Уездный город Тюмень жил предчувствием близко грядущего праздника: была на исходе страстная неделя. Полтора десятка церквей во главе с Троицким собором с утра до вечера убивались в колокольном звоне. Часовенки, возведенные на толоках, совсем не запирались, круглые сутки обнося ладанным курением людные перекрестки, охранные заставы и святые ключи за Троицким монастырем.
На праздник сулилась хорошая погода, какая обычно приходится в Сибири на вешний излом.
По календарю уже минуло полвесны. В полях почти источились снега, ясной лазурью повиты небеса, жаворонки успели опеть всяк свою проталинку, а тепла все еще не было. Выпадали дни, когда, словно бы с крыла птицы, так и опахнет полуденным ветром, уж совсем бы пришла пора обогреву, да нет, однако, лежит земелька в стылой ковани и берет со всех сторон сквозная настуда. Бывает, талые воды совсем подмочат пойменные луга, а сами отливают сталью, зябко дрогнут и не манят. Чибисы потерянно мечутся над стылыми болотами, всхлипывают в надорванном плаче, навевая тоску и безнадежье. И невольно думается, полно-ко, да будет ли управа-то на отзимье. И — вдруг, чаще всего в ночь весеннего полнолуния, ударит широкая ростепель, и с низкого излета непременно обронят свой приветный крик журавли. Считай, что весна свое выждала; утра пойдут теплые, солнечные, а к полудню вся земля дышит живым духом, и воздух влажен, мягок, а в перелесках сразу скажется сладкая горечь осин и берез; молодой ивняк, стоя по колено, а местами до пояса в воде, задышит, задымит желтой опушью, того и гляди, займется буйным зеленым пламенем. С крыш сползают и обвально падают мокрые остатки снега. В голых ветвях тополей открылась воробьиная ярмарка — на ней уже всяк подгулял и всяк буен во хмелю, у всякого хвост трубой. Над дорогой и окольными полями стригут и стригут скворцы — облетывают свою полузабытую родину. А вечером, на заходе солнца, рассядутся по деревьям, и начнутся у них тихие смотрины, тихий сговор, а разлетятся попарно, как со свадьбы с любовным согласием. На припеке день-деньской греются кобели, измотанные на свадебных пирах, иному и не суждено уж отогреться, потому как отпировался, отгулял свое, но стоит ли тужить, если на восходе новая, молодая жизнь, а он ее прямой виновник.
Тюмень встретила Семена Григорьевича Огородова ярким утренним солнцем, разливами предпраздничного благовеста и тем светлым, радостным обновлением в природе, которое приходит с весенним полнолунием, приносящим и прибыльные перемены, и крепкий приплод ко времени, и пасху, праздник вечного воскресения.
Выйдя из душного и подслеповатого вагона, Огородов отемнел от ударившего по глазам света и, жмурясь и безотчетно смеясь, вслепую охлопал свою одежду и весело расчихался. Перед Тюменью он, сколь возможно в дороге, обиходил себя: почистил сапоги, пришил подворотничок к рубахе, встряхнул шинель, натер до блеска медную пряжку ремня, но, осмотревшись и увидев себя при солнце, покачал головой от удивления: валяясь на вокзальных скамейках и вагонных полках, он так все измял на себе, пропылил и залоснил, что ему невольно подумалось: «И сам не чище. В семи щелоках не отмочишь, тремя банями не отпаришь. Хорошо, что в солдатское снарядился, — известно, с казенного человека какой спрос».
В шинели под ремнем и артиллерийской фуражке, Огородов везде шел за служивого, а он, служивый, мыкается по белу свету не своей волей, потому всяк норовит пожалеть его: то местечко уступят, то кипятком попотчуют, а табашники, бывает, и кисет распахнут — кури на здоровье, солдатик. Только чемодан у Огородова совсем не армейский: из толстой желтой кожи, с медными замочками, а по животу перехвачен двумя широкими поясами на костяных застежках.
За Пермью, на каком-то глухом полустанке, в купе влез худой барин в вытертом бобриковом полупальто, пожилой, с плохо выбритым дряблым лицом. Поезд стоял долго, и новый пассажир то и дело доставал карманные часы и щелкал крышкой, будто ему надо было немедленно куда-то успеть. Но как только вагон дернулся и, чуть-чуть подавшись вспять, рванул и толчками покатился, барин не один раз оглядел купе и ехавших в нем. Походило, что он беспокойно кого-то искал. Встретившись с вопросительными глазами Огородова, спросил его:
— Я, господин солдат, хотел бы, примером, знать, чья это такая роскошь? Да, разумеется, — подтвердил он, когда Огородов следом за его глазами посмотрел на свой чемодан, лежавший на верхней решетке.
— Чемодан, вы хотите спросить? Чемодан — мой.
Обвисшее лицо барина налилось злой краской. Он захлебнулся словами, никого не видя и ни к кому не обращаясь:
— Так я и знал, черт возьми. Так и знал. И усадьбу после сожгли. Ах, мерзавцы. Вековые устои, фамильные ценности — ну не скоты ли, а? Нет, мало секли. Мало секли. Сечь бы и сечь!
Рядом с Огородовым сидел щуплый старичок, у него на коленях была раскинута красная тряпица, на которой лежали краюха хлеба, очищенная картошка и спичечный коробок с солью. Он уже закусил, облизал свои пальцы и ладони, перекрестил сперва себя, а потом завернутую в тряпицу еду и громко рыгнул. На сытый желудок ему понравился строгий барин, чем-то выведенный из себя, понравилось острое и на слух свистящее, как хорошая коса, слово «сечь», и старик стал повторять его со вкусом и причмоком, убирая свой сверточек в угол за спину.
— Сечь и сечь. Уж раз не то, бери — сечь. А вот ежели, господин хороший, судья наш милостивый, — тронул он за рукав злого барина, — вот ежели бы сечь и по доброй воле…
— Отвяжитесь, прошу вас. Заладил, дурак.
Когда Огородов вышел на залитый солнцем перрон, на его чемодан сразу бросились двое возниц: один с кнутиком, в сапогах и собачьей шапке, которую он от жары столкнул на самый затылок и потому имел бравый вид, и второй — молодой, налитый здоровьем, в тесном на груди стеганом пиджаке, модно простоволосый. Первый сразу сунулся к чемодану, а молодой остановил его, оттер высоким плечом:
— Да что ж суетишься, ни уха ни рыла, — а барин евонный выйдет — с тобой не поедет. — И презрительно добавил: — На одре, что ли, ехать?
— А почто не ехать-то?
— Почо да почо — повернись через плечо.
— Мне ведь далеко надо, ребятушки, — примирительно сказал Огородов и обратился к молодому: — Ты небось только по городу?
— Да что ж, можно и в подгородную. Отчего же. Только ведь это денег будет стоить. По такой-то дороге. Я думал, ты с барином. — И молодой поглядел на чемодан. — А то мы бы в два счета к «Парижу».
— Гостиница, что ли?
— А то как же.
— К сожалению, мне не в Париж. В Туринск пробираюсь.
— Да что ж, эвона как, — и молодой свистнул, с вытянутой рожей пошел вдоль вагонов.
— Бьем по рукам, солдатик. Так и быть, клади до Усть-Ницы, — повеселел мужик. — Хоть мне и крюк выходит, да вижу, ты домой наладился, и не сидеть же теперь здеся, и не пешком, опять же.
Мужик стал снова подстраиваться к чемодану:
— Пошли, что ли. По такой распутице не больно-то найдешь, а я за полтора целковых. Потому круг мне.
Срядились за рубль с четвертаком. Мужик подхватил чемодан, взвесил его в руке, ладонью хлопнул по тугому боку:
— Заглядный. Уёмистый. Должно, на хорошем месте служил — с обновами домой-то. Дай-то бог. А энтот, какой в стеганке, кинулся — думал, барина привезли. Теперь были бы деньги, а барином всяк стать может. Как думаешь?
— Познакомиться бы нам — дорога долгая…
— Дорога, она не сказать, чтобы долгая, да распустило. Ага, Семен, значит. Вишь ты. А у меня брательника Семеном зовут. Окалечен на японской. А я Марей. По-нашему, Мара.
— Это как по-вашему?
— Чудак ты, Сеня. По-нашему — по-деревенски, выходит. Вот я теперь и прикинул: Семен да Мара — два лаптя пара. Но-но. Давай, Рыжко.
Марей вскинул вожжами и показал лошади кнутик, но она спросонья взяла телегу не сразу, однако, поразмявшись, усердно зашлепала широкими нековаными копытами по мокрой, местами залитой дороге. Колеса буровили перед собой мутную воду, с трудом выкатывались из одной колдобины и обрывались в другую.
Деревянный пригород тонул в грязи, но под теплым и ярким солнцем лужи блестели, искрились, играли зайчиками, слепили по-весеннему весело и жарко. У домов уже были протоптаны тропинки, мосточки пообсохли, у пригретых завалинок босоногая и голопупая ребятня жарила в бабки. На воротных столбах дремали еще по-зимнему мохнатые коты, выстораживая между делом шалого воробьишку, который походит сейчас на подпитого мужичка — весь нараспашку, картуз потерял, но шумен, буйно-весел и никого не хочет слушать — еще бы, переживи-ка зиму-то, по нужде охмелеешь.
Речка Тюменка, впадающая в Туру за монастырем, изломала, подняла и вынесла в устье так много льда, что закрыла себе дорогу и быстро пошла в разлив. С этой стороны подступила к самому обрыву под монастырскими стенами, и они, белые, с башенками, зубцами, воротами, чудотворной иконой Спаса над воротами, живой трепетной красотой своей опрокинулись в воду, а над ними там, внизу, глубина неба. За монастырем берег опал, и Тюменка подтопила на нем Ямскую слободу: дома береговой улицы уже в воде по завалинку, а бани, с низкими оконцами, того и гляди захлебнутся. Хозяева, вероятно, успели выехать и увезти пожитки. Двери, калитки, ворота распахнуты бездомово, кое-где мужики в высоких болотных сапогах еще выставляют из окон рамы, привязывают к столбам сани, поднимают на плоские крыши сараев сено, дрова, деревянные заготовки — словом, все такое, что может подхватить и унести вода. У крайней избы хозяин, чтобы передохнуть, оторвался от спешной работы и смотрит из-под ладони на подводу Марея, которая тянется по насыпанной дороге, едва не опрокидываясь на ухабах.
— Бестолочь — не народ, эти слободские, — Марей указывает кнутиком на мужика, толкающего перед собой по воде перевернутый стол. — Топит их, окаянных, кажинную вёшну, нет чтобы переселиться. Прошлом годе три дома совсем сняло. На одном-то, сказывают, петух горланил. Вот и возьми их, дураков, мало что без изб остались — птицу нарушили. А тут еще какая штука была…
Марей, приподнятый тем, что возвращается с базара не порожняком, весел, возбужден, не молчит ни минуты. Шапка у него по-прежнему на затылке, сам сидит кое-как, на краешке: одна нога лежит в передке, другая — низко опущена, поэтому, когда телега обрывается в глубокую колею с его стороны, он сапогом достает земли.
За слободкой, у кладбища, повернули на полевую дорожку и с нее взяли почтовым трактом, который, то поднимаясь, то опускаясь в размывы, ложбины и распадки, идет увалом вверх по Туре мимо Усть-Ницы, на Яр, Туринск и так до самого Верхотурья. Слева увал с широким захватом отбит у лесов и весь в пашнях, а справа пойма Туры, столь широкая, что самой реки в ней местами вовсе не видно. Кое-где, правда, река выкидывает свои петли к самому увалу, подмывает его, и тут, на откосах, русские люди ставили остроги, которых теперь уж нет, но память о них живет в названиях деревень: Налётовка, Опасень, Воеводино, Караулка, Устойное, Порубежье.
Семен Григорьевич плохо слушал неуемную болтовню Марея, во все глаза глядел окрест, и горячие слезы подступали к самому его сердцу. Он немного стыдился своей нежданной слабости, отворачивался от Марея, чтобы тот не увидел его взволнованного лица. Он не знал, что эти знакомые разметные дали встретят его таким приветом, от которого впору зарыдать. И воздух, уже хорошо выдержанный на солнечном тепле, но еще отдающий зябкой свежестью, и высокое небо, и длинный скат увала, и сверху совсем маленькая, даже в разливе, речка Тюменка, и низинные разбеги лугов, озер, стариц, еще белеющих льдом, и сизая непроглядная на горизонте дымка — все это напоминало Огородову, что он нигде не видел таких вселенских размахов, перед которыми не дрогнет и не оробеет редкая душа. Он вырос среди этого раздолья, с детства привык к нему, но вечная нужда и неуправа в отцовском хозяйстве до самой солдатчины гнули и отемняли его, не дали ему оглядеть и вольно осознать свой родимый мир. И вот, вернувшись к нему, Семен Григорьевич впервые почувствовал, как мал и слаб он перед этой неохватной широтой и вечно первобытной силой. «Дух захватывает, господи, — думал Огородов. — Да тут ли жаловаться на безземелье. А нам все мало. Привыкли размерами земли покрывать свой никчемный труд на ней. Кто меньше получает с десятины — дай ему новую десятину. И так без конца. И земля, и хлеб, и муки, и старость, и опять земля — боже мой, хорошо-то как!
— Стой, Марей. Стой, брат, дай дух перевести…
Марей выправил лошадь на обочину и остановился.
— Я, считай, от самого рынка терплю. Будь он, этот город. — Марей бросил вожжи на спину лошади и, заламывая полу шубейки, отвернулся от телеги. — Заимка Максим, остановимся по… — Поплевал на пальцы, вытер их о шубейку, повеселел: — И самому и лошадке легчай. Всякая дырка человеку для пользы. Но-о-о. Но-о. К вечеру, бог даст, будем в Усть-Нице. Лошадка прыткая. Но. — Марей помахал кнутиком, но лошадь шагу не прибавила. — У кума заночуем. А к утру оказию тебе сыщем. Ты, Сеня, сам-то ай туринский?
— Из Межевого.
— Большое ваше село. Громкое по округе. Ярманка своя. Я, почитай, редкий год у вас не бываю. С холстами. Ай, добры наши холсты — веку им нет. И веселое село: на угоре, церква двуетажная, в липах. И девки ваши на моде. В церкву, бывало, идут — душа мрет.
— Это как?
— А вот так. Не твои — потому. А душа, она кажинную бы охапила.
— Парень ты, видать, удалой был.
— Да и теперь. Ай бракуешь?
— Старый конь, примером сказать, борозды не испортит.
Марей кнутиком столкнул шапку набекрень, причмокнул:
— Не испортит, да и глыбко не вспашет. Из дома-то ты давно ли? Взят-то, спрашиваю, когда был?
— Почти шесть годиков.
— Ох, повидал белый свет. Уж вот повидал так повидал. Небось и пороли, и в зубья тыкали? Известно, солдат перед всеми виноват.
— Господь милостив, не бит, не порот. В артиллерии я служил, а там это не принято.
— Артелья, она чего вроде?
— Орудия. Пушки.
— И ты был при них?
— Вот именно.
— Небось как засвинячит — был дом и нету? Сам я не служил и не скажу, а люди говорят.
— Почему вдруг засвинячит?
— Ай не знаешь? — Марей захохотал: — Визжит, навроде свиньи под ножом. А уж прилетит — тут каюк. Теперь, Семен, ты меня спрашивай, а то я да я. Мне и о себе охота побрякать.
— Так ты рассказывай — я послушаю.
— Тут верхом дорога пойдет добрюшшая, подвяла уж, так я вот таким манером. Поясницу чой-то нудит. Дожжика бы не было. Но-о, но-о. — Марей показал лошади кнутик и на сей раз даже пристукнул им по головке телеги. — Шевелись, Рыжко, чать, домой. И-и эхма. — Марей расстегнул шубейку и опрокинулся головой на мешок с овсом. Семен взял у него вожжи.
— Ты о себе что-то хотел.
— Все пустое, Сема. Чо расскажешь-то. Жил много, а вспомнить не о чем. Нужда и нужда. Вот разве о Рыжко. Он у меня свой, Рыжко-то, доморощенный и умнющий, — так выведет, самому тебе и в ум не вспадет. Ведь какую штуку упорол ноне перед рождеством. Вот такое же дело — ехать в Тюмень. С мясом. Да и купить кое-что к празднику. Собрались. Дорога накатана. Едем, сказать, ровно по маслу. Быстро у нас так все вышло: приехали, мясо продали, Взял кое-что по хозяйству…
— А с кем ездил-то? — поинтересовался Семен.
— Да с ним вот, с холерой, — Марей брыкнул ногой в сторону Рыжка. — Дай бог памяти, о чем я начал.
— Взял кое-что по хозяйству.
— Во-во. Взял, значит, бабе, девкам — у меня их трое. Катим обратно. Рыжко нажрался овса — отдувает, да бежит. Да только чую, потянуло сиверком и взялось намораживать. Вот прямо с рук берет, с колешек, а морду вовсе огнем свежует. Полозья пошли с повизгом. Вот так стужа, думаю. Кое-как, брат Сема, добился я до Меркушат, кое, кое-как. И к Фомке сразу. Он держит на такой случай. Приторговывает утайком. Рыжка поставил к воротам, а покупки из саней не стал вынать. Думаю себе на уме, кто их тут возьмет: пакостников отродясь в Меркушиной не водилось. Вот и прикинул: пропушшу наускоре — и ходу опять. Ну, заскочил. С морозу, веришь, пуговиц на лопати не расстегну. Хлопнул рюмашку и даже не почул. Давай еще, Фома Терентич. Тот налил вдругорядь. Тожно уж пошло по жилкам, по косточкам — вознесение. Теперь, смекаю, на такой закваске живой дома буду. Да и осталось-то верст восемь. Мы ведь зимником дорогу спрямляем через Бобровку. Чо уж там, бывано-перебывано — меркушинский лес минешь, а за ним и наши луга. Да. Вышел я на улицу-то, а Рыжка нет. Туда, сюда — нету. А в санях без малого пуд сахару, десять аршиньев сатину, литовки, серпы, гвозди, старшей-то ботинки купил, ситцу опять, платков, соли. Как без соли. Так меня и пальнуло под сердце. Угнать вроде бы некому — уж это я знаю. Да покупки — мало ли баловников. Посовался, посовался — да по зимнику-то, через Бобровку-речку, ступай бегом. Он хоть и скот, Рыжко-то, а своя рубашка все ближай. Ну, планую, держись, сукин ты сын. Надрог, видно, у ворот и ступай без хозяина. Да восемь-то верст и не помню, как отмахал, — шапку хоть выжми. И мороз нипочем. Во двор-то влетаю, а саней нету. Считай, брат, дело табак. Я тем же кругом да опять в Меркушину. Не сидеть же, не ждать его. Черт его знает, куда его занесла лихоманка. Домой-то бежал, так ругал его, грозился и в гроб и в доску. Рыжка-то. А теперь думаю, хоть бы сам нашелся. Покупки, уж думаю, лешак с имя, лошадь жалко. Первый годик пошла в оглоблях — ведь это будет работник, опора.
Марей возбудился своим собственным рассказом, поднялся с мешка, ноги сбросил с телеги. Локтем дотянулся до Семена, ткнул его в бок:
— Вот ты теперь погляди на него. Вишь, как идет сукин сын. Откуда что взялось. А мать евонная — кляча вислогубая. Отец — черт знает кто — в стаде обгулялась. Грешу на томиловского низверга. Чистых кровей жеребец. Мастью весь в него. Вон как, вон как выступает! Я вот тебе, курва. — Марей схватил кнутик и ласково постучал по доскам. — Гляди у меня. Я его, Сема, пальцем не трогаю: понесет — живого не оставит.
Рыжко — молодой конек, с тонкими, еще не изуродованными работой ногами, но уже с большим разъеденным брюхом, после зимы не вылинял и, мохнатый, неловкий в упряжи, хранит в своем облике что-то детское, и потому, вероятно, Марей по-особому привязан к нему своей жалостью. А Рыжко уже успел навалиться все делать не спеша, вполсилы. Скоро совсем обленится, устанет и будет такой же клячей, как его вислогубая мать. Но теперь он молод, в силе, хорошо понимает похвалу хозяина и, располагая бесспорными достоинствами, сам себе на уме. Семену даже показалось, что Рыжко подсмеивается над Мареем и над его кнутиком и потому совсем затянул шаг.
— Ну-ко, Сема, подстегни его вожжой, холеру. Вот так. Вот так его. А то он, нога за ногу, чего доброго, запинаться почнет. Но-о. Но-о-о.
— Что дальше-то было, Марей?
— А на коем месте мы остановились, дай бог памяти? Про кобелька уже сказывал? И-эх, язвить его, шибко меня обрадовал этот кобелек. Бобком звать. — Марей опять опрокинулся на мешок с овсом, умостился половчее на досках и приятно настроился на рассказ. — Я когда пошел от дома-то, за мной увязался кобелишко. Шустрый такой кобелек. Пусть, думаю, бежит — не от работы оторван. А мне повеселей. Ладно. У Меркушиной, как вздыматься от речки, слышу, Бобко наверху залился домашним брехом. Взбежал я как раз у двора Фомки и туда, где Бобко то лает, за сарай, значит. Смотрю, парень, огорожа разобрана, сено в навал, с возов только сброшено, но не сметано. А за сеном кобелек с подвизгом так и лебезит. Я — туда. И нате вам — в затишке Рыжко. Сенцо хрумкает. И злость у меня, и радость, и хорошо-то мне, господи. Вишь как, не будь горя — и счастья б не видать.
— К Фомке небось заглянул на радостях?
— Нет, парень, не угадал. Провались он, этот Фомка. Умирать стану, а к нему ни ногой. Фомка — хозяин с умом, а вот зло сеет. С другими хуже бывало. И от общества ему вырешено: не бросит торговлю — выселить. Вроде теперь присмирел. Да и у нас тут на это дело народ крут. Я первый голосовал.
Дорога шла мелким березником, по вершинкам уже взятым теплым вишневым налетом. Снегу в лесу не было, но подстилка насквозь вымокла, а в ямках студенела талая чистая вода. От опушки березника место пошло низинное, и дорога поднята на насыпь. Справа и слева густая прошлогодняя осока, измятая, перепутанная за зиму, а теперь подтопленная высоким полоем. Местами осока чередуется с кочками, которые оступились в воду по самую макушку, — только и видны на них желтые космы былья. Здесь, у самого края насыпи, в тонкой лужице, Семен и увидел яркий желтый цветок — калужницу. Он остановил лошадь, зная, что Марей осудит его за ребячество, но все-таки спустился к воде и дотянулся до самых крупных и ярких, зрелых цветков. Стебли у них короткие, но крепкие на разрыв, с коленцами, листья сочные, в зеленой глазури, а желтые лаковые лепестки собраны в плоскую чашечку, которая до краев налита солнцем.
Семен Григорьевич нарвал маленький букетик, понюхал его, хотя и знал, что весенние цветы совсем не пахнут, зато веет от них прохладой недавних снегов и свежестью талой воды. «Встреча, встреча, — думал Семен, соединив в одном слове и радость своего возвращения на родину, и нахлынувшую из детства счастливую даль, когда босиком, обмирая самим сердцем, спускался в ледяную мочежину за первым своим цветком, и, наконец, сам цветок, весь солнечный, весенний, но хранящий дыхание сурового отзимья. «Встреча, встреча».
Семен достал носовой платок, обмакнул его в воду и завернул в него свой букетик. И, поднимаясь на дорогу, опять думал о встрече и смене времен, о себе, о своей жизни, которую он теперь поведет на новых началах. Эта мысль и волновала и успокаивала его, как всякая большая истина, найденная в раздумьях. Она сделалась его заветной целью и теперь беспокойно требовала от него умственной работы, но и давала сил для душевного равновесия.
Выбравшись на дорогу, Семен увидел, что Марей уснул, пригретый солнцем. В глубоких морщинах его лица, в реднинке усов и бородки хранился след его живой улыбки: видимо, и во сне он не переставал добродушно удивляться, как ловко напугал его и обрадовал Рыжко перед рождеством.
Семен сел в телегу, тряхнул вожжи, и настоявшийся Рыжко сразу охотно взял крупный шаг, весело фыркая и мотая головой.
Дорога опять поднялась на увал, и сверху стало видно, как дальние прозоры повиты тонкой текучей дымкой. Широкие поля лежат в незрелой, но доверчивой наготе, ожидая и радуясь, что скоро сбудутся вещие весенние предсказания. В ушах Семена стоял немолчный звон жаворонков, и когда он забывал о них, а они все звенели, то ему чудился пасхальный благовест храма Воздвижения в родном селе.
В виду просыпающихся полей он совсем укрепился духом и твердо думал: «Именно здесь, именно на этих землях, распаханных дедами в трудах и заботах, суждено мне счастье и определен мой долг. И — боже мой — как пуста и убога модная и крикливая религия какого-то будущего перед трудом пахаря! Безумство отваги, добровольные страдания, высокие подвиги — во имя будущего. Что же все это? Словно после нас в жизнь придут люди, ни к чему не способные и готовые только проживать. Не во вселенском рае лежат судьбы поколений, а в вечном труде и добре, через которые приходит достаток и личная свобода. Потомству надо заповедать деятельную и любящую душу, а сделать это дано только разумному работнику, обретшему в поте лица своего блага и волю. Будущее. А что мы о нем знаем? И кто скажет, нужно ли будет наше благодеяние для идущих за нами. Не пошлют ли они вслед нам проклятие, что мы заедали их век, много в горячих разговорах пеклись о будущем и мало думали о себе и, слабые сами, нищие, вконец измученные и убогие, разумеется, не смогли созидать на камне. И не создали законов вечного процветания. Я сознаю свой долг — жить трудами и заботами моего поколения: ведь только тот послужил векам, кто послужил своему времени. Нет, пахать свободную землю — это не малое дело…»
И вдруг по ходу мыслей Семену захотелось еще раз, и немедленно, прочесть слово в слово памятную выписку из статьи Тимирязева, которая подтвердила бы его, Семена Огородова, выводы. Он опять, сознавая перед Мареем свое ребячество и боясь разбудить его, подтянул к себе и начал расстегивать чемодан. Достав толстую тетрадь в коленкоровом переплете, сразу нашел нужную страницу.
«Тот, кто сумел бы вырастить два колоса там, где прежде рос один, две былинки травы, где росла одна, — читал Огородов, радуясь созвучным своей душе мыслям ученого, — заслужил бы благодарность всего человечества, оказал бы услугу своей стране более, чем все отродие политиканов, взятое вместе. Что же нужно сделать, чтобы разрешить эту задачу о двух колосьях? Кто принесет эту разгадку? Наука. И прежде всего наука о растении. Потому что истинный кормилец крестьянина — не земля, а растение»…
Он спрятал тетрадь в чемодан, продолжая размышлять: «И насчет растения — тоже верно. У нас тут всяк мужик знает: не земля, а нива кормит». Он вспомнил свой разговор с бабкой Лушей о земле и ниве и улыбнулся: «Как-то она поживает. А меня оплакала: на погибель-де, в Сибирь загоняют. А того не поняла, что Сибирь-то матушка — моя родина. Ведь вот доброте-то у кого поучиться…»
В село Усть-Ница приехали на закате солнца. К вечеру стало намораживать, и дорогу прихватило тонкой, хрупкой наледью.
На верхних ветвях голых тополей и черемошен щелкали и подсвистывали скворцы. В сыром прохладном воздухе пахло скотиной, горелым навозом и весенней свежестью близкой реки.
Подвернули к высоким смоленым воротам дома-пятистенка, с большими, в цветастых наличниках, окнами, в которых еще не были выставлены зимние рамы. Марей оглядел окна, нет ли в них хозяина, и, не увидев никого, сам отворил ворота, ввел на двор, выстланный новыми плахами, своего Рыжка. Толстый лобастый щенок на коротких ножках испугался чужой лошади и, перевертываясь через спину, боком-боком ускакал под крыльцо и, осмелев там, тявкнул.
Из открытых настежь дверей хлева было слышно, как доили корову. Через калитку в заборе между хлевом и баней во двор вошел мужик, бородатый, на коротких, но крепких ногах, с вилами. Марей распрягал лошадь и не видел его. Мужик, приподняв высокий картуз за маленький козырек, слегка поклонился Семену Григорьевичу. Вилы поставил к стене бани и подошел вплотную к Марею, весело гаркнул ему:
— Откуль гости?
— Фу, черт, всего испужал, — шутливо вздрогнул Марей и, вытерев ладони о полы шубейки, протянул руку хозяину: — Наше вам, Яким Николаич.
— Каким ветром, Мареюшко?
— В Тюмень гонял. А тут вот солдатик. Взял попутно.
— Где ж попутно-то? — усмехнулся хозяин и стал помогать Марею свертывать вожжи.
— Да уж, знамо, и крюк, но не на дороге же ссадить человека. Ему в Межевое. Домой.
— Срядились до места?
— Да нет, куда уж. Дальше он сам собой.
— Постой-ко, Мареюшко. Погоди, стой, — Яким Николаич ловко стянул моток вожжей петлей и бросил их в телегу. — Да ведь Пантя в Туринск собрался с мешками. Вот тебе и оказия. Только он не угнал бы с вечера: ведь сбросной, дьявол. Его не угадаешь. Да ты постой, я сейчас, живой ногой.
— Чего сам-то, — остановил было хозяина Марей. — Пошли девок, али я давай. Какой Пантя-то? Корытов, что ли?
— Он. Он. Какой еще-то. Корытов и есть.
— А Заугольник?
— Эко хватился: зимой еще прибрал господь. — Хозяин сполоснул руки в деревянной водопойной колоде и побежал к воротам. — Пантя сбросной, дьявол, не угнал бы.
— Шило мужик, — завистливо причмокнул губами Марей. — Так и вертит, так и вертит. А обстроился-то: что дом, что хлева, что баня.
Марей снял с лошади седелку, хомут, обтер его пучком сена, осмотрел со всех сторон, а сам все хвалил хозяина:
— Ему вот скажи: Якимушко, сбегай в Тюмень за водкой — и побежит. Страсть какой прыткой. И побежит без оглядки.
На крыльцо вышла рослая босая девка, с красными, свежими коленями, в коротком платьишке в обтяжку на плечах. Она хотела выхлопать какую-то холстину, но увидела гостей, смутилась и собралась убежать, да Марей снял перед ней свою собачью шапку:
— Здравствуй-ко, Степанида Якимовна. Уж совсем, гляжу, заневестилась ты, как я не видел-то.
— Редко бываешь, дядя Марей, — свертывая холстину, отозвалась Степанида и украдом поглядела на Огородова. — Проходите в избу, дядя Марей. Ведь вы с ночевой.
— Должно, так должно с ночевой. А славная ты выгулялась, Степанида Якимовна. Невеста заглядная, — и Марей подмигнул Огородову.
— Да уж наскажешь, дядя Марей, — Степанида облилась счастливым румянцем. Уходя с крыльца, как-то высоко взялась рукой за косяк дверей и через поднятое плечо свое оглянулась еще раз на Огородова.
— И ребята у Якимки славные, — приятно вздохнул Марей. — Вот Степанида — али не невеста, а?
— Посватают, — заверил Огородов.
— То-то и есть. Нешто такой товар залежится. Чудны дела твои, господи.
С подойником, полным до краев вспенившегося молока, подошла хозяйка, жена Якима Николаича, такая же, как и он, приземистая, укорененная, полы вязаной и без того растянутой кофты совсем не сходятся на ее большой груди. И лицо тоже широкое, рыхлое, щеки оплыли, а в глазах вековая усталость, которая у людей трудной жизни с годами переходит в неугасимую доброту. Выйдя из хлева и увидев во дворе гостей, она опустила угол длинной подоткнутой юбки и свободной рукой хлопнула себя по бедру:
— Вот он еси, явился — не запылился. Будь ты живой, Марейка. А мы, никак, на прошлой неделе вспоминали уж: где-то, мол, не кажется наш Марей.
— Марей, побывай скорей, а кто ждет? — шутливо, в тон хозяйке отозвался Марей.
— Тебя вспоминали, да не тебя ждали, уж вот верно. Мои девки о твоих стосковались: что-де Мареюшко не привезет их погостить.
— Я бы их, кума Анна, не то в гости, а и совсем бы куда сбыл, чтоб с рук, значит.
— Так-то мы и поверили, — про себя сказала кума Анна и, вытерев ноги о сырую тряпицу на мостках, стала подниматься на крыльцо. — Не такой ты родитель, Мареюшко, чтоб завсе просто сбыть дочерей. Небось только и заботы, где бы хорошего женишка зауздать. Все крутишься, ездишь, выглядываешь. — Подчиняясь ходу своих мыслей, спросила с крыльца: — А вот молодца что-то не признаю. Это чей же такой?
— Служивый, кума Анна. Домой гребется. В Межевое.
— Попутчик навроде?
— Навроде Володи.
— Так милости просим, гостенечки. Ступайте в избу. А сам-то где ж у меня? — И кума Анна заискала глазами по двору.
— Он к Панте побег.
Кума Анна даже не спросила, зачем побег ее муж к Панте, а только весело удивилась:
— Уже успел? Ну только и Яким, живая нога. Ступайте-ка в избу. А сам придет и коня приберет к месту. Слышишь, Марей?
Марей и Семен, сняв пиджаки, стали умываться холодной колодезной водой из колоды, оплескали плахи настила, и непоеный Рыжко, чтобы остыл после дороги, растревоженный свежестью воды, требовательно запереступал ногами, натянул повод, начал сопеть и фыркать.
— Рано, — притопнул на него Марей сапогом. — И кому сказал! Вот я, гляди.
Поднялись в дом. После свежего весеннего воздуха и холодного умывания лицо и руки горели огнем, а самому было тепло и ласково в сухой натопленной избе. Над столом уже засветили небольшую керосиновую лампу с жестяным абажуром. Пахло вареной картошкой, луком и парным молоком, которое хозяйка на кухне за переборкой разливала по кринкам. В горнице, за кухней, кто-то брякал на балалайке — слабо натянутые струны звенели жидко и дрябло. Степанида накрывала стол чистой скатертью. Сама когда-то уже успела надеть цветастый сарафан, вероятно, добытый из сундука на скорую руку, потому как ситец на нем еще не обмялся и тихонько похрустывал праздничной свежестью.
Балалайка в горнице смолкла, и на пороге кухни появилась Катя, младшая дочь Якима, с длинной спиной подростка, на длинных ногах. Она на ходу заплетала косу, но, увидев гостей, спрятала в обеих руках гребень и, поводя плечами, ушла на кухню.
— Катерина, — весело закричал ей вслед Марей. — Жениха тебе казать привез, а ты убежала.
Степанида, поджимая губы, чтобы не рассмеяться, откровенно поглядела на Огородова, сознавая, что слово о женихе Марей сказал не для Катерины, а ей, Степаниде. Потом, собирая на стол, она была усердно озабочена хозяйским делом, но ходила легкой поступью, вся розовая, а губы, брови, глаза въяве таили строгий и охотный вызов. Семен не отозвался на ее погляды ни единым знаком, — было ему не до того, озабоченному своими думами и утомленному дорогой. Однако не думать о ней не мог и как-то отвлеченно рассудил: «Засватают и не спросят, по любви ли дело-то сметано. У родни да и у самой-то невесты в уме небось одна думка: скорей к месту — часом опоздано, годом не наверстаешь».
Приглашать гостей к ужину вышла сама хозяйка, кума Анна. Оглядела застолье, поправила скатерть и ласково посмотрела на дочь, потому как все на столе было собрано ею, положено и поставлено с добрым оглядом. Гости тоже ласково глядели на Степаниду, чего и хотела кума Анна, кстати гордясь хозяйской выучкой дочери. Потом поклонилась Марею и наособицу Семену:
— А звать-величать — не обессудьте.
— Зови Семеном, как раз угадаешь, — подсказал Марей и, поправив рубаху под ремешком, застегнул на вороте две верхние пуговицы, перекрестился в передний угол: — Бог на стене, а хлеб на столе. Подвигайся, Семаха.
По Зауралью в крестьянских домах заведено, что справа в переднем углу место хозяину, потому гости сели обочь от него, с той и другой стороны, а все семейные рассядутся на приставных скамейках.
Кума Анна нетерпеливо выглядывала в окно, не идет ли Яким, сердилась про себя: «Удернуло не ко времени…» Но не успели взяться за ложки, пришел и Яким. Торопливо умылся, утерся, облегченно перевел дыхание:
— Знать бы, так и не бегать вовсе. Сам Пантя не поедет — слег с поясницей. Варвару направляет, а разве девка на ночь глядя поедет. Вот тебе утресь, солдатик, и оказия. Она сама сулилась забежать сегодня, Варька-то.
— А что ты ей сказал? — спросила кума Анна.
— А то и сказал.
Яким, обмахнув бороду крестиком, полез за стол. Наголодно опрокинул чашку молока, крякнул и принялся за кашу.
— Про солдата-то ты ей сказывал? — допытывалась кума Анна, в суете не присаживаясь к месту.
— А то как. Сказал. А зачем бы я ходил-то.
— Значит, прибежит. Нешто вытерпит. Эта прибежит.
— Девка — не нашим чета, — Яким поднял бороду на дочерей и засмеялся, не открывая рта, набитого кашей. — Девка — бой. Ты ее, солдатик, поостерегись.
Младшая, Катя, поднимая плечи, вся ужалась, чтобы не расхохотаться, а Степанида насмурилась, готовая встать и уйти из-за стола: ей перед гостями было неловко и стыдно за мать, у которой только и заботы о женихах для дочери, вот и теперь, услышав о Пантиной Варе, уже приревновала ее к заезжему солдату. «А они люди наездом, — мучилась Степанида, — могут всяко подумать, будто и я одних мыслей с матерью, будто и мне ненавистна Варвара за то, что повезет от нас солдата. Ай это не стыд».
Кума же Анна вела свое дело: сновала от стола на кухню и с кухни к столу, несла овсяный кисель, простоквашу, моченой брусники к чаю.
— Заробилась сама-то. Слышь, кума, присядь, — льстиво пожалел хозяйку гость Марей, выворачивая из общего блюда полные ложки киселя под конопляным маслом. — Все ведь уберем, до единой крохи, слышь, жалимая.
— И кушайте, гостенечки. На здоровьице вам. А хозяйка, она и с перстов сыта. Вот я и говорю теперь, — неотвязно мучилась своим кума Анна, отравленная, видать, давней обидой. — Вот теперь и говорю, где бы нашим, там и утеснение от Варьки. Стыда в глазах нету…
Якиму, вероятно, надоели рассуждения жены, и он хотел одернуть ее, да только распалил окончательно:
— Ты, Анна, к чему на Варвару? Она ни сном ни духом. Я застал ее, ревмя ревела, не поеду-де. Боюсь. Девка все-таки. Дорога сто верст в один конец. Это уж, узнавши о попутчике, усмягчилась. Наших вот, возьми-ка, пошлешь ты их?
— Неукладно ты сказал, Яким. Бесстыдная девка, а ты: ревмя ревет. Ее в хлебальной ступке толки — слез не покажет. Поперек она нашему дому. Да какое в тебе…
— Хватит, — вдруг сурово брякнул Яким ложкой по столу.
Кума Анна вмиг смолкла, боясь перечить мужу: он ведь, не говоря ни слова, может встать из-за стола, выйти на кухню да там и засветить жене по уху — знай край, да не падай.
Еще не отпили чай, прибежала Варвара, плотная девица высокого росту, чернявая, с цыганским обличьем. Глаза у ней крупные, дерзко любопытные; цветастый платок на волосах накинут кой-как, шугайчик на крутой груди не сходится, сапоги вроде великоваты, но она твердо знает, что красива, знает, что небрежение к одежде красит ее, и счастливо гордится этим.
— Чай да сахар, — поклонилась она и села на лавку, ладони больших рук опрокинула на колени, стала разглядывать застолье.
— Ну, едешь ты, а то, может, отдумала? — приветливо спросил ее хозяин и ткнул бородой на Огородова: — А солдат, вот он. Не отдумала, спрашиваю?
Она веселым движением головы столкнула платок на затылок, и стали видны ее густые, тяжелые волосы, положенные по ушам.
— Отдумывать, дядя Яким, не приходится, а поглядеть охота, кого везти, — Варвара засмеялась, не спуская глаз с Огородова.
— Ты бы постыдилась чужого-то человека, — осудила кума Анна и чересчур громко, сердито, значит, собрала со стола в пустое блюдо ложки. — Ну вот как они теперь могут думать об тебе. Об нас тоже.
— А что я такого сказала? Дядя Яким спросил — я ответила. Мы ведь одни с ним поедем, и будто не поглядеть уж, какой он из себя, ваш солдат. А то возьмет да и зарежет дорогой.
— Уж тебя-то зарежешь.
— А что, тетка Анна, али я виноватая, что такая есть.
Кума Анна уже через порог кухни переступила, да остановилась вдруг, изумленно повела злым глазом на Варвару:
— Это какая же ты такая-то, а? Какая это еще?
— Да не как все. Хочешь в сторонку, а тебя непременно выглядят. Вот такая и есть. — Она поднялась с лавки и, одернув свой короткий шугайчик, который не сходился на ее груди, с прежней веселостью выступила вперед. — Тоже и о себе надо подумать.
Кума Анна вздернула губу и ушла на кухню не в силах глядеть на Варварины выходки; неодобрительно, исподлобья точила взгляд на нее и Степанида, старшая; зато младшая, Катерина, с нескрываемым удивлением и завистью наблюдала за отчаянной гостьей. А хозяину Якиму откровенно нравилась бойкая, не в пример его дочерям, девка, и он рассудил: «Бедовая голова. Эта на свои руки топора не уронит». Марей все время крутил головой и похохатывал, подтыкая под бок Огородова:
— Знай, Сема, наших: здесь найдем и там не потеряем. — Наконец не вытерпел и воскликнул: — И оказия тебе — ай хороша!
Огородов, облокотившись на подоконник, вприщур разглядывал Варвару и вдруг радостно почувствовал, что он виновник и пособник в веселой и милой Варвариной игре. «Встреча, встреча, — объяснил он сам себе свою радость тем же словом, какое повторял, набирая букетик калужниц. — Как хорошо, наконец, что я дома, и дай бог, не будет конца моим сладким узнаваниям примет встречной родины».
А Варвара уже знала, что солдат задет ею и будет думать о ней, и пусть думает, потому как сам он по сердцу ей пришелся.
— Ну я пошла, дядя Яким. А солдату своему скажи, чтобы по утру не проспал. Мне ведь дожидаться недосуг.
Яким всхохотнул:
— Да что ж я-то. Вот он сидит. Ему и скажи.
— Так он меня и послушал. Он вон спит, сидючи за столом.
При этих словах она громко захохотала и толкнула бедром дверь, выскочила в сени. По деревянному настилу вдоль окон уже прослушались ее веселые шаги, а в избе все еще было ее присутствие, всем виделись ее открытые, ясные глаза, ее лукавая улыбка, с которой она говорила Якиму, чтобы не проспал солдат. Катя с живым и трепетным вопросом поглядела на мужчин и в чем-то легко и доверчиво согласилась с ними, а в чем именно — она не знала сама и не хотела знать, ей было тоже весело. Из-за стола она поднялась с тайным волнением, набрала полные руки посуды и пошла на кухню. Степанида была грустна и ни на кого не глядела и, опустив глаза, под краном самовара перемыла все чашки и блюдца.
Яким поднялся из-за стола, прошел к дверям, прикрыл их:
— Убежала, будто нам тут не ночевать.
Рано утром, еще затемно, Семен Огородов простился с хозяйкой, за воротами пожал руку Марею, Якиму и сел к Варваре в телегу, на которой были уложены и туго увязаны льняные мешки. От упряжи и воза хмельно и сладко пахло свежим дегтем, сыромятной кожей и холстами-новиной.
Сама Варя сидела наверху в теплой шали, концами обмотанной вокруг шеи. На своего попутчика и не взглянула и не отозвалась на приветствие. Видимо, не доспала, успела намучиться со сборами и была озабочена неблизкой и трудной дорогой.
— Трогай, — скомандовал Марей. — Да на ухабах-то полегче, слышь, девка?
— Без тебя не знала, — отозвалась Варвара и, глянув на Марея, дернула вожжи.
За селом на первом же мосточке телегу так бросило в сторону, что чемодан Огородова слетел в грязь, да и сам он едва удержался на возу.
