтобы в корне уничтожить самодержавие и установить в стране народовластие. Наш девиз — в бой за волю и землю!
Лобастенький вскочил со своего места, его примеру последовала рыжая девица, поднялся крик, спор.
— Хватил, товарищ Ожиганов.
— Кто его звал?
— Вот такие и мутят.
— Да погодите вы, — взвизгнула рыжая и с кулачками подступила к Ожиганову. — Всякая власть, как бы она ни была нова, загнивает, и ее надо воспитывать, а для этого, считаю, годны все, даже самые суровые, методы…
— Зашевелились, — торжествовал Ожиганов. — Я вам подсыпал уголечков, либералы.
Все были возбуждены. Каждый доказывал свое, а Огородов слушал и ничего не мог понять, только видел, что Ожиганов в споре держится прочней всех.
А Страхов по-прежнему сидел, в сторонке, умными глазами рассматривал своих гостей и вроде бы затаенно радовался, что они так горячо спорят.
Потом, провожая Огородова, вышел с ним в прихожую и предупредил:
— Уж ты того, Семен Григорьевич, раз и навсегда: слышал, да не слышал, — и глазами указал на дверь, где все еще кричали и смеялись.
— По-сибирски, Егор Егорыч, ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. Это умеем.
— А то ведь сам видишь, народ молодой, горячий — другой понесет, ничем не остановишь. Все бы сокрушил единым махом.
— Да уж это, Егор Егорыч, не извольте беспокоиться. Могила.
— А Ожиганову особенной веры не давай: они такие-то, идут напролом, сами лезут на штык в открытую, и путь у них один — в тюрьму, на каторгу, а нам надо дело делать. Понял? А пока слушай да помалкивай. Да вот, кстати, как тебе проповедь студента университета. Исключен, правда. За царя-батюшку ратует, мерзавец.
— Знать бы вот, а то я все о своем. Казарма, знаете, она до сих пор в ушах стоит.
— Ничего, бог даст, отойдешь. Они говорят, а ты слушай да мотай на ус. — Егор Егорыч оглянулся и, найдя руку Огородова, сунул ему записку: — Тут адресок. Приходи по нему в субботу.
— Непременно, Егор Егорыч.
— На Зиночку заглядываешься, — Страхов дружески улыбнулся. — Да уж чего таить, девушка она славная. Хочешь, посватаю?
— Да что вы, Егор Егорыч, этот пирог не по нашим зубам.
— Теперь, пожалуй. Но через год-два засылай сватов, и не будет отказа. Вот так походишь по беседам, книжечек почитаешь, с городскими людьми дружбу сведешь — и сам городским станешь. Натура ты крепкая, сильная — именно из таких, как ты, выходят Ломоносовы и Менделеевы. О, Зина тебя оценит. Ей все нравится необычное, нездешнее. Джека Лондона, брат, почитай.
В это время в прихожую вышли Зина и рыжая девица в долгой юбке, оттого совсем длинная.
— Вот он и есть, Семен Огородов, — сказала Зина и подала Семену руку, улыбнулась ему кротко и рассеянно, видимо, думала не о том, о чем говорила. — А это Ява Кроль, моя подруга. Вы у нас редко бываете, Семен Григорьевич. Отчего же? Почему?
— Душой-то, Зинаида Васильевна, рад бы каждый день, да ведь человек я работный… — Огородов хотел глядеть на Зину, но боялся, что глаза выдадут все его мысли, и, потупившись, смешался. «Да, о чем же я думал? — не смея взглянуть на Зину, спросил сам себя Огородов. — Сказать бы ей, чтобы поняла, что и домой-то не поехал из-за нее. Он с веселой решимостью поглядел на Зину, увидев ее лицо совсем близко, понял, что он не знает ее совсем и не к месту ни его радость, ни его слова. А Ява уже тараторила, никого не слушая и всех перебивая:
— Бог ты мой, бог ты мой, — солдат, из крестьян, сибиряк. А теперь вы рабочий? Да я такое ищу уж и не знаю сколько. Я вас буду звать попросту. Согласны вы? Товарищ Семен. Ах, как хорошо. Товарищ Семен, вы должны всем нам объяснить, почему и на какой основе существует в Сибири метод захвата земель? А вы когда-нибудь думали о неравенстве? Поймите наконец, я имею в виду земельное неравенство. А оно в деревне, как система, влечет за собою имущественное и правовое неравенство. И возникает вопрос. — Ява выпрямила свою острую длинную ладонь и ребром ее начала делить то небольшое расстояние, которое было между нею и Огородовым. — На куски, на кусочки искрошена вся земля, великая Сибирь. Почему ваш сибирский мужик не протестует и таким образом не поддерживает крестьян Центра? Я спрашиваю, Или у вас там не Российская империя? Спать-то спи, да не проспи царство божье. А? Товарищ Семен?
Огородов, не ожидавший такого крутого натиска от рыжей девицы, сконфузился и, растерянно пожимая плечами, глядел на Страхова, а тот, захватив в кулачок подбородок, прятал улыбку.
— Империя-то у вас не Российская, что ли, товарищ Семен?
— Ява, — вмешался наконец Страхов, — милая ты моя, ведь он вчерашний солдат, а ты к нему с вопросом за всего сибирского мужика. Тут не всяк губернатор найдется.
— Ты, Егорушка, право, помешался на своих генералах и губернаторах. Даже удивительно, как ты веришь в их значимость. Ты вот таким, как товарищ Семен, верь. И не генералы над ними имеют силу, а мы, народ, и не они нас, а мы их заставим трепетать.
— Ну, это, Ява, наш прежний и пустой спор. Что ж теперь на каждом-то шагу все об одном и том же.
— Тогда умоляю, умоляю, не мешай. Я все-таки хочу из первых рук знать о диких земельных порядках в Сибири. — Ява опять обратилась к Огородову, уже до того взволнованная, что длинные и плоские щеки ее лизнул злой румянец: — Товарищ Семен, понять же надо, захват земли…
Страхов, немного сконфуженный бесцеремонным обращением Явы, отошел в сторону и, набив трубку табаком, скрылся за выходной дверью на улицу. Следом ушла и Зина, все время наблюдавшая за ним с видимым беспокойством. Безотчетно сознавая, что Ява Кроль имеет здесь какую-то власть, Огородов разом и остро невзлюбил ее, и без всякого уважения прервал:
— Покорно прошу, Ява. Извиняйте, не знаю, как вас по батюшке. Вы что же, никак, пахать собираетесь нашу сибирскую землю — такое в вас переживание?
— Да нет же, нет, — заторопилась Ява. — Товарищ Семен, я последнее время увлеклась земельным вопросом. Надеюсь, вы понимаете, что все мы, люди, — дети одной матери-земли и в силу этого не можем не болеть, не волноваться. Здесь, в Центральной России, существует много способов приобретения земель, а у вас — захват. Да мыслимо ли это в благоустроенном-то государстве? И живем не за морями, а под боком у Европы. А вот извольте — захват. А собственность-то с чего началась?
— Как вас все-таки? Товарищ Ява, хм, земель у нас любым манером сколь хочешь бери. Где пройдет серп да коса — то и твоя полоса. Приезжайте к нам, мы вам нарежем такие загоны — бежать не обежать.
Ява поджала губы и с обидой подняла плечико:
— Странно, однако, неужели я похожа на пахаря?
— Да вы-то нет, куда уж. Но муж, семья. Да хоть и вы, ведь у надела сложа руки не посидишь. Захватить землицы — дело нехитрое. А вот обработать ее, удобрить, чтобы она кормила да еще оставляла в зажиток, — тут за излишком не погонишься.
— Погодите, товарищ Семен, — нетерпеливо рвалась Ява, чтобы выговориться. — Прошу вас, глядите немного вперед; культурное хозяйство предполагает…
Она рубила и подрезала что-то своей тонкой и острой ладошкой, сбивалась и поправлялась в скороговорке, а Огородов, теряя терпение, тянулся взглядом к выходной двери, ожидая возвращения Страхова и Зины.
— Сейчас много радетелей крестьянских, — молотила Ява и, чтобы привлечь внимание Огородова, ухватилась цепкими пальчиками за пуговицу на его рубахе. От нее приторно пахло крепкими духами. — Однако позвольте, товарищ Семен, как вам известно, у нас существует аренда и наемные руки. Многоземелье для кулака никогда не было обузой. Да сами-то вы не из таких ли?
— Не из таких, не из таких… Я, знаете, тороплюсь, не опоздать бы мне. — Он отстранился от нее и твердо шагнул к двери, вышел на крыльцо. Следом поспешила и Ява. А на крыльце, в тени железного козырька, полуотвернувшись друг от друга, стояли Зина и Страхов. Он, сложив руки на груди, в пиджаке, надетом внакидку, курил, вероятно с жадностью расстроенного человека, потому что под козырьком густо стоял дым трубочного табака. Зина, переметнув свою толстую косу на грудь, беспокойными пальцами мяла голубую ленту. В глазах ее стояли близкие слезы. Не поднимая головы, она поглядела на Огородова и, в миг справившись с собою, улыбнулась полно открытыми и влажными глазами, смущаясь и извиняясь:
— Разве вы уходите?
— Да надо, Зинаида Васильевна. Я ненадолочко. Вас повидать. Егора Егорыча.
— Вы теперь вольная птица — не забывайте нас. А то мамаша и та спрашивала, почему-де не видно нашего Менделеева. А вас и в самом деле все нету и нету. Глядите же.
— На первый раз достаточно, — подбодрил Страхов Огородова и указал глазами на его руку: — Не забудешь?
— Никак нет, — Огородов понял, что Страхов напомнил ему о записке. — У нас железно.
Страхов дружески подмигнул ему, заулыбался, но светлые глаза его оставались безучастными, будто виделось им что-то совсем иное.
— А я провожу товарища Семена, — вызвалась Ява и, подхватив Огородова под локоть, стала спускаться с ним по ступенькам.
— Я ведь, извиняйте, бегом, — посторонился Огородов, и Страхов опять помог ему, понимая его смущение и неловкость:
— Ява, пусть он летит один. В самом же деле, человек опаздывает. Беги, беги, Семен Григорьевич. Поговорить — будет еще время.
— Дикость же, господа, — обиделась Ява. — Вырвали человека прямо из рук. Но вы, товарищ Семен, имейте в виду, с вами мне надо поговорить. Вы подумайте, подумайте над моими вопросами.
— Подумаю, — он поклонился Яве, потом Зине, не поглядев на нее, но видя перед собою ее лицо, чем-то взволнованное, и быстро пошел от дома Овсянниковых.
Ява, не скрывая сожаления, заметила:
— По-моему, этот ваш сибиряк из крепкого хозяйства. Ей-ей. И упрямство в нем такое, знаете, — она собрала и показала свой рыхлый кулачок. — И темнота, однако.
Страхов, взявшись за ручку двери, заметил с усмешкой через плечо:
— А ему ты сказала другое.
— Я женщина и не люблю точности. — И добавила уже в закрывшуюся за Страховым дверь: — Цепляется прямо к каждому слову.
— Что темен, Ява, ты немного строга, — начала было Зина, но, видимо, вспомнила о своем разговоре со Страховым и умолкла — жалкая улыбка опять легла в уголках ее губ.
— И все-таки, Зинушка, мужик есть мужик, — сколько ты его ни вари, все сырой. Я не сторонница идеализировать их.
В это время дверь приоткрылась, и большеротая худая девчушка громко шепнула:
— Господа, продолжаем же.
Был долгий вечер, один из тех, когда белые ночи уже отпылали, а блеклые зори по-прежнему так загуливаются, что начинают надоедать своим мерклым бессилием. Вернувшись домой, Семен прилег на диванчик, ноги закинул на бабкины сундуки и задумался. Донимали раскаяния: надо бы все-таки уехать ему домой — глядишь, в паре с младшим брательником подняли бы хозяйство, зажили по-людски. А теперь что же выходит — все прахом. Может статься и такое, что потом не к чему будет и приткнуться. Уж вот истинно, дураков не сеют, не жнут. Какая же нещадная сила так решительно распорядилась им? Соблазн вернуться в деревню на своем коне? Нет. Домашняя копейка дороже заезжего рубля. Тяга к умным господам? Пожалуй. Только не сами господа занимают его, а она среди них. Она, со своей косой, ямочками в уголках губ, разговором о Сибири, — как наваждение, как огонь, охвативший всю его душу горячей надеждой. Он пытался понять, что с ним случилось, и не мог дать ясного отчета. Была у него своя цель, свои задумки, примеренные к дому, и сам он вроде бы ехал уже по знакомому зимнику, да занесло вдруг его некованые сани на крутом раскате и поставило поперек дороги. Опомнился, оглядел беду свою только тогда, когда уже выпал в снег.
Выросший и всю свою жизнь мыкавшийся в обществе суровых, порой и грубых, людей, он давно хотел любви и любил кого-то с горячей и тайной нежностью. Встретив Зину и всего лишь один раз поговорив с нею, он весь встрепенулся от нечаянной радости, будто нашел то, чего ждал и искал. Он легко отрекся от дома, от матери, от своих сладких забот о земле, просыпался и ходил целый день, думая все об одном и том же. В мыслях он так близко связал себя с Зиной, что все ему казалось радостным, светлым и доступным. В этом приподнятом настроении он готов был на всю жизнь остаться здесь, чтобы только, пусть изредка, встречать ее. Теперь весь мир, вся жизнь, все люди казались ему другими — милыми, прекрасными и счастливыми.
Сегодня он опять увидел Зину, и в собрании чужих людей она была особенно близка ему, самой близкой на всем белом свете. Это ощущение легко укрепилось в его душе оттого, что он много думал о ней и замечал только ее.
Но поговорить с Зиной в этот раз не пришлось, и может быть к лучшему. Ведь он был настроен признаться ей, что не поехал домой только из-за нее и теперь готов поклониться в ноги Егору Егорычу, который надоумил его остаться при мастерских. Безмерной радостью был окрылен Огородов весь этот день, но когда в прихожей близко рассмотрел Зину, то не узнал ее: она, чем-то встревоженная и опечаленная, была совсем из другого мира, и не было ей до него, Семена, никакого дела. И общество Егора Егорыча, и сам Егор Егорыч, и домик, так приласкавший солдата, и радость от встречи с Зиной — все это сделалось для него напрасным, да и ненужным. А на крыльце, встретив заплаканную Зину, которая пыталась за виноватой улыбкой скрыть свои слезы, увидев явно расстроенного Егора Егорыча, Семен так и ахнул: «Да ведь она молится на Страхова. Только им и живет, а он, вероятно, чем-то связан с Явой, умеющей прикипать к людям, как смола. Не Явой, а Язвой звать бы ее», — сердито думал Огородов. Он почему-то так был уверен в своих выводах, что даже не искал им подтверждения и не мог по-иному думать. У Явы он запомнил только жилистую шею да тонкие синюшные губы и теперь изумлялся, что в лице Егора Егорыча тоже есть что-то тонкое, похожее на Яву, тонкое и холодное. А раз похожи — тут судьба быть им вместе, не обойдешь, не объедешь.
Вечером, не находя себе места, он бродил по глухим аллеям лесопарка, потом сидел у открытой эстрады Лесного института и слушал духовой оркестр лейб-гвардии гренадерского полка. И все время не переставал удивляться: «Это же что такое? Сон? Хмель? Забытье? И все-таки, что ни скажи, а нынешняя весна, белые ночи, последние дни в казарме и, наконец, тот дивный вечер, когда она провожала его и когда выскочил навстречу им запыхавшийся кадетик — нет, это не обман, это не шутка».
Всю ночь не сомкнул глаз и, чувствуя себя одиноким, вспоминал своих товарищей по казарме, которые спали сейчас тяжким, но завидным сном, возясь, храпя и задыхаясь в табачном кашле. «Что же теперь, службица моя царская, проклятая, кончилась, и мне бы прямая дорожка домой, да, видать, не судьба. Что ж теперь? Теперь новой жизни не минуешь. Значит, пора и за ум». Он не мог пережитое выразить единой и ясной мыслью, но в том, что с ним случилось, в конечном итоге не раскаивался, сознавая, что весь мир, и окружающий его, и тот, что в нем самом, расступился, сделался шире, доступней и тревожней. Он впервые задумался о том, что люди живут общей судьбой, одинаково любят, страдают, радуются; он совсем иначе, чем прежде, поглядел на всех тех, с кем жил, встречался, о ком думал. «Вот четыре года спал я со своими сослуживцами на одних нарах, ходил нога в ногу, ел варево из общего котла, а что знаю о них? — спрашивал себя Огородов. — Только и знаю, что Махотин из-под Астрахани, Политыко из какой-то Кохановки, где вместо «что» говорят «шо». Егор Егорыч и друзья его, кто они? Зина, Ява. Лобастый, что держал речь? Они небось и в глаза не видели, как растет хлеб, а болеют за землю, за мужика-горемыку. Почему? Зачем? По какой необходимости?»
Новая жизнь, новые люди поставили перед ним множество вопросов, на которые он не находил ответа, и оттого в нем просыпалась звериная жажда все видеть, все слышать и все знать. «Значит, так тому и быть, — твердо решил он, — остался и остался. Поучусь возле них. Ведь если к ним присмотреться попристальней, они все — две капли воды — ссыльные, которых власти заботливо прячут по деревням Зауралья и необъятной матушки-Сибири. Только у них на уме одна политика. А мне бы и Зину еще видеть почаще. Затем и ходить стану…» Это была его последняя связная мысль, а дальше в голове звучал и звучал неслышимый голос: «Кто они? Кто они? Кто они?» Стараясь понять и не понимая вопроса, он все-таки собирался ответить на него, но неслышимый голос забивал его мысли, и с этим он уснул.
В начале сентября был подписан договор с Японией о мире. Конец войны оказался настолько трагическим, что вся великая Россия плакала горючими слезами под скорбный вальс «На сопках Маньчжурии»:
Плачет, плачет мать родная,
Плачет молодая жена,
Плачут все, как один человек,
Свой рок и судьбу кляня.
Страна перекипала во гневе и ненависти. Люди отказывались работать, и останавливались фабрики, заводы, мужики не платили податей, закладывали свои озими на помещичьих землях. Ослабление порядка и дисциплины больно коснулось даже предприятий оборонного типа, словно они пришли к конечной точке, где обнаружилось, что оружие, которое ковали они день и ночь, оказалось бросовое, беспомощное.
Впервые осознав не только бесцельность, но пагубность своего труда в оружейных мастерских, Семен Огородов как бы надломился вдруг, жалея, что руки его делают не то, к чему отроду призвана душа. Мысли о доме, о земле опять так круто взяли его, что он, ложась спать, загадывал на утро хорошей погоды, будто собирался ехать в поле.
В пятницу, на покров, вечером к Семену Огородову пришел Егор Егорыч. Хозяин на крыльце сапогом раздувал самовар: из решетки летела зола, искры, пахло углями, а Семен в сатиновой рубахе с закатанными рукавами был в слезах от дыма и смеялся над собою, что разучился кипятить самовар.
— Бог видит, гость кстати, — обрадовался Огородов и стал торопливо натягивать сапог, кивая на самовар: — Вроде бы доконал я этого истукана. Здравствуйте, Егор Егорыч. Милости прошу.
— Да ты его небось не вытряс и сразу набил, — Страхов пожал руку хозяина и щелкнул пальцем по самоварной меди. — Хочешь, скажу загадку.
— А что ж не сказать.
— Сверху дыра и снизу дыра, а в середине огонь да вода. Нехитрая машина, а без сноровки не берись.
Оба захохотали, а между тем самовар начал закипать: от него пошел жар. Огородов расправил плечи, одернул рубаху под широким солдатским ремнем:
— А я вот, Егор Егорыч, помню, будто вчера было, лежим мы с бабкой на полатях, а она страсть какая была мастерица до сказок да загадок. Вот так-то лежим раз, а она возьми и загадай: у мальчика-сиротки все выгорело в середке. И ну я реветь, ну реветь, а она опять взялась утешать меня да и сама вдруг заплакала. Надо же какая штука вышла. Сейчас как увижу самовар, так и бабка на ум.
— Да, чудная пора — детство, — вздохнул Страхов. — Право, чудная и прекрасная. Пожалуй, только в эту пору и дано поплакать человеку святыми слезами, а дальше боли, обиды, злоба, будто в смоле тебя варят, и других туда же охота окунуть.
— Кажись, подоспел. Ишь, разгулялся. — Огородов снял трубу с самовара, который уже горячо фыркал, парил и плескался из-под крышки. — Ну и ну, взялся — укороту нет, — уговаривал он самовар, обдувая его от налета золы и пепла. Потом легко поднял и понес в дом, а Страхов шел впереди и открывал двери.
— Я ведь, Семен Григорьевич, не один к тебе. Еще гости будут.
— Чего лучше. Самовар готов. Сахар есть.
— Как бабка Луша?
— Золотая старуха. Грех, поди, перед родительницей такое слово, но ласковей матери, — говорил Огородов, собирая на стол посуду и готовя заварку в золоченом надколотом чайнике.
— Газетки, гляжу, почитываешь: «Новое время», «Курьер». О, и даже «Вперед». Не много ли сразу-то?
— Да ведь не за один день. А так, значит: сегодня одна, завтра другая.
— Выходит, ищешь что-то?
— То-то и есть, Егор Егорыч. О земле охота читать. Прямо вот тянет она меня к себе — и шабаш. А тут крестьянский союз. Уж больно они меня взяли, почвенники. Ежели начать говорить, они ближе всех к мужицкому горю. Судите сами, кто так мог откликнуться. Все земли: казенные, церковные, монастырские, удельные, кабинетные и другие всякие должны быть переданы в общенародный земельный пай и потом нарезаны мужику по трудовой норме. Заметьте, все помещичьи и прочие частновладельческие земли тоже в казну, и принудительно, если доброго согласия нет. Отчуждением названо. Да за это мужик босиком в Ерусалим сходит.
— Так тебе и отдал помещик свою земельку, — иронически заметил Страхов, перелистывая газеты, лежавшие на бабкиных сундуках. Бегая глазами по заголовкам, размышлял вслух, не интересуясь, слушает ли его Огородов: — Отчуждение — чего бы лучше. Взял и оттяпал под себя делянку. Да только потом придут казаки и выпорют как сидорову козу. Слыхал небось, а? Про казаков-то, говорю, слыхал?
Но Семен не отозвался, потому что ушел на кухню и обушком тяжелого ножа начал колоть кусковой сахар. Не слышал он и того, как в дом вошли и поздоровались трое молодых людей — один из них, по виду мастеровой, принес на ремне через плечо гармошку, другой, длинноволосый, как семинарист, припечатал на стол штоф водки и рядышком положил в подмокшей бумаге с фунт соленых огурцов. У третьего ради шутки на шею была надета, как хомут, связка кренделей. Обут он был в новые, мягко скрипевшие лапти.
Со смехом и прибаутками стали устраиваться вокруг самовара.
Мастеровой, что пришел с гармошкой, стриженный, как рекрут, и оттого большеухий, говорил горячо и шепеляво, — у него не было двух передних поверху зубов, и слова у него вроде вскипали. Он продолжал, видимо, еще в дороге возникший разговор:
— Все надо, надо, надо. Надо начинать. Надо выходить. Надо сбиваться. Ни ваши эти понукания, ни Дума, ни царь-батюшка, черт его побери, — а немедленные решительные шаги миллионов пошатнут и уронят трон. И нечего ждать и раздумывать, когда лучшие люди уже указывают нам путь.
— Весной в Москве, — сказал длинноволосый, — взрывом бомбы убит генерал-губернатор Дубасов. Уж раз дубасить, так дубасить. Наотмашь. Вот так выходит. За упокой его души.
— Рановато, господа, — не поднимая своей рюмки, сказал Страхов. — Дубасить по-московски совсем не годится. Да. Да. Генерал не убит и даже не ранен. Но — пример примером. Это для справки. Вот за пример и выпьем.
— А даму надо пригласить, как думаете, товарищи? — в комнату вошла Ява в меховом жакетике и фетровой шляпке с широкими полями, навешенными на глаза. Губы ярко накрашены, и оттого жухлые подглазья казались совсем черными.
«Сидела бы дома, — подумал Огородов, страдая за Яву. — Несчастная, небось и не любит никто. Вся какая-то деревянная…»
Ява между тем бодро и хватко поздоровалась со всеми за руку, отдала свою шляпку Огородову, не поглядев на него, и, причесав пятерней волосы, села на его место.
— Соль в этом доме водится, товарищ Семен?
— Как же без соли-то.
— Неси. Хочу поднять рюмку с солью. А то слышите? Кха. Все горло завалило. Сырость, слякоть, мрак. Питер, Питер все бока вытер.
— Вам бы чайку горяченького, — пожалел Огородов, подавая ей солонку. Она с маху опрокинула соленую водку и начала смачно хрустеть огурцом, оберегая помаду на губах.
— Ну, кто у нас сегодня? Исусик? Начинай, да только покороче. А то ведь ты привык.
— А я так думаю, господа, — из-за стола вскочил тот, что был в лапотках, небольшого росточка, с робкими синими глазами, в густой выпушке белесых и мягких ресниц. Его не хотели слушать, переговаривались, посмеивались. А Огородов уже любил его за мужицкую обувку и тихие полевые глаза и, чтобы помочь ему одолеть шум, со звоном уронил с самовара медный колпачок. Все поняли жест хозяина и, улыбаясь, приготовились слушать синеглазого, а он не сразу наладился на гладкую речь, спотыкался:
— Господа. Товарищи, значит. Крайние меры, они, сами поймите… Или коренная ломка установлений… Человек отроду несет в себе каинову печать — подавлять другого. А что, если посмотреть на будущее с точки определения нравственной красоты каждого. Минуточку, — он приподнял обе ладошки, будто кто-то собрался прервать его. — Царская власть наследственная, она поднимается на старых дрожжах. Вроде плесени. А новая, какую мы пророчим, будет выборная. И пусть к выборам будут призваны только равные, скажем рабочие, — и все равно появится управитель и найдутся тут же ненавидящие его. Следственно, страсти никогда не утихнут, если речь идет о власти и выборе властителей с широчайшими полномочиями. Этот управитель должен уметь делать все, высказываться по любому вопросу — торговому, астрономическому, военному, педагогическому, финансовому, гигиеническому — в умах людей возникнет образ божьего помазанника, а это и будет новый царь, которому мы отдадим все права, кроме права свергать его и заменять другим. Стоит ли ради этого проливать кровь? Читал я где-то, что от пожара можно прикурить, возле него можно даже погреться, однако надо ли ради такой пользы совершать поджог. Нам нужна программа нравственного обновления общества через высокое совершенство каждого его члена, от мала до велика. Будущее принадлежит красоте духа свободного человека. И пример, образец в этом святом подвиге может показать только Россия, не изувеченная, не развращенная выборной системой, при которой человек не только обманут, но и сам участвует в обмане, наивно полагая, что служит справедливости, что он равный среди равных в своем волеизлиянии. Россия — страна молодая, искренняя, от широты своих просторов доверчивая. А век наш суров, жесток и похож на большую ярмарку, где все продается и покупается. Наш богатый заезжий гость — капитал, можно сказать, — все слопал: фабрики, железные дороги, леса, недра и мастеровых иже с ними, но земель наших ему не переварить. Нет. Тут вся штука в том, что русская земля и многомиллионное крестьянство — суть неразрывное духовное двуединство. И разумеется, подбираясь к земле, капитал волей-неволей столкнется с народом, где ни власть, ни сила, ни золото ему не пособят. Но капитал и здесь угадал выход: надо ненавистью и всеобщим озлоблением расколоть русское земельное общество на части, натравить их друг на друга и в слепой смертельной междоусобице лишить их памяти, кровного родства, взаимной любви и общей святой истории. Рассчитано, чтобы трещина непримиримой вражды прошла через каждую семью, через каждый двор, через каждое русское сердце и народ наш многострадальный сделался Иваном безродным, захлебнулся бы в собственной крови. Лучшие люди России в этот грозный час на коленях умоляют наш народ забыть всякие дрязги, обиды и сохранить свое духовное начало, которое сызвеку было слито с землей и трудом на ней. История знает немало примеров, когда погибали великие народы, стоило только им отречься от родной земли, охладеть к ней во имя чужих порядков и чужих пределов. Мы должны призвать русских людей вернуться к земле, потому что она для нас не только кормилица, но и пример вечной жизни и вечного возрождения. Она источник нравственного здоровья, всеобщей любви и благоденствия. «Если хотите переродить человечество к лучшему, почти что из зверей поделать людей, то наделите их землею — и достигнете цели» — так писал Достоевский. И далее он же: «По крайней мере, у нас земля и община. По-моему, порядок в земле и из земли», и это везде, во всем человечестве… И вот мы печемся о свободе, правах, облегчении жизни — мужику все это ни к чему. Дайте ему земли, и он обретет все. Ведь у мужика «из земли… все остальное — то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь — одним словом, все, что есть драгоценного».
Егор Егорыч Страхов, облокотившись на подоконник, набивал над кисетом свою трубку табаком и, вроде бы весь поглощенный своим делом, вдруг весело спросил оратора:
— Матюхин, путь укажи к этой истине.
— Да, да, — встрепенулся мастеровой. — Где он, путь этот, укажи, Матюхин?
— А разве не ясно, господа? Если в двух словах, то путь наш единство всех слоев русского общества и трудовая норма земли всякому, кто хочет есть свой хлеб, — веско сказал Матюхин и, достав из нагрудного кармашка тяжелые часы, щелкнул крышкой: — Мне пора, господа. Чтобы не опоздать на пароход. — Он был возбужден своей речью, видел, что она удалась, хотел быть простым, спокойным, что особенно возмутило Яву.
— Поповщиной, Матюхин, молитвой о милости веет от твоих слов. Аж слушать противно. Если бы я была на месте этих вот молодцов, я бы вышвырнула тебя за порог. Нет покоя на вашей земле и не будет. Слышишь, не будет! И не дергайте за тощую бороденку своего Достоевского, — он не успокоит поднявшейся бури. В страхе надо держать угнетателей, не щадить их, ни самих, ни их жен, ни их детей. Мне стыдно за тебя, Матюхин, что я, женщина, должна звать тебя к подвигу, к тому делу, которое на роду тебе написано. Вот он, Шмаков, правильно рассудил: путь нам указан героями. — Ява при этих словах положила тонкую длинную ладошку на стриженую голову мастерового и погладила его, как примерного ребенка.
Но Шмаков вдруг откачнулся из-под ее руки и вспыхнул:
— Ты меня не путай со своими трусами, какие только и умеют стрельнуть из-за угла. Я за открытый вооруженный бунт, чтобы все легло прахом под сапогом многомиллионного народа.
Матюхин был доволен, что его противники сразились между собою, и спокойно, чувствуя свое преимущество, сказал:
— Давайте-ка, господа, попросим нашего хозяина налить нам чайку. Можно и покрепче. — Он, хорошо улыбаясь, подал Огородову свою чашку с блюдечком и, пока тот наливал ее, с треском раздавил в кулаке крендель, а мелкие кусочки взял на зуб. — Крендели, господа, у Макаркина самые лучшие во всем Петербурге.
Семену Огородову все нравилось в этом человеке, и расположение к нему, вначале возникшее от его лапотков и полевых глаз, совсем укрепилось под влиянием высоких, сказанных им слов о земле.
«Ведь только подумать, — удивлялся Огородов, — ну что ты есть перед такой истиной. Вот и в жизни: живешь, живешь и думаешь, нету правды на земле, потеряли ее люди, забыли, а она, оказывается, рядом, в тебе самом. Земля да труд — ведь это как просто и как доступно, и верю я теперь в мужицкую судьбину — она и есть самая праведная, самая святая».
За столом опять возобновился шумный разговор. Ява, сунув свою чашку на подоконник, вскочила с диванчика, замахала руками, крикливо понесла Матюхина. А тот с ухмылочкой попивал чай.
Когда Матюхин, раскланявшись, пошел к выходу, Огородов направился за ним. Из маленького дворика бабки Луши было два хода: один по деревянному настилу тупика в сторону Большого Сампсониевского проспекта, другой — задами на Выборгскую набережную, к причалу. Матюхин, вероятно, уже бывал здесь и потому сразу направился к калитке в огород между деревянным сараем и колодцем. Ни разу не оглянувшись, он чувствовал, что вышедший следом за ним Огородов стоит на крыльце, обернулся, и Огородов поторопился к нему:
— Уйдете вы, господин Матюхин, и когда еще доведется увидеться. А мне бы поговорить с вами. Эх, как надо поговорить. Я сам как есть из мужиков, да вот вроде бы откачнулся от земли. И тут, конечно, такой разговор. А вот еще бы послушать вас о земле, общине… Мне кажется, вы всех их опрокинули.
— Вы меня проводите немного, я боюсь опоздать. Мне ведь в Кронштадт.
Они узкой тропкой между деревьями пошли плечо к плечу, иногда уступая друг другу дорогу.
— В воскресенье, ровно в полдень, у меня лекция на земледельческих курсах. Да вот здесь, при Лесном институте. В главном корпусе. Там укажут. Видите ли, ведь теперешний институт когда-то был земледельческим. Это уж он потом стал Лесным. Однако курсы земледельческие живут по традиции и до сих пор. Вход свободный. Милости просим. Как вас по батюшке-то? Вот и приходите, Семен Григорьевич. Я что-то вроде вас раньше не встречал. Вы, похоже, из солдат?
— Так точно. Уволенный вчистую. По доброму совету Егора Егорыча решил кое-чему поучиться. Хотя и без совета знаю…
— Чему же именно поучиться-то?
— Мы из Сибири. Я то есть. Земель по нашим краям много. Тьма земли, а хозяйствует наш мужик по-темному, косолапо, сказал как-то Страхов. И выходит, не живем вроде, а барахтаемся. Я уж и теперь чувствую, что приду домой, по-стариковски жить не смогу. Хоть как, но старому житью, видать, конец. Однако ломать — ума не занимать. Вот каково строить?
— Резонно, Семен Григорьевич. Весьма резонно. Но имейте в виду, ваш Страхов исповедует только ломку, иными словами, ему нужно великое потрясение, а нам великая Россия. Есть тут разница, как вы думаете?
— Да вроде бы.
— Вот на этой грани и определитесь. Да и вот еще, кстати, Семен Григорьевич, с октября у нас начнутся постоянные двухгодичные курсы — за мизерную плату, — очень вам советую. Уж вот действительно вдохнете свежего воздуху. А я чувствую, вам его не хватает. Послушаете лекции самого Кайгородова. Заглядывают к нам и Вильямс, и Стебут. Послушаете и вашего покорного слугу. Словом, не упустите счастья.
— Ну, спасибо вам. Уж вот спасибо.
Только-только они взошли на деревянный настил причала, как раздался короткий ревок парохода, и два матроса в грязных парусиновых робах взялись убирать сходни. Матюхин успел перебежать на палубу и через перила протянул Огородову руку:
— В воскресенье, в двенадцать. Буду рад. Всего.
Когда Семен вернулся от причала, в доме остался только Страхов. Он сидел на прежнем месте, близко присунувшись к окошку, и читал газету. На улице уже смеркалось, свет был скуден, и Огородов удивился:
— Что ж лампу-то, Егор Егорыч? Небось не внове, все знаете.
— Присядь-ка, Семен Григорьевич. Давай, брат, по дедовским заветам, посумерничаем. — Страхов отложил газету и подвинулся к столу, облокотился. Огородов понял, что гость приглашает его к важному разговору, садиться помешкал.
— Может, взбодрить самоварчик? Как вы, Егор Егорыч?
— По мне, так лишне. Сядь, пожалуйста. К тебе, Семен Григорьевич, единственная просьба — ни о чем не спрашивай. Что надо тебе знать, все скажу. Я ведь тебе доверяю, и потому без лишних слов. Прямо. Ты вхож в минное отделение. На день-то небось раза по три бываешь. Не так ли?
— Приходится.
— Вынеси оттуда — уж это как хочешь — фунтов пять динамиту. Спрячешь в кузнечном хламе, а дальше мое дело. На той неделе, умри, брат, а сделай. Кладовщик Спирюхин хорошо клюет на бутылку, а сам он тоже, как и ты, из солдат, мужик не то вологодский, не то псковской. Вот деньги. Бери. Не разговаривай. Без угощения к Спирюхину не подступишься. Достанешь, нет ли — дело укажет, а вот берешься или нет — здесь нужен прямой ответ. И я его жду сейчас же.
— Вопросов, говорите, не задавать?
— Ну какие вопросы, Семен Григорьевич. Попадешь — тюрьма, а скажешь, кто послал, — каторга. Дело-то какое, Семен Григорьевич: ежели в одиночку брал — ну глушить рыбку, пни дома корчевать. Да мало ли. Верно? А ежели по чьей-то указке да с кем-то в сговоре, тут, брат, хана: пойдешь, как говорят, звеня кандалами.
Страхов ожидал, что Огородов начнет волноваться, несмотря на запрет, полезет все-таки с вопросами, и тогда, считай, дело не выгорело. Но Огородов не только не выявил малодушия, а даже улыбнулся с веселой простотой:
— Спирюхин-то, Гаврила Фокич, — мы с ним маленько знакомы. Да. Ему верно — только поставь. Там не фунтами — пудами бери.
— Тю-тю-тю, Семен Григорьевич, не увлекаться. Коготок увяз — всей птичке пропасть. Там, брат, за тобою следят не только люди, но и у стен глаза. Боже упаси думать об этом, как о пустяшном деле. Уж вот чего не ожидал, так не ожидал.
— Да ведь я так, шутя, насчет пудов-то. Нешто я не понимаю, о каком деле говорим. А для пней-то по нашим местам — и в самом деле штука добра. Уж вот добра.
— Боже мой, — воскликнул Егор Егорыч и хлопнул себя по коленям, совсем повеселел: — Нет, положительно неистребим русский дух в нашем крестьянине. Что ни возьми, то он и приноровит к своему хозяйству. Ах вы божьи умельцы. Однако запомни, Семен Григорьевич, динамит пока во всем мире делается только для убийства людей. Только. И держись от него подальше. Да и конец нашему разговору… Зинаида Васильевна все допытывается, где да где Семен Григорьевич. С чего бы это, как думаешь?
— По-моему, это добрая, ласковая душа, и ей на роду написано обо всех заботиться, за всех болеть.
— Пожалуй, пожалуй. Ну, бывай.
— Только одно слово, Егор Егорыч, — придержал Огородов Страхова. — А тот, что прошлый раз приходил к вам, о революции все… Да, да. Ожиганов, а нынче он не пришел что-то?
— А ты чего вдруг о нем?
— Да нет, Егор Егорыч, не вдруг. Думаю, может, посадили уже.
— Не знаю, не знаю. Но все равно: не посадили — посадят.
— Я к тому, Егор Егорыч, что оба они, и Ожиганов тот, и вот этот, Матюхин, — оба сулят мужику земной рай, а которому верить?
— Верить, Сеня, нельзя ни тому, ни другому. Оба они для дела опасны: один чересчур мягок, другой чересчур жёсток. А мы еще не знаем, на чьей же стороне окажется правда. Все мы молимся за светлое будущее, а к кому примкнет народ — покажет время. Но ты бы, к примеру, с которым пошел?
— Да Матюхин-то вроде зазывней, поласковей, что ли. Вот зовет беречь старину — в ней-де все мужицкое счастье. Может, и так: тихо, мирно. Но и Ожиганова со счетов не скинешь, потому как вы же сказали, что помещик по доброй воле от своих наделов не отступится. Оно, конечно, тихо-то куда бы как славно, да не выходит.
— Тишины, Сеня, хоть как, но не будет. Да потому лишь, садовая ты голова, что придешь ты домой и возьмешься ломать общину — вот и война. Верно? А ломать ее надо.
— Черт знает, живешь — вроде в мешок завязан, — вздохнул Огородов.
— Именно в мешок. И сразу из него не выберешься, но дыры надо протыкать. Без слов. Без речей. Пусть маленькое, но и это уже дело. К нему тебя и обращаю. Бывай, Сеня.