— А еще солдат называешься, — с напускной строгостью упрекнула Варвара Семена и, глядя на то, как он неумело умащивал грязный чемодан, повеселела: — Взяла на свою голову. Горечко мое, кто ж так-то кладет. Али на каждом ухабе слезать собрался. Клади поперек. Поперек, говорю. А теперь зачаль концом-то веревки под ручку. Не так же, не так. Боже мой, да откуда ты такой-то.
Она, встав на колени, с прежней строгостью скоро и хватко сама привязала чемодан. Потом, усевшись, подобрала под колени подол юбки и тронула лошадь.
— В солдатах-то небось только и научен изводить казенный хлеб, — подкусила она Семена и распорядилась: — А сам садись вот тут, рядом. Да садись, не бойсь, а то и сам полетишь в грязь. — И вдруг развеселилась: — Вот наградит господь какую-то.
— Прямо уж совсем ты меня ни во что.
— Да не люблю таких.
— Каких все-таки?
— Да кои ни то и ни се. Квелые вроде. Им бы только руки в боки. Видать уж по тебе, отбился ты от крестьянской натуги. Пострижен вовсе не по-нашему — височки голые. Шея как у линялого петуха.
— Ты красивая, Варя, а говоришь худые слова. Они не к лицу тебе.
— Ай я в самом деле красивая?
— Приглядная — это правда. А красота, она больше у человека в душе.
— Ты чистая моя тетка Груня — у той и слов на языке: душа да душа.
— Стало, умная твоя Груня.
— Да уж ума не занимать: одна троих сынов в люди вывела. И один другого лучше. А сам малахольный был. Сказывают, совсем никуда. Вроде как стали брать на Бакланы, он возьми да вместо брата добровольно и впишись. И знамо, с концом.
— Так ведь это уж давно было.
— Меня и на свет не рожали.
— Так не Бакланы все-таки, а Балканы.
— Может, и Балканы, кто знает. Тетка-то Груня и место называла…
— Шипка небось?
— Нет. Даже и близко не то.
— Плевна?
— Она самая. Ну-ко повтори.
— Плевна. Болгарский город.
— Ну, Плевна и есть. А откуда ты знаешь?
— Как не знать. Под стенами Плевны полегло сорок тысяч русских мужиков.
— Царствие им небесное, — Варвара зажала в коленях вожжи, размотав концы шали, перекрестилась и вдруг изумленно переспросила: — Сколько, ты сказал?
— Сорок тысяч.
— Да неуж. Об этом, что ж, вот так прямо и написано есть?
— Есть и написано: событие историческое. Наши мужики освободили из-под турок целый народ. Болгар. Славян. Братьев.
Сказанное Семеном так ошеломило Варвару, что она надолго умолкла и усердно занялась вожжами. Молчал и Семен. Только стучали ступицы колес да чавкали по грязи копыта лошади.
Небо на востоке почти совсем прозрело, стало подниматься, а понизу, с широким захватом, занялось все нежно-розовым, еще не выспевшим светом; зато легкие, развеянные за ночь и вознесенные в голубеющую высь облака жарко полыхнули в пронзительно молодых лучах солнца, ударившего по ним из-за горизонта; и когда поднялись на очередной увал, то увидели, что и само солнце уже легло на дальние затурские леса, шафранно-красное, как обрубок железа, раскаленный в горне и только-только брошенный на наковальню.
— Солнышко опять с нагаром — так и знай — к дождю, — заверила Варвара и подняла свои глаза к небу — в доверчиво и широко открытых веках ослепительно блеснули ее крупные с синеватым отливом белки. Семен мельком глянул в ее полуопрокинутые глаза и улыбнулся, приятно удивленный меткостью ее слов и тем заверением, с каким они были сказаны. «Так ведь и в самом деле солнышко-то с нагаром, — согласился он. — Вроде дымком повито — на дождь оно такое-то, в окалине».
— А я, грехом, думала, с тобой веселей поедется, — заметила Варя. — А от тебя, видать, и молоко скиснет. Будто и дому не рад. Будто и меня тут вовсе нету. Что ж ты какой? Смурной, что ли?
— Я, Варюшка, в твои-то годочки тоже куда как веселый был. И песни пел, и на гармошке жарил, а плясать, бывало, выйду — весь круг уносил.
— Тоже мне, годочки. Да нешто ты старый?
— Бьют не по годам, а по ребрам.
— То и видно. — Она скосила глаз на Семена и подумала: «Да он ничего». И вдруг по-удалому тряхнула головой: — А я что в тринадцать годиков, что сейчас теперь — все едина.
— Это сколько же тебе?
— Все мои. А как бы ты дал?
— Выходит, восемнадцать. Угадал?
— Сказано, все мои.
Семену показалось, что он обидел Варю, и захотелось оправдаться:
— Да я тебя мало разглядел. Может, и ошибаюсь.
— Возьми погляди. Меня, чай, не убудет. Я вот и шаль сниму. — Она скинула свою шаль на плечи, потом ловко свернула ее и положила в колени. Но ресниц своих не подняла, зная, что он глядит на нее, зарделась.
Под шалью на ней оказался легкий белый платок, завязанный на шее небрежным, слабым узлом, который она даже не поправила. И лицо ее, и платок были чисты, вызывающе свежи и так тонко и тихо светились в робком, еще не дающем теней солнце, что Семен твердо подумал: «Красивая, черт, и, конечно, знает об этом. Ее уж небось нахвалили — на пятерых невест хватит. И все-таки…»
— Ну и что выглядел? Яким вроде бы Семеном навеличивал? Что скажешь, Семен? — Теперь уж, видимо, она боролась со смущением, но шла в атаку: — А я стесняться не умею — говори прямо.
— От женихов, думаю, отбою не знаешь? Небось засватана?
— Не угадал, Сеня. По нашим местам в походе невесты с приданым. За мной копейки нет. К таким не сватаются.
— Вот так уж и не сватаются?
— Бывает, налетит какой, с изъянцем. Мы ведь, Сеня, ладом жили. Справно. Дом у нас был хороший, пятистенок. Скотина. Одежа. Посевы. Спать легли как люди, а встали — босота.
— Погорели небось?
— То-то и есть.
— Как же так-то?
— От лихого человека нешто убережешься.
— Нашли хоть его, по крайней мере?
— Да и находить не надо было. Наш, деревенский.
— Ты расскажи по порядку: ведь экое злодейство.
— Ты ровно поп, а я у тебя на исповеди: гляди, так и расскажу все. Мне самой удивительно даже. С другим я и слова бы не сказала. А к тебе липну. Ой, таких пущей огня надо бояться.
— Я, Варя, шесть лет на родине не был. Мне каждое твое слово дороже золотника. Вчера Марей, сегодня ты, как два окошечка в родной мир. Слушаю, будто мед пью. А у тебя все на «о» да на «о». И скороговорочка наша. Милая. Сердце по дому все изболелось, ведь шесть лет — срок-то какой! Многое так плотно забылось, что теперь стыдно признаться, как мог жить, не вспоминая хотя бы тот же говорок наш туринский, вот эту дорогу и солнышко с нагаром. Вчера на болотине цветочков нарвал — потом Марей обсмеял всего. Может, и в самом деле смешно. Да я-то только сейчас понял, что все шесть лет жил с отшибленной памятью. А сердце, оно памятливо и любило не один только дом… Мало ли…
— Чудной ты, пра. И по разговору не деревенский уж вовсе. У нас какие из солдат приходят, все в землю глядят. Один даже пришел совсем шалый: ни на чем не может глаз остановить. Своих, деревенских, я тоже не люблю. Другой бы и ничего из себя, а как подумаешь, что знаешь его сызмала, и говорить с ним неохота. Да и о чем говорить-то?
— Вот и говори со мной, а я послушаю.
— Да я и так. Потом скажешь, экая балаболка попалась. А я не больно-то говорлива, хотя по иную пору так бы с кем-то словечком перемолвиться.
— О пожаре что-то заикнулась и умолкла.
— Да от тебя, видать, не открестишься. И о пожаре скажу. Парень у нас был в Усть-Нице. Витюшей все звали. Все Витюша да Витюша, а этот Витюша возьми-ка в голову вязаться за мной. Проходу от него не стало. Из доброй семьи сам-то и собой не сказать, чтобы увалень какой, а мне не лег на душу. Мне и на показ не надо. Но я все смехом с ним да смехом: отвяжись-де, худая жись. А он дале да боле, совсем угорелый, а на покров шасть со сватами. Кузька Самовар, одинокий, дядя он ему, что ли, да Марфа Ухватка, у попа в кухарках жила. Втроем и заявились. Сам-то с бутылкой и балалайка в руках. И смешно и обидно, кто бы другой, а то Витюша. Зло меня взяло. Как я их понесла, развеселых да ласковых, они у меня едва в дверь угадали. А на другой день Витюша выглядел меня у колодца да и говорит: дескать, всю мою жизнь ты исковеркала и надсмеялась. Не передумаешь вроде — наплачешься вместе с отцом-матерью. Тут уж я не сдержалась и обозвала его кисой. Прозвище ему такое в деревне: Киса. Витюша лицом-то чуточку на кошку смахивает. Шары вот такие, а это место выдалось. — Варя под локоть прижала вожжи, пальцы обеих рук округлила в два кольца и приложила к глазам, как очки, а губы вытянула вперед, желая с наглядным озорством изобразить Витюшкино лицо, но расхохоталась вдруг и долго не могла уняться.
— Ну и он, конечно, не стерпел, ляпнул: спалю, говорит, вас подчистую. И выбрал ночь ветреную — все в един миг слизнуло. Едва сами выскочили.
— На-ко ты, как озверел малый, — удивился Семен. — Правильная, видать, поговорочка: с любовью не шутят. И что ему?
— Да ничего. Никто ж не знал, чья проделка. Я? Я никому ни слова. И ты не сказывай. А вдруг не он? А коли он, так любил, значит. Любил, уж это знаю. Так вот и живу виноватой перед отцом-матерью. Он, страмина, напакостил, а я за него мучайся. Думаю иногда, рассказать бы кому-то, облегчить душу, а перед кем? Он? Он нет, не убег. Недели три жил дома, только и есть что никуда не показывался, ждал, видно, когда возьмут. А потом, уж как улеглось все-то, собрался и ушел в Ирбит. Недавно слух пал, пьет-де горькую. Вроде уж и на себя не стал походить. Бабы на деревне толочат, вертушка-де я, вроде ветром подбитая, а я, назло им, — все ха да ха. У самой камень на сердце. Видно, уж такая я злосчастная.
Семен сразу вспомнил, как плохо говорила о Варе кума Анна, и не столько спросил, сколько подсказал:
— И подруг у тебя задушевных нету.
— Пожалуй, и нету, коль не нашла кому довериться. Тебе вот рассказала с чего-то. А с чего, спросить дуру?
— Ты не мучайся. Я даже так думаю: тебя уж за одно это надо любить, что не выдала парня. На такое далеко не каждый станет. Не сказала и не сказала, и никогда не жалей. А я о своем, Варя. Хочешь послушать?
— Хоть всю дорогу.
— Видишь, как мы спелись, — усмехнулся Семен.
— Ты вражной, Сеня, или колдун, сказать. Тоже небось сердцеед ненасытный. Так вот и припал на душу.
— Боже мой, милая Варя, знать бы тебе. Я только что из тюрьмы и выслан на родину. Как там сказано в моей бумаге: отбыть по месту жительства для водворения под надзор полиции. Испугал?
— Всяких видывали — на сибирской дороге живем.
— А ты говоришь, сердцеед — тут дай бог до места. Да ведь я не об этом… Я, Варя, так истосковался по своей родимой стороне, что все здесь тревожит и радует до слез. К добру ли уж, думаю? Пошел только второй день, а мне кажется, что я постарел на целых двадцать лет. И постарел от радости, бессилия, от встреч. На что ни гляну, то и знакомо, а я до сих пор и не подозревал, что все это уже видел, знал, чувствовал. Там, где я служил, все не так: и люди, и погода, и дороги, и даже небо. Места все более низинные, мокрые. И ветры мокрые. И воздух теплый, душный, как у нас после грозы. Хорошо, однако, все умягченно, что ли, а чужбина, она и есть чужая сторонушка. Словом, душа ни к чему не привязалась, потому, наверно, что вся моя жизнь там была подневольная, в тяжких раздумьях, словно я проснулся в большом горе. Поняла ты что-нибудь?
— Ай я совсем бестолковая?
— Что ты, господь с тобой, разве я мог так подумать.
— Солдатчина, чего ж не понять-то.
— Да-да. И солдатчина и тюрьма — дело известное. А на людей, Варя, мне просто везло. Людей, сказать, всяких перевидал: и добрых и худых, и просто злых, которые любят одну ненависть. Были и такие, как ты, что своей душевной простотой, мудростью помогли мне в нелегкий час. От них, собственно, и началась моя новая жизнь. До этого как жил? Как трава межевая, куда ветер, туда и я. А потом стал задумываться и над собой, и над людьми, и над жизнью. И стал поклоняться примерам их любви, верности, разума. Зато ненавидеть кривду, лукавство, жестокость научился сам. Когда я получил приговор на руки, то не поверил, что поеду домой, стыдно признаться, плакал от радости. Сны стал видеть о доме, сильней яви. И в то же время крестьянский удел уже пугал меня. Полно-ко, думал, не ослепну ли в вечной мужицкой страде без живого слова, без разумных поисков, без моих мудрых наставников. Да и без того знал, что к доармейскому своему житью-бытью просто негоден. Да нет, Варя, ни земля, ни труд на ней меня не пугают. Но старые, дедовские порядки с той же вечной неволей и чужим доглядом — для меня петля. Я буду воевать против них. А каково поглянется это моим землякам, как-то они взглянут на меня, отданного под их присмотр? Вот тут и озадачишься.
— Да чего ж задачиться-то, Сеня. Живи своим умом — и вся недолга.
— Вот смотрю на тебя, Варя, слушаю и, праведное мое слово, легче становятся мои сомнения: и в самом деле, а чего задачиться.
— Уж так-то прямо и легче.
— Вот крест, Варя.
— Да полно-ко, я и так верю. А сказать, почему верю-то? Влюбился ты там в какую-то городскую да грамотную, и застит она тебе белый свет. Скажи не так? Ну вот, теперь какая покрасовитей, та тебе и соль на рану. Уж я-то знаю. Меня увидел — ее вспомнил.
— И так, Варя, и не так.
— Ты, Сеня, парень ветляный, приветный, и она прибежит за тобой следом. Вот припомни мое слово.
— Нет, Варя, не бывать тому.
— Ай не любила?
— Чистая душа, она, может, и знать не знала.
— Как же ты?
— Вот так. Разве не бывает?
— Не приведи господь. И ты не признался ей?
— Да я и так весь на виду.
— Уж что на виду, то на виду. А коль такое дело, то я и тут скажу. Мужиков не бойсь, хозяйство ставь по-своему, не старые времена. Девок у вас в Межевом лопатой не выгребешь. Найдется и тебе, почище всяких городских. Грамотная, из себя писаная, всякому делу пособная. Трудно будет самому найти — дай знать. Живо приеду и такую сосватаю матаню — век будешь в ноги кланяться. А вот погоди-ко, Сеня. Это ты к чему сказал даве, вроде сравнял меня со своими добрыми да разумными, от коих научился разным мыслям. Или не то словечко сорвалось?
— То самое. Я, должно, с непривычки немножко отравился хорошими-то людьми, вот и думалось, что больше уж не повстречаю таких. Тем более здесь, в глухомани. Да нет, боже упаси, не о красавицах я. Я о тех людях, кои сами по себе заставляют думать, тревожат. Ты у них как бы в долгу, у этих людей, и нет тебе перед ними ни ответа, ни покоя, будто ты виноват в их печальной судьбе. Та девушка, о которой я говорил, погибла мученической смертью, и я ничем не мог помочь ей, да она и не нуждалась в моем участье. У ней были свои друзья, которые не щадят ни своей, ни тем более чужой жизни. Им кажется, что только в кровавом ремесле можно открыть пути истины. Словом, она была политическая и в тюрьме не выдала своих сообщников. Повесили ее. Да, конечно, знала, но осталась тверда. Мне бы вроде и дела до нее нет, а я мучаюсь и спрашиваю себя, чтобы оправдаться перед нею, что ли, а как бы я поступил, окажись на ее месте? Она мечтала о какой-то возвышенной трудовой жизни, о подвигах, о святых лишениях и жертвах и полюбила, конечно, своего загадочного героя, а тот разыграл роль влюбленного и послал ее на смерть. Да ведь вот еще самое-то главное в чем: мне кажется, воскресни она из мертвых и повторись все сначала, она пошла бы той же торной дорожкой. Искренняя, доверчивая, думаю, и мысли не допускала, что ее могут обмануть и довести до злодейства. Я говорил с нею, да было ей не до моих слов. Толкую о ней много потому, что ты чем-то напомнила мне ее. Нет, ты наберись терпения, послушай. Ведь твой поступок с Витюшкой по духу равен ее подвигу. А я говорю, равен. Я привык верстать чужие судьбы на свой аршин. Так вот и признаюсь, что меня просто бы не хватило до твоего великодушия. Я бы наверняка в порыве мести даже и не подумал об этом. Но зато теперь, после твоей исповеди, буду равняться на тебя. Воистину, с кем поведешься, от того и наберешься.
— Поднял ты меня, Сеня, прямо не знай куда: святая, да и полно. Однако мне нравится, что ты подмечаешь добрые-то души. А нашим парням перво-наперво подай на лапу, чтобы девка была зарная, что лицом, что статью. А касаемо души, он о нее потом ноги вытрет. Хотя сам шишига, сам аршин с шапкой, пропади он пропадом. Потому и скажу тебе как на духу: наплюнула я на этого шишигу Витюшу, чтобы жалеть его. Я просто не хотела, чтобы всуе трепали мое имя. На меня без того несут. Так что уж не равняй меня со своими умными да добрыми.
— Вначале ты, Варя, не так говорила.
— Как же я говорила?
— От любви он потерял голову и от любви пошел из злодейство. Однако и так можно рассудить: любить любил, а не пожалел.
— Он там рук не оставил.
— Не то важно, Варя, пожалела ты его или что другое, а только отвела беду от чужой головы. Это и зачтется тебе.
— Да уж чего там, — она как бы споткнулась, но тут же решительно продолжала: — Я даже подумывала, приди он, черт леший, после всего этого, встань передо мной на колени — может, и убежала бы с ним. Да нет, какая там любовь. Только он, бывало, как возьмется говорить мне о моих глазах, об улыбке, о походочке — так и охота поверить. А девка поверила — считай, песня вся, песня вся, песня кончилася. Мужик бабу кулаком, баба скорчилася.
Варя закончила свою речь припевкой и захохотала. Потом глубоко вздохнула и умолкла. Но глаза ее то сияли, то вдруг становиылись задумчивыми, а на губах все время светилась милая своей печалью улыбка. «Вот за эту улыбку и любил ее Витюша, а потом так же горячо возненавидел», — думал Семен о Варе и впервые нежно пожалел ее.
Кормили лошадь и варили себе еду на речке Иленьке, которая уже буровила полойные воды, неся к Туре луговые остожья, лесной хлам, как взнузданный и горячий конь, набивая пену в изломах и заторах. Прибрежные заросли тальника и черемухи местами подтоплены до вершинок, гнутся, совсем тонут, выныривают, бегут против воды, с журчанием режут быстрые и мутные ее потоки. Чуть повыше по взъему берега кусты залиты всего лишь по колено, зато космы прошлогодней не прокошенной в них травы, отмягшей и отбеленной в снегах, струятся, вьются по течению, промытые и вроде частым гребнем расчесанные по волоску.
Полдень был солнечный. Кучевые облака шли редко, но невысоко, с размытым синевато-льдистым подножьем, в них въяве чувствовалась весенняя необогретая поспешность, талая прохлада, какою бывает обвеяна вся апрельская земля Сибири.
Не переезжая Иленьку, съехали с дороги, копытами и колесами раздавили мелкий кустарник, и их сразу обдало сильным и крепким запахом смородины и сырого ивняка, будто тут уж совсем прижилась весна и вот-вот зажужжат вспугнутые пчелы.
Варя сразу взялась распрягать, а Семен хотел помочь ей, но она со смехом остановила его:
— Небось всю сбрую спутаешь. Уж я сама. А ты бери ведро и ступай за водой.
Семен в задке телеги отвязал ведро, и чистый звон его в тишине уединенного места радостно встревожил душу. Не эти ли свежие, прохладные запахи, не это ли небо, не этот ли скрип ведерной дужки на утренних покосах вспоминал он в спертой, вонючей и храпящей казарме, или в тесных, давящих стенами камерах «Крестов», или тогда, когда стоял на часах, изнывая от тоски и одиночества. Он будто проснулся от долгого сна и, как в детстве, полно открытыми глазами жадно хватил солнца — ослеп, зажмурился а, смеясь сам над собой, едва промигался. Потом осмотрел, поскрипывая дужкой, уже закопченное на кострах мятое ведро и, почувствовав, что Варвара наблюдает за ним, смутился.
— Иди, иди, — сказала она. — Ведро цельное.
А сама сильными ловкими руками с навычной легкостью повернула тяжелый хомут на шее лошади и сняла его, поставила к колесу телеги. Вывела лошадь из оглобель, по-хозяйски заботливо обгладила ее потную холку, разобрала на одну сторону гриву. Семен еще и раньше подметил, что все, что ни делала Варя, выходило у ней неспешно, но споро и ладно, будто всякое движение было у ней заранее обдумано. Да вероятно, так и было, потому что руки ее от одного сразу переходили к другому, и Семен, поглядев, как она управляется с упряжкой, подумал: «Колесом ведет дело».
— Прямо, прямо, Сеня, — указала она ему на спуск к воде и вслед рассмеялась: — Не заблудись, а то засмотришься, и унесет господь.
Поскрипывая ведерком, он пошел вниз по дороге, переживая сильное чувство радостных откровений, ожидания и упрека: «Что это я, в самом деле, как баран на новые ворота. И опять с первого взгляда обрадел, как с Зиной. Там тоже, не зная брода… Пора и остепениться».
Но, несмотря на свои укоры, он с нежным, но настойчивым любопытством глядел на нее, и она, перехватывая его взгляды, стала меньше смеяться, в глазах ее появилась явная настороженность.
У Иленьки отдыхали часа три. И когда лошадь выела заданный ей овес, опять тронулись в путь. Оба были чем-то озадачены и подолгу ехали молча. Они переживали такое чувство, будто не только познакомились, но и сумели сблизиться, а дальше их поджидает трудное объяснение, к которому они определенно подошли и которое испугало их своей неизбежностью.
Ночевали на постоялом дворе в селе Ощепкове. Варя боялась за лошадь и поклажу, так как двор был небом крыт и ветром огорожен, устроилась спать на возу, завернувшись в новый тулуп, вынесенный знакомой хозяйкой. Семен маялся от клопов на широкой лавке в избе. Всю ночь через избу в горницу сновали люди, хлопали дверьми, гремели железной трубой и посудой: в горнице, оказалось, остановился больной купец, и ему за ночь два раза ставили самовар. Изба угомонилась только перед утром, но Семен уже расстался со сном и вышел на улицу.
Как всегда в ясную предрассветную пору, крепко намораживало.
Семен присел на ступеньки крыльца и прислушался к уходящей ночи: в соседнем дворе с надсадой продрал горло, надо думать, старый петух; под навесом, который чернел за колодезным журавлем, кони с сытым хрустом жевали сено; слева от крыльца все ясней и ясней просматривались телеги с поднятыми оглоблями, и там, накрытые с головой, густо храпели в два зева; в избе, скрипя приступочками, с полатей слез хозяйский пятилеток и пустил струйку в лохань у дверей.
Варин воз стоял недалеко от крыльца, а сама она, завалившись между мешками, была почти не видна. Семен поднял воротник шинели и в прохладной свежести ночи стал трезво думать, вспоминая прожитое, далекое и близкое.
По природе общительный и доверчивый, он любил обдумывать новых, заинтересовавших его людей — в них он всегда искал согласие со своими симпатиями, поддержку, уроки, и никакая из этих встреч не проходила для души его бесследно, хотя далеко не каждая в конечном итоге радовала. К Зине у него было сложное отношение: он во всем считал ее милым наивным ребенком, которому надо было и хотелось помочь от всего сердца, и в то же время одолевало желание самому поучиться у ней: он сознавал, что Зина была выше его, мыслила и чувствовала свежее и тоньше его, и потому не видел подхода к ней, однако тянулся к ней, живя влекущей и безотчетной силой. О Варе же думалось совсем по-иному: она была ближе ему, понятней, ее живой практический ум, ее красота и гордая суровая самостоятельность остро задели его, казались нелегкой, но зазывной и одолимой задачей, которая должна помочь ему собрать силы перед новыми испытаниями. Разумеется, у него не было и быть еще не могло каких-либо определенных мыслей, связанных с Варей, но он был признателен ей за то, что она пробудила в нем пусть неясные, но хорошие надежды, и деревенская жизнь уже не пугала его темным и диким одиночеством.
С постоялого двора тронулись первыми, не ожидая самовара. Хозяйка, принимая от Вари повлажневший от росы тулуп, выговорила:
— Уж ты вечно, Варвара, ни сна тебе, ни покоя. Да и то опять взять, ранняя пташка коготок чистит — поздняя глаза продирает. С богом нето.
Весь остаток дороги до Туринска Семена не покидала внутренняя скованность, да не было и в Варе прежней свободы, той легкой и удалой непринужденности, от которой обоим было так хорошо и весело. Оба они пережили приятные часы знакомства, жадного узнавания и вдруг остановились у порога новых, не осознанных еще отношений, у них появилась строгость к каждому своему слову, будто они могли в чем-то проговориться и навсегда порвать тонкую ниточку доверия; они волновались, что дальше между ними должно начаться сближение, но оба к нему были не готовы, и боялись его, и хотели и мучились от своей стыдливой робости и сладкого предчувствия невысказанного.
Расставались у хлебных лабазов купца-мукомола Ларькова на берегу Туры. Река пошла в разлив, шумела и крошила лед. От большой воды наносило холодом, хотя полуденное солнце настойчиво пригревало.
Обоим было неловко, будто утаили что-то друг от друга, и теперь оба одинаково виноваты.
— Скучный ты, Сеня, и квелый. У нас такие не в чести. А ведь один не проживешь.
— Мне бы, Варя, чуточку оглядеться да хоть бы разик дохнуть домашним воздухом.
— И у мамки умишка подзанять, коль своего мало? Так небось?
— Я у всех занимаю, а у матушки сам бог велел. Да я не об этом сейчас… Можно я к тебе приеду?
— Это еще зачем?
— Не знаю. Встретиться, поговорить.
— Ай не наговорился за дорогу-то?
— Враз всего не скажешь. Ты поглянулась мне.
— Слыхала уж.
— То-то и плохо. Ну, бывай, значит. Господь приведет, увидимся. Гора с горой, а человек с человеком… — Семен скомкал последнюю фразу, подхватил свой чемодан и быстро пошел от телеги, но Варя остановила его:
— Слышь, Сеня, я заночую у Стодухина, в Луговом переулке. Ведь сказать что-то хотел. — Обегая его глазами, она зарделась вся и опустила лицо, уже верно зная, что оно выдало ее всю.
Даже самое приветное, сказанное ею за всю дорогу, не передало ему того волнения, которое уносил он, вспоминая ее глаза, ее опущенное лицо, полное прощального признания. Перед тем как повернуть за угловой дом, он оглянулся и увидел, что к ней подошел молодой рослый, в сапогах и поддевке, приказчик и о чем-то весело заговорил, легко и сильно качнув ее воз за обтяжную веревку. Семену показалось, что он даже услышал заливистый смех приказчика, который смеялся чересчур широко и звонко, гордясь тем, что, несомненно, обворожил и покорил Варю своим городским положением, щегольской поддевкой и своей смелой силой. Семена вдруг захлестнуло жгучее чувство обиды и ненависти и к приказчику, а более того — к Варе. Он винил и ненавидел их обоих за то, что они в давнем сговоре, за то, что он обманут ими, бессилен против них, и оттого мстительный гнев подступил к самому его сердцу.
Спускаясь с горы к присутствиям по мокрой и грязной дороге, Семен немного отвлекся от своих тревожных мыслей, а когда вернулся к ним, то на все поглядел иначе, будто отрезвел и понял, что долгая жизнь взаперти, в неволе так отемнила его, что он готов броситься на любое пятнышко света, веруя в него с беззаветным восторгом.
«Мне бы, дураку, давно понять, что жизнь не этим началась, не на этом кончится: ведь не клином же сошелся белый свет на первой встречной, — зло выговаривал он сам себе. — Право, будто я телок, какого выпустили из темного хлева на поляну, и он от восторга будет брыкаться, выделывать козла, и весь мир для него, все мыслимое счастье — в этой полянке и подскоках на ней. По моим летам, совсем глупо. Еще бы не глупо-то, домой водворен по этапу, явился гол, как кол, а дома небось мать надорвалась на работах в хозяйстве — ни коровы, ни лошади, а ему далась дурь — первая юбка свела с ума. Ведь это стыд. Мальчишество. Не о том думаешь, Сеня, перед родным-то порогом. Потерял я опору, но пойму, господи, помоги только».
Двухэтажный дом земской полиции стоял на углу церковной площади и Съезжей улицы. Мимо него шли и ехали все, кто попадал в город по Тюменскому тракту, кто направлялся на Верхотурье и, наконец, те, что спускались к перевозу, когда спадала вода в Туре и между берегами начинал сновать паром. Дом был сложен из красного, крепкого обжига, кирпича с высеченным незатейливым орнаментом вокруг окон, едва приметными пилястрами во всю высоту стен, а над каменным крыльцом в две ступеньки был навешан с полукруглой кровлей открылок, опиравшийся на железные витые столбы. Под окнами нижнего этажа была вкопана широкая лавка, залощенная шубами и сермягами, замазанная втертой смолой, а в землю под нею втолочены щепье, окурки, ореховая скорлупа, ветром занесенная соломенная труха.
Так как была страстная неделя, канун пасхи, то возле дома полиции не было ни души, а по изглоданному лошадьми бревну коновязи гулял голенастый петух и сердито захоркал на Огородова, когда тот прошел мимо.
Семен поднялся на крыльцо и за медную ручку дернул высокую, в деревянной резьбе, дверь — она оказалась плотно закрытой, как впаянная. Он спустился к лавке, сел и взялся щепой очищать сапоги от грязи.
— Ты кто такой есть, эй, там? — услышал он над головой чей-то властный голос и, оглядев верхние окна, в одном из них, в угловом, увидел усатую голову с неприбранной шевелюрой.
— Кто таков, спрашиваю?
— К исправнику. Отметить прибытие.
— Высланный?
— Так точно. В Межевое.
— Огородов?
— Он самый.
— Тогда жди.
В окне что-то странно щелкнуло, и вылетел папиросный окурок, упал в мокрую канаву, створку захлопнули, а через недолгое время резная дверь распахнулась. На пороге, укладывая большой запорный крюк на косяк, появился старый прямой солдат в синем узком мундире, вероятно только что выбритый до сухого блеска кожи, с остатками мыльной пены на висках.
— Пожалуйте, — пригласил он Огородова и оглядел улицу, нет ли еще посетителей, а пропуская его мимо себя, добавил: — Ксенофонт Павлович Скорохватов — фамиль нашего исправника. Понял? Они сейчас спустятся. Канунное дело, у нас ноне и дверь на заложке. Ставьте сюды — тут покойно.
Огородов поставил чемодан на скамейку рядом с ведрами и увидел, как по широкой лестнице спускался усатый офицер, тоже в мундире, но в золотых погонах. Он на ходу застегивался и приглаживал шевелюру. Ловкие в обтяжку сапожки на нем празднично поскрипывали. Солдат бросился к внутренним дверям и рывком растворил их. Сам вытянулся во фронт, кося глазами на исправника.
— Здравствуй, здравствуй, Огородов, — закричал исправник, еще не дойдя до нижней ступеньки и громко, как из пугача, щелкнул пальцами. — А то я не знай, что и докладывать по начальству. Нету и нету. — Он подал руку Семену и, откинувшись на сторону, стал рассматривать его. — А бумага давно получена. Хорошо теперь. Некрасивая штука, Семен Огородов, домой по этапу. Да еще в канун престола. Как, по-твоему? А?
Они прошли через приемную с дощатым барьером и низким потолком, на котором висела лампа с чистым стеклом — пахло мытыми полами, керосином и осадками табачного дыма. О тусклые, состарившиеся стекла бились вялые спросонья мухи. В кабинете исправника было посвежее, на окнах висели занавески, деревянная мебель была обита простым, еще не заюзганным тиком. На большом письменном столе, заслонившем весь передний угол, в глиняной вазе распустились веточки вербы. Исправник сел за стол, Огородову указал на диван у окна, достал ключи из кармана брюк.
— Сувоев, — крикнул он и, вскинув руку, щелкнул пальцами. — Сувоев, черт, открой же окошко: ведь нечем дышать. Сколь раз говорил, не курить в помещении.
— И то, Ксенофонт Павлович, гоню всех, — оправдывался солдат, раздирая плотные створки рамы. А Огородов тем временем разглядывал исправника: он весь сытый и крепкий, широкий, в наборе морщин, лоб чересчур выдался вперед, отчего все лицо гляделось тяжелым, зато маленькие острые глазки бегали под ним юрко и живо, а молодые враспыл усы так брызнули с верхней губы, что, кажется, приподняли и чуть-чуть вывернули ее.
— Что там, с ума, что ли, посходили, — говорил исправник, достав и листая какое-то дело в тощей папке. — Черт знает что такое, за один месяц ты двенадцатый. Гонют и гонют. Вот ты теперь. Семен Григорьевич Огородов. Так. Высылка, выходит, на два года. По статье закона — политический. Бунтовал, что ли?
— По ошибке все.
— А мне черт с ним. Только у меня без ошибок. Чего стоишь, — исправник щелкнул пальцами и вроде даже испугал солдата, замешкавшегося у окна. — Ступай. Как жить намерен?
— Дом, хозяйство, известно. Земля опять же.
— Живи, работай, чтобы я о тебе и слова не слыхал. Из села ни ногой. Ну там поле, покос, — это конечно. Письма только через меня. Со ссыльными — их у нас там четверо — не якшаться. Ты ведь холост? На женитьбу запрета не наложено. Но я тоже должен знать, кто, чья, откуда, ежели надумаешь. Книжек лучше не читать, и держать их незачем. Это и без меня знаешь. Когда домой думаешь?
— Да вот попутную, так хоть в ту же минуту.
— Сувоев! — исправник щелкнул.
На пороге вытянулся прямой солдат.
— Скажи Михею, чтобы заложил в дрожки Кактуса. Поедет в Межевое. Я, Огородов, люблю, чтобы все были при месте. А то для меня и праздник не праздник. Завтра представишься уряднику Подскокову и живи. Тихо у меня. А теперь иди на улицу, дожидайся. Да и мне пора: мы с женой студень варим, а его, — он подмигнул Огородову, — не приведи господь проглядеть. — Проводив Огородова до крыльца, исправник опять подал ему руку: — Рано еще, да уж так и быть — с праздником, воскресеньем Христовым, ну и с возвращением, само собой. Кто у тебя дома-то?
— Нас пятеро: три брата, две сестры. Девки и старший по своим семьям, в разделе, а при матери младший да вот я буду.
— Эхма, — спохватился исправник, — чуть было не забыл. Погоди-ка вот.
Он торопливо скрылся в приемной, а когда возвращался через нее, то щелкал пальцами и кричал:
— Сувоев, черт, окошко запереть не забудь.
Выйдя на крыльцо, подал Огородову бланк на жесткой бумаге и потыкал в него ребром ногтя:
— Подробнейшим образом, разборчиво чтобы, заполни и передай уряднику Подскокову. Теперь с богом. Сувоев, дверь запри. — Исправник щелкнул пальцами и быстро затопал по лестнице вверх.
Пока Огородов изучал анкету да укладывал ее в чемодан, к крыльцу подкатили дрожки. Кучер Михей сидел нахохлившись, мрачные глаза у него были подернуты хмельным нездоровьем.
В Межевое въехали затемно, когда церковь Воздвижения уже призывала ко всенощной и бухала во вся тяжкая: мощный трехсотпудовый колокол, за важность прозванный тятей, гулял во весь размах, к нему подпевались и усердно выхаживали подголоски, а колокольная мелочь, та совсем сорвалась — зачастила, засуетилась, торопясь в перезвоне. Кучер Михей, от сердца молчавший всю дорогу, что не дома встретит праздник, при въезде в село остановил лошадь и осенился крестом. Вздохнул.
Служба в церкви Великого повечерья уже началась, и до самого дома не встретили ни души. Семен, чтобы подбодрить Михея, дал ему на табак, распрощался и пошел к своим воротам. В тени домов на той стороне улицы кто-то прочавкал грязью и пошел к своим воротам. На него из-под ворот загремела цепью собака, зарычала, но не облаяла.
Света в окнах не было. На бряк щеколды двор ответил тишиной. Семен, переступив подворотню, задохнулся от любви к своему родному и печально-тихому подворью, едва справился с подступившим рыданием, а слез не сдержал, и они залили ему глаза, ослепили и в теплой ласке облегчили его задавленную, истомленную душу. А милые, памятные с детства запахи гнилых бревен, конюшни, телег так и обступили сразу. Мокрыми от слез глазами, да и в темноте, толком не мог разглядеть ни дом, ни хлев, но как-то чувствовал, что все осело и пошатнулось. Несколько раз, оступившись в грязь, прошел двором и распахнул задние ворота в огород. Под высоким фосфорическим сиянием неба сырая земля казалась совсем черной, была кое-как видна жердяная изгородь на меже с поскотиной, а дальше только угадывалась по широкому дыханию даль лугов, разметы Туры и леса, леса.
Семен снял фуражку, перекрестился на Большую Медведицу, а сам вспомнил о том, что в детстве не по ней, а по колодцу находил Полярную звезду, совсем неприметную в звездном высеве, которая всю ночь недвижно мизюрилась на середине неба, чуточку левее поднятого колодезного журавля, если смотреть на него вот отсюда, из растворенных ворот. «Все так же, — подумал Семен. — Будто я и не уезжал никуда и не стыл в шинельке, не мок среди камней у омертвелой пушечной бронзы, не сидел в «Крестах», не рвался домой, в душе обгоняя стук вагонных колес. А вознесенная в зенит поднебесья Полярная звезда проводила и встретила тем же скудным свечением, как бы сомкнув свои мерклые лучи над шестью годами моей жизни. Боже мой, да так ли это? Так ли? — спрашивал Семен сам себя и сам себе твердо отвечал: — Так. Все так. Вот так же без всплесков, в неодолимом равнодушии, тихой лампадкой теплилась она над миллионами поколений. Но зачем? Чьей волей? Ведь если она горит и я вижу ее, говорю с нею — значит, должна же быть между нами какая-то связь, что-то единое и разумное. Или она глядит на нас, рассыпанных по земле, и с высоты веков ничтожна ей наша суета, наша любовь и ненависть? Может, она знает законы бессмертия и спокойно ждет нашего прихода? О чем это я? Да понять бы все-таки, ведь не пасынки же мы в этом великом и мудром мире — мы его дети, его кровная частица, а как у нас все нехорошо, все дурно, нелепо… Однако живем-то мы надеждой, значит, есть оно где-то, счастливое, по правде житье…»
Семен в хмельном возбуждении испытывал наивно-детское желание своего полного доверия миру, того доверия, когда весь мир со всеми своими тайнами входит в распахнутое настежь сердце и муки безответных исканий кажутся пережитыми навечно. Семену твердо думалось, что именно сейчас к нему пришли единственные за всю судьбу счастливые минуты откровения, и потому, жадно всматриваясь в светозарную высь неба, допытывался у него ответа. Под обаянием горячего чувства близости ко всему окружающему Семен был убежден, что здешнее небо совсем особенное, — оно выше и глубже, чем в других местах, а свет и тепло его милосердней к людям. Да и в самом деле, он нигде не видел таких черных небесных глубин, таких неугаданных запредельных размахов, откуда бы так ясно глядели своим сквозным взором отборной чистоты звезды. «Господи, — с гордой решимостью думал Семен, — да здесь ли не знать людям покоя, здесь ли терпеть рознь и притеснения. И все-таки славно. Славно и хорошо, что я дома, под своим небом и дальше спешить некуда. Это все, к чему рвался. А все ли?»
С лугов заметно брало острой наветренной прохладой, и Семен всем заплечьем почувствовал свою отсыревшую шинель, чтобы размяться, поеживаясь, пошел к колодцу. Грязные доски сладко пахли весенней свежестью и новым тленом. Долбленная из цельной осины труба, вместо сруба, щербатая по кромке, деревянная намокшая черпуга в железных обручах, дышали тающим льдом, который, видимо, так крепко настыл в колодце, что из него тянуло лютой зимней стужей. Семен вдруг вспомнил и обрадовался, что не забыл: ведь у них в колодце твердая вода со своим каким-то жестко диковатым вкусом. Она не годится на питье, губит мыло и щелок, а летом, когда выпасы у речки, домашнюю воду обегает и скотина.
Семен вздрогнул — ему показалось, что кто-то ткнулся ему в ноги. Он присел и увидел маленького щенка, а когда дотронулся до него рукой, тот приветливо тявкнул и стал бегать по мосткам, постукивая коготками и повизгивая.
— Ах ты, живая душа. Ну как тебя зовут, а? Ах ты песик, песик. Ну иди сюда. Иди. Значит, не пустой наш двор, а, песик? Ах ты, живая душа. Уж вот спасибо-то. А я и не подумал совсем, что во дворе есть хозяин и надо бы поостеречься, а то вдруг искусает. Ну что, песик? Ведь наши небось скоро не вернутся, и не на улице же их ждать. А? Как думаешь? Песик, песик, шибко ведь ты обрадовал меня. Стало быть, пойдем в избу. Ах ты, живая душа.
Затворяя ворота, Семен побоялся, что щенок останется по ту сторону, и ласково позвал его:
— Песик, песик.
Но щенка не было, и Семен подумал, что пес соседский, и пожалел об этом. Но у крыльца, где на ступеньках стоял чемодан, песик встретил Семена, повертелся в ногах и первый взбежал к дверям, ткнулся в притвор, ожидая, когда откроют. «Вишь ты, наважен в дом, — усмехнулся Семен, однако радуясь в душе, что есть с кем поговорить и даже узнать кое-какие новости в родном доме, щенка не пустил даже в сени, так как помнил, что в семье исстари заведено собак не бить, лаской не потачить, кормить впроголодь. «И будет тебе собачья служба всегда исправной», — бывало, говаривал покойный батюшка.
Двери были прикрыты, но без замков и запоров. Он вошел в избу и поздоровался с поклоном в передний угол на огонек лампадки, а самого его так и обняло знакомым теплом, узнанными сытыми запахами предпраздничной избы: выпечкой свежего хлеба, луком, вареной убоиной для разговения. Семену опять показалось, что не было у него жизни на стороне, она всего лишь приснилась ему, а сам он все время жил здесь и потому хорошо знает, как готовились домашние к празднику: на полу, еще при снеге выхлопанные, туго натянуты половики, на столе в большом глиняном блюде крашеные яйца и солонка, в шкафу на кухне графин настойки на сушеной черемухе, а рядом вымытые с золой рюмки, которые в обиходе дважды в году: на рождество и пасху.
Уже твердо зная, куда ступить, что и где взять, Семен унесся в мыслях через всю свою жизнь к первым истокам сознания и памяти. В избе и на кухне он все находил безошибочно и все делал, не отвлекаясь от мыслей о прошлом. Разулся у порога и сапоги выставил в сенки — так всегда было в семье, когда к празднику натягивали половики. В печурке на постоянном месте взял коробок спичек, теплый от нагретых кирпичей, сухо брякнул им и засветил лампу. Подождал, пока нагорит фитиль, вывернул его и при свете удивился, как умалилось все, на чем бы ни остановился глаз: потолок низок, стол мал, окна совсем крохотные, даже лавки, казавшиеся прежде широченными, были узки. Вся изба с ее стенами и печью как бы сбежалась, усохла, но сейчас, прибранная и обихоженная перед престолом, с чистыми занавесками и скатертью, прокатанными полотенцами на иконах, она была несказанно мила, уютна, и трудно верилось, что когда-то в зимние стужи здесь помещалось, кормилось, согревалось и укладывалось спать на ночь до полутора десятков человек.
Семен сел к столу, положил на него свои руки и вдруг почувствовал такую усталость, словно прошагал и еще придется шагать пешком не одну сотню верст: бесконечность дороги настойчиво жила в нем, и, когда он прикрыл глаза, перед ним так и замелькали, так и понеслись какие-то тени, тусклые размытые заторы, и неприятно до слабости обнесло голову.
В горнице, куда вход был через кухню, послышался скрип половиц, и грубый толстый голос спросил:
— Что рано-то, Емельяновна?
Семен не отозвался, с изумлением глядя в темноту открытых кухонных дверей.
— Рано бы вроде, — опять сказал голос, и шаги заскрипели по кухне. — Прилег шутейно, а вынесло на ночь. Да тут кто-то, не узнаю же… Господин Подскоков? Пардон…
В дверях стоял большой, широкий мужчина, с продолговатым лицом в окладе черной молодой бороды, но без усов, глаза крупные, навыпучку, затянуты сонными веками. На нем синего сукна жилет, не сходящийся на круглом животе, мятые и сильно поношенные, но со штрипками брюки, а на босу ногу новые, без оборок, лапти. Глядя стороной от бившего по глазам света, он стал разглядывать Семена, по-детски закинув нижнюю губу на верхнюю:
— Господин урядник, я же не узнаю вас.
— Да ведь я не урядник, не Подскоков, — рассмеялся Семен и встал из-за стола. — Вы небось на постое?
— Вроде бы, не имею честь знать, — постоялец одернул полы жилета, приосанился и, зайдя с другой стороны от света, стал опять разглядывать Семена, только сейчас с оттенком высокомерия. — Не имею, говорю, чести знать.
От него сильно пахло чесноком.
— Давайте познакомимся, — предложил Семен и протянул было руку, но постоялец своей руки его не удостоил.
— Семен Огородов, — слегка сконфузившись, представился Семен.
— По какому поводу изволите?
— Да я, собственно, домой. Фекла-то Емельяновна — мамаша мне.
— Позвольте, это в каком же роде?
— Да вы садитесь, — Семен сел на свое прежнее место, все так же улыбаясь странному постояльцу. Тот продолжал стоять. — Мамаша с Петей, должно, в церкви? Садитесь же.
— Так вас сколько же у Феклы-то, бог мой?
— Сынов — трое.
— Так, так. Верно. — Постоялец нахмурился, напрягая память, и, потерев кончиками пальцев правый висок, взметнулся: — Так вы из Петербурга? Семен?
— Он самый. Из Петербурга.
— Что же вы сразу-то не сказали, бог мой. Здравствуйте, здравствуйте. Люстров. Исай Сысоич. Вот так. Выслан из Москвы. Выбросили с последнего курса. Ни с чем не посчитались. Слышите? А у меня в Москве мать, сестренка и братик. Вы небось ехали через Москву? Как я вам завидую.
Исай Сысоич сорвался с места и стал нервно вышагивать по избе. Заметив, что Семен разглядывает его поскрипывающие лапти, вдруг остановился посреди избы и сам с горечью поглядел на свою обувку:
— Перед вами Исай Люстров. Да, да, тот самый, чьи статьи в экономических журналах читает вся просвещенная Россия.
— За что же вас так, коли не секрет?
— В наш век это обычное дело. Несогласие с профессурой. И вот итог — лапти.
— Разве плохо, обувка легкая, ноская и дешевая.
— Зачем же надо было учить, воспитывать? Затем, чтобы потом взять и выбросить в яму темноты и невежества? Нет, никому не понять моих мук. Ни-ко-му. Друзья рады, по-ихнему, видите ли, я пройду школу жизни. Закалюсь в народе. Для остальных я просто чудак, а здешние смотрят не иначе как на недоумка. А я без книг, без музыки заживо умираю. Пошел второй год, а мне кажется, канули в вечность десятки лет. Да вы с дороги, вам не до того. Поверьте, тысячу раз каялся, — никому не жаловаться, не роптать, решительно всех оставить в покое, и все-таки поверьте, выше моих сил. Прорывает. Да вот послушайте, я только два слова.
Исай Сысоич торопливо сел на лавку, пошатал стол обеими руками и облокотился на него, а сам своими проснувшимися глазами неотрывно и цепко удерживал взгляд Семена, стараясь сохранить его внимание. Он все время мучился одними и теми же мыслями, самыми важными — по его убеждению — для всего белого света, и теперь, встретив нового человека, не мог не говорить об этом, хотя и понимал, что поступает дурно.
— Я, знаете, только два слова. Вам и без того… Я виноват, признаюсь, но нельзя же лишать человека того, без чего он не может жить. Хоть бы Туринск, понимаете. Там все-таки библиотека, общество… Бог мой, ну какое там общество!
На улице кто-то так сильно распахнул ворота, что они ударились о стену и в окнах вздрогнули стекла.
— Бежит, — досадливо сказал Исай Сысоич и нервно поднялся из-за стола. — Ведь я, слышите меня, ничего не хочу, — качнулся он еще раз в сторону Семена, но должен был махнуть рукой, потому как Семен уже не слушал его, а в нетерпеливом волнении глядел на дверь. В избу влетел Петр, на ходу швырнул свой картуз на лавку и, ослепший от света лампы, скорее угадал, чем увидел брата.
— Семака, Семака. Братик. Радости-то. Христос воскрес.
И братья, оба высокие и рукастые, обнялись — и Петр, все еще не отдышавшись, и Семен, морща губы, растроганно мигал влажными глазами, — стали рассматривать друг друга.
— Утром сегодня, — задыхаясь, говорил Петр и сбивался с одного на другое. — Да нет. Стою это на паперти, и меня вроде бы подтыкают. Оглянулся — Матвей Лисован. Думаю, уже разговелся. А он: беги-де домой, навроде брательника привезли. И то мать утром судачит, Семена во снах навидела: баской, кудрявый… Беги-де, Лисован-то мне. — «Врешь небось». — «На», — и перекрестился. Тут уж я… Баской да кудрявый, — Петр захохотал и стал гладить брата по лысому лбу. — Кудрявый без волос — ошиблась матка резонно. А сон в руку.
— Ты совсем, как сказать-то. Право, жених.
— Пошел девятнадцатый.
— Боже мой, а был: все по носу рукавом слева направо да справа налево. Небось и забыл?
— Всякая свинья была поросенком.
— Как мать-то встретим, Петя? Грохнется об пол, и не отходим.
— Лисован так двинул в церковь, что целую дорогу локтями вывалил. Скажет ей. Потом на рюмку придет. Она пока доберется, охолонет. Мы и ждать перестали. Ох и долго-то ты. Что ж я, надо бы что-то делать. Самовар, баню, на стол… Исай Сысоич, вы бы помогли в чем: стол бы раздвинули в горнице, ту лампу надо засветить. Небось и постель свою не прибрали.
— Ну, разгорелся, — с усмешкой возразил Исай Сысоич и, подойдя к передней стене, где висели часы, поднял у них гири со старым замком. — Не на пожар, успеется.
— Так я все-таки за самовар, — кинулся было на кухню Петр, но Семен удержал его:
— И то верно, отдышись-ко. Отдышись сперва. Дай же я на тебя погляжу. Мужик ведь ты, Петя. Право, мужик.
— А кто ж больше-то. Знамо.
Петр строен, русоволос, а глаза синие и в горячем блеске непроглядные. Одет опрятно: френч с глухим воротом, высокие дегтярные сапоги из грубой кожи. Увидел свои измазанные грязью сапоги и Петр, ужал плечи, на носочках пошел к дверям:
— Вот матушка-то не видела. А то было бы тут. — Он виновато выскочил в сени, не закрыв за собою дверь.
— Ну как он вам, мой братец? — радостно улыбаясь, спросил Семен Исая Сысоича, который стоял у кухонной заборки и, по-бабьи подхватив левой рукой локоть правой, грыз ногти.
Отозвался не сразу:
— Вот смотрю и думаю: встретились два родных брата, не виделись целую вечность. А что сказали друг другу? Что? Вот она вся тут, наша русская деревня: ах да ох.
— Да разве вы не поняли, что я горжусь им, своим братцем? Подумать только, когда меня брали, ему и тринадцати не было. Дитя, судите сами. И вдруг, нате вам — молодец, — поневоле заахаешь. Это пережить надо, Исай Сысоич.
— Да, да. Вы извините, я немного того… Праздники, признаться, доводят меня прямо до ручки. Наши сейчас поехали к Покрову, в Марьину рощу. Улицы уже подсохли, летят кареты, у всех неодолимая радость. Ночи у нас к этой поре теплые, полные скрытых движений, и дома немыслимо усидеть. Я и отец в церковь не ездили, но день всем сулил поздравления, шумный обед, музыку, встречи… Да разве тут поговоришь, — сердито воскликнул Исай Сысоич, услышав на крыльце разговор, и через кухню ушаркал своими лаптями в горницу.
— Да и мне он сказал, — срывающимся от радости голосом говорил Петр в сенях.
— Пошли ему бог здоровья, — уже в дверях сказала Фекла Емельяновна, а подоспевший Семен взял ее за руку, и только она переступила порог, встал перед нею на колени, спрятав лицо свое в ее руках.
— Услышаны наши молитвы, — тихонько запричитала Фекла, клонясь к сыну и целуя его в полысевший и оттого неожиданно чужой, совсем незнаемый лоб. Она почти не видела его лица, но ее уже захлестнуло чувство боли и жалости к сыну, который вернулся к ней не прежним, каким она проводила его и каким научилась ждать, а надорванным непоправимо, всеми обиженным — ведь не от сладкой жизни же высеклись его волосы. Ее душили слезы, и она плохо понимала, что говорили сыновья.
Когда все немного улеглось и успокоилось, когда каждый взялся за свое дело, Семен стал с жадным любопытством наблюдать мать. Никаких особых перемен в ней не примстилось, только ростом — в его глазах — она сделалась меньше и будто бы все время на кого-то ласково хмурилась. Это милое выражение напускной строгости, знакомое ему с детства, не сходило с ее лица даже в минуты, когда она улыбалась. К этому новому для него выражению материнского лица он привык не сразу, но потом и его не стал замечать.
Подворья деревни Борки тесно сбились в кучу на том берегу Супряди. Из Межевого туда рукой подать, да не во всякое время. Супрядь — речка низинная, и мост через нее пришлось вынести на взгорье, выше по течению, отчего дорога в Борки выкинула петлю по выпасам верст на пять. Летом, правда, когда луг подсохнет, а речка обмелеет, ее переезжают вброд почти у овинов боровских мужиков. Если же кому-то нужно налегке, да еще на скорую руку, бегают и напрямик, через сухой лог, но спуск, а того хуже вызъем по крутым глиняным осыпям — не приведи господь. А бабы хоть гуртом, хоть в одиночку вообще не ходят через лог, потому что овеян он дурной славой с незапамятных времен.
Когда Ермак Тимофеевич шел в Сибирь, то спустился по Туре до речки Супряди без единого выстрела. Однако выглядки Епанчи с каждого угорья выстораживали проплывавшие мимо Ермаковы струги, а в устье Супряди сделали первый залом, осыпав казаков калеными стрелами, они выманили их на берег и подвели под удар татарской конницы с Окраиной горы, где сейчас стоит Межевое. В лугах Туринской поймы на берегу Супряди произошло первое столкновение казаков с сибирской ордой. Этой встречи ждали, к ней готовились те и другие, но никто не подозревал, что будет она такой жестокой и кровопролитной. Клубок сцепившихся воинов за день несколько раз перекатывался на повершье Окраиной горы, а затем безнадежно обрывался вниз, пока наконец Ермак не бросил в обход ватажку ратников, которые с запяток накрыли татарский юрт и огнем смели его вчистую. Потрясенные гремучим огнем и храбрым натиском всельников, защитники сибирских урманов бросились наутек и почти без боя оставили Епанчинск. Однако ниже, в устье Ницы, они снова собрались с силами и снова тряхнули боем Ермаково войско, да так тряхнули, что дальше оно, обескровленное и измотанное, не могло успешно продвигаться. Отыскивая выгодное порубежье, Ермак сумел еще отбить у татар Чинш-Туру и стал в ней на зимовку, заложив здесь Тюменский острог.
Татарские улусы, откочевавшие в леса и болота Зауралья и в Притоболье, то и дело предпринимали набеги на русские сторожевые поселения по крупным рекам, а Межевой острог, поставленный на Окраиной горе, много раз выжигали дотла, вырезали поголовно, не разбирая ни старого, ни малого. С тех пор и было замечено, что земля на Окраиной горе, видимо, так пропитана кровью, что берега Сухого лога неиссякаемо точат сукровицу. И среди глиняных осыпей, и под замшелыми колодами, и в гнилом валежнике, случается, и прямо на тропе нет-нет да и проступит ключик, и вода в нем жарко-красная, а там, где стекает она, вся земля запеклась под коросту.
На самом же деле берега лесных рек и распадков, густо избороздивших просторы Зауралья, богаты выходами железа, и воды, вымывающие их, рудые, совсем как кровь.
Об этом знают даже дети, но суеверный страх охватывает каждого, кто попадает в лог, куда не заглядывает солнце, где в кровавых потеках жирная глина, где сырые потемки пахнут опять же парной кровью, будто тут только что кого-то зарезали.
И совсем вражным местом нарекли Сухой лог, когда нашли в нем Катю-хохлушку. А началось все с того, что укрепился в Борках самоход Игнат-хохол, и была у него дочь Катя — глухонемая красавица. И стал вдруг Игнат-хохол и жена его Ганна замечать, что дочь их с весенними днями отлучается из дому. И все больше к вечеру. Выследить ее не составляло большого труда, и родители обомлели, узнав, что Катя убегает в Сухой лог. Они сперва стращали ее нечистой силой, потом стали грозиться и наконец затворять, но она уходила из-под всех запоров. А однажды — это было уж по заморозкам — она совсем не вернулась домой. На другой и на третий день ее искали в Сухом логу, искали всей деревней и нашли в волчьих занорышах, в большой яме, сверху прикрытой хворостом и соломой. Она лежала на сырой траве полуокоченевшая и прижимала к груди мертвого недоношенного ребеночка. Когда ее несли домой, то думали, что и она вот-вот кончится. Мать Ганна отпаивала дочь отварами трав, парила в бане, натирала муравьиным маслом и выходила; но жила Катя недолго. Едва поправилась, стала быстро хиреть от бессонницы и умерла в день зимнего Николы. Борковские бабы жалели работящую красавицу Катю, оплакивали ее вместе с матерью Ганной, а, разойдясь по избам, толочили разно:
— Ни бельмеса, как пенек, а вот на это толку хватило.
— Грех так-то, небось она, убогая, ни сном ни духом, — защищали Катю те, что помоложе.
— Ну конечно, ветром надуло.
— Ветром не ветром, а дело господне.
— Не суди не кого-то: господне. Может, с лешим наблудила, не иначе. Межевская повитуха сказывала, сама-де видела, у ребеночка-то губа заячья была и в волосиках вся, и на ножках по шести пальцев. Вот тебе и дело господне.
В Борках ни одного уже старика не осталось, какой помнил бы хохлов Игната и Ганну, но история несчастной Кати-хохлушки прочно прижилась в широкой округе, конечно разукрашенная невероятными чудесами. Весной, когда по логу хлещут талые воды, в волчьих ямах мерещится потаенный и радостный смех Кати, с которой охальничает леший. Уж тут никого и уверять не надо, всяк может сходить и послушать.
Нынче вода в логу скатилась рано, и Петр Огородов мерил его напрямую каждую субботу. Сима Угарова ждала его за своим овином, если погода была теплая, а в ненастье Петр искал ее на вечерках. Чаще всего девушки нанимали избу у бабки Секлетеи и платили ей четвертинкой керосина или беремем дров, а то куском сала да табаком. Иногда мыли у ней пол или брали домой стирать ее тряпье. Сама Секлетея, сухая, окостеневшая старуха, с голыми острыми локтями и вечными синяками на руках, заплетя ногу за ногу, сидела у печки и курила замусоленную трубку, выколачивая пепел в железную банку из-под леденцов, с которой никогда не расставалась и всюду таскала с собой: и по двору, и в соседи, и даже брала на покос. Секлетея за грошовую плату, а то и совсем даром, устраивала парням и девкам скрадные встречи, свидания, передавала записки, умела ворожить на печной золе и по сучкам в стенках, знала много наговоров, могла пускать присуху. За приворотным зельем к Секлетее захаживали даже семейные бабы. Старуха умела хранить чужие тайны, и девки несли ей свои слезные секреты с доверием.
Дни пасхальной недели стояли тихие, ведренные, а к ночи все еще остро настывало, и молодяжник принужден был собирать вечерки в избе Секлетеи. Сперва приходили девки, по случаю праздника без прялок и рукоделия, одетые в новые платья, под цветастыми платками, в пудре и румянах. Каждая, кто в рукаве, кто в уголке платка, приносила кулечек с орехами. И сразу начинался сухой звонкий перещелк, — будто стая дятлов ударила по дуплистой сухарине. Шелуху собирали в ладошку, от которой сладко пахло кедровой живью, земляничным мылом и свежестью вешней воды. В избе стоял говорок, пересмешки, девки в открытую и утайкой разглядывали одна на другой наряды, косились на окна, не идут ли парни, хотя и знали, что те скоро не явятся. Потом, разбившись по голосам, рассаживались по лавкам, и сразу сникал и шум, и говор, и смех, и уж никто больше не щелкал орешков. Даже Секлетея, в своем безрукавом кожушке, притихала у печки и не выбивала в жестянку пепел из трубки.
Все, как по уговору, принимали строгую осанку, расправляли плечи, с заботной радостью укладывали и не могли уложить на груди концы своих платков. Но каждая про себя уже подбирала и пробовала свой голос, чтобы не сорваться и не опоздать при начале. И уже чувствовалось на лицах общее скрытое волнение, потому что наступала та важная минута, когда все должны с согласным усердием вступить в душевную складчину, где в едином дыхании сольются и голоса, и души.
Запевала Сима Угарова, полненькая, степенная девица, с черными, вразлет, бровями, отчего казалось, что она с постоянным изумлением вглядывается во что-то непостижимо далекое. Маленькую, хорошо прибранную головку она чуточку откинула назад, и все сделали то же самое, не сознавая того. Теперь ее воля была признана всеми, за ней неотступно следили, старались угадать, как, какой силы и высоты возьмет она запев, чтобы в лад отозваться на него, своим вступлением помочь и ободрить других, которые в том же затаенном, но трепетном ожидании робели перед первым, самым строгим, проголосным вздохом.
И как ни был внимателен хор, запев, показалось всем, прозвучал внезапно, потому что Сима даже и бровью не тронула, только вдруг опустила глаза и в тихом задумчивом распеве сказала:
Уж я стану поутру ранешенько,
И умоюся белешенько…
Я утруся русой косой —
Девьей красой.
С тем же тихим очарованием прошелся хор, и вступление, совсем не окрепнув, тут же опало, опало так плавно и дружно, что лица девушек вмиг обновились, глаза их засияли от горячего, но сдержанного порыва.
Красота ты моя,
Девья красота, —
увлеченно, совсем на голос взяла Сима и, надеясь на поддержку хора, выбросила свой чистый молодой голос до звенящей высоты. А на самой опасной, казалось запредельной, ноте, откуда легко сорваться и загубить всю песню, Симин зачин вдруг с широким размахом подхватили девушки и залились в красивом и сильном распеве, легко и свободно снижая и успокаивая его. И каждая из них переживала теперь один радостный для всех подъем и не слышала своего голоса, гордясь и любуясь за всех.
Меня маменька бранила, —
уже с лихой грустью опять положила зачин Сима Угарова, и вдруг молоденькая девчушка, Устенька, с бледным личиком и тонкой синей кожей под крупными диковатыми глазами, неожиданно для всех, но упрямо и верно начала вторить Симе, которая не любила подголосков в запевах. Все девушки изумленно и строго глянули на Устеньку, да и сама Сима как бы посуровела бровью, но Устенька никого и ничего не видела, уверенная в том, что поможет и должна помочь Симе взять трудный разбег. А в начатом куплете действительно был сложный переход от затаенно-доверчивого запева к громкой и мощной октаве:
Я во по-о-о-люшке гуля-ла-а-а.
Устенька своим слабым, но чистым голоском как бы со стороны высветила Симин голос, и та легко, с широким дыханием бросила хору вызов.
И вдруг под окнами прошла гармошка — в избе все на миг замерли, и тут же начался переполох. Девушки с таким старанием вели песню, что забыли обо всем на свете, — забыли время, место, подруг и, наконец, себя. И с гармошкой вспомнилось все: каждой показалось, что она чересчур разгорелась и горит, а лицо так и обносит липким жаром, прическа сбилась, платок совсем сполз куда-то, а главное — потерян и нельзя теперь вернуть тот красивый и спокойный вид, который был выверен перед домашним зеркалом. Все суетились, обмахивались платочками, наперебой приникали к зеркальцу, повешенному на передней стене. Оставалась спокойной только одна Сима Угарова, хотя щеки ее, и без того румяные, после песни были охвачены огнем.
А гармошка уже шла по двору, и в переборах страдания обмирали и падали девичьи сердца.
Мы — ребята-ежики,
за голенищем ножики, —
пели парни со свистом и уханием.
Первым в избу вошел гармонист Спиря Крохин, белобрысый и редкозубый, всегда с улыбочкой на широком лице. Входя, он взял гармошку под руку, поклонился вечеринке. Тугие сапожки на ноге в обтяжку, ловкие. Идущие следом за ним услужливо сняли с него фуражку, и девки подхватили ее к себе на колени. Кто-то ткнул под бок зеленую девчонку, глазастую и большеротую от худобы, с тонкой шеей, и она уступила свое хорошее место Спире.
Входили еще ребята и устраивались на скамейках у порога. После всех на середину избы выступил Яша Золотарев, высокий, несколько тяжеловатый в плечах, в круглой шапочке, которая едва держалась на его густых волосах. Яша рос хорошеньким ребенком, и в семье знали его только миленьким, что прилипло к нему, вышло на люди и стало его прозвищем. На нем не по сезону, а для попирания моды надет новый сборчатый полушубок, и Яша, держа руки в его карманах, распахнул полы, гордясь своей красной шелковой рубахой, горевшей жаркими переливами на его широкой груди. Подойдя к столу, выбросил на него несколько горстей конфет в бумажках, а между тем Секлетея угодливо уступила ему свою табуреточку, надеясь разживиться у богатого папироской. Яша совсем не чувствовал тесноты избы, двигался широко, вразвалочку, ногой подтолкнул табуретку, чтобы видней сидеть, и сел, опять размахнул полы полушубка, показывая широкие, внапуск заправленные в сапоги плисовые шаровары. Весь он был бодрый, здоровый, сильный, набалованный похвалами. Прищуром оглядев девок, сидящих перед ним, с вызовом задержал взгляд на спокойном лице Симы Угаровой, но та будто и не видела его своими текучими глазами. Это задело Яшу — он громко спросил, скрывая, но относясь к Симе:
— Да уж мы, ребятки, не на поминки ли попали-то?
У порога расхохотались.
— Не лучше ли в Межевое, а? Идем, что ли? — ломался Миленький, и все знали, что он хочет досадить Симе. Не понимала этого только зеленая большеротая девчонка — она-то и высеклась, испугавшись, что Миленький может увести за собой всю вечерку, первую в ее жизни.
— Ты ступай, а Спиря с гармонией и ребята какие все останутся, — и, зардевшись до слез, мстительно добавила: — Миленький.
Яша отшатнулся на табурете, смерив злыми глазами некрасивую девчонку, и удивился ее смелости, не сумев обидеться. А девушки вдруг шумно оживились, все заговорили, весело обступили Спирю: кто гладил его по волосам, кто надевал ему на плечо ремень гармошки, и все наперебой заискивали:
— С выходом, Спиря.
— Полечку.
— Уж ты-то выведешь.
— Лучше у него краковяк.
— Ай он сам не знает, девки.
— Жарь, Спирька, — крикнули от дверей, и Спиря, помявшись, стал отстегивать ремешки на мехах гармошки. Яша махнул ему рукой, великодушно уступая, и важно выкинул ногу, достал из кармана шаровар пачку «Пушек».
— Секлетея, — пригласил он, но хозяйка не отозвалась: она то и дело выходила на улицу, приглядеть, не курят ли парни в сенках или у сеновала, — долго ли им заронить. Вернувшись в избу, сразу — к Симе Угаровой. Теплым куревом дохнула в ухо:
— Выдь-ко на улку. Заказывали.
— Кто опять?
— Вроде и не знаешь.
Сима вздернула губки, но поднялась и пошла к двери — ребята хотели было остановить ее, да она как глянула, так и срезала, понимай, не до шуток ей.
А Миленький ухватил Секлетею за кожушок, притянул к себе:
— Каково бегаешь, Секлета?
— Господь милует, Яша, андел ты мой.
— Кто ее опять? — Яша повел глазами на пустое место, где сидела Сима.
— Да нешто мне знать.
— Може, закуришь?
— Балуешь старуху, андел мой.
Миленький вытряхнул из пачки кончик папиросы, однако Секлетея изловчилась защемить две, зажала их в кулачок и хотела ушмыгнуть с ними на кухню, да Яша крепко придержал за кожушок:
— Энтот опять, спрашиваю?
— Попересы, андел мой Яша, скусные жгешь. У землемера еще такие-то.
— Угощал, что ли?
— И-и, касатик, иде ему. Это ты, Яша, чисто князь, — бессвязно льстила бабка. — Князь. На какую глянешь, та и грязь. Прямо-тко.
На улице темень. От сырой земли совсем ничего не видать. Ногами нащупывая ступеньки, Сима спустилась с крыльца, постояла на мостках, привыкая к потемкам. В избе заиграла гармошка и затопали каблуки; стены вздрогнули; в окне замельтешили тени.
От стены амбара отделилась фигура, и Сима узнала Петра Огородова, пошла навстречу.
— И не заходишь. Все украдкой, будто ворованное делим.
— Зайду, и опять драка. Ведь надоело уж все. И не ходить бы вовсе.
— И не ходи. Кто зовет.
— Я бы век не знавал ваши Борки, да ты…
— Чем они не угодили, наши Борки?
— Говорю, век бы не знавал. Без тебя, Сима, извелся весь. Как подумаю, что ждать до осени, умереть бы на эту пору.
— А мне поплясать гораздо охота.
— Небось с Миленьким?
— Ай плохой парень?
— Я в Межевом, ты здесь. Не кончится это добром.
— Еще ничего не было, а ты уж о конце.
— Пойдем к церкви, посидим на бревнах. — Он начал расстегивать пуговицы суконной тужурки, чтобы накрыть ею Симу. Но та ладони свои положила на его руки:
— Не надо, Петя. Да только что гармошка пришла. Ведь слышишь? А мы куда-то…
— Измучила ты меня, Серафима.
Сима не любила своего полного имени: оно казалось ей старушечьим, а кто называет ее так, тот хочет обидеть ее.
— Ты никогда не хочешь побыть на людях, все бы по зауголкам, — уколола его Сима и тоже обидела.
— Ну и ступай к своему Миленькому, любуйся напоказ. Тебе это нравится. Я знаю, иди и любуйся.
— И буду. Не запретишь. Назло буду.
— И ступай.
— И пойду, — Сима повернулась и решительно направилась к крыльцу.
— Иди, иди, — вслед ей сказал Петр и тут же бросился останавливать, взял ее под руку, но она, подняв локоть, отстранилась и ступила на крыльцо. Он опередил ее на ступеньках, стал в дверях сенок:
— Сима, ягодиночка, погоди. Ну что я такого-то сказал? Скажи вот, скажи. Как хочешь, так и сделаю. Ну, виноват, считай. Ведь ждал больше недели. Шел через лог. Один. Взял бы тебя всю и разорвал на части. То-то и есть, что от одного твоего голоса становлюсь пьяным. А сегодня с утра, как подумал, что увидимся, весь день во хмелю вроде… себя не знаю.
Сима, дочь крепкого, зажиточного мужика, собою приметная, вальяжная, от парней не знает отбою и, можно сказать, зарылась в них, оттого, вероятно, и не может понять, что такое любить. Яша Миленький нравится ей силой, ростом, своими дерзкими глазами. Она знает, что Яша, таясь за высокомерием, ревностно следит за нею, и по одному ее словечку — зашибет любого. Для нее лестна эта его грубая преданность и вместе с тем опасна, так как у Яшки ничего нет за душой, кроме лихой готовности: ни тонкого обхождения, ни ласкового слова, угодного девушке, от которого сладко теснит и тает сердце.
И совсем другой Петр Огородов. Он скромен и застенчив, часто краснеет от своей застенчивости, задумчив и вдруг чем-то опечален. И Сима, презирающая робких, на межевских кругах ни разу не приметила его. И вдруг ни с того ни с сего боровские девки заладили поговаривать о Петре Огородове из Межевого, красивом и развитом парне, который выписывает газетку, читает книжки, а по одной из них сам выковал в кузнице соломорезку и теперь запаренной соломой кормит свиней. И наконец, в доме Угаровых как-то по осени ночевал землемер из Туринска и при Симе похвалил Петра Огородова:
— Парень с головой. Все расчеты сам делал.
И Сима внезапно вспыхнула острым интересом к Огородову, немного стыдясь своего любопытства и оправдываясь тем, что этот квелый парень не коснется ее души. Познакомились они в Межевом на свадьбе у Симиной двоюродной сестры. Петр был вторым дружкой у жениха, и ему приходилось занимать, веселить гостей. Он заказывал музыку, приглашал к танцам, сам выходил на круг то с одной, то с другой. Сима видела, как он, поскрипывая сапожками, водил свою даму, плавно и бережно, держа ее за самые кончики пальцев. Когда же приходил черед кружиться, он надежным и ласковым движением руки обнимал даму за талию, едва касаясь ее только ребром вытянутой ладони, и делал глубокий красивый шаг в ее сторону. Обороты у него были легкие, полные, с широким выходом из круга, и девушка в его руках свободно откидывалась, горя счастливым румянцем и улыбкой. Иногда он пропускал такты, как бы предупреждая свою даму о предстоящей фигуре, и Сима чувствовала, что ходить с ним в паре легко, просто, увлекательно. «И пригласил бы, — ворохнулось у ней в сокровенной глубине, но гордый и упрямый голос возразил: — Хочу и хочу, чтобы подошел, а подойдет — откажу».
Пригласил он ее на кадриль, и она, забыв о своем намерении, вышла, только ни разу не удостоила его своим текучим взглядом. В последней фигуре, когда надо было взяться за руки и, разводя их в стороны, сойтись грудь к груди, Петр сказал внятно и твердо прямо ей в лицо:
— Теперь я буду молиться, чтобы ты вечно думала обо мне.
Сима лениво поджала тонкие губы своего маленького рта и усмехнулась:
— Слыхали уж.
Она доверяла себе, надеясь на себя и думая, что посмеивается над парнем, стала ходить на свидания к нему. И так как он был всегда откровенен, то Сима не могла не верить ему и, оставшись одна, слово в слово вспоминала его сладкие речи, гордилась, а в глубине души ждала еще кого-то, перед кем у ней сами по себе подломились бы колени. Петр всегда чувствовал пробегающий между ними сквознячок, нередко вспыхивал, сердился, однако давным-давно сжился с мыслью, что Сима суждена ему. А то, что она задачлива, так при ее-то красоте можно ли быть иною.
Заступив Симе дорогу в сенки, Петр заговорил с настойчивой мольбой:
— Давай же положим отныне, будто мы засватаны и ни до кого нам нет касательства. Али тебе мало моих слов, моего обхождения?
— Мало, Петя. Да вот мало же. Я прямого тебе еще ничего не говорила, а ты уж готов затворить меня от людей. А мне, говорю, на люди охота, не понимаешь, что ли. Не нагулялась я. Плясать хочу. Петь. Чтобы меня все видели. Много ли ее, воли-то, боже мой! В девках-то только и покрасоваться. Пусти давай.
— Ну и ступай, красуйся. Было бы перед кем.
— Да уж не хуже ваших, межевских. А если и хуже, то все равно наши. Холодно мне, чего ты меня морозишь.
— Вы глядите-ка, я ее морожу. Да иди, иди. Мерзлая.
— Видишь, какие твои слова, а я все-таки к тебе выхожу.
— Истравила ты мне всю душу.
— И не сержусь, Петенька: ведь все равно поклонишься. А уж потом из тебя веревки вить буду. Бывай чаще. — Она зябко встряхнулась и, ласково притиснув его к косяку, прошла в сени.
— Я ждать буду, слышишь? — он опередил ее и открыл перед нею дверь в избу, а сам вышел на крыльцо, переживая свое горькое счастье, готовый и плакать, и смеяться. «И-эх, бросить бы все». Спустившись с крыльца, он укрылся за углом сарая и стал свертывать цигарку. Прикуривая, ослеп от огонька спички, спрятанного в пригоршнях, и не заметил, как совсем близко к нему подступили двое.
— Попался-таки, мазурик, — сказал Яша Миленький и ударил по рукам Петра, потушил спичку, рассыпал его цигарку, искры метнулись по ветру.
— Что это вы? Опять драться?
— А мы и не драться, — сказал Яша. — Мы тебе ножки выдернем, чтобы ты не слонялся где попало. Ганя.
Стоявший слева от Петра сильно ударил его по уху.
— Так-то вы, — со слезами боли и обиды выкрикнул Петр и, схватив Яшу за отвороты его распахнутого полушубка, дернул их вниз — овчина вязко треснула и в сильном рывке податливо раскроилась до пояса.
— Ганька, — завопил Яшка, — лупцуй лярву — ведь он решил у меня всю шубейку. — Оторванные полы путались под руками Якова, мешали ему, и он стал сбрасывать полушубок, а Ганя успел еще раз засветить Петру прямо по глазам, но и тот, ловко развернувшись, бросил свой кулак под сердце Гане и кинулся вслепую по огородам. За спиной хряснул выломанный кол, дробились в перегонках набросные шаги, тяжко падали сапные матюки, но Петр успел до лога и пал в него, как в омут. Наверху еще долго матерились, свистели, бросали что-то в черноту лога, но гнаться дальше не решились.
Утром к Огородовым пришел староста Иван Селиванович, молодой, но плешивый мужик, с бельмом на левом глазу, модно стриженный «под польку», с ним, держа на руке рваный полушубок, — отец Яши Миленького, широкий, усадистый, в сухих яловых сапогах с задравшимися носками. Борода тугая и круглая.
Семен мазал телегу, когда во дворе появились гости.
— Позови братца, Семен Григорьевич, — сказал староста и с поклоном снял свой высокий картуз из телячьей шкуры. На вопросительный взгляд хозяина объяснил: — Он, братец-то ваш, вчера был в Борках и, уж как там было, у Якова Золотарева порушил одежину. Покажи, Игнат.
Игнат бросил на телегу полушубок так, чтобы были видны рваные полы, и присказал:
— Чистый разбой.
В руках у Семена был тяжелый гаечный ключ — он постучал им по стене конюшни, где наверху, в сене, спал Петр:
— Спустись, Петя. Тут вот к тебе пришли. — И к гостям: — В драке небось?
— Знамо, — согласился староста.
— Мой Яков с беднотой не вожжается, — обиделся Золотарев и закинул руки за спину.
С сеновала спустился Петр. Застегивая пуговицы на рубахе, подошел к мужикам. У него от распухшего переносья глаза подплыли в синих подтеках.
— Сказывай, молодец, как все было, — попросил староста Иван Селиванович и кивнул на полушубок: — Твоя работа?
— Налетали — и в кулаки. Могло быть, и задел.
— Как же ты задел, ежели все оборвато. — В круглой тугой бороде Золотарева сверкнул оскал зубов.
— Бить начали куда попадя: Яков первый.
— Платить надо, молодец, или к мировому, — заключил староста. — Теперь обсудите сами. Мировой, хоть как, присудит да еще взыщет издержки. По мне, так лучше бы без суда. А уж вы как хотите.
Петр подавленно молчал, глядя исподлобья то на брата, то на старосту. Золотарев настойчиво глядел на Петра и вдруг опять оскалился:
— Я своего выпорю. Выхожу чересседельником вдоль да поперек. А уж вы извольте денежки. Сколя, пусть положит Иван Селиван, — так в деревне все и лично, и по-за глаза звали старосту, выходило просто и ловко: Иван Селиван.
— Ваши тоже, Игнат Фомич, хват на хвате, — заметил староста. — Гляди, как они его разрисовали. Нешто закон это? Возьми-ко он сейчас да к доктору, а от него со свидетельством к мировому. Кабы самим не пришлось ответствовать. Тут, пожалуй, денежками не отделаешься. Вот так-то, по справедливости ежели.
— Да ведь мы что, Иван Селиван, — мигом осел Золотарев. — Мы можем и взять. Оно, конечно, кой черт разберет их, кобелей. А мы понимаем. Да ну его к чомору, мирового-то.
— Вот и решите согласием, — посоветовал староста и надел свой высокий картуз. Золотарев тем временем взял с телеги полушубок, уложил его на руке так, чтобы не видно было рвани, коротко сверкнул зубами:
— Но своего я вздую.
Когда Золотарев вышел за ворота, староста сказал Петру:
— Кого с праздником, а тебя с подглазником. Так, что ли? Неладно это, добрый молодец. Гляди у меня. А теперь ступай. Мы с братцем о деле поговорим.
Выждав, когда отойдет Петр, староста прислонился поясницей к накладке телеги и, блуждая своим единственным глазом где-то поверху, сказал:
— Мы, Семен Григорьевич, по вашей просьбе держали совет со стариками, и не выходит вам надела к одному месту.
— Ведь три десятины у нас, Иван Селиваныч. Как, по-вашему, много это или мало?
— Глядя по едокам.
— Я вообще о десятине. Велика ли она, по-вашему?
Староста наконец понял вопрос Огородова, но с ответом помешкал, как всегда сторонился взгляда собеседника, страдая за свой изъян:
— Десятина, Семен Григорьевич, опять же в каких руках. В добрых — прибылая, в худых — сама еле держится. А вот твой брательник, начистоту ежели, справно ведет землю. Что есть, то есть. Его наряжать не приходится. К другому ведь ходишь да ходишь — прямо-таки надоест. Выезжай, выезжай… Выезжай, черт тебя подери, сроки упустишь: земля перестоит, ничем не наверстаешь. В конце концов, так оно и выйдет. А окладной лист на все общество — вот и раскладывай потом. С лентяя, черта ты с него возьмешь, и приходится работного мужика напрягать, чтобы отчитаться по оброчным податям. Ведь он хоть и неработь, а со всей своей семьей положен в оклад. У нас таких, немочных, нынче семей восемь. На двести сорок дворов не так много, но все равно кому охота тянуть чужую лямку. А общество — на меня: староста-де распустил, не достигнет у мирян послушания. А ты вот поживешь — увидишь, как, напримерно, ведет свое хозяйство твой соседушко Кирька Недоедыш. Уж мы хотели его выслать по приговору мира — власти не дозволяют. Воздействуйте-де сами. И то сказать: шестеро у него мал мала меньше. И пороли, и в ногах у мира валялся — неймется. Сейчас праздники кончились, пора бы в поле, а он ослабнул от запоя. Не могу-де, надорвался на работе. Вот как с ним? А ведь под ним четыре надела ходит. Вот тебе и десятина. И земля, считай, яловая, и семью его содержи, да и недоимки за него плати. Ну как тут, Семен Григорьевич? Ты человек новый, грамотный — рассуди. У нас и свои есть такие, хоть сейчас готовы уйти из общества. Только дай им землю к одному месту. Вы с Петром уйдете, другие, глядя на вас, а кто подопрет общество? Вдовы, сироты, старики — на кого их? Живем пока, слава богу. Вот от переделов опять отбились. Значит, уласкивай свои загончики и живи. А мутить мужиков против общества я бы вам не указывал.
— Но ведь, Иван Селиваныч, надо же открыть глаза людям на эту самую заединщину.
— Пока не к чему, Семен Григорьевич, — с явным повелением сказал староста и, пожалуй, первый раз, но твердо поглядел на Огородова своим единственным и потому упорным глазом.
На крыльцо вышел ссыльный постоялец Исай Сысоич Люстров, гололобый, розовый и взлохмаченный со сна, в том же не сходящемся на животе синем жилете, в тех же мягких брюках со штрипками и тех же новых лаптях на босу ногу. Он важно, не глядя по сторонам, прошествовал мимо, направляясь за сарай.
— Здравствуйте, Исай Сысоич, — поклонился вслед ему староста.
— Здравствуй, здравствуй, — отозвался Люстров и, не повернувшись, с высоко поднятой головой скрылся за постройками.
— Гордый больно Исай Сысоич-то. Не знай, как и подойти к нему. Не любит начальство. С вами-то как?
— Да ведь мы с Петей день-деньской в работе. Уезжаем — он спит и приезжаем — спит.
— А уж умный-то, должно быть. Весной земли на гарях надо было вымерять, всем обществом звали — не пошел. Теперь вот еще, Семен Григорьевич, накидка вашему двору за общество — шесть рублей. Режут нас без ножа недоимки. Уж вы скажите Петру, чтобы принес. Пятница — крайний срок.
— Это уж вы, Иван Селиванович, сами с Петей. Я в эти дела пока не вхож.
Мимо и, опять глядя вперед только, с важностью прошел Люстров и, сделав несколько приседаний на мостках, поднялся на крыльцо, помахал руками, делая вдохи.
Петр стоял в углу двора у колодца и вроде с кем-то разговаривал. Староста позвал его и, поклонившись Семену Григорьевичу, пошел со двора. Петр направился за ним.
Дворы Кирьяна Недоедыша и Огородова были разделены постройками, а в конце — высоким забором, рубленным в паз. В самом углу забор был как бы разорван колодцем, вырытым в свое время прямо на меже, чтобы им могли пользоваться оба хозяина.
Семен Григорьевич вывел из конюшни старую кобылу и повел ее поить. У колодца, по ту сторону, с пустым ведром стоял Кирьян Недоедышев, мужик лет сорока с небольшим, сухоплечий, со слабыми руками и испитым лицом. Семен уже не первый раз видит Кирьяна и все никак не может поверить, что видит того самого здоровяка Кирьку, который крестился двухпудовкой. «Да что с тобой?» — прочитал в глазах Огородова Кирьян и смутился.
— Не узнал ты меня, соседушка? — улыбнулся робко и извинительно за свою обхудалость. — А ты, Сеня, гляжу, сразу и за хозяйство.
— Надо, Кирьян. Весна не ждет.
— Нет, не ждет. А я вот, вишь, оскудился. — Кирьян поставил ведро и подошел ближе. — Годы мои, Сеня, какие бы еще годы, а огонь вот жгет меня. Мы запрошлым летом столбы воротные у Ивана Селивана ставили, а я возьми-ко с дуру-то да один занеси комель. Эх, сила есть, ума не надо. И так у меня, скажи, в тою же пору тепло исделалось под ложечкой. И вот тепло да тепло, тепло да тепло, и пошел на истек. Кто увидит, не признает: Кирьян, да не тот. Не тот и есть.
Семен Григорьевич между тем поднял черпугу воды, вылил в деревянную колоду, пустил кобылу к воде. Кирьян понял, что соседу не до разговоров — солнышко на горе, — закруглился:
— Поговорить бы мне с тобой, Сеня. Уж вот бы поговорить. Забегай вечерком. Соседи недальние вроде.
Огородовы держали три десятины: одна ходила в аренде, а две другие были разбросаны на восьми полосах. Самая дальняя нарезка считалась у смолокурен, на той стороне Сухого лога. Земля молодая, еще на памяти стариков взятая из-под лесных гарей, первые годы после пожогов хорошо родила рожь, но постепенно вытощала, без навоза заклекла, опаршивела, с перелогов грянули по ней, как напасть, осот, жабрей, татарник с нелюдимым хвощом-захребетником. Петр прошлой осенью так испугался своего надела, что даже не стал пахать его, жалея и без того слабую кобылу.
Семен в последний день пасхи сходил к смолокурням, нашел полузаброшенный нарез и все-таки решил поднять его под пар. Полоска привлекла тем, что лежала на южном скате небольшого холма и была защищена от ветров еловым перелеском. Кроме того, землица вниз по скату шла с натеком чернозема, чего не было на соседних полосах. Выходило, что бросать надел было неразумно.