Егор Егорыч Страхов был знаком со всеми политическими течениями. Особенно не любил он горячих теоретиков, которые только и умеют переливать из пустого в порожнее, играют красивыми, трескучими словами, увлечены сами и пытаются увлечь других мыслью о переустройстве существующего порядка в России. В речах они все одинаково поклоняются идеалам свободы, равенства, братства, знают, что добиться их можно только в борьбе, и бредят этой борьбой, порой искренне готовые на мужество и жертвы, и все-таки боятся решительных шагов.
В жарких спорах, заражаясь друг от друга ненавистью к самодержавию, они все же уживались с ним как с неизбежным злом. В конечном итоге уживался и Страхов, потому что, как и его товарищи, был настроен ждать, когда прогнивший режим сам по себе превратится в тлен, появится необходимость в новых людях, а они, эти люди, есть, они только ждут своей поры, как засадный полк, хранимый мудрой волей в качестве ударной неотразимой силы.
Страхов был истинным постепеновцем, но в январе пятого года пережил такое потрясение, которое перевернуло всю его душу.
Во второй половине дня Кровавого воскресенья Егор Страхов оказался на Васильевском острове и, увлеченный событиями, попал в район баррикад, возведенных рабочими. Но там взят он был солдатами Преображенского полка без оружия и сопротивления, да к тому же и не походил на тех, кто держал оружие, его в числе семнадцати все-таки заподозренных в бунте по приказу полковника Штоффа выпороли во дворе ткацкой фабрики на глазах сотен ткачих. Солдаты караульной роты, накануне расстрелявшие два десятка дружинников в ольховых буераках за кладбищем, считали, что семнадцати господам повезло: экая беда — выпорют! Поэтому шутили с господами, посмеивались над ними, полагая, что те тоже рады-радешеньки, отделавшись таким пустяковым наказанием.
— Ширинка растекни, барин, — распоряжался большой плосколицый солдат, задирая в улыбке верхнюю короткую губу и указывая черешком плети, до каких пор надо спустить штаны: — Ниско тавай, барин. Так нисяво. Пасибо кажи, а касенную сясть высистим — хоти, бегай, шайтан. Ха-ха.
Отмахивая удары плетью с подергом, он весело и громко подсчитывал:
— Раса. Тыва. Тари, сятырь…
Продернув сырую плеть через кулак, плосколицый солдат весело ощерился:
— Тавай трукой.
Раздавленный и оскорбленный, с кровавыми слезами в сердце, Страхов подписал затем какую-то покаянную бумагу и был отпущен.
Две недели он пролежал пластом на квартире у своего товарища, вспоминая текст подписанной бумаги, и то, что вспомнил, все в душе своей утвердил наоборот: «Даю настоящую подписку и впредь не буду…» Не даю подписки и впредь буду, — ожесточенно скрипел зубами Страхов. — Буду участвовать, подрывать, наносить. Буду убивать и мстить…»
На свою квартиру в дом Овсянниковых он вернулся прежним — приветливым и внимательным к Зине, Клавдии Марковне, но меньше стал говорить с ними, а в глазах его теперь уже никогда не оттаивала холодная напряженная мысль. Он по-прежнему посещал кружки, зазывал гостей к себе, слушал их разговоры, споры, речи и ото всех теперь жадно ждал ответа на свой мучительный вопрос: как жить дальше? Беспокойство и волнение особенно овладевали им, когда он слышал слова о незамедлительных действиях, о том, что стыдно и позорно ждать, если в душе есть цель и есть силы, да и пора же наконец раз и навсегда покончить с русской плебейской терпимостью. Его все больше и больше привлекала молодежь, звавшая от слов к делу. Он пристально вглядывался в этих людей, изучал их образ мыслей, поведение и наиболее дерзких, нетерпеливых, решительных сближал вокруг себя. Так сложился новый кружок, пока без названия и конкретных целей. Боясь провала раньше хотя бы одного шага, сделанного к цели, Егор Страхов редко собирал своих людей вместе, требовал от них осторожности и в словах, и поступках. Так же как Страхов искал себе товарищей, нашла и его Ява Кроль. Натура пылкая, деятельная и твердая, она быстро привлекла Егора Егорыча и его кружок на свою сторону и всех их удивила и обрадовала своим крайне отчаянным радикализмом.
Присматриваясь к Егору Егорычу, Ява женским подсознательным чутьем угадала, что он страдает от какой-то жестокой непереживаемой боли, и вынудила его на исповедь. А после того как он признался ей, что с ним случилось, она сделалась ему самым близким, самым доверенным человеком.
— Может, все это к лучшему, — успокаивала Ява Егора Егорыча. — Бог знает, сколько бы вам пришлось прозябать, а так вас взяли и подвели к самой черте, за которой надо стать неумолимым и беспощадным. Все революция, революция — она ослепила всех, будто только она одна способна разрубить узлы, стянувшие в один клубок все русское общество. Ослепление — та же темнота. Сколько их было, этих революций, только за одну писаную историю? Революционное обновление, да только когда оно придет? Когда? А они ничего не ждут, они царствуют и благоденствуют. Пьют, смеются, молятся богу, любят детей и музыку, ласкают в пуховых кроватях жен и любовниц. Ради сытого стола, мягкой кареты и теплой постели они убивают тысячи, гноят в тюрьмах и ссылках. Но это не простые люди, что любят попить, поесть да поспать. Нет. Это люди с железной волей к власти и умеют жестоко отстаивать ее, потому-то и господа они. А мы рабы, гои, скот, так как у нас нет ни гордости, ни воли, ни смелости. Но тот, кто понял эту разницу, должен искать пути из рабства. А их, пожалуй, и искать не надо — они подсказаны самими властями: как они, так и мы. Смертью наказывать и смертью воспитывать. Они не разбирая стреляют в толпу, как из дробовика по воробьям. А мы не может найти в себе сил и решимости убить одного-двух и гибнем тысячами сами. В этом все наше горе и весь наш позор…
Это было то самое, чего искал сейчас Страхов. Оскорбление, которое он пережил и которое не переставало его угнетать, нашло злой выход в потоке самых дерзких мстительных мыслей. «Отвадить от жестокости можно только жестокостью, — взволнованный важностью выводов, соглашался он с Явой и думал: — Если каждый будет знать, что за приказ стрелять его непременно убьют самого, он отойдет от смертного ремесла. Дай сегодня каждому в карман по пистолету, и в городе мигом переведутся грабители, зная, что всякий может постоять за себя. Теперь я понял свою святую веру и все мои силы отдам ей. Если я отплачу только за себя, то и этого хватит сказать, что рожден я был не плебеем и прожил достойную жизнь».
С тех пор как в комнате Егора Егорыча стала появляться Ява, он опять переменился к лучшему: стал весел, разговорчив, опять подшучивал над Зиной. А она вроде обронила что-то, жила как потерянная. Когда на звонок открывала Яве дверь, то не здоровалась с нею, не приглашала раздеться. А Ява, всегда быстрая, порывистая, плохо причесанная, в мятом платке, сбившемся набок, с громким топотом перебегала прихожую и без стука распахивала дверь к Егору Егорычу. Зину она попросту не замечала, и если случалось о чем-то спрашивать ее, то ответом не интересовалась. Зина сама про себя сурово осудила Яву и стала называть ее лохматой. А та и в самом деле плохо следила за своей прической, одеждой, ходила твердым шагом, по-солдатски размахивая руками.
— Вот она как вышагивает, гляди, мамонька, — зло смеялась Зина и топала по гостиной, высоко поднимая колени и забрасывая руки.
— Кому как дано богом, Зинушка, с тем и живет человек. Зла бы только от него не было.
— Все бог да бог, а причесаться надо, коль на люди идешь? Вчера пришла — на платке пух от подушки.
— А ты уж как-то и выглядела?
— Я дверь больше не пойду ей открывать — ходи сама. Лохматая она.
— А вот это уж грех, обзываться. Что с тобой?
— Лохматая и лохматая, — упрямо повторяла Зина и, задыхаясь необъяснимыми слезами, скрывая их от матери, поспешно уходила в свою спаленку. Там не могла взяться ни за какое дело и, пересаживаясь с места на место, невольно прислушивалась, не хлопнет ли дверь. «Вот она сегодня придет, а я и скажу. Непременно скажу, — в уме собиралась Зина. — Что это вы, скажу, словно домой, навадились к нам?.. Да он-то куда глядит, Егор-то Егорыч? Хоть бы молодая. А то бог знает что: лицо из одних костей, шея в морщинах. Как можно? Чем она взяла? Чем привлекла? Старая, морщинистая, неопрятная. Нет, правда, есть ли глаза-то у него. А то, бывало, как начнет говорить о красоте и обаянии тургеневских женщин или вспомнит Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и мысли». Какие у ней мысли, когда она привязалась вон к Семену Огородову с глупейшим вопросом: почему-де в Сибири земли захватывают? Много — вот и захватывают. Чего не понять-то. Глупая, глупая и есть. А может, я не права? Может, я зря так дурно думаю о ней? Тогда отчего же они закрывают передо мною дверь? Мне бы только знать его мысли. А ее я ненавижу и ненавижу».
В порывах обиды и ревности Зина и мысли не допускала, что между постояльцем и его гостьей Явой могут быть иные отношения, кроме любовных, и поэтому придумывала всякие способы расстроить их встречи.
Порою она начинала догадываться, что Ява выведала какую-то тайну у Страхова и теперь запугивает его, держит в своих руках, потому-то последние дни он опять стал озабочен и задумчив. При таких мыслях она слезно жалела Егора Егорыча и, полная к нему нежных чувств, готова была на все, чтобы как-то помочь ему.
Однажды, когда Клавдия Марковна ушла в церковь, а Егор Егорыч с Явой заперся в своей комнате, Зина вышла в прихожую и стала прислушиваться, о чем они говорят. Но за плотно закрытой дверью ничего нельзя было понять, и она, с бьющимся сердцем, стыдясь своего поступка, своих мыслей, вернулась к себе, села за вышивку и не смогла прочесть вчерашнего рисунка.
Боясь испортить работу, встала из-за пялец, взялась за давно отложенную выкройку, и опять не шла с ума эта ненавистная женщина, испортившая жизнь и ему, и ей, Зине. «Ему никто не поможет кроме меня, потому что никто его не понимает так глубоко и чутко, как я. Он в беде, и никто не скажет ему об этом, кроме меня. Я…» Плохо понимая себя и мучаясь думами о Егоре Егорыче, Зина снова пошла в прихожую и постучала в его комнату. Дверь тотчас же отворил сам Страхов и весело сказал:
— Тут не заперто. Милости просим, Зиночка.
— Вы меня звали, Егор Егорыч? Мне показалось…
Он оглянулся на Яву, которая за столом что-то неотрывно писала, и пожал плечами:
— Да вроде нет. Нет, не звали. Но не откажемся от приглашения на чашку чаю.
— Мне мамонька наказывала… велела, чтобы вы посмотрели дверной замок.
— Опять небось тот самый, на кухне?
— Тот самый, — отвечала Зина машинально, совсем потупясь и напряженно поднимая и без того высокие брови. Углы губ ее, в ямочках, чуточку вздрагивали. Страхов понял, что Зиночка чем-то встревожена, что-то хочет сказать ему, пошел следом за нею, а в гостиной опередил ее, взял за плечи и взглядом своих острых глаз заставил ее глядеть на него.
— Что с вами, Зинаида Васильевна? Ведь я все вижу, и вы должны признаться.
Она вдруг опустилась перед ним на колени и, схватив его за руку, прижалась к ней своими горячими губами:
— Да ай, вы слепой, Егор Егорыч. Она погубит вас. Погубит. От нее смертью пахнет. Тленом.
— Зиночка. Зинаида Васильевна, кто? От кого пахнет? — Он поднимал ее с колен и со страхом оглядывался на оставленную открытой дверь, уже поняв, чем вызвана тревога Зины. Посадив ее на мягкий стул, захлопнул дверь и, вернувшись, низко наклонился к Зине:
— Так нельзя, Зинаида Васильевна. Скажите на милость, на что это похоже. Не зная человека. У меня перед вами нет секретов. Вы знаете, я во всем доверяю вам. И вас прошу в свою очередь доверять мне и моим друзьям. Это она для нас — просто Ява, — он совсем понизил голос. — На самом деле имя ее известно всей Европе. Она талантливый журналист. Да и главное-то, Зинаида Васильевна, как на духу перед вами, она дает мне уроки немецкого языка. Стыдно в моем возрасте заниматься ребячеством, да — как видите — приходится. Давайте, я познакомлю вас ближе. Уверяю, вы полюбите ее.
Зина уже оправилась от своего беспамятства, чувствовала себя сконфуженной и виноватой, однако от слов своих не отказалась:
— Простите меня, Егор Егорыч, знать, не в свое дело сунулась я, да вы-то все-таки возьмите на заметку. Погубит она вас. Затянет в такое… Как хотите, они — эти люди — без сердца.
— Да откуда это у вас? — Ее тревога, чувствовалось, передалась и Страхову, он отстранился от Зины и, прищурившись, стал издали озабоченно рассматривать ее. И она подняла свои ясные глаза, упрямо встретив его острый сталистый взгляд.
— Я их знаю и сроду боюсь таких. Вот и за вас теперь. Однако идите к ней. Каждому вашему слову я верю, Егор Егорыч. Ради вас и ей буду верить. Я поняла. Поняла.
— Умница вы, Зинаида Васильевна. Право, умница. Теперь я пойду.
На этом они и разошлись.
— Она что, эта девица? В каких вы с ней отношениях? — без особого интереса спросила Ява, когда вернулся Страхов.
— Хозяйская дочь, живет частными уроками. Что еще?
— Держите ее немного от себя. Так лучше. Думаю, в такой редакции можно и обнародовать, — Ява подала Страхову исписанный листок бумаги, а сама вышла из-за стола, села в низкое широкое кресло, легко раздвинув по ширине его свои острые даже под толстой юбкой колени. Закурила. Округлив губы и сильно выдувая бесцветный дым, говорила: — А у него есть дочь на выданье. Офицерье его полка увивается возле генеральской дочки. Небось кикимора какая-нибудь. Но и ее можно письмецом порадовать. Пусть потерзается. Пусть знает жена. Пусть знают дети. Все можно понять только через себя. На своей шкуре.
— А я все еще думаю. Думаю, посылать или не стоит, — возразил Страхов и, подпрыгнув к двери, пинком распахнул ее — там никого не было: он закрыл дверь и с прежней рассудительностью продолжал: — Ведь насторожим генерала, его охрану — это раз. И осложним свои действия — два. Да и третье еще…
— Товарищ Егор, — властно остановила Ява и, откинув голову на спинку кресла, закрыла глаза. Страхов поглядел на ее худое опрокинутое лицо с темными провалами глазниц и сухой острой челюстью, внезапно и твердо подумал: «Не она все это решила — значит, только так и надо». И больше не спорил, хотя в душе и не был согласен с Явой.
— Устала я от ваших сомнений, а самое-то главное еще впереди. — Ява сердито вдавила в пепельницу окурок папиросы «Кальян» с испачканным в губной помаде мундштуком.
— Скажете вы тоже — сомнения. Пустяки все это, если созрело решение. А вот к чему подметные письма — не пойму.
— Казнь, товарищ Егор, не только наказанье смертью, но и урок. Он после смерти ни добра, ни зла не сделает. А для других тиранов урок. Пусть они знают, что и над ними есть судьи и карающая рука правды. Да и мы не убийцы из-за угла, мы идем в открытую на встречные пули. Мы люди с крепкими нервами. Они должны знать, с кем имеют дело.
Ява косым и кратким взглядом из-под ресниц посмотрела на Страхова и, тут же прикрыв глаза, обдумала его лицо: в нем не было ни колебания, ни лжи, не было и возбуждения — твердая простота. «Ровен — все сделает», — одобрила она.
— Читайте, товарищ Егор, без сокращений.
Страхов сел за стол и, весь с бумагой подавшись в сторону Явы, стал читать вполголоса, она слушала, не открывая глаз.
«Его высокопревосходительству командиру лейб-гвардии Преображенского полка свиты его императорского величества генерал-майору Штоффу.
Санкт-Петербург, мая двадцатого дня, 1905 года.
Союз справедливости от имени застреленных, гниющих в тюрьмах и в каторге, от лица их вдов, сирот по Вашей воле, находит Вас виновным в том, что Вы, используя данную Вам власть, зверски расправились с выступлением рабочих на Васильевском острове в день Кровавого воскресенья.
В ответ на жестокое подавление Вами святой народной освободительной стихии Союз справедливости приговорил Вас, как преступника, подвергнуть смертной казни. Выбор способа и времени приведения приговора в исполнение Союз оставляет за собой.
Страхов оказался прав: генерал Штофф, уведомленный о готовящемся на него покушении, принял самые обширные меры безопасности, окружив себя и свою семью агентами охранного отделения, а выезды предпринимал только в сопровождении усиленного наряда гвардейцев. Все это значительно осложнило действия активной группы и потребовало от нее несколько раз пересмотреть план покушения.
Наконец был выбран последний вариант, суливший верную удачу, — выследить генерала на его даче в селе Луизино, что недалеко от железнодорожной станции Новый Петергоф.
Чтобы свести счеты с генералом, стрелять в него взялся Егор Егорыч, определивший для себя, что это главная задача его жизни. Он тщательно готовился: собирал о генерале всевозможные сведения, бывал возле его петербургского дома на Екатерининском канале, даже видел его один раз в карете, окруженной верховыми.
В эти дни Страхов жил радостным чувством своей силы и решимости, сознавая беспредельную и твердую власть над генералом, которого ничто и никто не спасет от мести. Добрым словом он вспоминал Яву, настоявшую послать генералу письмо, которое всему делу придало определенность, сделало суд над генералом обязательным, открытым, как всякое законное и справедливое дело. Но самое важное состояло в том, что о нависшей опасности знал не только сам генерал, но знали и окружающие его, знала семья, следовательно, ему надо было все время бодриться, играть роль незапуганного, а в то же время нельзя было оставаться равнодушным, так как убийства высокопоставленных лиц с грозным предупреждением стали не шантажом, а неотвратимым фактом. Так были убиты петербургский градоначальник Лауниц, жандармский полковник Пауло, начальник следственного отдела тайной полиции Жерехов, генерал-губернатор в Финляндии Бобриков.
В книжной лавке на Сампсониевском проспекте Огородов купил книжку Дмитрия Никифоровича Кайгородова «Черная семья». Она привлекла его своим загадочным названием, обещавшим интересное чтение о тайных людях из «черной семьи». Вернувшись домой и попив чаю, он принялся за чтение. И велико же было его удивление, когда узнал, что автор взялся рассказать ему не о подвигах темных героев, а всего лишь о птицах с черным оперением, извечных спутниках пахаря: скворцах, галках, воронах и грачах. Семен и не подозревал, что о примелькавшихся деревенских птицах вороньего рода, не имеющих ни богатого оперения, ни сладкозвучных голосов, более того, подчас презираемых крестьянским людом, можно писать с таким глубоким, захватывающим интересом.
Глубже всего в душу Огородова залегли выводы, сделанные Кайгородовым в конце книжки:
«Всякий предмет живой или неживой природы может стать учителем и наставником, если обрести дар разговаривать с ним. Надо уметь видеть, слышать и понимать природу. Научиться ведать природу — значит приобщаться к ней, быть ей не чужим, а близким, своим, — быть в состоянии сливаться с нею, чувствовать себя нераздельною частью ея и приобщаться великих животворных сил, в чем именно так сильно нуждается современный человек… Ведать природу — значит уметь ее наблюдать, понимать, у нея учиться, а учение это дает пищу не только для ума, но и для души. Именно очень много дает для души — это надо помнить.
Говоря о природе, я понимаю ея в самом широком смысле слова: мир растений, мир животных, мир неорганический — во всей их гармоничной целокупности — с облаками и звездным небом включительно. Все это завещано нам и неразрывно навеки привязывает нас к Родине».
После, пробегая мимо книжных магазинов, Огородов непременно заглядывал в них, спрашивал о книгах Кайгородова и нашел его «Беседы о русском лесе», очерки «Из зеленого царства», где прочитал биографию ученого и увидел в ней что-то чуточку похожее на свою судьбу.
Дмитрий Никифорович Кайгородов тоже был артиллеристом и, работая на Охтинском пороховом заводе, зачислился в вольные слушатели Земледельческого института, который окончил кандидатом сельского хозяйства и лесоводства. А позднее, после практики за границей, стал профессором института.
«Мне, конечно, не до кандидатов, — рассудил Огородов. — Для этого надо родиться, зато я из деревни, от самой земли-матушки, и мне сам бог велел осознать законы земли и пахаря. Нет, человек не может затеряться на множестве дорог, ежели он почуял свое предопределение. Услышал божий призыв. Хоть и тот же профессор Кайгородов — в артиллерию вывел его отец, а сам он постиг и сказал, что простая ворона — друг человека, и полюбил ее больше пушек. Это и мой от роду указанный удел».
Прослушав несколько воскресных лекций при Лесном институте, Огородов определился в постоянные слушатели земледельческих курсов.
Так как работа его в мастерских начиналась в пять утра, то он успевал к началу вечерних лекций, но возвращался домой совсем поздно. Теперь ему приходилось спать меньше, чем в казарме, и он так похудел, что вся его армейская справа, которую он донашивал, хлябко обвисла на нем. У него выточились и без того крупные углы скул, округлились глаза, но глядел он бодро и свежо, потому что в душе своей переживал то радостное чувство обновления, которое пришло к нему внезапно и ослепило его земной ясностью, будто впервые он увидел божий мир.
У бабки Луши в чулане лежали кипы журналов за минувшие годы — их натаскали и оставили прежние постояльцы, и Огородов, наткнувшись на них, жадно принялся за чтение. Его особенно увлекли статьи Докучаева, Стебута и Кайгородова, из которых он с изумлением узнавал, что земля — это живое тело, наделенное чуткой и отзывчивой душой. Как всякий крестьянин, Семен Огородов по-дедовски привык оценивать землю по ее пригодности и количеству десятин. Он был связан с нею изнурительным трудом многих и многих поколений, да и сам до службы успел наголодаться и надсадиться на своей пашне и потому был требователен к ней, чтобы она родила и давала хлеб. Но ему и в ум не приходило, что земля чует руки пахаря. А в этом убедиться ему было легко и просто, стоило только вспомнить крестьянскую мудрость, без сомнения наделившую землю разумом: земля отдыхает, ходит под рожью, сулит намолот, легла под снег, после дождичка обгулялась. Через привычные мужицкие уважительные отношения к земле Огородов близко к сердцу принимал суждения ученых, которые вроде бы и не открывали ему ничего нового, однако все его знания, дремавшие в нем, как бы окропили живой водой. Именно здесь у него появился горячий интерес и доверие к слову: он стал по-иному, вдумчиво читать и слушать людей, и мир все больше и больше увлекал его своим непостижимым разумом.
«Сегодня я буду беседовать с вами, — читал он в очередной статье. — Затрудняюсь назвать предмет нашей беседы, — так он хорош! Я буду беседовать с вами о царе почв — черноземе! Он напоминает нам арабскую чистокровную лошадь, загнанную, забитую. Дайте ей отдохнуть, восстановите ее силы, и она опять будет никем не обогнанным скакуном. То же самое и чернозем: восстановите его зернистую структуру, и он опять будет давать несравнимые урожаи».
Эти мысли были согласны Семену, радовали и поднимали его, но через несколько страниц, в другой статье, он встречался с другой правдой, которая тревожила и лишала его покоя, настойчиво требовала ответных мыслей.
«Русское земледелие, — читал он, — находится в полном застое. Земли наши скудны и худородны, они требуют оживляющего их труда, за что могли бы обогатить мужика своими золотистыми колосьями, однако ниве российской от веку суждено прозябать и чахнуть…»
Глаза у Семена слипаются; фитилек коптилки нагорел и дымит, — иссяк в пузырьке керосин, но он не может оторваться от чтения и нередко засыпает над книжкой, продолжая искать истину в снах. Утром он клялся, что сегодня сразу же после работы кинется в постель и отоспится, но приходил вечер, и он неизменно впадал в книжный запой.
Осень того года отстояла великолепная: с моря дули мягкие теплые и влажные ветры; на дубах и кленах до ноября держались пожелтевшие листья. Зато сорвал их холодный восточный ветер за одну ночь. И сразу пришли сырые, мозглые морозы, а зимний Никола утонул в глубоченных снегах.
Лекции на курсах давались Огородову нелегко. Он никак не мог угнаться за ходом мыслей лектора, схватывал и запоминал только отрывки, чаще всего не связанные между собою, терял интерес к разговору. Зато с ненасытным наслаждением наблюдал слушателей, своих товарищей, будто все они были его земляками: он в каждом из них видел что-то родное, деревенское, мужицкое, близкое и понятное ему.
Среди слушателей были и вчерашние солдаты, еще в сапогах и рубахах под ремнем, со следами споротых погон на плечах, были мастеровые, дерзкие, краткие и острые на слово. За передние столы всегда усаживались девушки, в ситцевых кофточках, и с женской прилежностью клонились к своим записям, без устали гнали строчки огрызками карандашей, а согнутые плечи их, тонкие и опалые, под легким ситцем, будили в Огородове интерес, нежную жалость и тайную горечь от своего полного одиночества.
Больше всех его занимала девушка, сидевшая у окна за первым столом. У ней длинные, в крупных завитках, каштановые волосы, рассыпанные по плечам, ухо, висок и даже щека закрыты круто выгнутым тяжелым локоном, из-под которого виден только небольшой подбородок с нежным округлым очерком. Огородов почему-то думал, что у ней, как и у Зины, уголки губ в легких тенях, когда все лицо бывает освещено мягкой сердечной улыбкой.
Семен последнее время почти не бывал в доме Овсянниковых, потому что мучился за Зину, которая даже на людях не могла утаить своих чувств к Егору Егорычу. А тот вроде бы и не замечал ее или шутил с нею, как с маленькой девчонкой.
Но Семен не переставал думать о Зине и всех девчонок на курсах примеривал к ней, оценивал ею, наполнившею его сердце светом, жизнью, надеждами. Теперь Семен ждал, ждал какого-то участия от девушки с тяжелыми локонами. Порою он совсем не слышал лектора, забывал и себя, и весь белый свет. И в перерыве думал о ней, желая увидеть ее лицо, но девушка и в перерывы оставалась на своем месте, а Огородов робел подойти к ней.
Но однажды Семен приехал на курсы задолго до звонка и решил подождать на широком крыльце здания, когда пройдет мимо девушка с каштановыми волосами. И если бы в этот час попросить его искреннего признания, зачем он приезжает на курсы, он бы сказал: только не затем, чтобы слушать лекции.
Через высокие и тяжелые двери, с медными ручками и толстыми стеклами, входили и выходили слушатели разных курсов и потоков. Молодых людей, которых было, конечно, большинство, Огородов попросту не отличал одного от другого, а барышни — со своими торопливыми шажками, в башмачках и туфельках, в легких платочках и мудреных шляпках — каждая по-своему волновали его.
Иная проходила в голубеньком платьице под широким лакированным, туго затянутым поясом, и так красиво на ее плечах поднимались легкие борки. Но следом шла другая, в платье свободного покроя, и под ним явно угадывались линии и движения ничем не стесненного гибкого юного тела — и светом в окошке было это платье, которое округло и мягко обтекало то одно, то другое колено, когда она поднималась по ступеням. Часто пробегали с книжками в ремешках молоденькие белошвейки, горничные, а может, и няньки из купеческих домов с оскорбительной для женщин короткой прической, но прелестно оправданной молодой открытой шеей и приподнятым, чуточку удлиненным затылком. В них все было одинаково просто, изящно, а сами они порывистые, невинно-простенькие. Огородов внимательно рассматривал каждую курсистку и в каждой с волнением узнавал что-то знакомое и милое.
И вдруг, припадая на правую ногу, по лестнице на крыльцо медленно и старательно поднялась девушка, держась как-то немного боком, чтобы скрыть, вероятно, свою хромоту. Проходя мимо Огородова, она невзначай вскинула на него свои ресницы и, поняв, что он устремленно глядит на нее, вся занялась жарким румянцем, каким способны вспыхивать только кроткие и чистые лица. А он успел перехватить в ее одиноких и недоверчивых глазах знакомую ему муку и сам вдруг с неосознанной тоской почувствовал себя виноватым перед вечной ее бедой. Когда она входила в высокую дверь, по-прежнему держась левым плечом немного вперед, Семен еще раз поглядел ей вслед и увидел под черной соломенной шляпкой ее в крупных локонах пышные каштановые волосы.
Ни в лице, ни в фигуре ее ничего не было общего с Зиной, однако в сознании Семена обе они были чем-то схожи между собою. Но чем именно, он не знал. «Я, вероятно, сел не в свои сани, — говорил он иногда сам себе, возвращаясь с курсов. — Ученые люди рассказывают мне, толкуют, как, да что, да почему, а я — ни бельмеса. И читать стал не лучше: строчку схвачу да пять пущу по ветру. Потому у самого в голове ветер. Зато девицы дались. Бросить надо, пожалуй, эти курсы. Не за тем, видать, погнался. Лучше в мастерской задержаться на час-другой — все лишняя копейка. Несчастная, как подбитая птица, — тут же по привычке легко сбивался он на прежнюю мысль. — Поговорить бы. Познакомиться. Да как? Они, такие-то, от роду ущербные, ждут только обманов, а не любви, отреклись от всяких надежд, а лжи не хотят и потому заслонились от радостей и печалей святым охранительным недоверием. Но если уж суждено отозваться такому осторожному сердцу и оно поверит, преданности его нет предела. Как же я раньше-то не подумал об этом. Ведь именно такой, верной и постоянной, любовью полюбила Егора Егорыча Зина, да только раньше времени выдала себя. Вот он и наслаждается теперь ее муками, ее покорством. Что задумает, то и сделает с нею. Боже мой, да когда еще, кому может присниться такая праведная, такая жертвенная любовь? Все его друзья, да и сам он, Егор Егорыч, хотят благоденствия и счастья бедным, нищим, угнетенным — всему свету, а рядом страдает человек, и до него нет никакого дела. Не о тысячах — о ближнем подумай. Да отчего это? Зачем я так много и тревожно думаю о ней? Может, побывать у них? Все ли у них ладно? Должно быть, случилось что-то, коли так горько мне за нее, Зину».
Иногда Семену Огородову остро хотелось повидать Зину, но Егор Егорыч при встречах в мастерских в гости не приглашал. И вообще он переменился, Егор Егорыч: почужел к Огородову, вроде бы даже сторонился его. «Может, так и надо, вчуже на людях, — ведь страх подумать, на каком деле спарованы», — оправдывал Огородов Страхова и не искал с ним сближения ни в собраниях, ни на вечеринках, куда стал ходить все реже и реже.
Перед пасхой, в пятницу страстной недели, Семен все-таки собрался к Овсянниковым, но в четверг вечером к нему пришел сам Егор Егорыч. Его потаенный стук в окошко Семен услышал не сразу, потому что на дворе шел дождь и с крыш хлестали потоки.
Накинувшись шинелью, Семен вышел на крыльцо. Было темно и ветрено. И как всегда в ночи, вода преувеличенно шумно хлюпала, журчала и булькала. Казалось, на всем свете не осталось сухого места, все подмыто и скоро утонет. Страхов был в мокром дождевике, а из поставленного башлыка пахло пряным трубочным табаком. Огородов отчего-то волновался и, уступая гостю дорогу в сенки, заговорил вполголоса:
— А ведь я, Егор Егорыч, утром собирался к вам. Вот так что-то навалилось… Все думаю, может, нехорошо, что я и носа не кажу.
— Ты погоди, — остановил его Страхов. — В избу не пойдем. К нам-то ты чего собрался? Небось по Зине соскучился? Да знаю. Знаю. Чего уж там. Так вот к нам, дружище, ходить незачем. Зина на праздник уехала в Псков на все лето. К тетке вроде. А я, сам знаешь, дома тоже не сижу. Чего тебе у нас делать? — Последний вопрос прозвучал прямым отказом, и Огородов смутился. Страхов, поняв, что обидел хозяина, ласково пообещал: — Да ты не журись. Доживем до осени, опять пойдут встречи, сборы, споры и все такое. — Страхов откинул с головы башлык, дохнул в ухо Огородова прокуренным голосом: — Бабка-то Луша дома?
— Спит.
— Гм. А я, дружище Семен, опять к тебе с челобитной. Уж как хочешь, но выручай. Ты теперь наш товарищ, наш соучастник — стало быть, в одной с нами упряжке. Фунта бы два еще. Принесешь теперь сам. Здесь и день и адрес указаны. — Страхов нашел руку Огородова и положил в его пальцы бумажку. Чтобы Огородов не качнулся в рассуждения о динамите, Страхов набросил на голову башлык и шагнул из сенок на крыльцо: — На курсы-то бегаешь?
— Как же, как же. Только вот…
— Извини, брат, тороплюсь.
— Тут ведь такое дело, — остановил было Огородов гостя, но тот уже спускался с крыльца и поднял плечи:
— Потом, братец, потом. А просьбу-то умри, но исполни.
Семен взялся за ручку дверей, но не закрыл их, остановился в раздумье: «Полноте, не сон ли уж все это? Вроде как божий перст, указал — и следуй. А ведь это же прямая дорожка на каторгу. В самом деле, не к чаепитию же понадобился им этот динамит».
По ногам тянуло сырым, мозглым холодом, а самого под шинелью бросило в пот. «Вот они, мои предчувствия и мои ожидания. Вот она и беда-лебеда. Неумолим, настойчив, так же легко может распорядиться и ее судьбой. А она, бедная, как и я, ни о чем не спросит и слова поперек не найдет. Да нет, рада еще будет небось пострадать за него…»
Вернувшись в постель, он долго не мог заснуть, и шум ливня в темноте за стеною еще больше мутил и отягощал его мысли. «И минутки не нашел, чтобы послушать. А я-то обрадел: вот, думаю, о Зине поговорим, о курсах — может, и в самом деле бросить их, — о кладовщике Спирюхине надо бы сказать, что пьян-пьян этот пройдоха, а, судить по всему, догадывается, зачем повадился в запретный склад кузнец Семен Огородов и к чему задабривает водкой».
В утомленном мозгу мысли то обрывались, то возникали вновь и, потеснив сон, держали Семена в напряжении.
Троицын день выдался сухой, хотя парило с утра немилостиво. Над заливом к полудню густо вылегли мутные, лохматые тучи с темными ниспадающими укосами, но ветерок снес их на финскую сторону, и на горизонте, в чистой зоркой просини, полыхнул восходом золотой купол Исаакия. Деревенская церковь Иоанна Крестителя усердно зазывала прихожан к поздней обедне. Двухсотпудовый колокол-большак раскачивал тугие и емкие удары, под которые с торопливым лепетом подговаривалась медная мелочь, и праздничный благовест чинно разливался в жарком воздухе.
Мария Ивановна Долинская возвращалась из церкви с веткой березы и двумя просвирками в белом платочке. На гладко причесанные и связанные в узел волосы ее была накинута черная шалка, концы которой были раскинуты по высокой груди. В густой, накуренной ладаном духоте и тесноте церкви у Марии Ивановны обнесло голову. Она едва выстояла обедню и, подходя к дому, все еще не могла надышаться свежим воздухом, хотя бледности в ее лице уже не было и влажные утомленные глаза глядели почти свежо. Да и сама она после исповедальной молитвы и угара вдруг почувствовала себя легкой и слабой, но вместе с тем на душу пришло тихое и сладкое облегчение, словно она в изнуряющих слезах выстрадала прощение и теперь полна ожиданием иной жизни.
Пройдя свой палисадник с маргаритками и душистым табаком, она у ворот на лавочке увидела незнакомого мужчину в сапогах, пиджаке и картузе мастерового; черная сатиновая косоворотка на нем была застегнута на все пуговицы. Рядом с ним стоял гнутый из фанеры с навесным замочком небольшой чемодан, отделанный по ребрам медными бляшками и украшенный переводными картинками. Мария Ивановна прошла к воротам и взялась уже за кольцо, когда мужчина поднялся и с поклоном остановил ее:
— Извините покорно. — Он снял фуражку и сжал ее обеими руками. — Соседи ваши сказали, у вас-де сдается комната.
То, как он обеими руками прижимал к груди свою фуражку, то, что он причесан с косым пробором и волосы его смазаны, то, что застегнута его рубаха до самого верха, и то, наконец, что у него чистое опрятное лицо — все в нем понравилось Марье Ивановне, и она, умиленная своим обновлением, ласково поглядела на него:
— А вы кто?
— Позолотчик я. В артели у нас все ярославские мужики, а ведь страда. Вот и ушли по домам. А у меня вроде каникулы. Ищу тихий уголок на полтора-два месяца.
— Мы одиноких не пущаем. Нам приглядней семейные. У вас небось гости будут. Вино. А я женщина одинокая.
— Да нет, уж насчет этого будьте покойны. — Он так откровенно развел руками, что Мария Ивановна совсем прониклась к нему расположением и разглядела его не таясь: он худощав, русые усы небогаты, но заточены наостро, губы тонки и спокойны. «Молчун небось, — подумала Мария Ивановна. — Оно и лучше».
— А вид при вас?
— Да как же. В Питере живем. Без паспорта нешто можно?
— Тогда входите, чего же у ворот-то. Я сдаю комнаты, это верно. Но постояльцев мне завсегда приводит околоточный, Марк Сысоич. Душевный старичок, дай ему бог здоровья. А вас как-то я сразу с доверием. Это почему? Не знаю звать-величать.
— Егор Егорыч Страхов. А с доверием потому, как опытному глазу человек сразу отличен.
— Отличен-то отличен, да не враз. Ноне одет, обут, глядишь, а на самом деле стыдент.
— Тоже люди.
— Какие уж люди. Хвати, ни совести, ни стыда, хоть и названы стыдентами. — Она улыбнулась своей шутке и, открывая врезной замок, налегла плечом на дверь. Говорила не переставая: — У нас тут народ живет важнеющий. Насупротив, сказать, дачу у Кугеля сымает сам генерал, — Мария Ивановна пальчиком прижала свои губы и, вскинув бровь, понизила голос: — Фамиль не наша. Из немцев. Мы и не видим его: привезут и увезут — все в карете, вроде кот в мешке. Немец, он немец и есть. А вот это ваша комната, если по вкусу. Вид и деньги вперед — уж это у нас в заведенье.
— Извольте, извольте. — Страхов, поставив чемодан у стены, полез по карманам.
Пересчитав деньги и разглядев паспорт постояльца, Мария Ивановна с удовольствием отметила:
— Из крестьян, выходит, сами-то?
— Из мужиков.
— А не походите, извиняюсь.
— Одно звание. От земли, почитай, десяти годков взят.
— Ну, устраивайтесь. У нас тут тихо таково. А вечером на станции гулянья. Полковая музыка. Дамы, офицеры. Я хожу иногда и думаю: «А мы-то за что прожили?»
— Да что это вы… — весело возразил Егор Егорыч и замялся. Она, поняв его, подсказала:
— Мария Ивановна.
— Вам небось и двадцати-то пяти нету.
— Да уж вы скажете, — Мария Ивановна, приятно сконфузившись, ушла на свою половину.
Разобрав свои вещи, Егор Егорыч долго осматривал инструменты: пилки, резцы, долота, потом притянул и смазал ослабевшие навесы на входных дверях и, взяв полотенце, ушел к заливу.
Вечером нанесло жаркую грозу: молнии и удары грома следовали часто, один за другим, а в промежутках между ними весь душный и нагретый воздух истекал белым искорьем и трещал по сухим стенам дома, будто отдирали старые залубеневшие обои.
Егор Егорыч сидел на веранде и смотрел, как выхаживают струи дождя по ступеням лестницы, как на тесовых перилах вспыхивает водяная пыль в синем огне молнии, как ветер рвет и заламывает потоки из водосточных труб, снося их на камни и клумбы далеко от налитых уже бочек. Хозяйка, напуганная грозой, едва успела закрыть в доме ставни и затаилась в своей спаленке, не вздувая огня, боясь приманить на него стрелу молнии.
После грозы с залива потянуло мокрым холодом. Но воздух был свеж и припахивал сосновой смолью.