— Конечно, поле дальнее, — говорил он, вернувшись домой, — хоть как, не с руки: на возу за день много пять-шесть телег увезешь, разве столько туда надо.
— Так и я так рассудил, Сеня, — вскинулся Петр. — Убийство, а не пашня. Даже добрые мужики отступились.
— И все-таки не к делу запускать землицу, — сказала с порога кухни мать и, поглядев на свои замученные руки, так как сеяла муку, сконфузилась: кроме сыновей за столом сидел и постоялец. — У добрых мужиков-то, Петя, хорошей землицы под самой деревней запахано до бровей. Вот и нашу ближнюю десятину прибрали.
— Кому она сдана? — спросил Семен.
Мать, не показываясь больше в дверях, отвечала с кухни:
— Сдана. Петя вон знает. У нас много охочих-то до сладкого пирога. Народец.
Петру хотелось выговориться, чтобы оправдать себя, — ведь выходило так, будто он виноват и за смолокурни, и за сданную в аренду, близкую ухоженную десятину, но в семье было принято не перебивать старших, и он молчал, пока говорила мать.
— Кому она сдана? — переспросил Семен.
— Так он что молчит-то? Петя, ты что умолк?
— Да что, коли так все. После раздела нам с мамой одни углы остались. И на том спасибо, крыша над головой. Тут мужики: давай пособим. Иван Селиван взял полосу да Зотей Кошкин. Иван Селиван кобылу дал, а с Зотеем все как-то чудно вышло: муки он давал да овса, а я же еще и отрабатывал у него.
— Народец, — мать снова подала с кухни свой голос.
— Да уж народец, я те дам, — переживая и виноватясь за себя, Петр улыбнулся вдруг, покраснев до слез, выскочил из избы.
Мать, охлопав ладони над столом, вышла из кухни с тревожно поднятыми бровями:
— Опять он, этот Петя: чуть что — и в слезы. А Зотей прямо дураками нас выставил — нешто не обидно. Уж я говорила Пете, брось-ко ты, брось. Приедет Сеня — выправимся. И вот опять.
Мать вышла за Петром на улицу.
Постоялец Исай Сысоич, навесив на нос роговые очки, пришивал к рубахе заплату. Он хорошо выспался, сытно отобедал и был вяловат. Сопел. Перекусив нитку, иголку воткнул в занавеску, надел рубаху с заплатой, которая пришлась на левое плечо.
— Петя у вас чрезвычайно сентиментален, — сказал наконец постоялец и обе руки спокойно, вместе с локтями, положил на стол, приблизился к Семену. — А вы, Семен Григорьевич, счастливый человек. Завидую вашей простой и бездумной жизни.
— Отчего вдруг?
— Не успел приехать — и за работу. В делах ведь не ты, а сами дела за тебя думают, хотел я сказать. Гляжу, топор, вилы, хомут — все в ваших руках живет, играет, ходит ходуном. Нет, вас ничто не сломит. А я всю жизнь чах над книжкой. Вырвали ее у меня, и ни к чему не годен. К тому же я слаб глазами и в работе боюсь попортить очки. Ведь тогда я, считай, заживо погиб.
— Научитесь портняжить, чеботарить. Возьмитесь, наконец, детей учить. Да мало ли дела.
С улицы на кухню вернулась мать и снова принялась сеять муку — сито так и заходило в ее ладонях.
— Боюсь я ваших мужиков, — признался Люстров. — Того и гляди изувечат. Зверь — мужик здешний.
— Уж так-то и зверь. А староста вон считает вас за гордеца.
— Был гордый, Семен Григорьевич. Был, да весь вышел. Теперь вот. — Исай Сысоич поднял и показал обутую в лапоть ногу. — М-да, лучший студент университета, ломоносовский стипендиат Исай Люстров. Думано ли? — Выстремив вверх указательный палец, Люстров значительно покачал руку и озлобился вдруг: — А теперь вот по воле какого-то Тришки никуда не могу выйти. Сижу вторую неделю. Там и дело-то — две заплатки положить. Чертов Тришка.
— Да не Тришка он, — рассмеялась мать с кухни. — Сидор-сапожник. А ты все: Тришка да Тришка. Какой он тебе Тришка, коли отроду был Сидор.
— Для меня все они фонвизинские Тришки, — заупрямился Люстров. — Тришки только на то и способные, чтобы обкорнать да обузить. Зверьё. Пойду, пожалуй, сосну. Единственное утешение у Исая Люстрова. Зато уж отосплюсь за всю жизнь, — кратко и беспечально сказал он и так сладко, так заливисто захлебнулся долгим зевком, будто не досыпал бог знает сколько ночей, и ушел в горницу, запер за собою дверь.
С кухни вышла мать, присела к столу, где сидел постоялец. Глаза у ней были на слезах, не улыбались, и с этими влажными, блестящими глазами гляделась совсем моложаво. Руки ее, отроду не знавшие покоя, взялись расправлять скатерть на столе, хотя на ней и без того не было ни одной складочки.
— Исай, будь он живой, никак не даст поговорить: днями тут сидит и сидит. До починки-то сапог все к отцу Феофилу в карты бегал, а теперь ровно на мель сел. Смешной-то смешной. Ну ни к чему не годен, ей-богу. — Мать засмеялась и, смутившись за свое веселье, оправдалась: — Ты, Сеня, вернулся, так у меня все праздник и праздник.
— Молодая ты у нас, мама. Прямо ведь поверить нельзя, что пятерых на ноги поставила.
— Кому что на роду писано, — не понимая своих слов, чтобы сказать что-то, сказала Фекла Емельяновна, совсем не знавшая, что сын может обрадовать ее такими необычными словами. Чувствуя себя неловко от внезапной радости, она все-таки призналась в своем душевном, о чем нередко думала, но ни с кем не говорила: — Нас ведь, Сеня, в прежние-то времена выдавали раным-ранешенько. Только подумать, на шестнадцатом годике. Но, правду сказать, была я из себя видная, крупная. А уж работница — поискать такую-то. А потом и пошли один за другим, ровно песенку спела. Молодая была. К двадцати пяти годам пятерых на шею Григория посадила. Знай наших.
Они оба засмеялись.
— А он не сердился?
— Христос с тобой, богородица. Полюбовно ведь. Да и вас он, царствие ему небесное, любил. А теперь дал бы господь здоровья, так что ж, и пожить бы еще, поработать. — Она вдруг умолкла, поправила свой белый в горошек платок, который все еще носила по-молодому концами на затылок. — Тут ведь, Сеня, еще одна печаль. Ну, печаль не печаль, а заботушка. Жениться удумал Петя-то наш.
— То-то я и гляжу, будто он потерянный вроде. Она-то чья?
— Из Борков. Максима Угарова Такая, скажи, заноза. А на виду, в девках не засидится. Может, потому наш-то и торопит. Да и сам-то Максим уж сколя поперешный. Янистый, сказать, а все от богачества. Вот Петя теперь и в заботе: Серафима-де не отказывает, да как отец?
— Угаров, Угаров, — вслух подумал Семен и машинально уточнил: — Максим, говоришь? Я вроде бы помню его. От реки, на левой руке, по-моему, второй дом?
— Да его кто не знает, Максима-то. Жильный. Лошадьми торгует. Не отдаст он Серафиму, чует сердце. Деньги идут к деньгам. А у нас какие капиталы? Я, Сеня, и ума теперь не приложу. Поговорил бы ты с ним. Уперко ведь он, Петя-то. Надумал — не отворотит.
В окно кто-то постучал, и мать, видимо ждавшая этого, сразу побежала на улицу.
Для разговора с братом все не было подходящей поры. Но вот наконец пал самый хороший случай, когда они, завалив на телегу соху, поехали пахать полосу у смолокурен.
Утра уже было много, но с полей тянуло остудой. От села, поднимаясь на взгорье, несколько раз попадали то в холодную, то в теплую струю воздуха, и частая смена потоков обещала сухой, ведренный день.
Сидели по разные стороны телеги, разделенные сохой. Лошадка наладилась на неторопливый шаг, и Семен, примотнув вожжи, положил одну ногу в телегу, сел вполоборота к Петру:
— Мать вроде сказывала, что за двором нету недоимки?
— И нету.
— А чего ж тогда староста говорит?
— Велит очистить недоимку за общество. Наш двор, Сеня, причислен к мощным. Староста и десятские так вырешили: семья малая, а тут лошадь, корова, овечки. Я говорю ему: нас-де вчистую объел постоялец. За троих лопает. Берите, говорит, с него деньги. Ему положены. А ему исподники на пересменку купить не на что. У нас теперь так повелось: или ходи по миру, и тогда от тебя отступятся, или дави всех вроде в курятнике: ближнего клюй, на нижнего плюй… Словом, выбьешься в богатеи — тут уж никакие недоимки не подсекут. Их у нас в общине дворов с десяток наберется, жируют-то какие. Наарендовали у бедноты земель да на этой же бедноте и едут. И те и другие ошинованы одним железом — общиной. Навроде все равны, и всем есть кусок хлеба. По-другому бы надо как-то. Вот слухи до нас идут, что где-то рушат общину, и нам бы свою развалить. Да нешто богатеи допустят? Им теперь даже переделы-то поперек горла. У них у всех землица под боком, близкая, к одному месту — чего не жить. Да вот поглядишь сам — увидишь.
— А этот, из Борков, Максим Угаров, он что такое?
Петр переменился в лице и ответил не тотчас:
— Жильный. Его так и зовут в деревне — Жильный. Лавку свою собирается заводить в Борках. А ты что вдруг о нем?
— Да вот думаю, как же ты с ним хочешь сладиться? С Жильным-то.
— Тебе, видать, матушка все рассказала?
— Ну где, поди, все-то. Так, кое-что.
— Какой у меня может быть с ним разговор, подумай сам. Кто он, и кто мы. Она б только не передумала. Уведу, и все. Я о Серафиме.
— Лихо ты, однако. Умычкой, что ли? Убегом?
— Да нет, Сеня, я не то что как татарин: девку поперек седла, и дай бог ноги. Нет. Все надо по обыку: заслать сватов, а уж там дело покажет. Хотя и наперед знаю, не даст он Серафиме благословения.
Семен на решение брата смотрел несколько упрощенно, все вроде прошли через молодечество, когда нет пределов лихим и дерзким размахам, но время остепенит горячую голову, и с годами придет к человеку мудрость, а пережитое станет для него добрым уроком. Так и говорил Семен с братом, не поняв его робкого отчаяния.
— А в ней ты уверен? Думаешь, так она и согласится, помимо отцовской-то воли?
— Не знаю, Сеня. Ничего не знаю, — вдруг строго замкнулся Петр, жалея, что отозвался на разговор с братом.
— Может, подумать как следует. По-мужски, скажем, а?
— Да можно и подумать, — согласился Петр и умолк до самого поля, горько и твердо сознавая, что не одолеть ему своей судьбы, потому что никто его не разумеет. Его молитвы, его восторги и печали — для всех смешное горе, которое быстро минет и забудется, как слезы ребенка. Даже сама Серафима порой не прочь с веселым откровением потешиться над его строгими и опасными намерениями. Да ей бог судья, она девушка. Ей любо покрасоваться, а того она не поймет, что родители ее и Яши Золотарева уже стакнулись, капитал к капиталу. Нынешним летом непременно упекут они Серафиму за Яшу Миленького, — терзал себя подозрениями Петр и становился совсем непреклонным: нельзя ему медлить. Ни дня, ни часу. А мать и брат, судить по всему, ему, Петру, не пособники.
Говорили мало даже и о деле. Семен уже понял, что обидел брата, однако делал вид, что ничего не случилось, старательно ходил по борозде, местами налегая на скрипучую рассохшуюся соху, а на поворотах сильными рывками выхватывал из борозды ржавый, еще не отшлифованный лемех, рукавом смахивал с лица пот и начинал новый гон. Петр шел за ним по свежей поднятой земле и обухом топора разбивал крупные комья.
Пока поднимали да засевали ближние к дому полосы, эта, у смолокурен, совсем заклекла и кое-где ломалась с сухим хрустом. Не вспахали и половины, когда Петр зашел вперед к лошади и остановил ее:
— Решим коня, Сеня. Еще два-три круга, и телегу потащим на себе.
Семен согласился, и, даже не доведя борозду, стали выпрягать кобылу, а она, как всякая переутомленная животина, широко и непрочно поставила передние клешнятые ноги и с покорством обреченного замерла на одном месте, глубоко нося запавшими пахами.
— Я гляжу на нее, а она даже не потная, — оправдывался Семен. — Думаю, еще круг возьмем, а потом еще.
— Потеет, Сеня, крепкая лошадь, а наша слаба. Наша сразу взапал.
«Вот это урок, это урок», — томился Семен, выводя лошадь на межу к ельничку, где в прошлогоднем мочально-жестком былье редниной пробивалась молодая стрельчатая зелень.
— Плохой я, стало быть, хозяин, коли не разумею скотину, — покаянно сказал Семен, подходя к телеге, возле которой Петр собирал костер, чтобы напечь к обеду картошек.
— Скотина, она разная живет, — не отрываясь от дела, успокоил Петр. — Ее враз тоже не разглядишь, не разгадаешь. А наша кобылка, видать, свое отпрыгала — еще такая упряжка, и ей конец. Да и вообще, — Петр махнул рукой и, чтобы не показать свое лицо, опустился на колени, стал раздувать огонек, который хорошо взялся спорым охватным пламенем.
Печеную картошку ели с темной, крупной солью и запивали молоком. Костер прогорел, только по бокам его курились головешки, обрастая белым летучим пеплом, таявшим прямо на глазах, осыпаясь в золу.
По свежей пахоте гуляли сытые точеные галки; на дальней меже что-то с криком делили вороны, издали похожие на сермяжное тряпье, подхваченное ветром. «Черная семья», — подумал Семен и вспомнил ту счастливую осень, когда впервые познакомился с книгами академика Кайгородова. — Какое прекрасное было время: книги, курсы, вечера, будто к чистому роднику припал на знойной дороге. И хорошо, что все это было. Время сладкого и ненасытного познания мира, до того совсем неведомого, но чудесного, как светлое майское утро. Если раньше он верил богу, своей земле и труду на ней, то сейчас верил еще в любовь и человеческий разум, который, соединившись с добром и милосердием, непременно одолеет ложь и насилие. Да нет, такое не проходит без следа. Жить надо добром, правдой, только не обмануться бы в людях. Все зло и все беды чаще всего оттого, что мы позволяем обманывать себя, а потом и сами начинаем обманывать и входим в мир лжи и пакостей. А Пете надо помочь, иначе его обманут, как этот Кошкин, — и землю взял да еще и работать на себя заставил».
На поднятую пахоту прилетели скворцы и пали в борозды, торопливо кланяясь земельке. Иные подбегали совсем близко, а улетая к деревне, долго тянули низом по прямой строчке, и было хорошо видно, как туго трепещут они своими острыми крылышками, просвеченными трепетным солнцем.
— Слышь, что я скажу. В Санкт-Петербурге ученый живет, Кайгородов по фамилии, так он всех этих птиц назвал черной семьей. Ловко ведь, как думаешь?
Но Петр не отозвался, вероятно, не расслышал вопроса, потому что загремел ведром, укладывая в телегу мешок с остатками хлеба, картошки и бутылками из-под молока.
— Может, запрягать станем? — спросил Семен.
— Пусть пощиплет часик-полтора. С бережью к ней, Сеня, так она еще и пособит. Жалею я ее.
— Известно, жаль. Однако не выправить нам с нею хозяйства.
— Да уж где выправить. Сказать я хотел, Сеня. Нехорошо мне как-то.
Семен сделал нетерпеливое движение, и Петр заторопился:
— Я только хотел, Сеня, чтобы ты понял меня.
— Да ты говори, говори. Больше скажешь — лучше пойму.
— Много-то не о чем. Вот Иван Селиван зовет к себе на всю страду. Кладет хорошую плату. И сулится расчесть враз, кучей. Это уж я вырядил, к мясоеду чтобы…
— Она что ж, Петя, славная девушка? Ведь по себе берешь, небось и работница?
— Не знаю, Сеня. Оченно набалована. Не думаю, чтобы так вот и работница. В семье достаток, у тятеньки любимая дочь. Погибель она моя, Сеня. И с ней жизни не вижу, а без нее хоть сию же пору головой в омут. Да уж к одному краю. Кому что — значит, не минешь.
— Огородовская породка, — вздохнул Семен. — Все однолюбы окаянные. Я и сам такой, Петя. Да и суженого, говорится, конем не объедешь. Уж раз припекло — делать нечего. Так вот и порешим, я препятствий чинить не стану. И помогу, что в моих силах. А матушка что, ну поплачет, а потом обрадуется — помощница будет в доме. Внучата. Плохо ли?
— Дай-то бог. Сеня, как она измучила меня, эта Серафима. У ней семь пятниц на неделе. То так, то не так. И крутит, и вертит. И все ей вроде бы можно. Только и слышу от нее шуточки да усмешки. А я вот так хочу, — Петр ударил ребром ладони по дну опрокинутого на телеге ведра — скворцы с ближней пахоты так и брызнули россыпью.
— И что дальше?
— А то и есть, Сеня: не будь она такой гордой да задачливой, я, может, и не поглядел бы на нее. А то ведь она придет хороша, а уйдет того лучше. Говорить на правду, Сеня, редко без ссоры расходимся. Закрутит что-нибудь, а я не стерплю. Зато встретимся — едва не плачем. Лишнее я, пожалуй, несу. — Петр вдруг сконфузился, на глаза навернулись слезы. Чтобы скрыть внезапное и потому сильное волнение, перешел на деловой тон: — Теперь можно и запрягать. Пока доберемся, свечеряет.
Семен лежал на траве, бросив в изголовье хомут и заложив руки под голову. Глядел в высокое безоблачное небо, где с широкими заходами кружил коршун, каждый раз снижаясь над ельником, вероятно, выстораживал что-то на лесных еланях. Когда он срывался с круга и стремительно падал к земле, угадывалось, что промаха он не сделает.
Семену не довелось пережить юношеской беспамятной влюбленности, и потому не мог он до конца понять брата, потому и вернулся опять в разговоре с ним к тому же насмешливому научению:
— Девушки, Петя, не любят квелых. Слыхал небось? А у тебя уж и слезы, и любовь, и клятвы. Гляди-ко, не потерять бы мужской характер. Что скажешь-то?
— Да вот скажу, Сеня, пора запрягать. — Петр взял из мешка в телеге корку хлеба и пошел имать лошадь. Все вспоминал слова брата о мужской гордости: были они справедливы и оттого особенно обидны, потому что сломался он перед Серафимой, унизился и жив только надеждой, что будет она его.
Запрягали в четыре руки и быстро управились. Потом подъехали к неоконченной борозде, забросили на телегу соху. Кобыла уже догадалась, что пришла пора домой, и сразу взяла крупным шагом. Братья шли за телегой.
— Ты, Петя, пока Ивану Селивану ничего не обещай, — заговорил Семен. — Нам с тобой не о чужом думать, сам пойми. Кабы не оказаться в вечных батраках. Или вы уже сговорились о сроках?
— С петровок.
— Значит, время терпит. Я смекаю, что-нибудь изобретем. Мне на той неделе к исправнику на отметку — может, я в городе деньгой разживусь. Мысли у меня есть на этот счет. Погоди вот, все повернем на свой лад. Согласен со мной?
— Да нешто нет. Куда иголка, туда и нитка. Ведь я понимаю, Сеня: идти в батраки — последнее дело. Но такова судьба, коли…
Семен сдвинул свои густые брови, и между ними легла суровая складка. Петр осекся на полуслове и не сказал самого главного, что томило его и не давало покоя.
— При чем тут судьба, Петя. Судьба, судьба, а сами вялы, мягки, без воли. Легко отдаем себя в чужие руки и гибнем. Я нагляделся на такие судьбы. Как там в Писании-то: не твори зла, но и не потворствуй злу. Понял? Ты, однако, на меня не сердись. Я так, к слову. Я уж полюбил тебя. Мы, Петя, — одного поля ягодка. Только и ждем, кому бы подставить себя, поболеть бы за кого. И не судьба это, а душа такая.
— Да хоть бы и душа, Сеня. Нешто плохо?
— Я не в осуждение. В том-то и штука, что это дар божий и оконце из человеческой неправды. К печали нашей, Петя, далеко не всякому дано такое сердце, чтобы мы не в людях, а в себе вину искали. Я иногда даже так думаю, что нету на земле такого горя, где бы не было моей вины. Но и то знать надо, что человек без воли — он вроде бы как дурачок. Кому не лень, тот на нем и едет. Нет, Петя, волей, как и разумом, надо дорожить. Вот и суди теперь.
Вечером к Семену пришли трое: сосед Кирьян Недоедыш, Матвей Хлынов, за рыжую бороду прозванный Лисованом, и Александр Коптев, всю свою жизнь проходивший с детским прозвищем Сано. Они принесли в неокуренную избу Огородовых кисловатый запах самосадки, свежего дегтя на сапогах и трескуче неисходный табачный кашель.
Хозяева сумерничали, не вздувая огня. Мать Фекла лежала на голбце, не чуя ни рук, ни ног после дневной беготни, и была рада месту. Семен босиком ходил по половикам отемневшей горницы и перебирал в памяти свои вещи, привезенные им из дальних краев. Исай сидел в избе на передней лавке под часами, прямой, с выпяченной грудью, на которой скрестил свои тяжелые лапы. Или дремал он, привалившись спиной к простенку, или крепко задумался, только на кашель и голоса вошедших мужиков не отозвался.
Петр убежал в Борки, обрадованный тем, что брат Семен обещал ему свою помощь.
Мать Фекла, треща суставами ног, слезла с голбца и, ничего не видя сослепу, пошла к столу, где, как всегда засветло, была приготовлена лампа. У стола наткнулась на Исая и, добродушно выговаривая ему, стала зажигать лампу:
— Исай-кусай, но сколя разов сказывать тебе: не садись под часы. Ведь ты опять остановил их. Ну неуж спиной-то своей гирь не чуешь. Экая беда мне с тобой.
Она подожгла фитиль и увернула его так, что огонек на нем погибельно замигал, но под стеклом обмогся и стал нагорать.
— Сеня, — шепнула мать Фекла, приоткрыв дверь в горницу. — Там мужики к тебе. Слышь-ко? И часы на простенке поставь по своим, а то мы их опять с Кусаем остановили.
— Часы, часы, — весело спохватился Семен на слова матери и, проходя мимо нее в избу, присказал: — О них-то я и не подумал.
Вспоминая о своих вещах, он совсем забыл о карманных часах и вдруг вспомнил.
В избе уже были задернуты шторки, и лампа горела в полный накал. Мужики сидели в кути под полатями, держа свои картузы на коленях. Навстречу Семену приподнялись с поклоном и опять сели на свои места.
— Вы, мужички, давайте поближе к огоньку, а то ведь я вас и не распознаю, — пригласил Семен и сам подсел близко к столу, чтобы видеть мужиков. Те подвинулись по лавке, а Кирьян Недоедыш, — сидевший у самого рукомойника, обошел товарищей и опустился рядом с Семеном, не переставая улыбаться своей виноватой, жалкой улыбкой, как бы говоря ею: «Уж вот такой я теперь и есть — живу людям на смех».
А Семен весело разглядывал гостей:
— Вот она, деревенька-то родимая, — кого ни возьми, тот тебе и сосед: Кирьян — по двору, Александр Коптев — по наделу у смолокурен, а с Хлыновыми гумна рядом. Спросить хочу: в ту пятницу в город никто не налаживается?
— Ай тебе надо? — спросил Кирьян и легко закинул ногу на ногу, сухое колено прикрыл ладонями. — Можно поспрашивать. Али дело какое?
— Раз в месяц на отметку. Пятница — срок.
— А что у нас за пятница? — как-то внезапно озаботился Сано Коптев и тут же сам себе ответил: — Ведь это канун троицына дня. Так и есть. Я смекаю, Семен Григорьевич. На базар край надо. Ах, перед троицей важнющие базары, что верхний, что нижний! Так и кипит весь город. Важнющие базары.
Хлынов, сидевший последним на лавке, был, как к празднику, пострижен наново, в кружок и шерстил толстыми пальцами густую, вьющуюся на скулах рыжень бороды. На слова о городских базарах с ехидным усердием раскашлялся:
— Ты, Сано, язви тебя, завсегда на жизнь приходишь, а сам опять небось сальца, маслица, холстов к торговлишше сгоношил. Хитер. Кха, кха.
Сано Коптев немного смутился и, не поглядев на Хлынова, стал вроде бы оправдываться перед Семеном, протягивая к нему свои шишкастые ладони, похожие на рубель, каким прокатывают холстину.
— Хитер, говорит. Слышь, Семен Григорьевич? Будешь хитер. А кто ноне не хитер-то? На кой бы она загнулась мне, эта торговлишка. А как? Ну ладно бы от избытка, сам не съел, пусть другим достанется. А то посудите сами: подати деньгами, недоимки за общество деньгами. А сахару, керосину, спичек, гвоздей — без целкового не подступишься: от денег житья вовсе не стало. А раз нужна деньга — приходится рвать кусок от ребятишек. Везешь на базар.
Все это Сано сказал запально, чтобы срезать рыжебородого Хлынова, и вдруг раскашлялся, покраснел, на твердой черной шее его набухли вены.
— Капитал, мужички, шагнул и в деревню, и никуда нам от него не уйти, — сказал Семен и поглядел на гостей — те сразу насторожились, ожидая от него дальнейших слов. — Ведь раньше мужик жил на всем своем, от хлеба до пуговицы.
— Будь ты живой, Григорич, — с радостным пониманием отозвался Кирьян Недоедыш и перекинул свои легкие, сухие ноги с колена на колено, похлопал по армяку: — Вот они от отца, пуговицы-то. Кожаная своедельщина. Теперь верно, все пошло базарское. Без гривенника не суйся. А поглядишь: небо в тумане, земля в обмане и шиш в кармане.
— От денег, мужики, не открестишься. И к лучшему.
— Это как, Семен Григорьевич, с понятием ежели? — недоверчиво вскинул на хозяина Хлынов свою рыжую с подпалиной бороду.
— А вот так, Матвей Кузьмич. Ты лампу по вечерам палишь?
— Быват. Быват и с лучиной сидим.
— А что лучше? То-то же. А телега у тебя на каком ходу?
— Так это уж что, Семен Григорьевич, знамо, на деревянном не ездим.
— А самовар?
— И самовар.
— А у отца был?
— С отца какой спрос. У него железного ведра в житье не бывало.
— Во-во, попал в капкан Лисован, — весело подкусил Хлынова Сано Коптев. — А то на меня: хитер да хитер. Круши его, Григорич.
— Будя, будя, — остановил Хлынов. — Не встревай.
— Иная жизнь идет, мужики, — продолжал Огородов. — И не убегать от нее, а встречать хлебом-солью. Сегодня лампа, окованная телега, самовар, ситцевые сарафаны, швейная машина, а завтра — завтра сепаратор, сортировка, плуг, молотилка, паровой двигатель. Ведь для нас, хлеборобов, все это придумали и делают добрые люди. Вы только прикиньте: англичане пользуются молотилкой без малого сто лет, а мы все еще бьем цепами.
— По старинке, оно легчай вроде, — робко, не подняв глаз, возразил Кирьян Недоедыш.
— Кошка живет, и собака живет, и ты, Кирьян, живешь, — опять вставил Сано Коптев.
— То-то и есть, мужики, речь идет о нашем житье-бытье. Пора замахиваться на машины, а не отмахиваться. Дело это важное, но мыслимое, как божий день. Ведь ты коня, скажем, ростишь, выхаживаешь, так и тут. Сперва ты на машину, потом она на тебя.
Матвей Лисован, видимо, волновался, разворошил всю свою бороду, вершинки щек у него вспыхнули. Наконец он не выдержал и загорячился:
— Точки нету, Григорич, с коей подняться. А плуг, однако, видели. Не сказать, чтобы штука неподступная али дорогая там, но ведь в него петуха не запрягешь. В плуг-то. А в деле штука добра, дай бог. Вот и выходит: плуг плугом, да к нему еще и тягло прибавь подходявое. А точки нету. Нету точки. О капиталах я говорю. Сбиты мы, Григорич, в одну кучку, общество назвать, и приравнены все один к одному. Чуть какой нащупал свою точку, только бы ему вынырнуть, а мы его хвать и на место, в кучу. Недоимку на недоимку — и приравнен. Меня так-то раз да другой раз одернули, и я теперь, завелась копейка, в кабачок ее. А вот Кирьян мало что в кабак заглядывает, он еще и спит досыта. А с бедного у нас, что со святого, взятки гладки, язви его.
— Меня уж, мужики, и не шевельте, — жалко сморщился Кирьян, — сам я хворый, робятишек полна изба. Спасибо миру — кормят.
— Да ты, Кирьян, и до хвори работник был не шибко, — вставил Сано Коптев, и на злой погляд Кирьяна сам вскипел: — Зенки-то на меня не выкатывай. Мы не из пужливых. Все село помнит, как ты, красный да ражий, стоял на коленях перед обществом, просил лесу на избу. Без грошика помогли, вывезли, а ты взял да продал его и укатил шиковать в Ирбит на ярманку. Оттуда и привезли тебя хворым. Должно, угостили чем запирают ворота.
— Вот тебе, чушка, — вдруг ядовито оскалился Кирьян и ткнул слабым кулаком в зубы Коптева. Тот скорым и крепким размахом локтя двинул Кирьяна в грудь, у которого что-то екнуло на нутре, закатились глаза и сперло дыхание. Коптев же встал со своего места и перешел на переднюю лавку, где сидел прямой и молчаливый Исай Сысоич.
— Уж ты, Григорич, покорно извиняй, — вытирая на губах сукровицу, попросил Сано Коптев Огородова. — Ведь это такой народ, чуть что не по нем — в драку. Уж до того дошло, что на сходке слова не скажи поперек. Осенесь кой-как вырвали урожаишко, — давай мирскую запивку. Я и говорю: мужики, ведь дорожное обложение нечем платить, а вам запой. И ушел. Так ведь подпили и заявились домой: ты-де супротив мира. Хошь красного петуха? Кирька вот первый хайло растворил.
Кирьян с трудом наладил дыхание и зашелся в дряблом кашле.
— Помешкай ты со своим скрипом, — недовольно сказал ему Матвей Лисован. — Или пересядь к лохани, а то слова не дашь сказать.
Кирьян поднялся и пошел к двери, открыл ее не сразу, а открыв, чуть не вывалился в сени.
— Зачем ты его так-то? — упрекнул Лисован Коптева. — Не по-божески это, язви тебя.
— Да ведь и ты, Матя, такой же. Тебе только брякни артельным ведерком — все просадишь.
— Своего нет, чужого не пожалеешь. А с обществом мы завсегда согласные и самые запойные. Порой и лишку хватишь, а перед бабой оправдан: общество, заодно со всеми — святое дело. — Хлынов залез в свою рыжую бороду всей пятерней, замкнулся.
В избе наступило молчание. Семену смешной показалась внезапная стычка мужиков, и он никак не мог подавить улыбку. Глядя на него, заулыбался и Сано Коптев:
— Вот такое у нас обхождение, Григорич. А поглядел бы ты на наши сходки — баталия, и только. Спорят и дерутся из-за клочка земли, за покос, за копейку. Ненавидят один другого, забедуют, а все скованы одной цепью, навроде каторжан. Нет воли мужику, и шабаш.
— А начальство?
— Оно, Григорич, наплевало на нас. Ему это выгодно, что мы грыземся-то. Дураки ведь мы, Григорич, срываем сердце друг на друге, будто все зло промеж нас живет. А того Не видим, что начальство согнало нас в одно стадо и стережет, как баранов. А чего проще-то: начальство бахнет налог на общество и в сторону — вы-де народ мудрый, миром все уладите и рассудите, с кого сколько. И выходит, что начальство-то вроде бы и ни при чем вовсе. А мы промеж себя зубатимся. Ни к черту эта, Григорич, заединщина. Ей-богу. Мне вот под пятьдесят, а я толком и не знаю, к чему годен. Я как бы за чьей-то спиной всю свою жизнь прожил. Земли своей не имел, хотя родился на этой земле. Кажин фунт моего хлеба, всякая моя копейка учтены в конторе заранее, без меня, и расписаны к месту. На работу я по наряду, праздник по обязанности. Так и живешь, ровно телок на веревочке. По иную пору падет на душу веселье: и-эх, думашь, завяжу горе веревочкой, возьмусь за хозяйство, а глянешь на свои земельные лоскуточки — руки никнут: там с сохой-то развернуться негде, а ты, Григорич, судишь о плуге, о лотке и проче. Третьего года так-то вот раззадорился я и пустил две полоски под пар. Обсудили с бабой, перебьемся годик, а земелька отдохнет, чего-то ждать от нее можно. Ведь она тоже, кормилица, изработана вся. Землица-то. Так где там. Прибежал староста, позвал урядника: засевай или отрежем. Вроде сам гуляешь и землю в загул. А кто за тебя будет платить недоимки? Да и в самом деле — кто? Ведь мужик перед царем-батюшкой кажин год в долгу.
Семен с нескрываемым интересом слушал рассудительную и тревожную речь Сано Коптева, которая вся укладывалась в одно емкое слово — заединщина. «И сказанет же мужичок, все дело единым словечком обсоюзит, — думал Семен. — Заединщина — ведь это что-то неодолимо-бессмысленное, когда все разумные силы земледельца сметаны в кучу и борются и враждуют между собою, а тот, кто должен бы направить их по разумной стезе опеки, озабочен только взысканием налогов. И ни земля, ни мужик, ни их нужды для начальства и не понятны, и поставлены им во враждебную позицию, отчего мирская жизнь, отягощенная вечными поборами, волочится нога за ногу, без созидания и накопления, без дерзкой мысли, без порывов, в зародыше прихлопнутая безрассудным законом круговой поруки, где все отвечают друг за друга и никто не в силах ответить за себя, где личность в массе лишена всякой собственности, всяких прав и даже зачатков самосознания. Зато круговая порука жестоко гарантирует своевременное и немедленное отбывание всем миром казенных, земских и мирских повинностей, как святой и первейшей заповеди. И так как вся податная тягота в обществе ложится преимущественно на совестливых и работных, захребетник и неработь не только объедает их, но и подрывает в них энергию и волю к труду. Я же знал все это, — думал Огородов. — Коптев ничего не сказал мне нового, но мне радостно за него, что он понял всю гибельность заединщины. Когда поймут все обезличенность своего труда, общине придет конец».
— Слышь, Григорич, — Коптев пересел к задумавшемуся Семену и тронул его за колено. — Мы ведь пришли не то чтобы плакаться. Все-таки, как ни скажи, а грешно приходить на житуху: с голоду не пухнем, никакого праздника мимо не пропустим, волосы опять же коровьим маслом мажем. Оно худо ли? Оно, конечно, было бы куда как хорошо, если бы отойти на подворные наделы. Был бы я тадысь, раб божий Александр, богу угодник, а государю работник. Шибко для нас штука эта заманна, ты тепереча нам и растолкуй, с какого конца к ней приступиться. Известно, под лежач камень вода не текет. А по другим местам — доходят слухи — сильно зашевелились народы. Расея, сказывают, кипит. Да мы и сами не слепые, видим, переселенцам, или самоходам, сказать, нарезают весь надел пласт к пласту, а мы, укорененные которые, сибиряки, скачем по загонам, у нас их как у зайца домов.
Семен Григорьевич сам был увлечен нововведениями и потому с упоением рассказывал мужикам о выгоде и разумности подворных наделов, о новом землеустройстве, при котором можно применять и плуг, и сеялку, и косилку, а в складчину легко и доступно подняться до молотильных машин. Надо только, чтобы за переустройство взялись все смело, решительно, без колебаний и оглядок, иначе из хорошего намерения выйдут те камни, коими вымощен ад. Вот тут и нужно единодушие мира.
Хлынов и Сано Коптев поняли не все, но ушли растревоженные, молчаливые от избытка горячих мыслей, уже готовые отречься от прежней жизни, стянувшей их в один тугой соленый узел.
Семен проводил мужиков за ворота и долго стоял на пустынной сумеречной улице. С Туры веяло сыростью молодой короткой ночи и свежей прохладой лугов.
И вдруг Семен вспомнил весеннюю, подмороженную на исходе ночь в Ощепкове, где они с Варварой останавливались на постоялом дворе. Была такая же деревенская, первобытная, полная спокоя тишина, в которой, как во сне, чудились приглушенные робкие звуки, не только не нарушавшие, а, наоборот, углублявшие тишину. Семен так горячо и близко подумал о Варваре, что у него суетно заколотилось сердце. Как от первого глотка хмеля, ему сделалось бодро, легко, и он удивился себе, как спокойно мог жить до сих пор, зная, что Варвара думает о нем и ждет от него весточки. Семен обрадовался своим живым воспоминаниям, поверил в их предрешенность и потому ни капли не сомневался в том, что и Варвара полна теми же чувствами, что и он. «Скучный ты, Сеня, квелый, — сказала она на прощание. — У нас такие не в чести. А ведь один не проживешь». «Бог свидетель, не до веселья мне было в ту пору, — размышлял Семен. — А для нее скучный, квелый. Хм. Да где было ей-то понять мое состояние, однако — я понимаю теперь — в ее словах не было обиды, скорей пожалела, потому как наперед знала, что ждет меня. Да и у меня разве не было радости от встречи с нею, когда оба мы затаились друг перед другом, чтобы не сказать лишнего и не подорвать тоненькой ниточки возникшего доверия. Я, пожалуй, знал, что она будет нужна мне. Только бы осталось все как есть, и я скажу ей о своих надеждах…»
Семен двором прошел в огород, где перепаханная и размежеванная на грядки земля уже подвяла под весенним ветерком, ее запах почти не чувствовался, зато в согретом уголке между строениями копился тонкий аромат молодой и все обгоняющей в росте крапивы. Он прошел к задней калитке из огорода и не стал ее отвязывать, а перелез через жердяную изгородь, спрыгнул на мягкую поляну и, не слыша шагов своих, спустился к ельнику, который ежился по скату горы почти до самой луговой поймы.
«Я ей скажу, — рассуждал Семен уже спокойно совсем и твердо. — Скажу, что сама судьба наслала мне тебя, кто-то упрямо наговаривает твое имя. А я радуюсь ему, будто уж обо всем сказал тебе, о чем не только говорить, даже подумать-то мудрено. И вдруг слова нашлись у меня самые верные — значит, судьба указала на тебя». Чем больше думал он о Варваре, тем веселее было у него на душе, будто он и в самом деле высказал ей всего самого себя.
Вернувшись в ограду, Семен на крыльце встретил Исая Сысоича, который сидел на перилах, привалившись спиной к столбу открылка.
— Ночь хороша, — сказал он и вздохнул, как бы приглашая к сочувствию и разговору. — И вообще для невольника весна — самое мучительное время, я думаю.
— Да, да, — согласился Семен и тоже присел на перила. — Знаете, я еще из детства помню: если чечетку не выпустишь из клетки до благовещения, она расхлещет себе всю грудь.
— Это всего лишь пичуга, — воскликнул Исай Сысоич. — А каково человеку? Однако вы тоже, Семен Григорьевич, человек с пружинкой. Да. Я все считал, что вы спокойно нашли и поняли себя. Как это сказано у поэта: далеко в лесу избушка, черный хлеб и квасу кружка. Словом, тихая пристань.
— Да оно примерно так и есть.
— Так, да не совсем. Однако прошу извинить. В вас тоже есть что-то от той птички. Растревожили вас мужики, и пружина в вас сработала. Русский человек умеет строить, но охотно и разрушает. Если вы тем же страстным словом воспламените всех своих земляков, считайте, что общине крышка. А дело это напрасное. Ей-ей, напрасное. Просто ни к чему. Для ваших мужиков община — это жизнь такая, какая она есть. Искусственно, как вы хотите, жизнь не переделать. Нет. Ее только можно изувечить, на что всегда охотно идет русский человек. Предположим, что добьетесь своего и каждому дадите надел. Тогда каждый должен работать на своем наделе в поте лица, а он, каждый-то, не умеет, да и не желает. И его земля опять попадет в руки сильного. Неужели вы думаете всерьез, что Кирьян Недоедыш может когда-то стать исправным хозяином? Да он рожден Кирьяном. Это надо понять.
— Правильно, Исай Сысоич: Кирьян при любом устроении останется Кирьяном. И бог с ним. Но почему же толковый и трудолюбивый хозяин должен разделить с ним участь нищего. Вы поймите, что жить с оглядкой на Кирьяна — это захиреть всем. Нет, с Кирьяном Россию вперед не выведешь.
— Уж таков удел. Судьба, что ли, сказать. И не знаю, как для вас, а для меня судьба России завидная. Да о чем говорить, боже мой, вспомните хотя бы о славе русского оружия.
— После японской-то кампании? — усмехнулся Огородов.
— Это всего лишь горький урок. Такое может быть со всяким. И в народе я не вижу особого уныния. А здесь, в Сибири, тем более, потому как сибиряк в силу суровых условий жизни вообще не склонен к душевным излияниям. Все принимает не раздумывая, даже не пытаясь понять, — для него все от бога, и сам он богов. И не надо тревожить это тихое очарование мужика. У Европы свой путь, а у России свой, самобытный, и, трудно сказать, кто от кого отстал. А русский-то человек по складу своей наивной, если хотите, первобытной души ближе всех стоит к богу и, умея терпеть, скорей других выйдет на праведную дорогу. А вам, нетерпеливцам, все далось ломать и ломать. У чего корень сгнил, то само погибнет.
Семен намеревался и не мог уйти спать, — ему хотелось разговора, но не о земле и мужиках, а о своем, задушевном, счастливом и решенном, оттого и слушал постояльца рассеянно, не отзываясь мыслями на его слова. Однако хорошо сознавал неудовлетворенность постояльца и горько жалел его: «Несчастный ты, брат, коль можешь в такую пору молоть чепуху. Да уж, видать, правда — своей радости нет, чужая не согреет. А я, может, выкрою денек-другой, наведаюсь в Усть-Ницу, — вдруг твердо и весело подумал он, но, углубившись в размышления, немного остыл. — Я представляю, как она посмотрит на меня своими большими глазами и скажет с непременной усмешкой: «Гостей-то, гостей со всех волостей. К кому такое счастье?» — «А ты не угадываешь?» — «На столбовой дороге живем — где ж угадать». — «А если к тебе?» — «Так я вроде не заказывала…»
Предполагаемая в мыслях встреча с Варварой вышла какая-то неукладная и разом погасила все радостные порывы Семена. То, что говорил постоялец о мужиках, Семен не понимал и, чтобы завершить беседу подходящим словом, сказал первое пришедшее на ум:
— Завтра день моей бабки. Она, покойница, бывало, уж непременно пошутит в свой день: «Федора, не выноси из избы сора — через забор июнь глядит».
— Не люблю я эти словесные поделки, — позевывая, заключил постоялец и вдруг повысил тон: — Да и все это приписали народу, а сам народ ни уха ни рыла.
Огородов на вызов постояльца не отозвался, и тот не скрыл своей обиды:
— Вы, Семен Григорьевич, гляжу, совсем без внимания оставили мои слова о России, о мужике. Что так, а?
— Да нет, Исай Сысоич, я как раз охотно выслушал, только ведь мне завтра чуть свет на пашню.
— М-да, — с явной укоризной вздохнул постоялец и, сцепив ладони, жарко потер их. — Итог один: всякому свое.
Огородову жаль было разрушать строй своих хороших мыслей, и он избежал спора. Простившись с непонятной для постояльца улыбкой в голосе, ушел спать, а Исай Сысоич с заносчивой важностью заключил: «Вот именно всякому свое: и этот, взять, собьет с себя пыль дальних дорог, вцепится в соху и запашет в землю все свои порывы, мысли, душу, и станет в России на одного ретивого пахаря больше. А я нашел было в нем какую-то пружину. Все, все они на одно лицо».
Утром, в канунную пятницу перед троицей, Семен и Сане Коптев выехали в Туринск. Семен взял с собой свой кожаный чемодан, в который уложил мало надеванные, добротной выделки, армейские сапоги, суконный мундир, ремень с медной пряжкой, праздничную льняную рубаху и пару подметок из бычьей кожи, толщиной в полтора пальца. Мать Фекла встревожилась, глядя на сборы сына, а когда он сел в коляску с Коптевым, не удержалась и спросила:
— Христос с тобой, Сеня, уж ты не с концом ли куда?
— Эх, мать, какое с концом, тут начала еще не видно. Дай разбег взять. Пошел, Сано. Трогай.
Так мать и осталась у ворот в недоуменье и расстройстве, метнулась было к младшему, но и того не оказалось дома, успел улизнуть куда-то ни свет ни заря. «Да как хотят, — в сердцах на сыновей подумала мать Фекла. — Как хотят. Все по себе да все по себе, а матери ни слова. Теперь, видно, уж так заведено».
А Петр тем временем подходил к дому старшего брата Андрея, жившего на Одине, отшибом, верстах в полутора от села. Дом был поставлен наново, а стены его, уже тронутые солнцем, взялись загаром, особенно по карнизам. Подворье стояло еще не обстроенное, не было даже ворот — пока торчали одни столбы, а между них, чтобы не лезла чужая скотина, на скорую руку продернули выемные жерди. На них, когда подошел Петр, жена Андрея, Катя, развешивала только что постиранные пеленки.
Катерина была старше Петра только двумя годами, и, когда они еще до раздела жили вместе, относились друг к другу как ровня. Она пришла первой невесткой в дом Огородовых — свои девки уже были выданы — и принесла много радостных неловкостей для троих братьев, которые вдруг перед чужой молодой и красивой женщиной впервые почувствовали, что не так спят, не так едят и ходят, не так одеваются, а говорят вовсе не то. Сама же Катя вжилась в новую семью сразу, будто родилась в ней. Она с легкой веселостью впряглась без малого коренником в большой воз домашнего обихода, и свекровка, мать Фекла, сама работница с пеленок, полюбила невестку ревностней, чем родных дочерей. «Своих-то, бывало, недошлешься, а эта — когда только поспевает. Уж чем поискал господь, так невесткой», — похвалялась Фекла. Даже золовки, куриные головки, и те искали ее внимания, когда набегала в гости. Но особым доверием проникся к Кате Петр в ту пору, когда стал похаживать на вечерки. Робкие, застенчивые секреты его Катя безошибочно вызнавала и умела тонко пошутить над ними.
— А весело ли вчера гулялось? — спросит, бывало, Катя и слушает, и смеется меж дел, то хлопая половики, то метя пол, а то перемывая посуду.
— Дед Козырь с балалайкой приплелся — усмешил до смерти, — рассказывал Петр.
— И вот так небось кособенился? — подсказывала Катя и, смеясь, брала веник, как балалайку, показывала, как выламывался дед. — А та?
Петр уже знал, что Катя спрашивала о Симе Угаровой, которой он глубоко и втихомолку бредил. Мучился и стыдился он своих первых чувств, как сладкого неотвязного порока, и боялся, чтобы об этом никто не узнал. Даже от Кати таился, но ей дано было все знать.
— Чего покраснел-то, ровно маков цвет? Тоже мне, ухажер. А хочешь, скажу по правде? Ты перед ней не особенно-то. Вот-вот. Не выказывай-ко слабинку-то, а то вытрет о тебя ноги и пройдет мимо. Такие они, оторви да брось.
— Я, Катя, вроде бы слепну перед нею.
— Небось не ты один. Девка видная, кого хошь ослепит. К тому и говорю, себя не роняй.
Катя еще издали заметила Петра и, раскидав пеленки по жердям, стала ждать его.
— Ты к Андрею, так в кузнице он. Убежал, не евши.
— Да нет, знаешь… Шел-то я чего, поговорить бы. Да с тобой, с тобой.
— Небось опять та?
— Та самая.
— Вот далась девка. — Катя своим острым глазом сразу разглядела Петра и, помяв губы в улыбке, удивила: — Надумал-таки засватать? Да не таись. Нешто я слепая. В свахи небось зовешь? А еще-то кто?
— Матвей Лисован, крестный.
— Да он мыл ли бороду-то?
— Уж ты скажешь. Матвей — мужик обрядный.
— Да куда как. Но языком ходовый, верно. На это гож. Но я раньше обеда не управлюсь.
— Раньше и не к чему.
— С нею-то договорился?
— А то как бы.
— Отец еще. Он-то что?
— Мне хоть что. Мне посвататься, чтобы все порядком, а там как бог, возьму убегом.
— Неуж и это обсудили? Ну ты тоже, в ухо не занесешь.
— Согласна ты, что ли? Мне теперь как думать-то?
— К обеду запрягу. А дьявол-то твой, рыжий, раньше времени не наберется?
— Покараулю.
— Ай уж совсем загорелось, Петя? И не погодишь? — при этих словах Катерина смутилась сама, но, встретив упрямый взгляд Петра, поправилась: — Ну ладно, ладно. Отмерил — режь. Заходить не ладишь?
— Побегу, Катя. Такой день.
Катя, высоко вскинув оголенные локти, затянула на затылке углы белого головного платка и раздумчиво сказала деверю, уже направившись уходить:
— И вот так вся жизнь насупротив: тут укора не избудешь, как влипла, а вам на радостях. Да, не нами заведено.
Она пошла к крыльцу, небольшого росточка, плотная, босая и в длинной юбке, отчего талия ее казалась низкой, а шаг был легким и вьющимся.
От Кати Петр пошел к крестному, Матвею Лисовану.
Тот сидел на крылечке и в деревянном корыте сек табак. От едкой пыли глаза его так покраснели и натекли, что он не сразу узнал Петра. Черная сатиновая рубаха на нем была порвана по оплечью, и он завиноватился:
— По домашности, думаю, сойдет. Извиняй. А ты чего рано? Сказывал, к обеду.
— К обеду и есть. А пришел — волнительно. Катя за тобой заедет.
Матвей снял с колен корытце и из свежего наруба стал свертывать цигарку. Заклеивая ее языком, обсыпал табачной крупой всю рыжень бороды.
— Волнительно, говоришь? Язви тя, волнительно. Знать бы, что дураком вырастешь, в купели утопил бы. Люди сеют, пашут, по тюрьмам сидят, дороги кладут, а ему волнительно: жениться приспичило. То-то и есть, что отца нету. Он бы, покойна головушка, оженил вожжами — сразу бы отхлынуло.
— Говорено уже, крестный, давай о другом, — усталым голосом попросил Петр и, закрыв глаза, локтями откинулся на верхнюю ступеньку.
— А на тебе, Петруха, и впрямь лица нету. Ночь-то небось всю напролет целовались да миловались. Лешаки, язви тебя. Возьми-ка вон половичок с веревки да кинь в телегу, полежи маленько. — И вслед Петру присказал: — А туда же, жениться. Отца нет — вот и волнительно.
Катя приехала в новом легком ходке, сидя на козлах, в сапожках и белой кофте с широкими рукавами, на плечах кремовый, в цветах, шерстяной платок. От самой сладко пахло репейным маслом, а глаза и веселые, и строгие, и важные. Матвей вышел под стать ей, в плисовой визитке с глухим воротником, на рыжих волосах фуражка, в какой, вероятно, щеголял еще холостяком, а из-под лакового козырька палевым дымком завился обитый годами чуб. Борода внове подобрана ножницами и расчесана. Катя оглядела свата, поджала губы в довольной улыбке: «Выщелкнулся».
— Мне сподручней бы на вожжах, — предложил Матвей и сильно качнул ходок, по-мужски испытав его на устойчивость. Но Катя, веселая от своей роли, от праздничной одежды, лихо сверкнула глазами:
— Садись, дядя Матвей. Не часто таких нарядных возить приходится. Ужо прокачу.
— Ну, Петруха, молись тут, чтобы не занесло нас, грешных, к черту в Сухой лог. — Матвей еще раз качнул ходок и важно расселся в задке, посновал тремя перстами, окрестив бороду: — Пошли господи, язви тя.
Петр остался, не мысля, куда деться от счастливого ожидания и страха.
Молодому нервному жеребчику Катя не дала вожжей всю дорогу. Зато по Боркам пустили полной рысью, а он, от накопившейся и сдерживаемой силы рьяно и высоко заметывая передние ноги, шибко понес по пыльной колее. Встревоженные собаки с обеих сторон кинулись под колеса, но быстро откатились прочь, захлебнувшись лаем и пылью. К дому Угаровых подъехали степенно, но псы вязались до самых ворот. На шум во всех шести окнах, выходивших на улицу, за стеклами замелькали удивленные и испуганные лица.
Катя, войдя во двор, бросила рвавшемуся с цепи кобелю свежую кость, взятую из дому, по обычаю: если сразу уймется хозяйская собака, то сговор будет хороший. Но кобель даже не поглядел на подачку, а грохал и грохал, поставив передние лапы на крышу конуры и забрасывая башку с обкусанными ушами. «Чтобы тебе подавиться и чтобы околеть тут же», — шептала Катя, вся оробев от дурных предчувствий.
— Ты, дядя Матвей, иди передом, — сказала она и хотела уступить ему дорогу, но кто-то распахнул перед нею дверь, и она вошла первая. Начала креститься и кланяться, ничего не видя перед собой. Ей почему-то не понравился длинный, по дороге, приземистый дом Угаровых из толстого черного леса, не понравились тяжелые просмоленные ворота, не понравился старый кобель, который, видимо, был до того лют, что не мог видеть чужих и брехал куда-то вверх, закидывая комолую башку.
Матвей понял, что вести все дело придется ему, важно обрадовался, тороватый на присловья. По-молодецки пальчиками за козырек снял свою фуражку и запел, с поклонами выходя на середину избы:
— А хозяину и хозяюшке, дочерям, уласканным кисочкам, наше двадцать одно с кисточкой. Мы к вам гостями, с добрыми вестями. Но сперва испробуем вино, ах не прокисло ли оно, — с этими словами Матвей из кармана брюк достал бутылку наливки и важно определил ее на столе. — Ваш товарец, наш купец — споемся, и делу венец. Так ли я выразил, Максим Захарыч?
— Ежели домом не ошиблись, послушаем, — всхохотнул Угаров и предложил, указывая вдоль по лавке: — Катерина Михайловна, Матвей Кузьмич, будьте при местечке. Мать, подай рюмки. Кха.
Из горницы через кухню выглядывали и повизгивали веселые девки — их у Максима было пятеро, кроме старшей, Серафимы. Мать, доставая из шкафчика рюмки, шипела на дочерей и замахивалась полотенцем, но это еще больше смешило и веселило их.
Сам Максим, тощий и плоский мужик, с плоским восково-деревянным лицом, глядел на подвеселенного Матвея с хитрецой в светлых неглубоких глазах. Жена его Таисья, тоже плоская, как тесина, с длинным, через все лицо, носом, на гостей даже не взглянула. Тонкие губы большого рта выпрямила в бескровную ниточку. «Чудо, да и только, — удивилась Катя, — оба вроде из одного бревна вытесаны, а Серафима — в кого же она?» Таисья, стоя у стола, вытирала полотенцем рюмки и подавала их мужу, а тот с улыбкой своей костистой рукой разливал по ним наливку, Катя хорошо разглядела Таисью и вдруг огорчилась за нее жалостью. По каким-то далеким, стершимся чертам в лице хозяйки угадывалась былая иконописно строгая красота, которая теперь как бы одеревенела; и нельзя было поверить, что кто-то любил ее, кто-то сватался к ней, боясь отказа. «И вы такими же будете, — словно оправдывалась перед кем-то Таисья всем своим суровым видом. — Поживите с мое, родите да выкормите шестерых-то дур. То ли еще будет из вас». Наливку пить резонно не стала — видимо, гости да и сватовство были ей поперек души.
А Матвей Лисован подкрепился двумя рюмками и освоился за столом как дома, хлопал по плечу Угарова, который тоже быстро завеселел и улыбался одной длинной неизменной улыбкой и кивал головой на каждое слово гостя.
— Купца такого, Максимушка, поискать. Ой, поискать да поискать. И живет по правде, на работе убиться рад: что косить, что по железу касаемо — они, Огородовы, сам знаешь, все отроду кузнецы. И старших опять может уважить — мягкий да ласковый, а уж милую тещеньку — слышь, Таисья? — Лисован вскочил на ноги, заглянул на кухню к хозяйке: — А милую тещеньку, говорю, на ручках возносить станет. Вот он какой, Петя-то. Теперь за тобой очередь, Максимушке Но ты налей. Налей сперва. Огорчись винцом, да обрадуй словцом.
Максим перелил через край все рюмки и, привстав над столом, из каждой отпил, не беря их в руки, чтобы не обронить дорогую капельку. Выпили согласно.
Лисован, не выпуская свою рюмку из кулака, вытер им рыжую сбитень бороды и стал выжидательно глядеть на хозяина. Но тот облизывался, блаженно щурил мелкие глаза, видимо, созерцал свое захмелевшее нутро, которое все отмякло, утеплилось на тихом и сладком огоньке.
— Но ты чо, Максимушко? — побеспокоил забывшегося хозяина Матвей Лисован. — Пора, поди, и товар казать.
— Да я чо, о Петре ежели. Малый с головой. Это Григория-кузнеца который?
— Никакой холеры не говори больше, — закричала с кухни Таисья и, выскочив в избу, сверкнула глазами на сватов, затопала ногами на мужа: — Уймись, говорю. Замолкни тут же.
— Тетушка Таисья, — вмешалась Катя, уже наперед зная, что ее слова не изменят безнадежно начатого дела: — Мы всегда уважительно к Серафиме Максимовне, как знаем, она девушка славная и от хороших родителей. Но и первый купец покупает, а второй рядится. А меж них согласие, и благослови господь. Да и не к спеху, чтобы сейчас же вот. Обмешкаемся. Они попривыкнут. Еще раз кланяемся.
Катя приложила руку к сердцу и низко поклонилась.
— Кланяемся до самой земельки, — подхватил Матвей Лисован, но с места не тронулся — он все еще не мог расстаться с благодушным настроением, сознавая, что обрадовал хозяина, да и Таисья ошалела и стала куражиться не иначе от радости.
Хозяйка опять было бросилась на мужа, но Максим постучал деревянным перстом по кромке стола:
— Сказано, греби всех напоказ. Младшенькую не шевель — та самим сгодится. А остальных — пусть любую берут. Тебе какую, Матвей? За какой приехал-то?
— За какой, Катерина?
— Серафиму Максимовну.
— Давай, мать, Серафиму. Аля нам стыдно показать девку?
Но в это время в избу вошла сама Серафима. Волосы у ней были гладко причесаны, с пробором, и заплетены в тяжелую косу, перекинутую через плечо и своим расплетенным концом опустившуюся ниже пояса. Рядом с высокой матерью Серафима далеко не взяла ростом, но держалась по-матерински прямо и была стройна, а хорошо развитая грудь придавала ее осанке гордый и независимый вид. У них с матерью, у обеих, были высокие брови, только, жидкие и пепельные, неровно смятые к переносью, они въяве старили Таисью, а Серафиму делали загадочно изумленной, что особенно привлекало в ней.
— Поздоровайся с гостями, — строго велел Максим дочери и своим деревянным пальцем указал на сватов. — Хоть ты, Серафима, и не стоишь того, а вот добрые люди с поклоном. Петр, сын Григория-кузнеца, сватов, слышь, засылает. Какое промеж вас согласие есть? Как скажешь, так и посмотрим. На мать не гляди: она, как кура-наседка, рада держать вас под крылом до перестарков. Какое твое согласие?
— Никакого, тятенька. Я себе не враг и тебе, тятенька. Станешь неволить, в Туру брошусь.
— Бог с тобой, Серафимушка, — Таисья испуганно сложила ладошки, тонкие губы и подбородок у ней дрогнули. — Иди ко мне, чадушко.
— Не троньте меня. Тятенька, в чем я провинилась?
— Сима, ты послушай, — заикнулась было Катерина, но девушка резко оборвала ее на визгливой ноте:
— Пусть ваш Петр сватается к Анне Кириловской — ей не привыкать с сумой-то по деревням. А я у тятеньки не так взрощена.
Резонные ответы дочери как бы подхлестнули и ожесточили Таисью. Она крупно шагнула к столу и с налету ударила кулаком по столешнице перед самым носом мужа:
— Уймись сейчас же. За рюмку продает, господи. Девки, убивает! — вдруг в рёв ударилась хозяйка, очевидно уловив в лице мужа явную угрозу. На ее крик из горницы выбежали все девки, слезно голося и взвизгивая, бросились на отца; одни обнимали его, гладили по голове, а другие хватали за руки, мешали встать.
— Цыть, — рявкнул Максим на девок и, поднимаясь на ноги, взмахнул кулаками: — Всех, вместе с маткой, отдую вожжами. Цыть, пигалицы.
Девки, загораживая и подталкивая к дверям кухни мать, мигом убрались из избы. А Максим, с одеревеневшим лицом, высокий и плоскогрудый, взял со стола пустую бутылку и подал ее Матвею Лисовану:
— А теперь, гостенечки, вот икона, а вот порог. И не обессудьте, коли не так что.
Матвей Лисован только на крыльце опомнился, уяснив наконец, что сватовство провалилось, и самое неловкое состояло в том, что он не знал, на кого обижаться. Хозяин, голова всему дому, принял радушно и приветливо, похвалил жениха, бабы в решении больших семейных дел — пустое место, а вот такое согласное запитие — только подумать — кончилось ничем.
— Ну, орава, чтобы вам провалиться, — ругался Матвей Лисован, спускаясь с крыльца. Уж перед воротами он обнаружил в своих руках бутылку и швырнул ее в озверевшего кобеля.
— На, язви тебя.
Вывертывая от ворот и проезжая мимо дома, опять увидели, как во все окна пялятся веселые плоские лица, с мелкими угаровскими глазами, охваченными злорадным блеском.
— Уу, язвенные измодены, — лихо погрозил им кулаком Матвей Лисован, все еще не потерявший сватовского задора, но, когда миновали Борки, вдруг поник и озадачился:
— С чем же мы к парню-то явимся? — хмельным духом спросил Матвей. — Слышь, Катерина? Это уж ты все на себя бери, а я что… Вот и верь вам, бабам. Вот и надейся. Ах ты змея, чтобы тя язвило.
Совсем разволновалась и Катерина, не заметила, как отпустила вожжи, и жеребчик мигом взял внаброс, разгорячился, и она не могла остепенить его почти до самого Межевого. Остаток пути ехали шагом и молчали. «Ведь я сразу знала, что выкинет над ним шутку эта Симочка, — думала Катерина. — Отговорить бы его, да где там. Врезался. Какими же словами успокоить-то? Боже праведный, подскажи… До вечера не пойду к нему и что-нибудь придумаю. Да что же все-таки?»
С тем и подвернула к дому Матвея Лисована, высадила его и хотела было ехать домой, как вдруг из ворот выскочил Петр, ждавший их возвращения, с утомленным и просветленным лицом, веселый, обнадеженный. Но по виду Матвея сразу догадался, что у сватов дело не выгорело и, ни о чем не спрашивая, умоляюще поглядел на Катерину.
— Садись, дорогой поговорим, — попросила она Петра, сторонясь его глаз.
— Отказал?
— Садись, говорю. Видишь, жеребчик совсем не стоит.
Удерживая вожжи, Катя пересела на заднее сиденье к Петру.
— Я так и знал, заедят они ей век. Что же это такое, а? Что он сказал-то?
— Да ведь если бы он, Петя. Он и слова поперек не молвил. Все она, Симочка твоя ненаглядная. Ох и змея. Вот змея так змея. Свечку поставь господу богу, что развязала вас судьба. Гадюка она, Петя. Змея подколодная. Я-де у тятеньки в довольстве да холе взрощена, и к Огородовым на нищенскую долю? Лучше-де в Туру.
— Да быть того… Да погоди же, то ли судишь?
— Чтобы с места не встать, — Катя перекрестилась и с улыбкой локтем ткнула Петра: — Да ты не кручинься. Ну ее к лешему. Я посмотрела на весь их выводок — деревянные они. И Симка как вызверилась — тоже деревянная. Хочешь, я тебе посватаю девку? С ума сойдешь. Симка-то ей в подметки не годна. Хочешь, завтра поедем и высватаем. Вот змея-то взбеленится.
«Взбеленится. Взбеленится, — настойчиво повторилось в уме Петра вдруг поразившее его слово. — Не ей взбелениться, а мне. Запятнала. Запятнала и опозорила»…
— Что умолк?
— Как же это, Катя? Ведь она накануне дала полное свое согласие. Как я теперь людям глаза-то свои покажу? Ведь это всю жизнь ходить на смеху. Пальцем указывать станут: вот-де, глядите.
— Ну и пошел. Ну пошел. Вот все вы, Огородовы, такие. Вам лишь бы поплакать. И мой такой же.
— Хорошо, что Семен в отъезде.
— А то что бы?
— У него своих забот. Да я еще тут.
— Своим горем не проживешь.
— Останови, Катя. Пойду домой.
— А ведь ты что-то задумал?
— Я ничего не знаю. Может, к ней сходить? Сходить, а?
— Только не к ней. Слышишь? Только не к ней.
— Не к ней так не к ней. Плохо мне, Катя.
— Все еще будет, Петр. Только голову не теряй. А невесту тебе засватаем — всей округе на удивленье. Мы еще покажем.
Мать Фекла полола грядки в огороде. Постоялец Исай Сысоич сидел на крыльце и грел голую спину на предвечернем жарком солнце. Петр прошел в избу и долго ходил из угла в угол, переживая мучительное желание увидеть Симу и поговорить с нею. Он, как это и было не раз, готов встать перед ней на колени, готов плакать и целовать ей руки, и она умягчится, расплачется сама, но тут же, на одном кругу, что-то перевернется в ней, и легко отречется она от своих слов, забудет свои слезы и сделается жестоко непреклонной. «Нет, нет, все кончено, — думал он. — Рано или поздно такое должно было случиться. Она играла в любовь, забавлялась моей ревностью, но не любила. Да и боже мой, за что любить-то? Ведь я бы в церковь повез ее на чужой лошади, в чужих сапогах. Позор перед всем белым светом. Она, умница, поняла все это раньше меня. Милая умница. Милая, милая, отравлен я тобой, и все моя судьба завязана на тебе крепким узлом».
Чем лихорадочней думал он о Симе, тем меньше и меньше было у него злости на нее, зато во всем винил только себя. Он знал, что сватам частенько отказывают, и все унижение, весь позор ложится на жениха, но свое несчастье Петр считал непереживаемым и страдал вдвойне: и оттого, что ему отказано, и оттого, что он не перестанет любить Симу, которой так доверился, что для себя, кажется, ничего не осталось. Всю свою жизнь, прошлую и будущую, он видел сейчас только через свое горе, понимая, что ближние теперь начнут жалеть его, притворяясь и скрывая свою жалость, дальние станут посмеиваться, одни со злорадным откровением, другие утайно, по-за глаза, а он будет все время знать и помнить об этом, но делать вид, что с ним ничего не случилось. «Как же не случилось, — спорил он сам с собой и утверждал: — Случилось же. Случилось самое большое несчастье, и я не смогу и не стану обманывать ни себя, ни других. Прежде, что бы со мной ни произошло, я обо всем рассказывал Симе, и, по мере того как я рассказывал ей и всматривался в ее участливое лицо с высоко поднятыми бровями, горе мое уменьшалось, а порой становилось забавным, и мы от души смеялись вместе».
Петр вспомнил, что Сима всегда говорила мало, но зато каждое сказанное ею слово было таким милым и ободряющим, что больше никто на свете не сможет сказать так, как выходило у ней. Ее голос и то, как она могла говорить, смеяться, молчать, сердиться, ее брови, глаза — все это глубоко легло в его сердце, сделалось его частью, с которой он радостно сжился и которая заставила его забыть самого себя.
Он задами, через огород, вышел на скат берега и сел в молодую, яркую, сыростью и прохладой пахнущую траву. В кустах черемухи звенели овсянки. На гибкой вершинке молодой ели качалась и встряхивалась сорока, взмахивая то вверх, то вниз своим упругим хвостом, — в густой зелени ельника ее белая манишка пронзительно сияла накрахмаленной новизной. Над головой было белесо-жаркое небо с редкими кучевыми облаками. Где-то, вероятно совсем рядом, было осиное гнездо, и осы с тонким и сердитым жужжанием проносились мимо и западали в траву.
Свет, тишина и душистый покой обняли Петра, и детское, беззаботное, радостное наполнило его сердце. Ему вдруг показалось, что вся беда его придумана им самим, — значит, все можно легко и просто исправить, изменить — надо только увидеть Симочку. Увидеть сейчас же. Встретившись, они обрадуются друг другу, объяснятся. Охваченный нечаянным, но бурным детским восторгом, он вскочил и побежал в Борки. В Сухом логу, переходя через ручей по скользкой, замшелой колоде, оступился в грязь, однако в торопливой горячке не почистил ни брюк, ни сапог. За угаровским овином, где, бывало, по вечерам его ждала Серафима, передохнул, на что-то надеясь и волнуясь тем прежним сладким волнением, какое переживал, когда приходилось самому ждать Симу.
В деревне по сухой накатанной дороге звонко стучала порожняя телега. Возле кузницы мальчишки остро хлопали длинными пастушьими хлыстами. У крайней бани, на плотике заголившаяся баба била вальком по мокрому белью. Вдруг все эти вечерние звуки показались Петру чужими, безучастными к его судьбе — все они, живые, прочные, всякий на своем месте, вернули его к строгим мыслям. То ли он делает? К чему все это, что он видит и слышит? Ничего бы не знать и не знать самой Симочки. При этой последней мысли у Петра вроде что-то оборвалось на сердце, и он вдруг почувствовал оглушившее его полное равнодушие к окружающему миру.
Далее шел как в бреду, не понимая ни времени, ни места.
Ворота у дома Угаровых были отперты, и он широко отмахнул их, как пьяный, с хмельной отвагой шагнул во двор. Безухий и оттого головастый угаровский волкодав дремал у подворотни, захлестнутый цепью, всплыл на Петра, почти достал его лапами.
Из-под навеса, держа в одной руке топор, а в другой петуха за ноги, выглянул сам хозяин Максим Угаров и бросился на кобеля, загоняя его в конуру пинками и ударами живого, но растрепанного петуха.
— Орава, кто собаку-то отпустил? Чертово племя. Идолы.
Пинками же закрыв конуру деревянной колодкой, размахивая топором и рвавшимся из рук петухом, уже без сердца закричал на Петра:
— А тебя куда леший несет. Ведь порвал бы он тебя. Пьян ты, что ли?
— Мне бы Серафиму…
Максим Захарыч оглядел измазанного грязью гостя, его лицо, бледное и расстроенное, бросил под навес топор, отпустил петуха и сощурился на гостя, узнавая:
— Огородов, навроде? То-то я гляжу. Серафиму, говоришь? Дак ты погоди-ко. Ты сватов-то своих ай не видел? Ну и какая тебе еще Серафима. Подгулял, так шел бы домой.
— Что вы как не люди, — еще более бледнея, настойчиво сказал Петр. — Не люди вы. Не съем же я ее, скажу-то два слова.
— Горе ведь с вами, истинный Христос. Третий раз берусь сегодня за петуха.
Угаров в нерешительности пожал плечами и пошел было в дом, но в это время на крыльцо вылетела, вся в черном, длинная мать Таисья и закричала, кидая костистыми руками. На тощей иссохшей шее ее вспухли связки жил.
— А ну живой ногой со двора, чтобы и духу твово не было. Где собака-то?
— Что ты ревешь, дикая, — осудил жену Угаров. — Пришел человек и уйдет.
— Позорить пришел. Голь, пьяница, нищеброд. Девки, спущай Буранка.
Петр поглядел на окна и в ближнем к сенкам — показалось ему — увидел Симочку — он весь так и встрепенулся навстречу, но за стеклами мельтешили чужие лица, чем-то похожие на Симочку и потому остро ненавистные. А Угаров между тем совсем близко подступил к Огородову, уговаривая его:
— Иди-ко ты, молодец, и в самом деле. Знамо, иди. Да хватит тебе, — Угаров с кулаком обернулся к жене Таисье, которая, спустившись с крыльца, продолжала из-за спины мужа скандально кричать на гостя. — Нешто их переспоришь, баб. Тьфу ты, сера. Говори ей стрижено, а она свое — брето.
Петр, а за ним и Угаров вышли за ворота. Лицо Угарова в один миг наежилось, стало сухим и ядовито-хищным:
— Теперь мое слово: больше чтобы ноги твоей у моих ворот не бывало. Слыхал ли? Вот и проваливай. Да смотри, я мягкий-мягкий, а возьмусь — вперед ногами вынесут. Кланяйся вашим.
Петр будто не сознавал, что его глубоко обидели, и внешне был совсем спокоен, но душа у него, задавленная горем, болела, слепла и рвалась на куски. В Сухом логу, где его никто не мог видеть, он ничком лег на прохладную землю и заплакал неисходной слезой. Он горячо жалел себя и люто ненавидел. Ненавидел за то, что родился в бедности, а встав на свои ноги, не сумел ни на грош поднять свое хозяйство; ненавидел себя за то, что мягок и уступчив с людьми, которые вечно будут жалеть его, сострадать его нищенской судьбе, но не преминут помыкать им при каждом удобном случае, и останется он на деревне Петей до седин в бороде; ненавидел он себя за то, что не нашел сил обойти стороной Симочку, хотя и знал, что не по себе рубит дерево; он ненавидел себя за то, что ему отказала невеста и над ним теперь будут зло потешаться и парни, и девки, и некуда будет деться от людских глаз; ненавидел себя за одолевшие его слезы, с которыми не мог справиться. «Да так тебе и надо, коли вышел ты на свет такой нескладный, — мстил себе Петр, как постороннему. — Родиться бы тебе лучше козлом — добрый мужик износил бы на сапогах».
Ослабев от слез, как в долгой болезни, Петр почувствовал выстраданное облегчение, к нему опять вернулся покой, будто ему открылось единственное мудрое решение, которое пишется человеку на роду. Он еще не знал, чего потребует от него это решение, но хотел одного: чтобы как-то разом избавиться от всех мучений. В душе у него само собой, без участия мыслей возникло убеждение, что он отжил свое, пережил все отпущенные ему радости и печали и ждать ему больше нечего.
И вечером, и в бессонную ночь Петр окончательно укрепился в своем твердом намерении, ничего не жалея ни в прошлом, ни в теперешнем, и ничего не желая от будущего. Все то, что он пережил и полюбил, все то, что радовало и волновало его, — все утратило для него интерес, сделалось безразличным и только давило на сердце непереживаемым упреком, словно вся жизнь его складывалась из позорных ошибок, достойных людской насмешки. «Так тебе и надо, — опять сердясь на себя, сказал он. — Больше для тебя ничего нет, не будет и не надо».
Утром он долго не спускался с сеновала, где обычно спал. Мать Фекла дважды приходила звать его, кричала, стучала чем-то по лестнице, но Петр не отозвался, боясь встретиться с нею и выдать себя. «Боже мой, как все устроено на свете: она уже знает и о сватовстве, и об отказе, и ей горько, обидно не за себя, а за сына, неудачника. Она и слова не скажет, что я не послушался ее и так бездумно выставил на смех и себя, и всю семью. Мать научилась молчать, а ее глаза, полные укора и жалости… Да нет уж теперь. Теперь все. Теперь все. Только бы не видеть ее».
Он спустился с сеновала, когда мать Фекла ушла на реку полоскать белье, — он слышал ее шаги по огороду и скрип задних ворот в огороде. Она вернется не скоро, потому что будет на кустах у реки сушить свои постирушки и резать ивовые прутья для корзин, — она говорила об этом еще вчера утром.
Постоялец сидел на крыльце без рубахи и ножом-складешком обрезал твердые белые ногти на ногах. Рядом с ним лежала раскрытая книжка, и он заглядывал в нее, поправляя очки. На Петра даже не посмотрел.
А Петр в беспамятном напряжении прошелся по дому, посидел у стола, на котором была накрыта полотенцем еда. Он все время слышал в душе своей два непримиримых голоса — один торопил куда-то, а другой мешал ему, не соглашался. И оба голоса были ненавистны ему. Перед приходом матери он стал нервничать, что-то искать по полкам на кухне, в кладовке, сенках. Голова у него так горела, что он чувствовал сухой жар в глазах.
Потом он опять залез на сеновал и неожиданно остро почувствовал, что старое сено муторно пахнет мышами, и на него напала отрыжка той же затхлой и тошнотворной прелью. Вечером он уступил матери и пришел к столу.
Исай Сысоич к той поре уже одолел уемистую деревянную чашку овсяной каши и с громким хрустом, сыто причмокивая, заедал ее квашеной капустой с ржаным хлебом, куски которого макал в конопляное масло, густо сдобренное солью. Ел он прилежно, усадисто, казалось, с душевной натрудой, потому что толстые складки лба и жирные виски его затекли потом, лицо горело и маслилось. Но он ловко одной рукой управлялся с капустой и хлебом, а другой — своим большим красным платком обмахивал и вытирал лицо. Влажные глаза у него сосредоточенно блестели.
Петр не мог глядеть на еду, не мог ни видеть, ни слышать, как Исай Сысоич режет крепкими зубами твердые пласты капусты, поэтому тут же поднялся и пошел к матери на кухню, попросил холодного молока.
— Ступай сам. В ямке утрешнее, по правую руку. А у меня, Петя, уж и ноженьки вовсе отказывают. Да дверь-то там запри поплотней. Кот, обжора, опять не забрался бы. — Мать Фекла выглянула с кухни: — Исаюшко, батюшко, может, и ты выпьешь холодненького?
Исай, облизывая свои толстые разгоряченные губы, будто спросонья оглядел перед собою стол и осовело уставился на хозяйку.
— Молочка, говорю, холодненького не выпьешь ли? — с улыбкой повторила мать Фекла.
— А, молочка, это можно. На верхосыток холодненькое. Давай, Фекла, э-э… — он помычал, потому что все время забывал отчество хозяйки, и опять принялся за капусту и хлеб.
Мать Фекла вышла на крыльцо и крикнула вслед сыну:
— Слышь, кринку Исаю захвати. — И тут же больно подумала: «Он, Петя-то, вроде бы как хворый. Какой-то вялый вовсе. Да ладно ли с ним? Ничего-то я о них не знаю, — осудила сама себя она. — Ровнешенько ничего. А от них и словечушка не добьешься. Да уж как хотят».
Петр спустился в холодную сырость погреба и вдруг со светлой надеждой почувствовал облегчение. Горячая боль на желудке и под сердцем, все чаще и чаще подступавшая к горлу и давившая на глаза, будто отхлынула, и по всему телу разлилась сладкая усталость. По спине, под рубахой, потекли холодные, освежающие и приятные струйки. «На этом, должно, все и кончится», — обрадовался он и сел на ступеньку лестницы, нащупал на земляном полу кринку и стал жадно пить из нее молоко. Но ни вкуса, ни меры выпитого не понял, только почувствовал в животе тяжесть и еще большее, совсем ослабляющее облегчение, которого не ждал и которое принял за окончательное выздоровление. «Давно уж стоит у ней эта настойка, небось выдохлась вся…» Он взял новую, полную кринку и хотел подняться с нею наверх, но знакомая жгучая боль так опалила все его нутро, что он не мог припомнить потом, как упал и облил всего себя молоком.
Троица и духов день — праздники спаренные и отмечаются одним застольем. В народе их почитают за самые радостные дни года, потому что приходятся они на пору весеннего возрождения, когда могучий дух жизни празднует свое вечное бессмертие. После суровой зимы, когда, казалось, все выстыло и безнадежно погибло, когда весенние отзимки укрепляли дурные предчувствия, вдруг обвеет всю землю небесным теплом, и, бывает, за одну ночь леса, луга и поля оденутся в светлую теплую зелень. Свежими ветками берез, ранними цветами украшают русские люди свои избы, ворота, храмы, и всюду сладко пахнет липким березовым листом, ранней загубленной травкой, напоминающей середину лета.
По теплой земельке духов день — самый широкий праздник, но и самый голодный: до нового хлеба еще далеко, огород только-только обзеленился, и там нет даже завязей. Скотина пошла в нагул, и добрый хозяин скорее сдохнет сам, чем поднимет на нее руку. Но народ глядит все-таки бойко: коровы уже набирают летнее молоко, пахнущее свежими лугами, по перелескам высыпал малый гриб, с верховьев в Туру свалилась рыба — подросток леща и нельмы; из замойных ям поднялся окунь, который вылежался до размеров большого лаптя. Однако мужик не столько рад подоспевшему промыслу, сколько чаянной близости урожая трав, хлебов, льна, картошки, конопли. Как начнется со знатных петровок мужицкая страда, так и пойдет до самых крепких инеев, когда вот-вот грянут зазимки, а капуста за недосугом все еще горюет на грядках: ее, случается, рубят по стылой земле, и прихваченные морозцем кочаны повизгивают и хрюкают, вроде сытых подсвинков. Тяжела страда, да припаслива, потому и ждет ее мужик как своей сладкой муки, выбивается к осени из последних сил, но знает, что воздаст ему землица по трудам его и сбереженное им зернышко вернется колосом. К вечному круговороту жизни приставлен пахарь.
К троице основательно скудеют мужицкие зажитки, и все-таки оба городских рынка перед праздником ломятся от съестного товара. И опять тут выступает закон припаса: кто-то берег на черный день, да вот уже проглядывается новина, кто-то прикапливал и придерживал, пока не взыграют цены, а перед праздником даже лежалый товар идет с рук.
Было теплое солнечное утро, когда въехали в город. На рассвете прошел небольшой дождь, и на улицах не было пыли. Подметенные тротуары, настежь отворенные двери и ставни лавок, лабазов, большие и чистые окна присутствий и купеческих домов, колокольный звон, дребезжание пролеток, дамы в длинных нарядных платьях, крестьянские подводы с деревянным стуком, бабы и мужики, не знакомые друг другу, — все это, городское, прибранное и деловое, легко напоминало Семену его столичную жизнь, и полузабытое чувство утраты остро коснулось его сердца. «Странно все-таки, — подумал он, — кругом все свое, родное, знакомое, а живет во мне и тревожит былое, словно с ним я связан сильнее и крепче, чем со своим, сегодняшним. Что это? Отчего? Как понять? Вот где-то читал я, что путник до половины дороги живет оставленным, а с половины — ожидаемым. И так это, и не так. Та жизнь жестоко ломала нас, деревенщину, но многим и порадовала, научив приглядываться к людям, от той жизни рубцы остались на сердце. А нынче все гладко, спокойно и хорошо, будто я сплю после трудной дороги. Так ладно ли это? Так ли надо?» Ответить на эти вопросы Семен не успел, потому что подъезжали к полицейской управе и надо было слезать.
— Я найду тебя на верхнем базаре, — сказал Огородов Сану Коптеву и снял с телеги свой чемодан. — Может, задержусь, так уж ты погоди.
— Не к спеху, Григорьевич. Знамо, одного не оставлю, — заверил Коптев и, переждав обходящие его одна за другой четыре подводы, чмокнул на свою лошадь.
Огородов сразу поднялся в сени. Высокий солдат Сувоев вышел из приемной и, стукнув сношенными каблуками перед посетителем, указал глазами на распахнутую дверь во двор: там, за низким частоколом, исправник в белой рубахе поливал грядки.
— Кто будет, велели к себе, — и Сувоев кивнул в сторону исправника.
— Сувоев, — исправник щелкнул пальцами. — Воды, черт. — И увидел на пороге с чемоданом в руках Огородова. — А-а, опальный крестьянин. Здорово, брат. Здорово, Сувоев, воды, говорено было. Натаскай полную бочку.
Исправник вышел во двор и сел на скамейку у частокола, охлопал карманы брюк:
— Сувоев! Курево принеси сверху. Почему с чемоданом? Что это значит?
— У меня срок отметки. Прибыл.
— Сейчас Сувоев и отметит. А чемодан, спрашиваю?
— Да чемодан, он, видите…
— Ты не мнись.
— Продать наладился. И весь сказ. Лошадь нужна в хозяйстве, Ксенофонт Павлович, хоть сам иди с торгов.
— А ну покажи. Покажи-ка. Ах, черт, добра штука. Да ты обумись, Огородов, продавать. Или припекло?
— Господь даст, разживусь, — куплю лучше, — Огородов грустно улыбнулся.
— По нашим местам, братец, такой штуки больше не купишь. А сколько бы ты за него?
— Прицениться надо, Ксенофонт Павлович. А так, кто ж его знает.
— Ах, добра штука. Что ж делать-то, черт? Сувоев!
— Я, вашскородие, — бодро отозвался солдат и, сбежав по ступенькам крыльца, подал исправнику коробку с табаком и трубку.
— Видишь? — исправник кивнул на чемодан.
— Так точно.
— И что?
— Руками излажено.
— Вот то-то и есть. Значит, так, Огородов, — исправник хлопнул себя по коленям. — Чемодан твой беру. Но не покупаю. Избави бог. Денег на лошадь дам. Осенью вернешь. И впредь заруби на носу: добрых вещей из рук не упускай. Какой из тебя к черту хозяин, ежели ты одно продал, а другое купил. Босота. Сувоев.
Солдат, уже тащивший два ведра воды от колодца, поставил их и подскочил к исправнику.
— Быстро из моего мундира бумажник. — Исправник так громко щелкнул пальцами, что дремавший на поленнице кот вздрогнул и ошалел от испуга.
— Урядник Подскоков докладал, что ты, Огородов, усердно взялся за хозяйство. Дай бог, говорю. Я это люблю, знаешь, чтобы каждый был при месте и знал свое дело. Вот бери четвертную и ступай. Ах, добра штука, Сувоев?
Верхний базар, куда пришел Огородов, кипел народом. Весь обширный выгон, занятый торгом, был уставлен телегами, с которых торговали зерном, солониной, мочалом, поросятами, топорищами, маслом, холстами. У коновязей вдоль кладбищенской огороды продавали лошадей, сбрую, коров, телеги, овечек, сено, тес, телят и скобяной товар. Тут русская речь мешалась с татарской, китайской и цыганской, крикливой и обрывистой. Блестя плутовскими глазами, сновали барыги-лошадники, занесенные в хлеборобный мужицкий край с украденными где-то под диким степным киргизским солнцем лошадьми. Старые китайцы, с голыми, дубленными до лоска лицами и масляными зазывными улыбками, соблазняли торговый люд душистым жареным мясом, которое кипело в горячем сале на раскаленных жестяных печках. Они умели гибко и низко кланяться, не спуская глаз с покупателя. Кишмя кишели оборванные мальчишки с ведрами и кружками, торговавшие водой и звонко кричавшие от озорства и усердия:
— Воды вот. Питья. За грош досыта.
На выгоне, где раскинулся базар, не было ни одного колодца, и народ брал в обхват мальчишек с водой. Пили, крякали, морщились от зубной ломоты, выплескивали недопитки на истолченную землю, которая свертывалась бойкими шариками.
К тому времени как подойти Семену, Сано Коптев уже продал свой товар и охотно взялся помогать Семену. Они скоро высмотрели чалого меринка-пятигодка и сходно срядились с хозяином, который, передавая из полы в полу повод уздечки, не справился со слезами.
— У таких только и брать, Григорьевич, — гордился Сано своим умением разбираться в людях. — Это свой брат, деревенщина, продает по нужде родное. Уж тут без изъяну. Слезами улился, бедняга, будто от сердца отнял.
— Может, артист.
— Не из тех. Да Александр Коптев скрозя видит. Теперь ты, Григорьевич, сиди в телеге и карауль лошадей, а я похожу еще, повыглядываю. Люблю базар: один другого в дугу гнет. Со стороны забавно. Парень у меня совсем обревелся, балалайку просит: «Купи да купи».
Взятого мерина звали Чалком, но на свою кличку он никак, даже поглядом, не отзывался, а вид имел сытый и справный и напоминал Семену заносчивого мужичка. Он, зная только себя, бодро жевал молодую, только что в дороге подкошенную травку и как бы, гордясь собою, спрашивал: «Видишь, какой я? А лучше не бывает».
— Да ты ничего конек, — рассудил Семен. — Ничего. Каков-то будешь в работке. Пахать, брат, али с возом — не травку хрумкать. Верно я говорю? То-то же.
Семен был доволен поездкой, исправником, Саном Коптевым и наконец Чалком, но особенно радовался тому, что при нем остались часы, которыми он дорожил как памятью о трудных, но прекрасных, открывших ему мир временах.
К телеге подошел в сермяжном пиджачке мужик, небольшого росточка, зыркий, с оческом бороды. В руках кнутик.
— Может, вклепался? Ведь Семаха?
— Марей?!