Утро было влажное и теплое. Солнце томилось в вязком тумане, однако грело пристально, обещая жаркий день и дождь к вечеру.
Егор Егорыч сходил к заливу, искупался и сел за работу: он резал из березовых плашек накладки с тонким орнаментом, которые после позолоты пойдут на отделку панелей. Так как дверь в его комнату была отворена, то хозяйка, проходя мимо, приглядывалась к постояльцу, а когда пришла звать его к чаю, заметила:
— Сор от вас будет, а я не бралась чистить за вами…
— Да уж вы не извольте иметь беспокойство, Мария Ивановна. Доброе вам утро. Что насорю, то и уберу. Да ведь и сору-то — на чайную ложку. Поглядите-ка сами.
На чистой холстине у Егора Егорыча лежал инструмент, березовые заготовки и незаконченная розетка величиной с пятак. На ней уже были вырезаны тонкие лепестки, так уложенные один к одному, что между ними струился розовый свет.
— Кто же вас приставил к такому рукомеслу, Егор Егорыч? Небось сызмала?
— Дед-покойничек. Царствие ему небесное, иконостас для самого Исаакия резал.
— Одно слово, божье дело. Стало быть, талант. А теперь ступайте чай пить.
И за столом Егор Егорыч пришелся по душе Марии Ивановне. Ел с неторопливой охотой, посудой не брякал, когда резал телятину, локти держал высоко, с навычной ловкостью. И тут у Марии Ивановны впервые возникли противоречивые мысли: кто же он, ее новый постоялец? Ранняя сутулость и широкие тяжелые ладони подтверждали, что выходец он все-таки из мужиков, но манера говорить и держаться, тонкое сосредоточенное лицо и, наконец, задумчиво-спокойные глаза выдают в нем человека благородного. Мария Ивановна смущена своими собственными мыслями, однако ей уже хочется быть почтительной к постояльцу, и она признается:
— Двери совсем, сказать, не затворялись. А теперь и не скрипят. Важно вы заметили. С прошлого лета так-то, племянники жили — уж вот какие, — Мария Ивановна подняла руку выше своего плеча. — Один другого больше, а на дверях виснут — катание им. И осадили. — Мария Ивановна споткнулась на какой-то мысли и, опустив глаза, начала свертывать салфетку: — А ведь вы, должно, и ученый?
— Ходил. Вольным слушателем.
— А по какой, извиняюсь, части?
— Так. Для развития.
— Учение, оно кому как. Одному впрок, а другому больше похоже что и во вред.
— Дурака, Мария Ивановна, сколь ни учи, все дурак.
— Дурак. Чисто дурак. У нас на базаре одного такого-то изловили и давай полосовать. Без мала устирали до смерти, а так и не сказался, чей и по какому праву…
Мария Ивановна вдруг повернулась выжидательно к дверям на веранду, где под тяжелыми шагами скрипнули половицы. Она опять обратилась было к постояльцу, видимо, знала, кто идет, и снова хотела говорить, да на пороге появился парень, стриженный по-солдатски, с одутловато-водянистым лицом и серыми ребячьими глазами. Был он крепок и широк в груди, так что ворот его узкой, распояской, рубахи не сходился ни на одну пуговицу; сапоги низкие, гармошкой, и залиты мучным пойлом. В комнате сразу ядовито запахло и даже ударило по глазам ядом свинарника.
— Чего тебе, Степа? — спокойно спросила хозяйка и искоса, так как сидела боком к дверям, поглядела не на парня, а на его сапоги. Опустил свои серые глаза и парень, смущенно улыбнулся за грязь на сапогах, переступил с ноги на ногу: — Кушать я тебе отнесла.
Парень вытер большие красные руки, и без того сухие, о рубаху на груди и с молчаливой просьбой поднял глаза на хозяйку. Она и без того знала, зачем пришел Степа, но ей хотелось показать постояльцу, какой у ней послушный работник:
— Любит, знаете, смотреть на генеральский выезд — хлебом не корми. Иди, Степушка, погляди. Корм-то всем задал?
— Уж давно слопали, — улыбнулся парень.
— Ну ступай, ступай. Гляди, коль охота.
Степа опять вытер ладони о рубаху — руки, видимо, потели у него от волнения — и загрохал по террасе к выходу.
— У всякого свои грехи, — вздохнула хозяйка и опять вся озаботилась столом, пощупала, горяч ли самовар, подвинула сливки под руку Егору Егорычу, долила кипятку в чайник. — А вы кушайте. Глядите на меня и кушайте: я сладкоежка, люблю сладко поесть-попить. То-то и есть, что у всякого свои грехи.
— Какой же тут грех, Мария Ивановна, — возразил Егор Егорыч, очищая вкрутую сваренное яйцо и кучкой складывая скорлупу на блюдечко. — У вас, оказывается, и хозяйство есть.
— Да как без хозяйства, судите сами. Пенсия от мужа — зряшная. Он рыбак был у меня — много ли получал. С улова. Вот я после него и занялась свиньями. Уже Степушка живет у меня третий годок. Флигерь-то видели? У камней, внизу. Там и живет. И хлевок рядом. Ведь и держу-то вдовьи слезы — голов двадцать.
— Спасибо, Мария Ивановна, за хлеб-соль. — Егор Егорыч свернул свою салфетку, положил ее на угол стола. Поднялся и, поклонившись, вышел.
Мария Ивановна, оставшись одна, снова озадачилась постояльцем: все-таки он не подходил под ее привычные мерки. Барином она его не могла назвать и в то же время чувствовала, что он стоит выше ее, мещанки, и потому думала о нем с определенным почтением. «А глаз у него притягательный, — рассуждала она. — Такому не хочешь, а станешь оказывать уважение. Да ведь сейчас время-то какое — и мужику дорога в господа не заказана — учись, коль бог ума дал». Ни один постоялец не занимал Марию Ивановну так, как Егор Егорыч. Она не любила мастеровщину: руки у тех все время суетные, развинченные, глаза дерзкие, нередко и хамские, а этот вроде из другого мира, к которому Мария Ивановна всегда питала трепетное уважение и затаенное любопытство. Ей нравилось, что он не затворяет дверь в свою комнату — значит, во всякую пору к нему можно обратиться с разговором, хотя и не знала, о чем с ним разговаривать, и боялась, не сунуться бы с пустяком. А то, что она поставила себя ниже его, уже радовало ее. Появилась определенность.
— Мне бы спросить, Егор Егорыч…
— Будьте добры, Мария Ивановна, — он охотно откладывал инструменты и поворачивался к хозяйке, глядя на нее своими внимательными и притомленными глазами.
— Может, вам кофе по утрам варить — так вы скажите.
— Да что вы, Мария Ивановна. Мы на чаях вскормлены. А кофе — это совсем лишнее. Да и не по карману.
— У вас такие руки. Разве вам мало платят?
— Мы живем артелью. Народ у нас все семейный.
— А вы?
— Я вот — весь совсем.
— Тогда как же? Они семейные, а вы…
— Да уж так заведено: из одного котла.
— А ежели какой лентяй вовсе?
— У нас таких нету. У нас по совести.
— Оно по совести куда как хорошо, да вот, скажем, задумали вы жениться?
— На такую нужду приберегаем. Как без того. Да ныне у моего земляка на деревне пожар случился — пришлось пособить. А насчет себя… — приведет господь — мне тоже пособят.
— Что же вы, так все и отдали?
— Так все и отдал. Да много ли было-то.
Мария Ивановна верила каждому слову постояльца, искренне удивлялась его бескорыстию и не хотела уходить, но когда он начинал поглядывать на свою отложенную работу, смущалась:
— Я вам небось мешаю.
— Да нет, что вы. Всегда приятно. А работа — день долог.
— Еще бы вот, Егор Егорыч. Ведь все у вас артельно, или поровну, сказать, так вы не сосилист?
— Боже упаси. Мы по-деревенски. Дома-то община у нас, то есть всегда обществом.
— А то ведь сосилисты эти, или как их там, они тоже против имущества в хозяйстве. Чье бы ни было — бери. Никого не признавай, не спрашивай, а волоса чтобы длинные. Сама сказывать не стану, а слышать слышала: им вроде и замки, и всякие запоры в домах поперек души, чтобы легче доступиться до чужого. Пришел — взял. Верно ли это?
Мария Ивановна перешла на горячий шепот, вся зарделась и, переживая испуг, красиво округлила глаза:
— А в Москве-то, сказывают, они народ ведь сомустили. Бей, выходит, все, круши до мелкой крошки. А потом вроде бы как вызвали какого-то немца, генерала-то, и давай их выхаживать! Сказывают, в поленницы складывали убиенных-то. На Москве-реке от крови-де весь лед подтаял. Верно ли это, спросить вас?
— Да я так же слышал. Вроде бы так. Безрассудство, знаете. На крови счастья не замесишь.
— Какой вы, право. Всякое ваше слово к месту. Ну да занимайтесь, а то я совсем не даю вам работать.
Мария Ивановна уходила и, занимаясь своим хозяйством, продолжала про себя разговаривать с постояльцем, слышала его голос, видела его спокойные, умные глаза и все время чего-то ждала от него.
Спал Огородов в эту ночь мало и тревожно, но когда проснулся, то увидел, что окна залиты ярким и теплым солнцем, а под карнизами, на наличниках, в ласковой утренней тени, возятся и горланят воробьи.
Свежее, умытое ночным ливнем утро неожиданно подняло в душе Огородова бодрые и крепкие мысли. Минувшая ночь как бы разом собрала в один узел все его сомнения, все его вопросы, на которые он не чаял найти ответ, и утвердила в нем сознание новых твердых сил. С вечера он совсем было решил наведаться к Овсянниковым, но Егор Егорыч дал ясно ему понять, что ходить к ним незачем. «Правильно и сделал, что отбрил меня начисто», — согласился Огородов и, словно трезвея, с той же определенностью рассудил: отныне он порвет всякие связи со Страховым и его друзьями, увлеченными опасным про-мышлением. Чтобы они не приняли его за труса, он добудет им два фунта динамита, но в последний раз. В одной упряжке с ними скакать дальше не станет — не мужицких рук это ремесло.
Днем, перебирая свои отрывочные заметки, сделанные на курсах, Семен совсем просветлел духом. Оказалось, что, слушая лекции, он беспрерывно выбирал из них интересные мысли, записывал, но, переживая приступы сладкого весеннего охмеления, не всегда походя мог осмыслить и оценить их, зато сейчас, оглядевшись, обрадовался им, как воистину неожиданным, но очень дорогим находкам.
«Землю пудами не развесишь, чтобы на каждого пришлось поровну, — читал он. — Верная мера — хлеб, потому как кормит не земля, а нива. И не десятинами мужик крепок, а урожаями. Всю жизнь люди ищут правду у бога, веря, что он все видит, да не сразу скажет. И умирают без воли, не обретя в молениях истинного утешения. А правда, она лежит под ногами у нас — только надо согнуться, положить свои ладони на землю и уж не бояться больше ни вечных хлопот, ни грязи, ни застуды, а земля сольет твою жизнь с самым безгрешным трудом…»
— Бабка Луша, — вдруг вскочил он из-за стола — рубаха враспояску, ворот расстегнут, глаза запальные, сунулся на кухонку, где хозяйка на шестке чистила золой медную посуду. — Лукерья Петровна, милая, скажи ты мне на милость, это как, по-твоему, не земля вроде кормит, а нива? Как ты понимаешь, а?
Бабка Луша, в длинном фартуке, подвязанном под самыми грудями, занятая своим неспешным трудом, сморщила губы, смутившись:
— Да ты, Семион, никак, зачитался вовсе. Земля землей, а нива — она нива.
— А кормит?
— И кормит. Нешто без того может.
— Так земля или нива?
Бабка Луша с шутливой досадой бросила на шесток зольную мочалку, шоркнула ладонью о ладонь и развела руками:
— Ну, загорелось. Сидел, сидел — ни слова, ни полслова, и нате вам: кормит ли? А чем бы жили? Ну?
— Не поняла ты меня.
— Да уж где там. У нас в Мошкине был такой-то: все читал да читал и ни с того ни с сего повредился. Тоже вот скажи да скажи, за водой или по воду?
— Ну, спасибо, Лукерья Петровна. Поговорили, выходит.
— Чать, живые, как без того. — Она опять взялась за медный чайник, рассудительно про себя улыбаясь, а он вернулся за стол и не мог больше собраться с мыслями. Ему вдруг вспомнились стихи, с которыми он, казалось ему, родился, и они, придя на ум, озарили его счастьем незапамятного детства:
Зреет рожь над жаркой нивой,
И от нивы и до нивы
Гонит ветер прихотливый
Золотые переливы.
«Нет, нет, без этого нельзя, — думал Семен. — Это хорошо теперь, и буду к одному месту».
После обеда он, как в званые гости, собрался и поехал на курсы, так как одиночество, жестко взявшее за сердце, вело его к тем людям, которые, как и он, жили думой о земле. Теперь он примется старательно слушать милые слова о суглинках и о перелогах, о черных парах, наземе, семенах, намолотах, яровом клине и, наконец, о том, что в Англию русская рожь идет той же ценой, что и пшеница, а хлеб между тем обладает свойством неприедаемости.
Мысли о мудрых и сладких страданиях земледельца снова взволновал в Огородове тот же Матюхин, который начал читать доклады по общему полеводству. На кафедре он появился не в лаптях, но все равно в мужицкой обрядице: жесткие и крепкие сапоги, суконная жилетка, а из-под нее — шелковые кисти витого поясочка и малиновая рубаха, вышитая по подолу тонким белым гарусом. Он сразу взял за живое всех слушателей своей неторопливой речью и тонким прищуром глаз, которым, должно быть, виделись полевые разводы без конца и края под высоким лазурным небом.
— Святая покорность судьбе неразрывно связана у мужика с мученическим календарем земельной кабалы: ведь как бы ни роптал, как бы ни бунтовал мужик — ему невмочь отсрочить приход зимы или весны. У бога, говорят, дней много, да иной мужицкий день годом не наверстаешь. Пришла пора — паши да сей, а потом вовремя собери хлеб в житницы. И не доведи господь промешкать, зазеваться или, того хуже, полениться — тогда ложись и помирай. Бог заповедал мужику жить вечной работливой любовью к земле, и отзовется она теплом своим тому, кто отроду не ведает разницы между трудом и отдыхом. Мы не знаем, как давно появился на белом свете человек, но можем определенно сказать, что муки его возникли тогда, когда он поставил перед собой вопрос: зачем он живет? Прежде всего спросили об этом себя и бога два человека: праздный и угнетенный. Первому не дано было найти ответа, а второй всю свою жизнь идет рядом с истиной и в конечном итоге познает жизнь, успокоенный.
Только человек, рожденный на свободной земле и сливший себя с нею, живет полной, здоровой и мудрой жизнью, как живут солнце, земля, леса, поля, птицы, реки, травы. На счастливый удел обречен вольный ретивый хлебопашец, но воли на меру труда ему не надо, зато воля на плоды труда своего обязательна. Только вольный человек, постигший в труде смысл прибытка, научился из зернышка выращивать колос, и цель жизни никогда не мучает его. Крестьянин знает, что нива его подобна алтарю, а труд — жертва на него, вечно угодная богу. Наверно, этой истиной было согрето сердце протопопа Аввакума, когда он изрек, что бог не словес, а трудов наших хощет.
Однако совсем не значит, что мужик, как усердный муравей, живет бессознательно. Нет, мы знаем, земля нуждается в разумном труде и крылатых заботах: чтобы собрать с десятины хотя бы по сто пудов ржи, нужно дать пашне способность не только родить, но и ежегодно возрождаться самой. А достичь такого без огромных затрат ума и труда немыслимо. Перед загадочным счастьем богатой жатвы один человек слаб, и потому люди учатся друг у друга, объединяются в союзы, общины, и связывает трудовиков не то, что собрано, а то, что роздано. Тем крепка и славна русская община отвеку, что в ней не было бездольных. Она явилась продуманным народным инструментом, который создал великую славу русскому хлеборобу. Община воспитала в нас единство духа и характера. Построенная на справедливости и доверии, она спасла наш народ от голода и вымирания. А теперь нам предлагают разрушить вековые уложения, разъединить мужиков, развести по мелким наделам, посеять между ними распри, зависть и ненависть. Грабь, мужики, один другого, рви.
Новый порядок дает право обворовывать своих же общинников, соседей, родственников, детей, но не помещиков и крупных земледельцев. На захват земель ринутся не только лихие люди, но и неотважный крестьянин. Борьба, беспощадная, может быть и кровавая, попросту говоря, будет перенесена в крестьянский двор. Малое число хапуг и грабителей натравлено на работящую русскую многомиллионную семью, занятую добыванием хлеба, порой беззащитную, как малое дитя. Уничтожение общины грозит физическим вымиранием нации. Сила и крепость народа — в его единстве.
А теперь представьте себе, что беремя дров, которым можно обогреть людей, мы расщепляем и каждому дадим по лучине, чтобы каждый имел свой огонек. Скажите на милость, что же выйдет в итоге? Да околеют все — и делу конец. Только община способна обогреть и накормить каждого, поддержать семью в беде, неурожае, спасти от нищеты, унижения и вымирания. Наш призыв — откройте ставни в народном доме! В нем не будет тесно, не будет душно, потому что в трудовой семье нет дармоедов, а есть работники. И если родился новый человек, найдется и ему надел. Община снимает множество забот с натруженных плеч общинника, беря под свое покровительство его землю, его труд, его семью, его доход, его будущее.
Разум общины застрахован от ошибок. Суд общины самый праведный, потому как вершит его сам мужик, вываренный в своем мужицком котле. Разве бы сумела Россия размахнуться от моря и до моря, не имей она общины. Обжить и призвать к плодородию суровые земли востока и севера помогла русским людям круговая порука, не будь которой неохватный ужас просторов вымертвил бы род наш. И гордимся мы не тем, что достигнуто общинным усердием, а тем, что будет сделано. И после всего этого — вы только подумайте, прошу вас, — в Думе нашлись лихие головы, которые замахнулись на общину. Будем же считать их самыми злейшими врагами русского народа. Но в Думе есть и умные люди, объявившие на всю Россию слово привета и правды: землю крестьянам, а форма землепользования — община. Слышите, община! Это разумная ячейка общественной организации. Идея — объявлю вам — принадлежит социалистам-революционерам. Мы против огня и крови, но всякие радикальные, пусть и решительные, шаги, направленные к поравнению земель с сохранением общины, приветствуем с поклоном.
Заключительные слова Матюхина захлестнула волна аплодисментов.
Чем больше Огородов слушал речи Матюхина, тем острее чувствовал неустроенность своей теперешней жизни, потому что впервые поглядел на родной крестьянский уклад открытыми глазами. Его жгло горячим стыдом, когда он вспоминал о том, что сразу после службы хотел и мог явиться в свою деревню, ничего не зная о ней, по существу, тем же темным, каким ушел. В нем совершались удивительные перемены: раньше он думал только о себе, считая, что ни ему до мужиков, ни мужикам до него нет решительно никакого дела. Каждый ухитрился обзавестись клочком землицы и ковыряется на нем, не в силах переменить своей участи.
Конечно, он видел деревенские сходы, с руганью и слезами, угрозами, драками, видел свирепые схватки на межах при переделах паев, пивал на покосах ведерную артельщину, когда щедрое виночерпие всех единило в добрую благодушную семью.
Помнит ядреных, степенных, самих себе на уме крестьян, которым общество доверяло выборную ступень и на которых всегда имели зуб тощие, заеденные ленью и большеротой оравой ребятишек мужики. Всех их Семен, как своих домашних, хорошо помнит и знает, но все вместе они никогда в его сознании не выступали единым разумным согласником. И вдруг он понял, что сельский мир и люди его крепко ошинованы общинным ладом и, если нужна мужику правда, искать ее надо только в своей среде, где всяк большой да всяк и маленький.
«Что ни скажи, — твердо думал Огородов, — а спорный установ положили деды и на свою, и на нашу дальнейшую жизнь. Буду говорить теперь мужикам, что другой жизни нет и не надо: от добра добра не ищут. А то ведь он, сибирский мужик, подзаелся, все давай ему по моде: картуз по моде, сапоги по моде, чтобы и порядки тоже по моде были. А уж возьмется ломать, последнюю рубаху с себя спустит. Не в распрях да разделах, как видно, благоденствие наше, а в общинной упряжке. В согласном стаде, сказывают, и волк не страшен. Да оно и верно, совет да лад — в семье клад».
И возвратясь домой, и на работе Семен Огородов упоенно вспоминал и повторял понравившиеся места из речей Матюхина. Радовался их простой и доступной мудрости, безмерно удивляясь тому, что люди, тяжелым и горьким опытом постигшие такую святую истину, почему-то не могут жить по законам этой истины. Попутно у него возникало много других вопросов, и мозг его все время напряженно работал. С доверием он слушал и тех лекторов, которые будто подглядели жизнь русской общины и потому говорили о ней с правдивой, но отеческой строгостью. «Все так, — соглашался Огородов. — Все верно. Что верно, то верно». Иногда эта путаная родная жизнь так звала его к себе, что он стал исчислять свой срок вольного найма неделями.
А Матюхин, поскрипывая сапожками, в алой шелковой косоворотке, ходил перед рядами курсистов и назидал:
— Крестьянин нашей страны оттого и смотрит так дерзко и раскованно, что он не дичает в одиночестве, а вся его жизнь на миру и с миром: деревенская, общинная демократия сделала его предприимчивым и непокорным мечтателем. И все-таки народ наш подавлен и печален, губит в вине свои лучшие силы. Только и спасают его от нравственного вырождения труд и сельский быт. Еще Герцен, Александр Иванович, восклицал: «И какой славный народ живет в этих селах! Мне не случалось еще встречать таких крестьян, как наши великороссы и украинцы». Во имя этого великого и славного народа Герцен еще полвека назад призывал к переустройству жизни, но не через ужасы кровавых переворотов, а через нашу святую русскую общину. Да, именно через нее. «Народ русский все вынес, но удержал общину, община спасет народ русский; уничтожая ее, вы отдаете его, связанного по рукам и ногам, помещику и полиции». Конечно, как великий мыслитель, Герцен признавал, что община, подобно всякому неразвитому коммунизму, подавляет личность, но мы знаем, что рядом с хлебопашенной деревней созданы деятельные русские артели. Что это такое, артели? Это общество вольных работников, которые трудятся рука об руку не для подавления других, не для конкуренции, а на общий прибыток общими силами…
Но ласковыми, обнадеживающими мыслями о мужицком рае Огородов жил недолго. Следом за Матюхиным с лекциями противоположного направления стал выступать крайний аграрник Ступин, который со свирепым наслаждением проповедовал безотлагательное разрушение общины. Сам Ступин был выходец из городских низов, побывал за границей, шесть лет батрачил по деревням Тамбовщины и долго жил на хуторах, у богатых хозяев, в Эстляндии. Это был дородный детина, способный из камня выжать воду, в грубых ботинках, мятом застиранном галстуке, с большой головой, в жестких неприбранных волосах. У него длинные тяжелые руки, и когда он, напряженно скрючивши сильные пальцы, протягивал их с кафедры, то казалось, что сумеет достать и вынуть из любого ряда любого слушателя. Вначале он вызвал у многих неприязнь, а Огородов, обиженный и за Матюхина, и за свою веру, пылко возненавидел его, но Ступин хорошо знал свою силу, шел напролом, не признавая никаких авторитетов и никаких заслуг оседлой патриархальной России. Он сплеча крушил и русского мужика за его вековое животное терпение, и полицейских за привычки держиморды, и крупных землевладельцев, расхитивших и оголодивших лучшие земли.
— Уклад русской деревни надо безотлагательно переделывать, если мы хотим вырвать мужика из окостеневших объятий повального обнищания. Спасет и возвеличит себя и Россию вольный хлебопашец. И только он.
Ступин в первой же лекции начал сравнивать жизнь и работу прибалтийского землепашца, который никогда не знал общины, с жизнью русского крестьянина, цепями прикованного к старой немазаной общинной телеге. И Огородов под влиянием его злых нетерпеливых слов переживал такое чувство, будто его грубо разбудили, оторвали от сладких снов и уличили в праздности, когда кругом неволя и разорение.
— Конечно, — гремел Ступин, вытирая вспотевший лоб большим красным платком. — Конечно, община помогла русскому мужику одолеть дикие земельные просторы, обжить суровые края, но то время кануло в вечность. Теперь речь идет о культуре сельскохозяйственного труда, о культуре быта и самой жизни. Речь идет о высоком чувстве личной ответственности каждого крестьянина, когда каждый отвечает за себя, за свой труд, за свою землю. В России, благодаря общинной уравниловке, помощь ожидается не от своего труда, а со стороны государства. Пока есть многоземелье, когда размерами земли можно легко покрывать низкое качество труда, община терпима. Но как только мы потребуем от десятины двойного урожая, идея общины становится нашим врагом. Поймите одно, что община в настоящее время — это форма крепостного права. Там, где личность крестьянина получила определенное развитие, где община как принудительный союз ставит преграду для его самостоятельности, необходимо дать ему свободу приложения своего труда к земле, с тем чтобы крестьянин мог трудиться, богатеть и распоряжаться продуктами своего труда и своей собственностью. Надо избавить мужика от кабалы отживающей общины. Римский историк Саллюстий в своем «Послании к старцу Цезарю», отцу Юлия Цезаря, писал: «Faber est suae quisque fortunae», сиречь «Каждый сам кузнец своей судьбы».
Русский крестьянин должен глубоко осознать эту истину и иметь неограниченные возможности руководствоваться ею в своей повседневной жизни. Нельзя, в конце концов, подавлять сильного для того, чтобы он разделил участь слабого. Надо иметь в виду не пьяных, убогих и нищих, а разумных и сильных, на которых с полной уверенностью может опереться государство. Мы за то, чтобы наш пахарь достиг высшего напряжения своей материальной и нравственной мощи. Личность крестьянина, выведенная за рамки общины и снабженная правом на труд и собственность, найдет себя в очищенном виде. Все дела ее на виду. Здесь люди не сумеют прятаться и не могут теряться в общей безликой массе. Зато каждый труженик — это устойчивый представитель земли. Мы готовы помогать слабым, но опираться будем на сильных.
Сопоставляя лекции Матюхина и Ступина, Огородов терялся перед окончательными выводами: община то вырастала в его глазах до огромных разумно-человеческих размеров, без которой немыслимо высокое действо христианской любви, добра и согласия, то она, община, вставала в его памяти как вечная жизнь на сторону, в ярме, на вожжах, когда страдает дух пахаря и неизбежно скудеет, чахнет родимая землица. Так он и жил с раздвоенной душой, уважая общину за ее прошлое и ненавидя за настоящее. А в итоге в нем вырастало одно желание — как можно скорее проверить свои мысли на практике. При этом, однако, он все-таки хотел быть в числе сильных.
Но окончательно и твердо Огородов встал на позиции Ступина, когда тот с огромным уважением и восторгом рассказал слушателям о законопроекте по аграрному вопросу, выдвинутому крестьянскими депутатами в I Государственной думе.
С Марией Ивановной произошло совсем необычное. Развешивая в спаленке постиранные и выглаженные занавесочки, она определенно подумала о том, что уже не первый день живет и старается делать всякое дело не для себя, а ради постояльца. Ей даже показалось, что она давно ждала именно его, Егора Егорыча, и то, что он пришел в ее дом, — должно было случиться рано или поздно, потому как указано все это самой судьбой.
Спаленка Марии Ивановны своим единственным окошком выходила в надворный садик, где густо разрослась сирень и черемуха и, как всегда, с поздней неудержимой силой цвел жасмин. Густые ветви совсем закрывали нижние стекла, и в спаленке даже днем на всем лежал мягкий зеленый полумрак. На стенах, оклеенных старинными плотными обоями, висели коврики, вышивки, фотографии; в переднем углу перед иконами трепетала лампадка. Мария Ивановна любила уют своей спаленки, всегда приходила в нее и засыпала в ней как в родимом гнездышке, которое радовало ее покойной лаской и веянием тихих снов. Именно здесь, в этом милом уголке дома, ей вспоминалось что-то сладкое и навсегда ушедшее от нее, чему не суждено повториться, но что надо свято беречь нетронутым, и тогда не смутят ее душу никакие тревоги.
И вдруг все это, милое и обжитое, почужело. Она больше не чувствовала в своей спаленке прежнего покоя, трудно засыпала и часто пробуждалась ночью, а пробудившись, удивленно спрашивала себя: что это? Почему? Зачем? И не искала ответа, радуясь бессоннице и неопределенности своих ожиданий.
В доме было тихо, только стенные часы в гостиной мягко тикали да чудилось Марии Ивановне, что она слышит дыхание постояльца в его комнате. В темноте на нее наплывали трогательные видения, кто-то невнятно начинал говорить с нею, и в полусне ей хотелось расслышать слова, в которых угадывалась близость счастья; и само счастье казалось ей таким необходимым и доступным, что утром ей становилось совестно вспоминать. Но в следующую ночь все повторилось: и бессонница, и видения, и шепот, и желания, а наступающий день был здоров, бодр, приятен, так как сулил встречи и разговоры с Егором Егорычем.
Как-то в субботу утром постоялец вдруг объявил хозяйке, что утренним поездом едет к заказчику и, возможно, заночует в городе. Мария Ивановна, не ожидая того сама, вдруг рассердилась: что это еще за мода исчезать на ночь, а она должна остаться одна во всем доме, и у ней опять будет бессонница. Она про себя назвала его мужиком и поджала губы.
— Так уж вы, Мария Ивановна, и не ждите меня сегодня, — повторил свои дерзкие слова Егор Егорыч и надел картуз обеими руками.
— Я ведь вас не с тем пускала, чтобы вы проводили ночи где-то на стороне. А что я должна думать?
— По-другому, Мария Ивановна, никак не выйдет, — весело объяснил Егор Егорыч, приняв упрек хозяйки за шутку. — По-другому никак. Вот судите сами: ехать-то мне в Парголово, а потом на постоялый двор — авось из наших кто навернется. Слово за слово…
Веселость Егора Егорыча окончательно вывела из себя Марию Ивановну:
— Ежели с тем, чтобы по ночам ходить невесть где, так уж поищите себе другое местечко. Я женщина одинокая и самостоятельная.
Егор Егорыч поглядел на хозяйку и по ее поджатым губам и взгляду, отведенному в сторону, понял, что она серьезно встревожена чем-то, озаботился и сам:
— Конечно, ночные отлучки… Я понимаю. В таком разе я не стану заходить на постоялый. Бог с ним. В другой раз. Только ведь все равно приеду последним вечерним. Обеспокою вас. Нет, лучше уж заночую.
— Мне бы сказать, а уж там глядите. Я одинокая, за меня заступиться некому.
После чая она прошла в свою спаленку и, не раздеваясь и не расправляя постель, чего с нею никогда не случалось, легла на кровать. Большие мягкие подушки с холодными коленкоровыми наволочками тоже вдруг показались ей сиротскими, безутешными, и она, обняв их, заплакала от своего горя. Ей было горько оттого, что она не знала причин своей внезапной досады и раздражения. Никак не могла объяснить своих слез и в то же время с нарастающим стыдом начинала понимать, что в своих безотчетных симпатиях к постояльцу зашла так далеко, что мучительно и сладко ненавидит его.
Наплакавшись и ослабев, как после большой и трудной ноши, она долго и недвижно лежала на кровати вверх лицом. Широко открытые глаза ее были полны невысыхающей слезой, но размышляла она уже спокойно. «А он-то при чем? Пришел, попросился на квартиру. Не я — другие б пустили. Он-то при чем? Мне и до него бывало пусто и одиноко, да только не о ком было думать. А тут он. Он и знать не знает и ведать не ведает, что в любую минуту может прийти ко мне и ни слова, ни полслова не услышит поперек. Так это он что за человек такой, что от одного взгляда его я вся стала не своя и потерянная? Боюсь я его и ненавижу. Надо мне взять и отказать ему от квартиры. Откажу, и конец всему. Боже мой, конец. Да он-то при чем? — уж в сотый раз упрекала себя Мария Ивановна. — Ведь он даже не заикнулся. У него, поди, и в мыслях ничего нет — беден, в нужде. В нужде и за себя, и за артель. До того ли ему? Это я все выдумала. Нечистый мутит… Но в чем вина моя? Где?»
Мария Ивановна, оставив кровать, опустилась на колени перед иконами и стала с жаром молиться:
— Господи, помоги и научи.
Мария Ивановна, обращаясь к богу, говорила бессвязные, но искренние слова и оттого после молитвы почувствовала душевное облегчение. От нее как-то враз отступили навязчивые раскаяния.
Оставшись одна в доме, она весь день с особым усердием занималась огородом, была добра и ласкова с работником Степой, хотя тот по недосмотру высыпал под ноги свиньям полмеры муки. Но к вечеру опять вспомнила постояльца, и не просто вспомнила, а ей стали слышаться его голос, шаги, наконец, покашливание, то мужское покашливание, которое наполняет весь дом охранным уютом и радостью неисчислимых забот.
Мария Ивановна прожила со своим мужем только четыре года, когда он простудился на путине и умер. В крепкий дом рыбака она была взята совсем молоденькой девчушкой и почти ничего не может вспомнить из своего замужества: осталась в памяти только устойчивая робость перед мужем, хотя муж был с нею всегда добр и ласков. И сколько она ни жила с ним — не могла привыкнуть к нему. Постоянно мешала ей открыться перед ним, положить к ногам его свою душу в неизреченном признании большая разница в летах: он был старше ее на двадцать один год. Одно время она осуждала и ругала себя за свою сдержанность, потом вдруг в жизни ее наступила пора близкого ожидания той перемены, после которой начнется ее настоящее счастье. Эту перемену она уже чувствовала в себе.
— Глупая еще ты, Марья, по своей женской части, — с шутливым покровительством говорил ей муж, лаская ее, молодую, близкую и все-таки безучастную. — Потом раскусишь. Всему свое время. А утону вот — жалеть будешь. Да не меня, дурочка, — себя. Чужие мы: утону — не заплачешь.
«Как в воду глядел, — вспомнила Мария Ивановна, обходя кусты роз и выбирая цветок покрупней и посвежей, чтобы срезать его в вазочку. — Он, земля ему пухом, не имел привычки сердиться, а у меня и впрямь ни одна жилка не отозвалась ему. Он знай свое — молода, глупа. Да и опять, кому ждать, а кому торопиться. Живешь, в мыслях одно — у бога дней много. У бога-то много, а тебе дадено не лишка».
Мария Ивановна, чтобы не исколоть рук о шипы, осторожно подбиралась к цветку и в спокойном деле с тихой печалью приноровилась к своим воспоминаниям. Она всегда но-хорошему думала о муже и все восемь лет вдовства не расставалась со своей неясной, но благодарной мечтой, которую он заронил в ее душу. Но шло время, и неузнанные радости все чаще и чаще стали вспоминаться с живой и острой тоской, а ожидание обратилось в жалость, в слезы по своей жизни. Внезапное и сильное чувство к Егору Егорычу Мария Ивановна поистине выстрадала и думать могла только одно: что в доме появился ее хозяин со своим ласковым подкашливанием и она должна и готова открыться перед ним, о чем мечталось долгие годы. Как всякая степенная женщина, она испугалась своих нетерпеливых и столь откровенных мыслей, но чувствовала, что противиться им не станет сил. «Вот-вот, — думала она, — не того бойся, кто за тобой гонится, а того, за кем сама побежала. Да и хозяйство, оно требует мужского глаза, а то Степушка, лодырь окаянный, совсем отбился от рук…»
— Маша, Машенька, — окликнула хозяйку баба из соседнего двора. — Шумлю, Маша да Маша, а она вроде уши золотом завесила. Богатая, говорю, стала.
— Доброе утро, Платонна, — поздоровалась Мария Ивановна с приветливой поспешностью и под взглядом соседки зарделась, угадав, что та уже наблюдала за нею. «А я со своими мыслями вся на виду. Я вся на виду», — со слезами стыда подумала Мария Ивановна и больно уколола палец, старательно прижала его к губам.
Платоновна, молодая, с жирной спиной и заплывшими утайными глазами, баба, знала в околотке всех и ни о ком еще не сказала доброго слова. И Мария Ивановна беспричинно побаивалась ее языка. А надо знать, что их деревня пользовалась у господ дачников самой доброй репутацией, и комнаты и целые дачи снимались здесь охотно, народ съезжался все состоятельный. Для мещан это была верная доходная статья, и они строго берегли свою славу, гордились друг перед другом своей порядочностью.
Платоновна подошла ближе к низкой штакетной огороже, поднялась на старый опрокинутый бочонок, свободно устроив свои округлые тяжелые локти на срезе досок и положив на руки вразвалку под широким платьем груди, сдвинула брови и начала сосредоточенно разглядывать Марию Ивановну. А Мария Ивановна чувствовала себя так, будто ее захватили врасплох на каком-то гнусном деле, и хотела уйти, но не могла уже, сознавая себя виноватою и собираясь оправдываться. Так оно и вышло.
— В церкви тебя не видела вовсе и подумала, грехом, не захворала ли моя соседка, — с ужимкой сказала Платоновна и, поняв, что важным началом о церкви сковала Марию Ивановну, пошла зудить: — Да ты и вправду вроде кручинная какая. Беса-то твоего, Степушку, спрашиваю, как, говорю, сама-то? Зубья кажет, и все тут. Ты бы ему сказала.
— Что сказать-то, Платонна?
— Да чтобы не скалился завсе-то.
— Бог с ним, уж такой он веселый.
— Веселый-то веселый, греха в том нету, да ведь разно думать можно: у вдовой хозяйки на дворе два мужика. Обое молодые.
— Какие два-то, Платонна?
— Да уж ты полно-тко, полно, — Платоновна бесовски скосила свои глаза, распялила рот в снисходительной улыбке: — Бог грехи наши терпит.
И Мария Ивановна впервые вспомнила о том, что на ее дворе в самом деле двое мужиков и что могут подумать о ней люди, — окончательно смутилась, не нашлась что сказать. А Платоновна уже ластилась с доверчивым покровительством, широко открыв глаза, отчего они казались совсем маленькими, будто склеенными с углов.
— Да ты полно-тко, матушка. Ведь никто ничего и не говорит. Это я балаболка, так уж ты извиняй по-соседски. И то сказано, мужняя грешит, а вдовушка в дурной славе. Он, постоялец-то твой, видать, из мастеровых. Не вальяжен в походочке. Стать не барская. Да ведь и то опять надо взять в ум, и среди них есть люди. Бывают. И не спорь, касатка. Не спорь.
Но Мария Ивановна не только не спорила, а и слова поперечного не молвила, — так была целиком согласна с Платоновной — и только с ужасом удивлялась, как она сама-то не подумала, какие разговоры пойдут по деревне. С преувеличенным вниманием отводя колючие ветки розовых кустов, она вышла на дорожку и, разминая и обдувая исколотые пальцы, не подняла своих опущенных ресниц.
— Впрах искололась, да ты еще, Платонна, жалишь.
— Жалю, голубка. А потому мы обе сироты — долго ли оступиться.
Мария Ивановна с цветков, которые держала, перевела взгляд на лицо соседки и в свою очередь укусила ее:
— А ты как-то, Платонна, и к походочке моего постояльца пригляделась.
— Да ведь и я — вижу, идет…
Мария Ивановна улыбнулась и весело махнула рукой, почти бегом направляясь к террасе дома:
— Боже милостивый, ведь у меня самовар под трубой.