— Он самый, Марей, не носи кудрей. Здравствуй-ко, служивый.
— Какими путями, Мареюшко?
— Нужда плачет, нужда скачет, нужда песенки поет. Так и мы. Привез холстов, а в обратную шерсти набрал. Ты-то как, Семаха — красная рубаха?
Но Семен не ответил, — он с неузнаваемой улыбкой разглядывал Марея, слушал его голос, не понимая его слов, потому что в приливе необъяснимой радости вспоминал и вспоминал, чем дорог ему этот человек. В том, что он в Усть-Нице познакомился с Варей, виноват Марей, и сейчас, видя перед собой его, Семен думал о Варе, будто она передала или должна была передать ему ожидаемую им весточку.
«Спросить, может, встречал, — думал Семен. — Какой он молодец, этот Марей. Уж вот истинно обрадовал. Да боже мой, с ним можно и письмецо послать». С счастливым трепетом, но последовательно и четко думал Семен, готовый обнять Марея.
— Ты-то, спрашиваю, каково побегиваешь? Пара лошадей у тебя, гляжу, — наседал Марей.
— Берусь за хозяйство, Мареюшко, да и не знаю, что выйдет.
— У тебя да не выйдет. Тогда уж нам, грешным, что и баять. Вот и приглядываюсь: коней-то не продаешь ли?
— Кони хозяйские, а я при них на карауле вроде. Хотел еще…
— Погоди-ка, Семаха, едрит твою налево. И я с караульщиком оставил свою поклажу. Девку-то эту, Варвару, тебя какая после везла, не вспомнишь? Да бойкая из себя… Варвара…
— Милый ты мой Мареюшко, только-только хотел спросить.
— Вот это в точку, Семаха. А она, скажи-ка на милость, всю дорогу толкла о тебе. Уж вот правда-то так правда: лыса пегу видит из-за горы.
— Где ж ты ее оставил?
— А вона, видишь телегу под пологом? Татарва, кошмами торгуют. Сразу за ними, по правую руку.
— Вот уж не ко времени унесло моего Коптева, — пожалел Семен, досадуя, волнуясь и нетерпеливо оглядывая базар, который перекипал в неуемной толкотне.
— Коптев-то — не Сано ли?
— Он.
— Ах ты кочерыжка, едрит твою налево, — Сано Коптев. Нас, Семаха, в некруты забрали с ним в одну осень, в этот, как его, Тобольский пластунский батальон. Он хоть подрос маненько?
— В землю.
— А куда ж еще-то. Коптев. А мы его звали Когтев. Малый был ухватистый. Ну, иди-ка к ней, Варваре-то, а я тут посижу. У ней, слышь, горе — спалили их осенью.
— Это я знаю.
— А знаешь, так пожалеть надо, — распорядился Марей и взобрался на телегу на место Семена.
Семен немного сбил с одежды дорожную пыль, подтянул голенища сапог, поправил на себе пиджак, фуражку и, весь разгоряченный, не собрав мыслей, вылетел прямо на возы Марея и Варвары. Телеги у них были составлены рядом, а лошади выпряжены и привязаны. Сама Варвара сидела с ногами на мешках, и на коленях у ней был раскинут белый головной платок. Она брала с него цветные стеклянные бусы и нанизывала их на суровую нитку. Была она глубоко спокойна, только длинные опущенные ресницы едва приметно трепетали в горячих потоках щедрого солнца. Но самое трогательное в ней было то, что она с какой-то молитвенной важностью увлеклась своим делом и забыла себя, забыла весь мир, перед которым вдруг вся доверчиво открылась, не ведая того сама. На ней было надето легкое голубенькое платье с отложным воротником, а лицо и шея были покрыты тем же тугим прочным загаром, какой быстро ложится на смуглую кожу. Слабый ветерок заметывал ей на губы уголок воротника, лохматил завитки волос на височках, но она не убирала их, и эта ее лихая откровенная простота вдруг напомнила Семену то красивое небрежение к себе, которое он подметил в Варе и которым любовался с первого взгляда. Все то, что складывалось и вызревало в душе Семена, связанное с именем Варвары, до сих пор не имело для него строго своего, определенного, названия, и вдруг, словно кто-то, суровый и непреклонный, потребовал от него наконец решительного отчета, и он обрадовался ясности и правдивости своих мыслей: «Я люблю ее, и больше ничего нет на белом свете. Это и есть то самое, чего я ждал, что искал, ради чего жил и буду жить. Кто выдумал, кто сделал, чтобы мы увиделись и узнали друг друга? Кто предвидел все это? Значит, все это не просто…»
Он дважды туда и обратно прошел мимо, оправдываясь тем, что боялся помешать ей, но на самом деле не знал, с чего начать разговор, и волновался, сознавая, что глуп от радости и смешон. Когда же наконец собрался подойти с приготовленными словами, к ее лошадям подвалила ватага цыган. Самый молодой из них, плечистый и с длинной талией, но на коротких ножках, в широких и низко надетых брюках с напуском на сапоги, подскочил к Варе и опрокинул ей на платок свою гладкую и немытую ладонь:
— Погадай, красивая, и проси, чего душа просит. Сколько надо счастья, так и будет. Заглядная, ты как цыганка, — он щелкнул языком.
Варя свысока и так сурово поглядела на цыгана своими большими вспыхнувшими глазами, что тот мигом отступил от телеги и извинительно приложил к сердцу руку, на которой мертвела синюшная наколка: «Привет от коля». Варя прочитала нелепые слова и не удержалась от смеха.
Отстраняя с дороги молодого цыгана, вперед выступил чернобородый старик, в длиннополом пиджаке с подвернутыми рукавами, и блеснул оскалом белых, плотно пригнанных зубов:
— Хозяин твой, чернявая, где будет?
— Пойди поищи, — все еще улыбаясь, Варя кивнула на толпу и вдруг сдвинула брови, увидев и узнавая Семена. По мере того как она вглядывалась и осознавала, кто перед нею, она все больше и больше светлела лицом, хотя от недавней улыбки не осталось и следа.
— Бог ты мой, никак, Семион Праведный? И не ошиблась ведь, а?
— Да вроде нет. Здравствуй, попутчица дорогая. Это судьба сподобила встретиться.
— Неужели молился?
— Вот истинный, — Семен показал троеперстие, готовый перекреститься, и они оба весело рассмеялись, понимая свою общую радость, которая сразу сблизила их. И так, улыбаясь и переглядываясь, они охотно поддерживали сначала взятый в разговоре шутливый тон, скрывая за ним свое напряженное состояние.
— А солдатское-то, Сеня, тебе больше к лицу. Теперь мужик мужиком.
— Так ведь мужик и есть. А тебя все время представлял в шали, тепло одетой. Потом платок еще.
— И больше ничего?
— Да больше ничего вроде.
— А говорил-де красивая.
— И сейчас скажу.
— Теперь уж не к чему, а то выйдет — напросилась.
— Варя, да для тебя, какая ты есть, слово «красивая» вовсе пустое. Его можно сказать любой.
— Легкий же ты на слово-то.
— Ты иногда падешь на ум, я — ей-богу — готов разуться и бежать к тебе, в твою Усть-Ницу. Бежать, лететь, думаю, разорвись сердце.
— Ай в Межевом свои перевелись?
— Тебя сейчас издали разглядывал, пока цыгане тут околачивались…
Варя весело махнула обеими руками и стала не без гордости рассказывать, мешая себе смехом:
— Самый-то молоденький — аршин с кепкой всего-навсего — за цыганку меня принял. Поворожи да поворожи, привязался, а у самого сапоги с загнутыми носками. Но уж наговорить наговорил — не хочешь, да поверишь.
— Поговорить они мастера.
— Ну разглядывал меня и что выглядел? — вернула она его к прерванной мысли и, сморщив губы в улыбке, посмотрела прямо в его глаза.
— Ты вся какая-то новая. Будто я тебя вечно знал и не знал. То опять покажется, будто ты хороший сон, который хочется вспомнить и увидеть еще раз. И вдруг открылась: да ты лучше в тысячу раз того, что я мог думать о тебе… Сейчас Марея встретил…
Вначале Варя слушала как-то рассеянно, с улыбкой шутливого недоверия, но потом вдруг нахмурилась и стала чересчур старательно нанизывать бусы. Лицо ее так жарко вспыхнуло, что она смутилась до слез и перестала видеть иголку и нитку. Чтобы скрыть свое волнение, положила к себе на грудь еще не завязанные бусы и, держа в пальчиках концы нитки, прервала Семена, заговорила с излишней торопливостью:
— Красиво же, правда? А ты говоришь, бог знает что. Смотрю, китаец или японец — кто их разберет — россыпью продает. Девки берут, и я взяла. Можно сделать длинные, а то и короткие. Тебе какие больше нравятся? Говори же, чего умолк-то?
Семен видел, что Варя радостно смущена, но притворилась беспечно-веселою, будто бусы занимают ее больше всего на свете:
— Как ты скажешь, короткие лучше или вот так? А так если?
— Сейчас, говорю, Марея встретил, — вернулся было к прерванному разговору Семен, но Варя опять помешала ему:
— Он мне за дорогу надоел хуже горькой редьки, этот твой Мареюшко. Будь он неладен. И ты опять с ним.
— Сбиваешь меня, Варя, — чего доброго, совсем запутаюсь.
— А я и без того знаю, что скажешь. Да что ни скажешь, все едино не поверю. Два раза увидел — и, нате вам, с объяснениями. Вот так я и поверила.
— Поверишь или нет — мне решительно все равно. Я себя знаю. Ты послушай, прошу. Варя, только одно словечко. Сейчас встретил Марея и он показался мне родней родного отца, так не о нем речь-то, он всего лишь всесвятая правда, что я знаю тебя, думаю и люблю тебя. Я сейчас, Варя, телегу, на которой мы ехали с тобой, готов целовать. Но ты поверь, я всю свою жизнь никому таких слов не говорил. Даже и не знаю, что у меня есть они. Скажи, могу я надеяться? Мне их вот сейчас нашептал кто-то.
— Что-то ты, Сеня, такое все говоришь, что прямо мурашки по коже. Да и не пойму я, о чем ты. Ведь я не сама по себе, при отце-матери. Это, Сеня, телушку со двора продают, так и о той не наговорятся да не наревутся досытечка. Куда да кому, да в какие руки. Немыслимое судишь, Сеня.
— Я, Варя, прямо дело говорю. Мать, отец — это, конечно, особая статья. Бог даст, благословят — не станут же они всю жизнь держать возле себя. Всему свой черед. Придет время, я и им поклонюсь до самой земельки. А теперь только бы знать твое слово и не топтать зря сапоги.
— Никакого слова, Сеня, — сказала она, не подумав, горячо и быстро, и Семен не поверил ей, даже слегка улыбнулся, но она тут же рассеяла его сомнение, не отступив от своего: — И не проси, и не уговаривай. А припадет попутная дорожка — милости просим. Ну наконец-то и сам Марей. Это еще что, Мареюшко? Что приволок, опрашиваю?
Марей бросил на свою телегу моток веревки с железным крюком и махнул рукой:
— Наслался ерыжка-пьянь, почти дарма отдал. В хозяйстве сгодится. А вы наговорились, надо быть? Да где, поди, всего враз не выскажешь. Но у бога дней много. Ох много, робяты.
Марей попробовал, крепко ли увязана поклажа, похлопал по шее своего конька, заправил у него под ремешок челку и озабоченно из-под руки поглядел на солнце:
— Пора нам, Варварушка, налаживаться: путь неблизкий. Давай, Семаха, до свиданьица. Теперь на Ивана-постного у вас в Межевом буду. Э-эх, в ранешнюю-то пору, на этого самого Ивана-тощего сама Тура, Семаха, сказывают, маслом текла — вот сколя его было. Мужики пудами сбывали, да и сами мастера поговеть: с Ивана-постного начнут и до рождества скоромным отрыгают. Да то надо взять в толк, у поста не у моста, можно и объехать. А по сытым-то деревням, Семаха, то-то любо проехать: торговля, веселье, песни, смех. Смех — не грех, а и грех, так малей всех. Значит, и вышло, приведет господь, повидаемся.
На прощание Семен помог Варваре затянуть супонь на хомуте и с унылым покорством признался:
— У меня теперь вся жизнь отемнела. На душе такое, будто незнаемо сорвался в яму и всему конец. Лучше бы и не встречаться вовсе, а жить да жить надеждой. Как мне хорошо было.
— Крыльев, Сеня, не складывай. Вы, мужики, ноне пошли совсем какие-то квелые. Марей, — крикнула Варя. — Выезжай, говорю. Выезжай первым.
Из базарной сутолоки свои подводы они повели под уздцы, и Семен очень скоро потерял их из виду.
Пока ехали городом, на людях, Варя могла крепиться, но как только оказались на бесконечной пустынной дороге, залилась слезами и плакала до ознобной слабости. Она мучилась тем, что не подала Семену никакой надежды, и почему поступила именно так, ничем не могла объяснить.
Потом она постепенно успокоилась и стала вспоминать слово за словом все, что сказал ей Семен. Но особенно тронуло Варю его последнее признание: «Лучше бы и не встречаться вовсе, а жить и жить надеждой. Как мне хорошо было». «Да нет, я не ослышалась. Жить бы, говорит, и жить надеждой. Боже милостивый, ведь он же высказал мою душу. Значит, стучится ко мне судьба, и не отречься от нее, не откреститься — ведь ждала я ее, молилась ей, и все она испугала во мне».
Сано Коптев метался по базару как угорелый и все-таки за день не управился со своими делами.
— Выходит, остаюсь с ночевой, — огорошил он Семена, и тот, усевшись верхом на купленного мерина, минуя город, выехал на Верхотурскую дорогу. Но без седла, охлюпкой, не вытерпел и половины пути — спешился и повел лошадь в поводу. По дороге его то и дело обгоняли порожняки, и подхмеленные в городе мужички беззлобно шутили над ним, звали и давали место с собой, но Семен отказывался, потому как легче горевалось ему в одиночку. Печалил его не Варварин ответ, а нелепость своего поступка. Он знал, что завтра ему будет легче, а еще через день-два хозяйственные заботы захлестнут его горькую слабость, которой он поддался, как мальчишка, и если вспомнит когда-нибудь, то с неизменным стыдом за себя. «Ну что бы вышло, в самом деле, согласись она со мною? Позор и обман. Позор и обман. Надо же помочь устроить судьбу Петра, а я бы вдруг удумал свое сватовство. Вот смеху-то наделали бы на всю округу: Огородовым враз приспичило. Позор. А для Варвары выходил прямой обман: что бы мог он обещать девушке, увлеченной им, когда сам он бесправный и нищий? Что ни скажи, а молодец она, Варя, истинная провидица, — рассуждал Семен. — Нет, нет, пока не подниму хозяйство, всякую женитьбу надо выбросить из головы. Надо же вот, навязалась чепуха какая. Но хорошо, что все кончилось, и теперь поскорее забыть».
Домой пришел близко к полуночи. Окна избы светились в ночи. «Значит, не спят, ждут меня, — подумал Семен, отрешаясь от прежних, надоевших ему мыслей. — Слава богу, теперь дома. Забыть и забыть».
Ворота открыла мать Фекла и упала на плечо сына, задохнувшись в рыданиях:
— Горе-то у нас, Сеня. Горе горькое… И что он наделал, родимый мой… Ты только погляди. Ты только погляди.
Спустившийся с крыльца босый постоялец Исай Сысоич помог Семену завести лошадь во двор и связно рассказал обо всем, так как от матери ничего толком понять было нельзя.
— Сядь, тетка Фекла. Сядь, — упросил постоялец Феклу и усадил ее на приступок крыльца. К Семену обратился полушепотом: — Братец ваш, Петр, беленой отравился. Он же сватов сегодня посылал в Борки, и там какой-то конфуз вышел, и вот последствия.
— Но где он? Что он?
— Плох, Семен Григорьевич. Дозу, видать, хватил изрядную. Фельдшер увез его к себе и просил до утра не беспокоить. Я говорил вам, тонкой натуры он, ваш Петр, а жизнь кругом звериная. Бессмыслица — иначе не назовешь.
«Может, я в чем-то виноват? — допытывался у себя Семен, ставя в конюшню к яслям свою новую лошадь. — Но я же ему сказал определенно, что помогу всеми силами. Только не надо спешить. Надо хоть чуть-чуть стать на ноги. И видит бог, все бы пошло ладом. Вот она и расплата за мои легкомысленные надежды. Неужели все это правда? Тогда за что же? За что?»
Когда Семен вернулся к крыльцу, постоялец, сидевший на своем излюбленном месте, на широкой доске перил, заглянул в сенки, нет ли поблизости Феклы, и сказал опять полушепотом:
— Фельдшер взял его — ведь они обязаны до конца помогать человеку, взял, но мне сказал, что вряд ли удастся выходить. Шутка ли, сжег весь пищевод и желудок. Странно, однако, зачем тетка Фекла держит в доме всякую отраву, Я ничего не понимаю в вашей жизни.
— Но кого он посылал в Борки и что там стряслось?
— Это увольте, Семен Григорьевич. Тут для меня — темный лес. Вроде бы девица, с какой он намерен был соединить жизнь, отказала ему…
Утром Семен все-таки пошел к Петру. В душе у него вновь пробудилось уже знакомое ему томящее чувство ужаса и вины, которое он остро и жгуче переживал после смерти Зины. Вся жизнь, и без того скудная радостями, опять показалась Семену отемненной и глухой, и он бессилен был перед нею, без борьбы теряя самых лучших для себя людей, «Да неужели так будет всегда? Зачем же все это?»
Фельдшер, старый, лохматый, неприбранный человек, пропахший крепким табаком и карболкой, в жилетке и брюках табачного цвета, повел Семена к Петру, а у порога, перед дверями, показал ему три пальца, обожженных настойкой йода:
— Не более трех минуток.
Петр лежал на белых простынях, с опавшим, землистым лицом, и, увидев брата, не выразил никаких чувств. Семена горько поразили глаза Петра, будто подернутые туманом, и смотрящие откуда-то из глубины другого мира. Семен шел к брату и в груди своей, несмотря на душевное смятение, нес запас каких-то горячих слов и живящей бодрости, чтобы приподнять дух несчастного. Но, увидев его круглые, остановившиеся глаза, понял, что здесь уже не нужны ни слова, ни утешения, и невольно заплакал. Слезы старшего, любимого брата встревожили Петра — он собрал губы, с усилием разжал их и бесстрастно сказал:
— Прости меня, Сеня. Опозорил и тебя… Туда мне и дорога.
— Поправишься, Петя. Вот увидишь. И уедем с тобой. Стоит ли вспоминать. Сядем да и уедем.
— Куда уедем-то, Сеня.
— Белый свет велик. Уедем. Жизнь кругом. Руки у нас мастеровые. Заживем.
— Нет, Сеня, всякому свое. Мне уже ничего не надо. Помог бы только господь скорей к концу.
— Что у тебя болит-то, Петя? Слышишь? Ты мне скажи.
— Душа болит. Кругом зло, неправда, а я, как дурачок, верил всему. И ей верил. На ссыльных верстался, перестал бога помнить. И душа-то как пустой скворешник. Тоска одолела. За какое дело ни возьмусь — все в дурачках. Устал…
Дверь приоткрылась, и фельдшер позвал Семена.
— Я еще приду, Петя, а то фельдшер торопит уж. — Семен наклонился и хотел поцеловать брата, но тот слабым движением руки как бы заслонился от него и повернулся лицом к стене.
Так они и расстались, разделенные неодолимой гранью. «Пусть ложь, пусть заблуждение, но надо жить, — как бы споря с судьбой брата, думал Семен. — Жить правдой жизни, силой самой жизни, не надеясь на будущее ни там, ни здесь». И все-таки, как бы ни успокаивал себя Семен, знакомая давящая тяжесть виноватости не покидала его. Ему опять думалось, что он мог, но не отвел беды от человека и теперь будет страдать от вечного укора.
Через неделю Петра схоронили.
Все эти дни Семен жил как в глухом тумане: ходил, ел, спал, что-то делал, о чем-то думал — все неосознанно и беспамятно. Бабки и бабы, Феклины подруги, с умным и спокойным опытом распоряжались в доме, и Семен слушался их, не вникая в то, что он делал по их указаниям, оглушенный внезапной и глубокой печалью.
Мать Фекла, то ли не осознав глубины своего горя, то ли, вернее сказать, все еще не поверив в него, крепилась, но, когда ей сказали, что церковь не берется отпевать Петра, наложившего на себя руки, осела как подкошенная. Все признаки старения, надежно заслоненные силой ее здоровья и духа, почти не заметные в ней до сих пор, вдруг проступили так явно, что она на глазах сделалась черной и сгорбленной старухой.
Матвей Лисован, копавший с мужиками могилу, услышав от них, что крестника собираются хоронить без попа, возмутился, бросил лопату и пришел к Фекле.
— Не ладно вы удумали с парнем. Кто вам вырешил хоронить его без отпевания? Али у него вместо души банная мочалка? Слезы твои, матушка Фекла, святые, да бог не слез, а дел наших хощет. Ну вот, значит, слушай теперь. Неси разом фунта три, а то и четыре, масла. Неси и не греши. Я сам пойду к отцу Феофилу — он душевный поп, живет по правде. Ведь оно как было-то. Крестник мой, царствие ему небесное, Петр случаем отравился: хотел испытать винца, да ошибся бутылкой. С кем беды не живет. Свою смертную чашу никто не угадывал. Все село скажет — нету греха за парнем. Да откажись-ка он, отец Феофил, я его в консисторию самолично представлю. Неси масло, матушка. Живой ногой.
Вернулся Матвей Лисован через час и передал, что священник отец Феофил согласился отпеть усопшего раба божьего Петра в приходе.
Тем и живы люди, что даже в самой неизбывной беде ищут и находят утешение. Так и у Феклы отлегло немножко на сердце, когда она узнала, что сын ее будет похоронен, как христианин, по дедовским заветам. Горе матери, давившее ее двойным гнетом, не убавилось, но и не казалось тяжелей, чем бывает у других, кто терял близких.
В день отпевания и похорон лил проливной дождь, и мать Фекла опять верила своим подругам, которые судили Петру под дождик вымытые ступени до самого господнего престола.
После смерти Петра в доме Огородовых сделалось пусто и выморочно. Погода установилась жаркая, какая приходится обычно на конец пролетья. В дом, где стойко пахло пихтой и ладаном, где каждый ловил себя на обманных шагах и голосе Петра, не хотелось и заходить. Но мать Фекла больше не плакала, безотчетно сознавая, что в жизни Петра наступила та важная перемена, которая ждет каждого как самая большая награда за муки на белом свете.
Постояльца Исая Сысоича затребовали в уезд помочь земской управе составлять полугодовые отчеты. Мать Феклу взял к себе погостить старший сын Андрей. Чтобы она меньше тосковала на чужом подворье, сноха Катя то уводила ее с собой в лес за грибами и ягодами, то ломали на зиму веники, то собирали целительные травы, которые выстаивали последние дни перед зрелостью.
Семен взял три подряда на оковку новых телег и работал в своей ветхой кузнице без малого день и ночь. Торопился побольше сделать, пока не подоспел покос, да и староста Иван Селиван перед наймом косарей требовал немедленной уплаты долга, взятого Петром еще в зиму.
В один из таких дней рано утром в кузницу к Семену пришел сам староста, в тяжелых яловых сапогах, широкой парусиновой рубахе под солдатским ремнем. Как все кривые, глядел неопределенно, будто собирался лгать. Семен нарезал крепежные болты и, отвечая на приветствие Ивана Селивановича, вытирал о прожженный передник черствые от железа руки.
— Помогай бог, Семен Григорич. Нарочно к тебе. Больше уж ходить не стану. Ведь тебе передавали, что неделя навозная. Так и возить надо. А ты в кузне.
Иван Селиван сказал все это строгим и недовольным голосом, глядя куда-то в сторону. Он хорошо подстрижен, лицо подплывшее, розовое от сытого житья, с теплой и тонкой кожей, брови неподвижные и бесцветные, будто и нет их вовсе. Несмотря на то что он чист и заботливо прибран, в нем есть что-то плохо прикрытое, с чем неприятно встретиться глазу. Семен наперед знает, что разговор с ним кончится дурно.
— Мир живет одной семьей. Каждый удобряет не свою, а мирскую землицу, тут никто не может уклоняться.
— Я, Иван Селиваныч, хотел с вами расчесться, набрал работы до покоса. — Семен виновато развел руками: — Посудите сами, в долгах как в шелках.
— Вы опять о себе, Семен Григорич, — блуждая глазами где-то поверху, более жестко возразил староста, переходя на «вы». — Я больше говорить не стану. Это я не люблю, знайте.
Погасив горн и заперев кузницу, Семен у мосточка через ручей догнал старосту, который по пути распекал баб за то, что те берегли своих лошадей и брали на телегу мало навозу.
— Вот и лаюсь, как дворовый кобель, — остывая от ругани, пожаловался староста. — Бросит один навильник и едет, песни горланит. Завтра-де все равно надел уйдет в чужие руки, значит, нечего над ним и убиваться. Так и идет год за год, как у пьяного нога за ногу. Народец. А вы что?
— В долгах, говорю, как в шелках, — зачем-то повторил свою обиду Семен. — Ведь я и лошадь-то купил в долг.
— А вы отведите ее обратно. С безлошадного меньше спросу. Я вам говорю.
— Да как же, Иван Селиваныч, а двор, хозяйство, пашня, наконец.
— Лошадь уведешь — к себе возьму на лето. Одним махом, как говорится, все долги покроешь. А то к зиме не пришлось бы описывать вашу лошадку за недоимки. А пашня что? — Иван Селиван высокомерно усмехнулся: — К пашне, Семен Григорич, руки нужны. Я днями глядел на ваши всходы, — грех сказать, семян не возьмете. Эй, эй! — замахал руками староста скачущему на телеге мальчишке. — Стой, говорю. Стой, сукин сын.
Малый лет двенадцати, стоя в телеге, с босыми ногами, измазанными в навозе, крутил над головой концами вожжей и на окрик старосты едва остановил разбежавшуюся лошадь. Следом за ним жарил другой, чуть помладше, давно не стриженный и конопатый. Тоже босиком, тоже в навозе и с тем же запальным блеском в глазах. Старосту увидел поздно и едва не сбил его с ног.
— Степка, — закричал староста на переднего, сердито замахиваясь на набежавшую и оскалившуюся лошадь. — Тебя, видать, давно не лупили. Куда ты, варнак, так гонишь, а? И он за тобой. Почему мало наклали?
Степка от грозных вопросов старосты мигом утратил свой лихой вид, но не оробел, а с мужицкой деловитостью поправил на коне шлею, сказал со вздохом:
— До обеда восемь возов, а то задник и кила.
Семен отвернулся в сторону, чтобы не показать старосте своей улыбки, которую не мог сдержать от забавной Степкиной тревоги.
— Почему мало наклали? Считай, порожняком. А?
Степка выследил взгляд старосты и тоже осмотрел свой воз, пожал плечами:
— Сколя наклали.
— Еще увижу с такой накладкой, день не засчитаю. Так отцу и передай. И ты тоже, как тебя, сопляк?.. — Когда подводы отъехали, староста сказал с укоризной: — Ребятенки, кто еще они есть, а туда же, за старшими, — все поскорей да полегче. Только и заботы, кабы увильнуть от общих работ. Потом, скажи на милость, так залудят свои наделы, что готовы бежать с них хоть к черту на рога.
— Все-таки землица наша милая, Иван Селиваныч, совсем чужая для мужика, постылая. Отсюда, вероятно, и пословица пошла: после нас хоть трава не расти.
— Уж что правда, Семен Григорич, то правда. Хоть трава не расти. Обгложет, ровно мосол, и выбросит. А того не поймет, что после другому надо кормиться. Вот и собачишься с ними, строжишься.
— Да ведь из-под палки, Иван Селиваныч, мужик тоже не работник.
— А как с ним по-другому-то, хоть с тем же Кирьяном Недоедышем, твоим соседом, напримерно. Вот ты говоришь, земля ему чужая. Ладно, чужая. Но ведь и свое-то у него не в чести. Он, холера, на печи лежит и через потомок небо видит. Дожди его мочат, морозы жгут. А ему хоть бы хны.
— Зато недоимок за ним не числится.
— Он сам недоимка. — Староста захохотал здоровым, раскатистым смехом, но быстро понял, что это неприлично в его положении, и вздохнул: — Если бы он один, куда ни шло. А то ведь их, дармоедов, в селе не один, не два, и все на шее работного мужика: подати за них заплати, хлеба им дай, пашню у него возьми, она ему, видишь ли, не под силу.
— Выводить надо мужиков на свои наделы. Пусть каждый, Иван Селиваныч, будет и хозяином, и ответчиком перед семьей, царем и отечеством. Тогда не спрячется этот захребетник за спину общества. Не так ли?
— Да вот поговаривают в уезде, что с осени будто бы начнут нарезать выходцам из общины. Но сколь верно, пока не скажу. Так как, Семен Григорич, может, на лето надумаешь ко мне? А то ведь я, брат, крут с должниками. Суди сам, в копнах не сено, в долгах не деньги.
— Нет, Иван Селиваныч, в батраки не дождетесь. Но долг к осени верну. Будьте покойны.
— А ежели я нужду поимел? Мне сегодня — вынь и положь.
— Воля ваша, пустой разговор.
Староста, все время закинув голову, смотрел куда-то поверх дороги, а тут добродушно покосился на Огородова:
— Это я к слову, Семен Григорич. Мне зорить твое хозяйство тоже мало резону, но и ты пойми меня. Значит, и вышло, к осени должок ваш подрастет. Не сказать, что много, но рост будет.
— Воля ваша.
— А теперь запрягай — и к Проне Козырю. И еще вот, Семен Григорич, с усердием возьмешься — я не обижу.
Сельский мир в большие сезонные работы впрягается сообща, и то, что одному решительно неодолимо, артельщине дается без натуги, да и труд, за который берутся всем миром, привлекателен сам по себе, потому, наверно, всегда быстро обрастает людьми. В нем есть что-то праздничное, подмывающее всеобщим хмельным призывом, когда всяк неволей вспыхивает быть на виду. Но здесь совсем не идет в зачет только сила и удаль, как бы ни были ловки и казисты. Мир твердо знает, что венчает труд успехом терпеливая неспешность и сноровка, а сила, не освещенная разумом, темна и годна разве что на подбрасывание гирь. Если разложить сработанное усердным миром на единицы, то может и не оказаться ошеломляющих итогов, однако дело, к которому и подступиться-то было боязно, подвинулось на глазах. А всякая податливая работа в высшей степени разумна, заразительна, достойна гордости и обозначена не убитой волей работника, а новым подъемом его духа — вот почему и хватает мужика после трудов еще и на затейные выдумки, и на песни, что любит и умеет петь русская деревня.
После пахоты и сева, в канунные недели петровок, по крестьянскому календарю наступает нелегкая пора навозницы. Даже в среднем хозяйстве стоит десяток, а то и все полтора десятка голов скота, и за долгую зиму они натолочат такие залежи, что поднять их, вывезти на поле да разбросать там кажется делом совершенно немыслимым. Вот тут и сбиваются окольные мужики в артельщину, мечут жребий, пьют запивки и берутся за первый пласт.
Крайняя улица, что вытянулась по кромке высокого пойменного берега, начинала по жребию с подворья Прони Козыря. Мужики, что приехали пораньше, уселись в холодок, под навес, а бабы затянули словесную канитель у ворот, на лавочке, те кому не хватило на ней места, раскинули юбки по бровке канавы, будто не на работу пришли, а на посиделки. Девки за свое — умываться колодезной водой и с красивым вызовом зарделись пуще всяких румян. Хозяин, Проня Козырь, озабоченно поглядывал на солнце и беспрестанно от волнения подтягивал оседавшие голенища сапог, жарко тер руки. Но мужикам пенял без сердца, зная, что завтра на чужом дворе первым в работу не кинется.
— Пора бы уж, — зудил все-таки.
— Помешкай — день долог, — остепеняли его рассолодевшие мужики.
— Чтобы все собрались, тадысь и мы.
— Кваску бы вынес.
— Да закури мово — глаза закатишь.
— Станем говорить с малого…
— Егорий-то подошел и спрашивает: «Ты пастух?» — «Я». — «А отчего ты на базаре?..»
Но вот во дворе Прони появляется сам староста Иван Селиваныч. Он с сестрой Акулиной на двух сытых лошадях, запряженных в высокие, окованные железом телеги. Оба босиком: у старосты штаны высоко закатаны, Акулина в укороченной юбочке: тугие икры и белые под коленями связки — все на виду. Оба сильные, здоровые, первыми поставили к набросанным кучам свои порожние телеги. Взялись за вилы.
— Навались, — скомандовал староста и поднял первый сырой тяжелый пласт, ловко обернул его на угол телеги. Подстроились и мужики, похохатывая над старостой, как он легко и с треском рвет пласт за пластом. Пока накладывали возы, Акулина выбрасывала из углов в кучу и приятно чувствовала голой горячей ступней прохладную сырость, которая сквозила меж пальцев и высоко забрызгивала ноги.
— Отводи, — опять скомандовал Иван Селиванович, и Акулина вывела свои телеги за ворота. Востроглазый старик, отец Прони, с длинной, прожаренной на солнце бородой, сидевший на завалинке избы, указал залощенным костылем на глубокие следы подков, оставленные на земле напряженными конскими ногами.
— Наметали робяты, дай бог здоровья. Всем бы так-то.
— Костя, варнак, заводи, — распоряжался староста. — Ближе ставь. Эко ты несуразный. Навались, мужики.
Телеги скоро пошли одна за одной, груженные до скрипа. Мужики, стоявшие на укладке, без устали вскидывали вилы и для бодрости покрикивали друг на друга и на возчиков, не давая им отводить телегу, пока та не была хорошо укладена.
В околотке старосты не быстрая езда определяла ход всех работ, а общее согласное усердие, в котором все чувствовали себя равными, радостно соединенными важным делом: и те, что грузили телеги, и те, что гоняли подводы, и те, наконец, что разбрасывали навоз по паровому полю.
Мужики, когда они садились отдохнуть и покурить, казались Семену до смерти ленивыми, вялыми, их, думалось, ничем уже не раскачать и не соблазнить на тяжелый труд. Но стоило Ивану Селивану подать голос, как все с неторопливой наметанностью вставали по своим местам, и в каждом вдруг просыпалась твердая, грубая сила и явно угадывалось желание показать в деле эту силу. Семен любовался грубым мужицким хвастовством, любил самих мужиков и впервые среди них забыл о своем горе. Петр, заслонивший было своей смертью все будущее Семена, как бы потерял свое влияние на него, и сильная, радостная волна жизни опять наполнила сердце Семена.
День был жаркий и бесконечно изнурительный. Но свою усталость к вечеру люди острей понимали по лошадям, у которых въяве запали пахи и вся сбруя на которых как-то безнадежно обвисла.
Кони Семена за день так подбились, что с последним возом никак не хотели сворачивать с накатанной дороги на рыхлую пашню. Именно здесь, на свертке, его и перегнала на своих крепких, бодро шагавших лошадях Акулина. Поравнявшись, она озорно, украдкой, из-под ресниц, поглядела на Семена и вроде улыбнулась. Семен, озабоченный своими лошадьми, никак не отозвался на ее улыбку, и она крикнула ему что-то веселое, помахивая рукой.
С поля порожняком Акулина взяла напрямую, а он, подъехав к бабам-разгребальщицам, стал помогать им раскидывать свои возы. Бабы работали недружно, из последних сил, но были почему-то веселы, то и дело переглядывались, посмеивались. И наконец, управившись с последним возом, с хохотом и визгом побросали в телеги свои вилы и объявили:
— Задник ты, Сеня. Акулине бы килу-то везти, да она перехитрила тебя. Давай вези.
Бабы быстро расселись по телегам, вздыхая, смеясь и охая, изработанные, утомленные не стихавшей во весь день жарой.
Семен только сейчас понял, почему улыбалась всегда строгая Акулина, и, зная по заведенному в селе обычаю, определил, что бабы и Акулина сговорились, как потешить мир. Обычно последние телеги, килу, встречают всем околотком, и мальчишки с улюлюканьем и свистом забрасывают ее прошлогодними репьями, привязывают к его телегам побрякушки, пугают его коней. А бабы и девки, успевшие к этой поре умыться и причесать волосы, поют, прихлопывая в ладошки:
Килу привезли, ставь, хозяин, блины.
Уже сознавая себя участником затеянной потехи, Семен и волновался, и радовался, будто вернулся в далекое детство. Потом вспомнил улыбку Акулины и вдруг весело, но определенно рассудил: «И работать, и играть, и жить одними думами, одними трудами с миром, и не покачнется, не изменит судьба…»
Севшая рядом с Семеном молодая баба, в больших разбитых обутках, с тонкими плечами под кофтенкой из линялого ситца, сняла с головы свой выгоревший платок, встряхнула густыми каштановыми волосами, искрившимися на солнце, и обдала Семена крепким запахом здорового горячего тела, а уловив его смущение, запела грубоватым, но сильным голосом:
Мой миленок как теленок,
А я огненная…
— Грапк, ты б постыдилась, — по-вятски съедая гласные звуки, прервала бойкую бабу старуха, сидевшая в конце телеги.
Но Агриппине было весело, душа ее, еще не согнутая непосильной работой, жила удалью и просила простора. Она накинула платок себе на плечи, подобралась вся и опять запела, только другую припевку:
Ты солома, ты солома,
Аржаная, белая,
Ты не сказывай, солома,
Что я с милым делала.
— Ой, Грапк, чисто согрешение с тобой, — весело вздохнула старуха, и все засмеялись, одобряя бойкую девку.
Как только выехали на большую укатанную дорогу, бабы попробовали затянуть песню, но она, несмотря на их веселость, так и не сложилась. Потом на паровом поле увидели старого зайца, который, лениво и все-таки высоко забрасывая задние костыли, отбежал в сторону и оторопело вскинулся столбиком, навострив уши и дико выкатив на лоб круглые вывихнутые глаза. Но как ни кричали, как ни ухали бабы, с места не пошевелился, словно зачарованный.
— Во идол, ух ты!
Перед мосточком через ручей Агриппина соскочила с телеги и, снимая через голову кофтенку, в своих больших и мягких обутках с красивой женской неловкостью побежала к воде. Когда поднялись на другой, высокий берег, Семен оглянулся и увидел, что она уже плескалась, стоя по пояс в воде, лицом к тому пустынному берегу. Замоченные руки, плечи и спина ее мокро блестели и искрились под солнцем несомненной свежестью и чистотой. От тяжелой работы и налитых мускулов, от легкого дыхания остывающей земли, от близости вечернего примирения со всем пережитым, от теплых и завистливых усмешек баб над Агриппиной и, наконец, от самой Агриппины, увиденной в каком-то нетронутом блеске, знакомое Семену счастье вдруг затопило всю его душу. Ему показалось, что Агриппина и пела, и смеялась, и побежала к воде только для него, и такой красивой, чистой он первый открыл ее, и теперь весь мир будет любить ее.
Семен переживал то вечернее приподнятое и умиротворенное настроение, когда всему рад и охота пожелать для каждого добра, счастья, потому что сам хотел любви и ласки. «Нет, нет, — с твердой надеждой подумал он, — я должен был понять, если бы она совсем отказала. У ней не было в глазах ни обиды, ни злобы, и я теперь знаю, что мне надо увидеть ее и повторить ей слова свои. Сделаю это сразу после покоса. Нет, я ни в чем не ошибаюсь, потому что так чувствую. Я уверен, что не ошибаюсь и не отступлюсь от своего. Для меня это не игра, а цель и радость всей жизни. Ах, пережить бы Петру это свое испытание, он бы понял, что жизнь дорога не столько радостями и счастьем, сколько опытом и страданиями. А Варя успела пострадать, и даже откажи она мне окончательно, я буду горд и счастлив своим выбором, своей любовью».
У открытых настежь ворот, откуда возили навоз, уже собрались и стояли отработавшие артельщики. Погруженный в свои размышления Семен не заметил, как с его телеги слезли все бабы, а праздные артельщики, переглядываясь с ними, украдкой улыбались. Как только он въехал под крышу ворот, на него сверху, из-за створки, опрокинули ведро воды. Ему залило картуз, лицо, натекло за шиворот и на колени. Горячее, в потной рубахе, тело и испугалось, и обрадовалось внезапной прохладе, а сам он, спрыгнув на землю, начал отряхиваться, хлюпая налитыми сапогами и смеясь вместе со всеми. Когда он проморгался, то в первую очередь увидел знакомые, прикрытые ресницами глаза, которые с упрямым ответом глядели на него.
— Акулина тебя окрестила, — шепнул Семену Матвей Лисован, усаживаясь рядом с ним за блинный стол. Потом, помяв зубами густую ржавую поросль на губе, выискал глазами Акулину и, щурясь на нее и видя, что она глядит в их сторону, посоветовал:
— На твоем бы месте помять ее. Девка, язви тя, первый скус.
Праздник Петра и Павла приходится на самую красную, светозарную пору лета, однако совпадает он с началом страдных работ, и потому отмечают его урывками, да и то не в каждой семье. Зато всякому ведомо, что Петр прибавил мужику хлопот, а Павел денька убавил, значит, живи и торопись делом: солнышко пошло на укорот, птичьи песни поумолкли, кукушка откричала свое до другого года, в полях под всполохи зарниц тяжелеют хлеба, каждое деревце уже обронило по листику, а травы, те совсем грозят перестоем: чуть замешкайся — на корню зачерствеют. Заботной и неусыпной душе крестьянина не до гуляния об эту пору, хотя по святому календарю — праздник Петра и Павла.
Ныне староста Иван Селиван настоял на том, чтобы выборные от общества выехали на размежевку дальних, Солохинских покосов под праздник. В число выборных попал и Семен Огородов. Чтобы не мучить коней по жаре, тронулись в дорогу чуть свет.
А мать Фекла, конечно, ждала петрова дня, чтобы с утра сходить в церковь и заказать поминание за упокой души сына Петра, а уж потом сходить на его могилку. Народу в церкви было немного, и она почти первая подала поминальник, не мастерица да и не охотница до служб и молитв, едва выстояла заутреню: церковное томление ей хуже всякой работы.
Солнце было горячее с самого восхода, и застойная жара залегла даже в густой тени кладбищенских берез. В глохлом, недвижном воздухе, в медовом запахе трав умиротворенно гудели шмели и пчелы, навевая на душу покой и согласие во всем, что наслано человеку пережить и понять.
Фекла каждую неделю приходила к Петру и уже разучилась плакать, зато думала и говорила с ним как с живым собеседником, который понимает ее и отзывается в ее воспоминаниях. Она совсем перестала верить в нелепость того, будто никогда больше не увидит сына. Ведь не может же быть, чтобы все вынесенное и пережитое так вот и ушло в неведомое. Тогда зачем было жить на этом свете? Зачем рожать? Зачем было не спать ночей, когда он болел краснухой и едва не умер? Она вспоминала, как он провалился в горящую торфяную яму и обжег ноги, как она носила его к знахарке в Борки и как городской фельдшер ошибся, сказав Фекле, что сын ее должен умереть от огневки. А Петя, царство ему небесное, оклемался и пошел своими ножками. Батюшка, отец небесный, он, самый младшенький, в ту пору был ей дороже всех старших, вместе взятых! «И да нет же, — думала мать Фекла, — зачем-то же было все это. И обо всем есть память. Значит, где-то все должно вспомниться и повториться, чтобы знать, что нету человеку конца, как нету конца свету. И до того и после жизнь нетленна, потому что кто-то видит ее, направляет и не оставит человека на распутье.
Фекла думала и молилась без слез, чисто, ясно, а сама прибирала могилку, которая все еще оседала и осыпалась. Вдруг она услышала за своей спиной хруст шагов и, обернувшись, увидела в черной шалке, спущенной низко на глаза, Симу Угарову из Борков.
Впервые мать Фекла встретила Симу в прошлое рождество в церкви. Когда священник отец Феофил после очередного тропаря трижды повторил: «Господи, помилуй», кто-то из баб-соседок подтолкнул Феклу под бок и шепнул, затаив любопытное ожидание:
— Сношка твоя по правую-то руку.
У матери Феклы уже есть сноха, но странно, что в эту минуту она подумала не о Кате, а о Петре и, чувствуя близость какого-то важного для себя человека, словно закаменела и не могла оглянуться. Ей показалось, что сын ее, Петр, сделал непоправимую ошибку и ни о чем не рассказал матери, не посоветовался, а виновница неминуемой беды стоит вот рядом, и она, Фекла, боковым взглядом видит спокойное движение ее руки. «Да откуда ты навязалась такая на моего парня, — круто возмутилась Фекла, забыв и о молитве, и о церкви, и обо всем на свете. — Совесть-то у тебя есть или вовсе нету, что ты сбиваешь его с пути истинного. Да где тебе до него, — вдруг мстительно рассудила мать Фекла. — Не в тот, слышь, огород залетела, касатка. Ты же небось раззвонила, что в снохи берут тебя Огородовы. Так вот милости просим мимо наших ворот».
Мать Фекла сумела успокоить себя и даже начала усердно следить за службой, но молитвенное забвение было утеряно. Наконец уступила своей слабости и, крестясь, украдкой из-под руки взглянула вправо — волна испуга так и ударила в сердце: не твой уж, Фекла, сынок-то. Мать, обнеся плечи троеперстием, вдруг прижала ладонь к груди и, потеряв дыхание, с покорным отчаянием призналась, что ее любви, ее воли и власти ее над сыном больше нету. «Боже праведный, — совсем оробев, сдалась Фекла. — Боже милостивый, это само предсказание, и, как от судьбы, никуда нам не деться». А Сима стояла спокойная и строгая, чуточку склонив голову на плечо, тая в длинных опущенных ресницах своих что-то неодолимо прекрасное, гордое и потому ненавистное Фекле. Домой она пришла с сознанием того, что ее вчистую обобрали, отняли у ней все, чему она радовалась, чем жила и гордилась. Потом ей тяжело было замечать, что сын на ее глазах все дальше и дальше уходил к новой, счастливо озарившей его жизни, которая вся замыслена без нее, без матери. Постепенно она согласилась в душе своей с выбором Петра и стала часто думать о Симе, стараясь полюбить ее за то, что Сима любит ее сына. И как будто нарочно, в последнюю весну Фекла несколько раз встречала Симу то в церкви, то в Борках, куда ездила за картошкой, то на свадьбе у племянницы. И везде, казалось Фекле, девушка держалась как-то особняком, вроде сторонилась людей, и оттого все смотрели на нее как бы издали, откуда легче всего разглядеть и понять ее строгую привлекательность. Фекла тоже любовалась Симой, любовалась, но не верила ее красоте, в которой для Петра — думала мать — все было неправдой и ложью. «Да бог знает, о чем я думаю, — осудила сама себя Фекла. — У молодых игра да забава, а мне, старой, печали да заботы, будто других дел не приспело. Но как же не думать, али он мне вовсе чужой? Ведь уж сторонние о снохе толочат, а я вроде сбоку припека. И это она все…»
Множество самых противоречивых мыслей прошло через душу матери Феклы, и все они отчего-то были окрашены горькими предчувствиями, которым она верила и не верила.
С Петром у матери почти не было разговоров о Симе, хотя оба знали, что думают о ней неотступно. Фекла в конце концов утешалась тем, что Сима из хорошего дома и дурного слова о ней никто не говорил. Когда же Петр объявил матери о своем намерении жениться этой осенью, она сперва приняла слова его за шутку и даже посмеялась, у жениха-де и рубахи-то базарской для свадьбы нету. Но не смеяться бы Фекле, а сразу, на первом же шагу, по-родительски сурово осадить сына, чтобы он не о женитьбе, а о хозяйстве пекся, но она упустила момент, не сумела решительно выказать свою волю, и сын опередил все ее предположения…
Фекла поднялась от могилки и села на скамейку, но тут же встала и сняла с креста высохший венок. Ей показалось, что жухлая, будто подпаленная огнем пихта дышит своим губительным тленом на живую, свежую и яркую зелень черемухи, низко склонившейся над могилой. И молодая, охваченная цветением трава, и плотное гудение пчел со всех сторон, и песенные всхлипы иволги на высокой березе, и сама береза в полном, но мягком листе — все это опять вернуло мать Феклу к мысли о том, что нету конца жизни на земле и все, что было пережито, все придет и повторится своим чередом.
— Присядь, Серафима, — мать посторонилась на скамейке. — Небось не чаяла, что я здесь?
— Знала я, Фекла Емельяновна. Петров день. Потому и пришла. Я уже не первый раз.
— Ты с ним не венчана.
— Он мне, Фекла Емельяновна, всю жизнь заслонил. Мы оба горемычные. И ты не вини…
— Я не виню. У меня и мысли такой не было. Винить легче.
— Мало ли по деревням отказов, — и засылают сватов в другой и в третий раз. Невесте любо. А тут, господи помилуй, кто знал. У меня теперь в глазах все померкло. Не сестры, так, может, и я бы не жила. Ходят за мной по пятам. Вот слышите?
Мать Фекла перехватила в больших открытых глазах Серафимы беспокойство и встревожилась за нее, но в это время сама услышала на дорожке по ту сторону кустов хруст гальки, и два белых платьица мелькнули сквозь листву.
— Милая ты моя, всякому своя доля. Ты помолись за него, ангелу его помолись и о себе думай. Он уже жалел потом, что погорячился. Белый-то свет, погляди, вон как светел. Помолись и выбрось худые мысли из головы. Что уж теперь. Живым — о живом. Всякому свой путь указан.
— Прости меня, Фекла Емельяновна, — Сима обняла Феклу и заплакала глубокими, несегодняшними слезами. — Если бы знать…
— Ну полно-ко, полно. Господь бог всех рассудит, а мы прощать призваны. Полно-ко, говорю. Что уж теперь.
За кустами опять появились два белых платьица и стали громко разговаривать, чтобы напомнить Симе, что пора домой.
— Фекла Емельяновна, не откажите; ради христа, благословите меня, — она опустилась на колени и прижалась своей мокрой горячей щекой к руке матери.
— Да что ты затеяла? Эко вы неукладные.
— Хочу я за него и за всех вас помолиться. Я по нему судила и вижу, не ошиблась: в вас тоже незлобивое сердце, и мне теперь легче ступить на свой путь. Прощайте теперь, Фекла Емельяновна. Не поминайте лихом. Я и за всех век буду бога молить.
Недели через две из Туринска домой вернулся Исай Сысоич. Мать Фекла была на кухне, когда перед окнами с громом остановилась тяжелая телега, на железном ходу. С телеги, держа баульчик в руках, слез постоялец и, сбив с себя пыль, пошел в ворота.
Мать Фекла сняла передник и вышла на крыльцо. Постоялец сидел на нижней ступеньке и, кряхтя, стягивал сапоги. Толстая набрякшая шея у него была красна и мокра от пота.
— Уходился, гляжу, по жаре-то?
— И не говори, тетка Фекла. Чуть жив.
— Давай-ко, я тебе, Исай-кусай, кваску из ямки достану, то-то освежит. А к вечеру баню спроворим. Семен сегодня домой сулился — похлещете друг дружку. А погодка ноне — покосу угодница.
Фекла сходила в погреб и принесла квасу, присказала, подавая холодный ковш, облепленный листочками хмеля:
— Пей поопасней, не застуди нутро с жару-то. Эко припал, — Фекла с напускной строгостью отобрала у Исая Сысоича ковш, к которому он припал с жадным заглотом. — Угорел ты. Кому я сказала, поопасней.
— Душа горит.
— Охолонь, тадысь хоть залейся. Ты с кем-то вроде не из наших ехал?
— Дай еще глоток.
— Я спрашиваю, с кем ехал, а ему дай еще.
— Ехал-то? Ехал с Максимом из Борков.
— Максим. Максим. Не Угаров?
— Он самый, Угаров. Родня ваша.
— Родня не того дня.
Постоялец вытянул свои ноги и, шевеля белыми слежавшимися пальцами, раскинул на мостике потные грубые портянки.
— В печали он, Угаров-то: дочь свою увез в Тюмень, определил в монастырь.
— Да ты что судишь? Как это? Которую? Ведь их у него, кажись, шестеро. Дак какая же, не спросил?
— Не к слову как-то.
— Ну, старшая, младшая? Экой ты, Исай.
— Да ты затолмачила меня. Погоди-постой. Да так и есть, ваша залетка. Петрова любовь.
— Боже милостивый, Серафима. Чистый мой голубочек. Как же она?
— Постановила, и все тут. Видение-де ей было. Вклад, говорит Максим-то, большой сделал. Без копейки, выходит, и богу не послужишь.
— Вот оно как. Вот оно как, — повторяя одно и то же, мать пошла в избу, ничего не видя перед собою.
Вечер был тихий и теплый. Красное солнце село в закатное марево, которое по темноте примутся полосовать зарницы. За огородами, совсем рядом, в росной траве робко пробовал свой голос дергач: скрипнет и молчит. Помолчав, опять скрипнет. А по другую сторону села, где сразу начинаются поля, тянуло нагретыми за день хлебами, уже скликались перепела.
Семен и постоялец Исай сидели на лавочке возле бани, распаренные и благодушные. От обоих пахло березовым веником и свежим бельем. Обоих томила жажда, и оба по очереди один за другим приникали к запотевшему туеску с квасом.
Исай Сысоич выбирал на губы и сплевывал семена и листочки хмеля, на котором выстоян квас, растирал под рубахой мягкую волосатую грудь и, чувствуя прилив молодых, бодрых, неизрасходованных сил, увлеченно вздыхал:
— Такое состояние, слушай, будто весь ты родился заново. Нигде я так не мывался: весь ты чист — и душой и телом, и настолько чисты и легки твои помыслы, а в сердце накопилось так много горячей энергии, что один твой порыв — и, кажется, полетишь над миром, как ангел, как сама воля божья, наконец, как мудрый судья всему живому. Ведь в каждом из нас зажжен неугасимый огонь правды, добра, любви, пользы людям, а жить мы по божеским законам не даем друг другу, да и, попросту говоря, не умеем. Иная могучая натура бьется, бьется в этом темном человеческом муравейнике и уходит из него добровольно.
— Ты вроде оправдываешь это?
— Я не берусь, Сеня, ни оправдывать, ни порицать. Но воле этих людей завидую. Они сумели перешагнуть через страх смерти. Небось помнишь Гамлета?
Боязнь страны, откуда ни один
Не возвращался, не склоняла воли
Мириться лучше со знакомым злом,
Чем бегством к незнакомому стремиться.
Так всех нас в трусов превращает мысль.
Вещие слова сказал Вильям Шекспир. Вещие. И не дает мне покоя твой братец. Да нет, боже упаси, я человек несуеверный. Не верю, как говорится, ни в черта, ни в святых. Уж если быть до конца откровенным, скажу прямо: поступок Петра все перевернул в моей душе. Я его, Петра вашего, ничем не мог отличить от всех прочих мужиков: такой же вялый, слабый духом, покорный перед начальством и церковью, да и перед каждым сильным тоже. Потом женится, заматереет, начнет напиваться, и во хмелю всеми оскорбленная душа его будет искать отмщения, и станет он тиранить свою жену, лупить ребятишек, и они по складу и убитому духу будут во всем похожи на отца. Именно так. Словом, легко и бесспорно укладывалась у меня в голове жизнь всех ваших мужичков. И мать твоя Фекла, и дети ее, и ты на первых порах, и все деревенские ваши — все были для меня на одно лицо: безликая масса, или народ, как мы любим козырять. То есть что-то живое, но бесформенное — неразъемное, безвольное и вовсе незрячее, которое надо кому-то и куда-то вести. Мы по давней и дурной привычке смотрим на нашу милую Россию свысока, снисходительно и оттого не видим ни самой России, ни ее жизни, однако тужимся, лезем из кожи вон, чтобы познать ее и ее народ, но непременно через западные книжки, которые учат нас бежать за Европой, чтобы скорее надеть на русского мужика европейский галстук. Особенно рьяно клюют на эти чужеземные новшества наши всякие озлобленные неудачники — они удивительно быстро напялили на себя пиджачки «социалистов» и теперь непременно считают, что истории они судьи, а будущему пророки. Ваш покорный слуга жил до последнего времени именно в таком глубоком заблуждении. И вдруг посмотрел я, с каким горячим интересом слушали тебя мужики: они уже давно выросли из тех форм жизни, какие навязывают им лжепророки. Клянусь тебе, мужик наш нравственно давно созрел для свободного труда на земле, без постоянной опеки.
Нелепо и даже стыдно держать, скажем, таких, как ты, Коптев, Матвей Лисован да и сам Иван Селиванов, держать их в одной ватаге с Недоедышем. Вот я по иную пору сижу у окна и наблюдаю: идет дальний обоз, подвод двадцать, а иногда и того боле. Мужики сговорились и едут артельно. А ведь кони не у всех одинаковы. Верно? Слабого, чтобы он не отстал, ставят первым, и теперь все равняются на него. Вот тебе и прогресс.
— Странно мне, Исай Сысоич, слышать все это от тебя. Ты знаешь, я всячески избегал разговоров с тобой о таких делах, зная, что ты придерживаешься патриархальных взглядов. И нате вам.
— Каюсь, Семен Григорьевич, каюсь и отрекаюсь от своего прошлого. Попросту говоря, ослеплен был книжной ересью. А здесь как-то одно к одному, и я проснулся вроде. Черт бы меня побрал, как я мог думать, что община — это залог спасенья и правды для мужика. Как я мог восторгаться русской мудростью, породившей общинный хомут. Я краснею теперь, понимая, что мы стоим ниже всех народов Европы. Конечно, в свое время община была благом и защитой для крестьянина, когда он соединял свой труд с трудом соседа, чтобы легче одолеть зиму, болота, бездорожье и, наконец, ширь нашу российскую. Позднее доверчивый русский мужик добровольно принес в один общий котел и свою землю, и свою личность, и свою семью. А правительству этого только и хотелось: оно сперва оттягало у мужика землю, обложило его данью, а потом и работающих на ней повязало единым общим оброком, и целые округа, целые деревни оказались в вечных недоимщиках. И весь ужас современной общины состоит в том, что правительство, прикрываясь ее святой сутью, грабит народ сельский не по одиночке, а стадно. Ведь государство облагает налогом всю общину, и мужик вроде бы не чувствует его тяжести. Но вот когда дело доходит до раскладки податей по дворам, тут и начинается великая междоусобная распря среди общинников, и все лютое недовольство мужицкое оборачивается против соседа: почему-де с меня берут больше, а с него меньше. Злобная мужицкая накипь, которая должна бы вылиться на голову царя, оказывается опрокинута на своего же товарища, такого же невольника. Так и живут мужики во взаимной вражде, и для царя эта община служит как бы громоотводом: перекипит мужик, пособачится, бывает и подерется с соседом, да на том и сникнет. Хоть бы и ваше село взять. Староста Иван Селиван — паук и весьма выгодно пользуется общиной. Не будь его, объявится другой. И ты, Семен Григорьевич, прав: рубить надо общину под самый корень. Мы ведь разговор наш начали с Петра и вернемся к нему. Это, как говорят, особая статья. Выверяя и переписывая земские отчеты, я их все время прикладывал к мужицким потребностям и сделал потрясшие меня выводы. Ведь только одно взять в расчет: в уезде на каждого едока, включая грудных, приходится по три десятины пашни. Пашни, Семен Григорьевич! А с каждой из них собирается — вымолвить жутко. — Постоялец вдруг оживленно встрепенулся и положил свою пухлую ладонь на рукав Семена: — А сколько, ты полагаешь, а? Сколько, к примеру, дает вам десятина?
— Не знаю, Исай Сысоич. Думаю, не лишка. Пудов тридцать, сорок от силы.
— Вот именно. А купец Ларьков с каждой из своих трехсот десятин намолачивает по сто шестьдесят пудов. А овса и того больше. Он, батенька, считать не ленится. Но и это, пишет сам Ларьков в своей записке к отчету, — но и это, пишет, мизерно мало, потому-де, что наемный труд малопроизводителен, недобросовестен и расточителен. Но мы давай купчину оставим в стороне. Главное — урожай. Так в чем же дело? Сто шестьдесят и тридцать — разница есть? Я ночи, Семен Григорьевич, просиживал в управе, чтобы хоть приблизительно ответить на мучившие меня вопросы, кое-что мне разъяснил земельный инспектор. Умная голова, скажу вам. Так вот о землях Ларькова.
— Ведь они у него небось под одну запашку? — перебил постояльца Огородов.
— Все не все, однако массивы крупные. В том-то и дело, Семен Григорьевич. Но главное — машины. Да вот суди сам. Пашет он только плугами. Половину почти засевает сеялкой. Косит жатками и молотит машиной. И черный пар у него в большой чести. А отсюда и чередование культур. Ведь вы сплошь и рядом сеете хлеб по хлебу. Не так ли?
— Да что о нас говорить.
— А говорить надо. И говорить пора во весь голос. Я о себе. Никогда еще, Семен Григорьевич, я так не понимал и так не жалел вашего мужика, как сейчас. И больно и обидно за него. В Межевом ходит в обороте более четырех тысяч десятин пашни. Ведь это только сказать — четыре тысячи! Целое государство можно прокормить.
— Ты как-то и запомнил, — удивился Огородов. — Цифры все-таки.
— Не цифры, Семен Григорьевич, для меня это теперь сама живая жизнь. Четыре тысячи десятин, да ты их помножь-ка по крайней мере хоть на сто пудов. Это же горы хлеба.
— Ты, Исай Сысоич, многонько хватил. Не то хлеб, что в поле, а то, что в сусеках.
— Может быть. Может, в запале я и перебрал. Но сама идея. Разве уж так она далека от реальности. Прикинь сам, сто пудов с десятины — разве это много?
— Я с тобой не спорю, Исай Сысоич, дорогой мой. Конечно, раз есть земля, с нее и счет начинать. Но для дикого земледелия всегда мало земель. Как бы вам пояснить это. Да вот. Думаю, что надо за мужиком незамедлительно закрепить землю без всякой со стороны опеки над нею. Это раз. Наш крестьянин любит землю и быстро научится обихаживать ее. Поглядите, как большинство мужиков сердечно ухаживают за своим конем. Он, мужик, сам недоест, недопьет, а коня приберет и выведет. Извини, Исай Сысоич, я прервал тебя.
— Ну какой разговор. Я же отдаю себе отчет, что вас все эти вопросы волнуют в значительной мере больше, чем кого-либо. Так вот, если вы помните, я начал разговор с Петра. Нет, нет, я не одобряю его, но не перестаю удивляться, как высоко он понимал свою честь. Я, Семен Григорьевич, воспитан в духе уважения к нашему многострадальному дворянству за его бескорыстный подвиг в литературе, искусстве, философии и за постоянное чувство человеческого достоинства, которым оно умело дорожить. Там не прощали обид, а уважение к личности ставили выше самой жизни. Хоть тот же Пушкин. А Лермонтов. Ты можешь возразить, что у великих людей каждый шаг освещен великой целью. Не спорю. Но жизнь-то одна: что у великих, что у нас, грешных. И подвиги людские надо мерить одной мерой: сознанием чести и долга. И вдруг здесь, в вашей глухомани, встречаю удивительный пример того, как высоко понимается в народе нравственное достоинство человека. Для меня это решительно ново. Прошу прощения, Семен Григорьевич, я не только о вашем Петре. Дайте, пожалуйста, досказать. Ведь я-то вначале оценил все это как глупое мальчишество. А сегодня посадил меня из Туринска попутный борковский мужик, Максим. Да вы знаете, отец Симочки, Угаров. Да, да, Угаров. Он самый. И вдруг узнаю, что Симочка решила заточить себя в монастырь. Вот я и спрашиваю, откуда это высокое понимание чести, морали, совести? Не на пустом же месте все это возникло. Значит, среда, в которой она родилась и выросла, дала ей ясное представление о красоте души и наделила ее могучей силой духа. И тогда подумал я, Семен Григорьевич, какие там к черту Ромео и Джульетты, когда на наших глазах происходят живые трагедии, куда сильней и страшней выдуманных книжным народом. Надо только суметь приглядеться к ним. Все мои прошлые взгляды на ваших людей опрокинуты с корня. А земские отчеты, вроде бы мертвые выкладки, они окончательно доконали мои старые убеждения. Здешняя жизнь была для меня темна, глуха и неинтересна. Я считал, что достаточно хорошо знаю ее, чтобы судить о ней, как о чем-то диком, сдерживаемом только полицейским усмотрением. На этом уровне жизнь мужика разумна, хотя сам он этого и не понимает. Я со злобой думал: пусть не понимает, пусть ненавидит, однако пашет, сеет хлеб, плодится, ходит на войну, когда позовут. Значит, в целом-то живем мы в благоустроенном государстве со своей предначертанной судьбой. Разумеется, кто-то живет лучше, кто-то хуже. Всех не выравняешь. Но сверху — я имею в виду министерства, ведомства, губернские власти — идут циркуляры, законы, уложения, где расписана вся жизнь мужика, — живи он и радуйся. А на деле, Семен Григорьевич, полная неразбериха, жуткая путаница — мертвый тупик. Я поглядел, земство завалено жалобами на старост, урядников. Люди, прикованные к общинной телеге, понимают свою безысходность и работают плохо, нерадиво, всяк рвет себе не по труду, а по ловкости, хитрости и силе. По деревням уезда едва ли не каждый день драки с увечьями и убийствами, поджоги, кражи, грабежи, самосуды, захваты чужих земель, покосов. Молодые, здоровые парни легче идут в тюрьмы и каторгу, чем в солдатчину. Если рекрутов обвывают всей деревней, то над тюремщиком поплачут родные да редко — сосед. И самое страшное, Семен Григорьевич, заключено в том, что много самоубийств. Противоречия, дикость и всякие житейские несуразицы разрешаются одним разом — палысть по горлу, и сведены все счеты. А происходит это опять же оттого, что человек не знает цены своего труда, не знает цены себе. Порой, отстаивая свою поруганную честь или терпя притеснения, неправду, не задумываясь идет на самые крайние меры. Не осознав ни себя, ни своей жизни, легко жертвуя собою. А представь хоть на минутку, что мужик со всеми своими бедами и лихой решимостью возьмет и вольется в общественное сознание, которое уже бесконечно отравлено всеобщим недовольством, — ведь это снова пятый год. Это как пить дать. Извини, Семен Григорьевич, прорвало меня, оттого и говорю так долго и запально. А вывод мой краток. Надо немедленно разделить землю между крестьянами, сделать ее собственностью крестьян. Ваш мужик выстрадал свою святую волю и морально созрел на свободный труд на свободной земле. И только эта мера поднимет его культуру, правосознание и укрепит здравый взгляд на собственность. Вот и все.
— Засиделись уж мы с вами, Исай Сысоич. Мать небось ждет к самовару, — напомнил Семен Григорьевич и встал. — Очень вы меня обрадовали своими выводами. Знайте же, что я ваш единомышленник. И наш долг — помочь мужикам развалить общину. В душе каждого трудолюбивого мужика нету другой, более желанной мысли. Но сама по себе община не отомрет. Нужны усилия и настойчивость. Давайте рука об руку в меру своих сил и возможностей.
— Я согласен. И более того, Семен Григорьевич, буду считать, что этим стану отрабатывать свой хлеб. Сибиряк стоит того, чтобы ему послужить.
На первом же сходе, собранном перед уборкой, Огородов и Исай Сысоич Люстров открыто и резко выступили против общины, и половина мужиков сразу поддержала их. И только крепко уперлись зажиточные хозяева, обещая упорную борьбу за старые порядки.
Села по Туре, от самого Верхотурья и вплоть до Тюмени, были когда-то в старину богаты раздольными выпасами и заливными лугами, на которых выгуливались несметные мужицкие стада. То ли травы по займищам росли добрые, то ли сена мужики умели ставить уедные, а может, и молочный скот был пущен в удойную породу — только масло туринское никогда не выводилось на Ирбитской ярмарке и у самого Макария ходко шло, в Нижнем Новгороде.
С годами, когда обезличенная и истощенная общинная пашня стала давать мизерные урожаи, мужики, вместо того чтобы ухаживать за нею, рьяно взялись расширять посевы за счет кормовых удобий. Под, соху легли лучшие луга и пастбища, через пять — восемь лет, превратившиеся в худородные надельные лоскутки. И конечно, сборы зерна они подняли мало, а вот молочные стада были загублены навечно. Однако былая слава туринского масла еще продолжала жить, и к Ивану-постному, который приходится на самый конец августа, в селах по-прежнему появляются скупщики и маклаки, возникают скоротечные торжки, где мужики и бабы, почти не отрываясь от полевых работ, продают не только масло, но и яйца, шерсть-летнину, хлеб-новину, холсты, половики, мед, рыбу свежего посола и даже березовые веники. Конечно, для крестьянского двора торговля в самую припасливую пору — дело не только накладное, но и попросту неразумное, однако иного выхода у мужика нет: подступают осенние подати, а иванов пост, кстати, кладет строгий запрет на скоромное — вот и становится мужик волей-неволей угодником царю и богу: сам садится за постный стол, а скоромные припасы идут в продажу.
Именно сейчас податные инспекторы собирают по деревням свою жатву — не зная покоя, хищно следят, чтобы мужик не унес в кабак объявившуюся у него копейку: ежели сейчас, в прибыльную пору, не сорвешь с плательщика цареву дань, потом весь год станешь с него выколачивать недоимки. Под Ивана-постного казне положено крепнуть, потому-то сам исправник, Ксенофонт Павлович Скорохватов, не спит ночей, мечется по уезду, оглашая звоном поддужных колокольчиков самые глухие проселки.
Нету мужику покоя и у припасов, но осень для него славная пора: именно сейчас мужицкое хозяйство выходит из долгов, именно сейчас от сытости и достатка легко завязываются на мясоед свадьбы, с городскими оптовиками вершатся сделки на поставки хлеба, сена, дров, мочала, затевается строительство жилья, запашка новых земель, а те, что покрепче да пообористей, в мыслях замахиваются на железо, потому что умные головы постигли мучительный смысл плугов, косилок, сортировок и даже молотильных машин, которые пошли по деревням уже не в диковинку. Но есть и такие хозяйства, куда вместе с осенью приходит нужда, где покрывают старые долги за счет новых. Именно в таком положении оказался двор Огородовых.
Мать Фекла, привыкшая с младшим сыном горевать на скудных хлебах, опять собиралась тихо и покорно ждать голодной поры, утешая себя печальным согласием — де не первая зима волку. Авось не околеем. Петра, бывало, одни предчувствия трудных времен повергали в тяжкое уныние — он становился мрачным, замкнутым, терял волю к труду, запускал всякое дело, а иногда и плакал. Матери Фекле он был хорошо понятен. А вот Семена, своего старшего, разумела она плохо.
Семен знал, что его ждет нелегкая зима: чтобы покрыть все долги, ему придется продать лошадь и большую часть урожая, которым и без того можно было прокормиться много до масленки. Но Семен, к удивлению матери, жил бодрой и безунывной жизнью: самому ему все время казалось, что он только проснулся после дурного сна и встретил светлое, солнечное утро, пообещавшее ему бесконечную работу и счастье не знать устали в этой работе. Родной окружающий его мир, люди, природа, ее ежедневные перемены и откровения — все так глубоко занимало его ум, что он прочно забывал все печали и невзгоды, неминуемо поджидавшие его. Мать Фекла, глядя на сына, не в шутку тревожилась за него: ладно ли с ним, что он всегда беспричинно весел, неруглив, спокоен, будто нету у него никаких забот. Не понимая его, она не могла радоваться вместе с ним: «Простоватый какой-то, боже милостивый, как жить-то станет среди наших, межевских. Ведь они, межевские, того и гляди, обведут вокруг пальца, а он, знай, ко всякому делу с улыбочкой. В кого они у меня? — горько спрашивала она одной думой о живом и покойном сыновьях.
А Семен вроде и не замечал тревоги матери, да и до того ли ему было, когда светлый и радостный мир труда, забот и ожиданий захватил и увлек его всего без остатка. Правда, Семен мучительно переживал смерть брата, не мог избавиться от чувства своей вины перед ним и потому жалел его неизбывной жалостью виновного, но вместе с тем поступок Петра повлиял на Семена странным образом: Семен будто сам прошел по краешку могилы и содрогнулся от ее близкого, сырого и тленного дыхания, обдавшего его сердце мерзким холодом. И после этого опаловое, высокое, теплое небо, живою зеленью покрытая земля, яркое, ласковое солнце, милое домовитое под ним гудение пчел и оводов — все, решительно все сделалось Семену необыкновенно дорогим и высоким, а видеть небо, ходить по земле, слышать голоса петухов стало для него как бы осознанным даром, чего не мог понять и оценить несчастный брат. «И никто не пособил ему в роковую минуту, — страдая, думал Семен. — Никто не сказал, что человеку дана земля и надежда. Ведь это так просто, так верно и хорошо». В Семене вдруг проснулись и обострились все чувства, он с удвоенной жадностью полюбил жизнь свою, свою работу и теперь тверже знал свое место и назначение в ней.
А на дворе предосенье. Погода стоит сухая, тихая и кроткая, с блеклыми, но свежими зорями и росными прохладными ночами. Воздух тяжко хмелен от сытых августовских припасений: по дворам, гумнам и дорогам пахнет теплыми снопами, провеянным и сохнущим на солнце хлебом, лошадиным потом и приторной прелью еще золотистого жнивья. По омежьям опять пробиты заглохлые с прошлой страды и густо затянутые травой колеи — по ним с утра до вечера катят мужицкие телеги, оставляя на придорожных кустах клочья соломы, а упрямый репейник, заступающий колею, весь испачкан горячей колесной мазью.
В душу Семена вступило то спокойствие, при котором он замечал даже малые малости и радовался им как большому открытию. Ему особенно нравилась дорога от смолокурен, когда он шагал обочь нагруженного снопами воза; высокая кладь даже на малых выбоинах угрожающе наклонялась, и Семен опасливо подпирал ее плечом или хватко брался за веревку, стягивающую снопы.
— Нечо, понужай, — весело кричал, посмеиваясь над ним, мужик Лисован, ехавший на встречной порожней телеге, в мокрой расстегнутой рубахе, а в рыжень его бороды и патлатой головы набилась соломенная труха.
Навстречу в легких, сухо дребезжащих телегах, широко расставив босые ноги, гнали, крутя вожжами, лихие мальчишки, с облезлыми носами, все лето не стриженные, вылинявшие от ветра и солнца и чем-то близкие придорожным травам, белесым от пыли. Поспевали за ними шибкой рысью совсем малые, но тоже на ногах и тоже крутя концами вожжей. Эти еще, для важности, высокомерно совсем не глядели на встречных и бранливо покрикивали на своих лошадей. Не торопясь, степенным шагом ехали старики, навесив на глаза твердые картузы и раскуривая трубочки, дымок от которых на свежем воздухе неожиданно приятно поражал тонким ароматом. Молодые бабы сидели основательно глубоко в телегах — ноги и лица у них обожжены полевым горячим воздухом, исколоты и раздражены вкравшимся в снопы жабреем, а под тонкой тенью реденьких платков воспаленные глаза в тихой, как закатная пора лета, печали. А девки, те глядят с неутомимым выиском, правят умело и старательно, будто ни о чем другом и не думают, вроде вконец натружены и даже не замечают, как широкий ворот кофты скатился с плеча, и солнышко высветило, обласкало и прижгло его потаенную белизну.
При въезде в загороду, у откинутых настежь деревенских ворот, на дерновой беседке сидит глухонемой привратник старик Козырь и плетет лапоть. В ногах у него стоит ведерко, где мокнет лыко. Из деревни в отворенные ворота норовит прорваться в хлеба блудный стригунок с колокольчиком на шее. Козырь бросает в него лапоть и с длинной орясиной гонится за ним, потом, пугая его, бьет орясиной по твердой пыльной дороге, притопывает своими босыми черными, словно конское копыто, ногами. Стригунок совсем не боится караульщика, играючи, как-то боком, почти поперек дороги, отходит прочь, мешая груженой телеге. Сестра старосты Ивана Селивана, Акулина, идущая возле воза с вожжами в руках, кричит на жеребенка, как на дитя, с напускной строгостью:
— Ну-ко вот, выдумал. Я-ко тебе.
Лошадь Акулины, замученная жарой и оводами, охотно останавливается перед жеребенком, и они голова к голове о чем-то переговариваются. Сама Акулина, видя, что ее догоняет Семен Огородов, против воли надумала вдруг пропустить его вперед и стала усердно копаться в упряжи. Когда он подъехал совсем близко, она сняла пестренький платок и выхлопала его, а надевать не спешила — тяжелые косы ее тугим кольцом связаны на затылке, черные густые волосы гладко причесаны с пробором, но под платком ослабли, распушились, и от этого во всей сильной фигуре девушки проглянула милая доверчивость.
— Здравствуй, Акулина Селивановна, — поклонился Семен, желая почему-то увидеть ее глаза.
— Здравствуйте вам, Семен Григорич, — скрыв волнение, отозвалась Акулина и, опустив ресницы, стала с излишним старанием надевать платок. Семен задержал свой взгляд на лице Акулины, ожидая, что она поднимет глаза и что-то скажет ими, потому как радостно догадывался, что не без умысла остановилась она посреди дороги. Но Акулина не поглядела на него, все более и более досадуя на себя за свой поступок: она не сомневалась, что Семен понял, зачем она остановилась. А он, как бы щадя ее, не заговорил больше, а прошел мимо и даже не оглянулся. «Строгая выросла, мало что без матери, — с умилением подумал Семен. — А сказала-то как: здравствуйте вам. Невеста».
Семен шел через все село с улыбкой, и ласково, хорошо было у него на душе, будто интересную загадку сказали ему и он знает верный ответ на нее.
Едва Семен вернулся с гумна, чтобы поужинать, даже не успел распрячь лошадь, во двор вошла Акулина и издали, не проходя от ворот, сказала:
— Тебя, Семен Григорич, Иван Селиваныч к себе звать велел. А уж зачем — не знаю. Велел скоро. Там исправник приехал.
— Я живой ногой. Вот толечко распрягу. А ты бы зашла в избу, — совсем не к месту пригласил Семен и смутился, но Акулина поняла его:
— Да ведь мне тоже, думаешь от простой поры. Турнули, а у меня воз не опростан. Вдругорядь как-нибудь.
— Работница ты, все в делах. И строгая прямо.
— Да уж какая есть.
Семен наказал матери прибрать лошадь, а сам переоделся и пошел к старосте.
Был уже вечер. По селу гнали стадо. Бабы разбирали по дворам своих коров и овец. Мальчишки выпросили у пастуха хлыст и баловались, щелкая им на всю улицу. После дневной жары наступал теплый вечер, в оседающей пыли над дорогой вилась мошкара, может быть последняя в этом году.
Староста Иван Селиваныч, исправник Ксенофонт Павлович Скорохватов и священник Межевского прихода отец Феофил сидели в огороде за столом под черемухой. Перед ними стояли наливка, квас, самовар и скоромная закуска: грибы, студень, холодный поросенок, свежий хлеб. В сторонке горел костер, и от него наносило дымком и пеплом. Солдат Сувоев, сопровождавший в поездках исправника, стоял на коленях перед костром и прилаживал к огню большое закопченное ведро.
Гости были навеселе. Староста Иван Селиванович пил редко и мало, потому затяжелел, но хорошо крепился. Единственный глаз у него затек и глядел неподвижно. Шея в расстегнутом вороте рубахи так набрякла, что густо зарозовел весь его затылок. Однако он следил за своими движениями, не доверял им и оттого был медлителен. Исправнику приходилось выпивать частенько, и он легко вздымал большие меры, становясь при этом неудержимо веселым, широким в жестах и взглядах, умел заливисто хохотать, обнажая крупные и сильные влажные зубы. Подвеселел и поп, отец Феофил, в своем стеганом жилетике. Он сидел близко к столу и, прижав локотки к своим бокам, пил с блюдечка чай. У него была привычка навивать на палец острие своей бородки, которая легкими серебряными колечками скатывалась по красной сатиновой рубахе. Паутина волос на голове его была примочена маслом и расчесана на стороны. Сам отец Феофил был прибран по-праздничному. Когда подошел Огородов, он опрокинул на блюдце чашку, а на донышко ее положил огрызок сахара и тотчас принялся за бороду.
Исправник, откинувшись на спинку скамейки, даже чуточку завалясь набок, рассказывал и прихохатывал:
— Ведь это только придумать. Подходит так-то к старушонке и елейно, заметьте себе, елейно вопрошает: «Убогая-де, надобен ли тебе крестик? Могу подарить». — «И подари, касатик». — «Вот на, сердешная», — и перекрестил старуху. Та вроде бы и обманута, и сердиться грех — разговор-то перед храмом, на паперти. А он к другой… Вот он, межевской Голиаф. Здорово, Огородов, — исправник, не меняя своего вольного положения, подал Семену красную руку, указал рядом с собой: — Садись, брат. Кобенься-ко у меня. Сказано? Налей ему, староста.
Хозяин поставил перед Семеном толстую граненую рюмку, полную густой наливки, и подвинул блюдо со студнем. Вилку подал прямо в руку. Твердыми пальцами взял в крепкий обхват ножку своей рюмки и с просительной лаской поглядел на исправника.
— Спаиваешь власти, Иван Селиваныч, — с веселой укоризной вздохнул исправник. — Да уж что делать. — Он бодро выпрямился, выпятив грудь, и громко щелкнул пальцами: — Эх, все равно в раю не бывать. Но последнюю. С Огородовым. Давайте, батюшка, не последнюю.
Отец Феофил накрыл свою рюмку тонкой, как щепа, ладонью, и завиноватился:
— Не гожусь, Ксенофонт Палыч. Прошу покорно милости.
Исправник поверил — глаза у священника мигали часто и сыто. Огородов отпил только половинку, и Скорохватов уличил его, жестко стукнув своей рюмкой по его недопитой.
— Зло оставляешь, братец. Не с тем был зван.
Иван Селиваныч угодливо, с показной охотой, опрокинул все, крякнул усердно и, подхватив вилкой, понес над ломтем хлеба кусок сочной поросятины. Огородов допил, а к еде не притронулся — нечаянным было для него это застолье, и не хотелось ему ни пить, ни есть.
Дожевывая закуску, староста, сидевший спиной к дому, увидел, что гости смотрят на дорожку из двора, и обернулся — к ним шла Акулина и несла в блюде очищенную картошку. Она принарядилась: на ней было розовое платье под широким лакированным поясом, одна коса с обдуманной небрежностью брошена через плечо на грудь. Перед гостями и от беготни лицо у ней красиво горело. Она радостно знала об этом и была очень мила. На ходу сказав что-то брату и отдав блюдо Сувоеву, так же со скорой занятостью пошла обратно и ни разу не поглядела на гостей. Исправник проводил ее боковым взглядом и щелкнул пальцами:
— М-да, чуден Днепр при тихой погоде. Так на чем мы остановились, отец Феофил?
Поп замялся с ответом — очевидно, тоже потерял нить разговора.
— О тяжбах говорил батюшка, — напомнил Иван Селиван и, стараясь придать лицу трезвый вид, приготовился слушать, остолбенив глаз.
— Истинно так, — подтвердил поп. — Апостол Павел глаголет — уж я вроде говорил: «Разве не знаете, что малая закваска квасит все тесто. Лучше умалиться в обиде, чем одолеть кривдой. В тяжбе грешат двое, которые оба озлоблены. А неправедные царства Божия не наследуют». Вот так-то. Уступи, выходит.
Отец Феофил пристукнул указательным пальцем по столу и, достав из кармана красный платок, начал со старанием завязывать уши. Узел на голове получился неуклюжий, концы поднялись как рога.
— Может, здесь сыро, батюшка? — озаботился хозяин. — Может, перейдем в избу?
— Ни-ни, ведь я не от застуды. Господь милостив, от громогласия. — Поп весело засмеялся. — Вы все народ дюжий, горла у вас — иерихонская труба. После ваших-то голосов себя не услышишь, а у меня служба. К слову будь сказано, во храме люблю пение тихое, благолепное.
— А ведь Христос, батюшка, тоже громко возопил, — сказал исправник.
— Возопил, но в муках. На кресте.
— А мы-то, мы-то разве не на кресте? Вся жизнь — крест.
— За грехи наказаны, господин исправник. Бога забыли, от храмов отвернулись. Вот хоть бы касаемо Семена Огородова. Церковь обходит, а за сим и прекословие властям.
— Да уж властям от него прекословие, отец Феофил, — поддержал исправник. — На то и призвал я его. Вот, Семен Огородов, нарекание от духовного пастыря. И староста жалобится: смущаешь-де мужиков против крещеных порядков. Правда ли все это?
— Виноват, господин исправник. И перед вами, владыка, каюсь: отбился от церкви. Но не своей волей — хлопоты, хозяйство. Все пало, все запущено. Да вот Иван Селиваныч не даст соврать, кругом неуправа.
— А против общины мужиков зовешь. Это как? — настаивал исправник.
— Община, господин исправник, изжила себя. При ней кто трудится, тот и в обидном ущербе. А в Библии-то сказано: «Трудящемуся земледельцу первому должно вкусить от плодов».
Отец Феофил вдруг отстранился от стола, ласково щурясь, поглядел на Семена и, обсосав свои испитые губы, сказал:
— Нахожу похвальным, Семен Огородов, ваше знание Святого писания. Но, — поп поднял палец и покачал им из стороны в сторону: — Но только в храме обретешь согласие с собой, с миром и с богом. Вам не хватает любви, и оттого вы делите людей на бедных и богатых, на ленивых и прилежных, чтобы ненавидеть одних из них. Вам кажется, что вы любите, а на самом деле душа ваша отравлена злобой и к любви вашей примешан яд.
— Не примите за дерзость мое суждение, владыка, но, чтобы всех любить, надо отойти в сторонку. Так я, пожалуй, и сделаю: надел свой сдам в аренду и займусь кузнечным промышлением.
— А земля. Как же твоя мужицкая жизнь без земли-то?
— Да что ж земля, если мы затянуты на ней в один тугой узел. Междоусобие на ней да злоба. Так уж лучше, думаю, отойти в сторонку.
— А писания графа Толстого Льва читать не приходилось? Уж ты не криви.
— Мало, владыка, читал.
— Думаю, потеря невелика. Однако в сочинениях этого графа есть и поучительное. Да, есть, — подтвердил свою мысль поп, увидев в глазах исправника удивление. — Я, батенька, так и его преосвященству архиерею Питириму сказал. Ежели, говорю, этого графа взять да почистить, так он и в нашем, духовном, деле сгодится, потому сочиняет асе по Евангелию. А церковь да, церковь поносит.
Исправник о рукав своего суконного мундира блестил крупные розовые ногти и, оглядев их в очередной раз, попросил:
— Сказали бы, святой отец, как вы понимаете его писания?
— Да вот хотя бы к Семену Огородову применительно, — поп прокашлялся в белый кулачок. — Пишет этот граф такими словесами. Человек-де созидает доброе и разумное, но не видит ни похвалы, ни награды и бросает свое доброе дело в то самое время, когда дело должно было вот-вот приносить плоды. То же самое, говорит он, и с земледелием: стоит-де отнестись к нему, как к тяжести, и оно будет мукой. Но стоит понять, что это радость, и оно будет радость и будет давать высшую награду, которую может получить человек. Каково, господин исправник?
— Сказано хорошо, отец Феофил.
— Оченно разумно, потому как потрудился и в бога уверовал. Значит, нельзя, Семен Огородов, покидать тебе землю, кормилицу и колыбель нашу. Только она и наградит человека.
— Не даст она нам ни радости, ни покоя, ни наград, — нетвердо возразил Семен. — Изорвали мы ее в клочья, обеднили и немощно хозяйствуем на ней. Я о себе не пекусь — мне мужиков жалко. Нету у них ни размаха, ни риска, живут для собственного прокормления. Из последних сил платят подати, при раскладке налогов готовы резать друг друга. И все это при наших неохватных земельных просторах.
— Слушай-ка, святой отец, — вдруг вскинулся исправник и подобрался весь, локти утвердил на столе. — Ведь он, Огородов-то, истину сказал: не ошалеть бы нам, сидючи взаперти. В земстве, среди чиновников, я слышу те же речи — мешает община. В самом деле, мужик наш глуп, пьян, ленив. Привык все на кого-то надеяться, прятаться за чужую спину. А самого не заставь — не перекрестится. Я вроде не сам по себе, а общество — вот и оправдание. Как все, так и я.