Прожив в селе Луизино около месяца, Егор Страхов установил, что убить генерала Штоффа на даче или во время его выездов — несбыточная затея: охрана плотно перекрыла все ближние и дальние подступы к особе его высокопревосходительства. Правда, оставался еще один, отчаянный по своей дерзости вариант совершить покушение в открытую на железнодорожной платформе Новый Петергоф, откуда по субботам генерал с женой и дочерью уезжает в Царское Село на высочайшие приемы. Семью генерала обычно привозят в четырехместной карете за минуту до прихода поезда прямо к маленькой, всего из двух ступенек, лесенке в начале платформы, как раз к тому месту, где должен остановиться первый вагон, в который обычно садится генеральская семья. Это бывает в восемь часов вечера, когда на станции уже много гуляющей публики: дам, кавалеров, чопорных старух, офицеров, а в садике, справа от деревянного вокзальчика, играет духовой оркестр кавалерийской школы. Пока генерал не войдет в свой вагон с опущенными шторами, часть платформы возле него бывает предусмотрительно очищена от всякой публики. Но беспрепятственно носятся из конца в конец ребятишки, не слушаясь ни окриков, ни подзатыльников охраны. Иногда еще пройдет мимо замешкавшаяся гувернантка или молодая барынька, сконфуженная тем, что ее ребенок тоже пялится на разукрашенного в золото генерала.
Изучив в деталях последний, казавшийся вероятным способ убить генерала, Страхов поник: если даже он, Егор Страхов, пойдет на крайний риск, то и тогда его схватят раньше, чем он сумеет сделать прицельный выстрел или бросить бомбу. Отпадал, по существу, и этот путь. А время шло, близился к завершению дачный сезон, и генерал не сегодня-завтра мог отбыть на городскую квартиру.
В первое воскресенье августа Страхов наконец решил встретиться с Явой Кроль, желая рассказать ей, к чему привели подметные письма. Он не любил Яву с самого начала их знакомства. Не любил ее вкружало постриженные волосы, плоские щеки, длинные деревянные ноги, широкий мужской шаг и, наконец, ее неженскую решимость, которая больше всего не нравилась Страхову и которая теперь сулила ему неопределенную поддержку.
Они встретились, как и было на случай установлено между ними, в часовенке Стратилата Босого на Шестнадцатой линии, куда Ява приходила по воскресным дням с десяти до одиннадцати. Ждала она его в часовенке и на этот раз.
При входе Егор Егорыч бросил монашке на медный поднос гривенник и, пройдя вперед, остановился перед иконой Божьей матери, руки сложил на животе, держа свой картуз опущенным. Не молился. В пустой часовенке после жаркого и ослепительного солнца казалось особенно сыро, затхло и темно. Трепетный свет от свечей, горевших на карнизе и по бокам иконы, казалось, поднимал и уносил Божью матерь в пустой и тяжкий сумрак, и только глаза ее были ясны и глядели с прощальной тоской и скорбью.
«Всю свою жизнь люди только и знают, что молятся о милосердии и создали бога себе страстотерпца и мученика, а сами ни на минуту не перестают мучить и убивать друг друга, — возбужденно думал Страхов. — И до меня было так, и я такой, и после нас будет то же. Рождаемся и умираем озлобленными и слепой жестокостью расплачиваемся за дикие нравы пращуров. Той же мерой будет взыскано и с наших потомков. Мир проклят отвека, ослеплен с колыбели, и в руки ему не дано зрячего посоха — значит, все усилия наши не обретут нам исхода…»
Вдруг в чуткой тишине часовни, будто падая с высоты, раздались тяжелые и крупные шаги к выходу. Страхов уже больше не возвращался к своим прерванным мыслям и направился следом за Явой. Перешагнув порог и оказавшись на узкой паперти, он крепко зажмурился, хватив полными глазами щедрого солнца. Аромат и тепло сухого августовского полудня вошли в него с такой стремительной силой, что он на единый миг как бы потерял себя, забылся, и краткой, но яркой искрой высеклось в памяти что-то далекое и милое, из детства, когда, проснувшись, выбегал из своей маленькой зашторенной спаленки на теплое, солнечное крыльцо…
Монашка, сидевшая у двери на простой деревянной скамеечке, ссыпала скудное подаяние в железную коробку и судачила:
— Ходит кажинное воскресенье, и нет чтобы положить лишнюю копейку.
Страхов, надевая картуз и не глядя на монашку, неожиданно осудил ее:
— Грешно, матушка, сокрушаться: где деньги, там нет бога.
— Не скупись на милость, а бог узрит, — отозвалась монашка, вставая со скамеечки и в пояс кланяясь Страхову.
«Все одно к одному, — невесело размышлял он, идя за Явой по улице на некотором удалении. — Милость, милость. Да где же взять ее, если все мы стянуты кровавым узлом? И не дано нам другого, как жертвовать всем, решительно всем, и творить немилость, оттого что на земле мало добра и его приходится добывать через зло. И как знать, будут ли милосердны и счастливы люди, если я отдам для них все и даже свою жизнь?»
Они шли по разным сторонам улицы, и Ява, дойдя до набережной, остановилась за углом финляндской казармы, которая слепо пучит на Неву свои вечно не мытые окна. Далее по набережной они пошли вместе и сели на скамейку у ворот Подворья Киево-Печерской лавры.
— Монашка в часовенке пожаловалась на вашу скупость, — усмехнулся Страхов, не решаясь сразу на главный разговор, но Ява была настроена сурово и ответила желчно:
— Вам вредно ходить в церковь, товарищ Егор. Она примирит вас с жизнью.
Егор Егорыч остро поглядел в сухое, с плоскими щеками, лицо Явы и ничего не ответил, изумленный истиной ее слов: откуда она узнала, что он, Егор Страхов, в самом деле благоговеет перед колокольным звоном, перед распятьем вознесенных к небу золотых крестов, а иконы с древними ликами страдальцев всегда поднимают в его душе хорошее чувство раскаяния и за себя, и за всех грешных. После церкви ему всегда хочется быть спокойным, незлобивым, чтобы найти разгадку к тем тайнам, которые постигли все святые. Да, что верно, то верно, Страхов боялся церкви и потому редко ходил в нее, а побывав, долго переживал душевное смятение, стыдясь своей слабости, и, чтобы заглушить ее, готов был на самый отчаянный поступок. Был он все-таки за активное начало в жизни.
— А мы надеялись на вас, Егор. Думали, вот смельчак, уж этот потрясет, уж этот-то всколыхнет столицу. И — увы! — Ява кинула ногу на ногу, руки взяла в замок на колене, но тут же разомкнула их и, нервно откинувшись, положила локти на низкую спинку скамьи. — Как же дальше-то, товарищ Егор?
— Не знаю. Шпики, охрана. Не вижу никакой возможности. Я готов на крайний риск, но ведь не это главное.
Она верила ему, потому что знала, как серьезно осложнили они дело своими письмами, однако вела разговор в прежнем, суровом, повелительном тоне.
— Расскажите все по порядку, не упуская ни единой мелочи. Словом, что, как, где, с кем, когда. Не может быть, чтобы не нашлось щелки. И в более сложных условиях укладывали тузов.
И Страхов стал рассказывать Яве о своих наблюдениях, поражая ее памятливостью на детали.
— Да. Да. Да, — подтверждала она, следуя за мыслями Страхова. — Немецкая точность. Аккуратность, конечно. И ничего лишнего. Нет, нет, — подытожила она, когда Страхов, выложив все, умолк. — Именно нет. Мужчина здесь бессилен, да и попросту не годится. А вот вы сказали о гувернантках и дамочках.
— Убирают и их, но ведь они с детьми, иногда не успевают.
— А барышня ваша, хозяйская дочь, она могла бы сыграть роль, скажем, гувернантки или беременной барыньки? Как ее, Зина, помнится?
— Да что это вы говорите, Ява. Ведь здесь же при любом исходе…
Она сузила глаза на Страхова и, едко помолчав, спросила:
— У вас любовь или просто роман? Только давайте прямо, товарищ Егор. Сантименты не для нас.
— При моем образе мыслей и жизни, мог ли я затевать роман с чистым и благородным существом. А любить люблю — то верно.
— А она?
— Да вот ежели скажу ей убить генерала — глазом не моргнет.
— Она молоденькая, товарищ Егор, глупая. Девчоночка. Ну, сошлют — самое многое. А то и вообще оправдают. Вас, именно вас оскорбили, и принесите самую дорогую дань. Знать будете цену своего подвига. Да и помните, товарищ Егор, своя жизнь — это еще не самая большая жертва.
— Личную обиду можно, пожалуй, и простить. Да разве за свое только страдаем и боремся.
Ява тонким чутьем своим угадала, что Страхов думал уже о Зине, но, разумеется, ни на что не мог решиться, и потому повела смелый открытый натиск, горячась и возбуждаясь:
— Царскому палачу вынесен приговор. И вы подписали его. Вы, товарищ Егор! Как видите, отступать некуда. Иначе мы дискредитируем нашу борьбу и товарищи будут судить нас по всей революционной строгости.
Ява то прижимала к груди свои скрещенные узкие руки, то длинными суетными пальцами открывала сумочку, искала в ней что-то рассеянными глазами и, не найдя, вновь щелкала замочком.
— Мы знаем вас как сильного, мужественного человека, и вы подниметесь над своими чувствами. А если дрогнули, товарищ Егор, — заявите прямо, чтобы товарищи могли принять соответствующие меры. Только, повторяю, мы с ними зашли так далеко, что всякое отступление исключается. А я вот здесь, сейчас, — кипела Ява, уловив податливость Страхова, — клянусь на этом самом месте, мы не оставим в беде вашу возлюбленную. Не таких вырывали. Ведь мы не одни. Сделаем ей заграничный паспорт, дадим денег и пусть гуляет по курортам Швейцарии. Что?
— С генералом у меня особый счет, и от намерений своих я не отрекаюсь. Это раз. Дрогнул ли я — время покажет. Два. А вот насчет Зины — ничего не обещаю. Судите сами, у ней своя голова.
— Но вы же, товарищ Егор, сказали, что она и глазом не моргнет — только одно ваше слово. Только намек.
— И все-таки не обещаю.
— Не походит ли это на игру в кошки-мышки?
— Думайте, как знаете.
— У вас, товарищ Егор, есть еще что-нибудь сказать мне? А то время истекло.
— Кажется, все сказано. Только одно, пожалуй… Да нет, все. Все.
— Замах, говорят, хуже удара.
— К делу это, пожалуй, не относится, тем более что вы не особенно верите мне. Да уж раз заикнулся. Я из своих рук генерала не выпущу. — Страхов не любил громких фраз и смягчил, опростил слова свои усмешкой, которая коснулась, правда, только одних его губ, а в глазах по-прежнему стыла жесткая недвижная мысль.
И Ява, уходя по набережной к Николаевскому мосту, думала о Страхове с фальшивым снисхождением, но определенно: «Разозлился под конец. Пыхнул. Ну, покипи, покипи, авось глаза потеплеют. Как черт разозлился. Жаль стало кралю свою. А надо. И введет. Этот на полпути не остановится. Однако в нем есть что-то нещадное, волевое и вместе с тем извинительно слабое. У кисейных барышень, должно быть, в чести. Им лишь бы не понять. А ты-то, Ява, поняла ли?» — спросила она себя и неопределенно хмыкнула.
Все время, пока не было дома Егора Егорыча, Зина жила в беспокойном ожидании его возвращения, хотя и знала, что он ничем не обрадует и ничем не удивит ее. И все-таки ждала, по-женски, с мучительным терпением, болезненно-зримо вспоминая его глаза, его иронически-умную, скрытую в прищуре улыбку, когда кто-то говорил несогласное с ним. Она слышала его голос, его шаги, его мужское хаканье, по которому она умела угадывать его настроение. И совсем была счастлива, когда он по-домашнему, в одной рубахе, застегнутой на все пуговицы, приходил в столовую и, как всегда весело, в насмешливом тоне спрашивал:
— Все вязанье — разве другого дела нету?
У ней на такой случай было припасено много ответов, но ни один не спасал ее от смущения, и за столом, стыдясь за свои розовеющие щеки и розовея еще больше, она переживала тайное возбуждение, стараясь быть хозяйкой, будто между ними уже произошло что-то необыкновенное и прекрасное, навеки соединившее их. Но особенно Егор Егорыч становился для нее близким, когда его долго не было дома. Она погибала от нежности к нему, не ревновала его, а только в душе своей с верою молилась и за него и за себя.
На всякий звонок у входных дверей Зина вздрагивала к менялась в лице, неторопливо откладывала шитье и, чтобы не показать матери своего волнения, не спешила в прихожую, однако сердце ее так рвалось и так билось, что она, пройдя к двери, задыхалась и не сразу могла снять крючок. Приходили и звонили прачка, квартальный, молочница, нищий, цыганка, совсем еще девчонка, с ребенком на руках, — в черных звероватых красивых глазах — горькое материнское счастье.
— Молоденькая, пригожая, подай на маленького. Сердце у тебя золотое, рука добрая. На душе печаль несешь, а в очах горючие слезы, того не чаешь, что скоро счастье твое постучит, как я с младенчиком. Не откажи милости, я еще скажу.
Зина на самом деле чувствовала близкие слезы, настолько вещими казались ей появление цыганки и ее слова.
— Я сейчас, сейчас. Погоди тут. — Зина вернулась в комнаты и, выдвинув нижний ящик комода, начала вынимать свои забытые девчоночьи платья, кофтенки, потом прихватила рубль серебром и все это вынесла цыганке. А та сидела на ступеньке крыльца и налитой смуглой грудью кормила тоже смуглого ребенка, который ел и хмурился от жадного усердия.
Кто бы ни звонил, Зина бежала открывать только Егору Егорычу, тут же уверяя себя, что он позвонит по-особому, но как именно, не знала. Однажды пришла толстая тетка Фуза, еще толще от семи надетых юбок, лицо жирное и каленое, ни дать ни взять масленый блин, вздувшийся от жару. Зина недолюбливала ее за верные, пронзительные и бесшабашные суждения. Свою сестру, Зинину мать, Клавдию Марковну, тетка Фуза умела сразить наповал одним словом:
— Ой, милая, да тебе, никак, смертонька в личико-то дохнула. Экое местечко, белей камня.
Зина возмутилась и одернула тетку Фузу:
— С этим вы могли бы к нам и не приходить. Несете бог знает что.
— Дак и тебе можно сказать, красавица, — ни капельки не смутилась тетка Фуза и, подобрав юбки на сторону, расплылась по жесткому диванчику. — И скажу: замуж тебе охота за своего постояльца, да они, чахоточные какие, не больно-то падки до вашей сестры.
Клавдия Марковна, разглядывая свои маленькие и сухие руки, не за себя, а за дочь тоже сказала сестре укорное:
— Не язычок, Фуза, за человека бы ты сошла. А так — отрава.
— Язва баба, не скрою. Но все у меня по правде. По жизни то есть. Сказала и сказала, разбери по словечку — ничего лишнего. Все по правде.
Придя в этот раз, она боком пролезла в створчатую дверь, отпыхиваясь, движением плеч отлепила от потных лопаток тонкую и до черноты взмокшую кофту, приподняв широкий ворот, обдула горячие груди и начала обмахиваться короткими пухлыми ручками. Сама вся так и пыхала жаром и запахом розового мыла.
— Истинный Христос, вся улилась. А ты, Зинка, выдобрела — дальше скандал. И твоего сейчас встрела, чахотошного. Идет, не признался, да мы-то не больно чтобы так, — она раскинула руки и поклонилась. — Но есть у него, есть, за что бабы-то хватаются… Вот так-то поманит ручкой, и побежишь. И дорогу домой забудешь. Теперь скажи, — обратилась она к сестре, — Теперь и скажи, какое мое лишнее словечко?
— Мы, тетя Фуза, тоже кое-что слыхивали, — зло напомнила Зина, хотя готова была простить тетке все только за единое слово о Егоре Егорыче.
— Знаю, милка, в мой огород метишь. Да ведь я и не таюсь. Не то что Клавдея, сестрица моя, по принцам не сохла, брала что ближе, а дальнее господь пошлет. Да не о том мы, племяннушка, милая, рядим-судим. Нешто я не вижу. Постоялец замутил тебе голову, теперь ты и суешься ровно с белены. Слушать бы тебе о нем вкусные слова, да я лгать не навычна. И не поглянется, знаю, да мое дело — сказать. Видела его, чахотошного. Видела у подворья на набережной с тощей девицей. И девица та оченно в годах. Сели на скамейку, ручка в ручку. Понимай как знаешь. И большой наш Питер, да правда и в нем на виду. Вишь, куда занесло. Да от глаз людских нешто скроешься. А теперь ступай к себе, поплачь, что ли, дай нам с матерью поговорить. У нас печали-то побольней твоих.
Она взяла свой мягкий, из замши, ридикюль и стала развязывать оборочку, ворчливо приговаривая:
— Закладным все сроки вышли, а мы сидим да посиживаем. Кто так-то еще ведет дело. Это ладно вот Сидор Максимыч мирволит. А у вас только и есть на уме шпынять Фузу. Фуза такая, Фуза сякая. А пойдите-ка без Фузы. Вот об том и речь.
Зина поднялась и ушла в свою комнату, в один миг ослепшая от горя: «Это как же он? Считай, совсем, что ли, ушел. Сказал, что поехал в Харьков. Четвертую неделю глаз не кажет. Господи, за что? За что?»
На высокой спинке кровати висело легкое голубенькое платьице, которое было Зине к лицу, о чем как-то весело сказал ей Егор Егорыч, и она с тех пор стала держать это платьице тут, под рукой, чтобы в любую минуту быстро нарядиться. Войдя в комнату, она в сердцах сдернула свое голубенькое легкомысленное платьице и небрежно закинула им настольное зеркало, чтобы не видеть своего лица, заплаканного и вмиг отяжелевшего. «Никакой правды. Все обман, и все ложь. А я сижу, все жду. Кого? Зачем? Нет, так больше нельзя. Боже мой, да нельзя же так… И что это я? Мое ли дело следить за ним? Пошел, ну и иди с богом. Каждому своя дорога». Осудив себя с разумной строгостью, Зина вдруг успокоилась, но не надолго, потому что ревнивые мучения уже так глубоко и больно задели ее сердце, что она со злой радостью и слезами наслаждалась этой неуемной болью. «И пусть. Так мне и надо. А то ведь я истинная дурочка и все чего-то жду, жду…»
Зина, чтобы не встречаться больше с теткой Фузой, через кухню ушла во двор и села там на скамеечку у глухой стены дома. На солнечном припеке грелись и гудели мухи, напоминая, что лето в поре разгара, и от старых щелястых бревен тоже пахло зноем, сухой деревянной пылью, а прогоревшие тесины карниза все еще бредили лесным настоем, роняя скудные слезки пахучей смолы.
И Зине вдруг показалось, что сердце ее так иссохло все, до самого донышка, до капли, и оттого нету в нем облегчающих слез. Она будто потеряла что-то, оступилась в незамолимый грех, и было ей горько и стыдно перед всем, что окружало и еще вчера радовало ее. Ей было жалко и себя, потому что не могла она понять своей вины, и жалко было своих надежд, и горько за мать, которая живет слепым чаянием, что дочь ее, разумница да красавица, еще не ведает своего счастья, но оно не минует ее.
«К чему же и родиться, коли вся жизнь из обманных упований и ничего нельзя сделать. Как это все понять, как пережить это? Да нет же, вернется он, а о ином и думать не надо. Что это я? Забыла, совсем забыла — ведь он и раньше уезжал из дому, то на две, а иной раз и на три недели. Потом возвращался, нежданный, вовсе почужевший, но все интересней своей загадочной жизнью». Пожалуй, все с этого и началось: стала Зина догадываться, что Егор Егорыч посвятил себя какому-то важному, но опасному делу, и потому глядела на него с обожанием, с детским затаенным восторгом, ставя свою жизнь ни во что. Когда он после долгих отлучек объявлялся дома, она переживала радостное возбуждение, с молением ожидая его взгляда, его слов, его улыбки. Не подозревая того сама, все дальше и дальше сторонилась своих домашних привязанностей, и даже с матерью не находила прежних задушевных слов.
А он редко говорил с нею о серьезном и больше посмеивался над ее рукоделием, возбуждая в ней обиду и замкнутую, но острую привязанность к нему. «И позвал бы. Только бы одно слово, — ждала она, готовая идти за ним хоть на край света. — Пусть я ошиблась, пусть и это будет обманом, но я не переменюсь и не раскаюсь. Он еще не знает меня, и я должна открыться, сказать ему, что погибаю заживо. Когда же пришло все это? Когда? Зачем? Внезапное, как горе…»
Она днями бесцельно слонялась по комнатам, пугливо вздрагивая при каждом постороннем звуке, назначала себе какие-то сроки, загадывала дни, вспоминала приметы и наконец прокляла себя, окончательно поняв, что больше не принадлежит себе и готова на любой шаг, чтобы пережить радость его воли и власти. В этом она безотчетно видела свое счастье и таилась в беспамятных и грешных — на ее взгляд — мыслях. Может, и еще бы продолжались ее тайные мучения, если бы не Ява, так дерзко заслонившая от нее Егора Егорыча. Зина вспыхнула к сухопарой девице той крутой женской ненавистью, при которой робкие натуры чаще всего способны на самые дерзкие поступки. «Мы еще посмотрим, на чьей улице будет праздник, — с вызовом думала Зина и, с душевной твердостью осознав свои чувства, поверила в свою судьбу. — Только бы любить мне его. Любить и не разлюбить. А от себя мне не уйти, да и не отрекусь я от своего. Другого у меня ничего нет и не будет. Что-то сделалось в моей душе, и знаю я только одно, что никто на белом свете не пособит мне».
За спиной на кухне послышался звон ведер, и Зина, очнувшись от своих мыслей, вспомнила, что сегодня не ходила за водой, и теперь мать собирается сама на колодец, чтобы поставить самовар для сестры. Надо было взять у матери ведра и принести воды, но Зина, вместо того чтобы идти на кухню, ушла в глубину садика и через калитку по крутой тропе спустилась к валунам на берегу озера.
Она любила эти большие камни, обкатанные и облизанные веками, издали похожие на старых горбатых медведей, которые сбежались от жары к воде: иные забрели в воду по брюхо и легли, иные зарылись в песок на отмели, а есть и такие, что совсем далеко убрались от берега, и торчат у них меж волн только одни загривки. На валунах, когда они нагреты солнцем, быстро сохнет выполосканное тряпье, и бабам нравится, раскинув свои постирушки, посидеть на горячем камне, чуя, как обсыхают и наливаются жаром ноги, заплесканные и остуженные до самого живота. В непогодье нагие и мокрые камни вызывали зябкое чувство, которое сейчас, в жару, даже немыслимо вспомнить.
День клонился к исходу, а низкое оплавленное солнце все еще жгло; и валуны, и деревянные мосточки, и земля, плохо прикрытая выгоревшей травой, да и сама трава, пылившая и хрустевшая под ногой, — все пылало зноем. Нагретая вода в озере казалась густой и вязкой. Душно пахло разогретым дегтем и стоялой водой. Зато с моря тянуло свежим дыханием, от которого чудился на сохнущих губах налет солоноватой горечи.
От озера Зина прошла на берег к Малой Невке. Там у причала готовился к отходу и дымил катер, недавно выкрашенный и ослепительно белый, с начищенным колоколом и промытой палубой. Густой дым в ярком свете дня, чуть поднявшись над трубой, на глазах чах, редел и таял. Когда все отъезжающие поднялись на палубу, катер, разрывая вязкую смоляную тишину, дважды свистнул: сперва протяжно, со всхлипом, а потом коротко, будто выдохнул команду; капитан, в кремовом кителе и круглой белой фуражке, торжественно выпятив грудь, ударил в колокол. Потом, прямой и важный, совсем не двигая руками, стал подниматься к себе в рубку, а два матроса, в робах и тяжелых ботинках, бросились убирать сходни.
Молодой офицер, едва не опоздавший к отплытию, с разбегу уже без сходней запрыгнул на катер и, довольный своей ловкостью, возбужденный и горячий от бега, весело помахал Зине, стоявшей на камнях у самой воды. Солнце, катер, поездка радовали его, и он даже крикнул что-то Зине. Она в ответ безотчетно приветливо подняла руку и, смутившись за свою неосторожность, повернулась, пошла в гору.
Наверху опять поглядела на уходивший и уменьшившийся катер, увидела молодого офицера, все стоявшего на корме, и ей невыносимо горько сделалось оставаться на берегу. Надо бы и ей уехать, уехать куда-то далеко и навсегда, чтобы забыть прошлое для новой жизни. «Уж надо было в прошлом году взять адрес у Семена Григорьевича да и махнуть в Сибирь, — думала Зина. — А там как ни вышло, все была бы при деле. Ах, как все дурно и все нескладно у меня… А он с осени так и не бывал, — вспомнила она Огородова. — Не бывал, будто и дорогу забыл. Да и не до гостей ему: работа, курсы, книги. Когда только успевает. Зато жизнь: от дела лег, к делу встал».
Томясь раздумьями и не находя себе места, она до глубокого вечера гуляла по парку, не раз возвращалась к причалу, даже перед собой стыдливо таясь, что неистомно и горячо ждет, не приедет ли с очередным катером Егор Егорыч.
Весь этот долгий, изнурительный день провела наедине с собой, ясно сознавая только одно, что ей не нужны больше ни дом, ни мать, ни прежняя жизнь, к которой никогда больше не повернется у ней сердце.
Последнего катера она не стала ждать, потому что начало смеркаться, а по парку и улицам шлялись пьяные мастеровые с гармошками и песнями. Только-только поднялась на крыльцо, как по звонкому железу открылка ударила дробная россыпь первых и потому крупных дождевых капель. Зина огляделась и увидела, что со стороны залива все небо затянула большая мрачная туча, по-особому высоко поднявшись по небосклону.
Клавдия Марковна, видимо не дождавшись дочери, прилегла, и Зина на цыпочках прошла в свою комнату, где было почти темно и душно, хотя окно в палисадник было приоткрыто весь день. Листья сирени и черемухи уже густо кропил набиравший силу дождь, на улице вдоль дороги с жестяным звоном зашумели тополя, встрепенулись мокрые кусты, и в комнату забросило пригоршни тяжелых, пахучих от зноя капель: Зина заторопилась прикрыть окно, потому что ливень уже полоскал стекла, замочил подоконник, а ветер так и рвал из рук створки. В палисаднике сделалось совсем черно, и вдруг яркая, видимо, размашистая молния опалила темноту, и окно, залитое дождем, вспыхнуло все белым трепетно-напряженным огнем. Через полминуты опять затяжная вспышка, и опять во все окно, и вдруг сдвоенный удар грома прямо над самой крышей. Грозовой ливень накатывал валами: то слабел и опадал, то креп и принимался полосовать с такой силой и напором, что казалось, не выдержат и лопнут стекла. Зина сидела на своей кровати и время от времени крестилась на темный угол, где притаилась икона. Зина не боялась гроз, но сейчас сердце ее замирало от страха и от жуткой радости: ей почему-то думалось, что эта гроза всему принесет облегчение, вымоет, обновит и переменит всю жизнь. «Дай бог, чтобы разнесло все и опрокинуло, чтобы ничего не видеть, не знать, не думать, не мучиться», — со злой радостью надеялась она.
В комнату со свечкой вошла Клавдия Марковна в чепце, ночной рубашке, с бледным, глазастым лицом.
— А мне покажись, тебя нету. Батюшки, батюшки, гроза-то сколь люта. Слава тебе господи, хоть ты дома. А то и думать не знаю что. А уж грозы такой и не упомню. Сохрани и помилуй, — она перекрестилась на ослепленное молнией окно и, поставив свечу на стол, начала задергивать штору. — А я с вечера вроде задремала и не слышала, как ты пришла. Что бы я одна-то. А ты сидишь, и не раздетая. Помолись и уснешь. — Видя, что дочь утомлена и печальна, заулыбалась, страдая: — А я-то, бывало, в твои годочки ой любила поспать под дождик. Кругом-то все вроде залито, все прахом измокло, а тебе так-то сухо да тепленько. И ни забот, ни печали.
— Вы идите, мамонька, ложитесь, — в свою очередь пожалела Зина мать, сознавая себя виноватой перед нею, что в горькую минуту свою не о ней думает, не у ней ищет утешения и совета. Зине было вдвойне горько оттого, что мать больно понимает ее душу. Если бы она, Зина, и исповедалась во всех своих думах и печалях, ничем бы не удивила мать, оттого и казались Зине лишними всякие разговоры.
— Пойдите, мамонька. Да и я лягу. Гроза вроде утихает.
— И то, и то… А покажись мне, будто позвонили к нам.
— Вроде и я слышала, мамонька. Да вот и еще, — оживленно подтвердила она и порывисто поднялась, но не побежала, как хотелось ей, а спокойно взяла свечку, заслонила огонек рукою и через гостиную вышла в прихожую. Сердце у ней заходилось и било неистовую тревогу, будто она долго бежала или поднялась на гору, лицо горело, и по тому, как дважды предупредительно знакомо звенькнул колокольчик, она поняла, что это он, и сбросила крюк, уже не спросивши, кто просится в дом.
В открытую дверь сразу, впереди самого Егора Егорыча, ворвался мокрый ветер и погасил свечку в руках Зины. Егор Егорыч, гремя залубеневшим дождевиком, прикрыл за собою дверь, и темная прихожая наполнилась новыми, радостными для Зины запахами свежего ночного ветра, обильно пролившегося дождя и знакомым прокуренным дыханием.
— Ах, прелесть-то какая: с головы до ног и за един миг, — веселым и бодрым шепотом оповестил Егор Егорыч. — Здравствуйте, Зиночка. Где вы тут, не запачкать бы вас. Значит, я дома. Ай, хорошо. — Он обхлопал карманы и достал спички, брякнул коробком. — А гроза, знаете, теплая… Я небось разбудил вас? Знамо, скоро полночь.
— Какой же сон — того и гляди, крыша рухнет. И молнии одна за другой. — Зина, заслоняясь ладонью от вспыхнувшей спички, поднесла навстречу огоньку свечку и, когда та разгорелась, поставила ее на подзеркальник. Хотела тотчас уйти и понимала, что надо уйти, но не смогла. Само собой подвернулось — перевесить одежду, чтобы освободить место для дождевика Егора Егорыча, а он, задорно крякая, сел разуваться и все тем же доверительным веселым голосом, боясь потревожить сонный дом, говорил полушепотом:
— Как вы тут, Зинаида Васильевна? Небось все скучали? Да погляди-ка, даже в сапоги натекло. Это уж с дождевика. Он коротковат — и льет с него прямо за голенища. Ну и ну. Как Клавдия Марковна? Здорова ли?
— Как же вы долго-то, Егор Егорыч, — пытаясь подстроиться под его шепот, сказала Зина, но голос у ней совсем прервался от волнения.
— Долго, долго. И сам знаю, да ведь живешь не как хочется, а как велено.
Они переговаривались горячим, сдержанным, забавлявшим их шепотом, будто владели одной хорошей, сближающей их тайной, и оттого между ними быстро возникла тонкая связь. Переглядываясь, готовые засмеяться — хотя смешного в их беседе ничего не было, — они предчувствовали, что для них пришла пора откровения и согласия.
— У нас, слава богу, все по-старому, — еще не одолев волнения и сбиваясь с одного на другое, говорила Зина. — Без вас и правда во всем доме пусто. Да мамонька ничего, здоровы. Вот вас вспоминали. У ней только тот и разговор: где-то наш Егор Егорыч?
— Спасибо, коль так. Вы люди добрые, близкие мне. — Егор Егорыч оглядел мокрый пол и подмигнул Зине: — Несите мне тряпку — наследил я тут, намазюкал.
— Да уж это не ваша забота. Вы умывайтесь — да марш за стол. Покушать-то вам надо, как думаете? Вот то-то и есть.
Зина, приподняв портьеру, собралась ступить в гостиную, но Егор Егорыч удержал ее, повернув к себе, взяв за оба локтя:
— Я вас тоже вспоминал, Зинаида Васильевна.
— Меня-то еще зачем, Егор Егорыч. Уж это лишне. У вас и без меня друзей… подруг.
— Разговор у меня к вам есть. Пресерьезнейший. Вот и поймете, зачем вспоминал. Да уж это завтра.
— Хотите, чтобы я всю ночь не сомкнула глаз?
— Судите сами, Зинаида Васильевна, утро вечера мудренее.
— Вам видней. Да вам до меня и дела нет.
Он, как и прежде, питая к Зине смешанные чувства, то называл ее по имени и отчеству, то просто Зиночкой, так же незаметно для себя переходил с нею с «вы» на «ты», и Зина никогда не могла понять истинного отношения к ней Егора Егорыча, но ей одинаково было приятно и когда он величал ее полным именем, как бы поднимая ее до ранга барышни, и когда по праву старшего говорил с нею запросто, — здесь она чувствовала его дружеское покровительство и переживала к нему неограниченное доверие.
— Слушай-ка, Зиночка, уж я не пойду в гостиную. Ей-ей, не пойду. Разговоры, звон посуды, и Клавдии Марковне спать не дадим. Уж давай ко мне чем бог послал…
— Да послано-то немного. Молоко, пироги да варенье — вот и все.
— Мало разве? Живем.
Когда Зина принесла ужин, Егор Егорыч вытирал белые, с гладкой кожей, руки. Прямые волосы, выгоревшие с концов, были гладко причесаны и, влажные, хранили следы расчески. От усталости и хорошего домашнего настроения глаза его молодо светились, лицо после воды и полотенца было согрето притомленным румянцем.
То, что она принесла ужин и заботливо расставляет его по столу, то, что он, раскатывая после умывания рукава рубашки, неотрывно глядит на нее, уносило Зину в очаровательный обособленный мир, где нет ни единой души, кроме них. Разговор, который пообещал Егор Егорыч, уже начался для Зины — так она хотела и так понимала.
Наливая в стакан молоко, Егор Егорыч закусил пирог и жевал, и улыбался, и говорил — все враз:
— Хорошо в гостях, а дома лучше. Как там у Чацкого-то: «Когда постранствуешь, воротишься домой, и дым отечества нам сладок и приятен». А ведь до Грибоедова эту мысль высказал Державин, а до него Гораций. Думаю, что и Гораций был не первый. И странно, однако: проходят тысячелетия, отжил и канул в вечность миллион поколений, а человек — все едино страдалец, потому как всяк сам по себе должен постигнуть мудрость и опыт веков. Хоть и тот же дым отечества, и знать бы о нем не знал, ведать не ведал, не помотайся я по белу свету. Дым отечества — все-таки как это емко! Ведь этот дым выедает нам очи, от горечи его мрет вся душа, а он родной и потому сладок. Вот и думаешь порой, черт возьми, да что же такое человеческое счастье? Неужели в одной горечи?
— Боже праведный, какой неожиданный поворот, — вся встрепенулась и замерла Зина.
— Достоевский проповедует, что счастье в страдании. А я думаю чуточку иначе: само страдание не делает человека счастливым. Нет, не делает. Но вот путь к страданию, жажда дыма, первый глоток его… До тебя в этом дыму задохлись миллионы и миллионы, а ты рвешься к нему с новыми, свежими силами и знать ничего не хочешь, потому как ничему ты не веришь, потому как дано тебе счастье не знать чужих изведанных мук. И да благословен твой путь на страдания. Ведь это тоже невелико счастье — сиднем сидеть в тихом, укромном уголке и наблюдать, регистрировать чужую жизнь, смеяться чужими радостями и печалиться чужими печалями. Да что и говорить: чужая беда не дает ума. Хотя скажу, Зиночка, горе-злосчастье любит заглянуть и в тихие уголки. Уж тут воистину по-русски: бойкий наскачет, а смирный насидит. Ну вот, — Егор Егорыч весело развел руками над пустой тарелкой, — под разговоры усидел я все ваши пироги, и низкий вам поклон за них. Пошли, господи, каждый день такую еду. А так как сытому человеку философия не к лицу, то я буду травиться табаком. Извини, пожалуйста.
И он начал искать глазами вокруг себя курительные принадлежности.
— А дыма отечества вам, видно, мало? — пошутила Зина.
— Маловато, Зинаида Васильевна. Ей-ей, маловато.
— Я, Егор Егорыч, еще раньше заметила за вами одну странность. Сказать?
— При условии, Зина: если моя странность вам не по вкусу. Чтобы я знал о ней и поскорей избавился.
— В том-то и загадка вся, что я бы сама хотела владеть такой странностью. Да и не странность это…
— Ты, по-моему, настроена сегодня лирически и потому великодушна ко мне.
— Глупею, Егор Егорыч. Попросту схожу с ума в своем милом и тихом уголке. Возьмите меня с собой, к себе. Умоляю. Прошу вас. Мне надо быть с вами. Скажите же, ради бога, чем я хуже вашей Явы? Однако ей-то вы доверились. Не знаю ее, не знаю. Но я бы ей не верила. В ней есть что-то зловещее.
Егор Егорыч, набивавший табаком трубку, вдруг сжал, спрятал ее в кулаке и, щурясь, стал рассматривать Зину, будто видел ее впервые. И она смутилась, но глаз своих перед ним не опустила, потому что говорила правду, и сумела перехватить в темных зрачках его пронзительно-острый огонек, делавший не только лицо, но и всего Егора Егорыча сумрачным и неузнаваемым. Зина и прежде замечала за ним, что он умел вести внимательную беседу, мог быть при этом веселым и улыбчивым, но в глазах его неизменно сквозила недосказанность и остуда. Зина, верившая в сложную жизнь Егора Егорыча, объясняла себе эту его особенность тем, что он постоянно занят большими и тяжкими раздумьями, которыми ни с кем не может поделиться. Как всякий человек, обладающий тайной, возбуждает к себе в людях особый интерес, так и Егор Егорыч манил живую душу Зины в свой неведомый мир, и все в нем было для нее загадочным и беспокойным соблазном.
В этот раз Егор Егорыч так поразил Зину своим обнаженно-леденелым взглядом, что у ней нехорошо заныло на сердце: она узнавала его, и в то же время был он ей удивительно чужой. Он хорошо понял ее замешательство и улыбнулся широко, откровенно — в потеплевших глазах его опять пролилась знакомая доброта и доверчивость. «Устал он, устал», — оправдала его Зина.
— Мне всегда немного дурно после грозы, — виновато призналась она и, потупившись, стала собирать посуду, томясь невысказанным, переполнившим ее смятенную душу. — Да и весь день сегодня какой-то особенный. Нелегкий. «Сказать бы ему, что я жду его как невеста, — подумала Зина и вся вспыхнула тайным румянцем, вспомнив вычитанные в романах мысли о ласковом и сладком страхе, который переживает невеста. Что это со мной», — осудила она себя и, наскоро собрав посуду, вышла из комнаты. Вернулась уже спокойная, ровная, занятая, казалось, только делом хозяйки, и стала вытирать стол.
— А ведь о странности моей так ничего и не сказала, — напомнил Егор Егорыч, пересевший из-за стола в глубокое кресло, обитое старой, высохшей кожей, нетерпеливо посасывая еще не распаленную трубку.
— Если хотите… Да так ведь я. Давно не видела вас. Говорите вы… хорошо говорите. Я и подумала. Да разве это странность. Дар божий. Я с чего начала-то? Ах да, вы всегда так говорите, будто читаете умную книгу, в которой только и успевай знай подчеркивать хорошие строки. Я как послушаю вас, так потом не нахожу себе места. Вот и сейчас стану непременно думать, когда же я найду свой благословенный путь к страданиям? Я нигде не бывала и даже не знаю, как пахнет дым отечества… Разве вы, Егор Егорыч, не видите, что должны, обязаны помочь человеку. А если не хотите, я завтра же пойду к Семену Григорьевичу Огородову, возьму его домашний адрес и все-таки укачу к нему на родину. Только одно ваше слово, и считайте, что судьба моя решена: или я уеду, или вот я вся в вашей власти.
Она опять разволновалась, и у ней проступили слезы, однако она не сознавала их, потому что у ней трепетала вся душа от горя, доверчивости и ожидания.
Егор Егорыч, не отводя глаз от ее печального и нежно-покорного лица, ощупью нашел на столе пепельницу, положил в нее нераскуренную трубку и поднялся с кресла. Она словно угадала его намерение, вся подалась ему навстречу, уронила руки и замерла. Он взял ее лицо в ладони, приблизил к себе и сухими губами окончательно смял ее мокрые, слипшиеся ресницы. Целовал долго, исступленно. Без слов.
— Что это мы делаем! — воскликнула Зина, опомнившись. — Грех-то какой… И мамонька не спит. И дверь, дверь…
— Да уж к одному концу, — весело и твердо говорил Егор Егорыч и властно усадил Зину в кресло — она уронила плечи, спрятала лицо в своих ладонях. В глубоком старинном кресле с широкими мягкими подлокотниками Зина показалась Егору девочкой, обиженной им глубоко и безутешно. Он присел на подлокотник и стал гладить ее по голове, по рукам, закрывавшим лицо, и сам был преисполнен к ней нежной болью, жалостью и слезами.
— Да, да, — горячечно повторял он, — милая, родная моя, теперь уж нам к одному концу. Вместе. Согласна ли будешь? Все это может кончиться большой бедой. Нет, ты подумай. Надо подумать.
Зина поймала его руку и припала к ней губами, задыхаясь милым, родным запахом его прокуренных пальцев.
— Ну полно-ко, полно. Это я должен целовать руки твои милые. Полно-ко. — Он отнял свою руку и, поднявшись, прикрыл дверь.
Когда он вернулся к креслу, Зина встретила его доверчиво опрокинутыми и оттого по-особому широко открытыми глазами, полными слез и покоя. Поднятое лицо ее, бледное и усталое от сильного, только что пережитого волнения, дышало мудрой женственной прелестью, и Егор Егорыч впервые посмотрел на нее как на ровню, откровенно радуясь своему сильному желанию требовать.
Утро после недельной жары. Теплая, влажная рань: перед восходом всего лишь краешком задела Лесное большая туча, но дождь из нее пролился такой спорый, что каменная мостовая гудела глухо под его напором, будто по улицам промчался одичавший табун молодых некованых лошадей. Солнце поднялось в свой урочный час, ясное, щедрое, умытое, и все окрест отозвалось свежестью и небесным простором.
Зина задолго до первого катера спустилась к причалу. Одета была под веселую горничную: в коричневое простенькое платьице, соломенную шляпку, с корзинкой в руках.
Семен Огородов еще накануне получил наряд съездить к артиллеристам Кронштадта, чтобы осмотреть после стрельб орудийные станины новой испытываемой системы. Собрался он прямо из дому с первым катером. Увидев на причале Зину, не сразу узнал ее, а узнав, так обрадовался, что у него вмиг вспотели ладони, и побоялся подать ей руку, только поклонился.
— Ну на что это похоже, Семен Григорьевич? И запропал, запропал. А совесть? — Зина смутила его своей веселой улыбкой, смеющимся голосом и скромным, но милым платьем. Он не понимал ее вопросов, горячо любуясь ею, и только чувствовал, как жарко и густо, словно первый хмель, кровь ударила по глазам, в голову. А она шутливо укоряла, наслаждаясь его смущением: — Вот видите, и сказать нечего. Ведь нечего же?
— Нечего, нечего, Зинаида Васильевна, — развел он руками и, сознавая свою нелепую виновность, сам заулыбался над собой. — Извините балбеса покорно… Однако ведь и вас не было дома, вроде уезжали к тетке.
— Да вот только-только собралась, — она показала свою корзину. — Забыли вы нас совсем. Забыли.
— То и есть, что виноват, Зинаида Васильевна. А забывать где ж, нет. Это не по силам. — Он глядел на ямочки в уголках ее губ, особенно красившие ее улыбку, и сбился с мысли, не сразу вернулся к ней. — Я редкий час не вспоминаю ту весну. Вы-то помните, как провожали меня? Разговор наш. А ведь все началось с чего? Вы и сказали-то небось для шутки, чтобы я в Сибирь взял вас с собой. Небось и забыли. Знамо, забыли. А я-то уж и взлетел в мыслях черт знает как высоко. Много ли надо.
— Сибирь-матушка. Вот вам мое праведное слово, ни капельки она не пугает меня. Да и слов своих не забыла. Встреть я вас неделей раньше, может, в ваших краях уже была бы. Оттого и ждала вас. Чуть было сама не бросилась разыскивать.
— А я вижу, Зинаида Васильевна, у вас большие и хорошие перемены. Дай бог, чтобы это были самые желанные.
— Вы, пожалуй, угадали. Значит, умеете наблюдать. Да и что я, я, как есть, вся на виду. Мне со своей глупой физиономией никогда и ничего не удается утаить. Радость так радость, а горе — тут уж само собой.
— Это верно, Зинаида Васильевна, лицо у вас — чистое стеклышко. Я теперь гляжу на вас и думаю: живете вы открытой жизнью, потому и лицо у вас памятное. Красивое. Знать бы мне только, что вы счастливы, и надежней бы я глядел на весь белый свет, да и на всю свою жизнь тоже. Извините, не так я, не то сказал, как думалось… Для себя одним бы словом все охватил, а сказать не умею.
То, о чем говорил Огородов, волновало его, потому он запинался, не сразу находил нужное слово, но Зина понимала и молчаливым вниманием поддерживала его.
— Бывают, знаете, такие люди, — горячился он, — бывают люди, Зинаида Васильевна, на которых глядишь и радуешься, будто нашел главную истину. Были бы, думаешь, все такими на белом свете, и не спорили бы люди между собою, не враждовали. Только и оставалось бы человеку трудиться да любить.
— Видите, как у вас все вышло: разговор-то начался вроде бы с моих перемен, а обернулся прямо-таки философией. Вот и видно теперь, что вы всерьез занялись курсами, лекциями, книгами. Образовались, как говорят. Да и Егор Егорыч то же сказывал.
Пароход, стоявший у причала, вдруг выбросил из трубы шматок черного дыма и подал гудок. Матросы сняли со сходней поперек натянутую веревку, и пассажиры стали поочередно подниматься на борт. Огородов и Зина пошли и сели на верхней палубе.
Наверху тянуло свежим ветром. После первых густых шматков из трубы заструился горячий тонкий дымок, и на палубу пала от него тень, которая вилась через белые поручни и обрывалась за борт. Они наблюдали за живой игрой света и без слов, даже не переглядываясь, о чем-то близком говорили и говорили между собой и радовались встрече, утру и своей молчаливой беседе.
Внизу певуче звякнул колокол, сильно застучала машина, катер вздрогнул, насквозь прохваченный дрожью. Тонкие лужицы во вмятинах обшивочного железа под ногами взялись мелкой рябью, окантовались пеной, будто закипали на крутом огне.
— Вот вы, Зинаида Васильевна, говорите курсы, лекции, а я от них округовел. Дальнозоркость, что ли, на меня напала. — Он улыбнулся и вдруг махнул рукой: — Да что это все я да я со своими разговорами. Лучше вы расскажите о себе. Мне всяко полезней вас послушать.
— Уж нет, Семен Григорьевич, взялся, будь добр, выскажись. У вас свежий, впечатлительный ум — над чем он работает? Чем живет, о чем страдает? Говорите, пожалуйста. Вы сказали, что захворали дальнозоркостью. Что это? Как? Я хочу знать.
Он поглядел на нее и совсем близко увидел ее глаза — они густо темны и спокойны, но в глубине их, как показалось Семену, светилось тайное беспокойство.
— Не объяснить мне себя, Зинаида Васильевна. Уж тут как-то думал над собой, и вспало на ум совсем смешное: дальнозоркость эта. Знаете, наше село Межевое стоит на древнем и высоком берегу Туры. Река, сказать, совсем убралась в понизовье, ушла от села, а за нею размахнулась такая неоглядная даль, что — для шутки будь сказано, — на цыпочки привстань и Ледовитый океан увидишь. А по другую сторону села, от реки ежели, легли увалы — по ним поля, леса, деревни, покосы, общинные стада. Самый большой увал распахан под хлеба и называется Столбовой горой. От реки этот увал поднимается долго, полого, но когда взойдешь на него, то и поскотины, и загороды, и село, и пойменные луга, да и сама Тура, — все игрушечное, а затурским далям конца нет, словно слились они с небом и вознеслись на небеса. Помню, когда мне бабка говорила о втором непременном пришествии Христа на землю, то я всегда ждал его с той стороны. К тому вот и говорю, что со Столбовой горы далеко видно, да ничего толком не разглядишь. Так и я теперь, будто в гору поднялся, много охватил взглядом своим, а близко ни до чего не дошел. Порой даже побаиваюсь, не ослепнуть бы для живого дела, которое должен делать руками. Вижу теперь много людей, слушаю много речей, и всяк тянет в свою сторону. Поди-ка постигни каждого-то. Вот и идет разладица в голове. Один говорит, ломать надо все сверху донизу и строить все заново, по другим порядкам. Иные настаивают на ремонте, третьи пекутся только о земле: нарезать-де землицы по едокам, и прокормится-де нашим хлебушком весь мир. И сами проживем — вроде у хлеба не без крошек. Однако есть и такие, что требуют оружия, крови. Находятся и на такой лихой шаг, да только мне воспоминается наш оратор с курсов. Он рассказал нам притчу о двух братьях. Один вроде спрашивал другого: может ли он принять покой, для всех людей без изъятия, но для этого надо неминуемо замучить ребеночка. И другой ответил ему: «Не приму!» Вот такое словечко больше по сердцу, Зинаида Васильевна.
— А вы знаете, откуда взята эта притча? — Зина не удержалась и в улыбке поджала губы, но, чтобы не обиделся Семен Григорьевич, своей рукой дружески коснулась его локтя: — Это из романа «Братья Карамазовы» Федора Достоевского. Не читали?
— Не довелось, Зинаида Васильевна, а вам завидую, что вы много знаете и все дороги вам известны.
— Знать-то, может быть, кое-что и знаем, да верной дороги своей пока что не ведаем. Я вот слушаю вас и прихожу к твердой вере, что вы скорее найдете свою дорогу. Как почему? Да потому, Семен Григорьевич, что у вас есть свои доступные идеалы: земля и свободный труд на ней. Верно? То-то и есть.
— Вы правильно говорите, Зинаида Васильевна, моя правда проста. Теперь вот ораторы, — а я их наслушался, слава богу, все бредят будущим, куда-то зовут, манят, загоняют, обещают. Сами в вечной суете, горячке. А на деле, по-моему, просто рвутся к власти, чтобы жить в довольстве и славе. Ну вот, а я хочу земли, работы и любви.
— Но землю-то все-таки хотите поравнять между мужиками?
— Непременно.
— Значит, опять — не доведи господь — война. А я не хочу ее, Семен Григорьевич. Слышите, не хочу. Но и жить по заведенному порядку — тоже позор. Позор и проклятие перед тем же миром. — Зина сказала это горячо, взволнованно, румянец выступил на ее щеках, а ямочки в уголках губ явно таили жесткое и упрямое намерение. За один миг она сделалась для Огородова неузнаваема и еще более привлекательна. Он старался вспомнить ее прежнюю, но любовался этой, что сидела рядом. «Я совсем, совсем не знал ее, — дивился он ее перемене и радовался, что стала она сейчас для него доверительней, ближе, потому как просто и определенно высказала ему свою смущенную душу: она тоже против старых позорных порядков, но без насилия и обид.
Как бы заручившись ее поддержкой, он оживился и высказал свое заветное:
— Все мы, Зинаида Васильевна, предчувствуем общенародную беду, а сделать ничего не в силах. Нам, видно, на роду так написано. Сама судьба, значит. И я думаю, думаю, чтобы в тяжкий час каждый из нас жил добром, по правде, уважительно ко всем. А через злобу неминуемо остервенимся, и все кончим кровью. Уж это верно.
— Но зло совершается, Семен Григорьевич, каждый день, каждый час и на наших глазах. Надо или не надо пресекать его? Скажите прямо.
Огородов уже заикнулся было с ответом, но Зина опередила его:
— То, что предлагаете вы, — это подновленный Христос. Он тоже призывал не плодить зла. А зло, как видите, плодится и душит миллионы.
— Я крестьянин, Зинаида Васильевна, коренной хлебопашец, и готов всех кормить хлебом, сколь достанет моих рук. А судьбу миллионов, разве кому-нибудь дано понять ее. Я согласен, старорежимным порядкам пришел конец, но за новые установления надо приниматься не кровавыми руками. Как вы сказали, не приведи видеть народ в смертоубийстве: ведь мы еще не знаем, какими благами окупятся жертвы.
— Я поняла вас, Семен Григорьевич, и ничуть не удивлюсь. Ни капельки. Вы крестьянский сын, у вас на небо, на землю, на общество — на все свой, приземленный, взгляд. Вы, мужики, загадочное племя, самое угнетенное и самое терпеливое. Вот посулила вам Дума землицы, и вы будете сидеть по деревням и ждать хоть двадцать веков.
— Да кто же накормит Россию-то, если все мы примемся бунтовать? Это вы совсем неладно с упреком к мужику, Зинаида Васильевна. Хотя, — Огородов закрыл глаза и весело помотал головой, — хотя и верно: мужика не пошевели — мохом обрастет на одном месте.
— Вы напрасно обиделись, Семен Григорьевич, ведь я верю вам, и вы мне верьте. Мы с вами одинаково думаем — всем жить в любви и согласии. Но в жизни, Семен Григорьевич, в жизни я вся на стороне Егора Егорыча. Вы только вдумайтесь, в чем притягательная сила его и его сторонников? Не выжидать, а действовать. Они взялись переделать всю нашу жизнь путем разрушительной работы, и дело их прекрасно, увлекательно высоким, пламенным словом и чудом личного подвига. Это бескорыстные санитары общества, которые уничтожают закоренелых носителей зла, а порой и сами погибают мученической, но красивой смертью…
Семен Григорьевич не столько слушал, сколько любовался ее возбужденным лицом и вспыхнувшими, еще более потемневшими глазами. Ее слова из-за большой звучности просто не доходили до его души, но, когда она сказала о красивой мученической смерти, он вспомнил о динамите и вмиг встрепенулся:
— Погодите, Зинаида Васильевна. Прошу вас… Как же это? Сами-то вы, да нешто сами-то верите в эту дьявольскую работу?
— Верю, Семен Григорьевич. Признаюсь вам, может, и не до конца верю, но и тем счастлива. Я не умею говорить и знаю, что ни в чем не убедила вас. Но когда вы узнаете о делах Егора Егорыча и будете готовы принять их как свою судьбу, вы найдете цель своей жизни. А путь вам — с нами.
Огородов озабоченно пожевал губами:
— Вы просили меня верить вам. И я верю. Без всяких слов. В душу вашу ангельскую верю. И не мне судить, не мне наставлять вас, но я немного знаю о направлений шагов Егора Егорыча и предостерег бы вас держаться сторонки от их дела. Да. Да. Зла злом не искоренишь. На прошлой неделе у Исаакия, прямо днем, бросили бомбу в карету товарища министра: убило кучера, лакея и задело осколком девицу, она пережидала, когда проедет карета. А сам генерал живехонек, только и есть что до смерти напуган.
— А кто бросал?
— Сказывают, гимназист какой-то. Мальчик. Говорят, даже и не убегал. Да и куда бежать: день, кругом народ. Только зачем я вам говорю все это? Ведь такие, как вы, ничего не делают очертя голову. Зато уж, раз решивши — считай, пойдут до конца. У меня всегда к таким людям с детства лежало сердце, а вы для меня как хороший, но короткий и обманный сон. Вы чисты, откровенны, простодушны — словом, вы достойны неземной любви. И уж если вам не суждено счастье, тогда совсем не вижу, какими еще силами смогут люди добыть его. Да уж как бы там ни было, но вы для меня сама по себе счастье — вот почему я и буду страдать за вас, за таких, как вы. Хоть и чужие судьбы, а все к себе примеряешь. Так и я.
— Семен Григорьевич, миленький, голубчик, спасибо вам за такие слова, но — право же — я не заслужила их. Плохо вы знаете меня. Я и другое помню. Вы как-то сказали, что таких, как я, счастье само найдет. Ведь говорили, помните? Может, и верные слова ваши, да только не нужно мне такое заезжее счастье. Время-то наше, подумайте, горячее, переменное, все чего-то ждут, спорят, борются, страдают, а я бы вот сидела сиднем со своей добродетельной душой да ждала счастливой доли. Ведь дурно же это, Семен Григорьевич. За счастье бороться надо.
— Да почему же непременно бороться. А доброта души, ум, трудолюбие — они-то зачем даны человеку? Любовь, наконец. Любовь. Ведь в этой борьбе, или потасовке, сказать, все ожесточатся и все погубится.
— Но если вокруг зло, насилие, неправда. Волей-неволей пойдешь за лучшими людьми. И мне понятен их призыв к подвигу, жертве. Я давно живу этим.
— Я знаю, вы любите Егора Егорыча, живете его мыслями. И не вас, его осуждаю, потому что он не пожалеет вас, не остережет.
— А мне и не нужна его жалость. Я хочу быть равной с ним. Как видите, уж не такая идеальная Зинаида Васильевна. Согласны теперь?
— Наверно, так, — пожал плечами Семен Григорьевич и, чтобы скрыть вдруг нахлынувшую на него тоску, печально улыбнулся: — Наверно, так. Девушки все хорошие, да откуда же берутся плохие жены?
Но Зина не поддержала его шутку, и Огородов угас, сделался совсем мрачным.
Расстались грустно, потому что Огородов на прощание как-то совсем определенно высказал свое предчувствие:
— Мы ведь с вами не увидимся больше. Однако, случись что с вами, а вы, я вижу, сами рветесь к этому, я не знаю, во что еще верить. Наверно, люди так же выдумали и богородицу, и, кажется мне, выдумали не для милосердия, а чтобы походить на нее в милосердии. Вот и прощайте, моя богородица. — Семен Огородов последнюю фразу хотел сказать весело, с улыбкой, но только смутился и горько поджал губы.
Расстались они у Морского порта. Когда Огородов отошел и смешался с толпой, Зине сделалось так горько, что она согласна была сесть на обратный катер и вернуться домой. Потом, сидя в маленьком, дребезжащем вагоне, глядела сквозь слепые стекла в грязных потеках и думала о Семене Огородове, почему-то легко согласившись с ним, что виделись они в последний раз. Вроде и не было между ними большой близости, но думалось о нем с болью невозвратного. И та радостная решимость, которая в эти дни приятно наполняла всю ее душу, померкла. «Знать бы мне только, — повторяла она слова Огородова, только теперь до конца осмысленные ею, — знать бы мне только, что вы счастливы, и как-то надежней бы я глядел на весь белый свет. Ведь вы для меня — сами по себе счастье». Боже милостивый, как хорошо и мудро рассудил. Вот тебе и крестьянский сын — борода да рукавицы. Нет, ведь и то надо взять в расчет, я с первого раза почувствовала расположение к нему, доверие. А уж он-то совсем вниманием не избалован — обожествил. И хорошо-то, хорошо. Да кто знает, может, он и прав, может, и в самом деле через любовь лежит путь к истине. Так почему же моя-то любовь не позвала меня к такой же щедрой доброте? «Умягчи жесткое сердце в свой заветный час…» Не вспомню только, чьи стихи. И почему они пришли на память? Но в них тоже призыв. Нет, нет, просто напоминание, с чем и для чего родился».
Потом она вдруг с холодеющим сердцем подумала о странном и испугавшем ее совпадении: ведь она и до сих пор полна предчувствий, что Ява наслана Егору Егорычу на погибель. Уж это ясно, как божий день. И теми же, сердцем выверенными, словами Огородов предостерег ее, Зину, от Страхова. «Что же это такое? — терзалась Зина. — Ведь для чего-то же должно было случиться такое странное совпадение. Зачем это? К чему?»
Поезд почти до места привез Зину, а она так и не достигла душевного равновесия, потому что неожиданно, но крепко покачнулись все ее мысли. Голос Огородова, его виновато-потерянные глаза, его сострадательная улыбка — живым опасением стояли в ее памяти, и она знала, что теперь не всякое слово Егора Егорыча примет на веру. «Лучше бы мне вовсе не встречаться с Семеном», — заключила она и с этим вышла на платформе Нового Петергофа.
Дом Марии Ивановны Долинской она нашла сразу: Егор Егорыч рассказал ей, что идти со станции надо в сторону церкви, которая хорошо видна сразу с платформы. Узкие улочки, завешенные с обеих сторон переметнувшейся через заборы густой зеленью жестких предосенних садов, были пустынны. Хорошо и густо пахло яблоками, сеном, коровьим стадом — его, видимо, только-только разобрали по дворам, а сырая колея дороги была свежо растоптана, глубокие взбаламученные колдобины еще не устоялись. Возле высокого, на каменном фундаменте, дома, с палисадником и свежими, яркими астрами в нем, мужик в длинной ряднинной рубахе и низких сапогах, залитых мучной болтушкой, отпиливал сук у старой рябины, отломленный ветром и упавший на тротуар.
— Дом Марии Ивановны? — начала было Зина, обращаясь к мужику, но тот мгновенно, словно в испуге, бросил пилу прямо в разрезе, ладони тяжелых землистых рук, со скрюченными большими пальцами, шоркнул о рубаху на груди и, улыбнувшись детской улыбкой, ничего не сказал. Был он совсем молод, алые свежие губы у него обметаны русой молочной повитью, и Зина тоже отозвалась улыбкой на его простодушие:
— Марию-то Ивановну не знаете?
— Моя хозяйка, барышня, — совсем рассмеялся Степа. — Вот и смеюсь.
— Дома она?
— Ворота отперты. К самовару, в самую пору.
— Ты небось в работниках?
— Хоть так. К столу не зовут. А вы: дом Марии Ивановны. Сперва-то и думаю, да какая же такая Мария Ивановна. Хм. Мария Иванна.
— Ты с кем, Степа?
Степа вытянулся и через плечо Зины поглядел в открытые ворота — там стояла Мария Ивановна. Зина тоже обернулась.
— Вас тут, — Степа кивнул на Зину. — Марию-де Иванну. А я и думаю, какую такую Марию Иванну. А она: дом Марии Иванны? Один смех, Мария Иванна, — и Степа беззаботно захохотал на всю улицу.
— Сук-то убрал, Степа?
— Да где ж убрать с весельем-то. Не враз.
У Марии Ивановны тяжелые волосы собраны на затылке в большой красивый узел, круглые спокойные руки под грудью, и в коротком, с кармашками, переднике вся она по-домашнему мила и проста.
— На платформе старичок грибами торгует, — заговорила Зина скромно и почтительно, — посоветовал к вам: мне бы комнатку недель на пять. Вот мой паспорт.
Зина сунула было руку в корзинку, но хозяйка остановила ее:
— Какой же это старичок-то? Акимушко, что ли? Хромой?
— Да вроде бы нет. А может, и хромой.
— Ну Акимушко, он и есть. Кому же тут еще-то. Он все знает. Такой. А сама-то небось из горничных? Да ты проходи.
Зина вошла во двор, а Мария Ивановна, пропустив ее, крикнула Степе:
— Доску-то, доску прибей потом, слыхал? — она захлопнула ворота и объяснила: — Чуть не досмотри — полон двор чужой скотины. Сама-то, говорю, из горничных?
— Горничная. У купцов Щепаловых. На Фонтанке. Сами-то уехали в Крым, к теплым водам, а сыновья набалованы. Без самих нашей сестре — прямо пагуба.
— С собой, видать, не берут?
— Не по карману-де.
— Скупы небось?
— Да нет, от чего бы.
— Вот и я говорю, купцы.
Пока шли по дорожке, выложенной кирпичами в елочку, к ступеням веранды, Мария Ивановна пытливо разглядывала Зину: ее одежду, ивовую корзинку из мелких веток, с крышкой и росписью, руки — и отметила, что девушка прибрана, одета опрятно, лицом и речью скромна.
— Коли вид в порядке, и поживи. Поживи, мне без компании чтобы. Я строга, матушка. Меня тут всяк знает. Не взыщи.
— Я, Мария Ивановна, сама бегу этого.
— И славно, коли ум-то есть. — Мария Ивановна, совсем расположенная к гостье, с доверительным усердием зашептала: — Обо мне никто худого слова не скажет, хотя и мужчины квартируют завсе. Вот и теперь живет вроде бы как позолотчик, или маляр, сказать. Хоть и мастеровой, а трезвый. Тоже вроде…
В это время в калитке из сада появился Егор Егорыч в чистых высоких сапогах, в рубахе навыпуск под жилетом, волосы примочены на косой пробор. Зина, увидев его, сощурилась, будто близорука. А Мария Ивановна, зная привлекательность своих рук, опустила их по переднику.
— Новая постоялочка навернулась, Егор Егорыч. Чего б лучше, не искать. Может, в видик заглянете. Вам уж скоро срок. А я как подумаю об осени — душа так и мрет: ведь словечка сказать не с кем.
Егор Егорыч, дожевывая яблоко, подошел ближе, огрызок по пути положил в ящик тележки — эта-то аккуратность всегда и брала за сердце Марию Ивановну.
— Никак, из купеческих хором? — Егор Егорыч на Зину только кивнул, а обращался к хозяйке, выказывая ей уважение.
— Она фамиль купца сказывала. Как ты его назвала?
Зина с суетливой услужливостью рылась в своей корзинке, доставая паспорт, и, подав его Егору Егорычу, ответила:
— Громкие купцы на Фонтанке — Щепаловы. Может, и слыхать приходилось.
— Нет-с, не знавал. Мало ли всяких аршинников, бакалейщиков. А вид как вид, Мария Ивановна, — заключил Егор Егорыч и, сложив паспорт, учтиво подал хозяйке, присказав: — Софья Павловна Ларионова.
Он чуточку отстранился и заледенелыми глазами оглядел робко державшуюся Зину, но сказал, опять относясь к хозяйке:
— Втроем-то теперь вечерком и в дурачка можно переброситься. В карты-то небось Софья Павловна умеют?
— Не научены.
— Мудрено ли, — весело махнула хозяйка рукой. — За два вечера обучим. А сыро, однако, — она зябко пожала плечами и первая поднялась на веранду. За нею — Зина, а Егор Егорыч поставил было уж ногу на приступок, да потом передумал.
— А я еще прогуляюсь по бережку, Мария Ивановна.
— К чаю не опаздывать, — из глубины веранды отозвалась хозяйка и о чем-то заговорила с Зиной.
Зина тоже стала квартировать, с хозяйским столом, и деньги за две недели отдала вперед. Мария Ивановна уважительно перебрала бумажки, выровняла и, разгладив ладошкой на столе, спрятала под клеенку. От нежданного прибытка радушно выпевала:
— У нас здесь, Сонечка, благолепие: ни тебе мужиков, ни тебе шума какого. Церковь рядышком. А уж покой вокруг, пойди-ко, в раю не сыщешь. Вот захотел он к водичке — нате бережок. Сходи. Наискось сам генерал с семьей дачу сымает, — при этих словах у Марии Ивановны глаза расширились. — Утром, возьмет охота, поглядишь генеральский выезд: гвардейцы с саблями, ворота настежь, а он-то ручкой вот так сделает — по-ихнему нешто покажешь, — сделает ручкой, и схватятся с места как вихорь, — ажно, глядючи, голову обносит. Так и выстилаются по дороге. А впереди офицер с усами, ровно с картинки взялся. Мой Степушка хлебом не корми — дай поглядеть: рот разинет и что, матушка, есть в руках, то и выронит. А чай мы пьем поздно. При лампе. От мужа еще у меня такое заведение.
— Я устала сегодня, Мария Ивановна, — сказала Зина и провела рукой по лбу. — Меня в вагоне укачивает. Я бы, пожалуй, теперь же прилегла.
— Для меня, голубушка, эта езда на железе тоже без удовольствия. И ступай: вот твоя комнатка, а тут и постелька. Знамо, ложись с дороги.
Мария Ивановна задернула на окне шторки и оставила Зину одну. Сама вернулась на веранду, пересчитала деньги и, умиленная, пошла ставить самовар. Ей было приятно, что сегодня так ловко подвернулась хорошая постоялка, и бабы теперь на улице не станут коситься и забедовывать на нее, на Марию Ивановну, что она держит в квартирантах одинокого молодого мужчину.
А Зина присела к столику, облокотилась, но он оказался таким хилым, что легко пошел в сторону. Она отодвинулась и как-то неуютно сидела, положив руки на колени, все время чувствуя, что у нее стынут плечи. Надо бы раздеться и лечь, но пугала и не сулила тепла чужая постель. Да и знала, что не уснуть ей, возбужденной и растревоженной. Прожитый день был для нее таким долгим, что в памяти ее поблекло далекое утро с бездумным восторгом сборов, потом краткая горечь суетного расставания с матерью, хорошая встреча и разговор с Огородовым, наконец вся дорога, потому что она, увидев Егора Егорыча, была опять ослеплена своей радостью. Но тут же, на одном кругу, в душе ее зазвенели слезы от той искренней отчужденности, какую сумел выдержать Егор Егорыч перед хозяйкой. «И все-таки не любит он меня, — страдала Зина, хотя и знала, что так и должно быть и нельзя иначе. — Каменный он, — стояла на своем Зина. — Каменный. Разве не мог он хоть одним, пусть кратким, взглядом передать мне свой привет. Да нет, видимо, сама по себе я вовсе и не нужна ему, и не нужна ему моя любовь».
И Зина не сдержалась, заплакала, а после слез пришла к ней трезвая усталость, повитая печальным раздумьем. Она опять вспомнила предостережение Огородова и на этот раз совсем согласилась с ним. Конечно, ему, Страхову, достаточно того, что он сделал из нее какую-то Софью Павловну Ларионову и получил право распоряжаться ею по условиям опасного дела, где осуждена и строго заказана всякая любовь. А ей надо любви и любовного счастья. Собираясь из дома в дорогу, одеваясь горничной, как он велел, в самое простое платье, ей все-таки хотелось быть и скромной, и красивой, и веселой, чтобы он, увидев ее, удивился, обрадовался, одобрил ее игру, чтобы он почувствовал, что она живет им, для него и счастлива этим.
«Какие же улыбки, — спорила она сама с собой, — до них ли! О чем я думаю, боже мой. И все-таки я должна, должна сказать ему: хоть бы единая, маленькая черточка тепла в его глазах. Нет, одно тяжелое, неподвижное, обидное… Какой же силой, каким чудом я привязана к нему, кто скажет, кто объяснит? Но он милый, отрешенный от наших радостей, вечно в мученических заботах о народных печалях. Понять его. Понять. Может, за то и люблю, что не понимаю, но хочу понять…»
Возле дверей прошли шаги Марии Ивановны, и Зина встрепенулась, вспомнила, что до сих пор сидит нераздетая, стала быстро расстегиваться и разбирать постель. В кровати все было неловко, все беспокоило, от белья густо пахло чужой стиркой. Думая о своем, она то и дело забывала, где окошко, и, как дома, искала его слева от дверей, но там была глухая стена. Не найдя в привычном месте светлых пятен, пробивавшихся в комнату через ночную зелень палисадника, Зина вздрагивала, и тонкий, хрупкий сон ее рассыпался. Она с обостренной свежестью памяти возвращалась к своим мыслям и не могла избавиться от чувства обиды. «Я утомлена, я устала, — оправдывалась она перед кем-то. — Потом все пройдет, и я до конца буду с ним…»
Утром Мария Ивановна поднялась с петухами, сходила в свинарник, сердитым окриком подняла на работу опухшего ото сна Степушку и, прибравшись перед зеркалом, ушла на рынок.
Она любила базарные дни, любила прогулки по торговым рядам, любила горластую сутолоку меж деревянных рядов, меж возов с сеном, дровами, мясом, щепным подельем, мешками зерна, среди запахов лошадиного пота, смазанных телег, ядовитого самосада, свежих грибов, свежей рыбы, анисовых яблок. Она умела делать покупки и торговалась с выдержкой, запрос бессовестно осаживала сразу до половины и на своем держалась стойко, находя в товаре всяческие изъяны, порой изумляя самого хозяина. В нынешнее утро по дороге на рынок ее тревожил не азарт рядиться и покупать, а нелепая, однако сильно расстроившая ее мысль: ей показалось, что между Егором Егорычем и новой постоялкой есть какая-то связь.
«Сходствуют они друг с другом, а сговориться долго ли. Ведь и придет же в голову, — осудила сама себя Мария Ивановна, но ревнивая догадка ущербно точила ее сердце. — Я вот бегай, суетись для них, избивайся на каждой копейке, а они там, хвати, сбежались и милуются. А что еще-то. Дома одни. Она молодая, из себя свежая, губки с загадкой по уголкам, упрятаны вроде — для мужчин соблазн неотвязный. Да он-то мне что, ай суженый? Зря это я с легкой руки пустила ее. И опять, не пустить — изъян. Вот оно, вдовье-то горевание, как ни кинь — все клин».
Чутье не обмануло Марию Ивановну. Как только за нею захлопнулись ворота, Егор Егорыч пришел в комнатку Зины. Он был бледен, взволнован и тороплив. От частого дыхания говорил прерывисто и запально:
— Знаю, что ты здесь, знаю, что ты рядом, и во всю ночь не сомкнул глаз. Не знаю, как жив. Милая моя голубушка. Родная моя…
Зина навстречу ему сразу отозвалась тем же волнением, не удержала слез и, безвольная от них, совсем ослабела в сладкой любовной боли.
Он целовал ее опавшие, но горячие губы, большие, окольцованные мукой глаза, а сам то и дело выглядывал в окно, спешно говорил совсем неуместное:
— Сегодня с восьмичасовым генерал поедет в Царское Село. Ты пойдешь на платформу гулять и все должна увидеть, запомнить. Но боже упаси глядеть в сторону его свиты. Тебя это некасаемо.
Она совсем не понимала того, о чем говорил Егор Егорыч, и хотела только близости, покоя без слов и без мысли. «Боже милостивый, — думала она свое, — как это все скоро, нелепо и мерзко…»
— Если генерал первым выйдет из кареты, ты должна…
— Поцелуй меня, Егор. Еще. Еще. Скажи мне что-нибудь… Другое.
— Идет Мария Ивановна, — взметнулся Егор Егорыч и вылетел из комнаты, не сказав ни слова, правда, тут же вернулся, но в дверь не зашел, через порог шепнул наскоро: — Оденься под строгую даму.
«Нет, как он может, — изумилась Зина, и ей стало холодно. Она вся сжалась под одеялом, закрылась с головой и не могла согреться. — Как он может? — спрашивала она и не искала ответа, сознавая себя виноватой во всем, что с нею случилось. — Так мне и надо. Чего искала, то и нашла. Значит, поделом. Но как можно, ведь он не любит. Не любит, — подтвердила она свою догадку, и ей вдруг сделалось душно, жарко, а руки все стыли, будто были опущены в холодную воду. — Конечно, конечно, не любит, и разве я сомневалась. Да мне-то что до того. Мне о себе надо думать. Но как думать, как жить, если без него враждебен и ненавистен весь мир. Не могу без него — пусть знает, пусть радуется, пусть требует всего, чего хочет. Я горничной, кухаркой, поломойкой буду возле него, и поймет он, оценит, полюбит. Любовь за преданность, за верность, любовь мужская, осознанная, высокой мерой».
Постепенно Зина успокоилась и даже немного задремала. Поднялась и вышла из комнаты только к обеду.
Страхов уже сидел за столом на веранде и брусочком точил нож. На Зину взглянул холодно, замкнуто. Хозяйка только что принесла из кухни горячий суп. Сама от жаркой плиты румяная, с влажными покойными глазами, постоялку встретила улыбкой. Поправляя на груди белый накладной воротник, весело известила:
— Степушка-то наш уже дважды спрашивал, почему-де не видать барышни. Она, говорит, так смешно искала вчера какую-то Марию Иванну.
— Вот и славно, — в тон хозяйке пошутила Зина. — Со Степушкой, надо думать, скучать не придется.
— Он такой у нас, — повеселела хозяйка.
Страхов обедал молча, сосредоточенно. Поел с явной сытостью, поднявшись из-за стола, приятно одернул рубаху под жилетом, степенно обнес себя крестом. Когда ушел, Мария Ивановна, убирая за ним посуду, погордилась:
— Он ведь, Егор-то Егорыч, позолотчик. Работа у него умственная, строгая. И чтобы он лишнее слово — не дождешься, голубушка. Но уж обходчивый, ровно что барин. И у меня ему глянется. Да мы ведь тоже не пяткой за ухом чешем, — она рассмеялась. — Всяких народов перевидели. Можем что принять, что угостить.
И затем, проходя мимо зеркала, стоявшего у рубленой стены возле дверей на кухню, слегка поводила плечом, жеманно боченилась, чтобы лишний раз увидеть свою становитость. И была, видимо, довольна собою. Да она и в самом деле была статна, тонка в поясном перехвате и не пользовалась корсетом. Зина, глядя на хозяйку, злорадно заверила себя в ответ на какую-то неясную мысль: «Нет, нет, такую с потемочной думой нельзя полюбить, нельзя: ведь это теплый и сытный уют: жирные щи днем, жирная гусятина вечером, ночи при лампадке, в пуховиках — и умственная слепота навеки. Счастье ли это? Боже упаси. Но счастье ли — чужой-то угол, чужая кровать, украденная у самих себя святая радость? Пусть и чужая, пусть и любовь украдкой, но впереди труд, борьба, духовное родство всех людей… А потом? Потом законы добра и благоденствия. Но не есть ли это возвращение на круги своя, чтобы все жили сыто, тепло, уютно, в любви да согласии, при тихой лампадке, в пуховиках? Сбилось все в моей душе, перепуталось, и сама я будто в капкане. А он глух, холоден, как стена, и пока ни единым лучиком не посветил мне. Да уж не обман ли все это? Вот она где, вечная-то моя слепота».
Весь этот день Зина провела тревожно, не находя в своих мыслях ни утешения, ни согласия. А вечером надела строгое, с глухим воротником платье и с важной степенностью, чем удивила хозяйку, ушла гулять на платформу. Там изблизи наблюдала, как привезли генерала, как величественно, держа большой палец за бортом мундира и не сгибая ног в коленях, он четко прошагал в вагон. Один из гвардейских чинов, что сгребали с конца платформы зевак, властно подступил и к Зине, но вдруг обозначил поклон приветливыми глазами и извинительно посторонился:
— Прошу, мадам.
Первое воскресенье совпало со днем усекновения главы Иоанна Крестителя, именем которого освящена церковь в селе Луизино. Память пророка в храме всегда отмечается ранней заутреней и обедней, на которые собирается много прихожан, хотя пора страдная и от работ нет отбоя. Колокола Иоанна Крестителя весь день разливают малиновые звоны.
Мария Ивановна поднялась в это утро под благовест с кротким и радостным смирением, старательно снарядилась стоять раннюю службу. Накануне, за вечерним чаем, она хорошо поговорила со своими постояльцами.
— Я сызмала усердная богу, — известила она. — Завтра, коли не обнесет голову да не подступит к сердцу, выстою и обедню. Как он, Креститель наш Иван, был мученик, то велено поминовение его в молитвах. А уж потом всяк за своего — все страдальцы, помяни их господи. А вы, Егор Егорыч, надо быть, не прилежны к богу?
— Тоже ведь вы, Мария Ивановна, скажете так скажете: не прилежен. Да я всю жизнь свою чахну над украшением храмов, и успорится ли дело мое без его имени. Посудите-ка.
— И то, и то. А Софья Павловна? — обратилась она к Зине. — Вот и шла бы со мной. Может, разбудить вас?
— Ведь я католичка, Мария Ивановна. По родителям. И деды мои.
— Вон как. Другой веры, стало быть. Ну конечно, у нас церковь, а не костел. Но мне бывать приходилось и в костеле, в Кракове. Все чинно, хоругви, музыка — благолепие. А Христос что у вас, что у нас — один.
— Один, Мария Ивановна, — согласилась Зина и перекрестилась ладонью. — Как есть один.
Мария Ивановна, тайно не перестававшая ревновать Егора Егорыча к постоялке, вдруг успокоилась, узнав, что та из другой веры. «Слава те господи, — думала она, укладываясь спать. — Егор-то Егорыч из себя строг, на католичку не обзарится. Да и что в ней — вся вроде бы хворая. А откуда быть здоровью-то, коли Христу молятся, а молиться не умеют. И не услышит господь слов их печали. Несчастные».
В полночь возле дома прошел сторож с колотушкой и разбудил Зину. Как и бывает при внезапном пробуждении, к Зине пришла ясность мысли, и она мучилась памятью о доме, о матери, о своем прошлом, и чем больше думала, тем сильней ненавидела себя и желала себе, как таковской, всякого зла.
Перед утром ее, уставшую и заплаканную, сон опять одолел, и, когда хозяйка хлопнула воротами, Зина встрепенулась и стала торопливо искать одежду: ей хотелось скорей одеться и собраться с духом, чтобы без ласк, без поцелуев встретить Егора Егорыча, с трезвой зоркостью рассказать ему, как безысходно и мучительно тяжело ее положение.
В окне стоял полный рассвет.
Егор Егорыч, как и в прошлый раз, вошел без стука, предупредив ее всего лишь громкими шагами перед дверью. Она только и успела накинуть на плечи свой легкий халатик-распашонку да натянуть чулки и, не прибранная после сна, будто в чем-то провинившаяся, растеряла все свои мысли. Хотела остановить его у дверей, да он сразу опустился перед нею на колени и стал целовать ее руки, ноги, в чулках и выше чулок. И она, беспамятная, доверчивая в ответной нежности, опять любила его и не сомневалась в своем счастье.
Зная, что хозяйка сегодня не сумеет помешать им, они не спешили, однако тревожно-пугливая настороженность не покидала ни ее, ни его. И ощущение риска еще теснее сближало их, упоительно обманутых и возбужденных преувеличенной опасностью. Зине все ее горестные сомнения и раздумья казались теперь смешными, и она, смеясь, поминутно требовала от Егора:
— Ты забываешь. Ты говори еще. Говори же. Говори.
— Я люблю тебя. Люблю, люблю, — легко и бездумно много раз повторял он, но думал уже о своем и не мог больше откладывать. Начал: — Однако, Зина, миленькая, ты слышишь меня? — Егор Егорыч даже отодвинулся от нее, чтобы вернуть ее к действительности. — Зина, миленькая, ведь нам поговорить надо теперь же. Немедля. Слышишь?
— Не слышу. Ничего не слышу, — прятала она горячее лицо свое на его груди. — Скажи мне: люблю. Скажи же. Любишь?
— Да ведь уже говорил. Разве мало?
— Мало. Мало, Егор. Мне сейчас всего мало. — Зина вдруг села на кровати, спиной оперлась о бархатный коврик, прибитый к стене, руками, скрестив их на груди, обхватила свои покатые плечи. Здесь, в чужом доме, она на ночь не расплетала косу, и даже со сна волосы у ней гляделись прибранными, однако из-за ушей выбились и упали на глаза длинные мягкие пряди, которые она не убирала, как бы таясь и скрываясь за ними.
— Мне всего мало, — запальчиво, но без улыбки подтвердила она, не глядя на Егора Егорыча. — Я вроде той собаки, которую очень рано посадили на цепь, и вдруг она освободилась, сорвалась, и представляешь ты ее восторженную душу? Ведь я знаю, что ждет меня. Я к иному готовилась, хотела своим трудом и любовью послужить добру… Но ты не нервничай, успокойся.
Она поймала в его глазах уже знакомую ей стылую удаленность и вмиг замерзла вся от плеч до коленей. Теперь уже она твердо знала, что настоящий Егор Егорыч — весь не виден и не понятен ей, потому что его нежные слова, улыбки, жесты, ласковые руки и губы — это всего лишь укрытие, за которым стоит враждебный ей и беспощадный человек. Он двоился в ее душе, и одного она любила, другого боялась, но жизни своей без него уже не представляла и злорадно хотела его воли над собой.
— Милый мой, успокойся, — повторяла она, прижимаясь к нему. — Я все сделаю, как велишь. Все. Стрелять надо, выстрелю. Мне хорошо с тобой. Я люблю, как пахнет твоя рубашка, волосы… Только и ты люби меня. Люби. Скажи еще раз. Скажи.
— Зиночка, миленькая, — он ласково опрокинул ее на подушку и поцеловал ее глаза, отметив, что в них не было слез. — Зиночка, миленькая, у нас нет ни минутки. Наше с тобой все впереди, а сейчас… Сегодня ты должна застрелить этого генерала-палача. И боже упаси промахнуться. Об этом взывают к нам тысячи убитых и замученных им. И мы с тобой тотчас уедем за границу. В Швейцарию. У нас уже все готово. Деньги, документы, билеты — все.
— Нет… Но как же… Я непременно промахнусь.
— Ты же говорила, что хорошо стреляла на даче из дядиного браунинга.
— Да нет же, они не дадут. Схватят.
— Растеряются: это же трусы, один подлей другого. И ты спокойно уйдешь. Только без суеты. Только спокойно. Я буду ждать тебя в крытой карете у красной часовенки. Вот здесь, дай твою руку, — он взял ее руку и, окропив ее поцелуями, помог ей нащупать под подушкой сверток в бумаге. — Тут браунинг и бомба. Не одним, так другим, но с генералом надо кончить. Ты это помни. Люблю я тебя, милая, и верю тебе. Люблю, слышишь?
— Не надо об этом, Егор Егорыч. Нет, не надо. — Она вся тряслась в нервном ознобе и не могла остановиться. — Прошу, больше не трогай меня. Ты и так заколдовал меня: хочешь — в жар кинешь, а то и заморозишь до смерти. Я что-то хочу сделать, в чем-то убедить себя и не нахожу сил. То, что я должна сделать, противно душе моей. Противно моему духу. Я всегда знала, что путь к добру через добро. Да вот еще Семен Григорьевич Огородов. Путь к добру, говорит он, только через труд. А труд вечный, честный. И любовь. Если бы кто знал, как близки и доступны мне его слова. Любовь и труд! А идти приходится через насилие, кровь, убийство. И я все-таки меньше верю себе, своей святой очевидной истине, чем тебе. Как? Почему? Ведь это же роковое, неотвратимое, сладкое. Это сама смерть.
— Зиночка, милая, ты не мне веришь, а той правде, которой я поклоняюсь. И не надо пугаться зла, если оно в конечном итоге обернется добром. Это путь сильных, смелых, призванных пусть малым подвигом, но помогать с корня опрокинуть мир, и все честное примкнет к ним. Ты пример этому. Конечно, изменить мир можно и через добро, любовь, труд, но для этого понадобятся новые десятки веков, а человек, пройдя свой мучительный путь дикости, варварства и средневековья, давным-давно заслужил свободы и счастья. Наш час настал, и ждать нам больше некогда. А уж если говорить о добре, так и в нем есть сделка с совестью. Только нам невыгодно замечать это. Может, тем только и живы. Тот же Огородов. Вот вернется он домой и что, думаешь, сделает в первую очередь? А я знаю. Возьмет нож и станет чесать поросенка, а тот разнежится, глаза и душу свою зажмурит — тут ему и нож под лопатку. До самой рукоятки. Тоже ведь добро использовано. Ласка. Хоть это и скотина, но все равно подлость. В нашем деле лучше уж без обмана, без ласки, а как делали пращуры: иду на вы.
— И все-таки мы, Егор Егорыч… — Зина вдруг осеклась и торопливо сглотнула слюну: — Там ходит кто-то. Дверь скрипнула.
— Это небось Степушка. Только что ему надобно? — Егор Егорыч, застегиваясь и расправляя рубаху, вышел из комнаты и на террасе громко, чтобы слышала и успокоилась Зина, заговорил со Степушкой. Потом он вернулся в пиджаке, подтянутый, чужой и строгий, даже не присел. Зина опять не узнавала его и не верила в их недавнюю близость. И сказал он непреклонно, почти с угрозой:
— Ты можешь считать, что я не говорил тебе этого, но знай: не кончим завтра с генералом — меня убьют.
Он вышел от Зины и, взяв с собой свой гнутый из фанеры, с навесным замочком, небольшой чемодан, отделанный по ребрам медными бляшками, ушел из дома.
Зина оделась, туго переплела косу и, проходя мимо кровати, сторонилась ее, неотвязно думая о бумажном свертке под подушкой. Она удивлялась, не умея вспомнить, как незаметно для нее Егор Егорыч положил этот сверток в изголовье, и потому хотела думать, что всего-навсего видела дурной сон. Надо только поднять подушку и убедиться, что там ничего нет. Но она закинула свою постель одеялом, не тронув подушку, и вышла из комнаты. Ее все время преследовал голос Егора Егорыча, неотступно помнилась его неподвижная улыбка на тонких губах и обостренные остановившиеся глаза, какими он смотрел на нее в последний раз. Теперь она уже твердо знала, что повита судьба ее неразрывной суровиной и его волею она никогда не будет одинока, и счастливое горе свое она не оплакивала.
На террасе, куда еще из-за кустов не заглянуло солнце, было прохладно. Пахло августовской росой и крепкой горечью хризантем, полыхавших осенним здоровьем. Зина вдохнула всей грудью свежего воздуха и с трезвой бодростью подумала: «Я не выбирала, не искала, и нет ни в чем моей вины. А ему спасибо, что он строг и тверд со мною, иначе мне никогда не одолеть своей робости».
Утром столичные газеты широко и броско оповестили всю Россию: вчера на станции Новый Петергоф был зверски убит пятью выстрелами из браунинга генерал-майор Штофф, командир лейб-гвардии Преображенского полка свиты его императорского величества, верный сын престола и отечества.
Правительственные газеты весьма подробно рассказывали о карьере генерала, о его подвигах и заслугах, хотя всем было известно, что он всего лишь маленькая армейская сошка.
Только к пятидесяти годам Георгий Александрович Штофф дослужился до полковника, и плесневеть бы ему в казарменной безвестности, если бы не бурные события первых революционных выступлений пролетариата России. После расправы над рабочими Санкт-Петербурга полковник Штофф сам направился на подавление московского восстания и не только усмирил его, но и потопил в крови. Сражался он с почти безоружными рабочими по всем правилам военного искусства и снес артиллерийским огнем всю взбунтовавшуюся Пресню, где были сосредоточены основные силы восставших рабочих.
— Пленных не брать и пощады не давать! — требовал он от подчиненных.
В Санкт-Петербург Георгий Александрович вернулся не только генералом, но и героем: обласканный августейшей милостью, он не знал отбою от похвал и восторгов. Газеты и журналы печатали его фотографии, а в великосветских салонах о нем рассказывали чудеса: будто он сам ходил на приступ баррикад, рубил саблей московскую рвань, лично порол студентов и учительниц, которые подозревались в сочувствии и потворстве бунтовщикам.
— Крутенько, однако, вы с ними, ваше высокопревосходительство, — с восторгом напоминали ему экзальтированные дамы.
— Мой бог, только отечески. Не балуй. И не больше. И не больше.
На балах и приемах генерал не танцевал, не пил, не дулся в карты, а любил гулять по залам, гордо неся свою маленькую головку, подпертую высоким воротником мундира. Прусской выправки, генерал ходил, ног в коленях не сгибая, отчего шаг его падал на всю ступню и был твердо впечатан в паркет под звон серебряных шпор. Рядом, приволакивая больную ногу, тоже прямилась его жена, узкая и отесанная со спины, как плаха, с хрупкими оголенными ключицами. Оба — генерал и генеральша — были вегетарианцами и до того вытощали на постной еде, что у них одинаково некрасиво одрябли и отвисли щеки. Генерал имел важную привычку носить большой палец правой руки за бортом мундира, а ладонь держал внакладку. Когда случалось проходить мимо особ царствующей фамилии, выпячивал уширенную подстежкой грудь, замирал, но руки с борта мундира не убирал, и всем думалось, что так и должен вести себя человек, оцененный самим императором, как спаситель трона и отечества.
При дворе любопытство к генералу подогревалось еще тем, что анархисты объявили за ним охоту и по возвращении его из Москвы уже дважды стреляли в него, посылали ему письма, в которых грозились убить не только его, но и всех членов его семьи. Жандармское управление взяло генерала Штоффа под свою охрану, и теперь, куда бы ни ступила его нога, за ним вязался хвост безликих субъектов, которых генерал терпел, но не любил за сытые рожи и черные галстуки.
— Бездельники, бог мой. Прописать бы им артикул. Во фрунт бы их с полной выкладкой.
Но генерал еще не знал, что кроме его личной охраны, жандармы ценою подешевле круглосуточно бдили под заборами и на чердаке его дачи, под лестницами в городской квартире, спали в его каретах, день и ночь жгли табак в лакейской, резались в карты с конюхами и дворниками. Утрами его превосходительство изволили выезжать в полк только в сопровождении конных гвардейцев. Марта Генриховна, генеральша, в такую минуту непременно подходила к окну и, отведя портьеру, глядела, как легко садился в карету ее муж, как спокойно раздвигал на окошечках шторки и как, подняв руку в белой перчатке, подавал знак трогаться. Гвардейцы сразу с места брали в карьер. Улица перед ними мигом пустела, и Марта Генриховна, посылая вслед мужу крестное знамение, шептала:
— Да хранит тебя матерь божья от глаз и руки супостата…
Семен Григорьевич Огородов домой всегда возвращался через церковную площадь, привычно тихую в закатный час и умиротворенную вечерним звоном, но в этот будничный день собор неожиданно рано и так истово начал насмаливать во все колокола, что благовест его был слышен в цехах артиллерийских мастерских. На Садовой улице, примыкавшей к площади односторонкой, под тополями нудился конный разъезд. Из переулков и со стороны парка потоком несло людей, и возле собора намыло большую толпу, через которую уже нельзя было пробиться к паперти. Никто толком не мог сказать, чем вызвана тревога, пока не появились горластые мальчишки с пачками газет.
— Генерала до смерти убили, — пролетел мимо Огородова долговязый и босый малый в картузе козырьком назад, веселый от всеобщего возбуждения, важных ходовых новостей и своей значительности. В лихом своем усердии он даже не знал, что все его потное лицо измазано свежей газетной краской и бельмастые глаза оттого в особом, шалом блеске. Он бойко совался в рыхлую с краев толпу, наступал на ноги, обтопал подол длинного платья у пожилой высокой дамы и наскочил на старуху, у который выбил из рук берестяную сумку с рукодельем.
— Эко шары-то вывернул, — изругалась старуха и легоньким синим кулачком гвозданула малого в спину, но тот даже не обернулся, размахивая газетой и упиваясь криком:
— Важные новости: лишен жизни навсегда.
Худощавый чиновник в котелке и чистых очках брезгливо оберегся от малого костяной ручкой собранного зонта:
— Но куда, куда! Рыло немытое.
— Новости берите!
Старый моряк, с крестом на толстом мундире, полез в карман, и малый, выжидая, заплясал возле него:
— Дама сосилистка в генерала стрельнула. Берите газету.
Веселый, и все-таки в недобром крике, голос мальчишки с неосознанной остротой отозвался в душе Огородова — будто он неминуемо ждал этой жуткой вести, которая должна больно задеть его.
— Что там такое? — спросил он у старого моряка. Тот медленно и важно повернул к нему свое оплывшее, сплошь иссеченное горелым порохом лицо и невозмутимо успокоил:
— Ничего нового — стреляют-с.
— Но там что-то о даме?
— Скоро дети начнут убивать.
«Да нет же, — волнуясь, отмахнулся Огородов и хотел остановить мальчишку с газетами, но тот уже кричал далеко в толпе. — Что-то о даме, и это не просто. Ведь я говорил, ведь я предвидел», — уже совсем определенно, даже с укором, подумал Огородов, и ворохнулись на сердце дорогие воспоминания, с которыми плотно сжился последнее время. Утро и катер. Она в коричневом платьице, тесноватом ей в плечах и делавшем ее простой милой девчонкой, похожей на прислугу из хорошего дома. Такой близкой, задушевно выстраданной он вспоминал ее каждый день с нараставшей тоской и тревогой. Потому сейчас, по существу ничего еще толком не зная, он мог страдать только по ней. Толпа все больше и глубже увлекала его, он уже давно вместе с нею качался и топтал булыжную мостовую, глох, как все, от близких и тяжелых вздохов колоколов, а думал все с той глубиной и забвением, какое доступно человеку только в толпе.
«— Вот вы говорите, Семен Григорьевич, — воскрешал он в памяти давний разговор с Зиной. — Вы говорите — труд и любовь. Мне эти слова самые родные на белом свете. Я через них и о вас стала душевно думать. Может, и не терзаться бы, не искать, ведь я отроду ждала таких слов, да в жизни — теперь-то уж рассмотрела — не по себе живешь, а как позовут. Вы позвали, да не увлекли, а те вовсе и звать не звали — сама напросилась и пошла сама, потому как своя любовь не требует оправданий. Я их знаю, у них не в чести все наше, бабское, и мне бы только сжать свою душу, стиснуть ее до камня, чтобы сравняться с ними, чтобы и они меня полюбили. Я не хочу быть сторонней в общем походе.
— О бабском-то вы, Зинаида Васильевна, совсем неладно выразились. Ведь от камня родится камень, не пришлось бы после похода опять браться за переделку. Неужели вам хочется походить на эту, как ее, все забываю…
— Ява.
— Вот она самая.
— И вы допускаете такую мысль? — она вскинула на него брови и залилась тонким беспокойным румянцем. — Сравняли, значит.
— Да вы ведь сами подвели к этому. Извините, если я что-то не так…
— Да нет, — она разом померкла и качнула головой. — Чего уж там. Все так, Семен Григорьевич. Только вот, голубчик мой, знайте, я ни перед кем не была так откровенна, как с вами. И судите меня, воля ваша, но я порой люто ненавижу себя и готова в петлю, на каторгу… Вы не хотели, я же знаю, но задели мое больное. Ведь не случайно же пришло вам на ум это сравнение. А я извелась, исстрадалась вся от этой жуткой мысли. И если хоть капельку вы жалеете меня, верьте же, я никогда не буду такой. Даже имени ее не хочу назвать.
— Дай бог, Зинаида Васильевна. Дай-то бог.
Зина высказалась от горячего сердца и умолкла, успокаиваясь. И тихая, светлая тень легла в уголках ее губ, будто она собралась еще покаяться в каких-то мыслях, которые грели и сладко тревожили ее. И она действительно призналась:
— Я, Семен Григорьевич, вроде исповедалась перед вами. И мне теперь совсем хорошо. Да и то надо сказать — я все делаю сама. Сама за все и отвечу».
Не замечая и неосторожно расталкивая людей, Огородов выбрался из толпы и едва не бегом направился к воротам парка, где мальчишки, продававшие газеты, вылавливали покупателей.
— Дяденька, вот она, — подбежал навстречу ему худой и глазастый мальчик, с простудными заедями в смычке губ. Суетно выбирая Огородову из кармана коротеньких порточков сдачу с гривенника, он льстиво зазывал бритого широкого старика, который прилично и степенно нес на руке гнутую трость.
— Ваше превосходительство, не изволите ли новостей?
— Я тебя, мерзавец, — оскалился старик, не поглядев на мальчишку. Но тот как ни в чем не бывало отсчитал Огородову сдачу и стал зазывать других.
Семен Григорьевич кое-как растряхнул газету, и в глаза бросились жирные слова в черном обводе «Жертва социалистов — генерал Штофф».
«Я ли не говорил, — почти застонал Огородов и смял в кулаке своем газету: он не раз слышал от Егора Егорыча имя этого генерала и теперь уже не сомневался в своих догадках. — Да, конечно, конечно, за этим ее и позвали. А что сделать, сама летела. Как бабочка на огонь. Только подумать, сама себе искала погибели. Да ведь, может, и не она еще. Их, таких-то, теперь в тысячи не уложишь. Русскую душу, ее только распали, от нее все огнем возьмется, а уж себя-то она испепелит в первую голову».
Он опять расправил газету и стал читать.
«Вчера в 8 часов 7 минут вечера на вокзале в Новом Петергофе убит генерал Штофф, прибывший на вокзал с женой и дочерью и собиравшийся ехать в Царское село. Стреляла дама, гулявшая в вечернюю пору по платформе, из браунинга. После третьего выстрела генерал Штофф упал замертво, а его жена схватила даму за руки, которая совсем не сопротивлялась и не пыталась бежать, а только спросила, не пострадал ли еще кто. Когда ей стали заламывать руки, она сказала: «Будьте осторожны, при мне бомба». Арестованная все время сохраняла спокойствие и даже предложила офицерам, сопровождавшим ее, разрядить бомбу.
Жандармское помещение, в которое препроводили арестованную, охранялось солдатами до первого часу ночи, когда на нее надели кандалы. Кольца кандалов оказались широкими и не держались на руках арестантки — их обмотали проволокой и только тогда надежно закрыли на замок. Девица, видимо, мучилась болью, но не плакала и не жаловалась.
Так ее под усиленным конвоем отправили в С.-Петербург. Камера дома предварительного заключения, куда была помещена неизвестная, отказывавшаяся назвать себя, также находится под усиленной охраной.
Во время нахождения неизвестной в жандармской комнате в Петергофе вошли офицеры, любопытствовавшие взглянуть на нее, она, вскинув голову, стала в свою очередь рассматривать вошедших. Бомба, найденная при неизвестной, была начинена толом и имела два запала».
Семен Григорьевич свернул газету и направился домой. По-прежнему истово гуляли колокола, но люди уже покидали площадь — расходились в угрюмом молчании, не умея осмыслить своего лихого времени: на прошлой неделе убит шеф жандармов столицы, позавчера совершено покушение на Аптекарском острове на жизнь премьер-министра Столыпина, вчера застрелен генерал Штофф. А кто завтра? «Что же это такое? — спрашивал сам себя Огородов, вспоминал тонкие руки Зины и пытался представить на них большие кольца кандалов. — И не плакала, не жаловалась, как святая, обрекла себя на муки и смерть».
Внезапное волнение опять овладело Семеном Григорьевичем, и он горячечно думал: «Как понять все это? Живет, живет народ, — живет всегда горько, задавленно, однако смиренно, с покорством, всякую могилку оплачет — и вдруг остервенится, никого не жаль: ни свата, ни брата, ни ближнего, ни дальнего. Да чего дальнего, себя не жаль. С того все и начинается, когда человек перестает жалеть себя. А уж потом по закону: чем больше крови, тем меньше цены ей. Уж это вроде запоя: сколько ни пей — все мало. А прав-то — по-моему разумению — все-таки тот же Иван Алексеевич Матюхин: кровью глаз не промоешь».
Недели через две, в воскресенье, возвращаясь домой с курсов, Семен Григорьевич купил газету «Речь» и в левой колонке внутренней хроники прочитал:
«Петербургское телеграфное агентство передает следующие подробности суда над Овсянниковой З. В. 26 августа 1906 года в одной из камер Трубецкого бастиона Петропавловской крепости состоялся суд над убийцей генерала Штоффа. Личность ее была опознана жандармским офицером, жившим по соседству с нею на Выборгской стороне. Она же решительно отказалась назвать себя и отвечать на вопросы. Однако заявила, что она принадлежит к летучему отряду северной области социалистов-революционеров. Военно-окружной суд установил, что подсудимая имела целью насильственного посягательства на изменение существующего строя и на пути к этому лишила жизни генерала Штоффа.
Заседание суда началось в 11 часов утра и закончилось в 2 часа дня. Преступница не признала себя виновной. После получасового совещания был объявлен приговор в окончательной форме. Овсянникову Зинаиду Васильевну приговорить к лишению всех прав состояния и предать смертной казни через повешение».
Ниже, через небольшой интервал, мелкой крупкой рябоватого шрифта следовала прибавка:
«Как сообщает «Петербургская газета», приговор над Овсянниковой З. В. приведен в исполнение в Шлиссельбургской крепости».
Семену Григорьевичу Огородову показалось, что на этом и его жизнь оборвалась.
Бабка Луша была дома и на крылечке чистила золой и квасной гущей самовар. Ковш, поднос, тазик были уже опрокинуты в сторонке, обихоженные и сиявшие, словно одетые в золото. Сама бабка, в суконных чулках и глубоких галошах, стояла на коленях перед своим чумазым самоваром и выговаривала ему:
— И на кого похож-то, а? Вот выкину на дорогу, и никто не подымет. Да уж дошли руки — как жених теперь станешь али генерал, сказать. На грудях вот медали проглянут, в плечах эвон ширь какая, пуза кипятком залита, а сам на каблучках. Вот головы нету и середка пуста. Уревешься с тобой.
— Здравствуй, бабка Луша, — поздоровался Семен.
— Здравствуй-ко, здравствуй, гулена. Совсем я тебя не вижу. Боюсь, не забыть бы в лицо.
— Работа да курсы. И то сказать, измаялся.
— А тут к тебе приходил — с гармошкой. Веселый да удалый такой. Писульку оставил. Тамотко, на столе. Чего уж в ней прописано, не сказал. Ты иди читай да умывайся, а я тем часом и самовар поставлю.
Когда Семен Григорьевич поднялся на крыльцо, бабка Луша, с колен глядя на него, заговорщически сообщила:
— Отец Феофилакт по газетке толковал, вроде бы вырешено землю мужикам продавать. По сходной-де цене. Мой младший брательник, Елецкого уезду, не сказать как бедствует. Что слыхать-то?
— Да ведь сейчас об этой земле — всяких толков, голова кругом.
— И не скажи, милый. Одно только и думаю: запутают мужика. Вконец истравят.
— Уж это как пить дать.
Семен Григорьевич прямо в сапогах прошел к столу и под стеклянной солонкой увидел уголок бумажки. На листике в клетку, от которого тонко пахло пудрой, то и дело обрываясь с линейки, неумелая рука навязала корявые строчки:
«Пишу письмо, лети само. Лети, извивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто люб сердцу моему. Ожидая вас, проглядела все глаза. Если не забыли, приходите. О.».
Запах пудры — это приглашение в первое воскресенье нового месяца наведаться к Ефрему Староверу, куда Семен Огородов отнес прошлый раз добытый им динамит.
«Вот же навязалась, — с сердитой робостью подумал Огородов и, в мелкие клочья искрошив бумажку, бросил их в кухонное ведро. Но от рук уже стойко пахло пудрой, и он, все более раздражаясь, долго умывался. И опять за то, и опять динамит. Мастера чужими руками жар грести. Да нет, други милые, приходи в гости мимо наших ворот. Не разбегусь, не дождетесь больше. Вот же мастера».
Сели за стол с бабкой Лушей. Самовар празднично блестел, спесиво пыжился, узорчатая решетка понизу горела жарким накалом, сыпала искорьем. Семен Григорьевич был озабочен, говорил мало. Зато бабка вымачивала в кипятке крендели, пробовала их на зуб и все приступалась к постояльцу с разговорами:
— Она, Сема, почем же будет, десятинка?
— Разно. Где как. По нашим местам ежели — сходно, должно быть.
— То-то и оно-то, за морем телушка — полушка, да перевоз дорог. Нет, в братовых палестинах шибко не укупишь.
— Крестьянские банки помогут, бабка Луша. Ссуду можно взять.
— Это как в долг вроде?
— Совершенно так.
— Коли без обмана, отчего бы и не взять. А без обмана-то кто ж тебе даст. Нет, без обмана нельзя. На то она и банка.
Видя, что Семен с малой охотой ведет беседу о земле, бабка Луша заводит разговор на другой, веселый лад:
— А бедовый, с гармошкой-то какой был. Хошь, говорит, сыграю и спляшу. А мне забавно, вот и приглядываю, на свадьбу, должно, изготовился. Ай не пойдешь на свадьбу-то?
— Пожалуй, и не пойду. Да там и не свадьба, а так, посиделки. Не без вина, однако. Значит, пить надо, а пить неохота. У меня чтения накопилось.
— То-то я и гляжу, смурной ты. Это от книжек. А ведь там небось девки будут?
— Куда ж без них.
— Ведь только подумать, книжка слаже девок. Да ну-ко их к лешему, этих девок, — вдруг машет она рукой и смеется. — Они тоже извяжутся, не рад станешь. Ой, надоела я тебе со своими пустяками. Да погоди вот, уйду сейчас. Поповская кухарка Агния посулилась закваски хорошей дать. Вот и пойду. Пошли ей, господь, здоровья, она мне за спасибо даст.
Зарекаясь молчать, бабка Луша все не могла остановиться, так и ушла с благодушным ворчанием, только в сенках грозно затопала ногами на чужого кота, навалившегося ходить в бабкин чуланчик:
— Ух ты, низверг. Вот я тебе…
Уж который день Семен Григорьевич Огородов жестоко переживал боль потери: и чем больше, чем острее страдал он, тем меньше верил в нелепую, бессмысленную гибель Зины. Она упрямо стояла перед ним живая, милая, бодрая, увлеченная счастливыми видениями в то светлое утро, когда они плыли на пароходе. И не знала она, не ведала никаких примет, что живет последние дни, делает последние шаги по земле. «Святой борьбой за правду называют террористы свою кровавую работу, — думал Огородов. — А верят ли они сами-то в святость слов своих, если посылают на муки и гибель доверчивые души, нагло обвороженные и обманутые? Нет, я должен пойти к Ефрему Староверу и высказать ему все, что знаю об Егоре Егорыче. Я скажу, да и как не сказать, — волновался Огородов, — я скажу ему, ведь этот Ефрем должен знать, с какими людьми он связан. Он тоже из мужиков и тоже небось обманут, как все вокруг них простодушные люди. Да уж лучше самому страдать и самому погибнуть, чем обманывать других. Пусть он передаст Егору Егорычу, что я ненавижу его, ненавижу его товарищей и никогда не буду ихним сообщником».
Дождавшись первого сентябрьского воскресенья, Семен Григорьевич пошел к Ефрему Староверу, который жил у богатого купчины, исправляя две должности: зимой истопник в купеческих хоромах, а по теплу караульный в саду и огороде. Все лето жил он в старой бане на задах усадьбы, у речки Теклицы, где глохла черемуховая и крапивная непролазь. С тех пор как купчина погнался за модой и завел в своем доме ванну, а прислуга наохотилась бегать в номера, старую баню запустили. В ней уже не пахнет мыльными ополосками и дымом, так как Ефрем выбрал из нее и заменил старый пол, выломал полок, выбелил стены.
Сам Ефрем из смоленских староверов, много лет пилил на стороне тес маховой пилой, но в родной деревне держал небольшой надел и в страду управлялся как крестьянин, но, похоронив жену, отступился от земли вовсе и окончательно осел в городе. Он до того вымотался на тяжелых работах, что весь высох и обхудел от коленок до хрящеватых ушей. Кожа на его лице и шее сморщилась, задубела в отделку и казалась крепче голенища его яловых сапог. Теперь Ефрем городской житель, однако преданно держится деревенских замашек: рано встает, все время занят делом, курит вонючий самосад, а на людях, конечно, не болтлив. Дворник, кучер и конюх не считают его за своего человека, потому что он с ними не водит компанию: не скидывается на шкалики, не дуется в подкидного в конюховке, а главное — почитывает газетки. Дворник, с тугой спиной и низким задом, похожий на бабу, трескуче высморкавшись в холщовый передник, утверждает:
— У Ефрема нутро в скраде, потому он староверный. А у них как, у староверов-то: пить подаст и после тебя чашку выбросит, чтобы не поганиться.
— Нелюди, — поддакнул кучер, молодой, с бритым и обтесанным затылком.
Вмешался конюх:
— Какой он вам старовер. Они не курят, а этот бесперечь жгет табак. А вы — «старовер».
— В городу все испакостились. Чего уж там. Опять же компанию водит с кем? Со своими. И без вина — вино на дух не допущают.
— Я и говорю, нелюди.
А к Ефрему действительно по воскресеньям наведывались гости, и приходили всегда от реки, огородами. Любивший выслеживать их дворник ни разу не видел, чтобы они бражничали, горланили песни, ссорились, зато опоражнивали не по одному самовару.
Когда пришел Огородов, Ефрем сидел на крыльце бани, под козырьком, и натягивал на деревянную колодку переда сапог. Ополоснув руки в ведре, где мокла кожа, он вытер их о передник и собрал свою работу. Снял передник, прикрыл им верстак с инструментом.
— И молодец, что пришел. Уж знамо. Пойдем-ка посидим на солнышке, а здесь так и сквозит поясницу. Все сижу и все думаю, и чего это я сижу тут на сквозняке. Сегодня посулился сам. Знамо. Гость редкий. Крендельков я припас от Прохорова. Славно варит их эта шельма, Прохоров.
— И мне бы увидеться с ним. С Егором-то.
— Вишь ты как, значит, зверь на ловца. Ступай за мной. На скамеечке посидим. Возле купаленки так-то славно, а потом за чаек. Послал бы, говорю, господь тепла, ведь яблоки совсем не дошли. А так что ж, что есть они, что нет. Трава травой. — Проходя мимо яблони, он тряхнул отягощенный незрелыми плодами сук: — Гляди вот, хоть бы одно отпало. Года три тому к этой поре сами осыпались. А уж вкусны-то были — что мед. То-то и есть, год на год не приходится.
Они сели на скамеечку, изрезанную перочинными ножами. Ефрем пощелкал ногтем по доске:
— Сынки купецкие разделали: шагу без ножа не ступят. Уж я пенял им. Что новенького, Сема? Ты ведь не балуешься? — Ефрем показал кожаный кисет, стянутый оборочкой, из него торчал обсосанный чубук трубки. — Из дому-то пишут?
— Домашние в сердцах. Домой ждали. Да я загулял.
— Так-таки и загулял? Не видно.
— От земли отрекся — считай, загулял.
— Из дому-то давно?
— Да уж, считай, шесть годиков. От дела совсем отбился. Домой вернусь — лошади не запречь. Осмеют.
— Это уж как пить дать. Уж осмеют, оскалозубят. Особенно девки. — Ефрем совсем было собрался прикурить, даже коробком брякнул, да расхохотался, закрутил головой, табак в трубке прикрыл большим пальцем. — Ох, у нас яд-девки. Только попади на язык.
Чубук у Ефрема по-модному выгнут, и свою трубку он как бы повесил на губу — весь ободрел, в осанке и движениях его проглянуло давнее — молодое и ухарское.
— У нас пришел на улицу да не поглянулся какой выходкой — истолочат девки в припевках. Уж тут не робей: полысни какая покрасовитей — все заожигаются. Знамо. Эх, я-то, бывало, — не учи. Меня не учи. Как пройдусь по какой — ежели сидела, слягет, стояла — сама опрокидом разметнется. У нас там все миховские своими девками похваляются. Но уж, помилуй-ко, миховская девка али наша, вязовская. Я сам-то вязовский. Ты меня небось послушаешь и осудишь. А ведь я, Сема, не столь о девках печалюсь, черт им доспелся, по родным Вязам слабну. Деревня у нас, примером взять, небольшая — семьдесят дворов. Но земля чижелая, потный суглинок. Луга тоже все лето в мокре. Только и жизни было обществом: один справный, другой хужей, а на круг перебивались середне. Ежели какой выщелкнулся да подраздул хозяйство — осадим, накинем, значит, на четверть души, а то и на целую душу. Глядишь, и покрыло общество свои недоимки. Луга, покосы, лес — опять же все в одной меже. Какой послабже, ему и тут рука — бери, не ленись. Ведь у русского человека душа распахом, от себя отымет, да пособит. Так и имались один за другого. Житье было спайное — умирать бы не надо. Так нет же, на-ко тебе, выдумали рушить общину: всяк на своем кусочке. Давай вроде жить по загранице: крепкий крепчай, а тощий — на вымор. Но это добром не кончится, помяни меня. Знамо. Нам все наговаривают, царская-де власть всем родная мамонька. Где ж у черта родная-то? Вот теперь и хапают всяк по себе. Мой старший в Москве в мясной лавке служил и все бросил, ухорез окаянный, ушел в деревню. А я отступился и свой пай отдал ему. Погляжу, как они завоют по своим-то загонам. И другие будто с ума посходили. Да из семидесяти-то дворов без малого десятка три заявили к выходу. На черта-де эти лоскутки. Давай к одному месту весь нарез. Общество, выходит, развалится? А как бедноте? Ну-ко, вот скажи, как бедному-то. А, пропадай все пропадом.
Ефрем махнул рукой и сердито о край доски выколотил остывшую трубку, прососал ее, опустил в кисет:
— Чего молчишь?
— Мудрено все, Ефрем. Однако народ беспокоен стал, значит, надо же что-то делать, искать выход. Теперь во всякой деревне половина нищих — вот и выходит, что и община не богатит. Мне в Эстляндии, на учениях, не раз довелось побывать, по две осени подрабатывали на фермах в полковую кассу, так ведь там совсем и в помине не было этой общины. У каждого своя землица. При дворе. Зато хозяйство ведут не в пример нашим. Хоть бы пары взять — черный бархат. Так, по мне, лучше, чтобы не было опеки от общества над мужиком-пахарем. Я так: приведет судьба стать своим хозяйством — тоже ото всех отмежуюсь. Не дело же это, когда работной крестьянин гнет хребет на лентяя. Нешто на него выработаешься. Али на пьяницу.
— Так, так, — Ефрем осадил свой высокий картуз на брови, примизюрил один глаз на Огородова, усмехнулся: — Машины небось заведешь?
— Дай бог хоть лошадку. А потом поглядим. Да и машину не во вред придумали.
— И неужели ты надеешься, что царь сподобит тебя на зажиток?
— Царь-батюшка — родня мне далекая. На него надеяться не приходится. Расчет на себя: у нас с матушкой три души будет. Свести бы их к одному месту — можно, пожалуй, и окрепнуть, подойдя к делу с разумным усердием.
— А ежели общество поперек упрется — не перешагнешь ведь?
— Я понимаю. Старики упрутся — ничем не сдвинешь. Как ни суди, нужен закон. Чтобы без ссор и драк. По порядку бы. И все равно буду подтачивать эту старину. Сбивать мужиков стану. Разъяснять. И вообще, Ефрем, пасу про себя думку — приохотить бы земляков к книжке. Она на все глаза откроет. Сам я поглядел на здешнего мужика, на эстляндского фермера, на опытные поля при лесном институте, послушал умных людей, и — боже мой, горит теперь душа рассказать своим мужикам о мудрой работе истинных-то хлебопашцев. Чудес достигли люди. Вот я теперь и думаю, что мужик наш, пахарь, должен знать и природу почв, и семеноводство, и систему травополья, о культурных лугах… Да и тот же скот, разве у нас скот — так, одно званье.
— Так, так, — сомнительно покивал Ефрем и опять усмехнулся: — Значит, перво-наперво отрезать мужику большой ломоть земли? Так? Так. Второе, чтобы он весь ушел в эту землю. Верно?
— Что ж, Ефрем, землей живем, греха не вижу, если поклонюсь ей лишний разок. Она это любит.
— Знамо, знамо, понура свинка глубже роет. Расчетец ведь тоже. А я-то подумывал, ты одних мыслей с Егором Егорычем.
— Нет, Ефрем, судить по всему, несхожие наши мысли. Тут случай один вышел, и я хотел поговорить с тобой, да теперь вижу — не к чему.
— А что так? Расскажи, мы люди понятливые.
— То-то и вижу. Значит, разговору не будет.
— Хозяин — барин. Только и Егору Егорычу скажи об том.
— Дай встретиться, а уж сказать скажу. Я ему скажу.
Ефрем явно нервничал: столкнул на затылок свой картуз, подвигал плечами, не найдя что сказать, заботливо охлопал карманы. Достав коробок со спичками, брякнул ими:
— Пойду разожгу самовар. Гляди, так подойдет сам. А вон и он. Легок на помине.
По тропинке от реки к бане поднимался Егор Егорыч. Увидев наверху Ефрема и Огородова, помахал им фуражкой. Ефрем, чтобы перехватить гостя на тропе, заторопился к бане. Огородов видел, как они сошлись и о чем-то стали разговаривать. Страхов, несший свою фуражку в руках, сперва обмахивался ею, а потом надел Огородов знал, что разговаривают о нем, и заражался злобой.
Страхов, будто уловил настроение Огородова, вдруг ни с того ни с сего захохотал, пошел к умывальнику. Ефрем вынес ему мыло, полотенце, а сам все толочил и толочил свое. Чтобы не видеть их и не злиться попусту, Огородов снял пиджак, раскинул его на траве под забором и лег.
Перед глазами, выше головы его, поднималась густая, нагретая солнцем заметь травы, которую даже не брало прямое полуденное солнце, зато изнутри вся зелень была налита таким нежным и сочным светом, словно тихое сияние исходило от каждого стебелька и каждого листочка. Огородов удивился свежести травы — все-таки уж лето давно за перевалом — и начал рассматривать, что тут росло. Выше всего из межевой дикоросли вымахал мятлижник, вольно вызревший, с тяжелой от семян метелкой. Огородов пригнул к себе его тонкий, прогонистый и гладкий стебелек, и на полу пиджака просыпался щедрый высев сухих зерен. Низом, по самой земле, выстилалась по-весеннему молодая и чуть-чуть влажная куриная склевка; над нею ежилась дикая редька; в прогалах, не своей силой, конечно, цепляясь за соседей, бодрилась луговая герань, небось раз третий за лето убранная скромными фиолетовыми цветками, чистыми и светлыми, как первое откровение. И вязал наконец всю зелень в неразъемную паутину мышиный горошек, который тоже гляделся свежо, только полные стручки его взялись седым ворсом.
Огородов смел с пиджака сорную осыпь мятлика, а опустевший колосок его пропустил через щепоть — и меж пальцев нахохлился тугой пучок семянки. И вспомнилось ему свое село. Страдник-июль. Знойный полдень. Тишина и безлюдье по деревням: весь крестьянский мир на покосе, а мужики поразгонистей, уже благословясь, взялись за жнитво. По косогорам въяве притомилась отбеленная рожь, овсы местами так затяжелели, что покачнулись и даже вылегли. За овинами, в травяном перестое, воздух напоен дурманом укропа и конопли.
Мальчишкам тут приволье — они до тошноты объедаются нелущеным горохом, молодым, сахарным. Неспелую овощь — что в ней толку — матери берегут от детей, потому всяк для себя ворожит на мятлике, будет ли ему выволочка за краденый горох. Если от колоска мятлика в щепотке сбежался петушок с гребешком, гуляй без заботы, а курочка, без хохолка, жди лупцовку.
— Здравствуй, Семен Григорьевич, — прервал воспоминания Огородова Страхов. — Любо небось на земельке-то поваляться? А?
— Да вот только и осталось — поваляться. — Огородов поднялся и, будто уличенный в недостойном поступке, сконфузился, развел руками: — Хуже наказание вряд ли придумаешь.
— Да уж это пожалуй. Здравствуй, Семен Григорьевич. Здравствуй. В деле страдание и без дела страдание. Такова она и есть, крестьянская душа. Ну, садись, рассказывай, как живешь-можешь, что жуешь-гложешь. Все приглядываешься к мужицкой жизни со стороны? Книжки почитываешь?
Снисходительный и ласковый голос Страхова, его свойски-шутливый вопрос о житье-бытье вмиг вернули Огородову расположение к этому человеку. «Я как-то сразу ни уха ни рыла, а завинил его, — подосадовал на себя Огородов. — Может, он и не виноват вовсе. Может, сам в переживаниях…»
— Чего, спрашиваю, призадумался, добрый молодец? Чего пригорюнился? — не терял своего веселого настроя Егор Егорыч. Огородов встряхнул свой пиджак, набросил на плечи внакидку. Сел на скамейку рядом со Страховым, додумал: «Сам небось мучается».
— Пригорюнился, Егор Егорыч. Уж это верно. Вот только что поспорили с Ефремом: он одно, я другое. И знаете, чем больше приглядываюсь к жизни, тем меньше понимаю и жизнь и себя. Ей-богу. Город надоел хуже горькой редьки, но и деревня не сулит согласия. И без того мрачно, недоверчиво один к другому жили наши общинники, а попробуй-ка развести их по своим наделам — перережутся. Но я все-таки твердо вырешил — с артельной упряжкой не гужеваться. Из лежачего положения встать на ноги ловчей в одиночку, а сцепившись — нет, не подняться. Потом, конечно, другое дело — шагать кучей легче. Я к тому говорю, что объединять надо усилия, а не вязать мужиков землей в один узел. Это так же, как связать, скажем, табун лошадей одним путом. Мертвое дело.
Егор Егорыч положил ногу на ногу, обхватил правое колено руками в замок и так, слегка откинувшись, терпеливо слушал.
— Вы-то как думаете, Егор Егорыч? Вопросов у меня накопилось. Хорошо, что встретились.
— Общину в деревне, Семен Григорьевич, нельзя разрушать. Мужик в общине имеет одного врага — помещика, а у вас, в Сибири, — крупного земледельца, а тут повсеместно появится свой кулак. Произойдет распыление боевых сил в деревне. Ослабнет революционная ситуация. Нельзя мужику нарезать наделы в собственность. Сразу же начнется торговля и закладка земель, и опять приберет их к рукам тот же богатей. И мужик, по существу, от своей земли пойдет к нему в кабалу.
— Я уж читал и думал над этим. Жизнь пойдет, прямо скажем, не сахар. Но выход где-то должен быть, Егор Егорыч.
— Да выход есть, Семен Григорьевич. И выход прямой, ясный, верный: ослабить самодержавие и накрыть переворотом. Власть — Учредительному собранию, землю — народу. Но прежде всего — власть!
— Силой?
— И только.
— Но палка о двух концах.
— Знаем и готовы.
— Разговор о власти, Егор Егорыч, — уже политика. Посудите сами, до мужицкой ли тут нужды. Ну ладно, выйдет все по-вашему. А что с землицей-то? Она хоть и будет, как вы говорите, народной, но сама по себе ничего не родит. Это вы и без меня знаете. Ее надо вспахать, засеять, убрать… «О Зине бы надо говорить, а я опять о земле да общине, — осудил себя Семен и тут же успокоил: — Ничего, дойдем и до нее. Я ему выскажу».
— Что-то я не совсем понимаю тебя, Семен Григорьевич, ты бы как-то пояснее о земле-то?
— Да, да, — встрепенулся Огородов и, нахмурившись, потер колени: — Вот именно, пояснее. Понимаете ли, Егор Егорыч, ведь нельзя сказать, что у мужика вовсе нет земли. Тот, кто хочет ее иметь, имеет. Каждой семье уж самое малое, но отмеряно десятины три. Без этого и хозяйства нет. А что такое три десятины, прикиньте-ка. Вот в нашем селе восемнадцать лет не было передела, и хозяйственные мужики так уласкали свои деляны, что и по сто сорок, по сто семьдесят пудов с десятины берут. Как видите, доброму пахарю при таких намолотах ее, землицы-то, больше и не надо. А плохому хозяину сколь ни дай, все будет мало, потому как он все равно запустит ее, и пособи ему господь свои семена вернуть. А общину, хоть как, надо немедля распустить, и тут сразу скажется, кто работник, а кто дармоед. Мы не привыкли ценить землю, потому как у нас много ее. Отчего и говорю: не землю надо порабощать, а самому рабом земли сделаться.
Егор Егорыч все как бы шутейно, с улыбочкой слушал Огородова, но вдруг насупился, порывисто встал со скамейки. Большие пальцы рук зацепил за кармашки жилета и так прищурился на Огородова, что тот смешался и умолк.
— Да тебя, Семен Григорьевич, и впрямь только послушать. На благодатную почву, вижу, посеял свои семена Матюхин. Проросли. И вправду сказывают: сколь мужика ни вари — все сырой.
— Я, Егор Егорыч, на ваши такие слова скажу одно: сын редко по-отцовски думает. Так и я. Вам всякое спасибо за науку, потому как прозрел через вас. А думать, что ж, думать никому не заказано. Сколь голов, столь и умов. Матюхин, Егор Егорыч, он что же, он всего лишь подправил мои мысли. Насчет варева, тут опять ваша правда: как его только, русского мужика, ни вари, а он все неуваристый, потому жильный, как лошадь. Вам снится кровавый угар, а мужику — своя сытая землица, да чтобы рожала ему хлебушка вдосталь. Стало быть, не к пожару, а к зажитку один путь людям. Надо бы всем вслед Матюхину подумать, как вернуть русского мужика к разумному и прилежному труду, как облегчить его труд, а он всех досыта накормит. И Европе еще подаст кусочек. Во взглядах на общину я не согласен с Матюхиным, но столбовую дорогу для хлеборобной России он видит лучше вас.
Огородов глубоко верил в правдивую силу своих слов и потому говорил запально, глядя прямо в глаза Страхову. Тот стоял отставив ногу и скрестив на груди руки. На тонких губах его тлела улыбка злого недоумения. Он все еще пытался и не мог уяснить, откуда у мужика-увальня такая вызывающая острота и определенность суждений. «И по-своему он прав, черт побери, — думал Страхов. — Пойди вот раскачай ее, деревню-матушку. Но сам-то Огородов, он почему такой взвинченный? Переворот ему не по душе. Так ведь этот переворот не от меня зависит. Я-то при чем? А по его тону — будто я виной всему. Но ко мне у него все-таки что-то есть. Что-то он определенно таит. А терять нам его никак нельзя».
— Ты сегодня, Семен Григорьевич, прямо как лихой казачий разъезд: налетел, опрокинул, искрошил, — Страхов весело вскинул руку, будто вооружен был саблей. — Уж я-то узнаю солдатские ухваточки. Да, да, идем, идем, — отозвался он на призывное махание Ефрема и сам помахал ему. — Пойдем-ка попьем чайку, отведем душу. А ты, Семен Григорьевич, все-таки не в духе. Может, с похмелья?
— Да нет, бог миловал. — Огородов поднялся, движением плеч поправил внакидку надетый пиджак, а сам на сей раз в упор разглядывал Страхова — все-таки хотел безошибочно знать, несет ли Егор Егорыч хоть капельку боли за Зину. А Страхов продолжал улыбаться, но в глазах его леденела непроницаемая пустота. И Огородов больше не сомневался в его виновности.
«Такие ни перед чем не дрогнут, — убедил себя Огородов и мельком вспомнил первое знакомство со Страховым, когда тот был приветливо прост, располагающе душевен. — Тем и Зину взял, а ей, доверчивой душе, только бы верить да любить. Что ж я к матери-то ее не схожу. Надо сходить…»
К бане спускались молча. Тот и другой осознали полный разрыв. Огородов шел сзади и только теперь разглядел, что Страхов узок в плечах, ноги у него в коленях слегка выгнуты и, видимо, упруги, а сапожки — подростковые маломерки. Верткий — одним словом определил Огородов и окончательно возненавидел его.
Угадывая, что Огородов настроен непримиримо, Страхов решил не углубляться в спор с ним, а терпеливо начать разговор о главном. Но Огородову и за стол не хотелось садиться, и не сел бы, да мучительно желал хоть что-нибудь узнать о Зине.
— «И-эх, чай пила, самоварничала, всю посуду перебила, накухарничала», — легко, посмеиваясь, пропел Страхов и похлопал по спине суетившегося у стола хозяина: — Хороша припевка, а, Ефрем Титыч?
— Да уж вы можете, Егор Егорыч. Милости просим. Ты вот сюда, Сеня. С этого краю.
Страхов сел за стол, весело оглядел самовар, съедобу, зазывно потер руки. Между делом успел мигнуть Ефрему. И тот немедля объявил:
— Вы тут угощайтесь и все такое, а я сбегаю на кухню. Медку Марфа сулила.
— Давай-ка, Ефрем, медку-то. Давай. — Страхов опять потер ладони.
Не притрагиваясь к поданной Страховым чашке, Огородов, уже взволнованный намерением высказаться, покраснел. Страхов с неудовольствием заметил и это.
— С первого слова сегодня, Егор Егорыч, говорим не о том. В прятки вроде играем.
— Да ты и в самом деле, Семен Григорьевич, ступил не с той ноги. Посуди-ко сам. Посуди. Какие же прятки между нами, когда мы стянуты с тобой в один узел? В один. И такой это узелок, Семен Григорьевич, что развязать его может только смерть или каторга. Думал когда-нибудь над этим, а? Думал, спрашиваю?
— Вы почему мне ничего не сказали о Зине? Ведь это вы погубили ее. Вы. Обворожили, завлекли… Я ненавижу всех вас, и не вяжите меня с собой одной удавкой. Больше я вам ничего не скажу. Я не знаю, как выразить, но я весь оболган, весь перевернут и теперь не могу поверить, что вижу вас таким же, каким и встретил в первый раз. Если бы вы знали, как я хотел походить на вас и как теперь мерзко видеть и говорить с вами. Вы рождены с мертвым сердцем, и только смерть радует вас. Я помню, у меня друг Ванька был, ровесник, в год призыва, весной, бросился спасать собаку со льдины и утонул. Он плохо читал и писал, но, думаю, вам никогда до него не подняться. И будьте вы прокляты!
Егор Егорыч крепился, с добродушным изумлением развел руками, ладони ребром поставил на столе. Сдержался.
— Семен Григорьевич, дорогой мой, да разве так можно. Все сплеча. А я-то шел сюда опять с челобитной к тебе. Радовался встрече. Благодарственное словечко принес от товарищей. Твое мужество тоже записано на скрижали истории, то есть не сторонний ты человек в народном деле. Имей в виду, что твои опыты с динамитом легко приравниваются к делу Зины: убила-то она Штоффа не голыми руками. Оружием. И динамит, который ты достал, — тоже не сливочное масло. То, что совершила Зина, что делаем ты, я, наши товарищи, — все это, Семен Григорьевич, выше наших личных чувств, выше всяких привязанностей. Судьба поставила нас на переломе истории, и не любовь, не дружба, не симпатии объединяют нас, а глубокая, если хотите, жгучая, преданность делу переустройства мира. Извини меня, но ты не поднялся еще, не созрел…
— Это я уже слышал, Егор Егорыч: кто не с вами, тот определенно недошел, недопонял. И дай-то бог! А надо бы понять вас пораньше, — может, сумел бы вырвать из ваших рук Зину. Хотя слушаться ей было охота только вас. Она вас любила, верила вам. И думать не думала, что вы приготовили ее к смерти. Ей поиграть хотелось — ведь для нее вся жизнь была еще игрой. А я, Егор Егорыч, свое отыграл. Да вот к тому и говорю, что мне с вами не по пути. На этом и кланяюсь.
Огородов поднялся из-за стола, снял с гвоздя на столбике свою фуражку и по тропинке пошел к речке.
У перехода его догнал Страхов и, заслонив ему дорогу, заговорил с враждебным спокойствием:
— Погодите, Семен Григорьевич. Я. Вы… Всего два слова.
Но Огородов сильной и неуклонной рукой отстранил Страхова и, взойдя на мостик, обернулся:
— Не липните. Я ведь сибиряк и на испуг не податливый.
— Темен ты, Семен Григорьевич, темен от рождения. Потомственно. И оттого жалко мне тебя. Искренно говорю. Однако знай: с глаз отпустить мы тебя не можем. А если ты и в самом деле решил уйти, то наш долг — дверь за тобой закрыть поплотней. Вот так.
— Где лаской, а где и таской? Другого я от вас и не ждал. Но вы успокойтесь, Егор Егорыч, доносить на вас я не собираюсь. Наоборот, помолюсь еще, чтобы скорее и накрепко забыть вас. — Огородов повернулся и решительным крупным шагом стал подниматься на взъем.
Он плохо знал эти места, где дома и переулки перемежались с буераками, пустырями, свалками, заросли кустарником и болотной дурью. Выбравшись наконец к Сестрорецкой заставе, он у церкви сел на ступеньку паперти, чтобы немного успокоиться и уложить свои мысли, от которых слепла и болела вся его душа.
У церкви было тихо, потому что обедня уже отошла, народ схлынул. Только из открытых настежь дверей храма все еще валило густой, горячей духотой ладанного курева, потной толпы и потушенных свечей. Рядом на канавке, устало скрестив вытянутые ноги в лаптях, сидела молодая баба с землистым и острым к подбородку лицом. Она давала ребенку налитую грудь, но малец заходно ревел, вился на руках матери и сучил ножками, с красными, как свежая морковка, пяточками. Она что-то хорошее знала о своем ребенке и потому была спокойна, глаза у ней — большие, тихие, овеянные печальной радостью. В канаве, преданно прижавшись щекой к земле, спал босый мужик с оголенной костлявой поясницей. Мухи вились над ним, жгли его ноги, однако он ничего не чувствовал в своем запредельном сне.
Разглядывая валявшегося мужика, Огородов слышал, как, поскрипывая мелким песочком, кто-то подошел и сел рядом на ступеньку выше. Сел и стал закуривать.
— Извиняй, брат, с любовью я к тебе. — Страхов оба кулака прижал к своей груди на изумленный взгляд Огородова и доверчиво улыбнулся: — Ты, Семен Григорьевич, так отмахивал по этим буеракам, что я едва не потерял тебя из виду. А дуться-то полно-ко. Я ведь люблю тебя и не сержусь на твою горячность. Ну, поговорили, поспорили. Может, и еще поспорим не раз.
Огородов потрогал глухо застегнутый ворот рубахи, спросил с гневным прижимом:
— Что вы еще хотите, Егор Егорыч? Или я неясно сказал: не липните? Вы и без того закогтили меня. Запутали. Не разберу, где кривда, где правда.
— Чудак, право слово, чудак. — Страхов причмокнул губами и пересел ниже к Огородову, ласково приказал: — Сиди. Вот так. А то, понимаешь, «не липните». «Что хотите?» Хотим, чтобы ты гражданином стал. Чтобы никто над душой твоей не стоял. Однако то, что скажу, — мой долг сказать. Понял? Дело наше общенародное, и каждый честный человек должен посильно помогать ему. Если хочешь, меня сам бог послал сказать тебе это. И еще, Семен Григорьевич. Беспокоюсь я за тебя. То есть, как сказать тебе, понимаешь ли, показалось мне, что ты напуган, в страхе. А напрасно. Человек ты прямой, честный — и будь спокоен. Живи, как жил. Другое дело, когда придет твой черед раздумий и сомнений. Но и здесь тебе верю, придешь, как сказал поэт, в стан погибающих. К нам придешь. Понял? Вот так. И да благословен будет путь твой. Зиной ты болеешь. И это знаю. Но говорить о ней не могу. Скажу, пожалуй, только одно: что умерла она достойной смертью, на что способен далеко не каждый из нас. И вообще, Семен Григорьевич, женщины выше нас духом. А уж ежели верят… — Страхов уронил голос и, не досказав своей мысли, нервно, короткими удушливыми затяжками распыхал трубку, едко надымил и поперхнулся, будто взрыднул. Огородов смотрел на него с глубоким участием.
Выметая из храма сор, монашка вышла на паперть. Обтесанное постовым вымором личико узко белело из черного платка, туго завязанного на подбородке.
— Господа, тут место не указано для табаку, — сказала обрывисто, не глядя на мужчин, и стала размашисто мести паперть, нещадно пыля на них.
— Прости, мать, — поднялся Страхов, сторонясь пыли. — О боге, мать, заговорились.
Монашка сердито шваркала обитым веником по камням и не отозвалась.
Поднялся и Огородов. Не сговариваясь, отошли к могилкам, осененным желтеющими березами. Тленом и запустением веяло от изувеченных надгробий и дряхлых покачнувшихся крестов. Укромный кладбищенский уголок и тишина по-осеннему прощальных берез разбудили в душе Огородова что-то давнее, полузабытое, когда всему находилось прощение и совсем не было злой памяти. Под обаянием умиротворенных мыслей всем хотелось добра, и он, найдя руку Страхова, пожал ее, как бы извиняясь перед ним:
— Конечно, я был совсем мало знаком с нею. А теперь вот и могилки не найдешь. И вас, Егор Егорыч, я тоже понимаю: и вам нелегко. Но всего бы одно слово. Только одно. Неужели она все сама? Как поверить.
— Семен Григорьевич, милый, голубчик, ты совсем не знаешь людей. Да и откуда тебе знать их. В армии тебя учили, как ловчее убить человека. На курсах толково расскажут о свойстве почв и пользе удобрений, машин, агрономов. Научат принимать отелы и беречь приплод. А то, что по курным избам мрут миллионы молодых женщин и детей, — это вроде само собой, извеку-де так заведено и быть тому. А должно ли? Зина таких вопросов себе не задавала. Она просто знала, что жизнь и смерть оправдываются не настоящим, а будущим. Ну и конец этому разговору. Да и пора мне, однако. Но я рад, Семен Григорьевич, — может, за этим и догнал тебя, — рад, что расстаемся друзьями. Сам теперь видишь, друга легко потерять, да найти не враз. Помни, я всегда возле твоего сердца.
Страхов с улыбкой подал Огородову руку и, пригибаясь, продрался через кусты сирени, торопливо заскрипел песочком на дорожке.
Огородов задумчиво переходил от одного надгробья к другому, пытался прочесть на старом, почерневшем мраморе замшелые и неразборчивые, тоже как бы умершие слова. Смысл их был почти неуловим.
Но вдруг на большом камне, тяжко накрывшем осевшую могилу, увидел броскую и четкую вязь, стилизованную под кириллицу:
«Прохожий, ты идешь, а не лежишь, как я. Постой и отдохни на гробе у меня. Сорви былинку, вспомни о судьбе. Я дома, ты в гостях, — подумай о себе. Как ты, был жив и я, — умрешь и ты, как я».
Эта пустяковая надпись подействовала на Огородова угнетающе, мрачно. Он почему-то горячо взялся вспоминать весь минувший день, и опять острее всего тревожила его непроницаемая глубина умных страховских глаз, которые и улыбаясь умеют жить своей скрытной и жесткой тайной. «Да и в самом деле, из какого мира он пришел для меня? — настойчиво спрашивал сам себя Огородов. — Каковы законы его души? Я ничего не знаю. С любовью, говорит, я к тебе. Да ведь он и любит-то меня как свою жертву, потому как боится, что я выдам их. Что ж не любить-то меня, когда я весь в его руках. И бежал за мной по буеракам, летел, говорит, чтобы успокоить, обрадовать меня верной дружбой. А я вот теперь только и понял, какую он посулил мне дружбу. Она, его дружба, как этот могильный камень: накроет — не поднимешься. Хлопнут они тебя, Семен, — вырешил для себя Огородов. — Хлопнут, и ни дна тебе, ни покрышки. Да и черт с ними, двум смертям не бывать, одной не миновать. Стыдно только, что размягчился я на его слова, опять поверил. Что за бесовская сила дана ему над людьми? Ведь я вижу, в каждом слове его вижу ложь и притворство. Не люблю и опасаюсь его и, однако, готов следовать за ним. А мне пора показать свой характер — коль не по пути с ними. Да на этом и делу конец».
Огородов совсем осердился на себя за свою покладистость, которая помешала ему окончательно отмежеваться от Страхова. «Видишь вот, к чему это ведет, — укорял он себя. — Трус ведь я для них — по-иному они меня не разумеют. По трусости и слаб, и сговорчив, и услужлив, наконец. А трусливый друг — опаснее врага, и значит, при случае с ним надлежит обойтись как с врагом. И прав он: уж если они захлопнут за мною дверь, обратно ее не откроешь. И запоешь из-под камня: «Постой и отдохни на гробе у меня».
Когда он по сумеркам ехал на пароходе домой, ему все время казалось, что чьи-то зоркие глаза цепко выстораживают его. В толпе вроде бы даже мелькнуло знакомое лицо с упрямым подбородком.
Как всегда по воскресеньям, на пароходе было много людей. Играли две гармошки. На верхней палубе высокий русоволосый парень в длинной красной рубахе, с длинными рукавами, в тонких щегольских сапогах, ловко выхаживал камаринскую: он то кидал широкие разлатые ладони на затылок и, развернув грудь, выставлял ногу на ребро каблука, затем притопывал на всю подошву и с оттягом шаркал ею по железной палубе, то, разбросив руки на весь охват, часто, как в ознобе, тряс плечами, и кумачовая рубаха струилась и переливалась на нем, то вдруг, подбоченясь, сыпал мелкой дробью по кругу, то, порывисто вышагнув на середку и широко расставив ноги, гибко качался и — чтобы не глушить гармонь — пощелкивал по голенищам только одними длинными пальцами. И вообще он заботился плясать бесшумно, весь как бы выстилался под наигрыш, потому-то движения его были так вкрадчивы и так ловки, что в них угадывалось что-то звериное, полное красивой осторожности и крадущейся силы. Ко всему прочему был он решительно трезв, но, видимо, взялся по-хмельному выплясывать свою душу, и когда в заключение, приложив руку к сердцу, истово поклонился людям, то был бледен, как полотно. И только сейчас Семен Огородов узнал в парне Ожиганова, которого встречал всего лишь один раз у Страхова, но память хорошо сохранила этот его упрямый подбородок и слова о том, что только в союзе с рабочими крестьяне смогут добиться и земли и воли. Семену запомнилась не столько речь Ожиганова, сколько уверенность оратора в своих словах. Ни тогда, ни после Огородов не принимал насильственных методов переустройства общества, однако теперь в итоге долгих раздумий бесповоротно согласен: да, одному крестьянству от нищеты и бесправия не избавиться. Нужен союз. Нужен. «Этот и веселиться умеет, — подумал Семен об Ожиганове. — Стало быть, видит свою звезду. «Не посадили, так посадят», — прозвучал в ушах ехидный голос Страхова, и Огородов легко возразил ему: — Да этого хоть сажай, хоть ссылай, хоть повесь — он свое знает, видит и возьмет».
Публика шумно и весело одобрила его, взялась еще вызывать на круг, даже гармонист в общем запале охотней прежнего прошелся по ладам, но русоволосый отмахнулся и направился к девушке, стоявшей у перил, взял у нее свой пиджак, накинул на одно плечо. Потом они молча и отрешенно, связанные одними мыслями, стояли у поручней лицом к угасающему закату, и девушка снизу вверх неотрывно глядела на парня, молитвенно ожидая от него каких-то слов. Ехали они одной большой компанией, и гармонист с ними, но никто к ним не подошел, видимо, все знали, что другой для них — лишний.
Огородов оказался почти рядом с ними и стал разглядывать не его, а лицо девушки, слегка запрокинутое, отчего брови ее были высоко подняты, а глаза распахнуты широко и доверчиво. «Вот и этой скажи, и она пойдет и на муки, и на казнь, — завистливо думал Огородов. — Пойдет, ни о чем не спросивши, потому что любит и верит, что любовь воскресит ее даже из мертвых. Боже мой, вот таких-то, безответных, только и беречь. Знать же надо, что сами себя они не сберегут, потому как рождены жертвовать перед любимым человеком, ничему не знают цены, а уж себе и подавно. — Огородов неотрывно разглядывал девушку, подсознательно приравнивал ее к Зине и любовался ею, ее осиянными преданностью глазами. — Она, может, как и Зина, послана научить нас жить открыто, доступно, доверчиво. Для нее нет загадок на белом свете, потому что она, святая, не способная на обман, беззаветно верит. Только такая женщина может родить потомство без злобы и ненависти. Значит, она ближе всех пророков стоит к вселенской истине…» «А ведь случись роковой выбор, — думал Семен, глядя на парня с упрямым подбородком, — не пожалеет он любви своей. Нет, не пожалеет».
Так и на берег сошел Огородов, все думая о девушке, которая поразила его тихим взглядом своих преданных глаз и живо напомнила ему Зину. Он вновь и вновь переживал уже знакомое ему чувство горькой вины перед кем-то и мучился тем, что до сих пор не нашел своего истока, который бы дал светлой веры и крепких сил, чтобы во всю жизнь не покачнуться ни в едином шаге. «И все-таки в любви и труде весь мой исход». При этой мысли Огородов облегченно вздохнул, радуясь, что опять вернулся к своей давней успокаивающей мысли.
В узком проходе между дровяниками он столкнулся с мужчиной в котелке. Странно, что оба они, и котелок и Огородов, будто ждали этой встречи и с жадным изумлением поглядели друг другу в лицо. Котелок удовлетворенно хмыкнул и уступил дорогу, а Огородов узнал его водянистые опойные глаза, тайно следившие за ним, Огородовым, всю дорогу от кладбища до дома.
— Вы что-то сказали? — сердито остановился Огородов, наблюдая за движением котелка.
— Никак нет-с, — котелок развел руками, поняв, что его в чем-то подозревают. — Я здешний, служащий ссудной кассы. Не слыхали? Кляпов.
— Извините. Я вас принял… хм. — «Подглядные, нечестные глаза», — определил Огородов. — Извините.
— Бывает-с. Будьте здоровы, — и котелок приподнял свою шляпу.
«Вот так живем, хуже собак, — ругал себя Огородов. — А всяк считает себя честным искателем истины».
Наружная дверь домика была открыта, и Семен Григорьевич, ступив в сенки, запер ее за собой на крючок. В темноте ему опять показалось, что кто-то притаился в углу у кладовки, но он на этот раз с усмешкой отмахнулся от подозрения и перешагнул порог комнаты. Бабка Луша сидела у переднего окошка, и лица ее не было видно.
— Ты что-то и без огня, бабка Луша? И двери не заперты. — Сняв и повесив пиджак, усмехнулся: — А мне покажись, в сенках есть кто-то. Дела сегодня не делал, а… — и осекся, потому что в спину ему между лопаток жестко и остро ткнули, и чесночный голос близко дохнул теплом в затылок:
— Ни с места и руки. Вверх, сказано!
С кухни вышел человек и чиркнул спичкой — он был в высокой фуражке и мундире под ремнями. Бабка Луша поднесла ему под спичку лампу и, прикрывая вспыхнувший фитилек, поставила ее на стол, надела стекло на горелку. Тот, что был за спиной, ловкими, навычными пальцами обежал одежду Огородова и опять обдал его затылок чесночным дыханием:
— Оружие, бумаги, документы какие — на стол, — и тем же острым жестом подтолкнул к столу: — Быстро, того-этого, — по-старчески спокойно кашлянул.
Семен Григорьевич шагнул вперед и при свете лампы хорошо увидел затянутого в ремни штабс-капитана в золотых погонах, который, садясь за стол, небрежно махнул бабке Луше, чтобы ушла на кухню, а Огородову сказал, припечатав к столешнице пухлую пшеничную ладошку:
— Оружие!
— Я не солдат — какое у меня оружие.
— Соустин?
Из-за спины Огородова выступил и стал навыправку усатый здоровяк, красный, осмоленный куревом. Темно-синий мундир на нем был туго застегнут на тусклые бронзовые пуговицы.
— Без оружия вроде, вашество.
— Фамилия?
— Вы хоть бы сказали, что здесь такое…
— Цыц, — здоровяк ощетинил на Огородова усы.
— Кажется, Огородов? Семей Григорьевич? — явно тая радость, уточнил штабс-капитан и, аппетитно чмокнув губами, уточнил: — Так или не так, господин Огородов?
— Да в чем дело-то?
— Так или не так?
— Так. Огородов. А дальше?
— Дальше, голубчик, потрудитесь надеть свой пиджачок, — офицер сдобной ладонью пригласил Огородова к вешалке. — Дальше вы пойдете с нами. Прошу. Прошу.
— Господа, вы забываете, что я дома…
— Просят-с, — с чесночным присвистом подтвердил здоровяк и четко развернулся, освобождая Огородову дорогу на выход.
— Именем закона вы, Огородов, арестованы. — Штабс-капитан при этом вроде слегка поклонился Огородову и, кинув руки за спину, прошагал к дверям, их кто-то услужливо перед ним распахнул с той стороны.
— Испугали они тебя, бабка Луша, — сказал Огородов, надевая пиджак.
— Не приведи господь, всего нагляделась. Вот этот кавалер, никак, уж раз третий у меня, — бабка указала на здоровяка.
— Притон у тебя, старая, — вызверился здоровяк на хозяйку. — Гляди, матушка, достукаешься. Кха.
— Вот-вот, одна лютость. Ты, Семен, с имя не зубаться, — наказывала бабка Луша, выйдя следом на крыльцо. — Слышь-ко, не зубаться. Разве осилишь. А худа они у тебя не найдут. Молиться за тебя стану. Слышь-ко?
Семен Григорьевич уж от калитки прощально помахал бабке Луше и крикнул:
— Письма мои из дому прибереги. И не хворай.
Следствие затянулось. Огородов проходил по делу как особо опасный политический преступник, связанный с террористической организацией, для которой добывал динамит.
Когда при убийстве генерала Штоффа была взята Зинаида Овсянникова, у ней изъяли бомбу, начиненную так называемым венским динамитом. Следствием было установлено, что венский динамит имелся только в Охтенских артиллерийских мастерских. Под арест были взяты все, кто имел доступ в склад взрывчатки, но уличить в преступлении никого не удалось. Тогда жандармское управление распорядилось держать подследственных в заключении ровно полгода, и если за это время динамит контрольной партии больше нигде не будет перехвачен, то вывод может быть только один: вынесли его из мастерских именно подозреваемые.
И дело отложили как бы на вылежку.
Посадили Семена Огородова в «Кресты». Это знаменитая санкт-петербургская тюрьма на Выборгской стороне, называемая так за то, что два ее корпуса, по пятьсот камер в каждом, возведены крестом. Вся тысяча камер — одиночки, так как рассчитаны на отпетых уголовников. Однако после революционных событий 1905 года «Кресты» были превращены в подследственную тюрьму для политических заключенных, которых набивали в камеры и по три, и даже по пять человек. Содержались здесь и осужденные, но преимущественно на малые сроки.
Огородов провел в «Крестах» более шести месяцев. Много он перевидел людей за это время, со многими познакомился и даже завязал что-то похожее на дружбу, но обитатели его первой камеры оказались самыми памятными.
Его привели в 717-ю камеру, где уже ютилось двое: учитель мужской гимназии из Пскова Павел Митрофанович Сабанов и студент Медико-хирургической академии, сын известного казанского профессора-медика Гвоздева.
Студент Гвоздев был с детства болен чахоткой и время от времени ездил лечиться к немецким докторам в Германию. В городе Содене, где он лечился, его привлекли в свой кружок анархисты, и ослабленная в неизлечимом недуге душа его быстро и горячо прикипела к злобному учению. Гвоздев загорелся жаждой немедленных всесокрушающих действий, ненавидя все живое, сильное и здоровое.
Минувшим летом на курорт Содена для отдыха приехал великий князь Константин Николаевич. Переживая трудное обострение болезни, в крайне подавленном состоянии духа, Гвоздев написал письмо Гоцу, возглавлявшему революционно-анархический центр русских за границей, прося у него разрешения убить великого князя.
«Мне, — писал Гвоздев, — жить осталось совсем немного, я ничем не рискую, и, если только партии желателен мой шаг, я без труда сделаю это».
Письмо отчаянного студента было перехвачено немецкой полицией, возле великого князя учредили охрану, а самого Гвоздева сопроводили в Россию и вместе с его письмом передали санкт-петербургской полиции.
Профессор Гвоздев через влиятельных особ при дворе затормозил разбирательство дела сына и добивался аудиенции у великого князя Константина Николаевича. Пока видный, с мировым именем, ученый обивал пороги высокопоставленных сановников, его сын Сережа угасал в 717-й камере «Крестов».
Учитель Псковской мужской гимназии Павел Митрофанович Сабанов, другой сидевший в камере с Огородовым, отбывал годичное тюремное заключение за то, что, будучи членом I Государственной думы, подписал Выборгское воззвание, приглашавшее всех крестьян Российской империи протестовать против произвольного роспуска Думы и прекратить уплату государству податей и налогов.
Сын сельского лавочника, Сабанов окончил Московский сельскохозяйственный институт со званием агронома-техника и был ярым противником русской общины.
Когда Огородова привели в 717-ю камеру, Гвоздев и Сабанов уже успели озлобить друг друга и потеряли охоту к болтовне. Цементная коробка три на шесть шагов, с узким, высоко поднятым окошком, встретила Огородова тишиной и сыроватой устойчивой вонью. Под окном привинченный к стене столик, вдоль длинной стены, слева при входе, тоже на болтах, — кровать. У дверей ведро под крышкой, возле него высохшие потеки грязи, втертые и вкипевшие в цемент.
Больной Гвоздев целый день лежал на койке, лицом к стене, под вытертым солдатским одеялом, с рваными кромками и тюремным вензелем. Он, видимо, все время хотел спать, а кашель непрестанно мучил его, потому он часто вздрагивал и заходился, но кашлял как-то тихо и беспомощно, с захлебом. После каждого приступа так замолкал, что, казалось, совсем отошел.
Сабанов, в очках и с бородой, заточенной клином, с тонкими длинными кистями рук и низким упрямым лбом, в толстовке из черного сукна, больше сидел у стола на кромке кровати и реже ходил по камере, сняв очки и зажмурившись, чтобы отдыхали глаза. Так как никогда не мытые стекла в двойных рамах плохо пропускали свет, то Сабанов рано с вечера зажигал свечу и ник к огоньку над книгой, что-то карандашом выписывал в самодельную тетрадь.
После тюремного колокола «ко сну», в камеру бросали два мочальных тюфяка, и Сабанов сразу укладывался на пол вдоль стены, а Огородов — ногами под кровать Гвоздева, головой к дверям. Всю ночь жгли блохи, кашлял студент и то далеко, а то совсем рядом грохало и скрипело охранное железо.
Первые дни Сабанов совсем не замечал Огородова, не разговаривал с ним, будто новичок сам напросился к ним в камеру, где и без него была теснота. Да Семен и не навязывался с разговорами, был тих, задумчив. Чтобы не разбивать сапоги на цементном полу, разувался и часами мерил камеру босиком: пять шагов туда, пять обратно, в итоге десять аршин, полтораста кругов — верста. За день он нахаживал до тридцати верст, воображая, что идет по знакомой с детства дороге. Вот сегодня с утра он отправился из дому на дальние Солохинские покосы, а до них двадцать верст с гаком. Значит, он перевалит Верзовскую гору, спустится в Мешков лог, затем минует горелые Выселки, вброд перейдет речку Солоху и еще должен будет оглядеть травы. Завтра, выходит, обратная дорога. Только пойдет он не через Выселки, а на Дядловские смолокурни — это дай бог домой успеть только к вечеру. Все это походило на детскую игру, и Огородов посмеивался сам над собой.
Сабанов иногда бросал книжку, карандаш и тоже начинал сновать по камере, сердито заметнув руки за спину и подавшись вперед, будто шел на встречный ветер. Вероятно, не привыкший к долгой ходьбе, скоро уставал и садился опять к столу. Захватив глаза в ладонь, о чем-то трудно и мучительно думал, потому что в пальцах свободной руки непрестанно и нервно перетирал свои жесткие волосы бороды.
— Вот то и есть, — говорил он наконец сам себе, надевал очки, обязательно обеими руками, и спокойно брался за книгу.
Огородов уважал Сабанова за постоянную умственную работу и почему-то надеялся, что рано или поздно между ними произойдет сближение.
— Что ж ты прижал-то совсем, — вскидывался иногда Гвоздев на Сабанова. — Я болен, выходит, можно теснить меня?
Белое, как бы вытекшее лицо студента ничего не выражало, а круглые, в лихорадочных всполохах, глаза глядели дико и беспамятно. Рот у него был сухой, при разговоре кривился, и Огородов не мог на него глядеть. Гвоздев замечал это и начинал злиться на нового соседа:
— А ты, мужик, перестань качаться. Перестань, сказано. Я из-за тебя и ночей не сплю — слышу твое плебейское шлепанье — вот они, под самое горло подкатывают шаги твои. И ты, крючок бородатый, слезь с кровати. Неужели не понимаешь, что давишь. Давишь! — Он волновался, брал в цепкий кулак ворот рубахи, щеки его уже лизнул мертвый румянец, кашель отпустил. Сознавая себя окрепшим, вспыхивал лютым весельем: — Да нет, один не уйду. Уж чему быть, того не миновать. Дай бог только подняться. Одним бы ударом развалил я эти гнилые стены. Никого не пожалею, и в первую голову мужиков и адвокатов.
— Мужиков много — нешто их перебьешь, — иронизировал Сабанов. — А адвокаты, ну что адвокаты? Первый замах у тебя был куда удачней. Держись начатого, в века войдешь. Ведь тебе и нужна-то во всем этом деле только слава. Сознайся, Сережа.
— Слава, слава. Заладила сорока Якова одно про всякого. Как ты не поймешь — меня не цель, меня средство занимает. Поедом ест мою душу, мозг, тело. Я хочу власти через силу. Только могучие духом, собранные в единый кулак, воспламененные друг от друга, сумеют взять власть и распорядиться ею. А остальной мир будет у их ног. Остальной мир должен на них глядеть снизу вверх, с мольбой в глазах.
— Но это уже есть. То есть Америка открыта. У нас сверху царь, а все остальное под ним. Чего еще-то?
— Боже мой, боже мой, — начинал волноваться Гвоздев. — Что он говорит. Царь. Царь наш — тряпка. Сентиментальная дамочка. Разве ты не видишь, что после Петра дом Романовых выродился. Нами управляют слабые, трусливые рабы, превратившие Россию в гнилое болото. О, я бы не стал убивать его сразу. Не-ет. Поставил бы на колени, пусть бы он понял, что рожден не демоном, а плебеем и смерть от сильной руки — для него божье благословение. Я сильней его, хоть он и великий князь. В мире все измеряется силой.
— Бодливой корове бог рогов не дал, — не вытерпев, заметил ходивший по камере Семен Огородов и строго одернул полы своей ряднинной куртки, сбежавшейся от тюремной вымочки в зольных чанах. Он уже разминал ее на колене, вытаптывал на полу, но ее все равно коробило и стягивало в плечах. Чувствуя на себе презрительный взгляд Гвоздева, Огородов еще раз одернул куртку и успокоился: «Бог с ним, пусть хоть словами потешится. У бедняги все отнято, и какой с него спрос».
— Вот ты погляди на него, — Гвоздев вскинулся на постели и далеко выбросил свою тонкую гибкую руку. — Погляди, погляди, кто он есть. А?
— Ты успокойся, Сережа, — начинал уговаривать Гвоздева Сабанов и старался нежно опрокинуть его на соломенную подушку, закрывал ему плечи одеялом. — Ты успокойся. Все твое — будет твое. Сейчас тебе лучше, а завтра совсем хорошо станет. И кашляешь меньше, и мокрот совсем нету. Ну, чего еще-то?
Гвоздев стиснул зубы, и бескровное лицо у него сделалось острым, пожелтело, будто в белизне его отразилась вся грязь давно покрашенных глиной стен. Через мгновение его ударил кашель, и он, закусив угол одеяла, задохнулся тихим всхлипом.
Сабанов опять присел на уголок кровати и стал читать. Огородов все ходил и ходил, потрясенный злобой Гвоздева: «Господи, да что же это за человек».
Как-то в субботу, после обеда, Павла Митрофановича Сабанова вызвали на свидание. Он, видимо, знал об этом раньше, потому что с утра еще маленькими ножницами перед зеркальцем подобрал свои усы, бородку, умылся с душистым мылом, выхлопал свою толстовку, надел мягкие домашние туфли, подбитые низкими каблучками. Уходя, забрал книжки — вероятно, для обмена.
Гвоздев последнее время раздражался меньше и меньше кашлял. На прошлой неделе ему передали с воли каких-то белых порошков, и он, глотая их, повеселел. Но большую часть дня все-таки оставался в постели, только лежал теперь не к стене лицом, как прежде, а навзничь, положив руки под голову. Тонкое одеяло провисало на его длинном и плоском теле и делало его похожим на покойника, Да и лежал он, как мертвый, часами не шевелясь и вперив в потолок свои остолбеневшие глаза.
— Ты, как тебя там, подай напиться, — сказал он вдруг удивительно свежим голосом, обращаясь к Огородову, который только что присел отдохнуть на пол и на слова Гвоздева не отозвался. — Пить, говорю, дай, как тебя…
— Встань и напейся, — спокойно сказал Огородов. — Лежмя-то по нужде больным станешь. Поднимись и напейся. Разминка будет.
— Ты как так смеешь, а? Тебе велено? — Гвоздев, часто дыша, поднялся на локте и стал своими опасно выпученными глазами угрожающе разглядывать Огородова, будто видел его впервые. — Как смеешь, спрашиваю?
Огородов поднялся и стал ходить по камере, иногда останавливаясь возле окна и наблюдая, как его быстро заволакивало сумраком: видимо, с моря быстро заносило большую, все заслонявшую тучу. И вдруг, когда в камере сделалось почти темно, стекла на мгновенье вспыхнули, толстая грязь на них мутно засветилась: это из-под тучи, как и бывает в ненастье, брызнуло солнце ярким, прямым лучом и тут же скрылось. Окно совсем ослепло, на него понесло и вмиг закидало крупными хлопьями первого мокрого снега. «А у нас небось и совсем зима, — затосковал Огородов. — Мужики из-под навесов сани выкатили, крупитчатым снегом чистят коней, рады-радешеньки, что по зимнему первопутку привезут с дальних покосов тугие укладистые возы сена, сухих, вешней рубки, дров; ребятишки в старых отцовских шапках, перетянутые по шубейкам опоясками, в больших пимах, уже до половины отоптали Оськину гору, укатали, и она выносит их прямо в улицу под ноги лошадям, под сани, а то и на баб, идущих с ведрами. Старухи в этом месте совсем боятся переходить дорогу, того и гляди подшибут: ведь летят, ровным счетом ничего не видят из-под отцовских шапок.
— Ты почему такой? Как тебя, слушай? — вязался к Огородову с разговором Гвоздев. — Ты кто такой? Ведь я могу и рассердиться. Почему меня не слушаешь?
— Таких, как ты, я, слава богу, наслушался. Вот так, господин Гвоздев. А сердиться тебе вредно.
— Не господин я. Не господин, а товарищ. И не смей.
— Командовать любишь, господин Гвоздев. Сам говорил: повелевать, подавлять. По замашкам — чистый господин.
Гвоздев наконец не вытерпел, сел на кровати, боясь раскашляться, прижал руку к груди. Посидел, слушая себя внутри. Вздохнул страдальчески:
— Кабы не болезнь. Господи, кабы не болезнь. А ты болван. Мусор. Как я вас всех ненавижу. Слышишь?
— Так ведь и мы не страдаем любовью к тебе.
— Да узнай я, дай знать только, что меня кто-то любит, я тотчас повешусь.
— Потому и задираешь людей, боишься понравиться им.
Гвоздев в запале не заметил укола, предчувствуя приступ кашля, торопился выговориться:
— Я признаю законы силы, мощи, испепеляющего зла и хитрости, а в глазах слабого хочу видеть страх, покорность. Вечную. Деяния, вытекающие из любви, совершаются по ту сторону добра и зла. Запомни мое оружие.
— Ты напрасно кипятишься, господин Гвоздев. Тебя, поди, и раньше-то боялись только слуга да кухарка, а уж теперь, ну какой теперь перед тобою страх. Посуди сам. Да и вообще успокойся — время твое кончилось. Ты просто накипь, какую выплескивают в поганое ведро.
— А ведь ты, как тебя, мужик, есть сырье?
— Мужик, это верно, чем и горжусь.
— И чего ты хочешь? Где твоя партия?
— Ты слышал когда-нибудь слово народ, господин Гвоздев?
— Народ — это кого народили. Вот и все. Черт возьми.
Возбуждаемый неугасимым внутренним горением, которое он сам чувствовал в себе как раздражающую работу болезни, Гвоздев искал споров, стычек, и крепкое, устойчивое спокойствие Огородова приводило его в бешенство.
— Ну что еще скажешь, мужицкий заступничек?
— Да уж все вроде сказано: сотрет вас народ. И делу конец.
— Я и без тебя знаю. Изжует, черт, и переварит. Но и сам навсегда заразится от нас духом вражды. Однако те немногие, что перекипят в лютой ненависти, осознают свою силу в единстве и на пути к власти ни перед чем не остановятся…
Гвоздев вдруг закашлял с мокрым сдавленным бульканием и откинулся к стене, закрывая рот углом своего одеяла.
— Что же они не возьмут тебя в лазарет? Экое мучение-то. — Огородов подал Гвоздеву воды — тот с трудными перерывами отхлебнул несколько глотков и, растирая под рубахой слабой рукой грудь, сказал:
— Ненавижу, — и лег, укрылся с головой, всхлипывая.
С той стороны железной двери грохнули замком и накладкой. Этот звук всегда был неожиданным и всегда приятно пугал. Молодой толстый жандарм в тесном мундире и туго натянутых брюках впустил в камеру Сабанова и, стоя в открытых дверях, снял фуражку, вытер платком лоб. Рукой с платком в кулаке ткнул в сторону Гвоздева:
— Утром возьмем его. Пусть готовится.
Дверь на смазанных петлях закрылась мягко. Замок и накладка в ловких руках звякнули слитно и надежно.
Сабанов положил на столик несколько книжек, неразрезанных, в бумажных корочках. Мятую, видимо уже читанную, газету, узелок с продуктами и свечами. Огородов, чтобы не мешать ему своим взглядом, перестал ходить и сел на пол за кроватью. Гвоздев затих, лежал не двигаясь. Сабанов наклонился над ним и участливо сказал:
— Я встретил отделенного фельдшера, слышишь, Сережа? Они возьмут тебя завтра. Как ты себя чувствуешь?
Гвоздев не отозвался, и Сабанов, постояв над ним, сел на кромку кровати, развернул было газету, но не стал читать, не мог, видимо взволнованный чем-то. Он пересел на пол к другой стене, против Огородова и, прикрыв ладонью глаза, вздохнул:
— Каждое свидание уносит половину жизни. Истинное слово. Не могу видеть ее убитого, заплаканного лица. Ведь только подумать. Едет из Пскова, терпит всякие неудобства, ночь не спит. Боже мой! И скажи — будет ездить каждый день. Будет сидеть у ворот тюрьмы. Будет просить охрану, умолять, на колени встанет. А зачем? Я, слава богу, здесь в тепле, сыт, книжки почитываю. И говорю ей, да разве втолкуешь. И мне стыдно за себя. А дома дети. Плачут, мать ждут. Вот, говорит, на губах у тебя опять выметалось — значит, мерзнешь. Виски-де совсем поседели — прошлый раз не было. И все-то она высмотрит. Все подметит. Уж это, право, слишком.
— Слюнтяй, — усмехнулся Гвоздев и, повозившись на кровати, добавил: — Все соплями вымажете. Слизняки.
— Вы не сердитесь на него, Павел Митрофанович, — попросил Огородов. — Он болен, а лечения никакого. За нужду озвереешь.
— Ты женат, Огородов? — спросил Сабанов.
— Господь не привел.
— А что так?
— До армии не успел, потом служба… А жена вас любит, Павел Митрофанович.
— То-то и больно. Но сегодня, если бы вы знали, какой она мне принесла подарок. Воистину сладкий сон. И опять: я радуюсь, знаете, не могу не радоваться, а она понять не может. Так и разошлись. И все у меня в душе перепуталось. Вот я немного успокоюсь и возьмусь читать. Хотите, почитаем вслух?
— Либеральные сопли, — вспылил Гвоздев. — Ни слова о них. Слышите?
— Нас большинство — значит, будем читать, — с твердым спокойствием объявил Огородов.
— Так тому и быть, — Сабанов поднялся от стены, зажег свечку, припаял ее на топленый воск к цементному полу. Тут же раскинул газету и растянулся сам. Прилег поближе к огоньку и Огородов. Сабанов не столько расправлял, сколько оглаживал своей тонкой ладонью измятую, но, вероятно, в самом деле дорогую ему газету. Затем, надев очки обеими руками, он вдруг близко круглыми за стеклом глазами поглядел на Огородова и спросил, снимая очки опять обеими руками:
— Тебе суда еще не было, Огородов?
— Жду.
— А какова, к примеру, вина твоя?
— Нас вшестером загребли. Вроде мы динамит воровали со склада. Однако никто не пойман, улик нет, доказательств тоже. А держат.
— Значит, политикой не занимался?
— Господь уберег.
— Так. Господь, говоришь, уберег. Важно. Однако над жизнью-то думать небось приходилось?
— Не без того.
— И каков итог?
— Мы, Павел Митрофанович, из крестьянского роду, и душа у нас, сами понимаете, земляная. Так вот весь динамит, какой есть на белом свете, я бы утопил в море. Правда, немного оставил бы для корчевки пней. — Семен усмехнулся.
— Вот это уже разговор. Вот это я и хотел знать. А теперь слушай, землепашец Огородов, и внимай. Все-таки дело наше, слово наше не пропали зря. Мы, Огородов, вырвали у царя право на землю. Нет, это не милость, это не уступка, а подлинное отступление самодержца. Будь он, наш царь-батюшка, чуточку попрозорливей, он бы давно мог издать такой манифест, и не было бы в России сумятицы. Итак, за дело.
Сабанов потер ладони, надел очки обеими руками, но читать ему не пришлось, потому что загремели железные запоры, дверь распахнулась, и тот же жандарм, в узких штанах, не отпуская ручки и держась на удалении от входа, не строго спросил:
— Господа, что это еще за мода читать на полу. А для чего же стол? Извольте сейчас же встать. И не надо так близко друг к другу. Камера большая, место есть каждому. Я, господа, думал о вас лучше.
Дверь мягко затворилась. Щелкнул, будто икнул, замок, и шаги, стуча по железному полу, удалились.
— Видишь, Огородов, как обходительно, — посмеивался все время веселый Сабанов. — Извольте-де за стол. Возразить что-либо трудно. За стол так за стол. Уж ты извини, Сережа: мы не сами собой — велено, а силу, как ты учишь, уважать надо. Погоди, Огородов. Погоди, брат, дело идет к лучшему.
Несмотря на недовольные вздохи Гвоздева, Сабанов сел на кровать, а Огородов поставил перед ним свечу.
— «Именной высочайший указ правительствующему сенату от 9 ноября 1906 года, — значительным голосом начал Сабанов, положив на газету оба кулака. — Манифестом нашим взимание с крестьян выкупных платежей за надельные земли отменяется с 1 января 1907 года. С этого срока означенные земли освобождаются от лежавших на них, в силу выкупного долга, ограничений, и крестьяне приобретают право свободного выхода из общин, с укреплением в собственность отдельных домохозяев, переходящих к личному владению, участков из мирского надела…
В обществах, в коих в течение 24 лет, предшествовавших заявлению отдельных домохозяев о желании перейти от общинного владения к личному, не были общие переделы, за каждым, сделавшим такое заявление домохозяином укрепляются в личную собственность, сверх усадебного участка, все те участки общинной земли, которые предоставлены ему обществом в постоянное, впредь до следующего общего передела, пользование.
Каждый домохозяин, за коим укреплены участки, надельной земли, имеет право во всякое время требовать, чтобы общество выделило ему, взамен сих участков, соответственный участок, по возможности к одному месту.
Правительствующий сенат к исполнению сего не оставит учинить надлежащее распоряжение».
Читая, Сабанов все более и более терял выдержку, значительность в своем голосе, видимо, заражался радостным возбуждением и начал наконец восклицать, хвататься обеими руками за очки, а слова «имеет право во всякое время требовать» повторил дважды, обстукивая их кулаком по-столу.
— Что скажет теперь господин вольный хлебопашец? — обратился он к Огородову, едва сдерживая распиравшее его ликование, будто не царь сокрушил русскую общину, а он, Павел Митрофанович Сабанов. — Молчишь, брат? И правильно делаешь. Великие минуты в словах не нуждаются, сказал Гёте. Однако не ручаюсь, он ли. — Сабанов вылез из-за стола, расправил плечи и, весь большой, хватко сцепил за спиной руки в замок. — И пусть теперь я околею в этой каменной коробке, зато своего дождался. Это внушает мне уважение и к моей жизни, и к моему делу. Черт возьми, сегодня уже двадцать пятое — значит, наша хлеборобная Россия уже две недели живет праздником.
Сабанов крупно вышагивал от стола к двери, вроде бы одним махом срезая толоку между ними и едва не наскакивая на них. Огородов, присев на свое место за кроватью, следил за ним и впервые остро почувствовал, как гнетуще мала камера даже для одного человека.
— Повеселели от объедков, с барского стола вам сбросили, — не повернувшись от стены, всхлипнул Гвоздев. — Теперь вам работы хватит — лизать сапоги самодержавию. Впрочем, на то вы и созданы.
— Друзья мои, самодержавие само разрушает стены своей крепости изнутри. Нам легче будет брать ее. А силу этого закона глубже всех поймет и прочувствует тот, кто пашет землю и дает хлеб нам.
Гвоздев резко повернулся и, захватив рукой горло, хрипло выкрикнул:
— Перегрызетесь, черт. Да туда вам и дорога.
— Все будет, — согласился Сабанов. — И драки будут, а резня будет, но исход к труду и через труд к благоденствию найден. И равенства не будет. Да оно и не нужно, это равенство. Приравнять людей можно только к низшему уровню. Конечно, манифест вызовет лютую ненависть у крупных землевладельцев, потому как они в многомиллионной массе трудового прилежного крестьянства увидят неодолимого конкурента. Каждый крестьянин в плодотворном труде осознает свою личность, сумеет выйти из общинного стада и станет гражданином, способным верно думать и созидать свое благо и благо государства. Конечно, там, где община живуча, пусть живет, бог с нею, как говорится. Но в целом Россия должна сбросить с себя это. Ведь в основе доброустроенного общества лежит личность свободная, энергичная, самостоятельная, одухотворенная собственностью.
Огородов слушал Сабанова и, научившись ничего не принимать на веру, обдумывал, что же сулит деревне новый закон. Может, это очередная хитрость чиновника, чтобы окончательно сбить с толку мужика и еще нещаднее захомутать его. «Аукнул царь-батюшка хорошо, а вот как оно отзовется внизу. Да, поживем — увидим».
Утром в камеру пришел фельдшер, щеголь, при галстуке, в офицерских начищенных сапогах на высоком подборе. Молодое лицо у него было чисто выбрито, свежо, от больших красных рук пахло земляничным мылом. А серый казенный халат сидел на его широких плечах кое-как и застегнут был только на одну пуговицу — этим фельдшер подчеркивал свое пренебрежение к тюремным порядкам и тюремной медицинской практике, которой он занимается только из-за денег.
Подойдя к кровати, он своими сильными пальцами легко повернул Гвоздева на спину, согнутые ноги у которого, как чужие, остались лежать коленями к стене. Фельдшер поочередно, сперва на левом, потом на правом глазу Гвоздева, за ресницы оттянул верхние веки и, защемив все теми же кончиками пальцев краешек одеяла, натянул его на лицо покойного.
Через полчаса пришли два арестанта с носилками и положили на них труп Гвоздева, закинув его мятым халатом, которым Гвоздев почти не пользовался последнее время. Пожилой тощий арестант, все время поддерживавший сползавшие штаны, спросил:
— А вещички евонные иде?
— Кому сказано, живо! — скомандовал от дверей дежурный жандарм и нетерпеливо загремел ключами.
Тощий арестант успел из-под подушки выхватить какой-то тряпичный сверток и сунул его в изголовье носилок.
Сабанов свернул одеяло и подушку Гвоздева, положил их к двери. Охлопав ладони, качнул головой:
— На прошлой неделе ему сделалось совсем лучше, я понял: конец. Изрядно он помотал мои нервы. Уж вот помотал.
— Да стоило ли обращать внимание, — успокоил Сабанова Огородов и сел к стене на пол. Сложив руки на своих поднятых коленях, добавил: — Чуял конец и злился, ровно осенняя муха. Предсмертная ненависть.
— Ну нет, Огородов, не скажи. Это, брат, далеко не муха. Это нарождающийся тип страшного человека, у которого нет ни теории, ни цели, а есть инстинкт вида — умертвить все, что способно хотя бы к малейшему противлению. Гвоздев, между прочим, не говорил лишних слов. Нет. Он выпевал свою душу. А как-то однажды обронил: нас-де, он имел в виду себя и своих товарищей, отважных гонцов нового времени, уничтожат и проклянут, но мы успеем заразить духом вражды и подавления весь мир. Так оно и будет в конечном итоге: такие, как Гвоздев, озлобят всех, слабых и невинных, правых и мудрых. Тот же звериный инстинкт соберет их в легионы, и они, оголтелые, в прахе повергнут все во имя обладания властью: историю народа, его культуру, его язык, религию, нравы, обычаи, географию. Сгонят людей со своих мест, перемешают их, заразят взаимной враждой и разобщением, собьют в трудовые поселения. При этих условиях даже по природе своей робкий и покорный схватится за оружие. А им только того и надо: ведь нигде нельзя так утолить жажду крови и беспощадия в полную меру, как только над восставшим рабом. Да и лучшего урока для порабощенных вряд ли придумаешь.
— Вы как-то уж больно уверены, Павел Митрофанович, что так вот они и победили, — возразил Огородов.
Сабанов заметил на голой кровати какую-то тряпку, оставшуюся после Гвоздева, взял ее и обмел доски. Сел к столу.
— Уверен, брат Огородов, и тебя хочу в этом уверить. Видишь ли, ведь большая часть человечества занята добыванием хлеба, одежды, строит жилье, прокладывает дороги, рожает детей, пишет книги, музыку, историю, ученые трактаты. И есть малая часть, не способная ни к какому труду, которая рождается с единой волей повелевать и на пути к власти не останавливается ни перед чем. Возьмем, к примеру, обычных смертных, да и нас с тобой в том числе. Мы из сомнений, в поисках истины, раздумьях, мечемся между добром и злом, страдаем сами и сострадаем другим. Мы вот, — Сабанов вытянул руку с открытой ладонью, — а они отроду крепко стиснутый кулак. А кулаком, как известно, поданной руки не пожмешь. И ничего нам с ними не сделать, так как эта жуткая стая лишена всякой морали и живет и табунится по звериным законам: кто не с ними, тот против них. Вот он, царство ему небесное, — Сабанов указал на голые доски. — Ну какие у него взгляды. Боже ты мой, да татарин из Мамаевой орды и тот небось цель имел — набить тороки награбленным, завладеть красивой бабой. А этот родился и умер с двумя словами: ненавижу и уничтожу. Эх, Сеня, Сеня, как и что ни говори, а Россия пробудилась и, промыв свои очи холодной утренней водицей, разглядит, что нужно ей и что вредно. За вековую ночь много накопилось в нашем доме всякой всячины. Ведь кого только у нас нет! И террористы, и социалисты-революционеры, и монархисты, и анархисты, и черносотенцы, и, наконец, самые оголтелые, самые злобные — ницшеанцы, породившие Гвоздевых. Все это злые силы, с которыми рано или поздно придется столкнуться. И мы не боимся их. Пусть мы с тобой, Сеня, многого не понимаем, не умеем заглянуть далеко вперед, но мы не одиноки и призыв России слышим ясно. Здесь я верю слову Горького. К сожалению, друг Огородов, мы индивидуалисты, мы пока разобщены и рискуем каждый день подпасть под силу оголтелых. Это истина.
— Но где же выход? — воскликнул Огородов.
— Вот-вот, Огородов, этого вопроса я и ждал от тебя. Эх ты, Огородов, Огородов, крестьянская ты душа. Стало быть, ищешь? Аха? Дай-то бог. Вот говорим об этих оголтелых. Они сильны, Огородов, своей спайкой до тех пор, пока действуют в темной среде. Освободиться от их назойливого и пагубного влияния можно только тогда, когда мы перестанем игнорировать человеческую личность, когда мы выведем ее из-под влияния мелкой опеки и разрушим ее восточное спокойствие. Россия, Огородов, — страна многоземельная, крестьянский класс самый многочисленный, это основа нашего народа, а смотрим мы на него — да и сам на себя он смотрит, — как на предмет. Столетия крепостного права приучили нас именно так смотреть на мужика, который веками был объектом мероприятий чужой власти, объектом без воли, без имуществ, без права думать о наилучшем устройстве своей жизни, но и без обязанностей заботиться самому о себе, без обязанностей жить не одной данной минутой, а заглядывать далеко вперед. Приученный долгим состоянием «в крепости» — за помещиком, казной, уделом, монастырем, он пассивно относится к своим человеческим потребностям и по сию пору, легко подпадает под стороннее влияние, легко верит в призрак, нарисованный лживыми пророками. Пора же наконец всем нам понять, что в основе правового государства лежит личность свободная, энергичная, самостоятельная, а личность эту можно получить только в итоге предоставления ей права собственности, присущего ей. Я верю, что как только русский человек осознает свою личность, признает за собою право гордой самостоятельности, он обретет чувства гражданина, потребность самому устраивать свою жизнь и станет надежной опорой государства. А ведь теперь наш народ, ей-ей, походит на ребенка, которого со всех сторон опекают, о котором думают и заботятся другие, но конечно же не из любви к нему — о чем он догадывается, — а из прямой корысти. Ему не позволяют выйти из общины, дабы он не впал в нищету, не позволяют жить своей семьей, дабы не слабел его патриархальный дом, ему не позволяют вести свое общественное дело, так как он, видите ли, не понимает своих интересов, — земский начальник понимает их куда лучше! Пока, Огородов, ребенка водят на помочах — он не упадет, но и ходить не научится.
Мы погребли патриархальные формы натурального хозяйства, заменив их более сложными формами, денежными например, но сильного, энергичного хлебопашца, вооруженного современной техникой и культурой, не подготовили. Сейчас правительство пытается помочь деревне машинами, опытными полями, сельскохозяйственными школами, складами, железными дорогами, племенным делом, наконец, но у сельского населения отнято право на активное начало. Правосостояние крестьян окончательно низвело их к разряду лиц, состоящих в опеке бюрократических учреждений и лишенных всяких свобод в своей личной хозяйственной деятельности. Ты пойми, Огородов, что личная самодеятельность человека есть естественное и прямое следствие свободного труда. И чем человек просвещеннее, свободнее в своих повседневных делах и мыслях, тем глубже и сильнее в нем сознание лежащих на нем обязанностей перед государством, тем успешнее его заботы о наилучшем удовлетворении и своих потребностей. Просвещение расширяет кругозор человека, раскрывает перед ним новые горизонты, однако просвещение само по себе не в силах воспитать гражданина, не в силах поднять человека до высокого самоуважения к радости вольного труда. Да и — боже мой, о чем говорим — возможно ли, Огородов, вообще подлинное просвещение при бесправии. Воспитать могут нормы права. А у нас? Земский начальник, видишь ли, всему начальник, а крестьянин во всем ему подчиненный, без прав и воли. Отношение власти к простолюдину регулируется не законом, а усмотрением, что не запрещено, то и дозволено. Конечно, властная рука может усилить, да и усиливает, послушание, но правосознание оттого падает еще ниже, вызывая паралич народной воли и разума. Как видишь, Огородов, не радужные посулы политических кудесников и прорицателей нужны народу. Нет. Когда корабль идет по звездам, он не должен отклоняться на попутные огни.
У нас находятся люди, которые считают, что истории они судьи, будущему пророки, а цель у них одна — сесть на шею народу. России же сейчас нужен устойчивый зажиточный поселянин — истинный представитель земли, чтобы он имел право говорить от лица земли, будучи защищенным ею, ее самовозрождающейся силой. Такому не враз сядешь на шею. А говорить о равенстве — толочь в ступе воду, да разве можно выравнять, скажем, трудолюбивого и умного с глупым лентяем? Вот скажи, Огородов, можно? Нет, брат, когда цель состоит в том, чтобы решительно и навсегда улучшить положение и жизнь народа, тогда незначительные средства не просто производят незначительные действия, а вовсе не производят никакого действия. Приспела пора вывести мужика на путь свободного труженика, наделив его своей землей с вечным правом на нее. Для этого нужно ликвидировать общину, несущую элементы круговой поруки и стадности, уничтожить зависимость труженика-пахаря от кулака-мироеда и крупного землевладельца, укрепив миллионы и миллионы мужиков на собственной земле, чтобы они сообща перед всеми могли отстаивать свои права.
У нас, Огородов, идет бурный прирост населения, следовательно, нехватка земель с каждым годом станет ощущаться все острей и острей. И ничто нас не спасет. Наоборот, всякая ломка и разруха еще ниже поставит нас перед заграницей, уж я не говорю о полном обнищании народа русского. Вот ты и спросишь опять: а где же выход? Выход есть, Огородов. Разумнее, то есть на полную мощность, использовать землю, или, как любят выражаться теперь аграрники, поднять интенсивность полей. Если в Германии десятина кормит две, а то и три семьи, то у нас дай бог двух-трех человек, и то впроголодь. Личное землепользование может поднять культуру земледелия и урожайность полей, обезличенная земля обезличивает труд, вот почему сельские мироеды так смертельно боятся развала общины, нутром угадывая в хозяйственных мужиках своих потенциальных конкурентов, которые на деле узнают цену земле, своему труду и своему «я». Итак, Огородов, нам нужен европейский размах, усиленная обработка земли, а это немыслимо без личной предприимчивости и личной привязанности к земле. Ты пойми, наконец, русскому хлебопашеству мало одной науки и техники, мало жертв государства — ему необходимы добрая воля свободного пахаря, просвещенный взгляд на дело и, повторяю, любовь, неизбывная любовь к земле. Это не мои слова, они принадлежат Василию Васильевичу Докучаеву, а уж он-то знает нужды родного поля. И на сегодня, Огородов, пожалуй, хватит.
Сабанов лег на кровать, положив под голову стопочку своих книг, и, утомленный, умолк. Он лежал с закрытыми глазами, но не спал, — вероятно, растревожил себя беседой и не мог собраться с мыслями. Уже после тюремного колокола «ко сну» вдруг вскинулся и спросил:
— Ты не спишь, Огородов? Мы сегодня с чего начали разговор-то? Не забыл?
— Да с этих, как их, — замялся Огородов, захваченный врасплох. — С этих самых вот, с оголтелых.
— Вот-вот, они самые, — снова оживился Сабанов и зашептал, давясь смехом: — Они, Огородов, те же цыгане. Ведь чем жив цыган, хотя отродясь не сеет и не пашет? Спайкой, Огородов. Леший, говорят, повязал их одной пуповиной. Именно в этом залог их выживаемости. А подумай, за счет кого в основном кормятся они? За счет темных необразованных русских людей. Цыганские уловки, ложь, кривда и, наконец, сама спайка не страшны культурному обществу и погибельны для подавленного народа. Ты погляди, к кому чаще всего вяжутся цыгане? Да к темному мужику и его бабе.
— Верно, Павел Митрофаныч. Очень верно. Видит бог, не хотел я говорить вам о своих думах, да вынудили вы. Вы мне верьте, ни в какой партии я не состою, потому как обо всем хочу думать по-своему. Если и ошибусь, винить никого не стану. Но когда речь заходит о темной мужицкой доле, я вспоминаю молодого парня, каких у нас называют ранними. Я его слова запомнил на всю жизнь — уж очень они приложимы к нам, мужикам: «Добьется крестьянин земли и воли только с помощью городских рабочих». А и в самом деле, ну где ж ему, мужику-сердяге, осилить эту стаю оголтелых.
— Против такого союза, Семен Огородов, я не спорю, потому что не имею привычки делить людей на рабочих и крестьян. Для меня все они — один легион трудящихся. Да и в век техники и культуры свободная личность крестьянина сама по себе просто немыслима. Ведь свободен и счастлив человек только тогда, когда вокруг него свободны и счастливы все.
Сабанов не досказал своей мысли, потому что в коридоре раздались железные шаги и резко звякнула заслонка глазка на дверях:
— В карцер желаете, господа?
Заслонка упала, и шаги удалились. Камера погрузилась в тишину.
По какой-то случайности Огородов и Сабанов несколько недель в камере оставались вдвоем и могли часами вести неторопливую беседу. Сабанов с назиданием учителя все глубже и глубже внедрял в сознание Огородова мечту о благостном и свободном труде на собственной десятине, которая обогатит и поставит мужика вровень с другими сословиями. О чудесах своего клочка земли Огородов много наслушался и до Сабанова, однако Сабанов первый заронил в его душу живучую мысль о том, что только через вечное право на землю произойдет духовное раскрепощение народа, который, обретая зоркое достоинство, перестанет поклоняться лжепророкам, и все захребетники осыплются с его распрямленных плеч.
Но особой тоской и озабоченностью занялось сердце Огородова, когда он, расставшись с Сабановым и вспоминая свои беседы с ним, вдруг осознал, что не сама земельная собственность, не сам труд на ней и, наконец, не одно сытое житье должны вести человека по жизни, а понимание всеми людьми, от дитяти до старца, своего долга — быть личностью. «Ведь что-то уже сделано на этом пути, — думал Огородов. — Пусть немного, пусть непрочно, но каждый должен помнить о своей главной заповеди, с какою родился на белый свет. Вот простой и наглядный пример. Сколько бы птицу ни держали в клетке, она все время живет своим призванием и не дает себе ни минуты покоя. А смирись-ка она с неволей хоть на час, сложи свои крылья хоть на день, и ей уже не нужна будет свобода. Человеку не грешно и позавидовать могучему инстинкту птицы, которая не только знает, что ей делать перед открытой клеткой, но, может, и делает самое верное, самое необходимое — устремляется к небу. Думать и искать, думать и искать», — часто твердил себе Огородов и радовался, сколько мог, своим беспокойным мыслям.
Однажды после обеда в камеру к Огородову и Сабанову привели еще двоих. Это были молодые, веселые, вероятно, из мастеровых, которые хохотали друг над другом, как оболванил их ножницами хмельной тюремный цирюльник. А остригли их и в самом деле скверно: нахватом, с клочьями и рубцами по всей голове. Вместе с ними смеялись и Сабанов и Огородов.
Дело, по которому был привлечен Огородов, созрело для передачи в судебное разбирательство, так как время подтвердило выводы следствия: изолировали подозреваемых, и динамит венской марки ни разу не встречался у террористов.
В руки жандармерии в тот лихой период попало множество самодельных взрывных снарядов, которые были начинены и гремучей смесью, и пороховыми составами, и даже динамитом, но не из той, венской, партии.
И вдруг петербургские газеты напечатали громкую новость.
«Несостоявшееся покушение на жизнь бывшего премьер-министра графа Витте.
29 сего месяца граф Витте, бывший премьер-министр, пережил неслыханное потрясение.
Когда его дочь вышла замуж за Нарышкина, то его гостиная и спальня были необитаемы, и комнаты почти не отапливались. Вечером названного числа к графу пришел знакомый журналист и поднялся наверх в пустующие комнаты, чтобы там уединенно поработать с документами из личного архива графа. Хозяин через камердинера приказал протопить холодные комнаты. Истопник принес дров и сунулся было открыть вьюшку, но — обомлел: в черном зеве трубы, прямо на вьюшке, стоял четырехугольный ящик, от которого вверх, в трубу, тянулась веревка. Истопник дал знать по всему дому. В гостиную прибежал граф. Сгоряча, не думая о последствиях, граф сам достал ящик, а подоспевшие люди помогли ему вытянуть из трубы 30 аршин веревки. Так как графа уже много предупреждали, что на него готовится покушение, то он, придя в себя и осмотров ящик, спросил себя, а не есть ли это адская машина? Граф распорядился не трогать ящик, а сам по телефону дал знать охранному отделению, откуда немедленно приехали ротмистр Комиссаров, судебный следователь, товарищ прокурора, затем директор департамента полиции и целая масса полицейских и судебных властей.
Ящик ротмистр Комиссаров вынес в сад и раскупорил. В нем действительно оказалась адская машина, действующая посредством часового механизма. Часы поставлены ровно на девять часов, а между тем было уже одиннадцать часов вечера. Вспышка должна была произойти с помощью серной кислоты. Судебный следователь спросил графа, не подозревает ли он в преступлении кого-нибудь из своей прислуги. Граф ответил, что это могли сделать анархисты или члены Союза русского народа. В числе его прислуги таковых нет и не может быть. В этот же вечер, когда отбыл весь народ, к графу Витте случайно завернул его старый друг Карасев, который выслушал хозяина, спросил:
— А в других трубах глядели?
Граф остолбенел — никто не додумался проверить остальные печи. Утром граф позвонил заведующему Зимним дворцом, прося его прислать дворцовых трубочистов. Они явились и в одной из труб, выходящей в спальню дочери, обнаружили новую мину: она переночевала по соседству с кабинетом графа. Тот же Комиссаров, опять прибывший по вызову, разрядил и эту мину. Ее устройство оказалось подобно первой. Затем адские машины были переданы в лабораторию артиллерийского ведомства, где экспертиза установила, что мины начинены толом австрийской фирмы Диллара под названием «Рексит». Подобный сорт динамита Россия закупала только для Охтенских артиллерийских мастерских. И ко всему прочему оказалось, что динамитом «Рексит» была начинена бомба, изъятая у Зинаиды Овсянниковой, убившей генерала Штоффа. Таким образом, два крупнейших преступления были связаны между собою, и нити от них приводили на склад Охтенских артиллерийских мастерских.
Высококачественный динамит фирмы Диллара не взорвался в доме графа Витте только лишь потому, что адские машины были уложены в обуженные ящики, которые не могли дать полный ход молоточку будильника, и молоточек, таким образом, не мог разбить стеклянную трубочку с серной кислотой. Но мины были рассчитаны и на взрыв от нагрева при топке печей, которые, к счастью, в тот вечер, как мы видели, остались нетопленными.
— Это дело рук Союза русского народа, — сказал бывший премьер-министр граф Витте журналистам. — Союз всегда считал и теперь считает меня иноплеменным буржуем».
Началось следствие, и было сравнительно быстро установлено, что граф Витте действительно находился в давнем и тесном контакте с заграничной биржей, стремившейся глубоко внедрить в русскую национальную промышленность иностранный капитал и этим путем прибрать к своим рукам несметные природные богатства России. Биржа рассчитывала широко использовать дешевую русскую рабочую силу, темноту народа для полного его экономического, а затем и политического порабощения. Сановные верхи видели в лице графа Витте своего серьезного конкурента и готовы были убрать его с дороги в любой момент. Когда следствие дошло до этих верхов, оно как бы наткнулось на стену, а монарх на слезное письмо графа Витте даже и не отозвался.
Динамит «Рексит», найденный в трубах дома графа Витте, решительно изменил ход дела, по которому были привлечены Семен Григорьевич Огородов и его товарищи. Вывод напрашивался один — к взрывчатке, хранившейся в Охтенских мастерских, имели доступ не одни сидевшие под следствием. На всех, взятых вместе с Огородовым, следствие посмотрело более снисходительно. Их, так и не признавших своей вины, судили, и всех наказали одной мерой — высылкой из столицы. Семену Григорьевичу Огородову было вырешено отбыть на родину под гласный надзор полиции.
И неожиданно, и счастливо для Огородова оборвалась суровая столичная жизнь. Многое он пережил за эти годы, многое передумал, перечувствовал и сознавал, что трудно ему будет подступаться к родному и вдруг почужевшему уделу крестьянина. Придется, как тягловой лошади, до упаду тянуть хозяйство: пахать землю, выкармливать скот, рубить дрова, ставить сено, делать телеги, — при этом день и ночь заботиться о прибавке урожая, земли, скотины, лишней копейки, без которой теперь и в деревне шагу не ступишь.
Душа у Семена Григорьевича как бы двоилась: воистину нет худа без добра — совсем скоро он будет дома, о чем и не загадывал, но обрадовался и потому с нетерпением ждал отправки, но вместе с тем и грустил, побаиваясь, что все его душевные накопления, счастливые поиски истины сделаются ненужными ему и даже смешными перед суровыми законами вечного мужицкого труда и выживания. А он теперь не только научился, но привык думать, размышлять над людскими судьбами, событиями, которые вроде бы никак его и не касаются, но из них складывается народная жизнь, следовательно — и его жизнь, и он не мог не иметь на них своего взгляда.
Здесь, в Питере, в постоянном общении с бывалыми и образованными людьми он мысленно все время с кем-то из них спорил, с кем-то соглашался и легче, наконец, добивался ясности своих мыслей, нередко сознавал себя укрепленным в намерениях, полностью готовым для любимого дела. Но вот, вынужденный внезапно вернуться на родину, вдруг почувствовал себя слабым, нетвердым перед той глухоманью, которая ждала его дома и с которой ему надлежит сразиться во имя святых идеалов. «Да чего жалеть, — бодрился Огородов. — Я рожден пахарем, и какое это счастье. Стану своими руками добывать хлеб и своей жизнью, своим трудом покажу мужикам, в чем смысл и радость жизни. Мне бы только поперек души своей шагу не сделать. А кто уследит? Кто направит? У каждого должен быть свой бог, который посветит тебе, укрепит и сподобит, а ты того и знать не должен, будто по своей воле ступаешь. Бог этот доступен и понятен мне — это труд и любовь».