Отец Феофил, притаив на губах тонкую улыбку, покачал головой, и Скорохватов с лихим азартом кинулся на него:
— А что, батюшка, отец наш родной, что скажешь? Ведь ты против всего этого. Давай поспорим.
Но отец Феофил и не собирался спорить, потому что знал, как и исправник, что вековечная песенка общины спета. Он уже не первый год получает газету «Россия» и основательно подпал под ее влияние. Сам он совсем не держал земли и как умный человек мог смело и беспристрастно судить о жизни деревни. А она, эта жизнь, — по его убеждению — день ото дня становилась хуже и хуже: сибирские черноземы, щедро кормившие мужика попервости, истощились, для них нужны были удобрения, машины, севообороты, хозяйская сметливость, а заединщина мешала всякому новому, разумному шагу на общей земле. В основе земельной братчины лежит насквозь безнравственная предпосылка, когда каждый молча и безукоризненно помимо своего желания наносит ущерб другому, стараясь работать на уровне слабого. Она возникла из сделки недоверяющих друг другу эгоистов, где мера труда определяется как моральная норма по итогам наислабейшего. Все, что выше этого, достигается принуждением. Она действует в принижающем темпе и в конечном результате разоряет и землю, и самого мужика. Так писала правительственная газета «Россия», и так думал отец Феофил, но сейчас он не поддержал ни ссыльного, ни исправника, потому как боялся всякой перемены, которая принесет одни только беспорядки, а мужиков сделает совсем вероломными.
— Несуразное речете, сыны мои, и не за хмельным столом наставлять мне вас. Я же, поелику возможно, смышляю: имеющий уши да слышит глас божий, а вам дались земные пророки. Не сотвори кумира, сказано. Господи, прости нас, грешных. — Поп снял повязку с ушей и перекрестился: — Сыро, однако. Спасибо хозяину за хлеб-соль, за беседу. Тебе, Семен Огородов, пасу особливое слово: не обходи храма божьего. И да поможет тебе бог.
Отец Феофил осенил широким крестом застолье и, поскрипывая сапожками, пошел по твердой тропинке ко двору.
— Умница ваш отец Феофил, — исправник кивнул головой вслед попу. — Умница. Другой бы всех нас анафеме предал. Этот нет. Достойно. А тебе, Семен Огородов, мой короткий сказ, зачем ты и призван мною, как ты под моим глазом. Мутить мужиков словом не имеешь никакого права. Это раз и навсегда. Второе. О новых порядках им растолкуют власти, когда приспеет пора. Значит, опять же не твое это дело. И последнее. Я и староста ваш — вот он сидит сам — не досмотрели, и по нашей вине двое ссыльных оказались по жительству под одной кровлей. О тебе говорю, Семен Огородов, и о Люстрове. Ты, староста, понял? — исправник круто от одного к другому поворачивал свое лицо и тем выражал свою волю: — Расселить сегодня же. Слышал?
Староста, увлеченно ковырявший вилкой в зубах, с хмельной и неверной поспешностью шоркнул по мокрым губам рукавом рубахи и отчеканил:
— Будет сделано.
— Да ведь он в городе, Люстров-то, господин исправник, — подсказал Огородов. — Отчеты составляет в земстве.
— Да, да, да. Я и забыл совсем. Но все равно. Ты у меня в ответе.
— Так точно, — староста рывком вскинул голову и замер, боясь глядеть одним своим глазом на строгого гостя.
— Ты у меня смотри, Семен Огородов. Смотри, смотри. Чтобы я о тебе больше ни слова, ни полслова. И ступай. Что еще? — спросил исправник, заметив заминку в движениях Огородова.
— Да я насчет долгу, Ксенофонт Палыч. Нельзя ли, говорю, отложить?
— Не разжился, выходит?
— Землица, Ксенофонт Палыч, — ничего не собрал.
— Значит, подождать, говоришь? Староста, можно доверять Огородову?
Староста, собиравший со стола поросячьи косточки в порожнее блюдо, не зная дела, не сразу уяснил вопрос и немо глядел на исправника.
— Тебя спрашиваю, можно ему долг отсрочить?
— В копнах не сено, в долгах не деньги, — желая угодить, брякнул староста.
Но исправник махнул на него рукой, а Огородову сказал:
— Ступай с богом, да к рождеству чтобы из копейки в копейку. Денежки у меня тоже в огороде не растут. Это уж я по расположению к тебе. — И щелкнул пальцами: — Сувоев, уснул? Что ж с ухой-то?
— Готовая, вашескородье. — Солдат вскочил с колен, снял с ветки черемухи свою бескозырку и надел, глубоко осадив обеими руками, поправил ремень на солдатской рубахе, ожидая приказаний.
— Картошка-то упрела?
— Должна.
— Должна-то должна, да прошлый раз в Стуколине, черт знает, накормил сырьем. Накормил, спрашиваю?
— Никак нет. Упревше было.
— Да вот испробуем, — вызвался староста и, взяв из рук Сувоева большую деревянную ложку, облизал ее красными распаренными губами, полез ею в ведро.
— А пахнет наварно, Ксенофонт Палыч. Уедно. Можно и хлебать.
У исправника, видевшего, как староста облизанной ложкой полез в уху, пропал аппетит.
Домой Семен Огородов возвращался глубоко расстроенным, он даже не подозревал о существовании той истины, какую узнал от отца Феофила: стоит понять, что труд на земле — радость, и труд в самом деле сделается радостью и даст высшую награду. «Думал ли я когда-нибудь об этом? — спрашивал себя Огородов. — Да мне и в голову не приходило, что счастье каждого лежит у его ног, оно так близко и доступно — надо всего лишь наклониться и поднять его. В чем только я ни искал своей судьбы и награды, и все-таки прошел бы мимо нее, не узнай простой и святой своей цели — понять радость труда и земли. Боже мой. Живем и работаем вслепую, думаем только о прибытке, который дает земля. Я, как и все, работал, чтобы жить, а надо жить для того, чтобы работать. Я поверил и теперь никогда не откажусь от своей веры. Надо бы сказать об этом всем людям, чтобы каждый правильно начинал свою жизнь, с радостью и любовью брался за самое трудное, и тогда все будут объединены одной верой, самой праведной. Поговорить бы с кем-то. Досыта бы наговориться. Да с кем? Нешто зайти к Матвею? Лисован — мужик толковый, рассудительный, неужели он никогда не думал, никогда не удивлялся вот так же, как я теперь? Искал ли он свою истину? «Все вы, — скажет, — Огородовы, блаженные какие-то, — и примется шерстить рыжень своей бороды, скрадывая в ней ехидство. — Работай, — скажет, — коли пуп крепок, — дурака работа любит». Вот и весь разговор».
Семену стало опять грустно, потому что вспомнился одноглазый и хитрый, как все кривые, староста Иван Селиванович, подумал о его доносах. «Вот и люби ближнего, а он станет доносить на тебя. Так же и с землей: отдался бы ей весь без остатка, вытянул бы из себя все жилы во имя ее, только бы знать, что она твоя и не тебе, так внукам твоим отзовется добром. И сладка и желанна была бы добровольная мука. А то ведь после трудов твоих обласканную и согретую твоими руками землицу непременно приберет староста Иван Селиван и будет жировать на ней. Отнято у мужика все: отнята земля, отнят труд, любовь, отнято живое слово, когда правда так проста и очевидна, хоть бери ее в руки».
Семен, занятый своими неразрешимыми думами, вышел на край села и кромкой высокого берега миновал загороду, кирпичные сараи, овины и вышел на кладбищенскую колею. На повороте к трактовой дороге постоял немного и хотел пройтись еще в сторону города, но далеко на увале, через который переметнулся тракт, показались подводы, и при виде их сердце Семена охватило горькой тоской и одиночеством. Только сейчас Семен понял, почему он здесь, у городской дороги: она уже давно, едва ли не с самой весны, манила его, обещала какие-то перемены, встречи и бесконечные задушевные беседы под стук колес.
С речного понизовья широко тянуло прохладой, свежо пахнущей сыростью остывших лугов. Дальние окоемы неба за Турой уже не проглядывались. Мороком заволакивало и реку, и пойму с кустами ивняка и черемухи, ельник на береговых укосах и ту сторону лощины, куда спустились с увала телеги. С севера, поперек дороги, шли легкие и белесые, с темными рваными закрайками, тучи, предвещавшие непогодье. На тихой земле под низким сумеречным небом все было приговорено к неодолимой осенней глухоте и печали. Подступала нелюдимая пора.
Семен снял фуражку, и голову его сразу овеяло прохладой. Выходя из глубокой задумчивости, он трезво и ясно рассудил — как можно скорее развязаться с обмолотом ржи и съездить в Усть-Ницу к Варваре. «Это уже твердо сейчас, — думал он. — От этого, видимо, нет спасения. Да и работа, нет, не заслонишься и работой. Сказать бы ей, только бы поняла, что я всякое дело делаю для нее. И чем старательней, чем прилежней берусь за него, тем крепче связываю все свои мысли и желания с ее именем. Значит, так и скажу: кроме тебя, Варя, и кроме бога, надо мною нету больше судьи».
Семен задами вышел к своему гумну и только тут увидел и вспомнил, что привезенный с поля хлеб не прибран. Он сбросил пиджак и стал быстро, до дождя, прикладывать снопы к ранее начатому одонью, уже закрытому соломой. От свежего, совсем отсыревшего воздуха, от колючей трухи, насыпавшейся на лицо и за ворот рубахи, от спешной тяжелой работы Семен разгорелся и перекидал весь воз без передышки, одним хватом. Только успел забросать кладь соломой, забусил мелкий дождь. Семен постоял под ним без пиджака и фуражки, приятно чувствуя всей жаркой спиной мокрую, холодную липнувшую рубаху.
У воротец в огород столкнулся с матерью. Она несла в переднике вымытую картошку и заговорила взволнованным голосом, оглядываясь на двор:
— Я, чай, за тобой. Ночь на дворе, вовсе заработался. А там гости к нам. А спроси чьи, и не скажу. Из-за Туринска где-то. Ведь он, мужичок-то, имя свое сказывал, дай бог памяти…
— Не Марей? — подсказал Семен.
— Марей, Марей, будь он живой. Складный такой. И девка с ним. На трех лошадях.
— Большеглазая?
— Кто их мерял. Глаза как глаза. Так они кто, Сеня?
— Матушка, милая ты моя, сейчас все узнаем. — Семен одернул с плеч внапашку надетый пиджак и, размахивая им, побежал по борозде. Но у бани остановился, в бочонке с водой ополоснул руки, примочил на затылке волосы. Мать подошла, уже догадываясь о чем-то, про себя улыбаясь, но Семен перехватил ее настроение.
— Глаза-то большие, говоришь?
— Нешто я говорила?
— И звать — не знаешь?
— И звать — не знаю.
Мать вспомнила чернявую, цыганского обличья, приехавшую девушку, в которой все дышало свежестью, радостью молодой жизни, и рассмеялась:
— Да ведь, кажись, Варварой звать-то.
— Ну, мать, убила. — Семен сел на лавочку у стены бани и, хлопнув себя по коленям, схватился за голову: — Пиши, срезан под корень. — Он взял руки матери, рассыпал у ней картошку и, спрятав в них свое лицо, радостно всхлипнул.
— Вот и тот был чисто такой же выходки.
— Ой, не то, мать. Не то. Не то. Ты иди давай. А я сейчас. Надо же как.
— Вот и иди, все рассыпал у меня. — Мать наклонилась и стала в темной траве собирать картошку, а Семен, вспомнив, что одет прилично, отряхнул от пыли брюки, увядшим и мягким лопухом вытер сапоги, но воротник рубахи не застегнул и с удовольствием сознавал, что идет не с гулянья. «Вот то-то и есть, знай работай, а награда тебя найдет», — согласился Семен с беспокоившими его мыслями и бодро вошел во двор.
Во дворе привязанные к телегам стояли чужие кони. Потные и не поенные сгоряча после дороги, они, увидев человека, проходящего мимо колодца, забеспокоились, за-переступали и натянули поводья. Тот, что стоял ближе всех, подал голос, и Семен узнал в нем Мареева Рыжка. Рыжко показался Семену высоким и длинным, видимо, вытянулся, заматерел и набрал силу на щедрых летних кормах. Семен обрадовался знакомой лошади, как радовался всему, что видел вокруг себя, и не спешил подниматься в дом, желая понять минуты радостного волнения.
Когда вошел в избу, мать уже засветила лампу и задергивала шторки, расправляя их по эту сторону цветочных горшков, теснившихся на подоконниках.
Марей сидел у стола и, вынимая из мешка дорожный харч, близоруко разглядывал его, клал на угол стола. Варвара умывалась за ситцевой занавеской у дверей, гремела умывальником и густо надушила хорошим мылом на всю избу. Мягкий приятный запах напомнил Семену о счастливых встречах, о чем-то забытом и вдруг подступившем к самому сердцу.
Марей вертел перед глазами кусмень сала и вдруг, подняв веки, увидел Семена, все бросил на лавку, поднялся, раскинув навстречу свои короткие руки.
— А-а, Семен — семь имен, здравствуй, голуба. Здравствуй. А вот и я: как посулился, так и явился. Ах, едрит твою кочерыжку. Небось и не ждал столь дорогого гостя? Да ведь я как воробей: там полетал, тут поклевал, там посидел, а тут поплевал. И живой. Да я что. Ты лучше погляди, кого я тебе привез. Чтобы с места не сойти, Семаха, еду и всю дорогу толкую ей: просватаю я тебя, Варька. Есть, говорю, у меня на примете суженый, что попросит, то и дашь. Ей-бо. Да вот спроси сам, — он кивнул головой мимо Семена, и тот, обернувшись, увидел Варвару. Она, взволнованная и смущенная, хотела быть смелой и строгой, но вдруг опустила глаза, под тонкой и смуглой кожей лица ее проступил густой румянец, а через затененные ресницы глаза просияли совсем откровенно.
— Вот и опять увидание у нас, — сказала она, не сдержав радости. — Как это говорят, гора от горы, а человек к человеку. — Она нарочно испортила хорошо известную ей пословицу и улыбнулась милой сдержанной улыбкой.
— Я, бывает, выйду на Туринскую дорогу, так и вспомню: весна, грязь, слякоть. — И, переполненный счастьем, вдруг обратился к Марею, приглашая его к общей радости: — Твоего Рыжка вспоминаю, Мареюшко. Он у тебя совсем выгулялся. Да и время летит. Вот уж и осень. А то весна была. Вспоминаю, и все ехал бы и ехал, будто звездочка посветила.
Семен торопился и путался в мыслях, потому что не мог связно высказать того, что волновало и радовало. «Ты-то понимаешь ли меня? — спрашивал он глазами Варю. — Праздник ты у меня. Теперь уж я верю, что есть у меня судьба. Но на то она и весна».
— Так, да? — вдруг настойчиво спросил он Варю, сознавая, что она не могла не понять его живых горячих мыслей, но Варвара, приняв предложенную им игру, только на миг опустила свои черные длинные ресницы и тут же вскинула их на Марея, с вызовом сказала:
— Мареюшко, миленький, что ты тут раскошелился со своей съедобой. Пожевать-то нам, думаю, что-нибудь дадут в этом доме. Только вот хозяин-то у нас сентябрем смотрит, какой-то вроде потерянный.
— То и есть потерянный, — рассмеялась с кухни мать и, выглянув в дверь, приказала: — Приглашай за стол, Сеня. Что ж так-то. Будьте при местечке, гости дорогие. А ты, Сеня, открой грибков — отведаем. Усолели, поди. Да вот на-ко, орехами попотчуй. — Мать подала Семену блюдо кедровых орехов. Он поставил его на стол и со всех ног пустился в погреб за солеными грибами.
Песик Соболько восторженным лаем встретил его у крыльца, будто мог знать, что в доме праздник, и побежал за Семеном до дверей погребницы. Когда тот вылезал из ямки с глиняной чашкой, доверху наполненной грибами, Соболько, пользуясь тем, что руки хозяина заняты, облизал ему все лицо и опять с веселым лаем, выкидывая передние лапы, проводил его до самых ступенек. Поднявшись на крыльцо, Семен поставил чашку на перила и глубоко вздохнул. Дождь унялся, но воздух был холоден и влажен, и Семен как бы отрезвел от его свежести. «Суметь бы, как она, — мельком подумал он, — а то я опять как прошлый раз: возьмите меня — я хороший. Надо построже…»
— Сеня, — открыв дверь, позвала мать. — Долго-то как.
— Иду, иду.
Марей по-прежнему сидел у стола и щелкал орехи, собирая скорлупку в ладонь, опрокинутую на скатерть. Варвара стояла перед настенным календарем и разглядывала красочный портрет императрицы — репродукцию с картины не известного Варваре художника. У государыни были до предела обнажены грудь и плечи, обложенные по вырезу голубого атласного платья крупными вишневого цвета каменьями. Такие же камни, вперемежку с белыми и сверкающими, украшали ее кокошник, из-под которого на лоб и височки скатывались мелкие кудерьки. Лицом царица была совсем проста, длинные глаза и от природы четкие, а теперь едва раздвинутые губы казались заплаканными и скорбными в страдании от высокого избрания. Украшения, награды даже не радовали и не могли утешить царицу: и богато убранный кокошник, и крупные жемчуги в мочках ушей, и четырежды обнесенное вокруг голой высокой шеи ожерелье, и россыпь камней по широкому, обнажавшему все плечи, вырезу голубого платья, и алая, с серебряной каймой, лента, перекинутая через правое плечо, и красный бант ордена «За любовь и отечество» — все это не только не украшало и не возвышало ее, а казалось на ней лишним, обременительным и совсем ненужным. Потому ни царские одежды, ни красота самой императрицы не пробудили в Варваре той чистой и праведной зависти, которая делает всякое женское сердце ревнивым, неуступчивым и чересчур гордым. Да и сегодня Варвара сама сознавала только себя счастливой, чтобы признавать чужую красоту.
Матери Фекле, всегда искавшей в людях открытой доброты и ласки, веселая, приветливая гостья понравилась с первого разу. «Другая с ее-то красотой заметнула бы губу на губу, а эта все с улыбочкой, — думала мать Фекла. — Будто ей золотое колечко подарили. Дал же господь, что ни слово, что ни улыбка — все-то как есть впору, все к месту. И Марей, складный мужичок, в отцы ей годен, а уважительно так: все Варвара да Варвара».
За столом Марей без умолку болтал о гвоздях и нитках, о кожах и мыле, горько удивлялся высоким ценам в Межевом на масло и холсты.
— Сдается, Варварушка, зазря мы топтали дальнюю дорожку. Не по зубам товарец-то. А?
Варвара часто переглядывалась то с Семеном, то с матерью Феклой, а думала о своем, слов Марея не понимала, и он расхохотался, крутя головой:
— Да ей, вижу, не до того. Ведь у девки, тетушка Фекла, не как у людей, у девки свои праздники. А нешто не праздник, коли жених невесту дразнит.
Семен был по-прежнему переполнен горячим чувством к Варваре, и ее радость, которую она ловко таила от него, казалась ему холодной и неверной. Он с грустью предвидел, что между ними опять будет трудный разговор, и боялся его. «Лучше бы мне к ней приехать — там бы сразу было ведомо, зачем приехал, и разговор бы вышел прямой и короткий». Он знал, что не может смотреть на нее без открытой радости, и потому не поднимал на нее глаз, но все время следил за движениями ее длинных смуглых рук, не по-крестьянски с узкими запястьями. Хмурился.
После чая Марей все заботы о лошадях возложил на Варвару, хитро догадываясь, что помогать ей непременно пойдет сам хозяин. «Вот пусть двое и управляются, — весело рассудил он, залезая на теплые полати и с блаженным покряхтыванием укладываясь на шубной благодати.
— На-ко вот еще, — сказала мать Фекла, подавая ему большую подушку в красной коленкоровой наволочке. — Бери-ко знай.
— Балуешь меня, хозяюшка, — начал было отнекиваться Марей, но потом облапил подушку и сладко устроился, утонув в ее мягкой прохладе вместе с плечами. Голову у него обнесло легким кружением, и он, успокаиваясь, начал читать путаную молитву: «Живые помощи вышнего, яко ангелы во всех путях твоих, в крови бога небесного водворится рече господи, заступник мой, еси прибежище мое»… Читал он, и так как совсем не понимал смысла заученных слов, то легко и безотчетно ошибался и не считал за грех думать при этом о своем торговом деле: «Неуж на изъян ехал? Да нет, не походит вроде. На рубль четвертак залобанить — куда ни шло. А у ней свое, у Варьки. Укипела, не догляди — через край брызнет. Да и то сказать, в прыску девка, в охоте. Неуж он не опрокинет ее. Ну я тогда совсем не знаю, ежели он мямлей себя в таком деле выкажет. Уж добра девка, товарец — я те дам».
Семен тем временем затопил в горнице печь, в радостной торопливости напустил дыму. Мать Фекла, прибрав со стола, пришла в горницу и опустилась на колени перед иконами, стала молиться чему-то угаданному и близкому. Трепетный, чуть живой огонек лампадки точил скудный свет и навевал на душу тихие благостные раздумья: «И я бы при них, на вторых хлебах. Много ли мне. А ему-то сколя же ходить в холостяках. Царица небесная, увидь ты. Он, холостой-то, что палый колос, может загинуть…»
А Варвара, выйдя на крыльцо, сняла с плеч платок и стала обмахиваться и студить свое лицо, — оно горело у ней, охваченное беспокойным и предательским жаром. Она догадывалась, что мать Фекла и Марей узнали все ее тайные и бесстыдные мысли, и чувствовала себя неловко, но больше всего ее встревожил и озадачил Семен: какой-то потерянный, в чем-то виноватый перед ней, Варварой, будто она захватила его на дурных намерениях. Она как-то внезапно рассердилась и на себя, и на Семена, и на Марея, зло подумав: «Да черт с ним, с Мареем, пусть остается, а я запрягу сейчас, да и была такова. Нечего мне тут делать. Ах, не надо было ездить. В Межевом своих невест лопатой не выгребешь, да я еще в придачу. Потому-то и улыбается мать Фекла, глядя на меня. И я ей улыбаюсь — ну, скажи, не дура? Да он небось уже засватал какую-нибудь — ему теперь и посмеяться надо мной впору». Но она не совсем верила своим догадкам, и все-таки нехорошо подумала о себе словами частушки:
Дура я, дура я,
Дура я проклятая.
У него, поди, четыре,
А я, дура, пятая.
В избе хлопнула дверь — с полки в сенях что-то упало и с сухим треском рассыпалось. Семен, чертыхаясь, запнулся за ворох упавшей лучины и стал спешно собирать ее и с хрустом отпинывать с дороги. Варваре сделалось смешно от того, как большой и неуклюжий Семен возится в узких темных сенках, и, засмеявшись, она спустилась с крыльца. Сердце ее так сильно стучало, что она глохла от его ударов, и вдруг подумала с радостной отвагой: «Не спросит — сама спрошу: ты хоть, спрошу, подумал, как я, по какому такому случаю оказалась здесь? А хочешь, скажу? Так вот знай…»
На ступеньках за спиной Варвары Семен опять споткнулся и сверху налетел на нее, и прежде чем она сумела опомниться, он, не сознавая того сам, обнял ее, сильно повернул к себе и стал целовать ее лицо, стараясь своими поцелуями найти ее губы.
— Боже милостивый, чисто медведь, — нехотя отбивалась она, вытирая губы и улыбаясь. — Что с тобой, все сидел, сидел, и нате вам. Что все-таки?
Семен понял ее согласие и вместо ответа опять обнял ее, опять начал целовать, зарываясь всем своим разгоряченным лицом за воротник ее кофты и блаженно задыхаясь сладкими запахами ее волос.
Потом они, мешая друг другу, напоили лошадей, задали им овса и, ожидая, когда каждая выест свою меру, молча стояли возле телеги. Накрапывал нетеплый дождик, но им была приятна его прохладная свежесть. Оба они чувствовали неловкость своего молчания, но не находили слов, с каких надо было начать важный разговор. То, что перед этим складывалось в их душах, то, что они собирались высказать один другому, стало совсем ненужным, о чем даже не хотелось и вспоминать.
— Вымокнешь ты и простудишься, — сказал Семен, чтобы не молчать, и погладил ее по влажным волосам. — Надень платок и ступай в избу. А коней я приберу. — Он стал поднимать с ее плеч платок, но Варя отвела его руки и засмеялась тихим грудным смехом:
— А я, Сеня, не хочу в избу. Ну и вымокну, ну и простужусь — эк, велико горе. Ты хоть бы спросил, Сеня, зачем я приехала в такую даль, в ваше Межевое, ни дна ему, ни покрышки.
— А я вот так не могу, Варя. Мне через тебя ваша Усть-Ница едва ли не дороже родного села. О своем-то подумаешь так подумаешь, а не подумаешь, и то ладно. А твое — с ума нейдет. Мне и Марей, и кони вот — все тобой освещено. А у тебя: ни дна ни покрышки. И мне, поди, того же молишь.
— И еще раз скажу: Межевому — ни дна ему, ни покрышки. А как иначе-то? У вас тут свои девки, свои невесты, свои свадьбы, а я люби бы все это. Нет уж, извини-подвинься.
— Однако приехала.
— Нужда привела. Дураков-то, Сеня, не сеют и не пашут — сами родятся.
— Тогда как же? — вымолвил Семен. — А я?
— Ты, Сеня, ребенок. Чисто дитё малое. Девка, подумать только, сама приехала, а он спрашивает. Да к тебе я приехала. К тебе. Не забыл, какие слова на ярмарке-то сказывал? Или блажил только? А ведь я поверила. И обманешь, все равно верить буду. Нет, ты успокойся, — и она чуточку отстранилась. — Как бы это по порядку-то. Да вот так, Сеня. После того как ты рассказал мне о болгарах да о той девушке, какую казнили, тогда и произошло все: в моей жизни, Сеня, будто выставили зимние рамы. Знаешь, как бывает весной. Нет, ты погоди, не все еще, не все. Я всю дорогу думала, говорить или не говорить, а уж раз начала, то и выскажусь. А ты рассуди по сердцу. Дело-то, Сеня, ума не приложу: сватаются ко мне из богатого двора, из-под самого Ирбита выглядели. Кузницу держат на Ирбитском тракту. Старики и заручное поторопились выпить. Да я, Сеня, изначала одному молилась. Но ты не гордись. Я не тебе, Сеня, а себе верю и обманусь, так виноватых искать не стану. А уж как суждено, так тому и быть. Да погоди ты, Сеня, со своими руками. Я сказать хочу, а тебе знай свое.
— О чем же еще говорить, Варя! — со взрыдом воскликнул Семен и, сдернув с себя картуз, шмякнул его на телегу — кони в испуге натянули поводья. — Ты посветила мне, как лампадка. Вот и скажи, за что только, за какие заслуги. Я, Варя, дни и ночи думал о тебе напролет, будто часы во мне пробили. И так безнадежно все. Так горько. До того дошел — голос твой стал слышать. В работе только и забывался. Да вот не совру, чтобы с места не сойти, девку на селе какую увижу — одно на уме, к тебе примеряю. Ни одна на тебя не походит.
— Уж вот так-то и ни одна?
— Да где. Ну какая из наших может рассудить, как ты.
— Э, Сеня, плохо ты знаешь нашу сестру. Мы только с виду водицы не замутим, а где надо, свое выведем. Это вы, парни, — вам бы все с налета, а мы нет, мы тихонько. Тихий воз на горе. Попробуй не согласись.
— Да нет, Варя, сама-то ты не как все.
— Ну то сама.
— Я вот теперь и думаю, счастливый я, видно. Хоть блажным теперь назови. Поверить бы только, так ли все на самом-то деле. И мне ли тебя не любить! Святая ты, истинно святая.
— А ты никому больше не говорил таких слов? Или мне только?
— Да к чему тут слова. Я сам вот собирался к тебе. Думаю, управлюсь с хлебом — и сразу. Тем только и жив, — голос у Семена дрогнул, он перекрестился и, взяв руку Варвары, ее пальцы прижал к своим вдруг потеплевшим глазам.
— И я верю тебе, — сказала она и весело встрепенулась: — А что это мокнем мы тут. Пойдем куда-нибудь. Нет, нет, только не в избу. Если бы ты знал, как мне легко. Давай убежим на берег Туры, под кустик. Есть там где-нибудь сухое местечко?
— Да как не быть. Только разведем лошадей по местам, и хоть на берег. Тебе хорошо, а мне и того лучше. Нет, Варя, ты чудо.
— Гляди не захвали.
Согретые сговором и оживленные, они убрали коней, задними воротами вышли в огород. На открытом месте шел дождь с ветром. Ни земли, ни неба, ни вокруг — ничего не было видно. Оскальзываясь и оступаясь на мокрой узкой тропинке, они спустились на поскотину, где в ямках на плотной, убитой копытами дернине, уже собралась вода. Они то и дело попадали в нее ногами и забрызгались.
— Может, все-таки вернемся? — спросил Семен.
— Ни за что.
Он обнял ее и привлек к себе — теперь близко он видел ее мокрые волосы, мокрые брови, залитые дождем улыбающиеся губы и глаза, слышал на лице своем ее горячее торопливое дыхание. Да и сама она вся дышала лихим доверием и той открытой встречной решимостью, что у Семена захватило сердце. Он вдруг всей своей любовью почувствовал к ней не только нежную признательность, но и жалость и заботу.
— Так нельзя, — шептал он. — Разве так можно. Варя, милая. Ты вся мокрая.
Он снял пиджак свой, накрыл ее с головою, схватил за руку и потянул в гору. Поднимались они бегом, без дороги, смеясь и оступаясь, и оба знали, что живут порывом одной нераздельной радости и безотчетной воли.
Наверху ветер опять налетал на них, крупный и скорый дождь снова принялся сечь их со всех сторон, так что, когда они добежали до огородовской кузницы, на них не осталось сухой нитки.
Внутри было тепло. Уютно пахло старым железом, остывшим горном и пряной кислотой древесного угля. Плотно затворив за собою дверь, они, мокрые, совсем близкие и доступные друг другу, обнялись, согреваясь общим теплом и одним дыханием.
Через день, с поздним рассветом, Марей и Варвара тронулись в обратную дорогу. Семен провожал их до хутора Малый Исток, откуда в ясную погоду хорошо видна колокольня Туринской церкви.
Утро было чистое, свежее, с высоким холодным небом. От дальнего горизонта наплывал непроглядный, до синевы, туман, и красное встающее солнце словно вытаяло из него, стало на глазах подниматься, но, большое и яркое, затопившее землю светом, почти не грело, и не было теней.
— Солнышко-то в рукавичках, — крепким утренним голосом крикнул с передней телеги Марей и махнул кнутиком на восток. Но ни Семен, ни Варвара не поняли его слов. Им было не до того.
Дорога до Малого Истока была отсыпана крупным речным песком и, прибитая ночным дождем, так набрякла и улеглась, что ни от колес, ни от копыт лошадей на ней почти не оставалось следов. Шагать по ней было легко, и Семен с Варварой бесконечно переглядывались, спрашивая друг друга одними глазами: «Хорошо тебе? Ведь это для нас все? Для тебя. И чистая промытая дорога, и тугой надежный стук колес, и встречное солнце без теней, и заречные дали в голубом мареве, и голый шиповник вдоль дороги весь в огне от крупных красных ягод, подсохших и будто покрытых лаком. Славно кругом. Славно. Оттого все и названо миром божьим. Хорошо тебе?»
— Гляньте-ка, гляньте, — закричал Марей и, остановив лошадь, соскочил с телеги, горько вздохнул: — И-эх, ястри тебя, опять улетают.
Где-то невдалеке, с поемных заводей, видимо, только-только поднялась небольшая журавлиная стая и, несясь низко над полями, пересекала дорогу. Вожак, крупная, тяжелая птица, неуклонно тянул на полдень и широкими взмахами вольных, упругих крыльев забирал все вверх и вверх. Задние, казалось, не поспевали за ним, махали часто, с натугой, не сразу находили в строю свой встречный поток, однако в полном и согласном безмолвии, уверенно поднимая, выравнивали косяк. И, только отдалившись от земли на круговой обзор, бросили с высоты свои прощальные всхлипы.
— И вот так, ребятки, кажинную осень, — грустно покачал головой Марей. — Годик опять отмеряли нам, грешным. Птица, а будто от сердца рвут. Плачут, и тебе зареветь впору: шутка ли, хоть им, хоть нам, дожить до весны. М-да, далеко кулику до петрова дни.
Марей сел в телегу, тихий и присмиревший, тронул лошадь. Семен в эту минуту не понимал Марея и жалел его жалостью счастливого человека, которому улыбалось утро, солнце, небо и улетающие птицы сулили только счастье, и ему не надо было ждать весны, когда в душе его все было поднято, все жило и цвело. Семен поглядел на Варю и в лице ее увидел то же радостное ожидание, то же светлое и веселое согласие.
— Марей вон до весны замахнулся, — с улыбкой сказал Семен, — а мне пошли бог до покрова дожить. А верное знатье, не доживу. Схвачусь и прилечу к тебе раньше, ей-бо.
— Уж ты прямо. Давай, Сеня, как у всех, по порядку, в свадебную пору. Да и отца с матерью надо приготовить. А то ведь, я знаю, нагрянешь, как гром с ясного неба. Здрасте, я вам зять.
— Нет, ты мне скажи, почему я перед тобой такой послушный?
— Ты б лучше об другом спросил: почему я с тобой такая сговорчивая? Ну отчего, спроси? — она сказала шутливым тоном, но он, прерванный ею на важных мыслях, отозвался с серьезной и глубокой правдивостью:
— Я думал о тебе.
Варе нравилась игра вопросов, и она продолжала ее:
— А почему не спросишь ни разу, что со мной-то. Спроси. Может, я и сама удивлюсь.
— Мне достаточно, что я люблю тебя. А в самом деле, — вдруг оживился Семен, но взятого серьезного тона не оставил. — А ведь и в самом деле, не спрашивал. Сказать почему? Боюсь.
— Как же это? — изумилась Варя.
— Да ведь ты и сама можешь не знать. Разве мы не увлекаемся. А я — говорить откровенно — живу сейчас своим счастьем и ничего не хочу знать. А то еще… Да мало ли бывает, разлетишься вдруг на радостях-то, а тебя возьмут да и пришибут влет. Вот и боюсь, вроде ночью на незнакомой дороге.
— Значит, не веришь. Не веришь. — Варя вытянула из рук Семена конец платка, который он держал и не хотел упустить. Она сразу закинула платок на плечо, но он тут же упал, и Семен опять подхватил его.
— Сердце, Сеня, сразу сказало мне: очень ты непростой человек. Нет, непростой. Ты будто выглядел всю мою душу и высказал: ведь и в самом деле, я не всегда знаю себя. Думаю иногда одно, а сказать охота поперек. Потом буду осуждать себя, бранить, да дело-то не поправишь. Дьявол, что ли, какой-то путает, подталкивает под руку. А ты, однако, не спросил, стало быть, знал, что могу брякнуть неподобное. Теперь видишь, какой ты. Ты все наперед знаешь.
Он опять взял конец ее платка и стал разбирать в пальцах витые кисти.
— Я, Варя, знал и знаю только одну свою любовь. Не будь ее, кажется, и свету белому конец. Ты мне помоги, пусть это будет неправда, пусть идет поперек твоим мыслям. Понимаешь?
— Мне нравится, как ты говоришь, — призналась Варя и, не поднимая глаз, залилась румянцем. — Я чувствую, а слов бог не дал. Лучше уж молчать. Да и зачем говорить. Ты и так разглядел меня всю. Я даже начинаю побаиваться, уж не вражной ли ты какой. Таких, сказывают, нужно опасаться пуще огня.
— Что ты говоришь, Варя. Отчего же?
— Да уж я-то знаю. Обойти бы тебя, а я вот видишь… Весь ты его у меня вытянешь. — Она взяла платок из рук Семена. — Ты не иначе, наговор какой-то напустил на меня, я сама себя не узнаю.
— Если бы так все и осталось. Боже мой, если бы могло остаться. На всю жизнь. У меня есть на то право. Да, есть. Не скажу, Варя, что я горький горемыка, но как только стал себя помнить, с тех пор и начались мои ожидания. И чем немилостивей ко мне судьба, тем горячей мои надежды. Сперва я и не знал, чего ждать, чего просить в своих молитвах, а потом понял. Время пришло и понять. Мне нужна помощница. Вот такая, как ты, прямая, сильная, крепкая.
Она искоса, приподняв бровь, поглядела в его улыбающиеся глаза и с грустной усмешкой покачала головой:
— Помощница. Сеня, милый, ну какая я помощница. Я вольная, поперешная, вздорная и такая останусь на весь век. Подумал?
— Подумал, подумал.
— Ты так-то рассудил все, не посоветовавшись, — засмеялась она легким, хорошим смехом.
— А хочешь, с тобой поеду? Сейчас же вот. Только одно твое словечко.
— В покров, Сеня. И не раньше. Но и не позже, — значительно сказала она. — А то ведь я и оправдаю твои слова — возьму да сделаю все по-своему. У девушки день короче.
— В покров так в покров. Дай бог дожить…
Перед хутором Малый Исток дорога пошла под изволок, кони взяли крупный шаг, и надо было поспевать за ними, но Семен и Варвара, возбужденные свежим утром, ходьбой и близкими и горячими чувствами, продолжали разговаривать языком взглядов, который был для них доверительней и приятней всяких слов.
На спуске перед мостом Семен догнал подводу Марея и на прощание пожал ему руку. Марей, немного подмерзший, с натертым красным носом, понял радостное возбуждение Семена и весело стукнул своим кнутом:
— Мастак, Сеня. Но уж на свадьбу — я те дам.
— Мареюшко, место первого свата. Так и запишем.
— И-эх.
Подводы неспешно поднимались в гору, а Семен, оставшись на мосту, провожал их взглядом до самого перевала. Варвара весь подъем шла за своей телегой, часто оборачивалась и ответно махала Семену рукой. На изломе дороги остановилась, постояла немного и, было видно, побежала догонять обоз, а скоро и скрылась совсем.
В душе Варвары произошло что-то важное, счастливое и тревожное. Все-таки ей шел двадцатый год, и по строгой крестьянской морали она уже не первую зиму была на выданье, однако не попадался ей человек по сердцу. В кругу невест, где всегда живет лютое соперничество, Варвару в глаза бы называли перестарком, да мешала им ее красота. Но сама она втайне горько страдала, уже давно не находя места в юной, зеленой и веселой поросли, входившей в года.
— Довыбирается вот, — забедно сулили матери невест. — Не всякий вдовец возьмет.
— Достукается.
— Ой нет, бабоньки, эта свое возьмет.
Знала о пересудах баб и Варвара, да и в семье на нее поглядывали искоса как на засидевшуюся в девках, как на лишний рот в семье, потому что на руках отца было еще трое малых. Правда, Варвара работала — не всякий мужик управится, но все равно суд ей один: девка с возу — кобыле легче.
Нередко бывает, что звереныш, взятый людьми из жалости домой, возвратясь в свою среду, с трудом переживает обретенную волю. Примерно так же случилось и с Варварой.
Ей было четырнадцать лет, когда к ним в дом на постой определили ссыльную учительницу из Воронежа Екатерину Павловну Вязникову. Екатерина Павловна могла и хотела учить грамоте сельских ребятишек, но ей было строго-настрого запрещено это, и она обратила все свои молодые, неизрасходованные силы на бойкую черноглазую Варю, которая ответила ей не только привязанностью, но и горячей любовью. Девочка быстро постигла азы грамоты и к концу первой зимы могла бегло читать, считать и писать. Варя находилась уже в том возрасте, когда красота и обаяние старшей, но молодой женщины очаровали ее юную душу, и прилежно она училась не потому, что хотела быть грамотной, а просто-напросто желала во всем походить на свою умную, красивую, всеми уважаемую учительницу. Варя подглядывала, запоминала, а потом подражала манере говорить, пожимать плечами, походке, жестам и привычкам Екатерины Павловны.
— Ну, Варька, — сердито удивлялась мать, — и в кого издалась ты такая облезьянка. А дай-то Екатерина Павловна увидит — нешто поглянется ей. А? Ты у меня гляди.
Но Варя все глубже и глубже вникала в заветное своей обожаемой учительницы, и так как большей частью все это выходило у ней почти бессознательно, то и западало в ее душу легко и прочно. Тем более что вины своей она ни перед кем не замечала.
Екатерина Павловна, чтобы не портить чистую кожу лица, никогда не румянилась, не подводила бровей, умывалась только холодной водой с душистым земляничным мылом, — брезговала румянами и стала умываться холодной водой и Варя; Екатерина Павловна редко гляделась в зеркало, но знала, что ее тонкие густые, в тяжелых локонах, волосы привычно крупной волной набегают на виски, и, когда скатываются на щеки, она легким движением головы откидывает их, и тогда лицо ее становится открытым и прекрасным, — такую же прическу завела себе и Варя; Екатерине Павловне одинаково к лицу были платья с глухим и отложным воротником, удлиненные и покороче, в талию и вольного покроя, потому что она умела держать себя в каждом из них, — секрет этой простоты Варя постигла не сразу, но потом очень дорожила им, этим своим открытием; на Екатерину Павловну откровенно заглядывались, и покорно робели перед нею парни много моложе ее, но она со всеми была ровна, проста, приветлива, но ни в одном из них, казалось, не замечала даже явных достоинств, — Варя дала себе слово быть вечно такой же; Екатерина Павловна не любила жаловаться на трудности суровой деревенской жизни, научилась и ловко, терпеливо бралась за подручные крестьянские работы, и мужики, глядя на нее, одобрительно говорили: «Барынька, а поди ж ты, не всяк угонится». Варя потом изо всех сил старалась заслужить такую же похвалу. С возрастом девушка пережила, как болезнь, свою отроческую страсть походить на кого-то, у ней появились свои наклонности и симпатии, свои привязанности, своя манера одеваться и следить за собою, однако многое от Екатерины Павловны перешло в ее строгий характер.
Год на третий, как раз под юрьев день, Екатерине Павловне вышло разрешение переехать в уездный город Туринск с правом работать в воскресной школе. Укладывая свои вещи и книги в чемоданы, Екатерина Павловна нетерпеливо поглядывала в окна, на улицу, где вторую неделю полосовал холодный, предзимний дождь, мешавший выезду. Но не только погода омрачила Екатерину Павловну: чем пристальней она вглядывалась в грустное, а порою даже заплаканное лицо Вари, тем глубже охватывала ее тревога за девушку. Самой ей сделалось стыдно и неловко за свою радость, вдруг стало казаться, что жизнь Вари загублена: тонкая, но горячая, порывистая натура девушки непременно сломится в непосильном труде и крестьянском материнстве. Екатерина Павловна думала, что только одна она сознает бедственную долю Варвары, и потому страдала, не зная, как и чем помочь ей.
Однажды, сумерничая вдвоем в горнице перед залитым окошком, Варвара выследила взгляд Екатерины Павловны и сказала:
— Возьми меня (она всегда обращалась с ней на «ты»). Возьми меня с собой. Я бы тебе пекла, варила, стирала. В церковь буду ходить каждую неделю и за тебя ставить свечку. Я умру без тебя.
Теперь Екатерина Павловна подняла свои глаза на Варю и, увидев в лице ее мольбу и правду, обняла и стала целовать ее:
— И я умру, Варя. Я люблю тебя, умница ты моя. Не переставая, думаю о тебе, и горько мне. Ах как горько! Ведь у тебя, Варюшка, ни в чем нет меры, и надорвешься ты раньше своих лет. То, что ты сказала, будто гору сняла с моих плеч. Давай я поговорю с отцом. Согласна?
— Не отпустит он, уж я-то его знаю.
— А чего ему держать тебя — отпустит. Сперва на зиму, а там увидим. Бог укажет. Я стану работать, а как появятся деньги — купим тебе швейную машину, и будешь ты учиться шить. Нет, о стирке и прочем ты не говори. Ты поедешь не прислугой, а другом, товарищем. Станем жить на равных.
— Я сама скажу отцу, не пустит — так уеду, — решительно сверкнула черными глазами Варя.
— Нет, нет, самой, Варя, нельзя. Надо с согласия, Доверь все-таки мне. Никакого дела, Варя, не делай сгоряча. Я Алексею Сергеичу дам слово, что верну тебя с ремеслом в руках. Он, хозяйственный человек, не может не понять, что это такое.
На том и положили обе, от радости уж чересчур уверенные в успехе замысла. Но Алексей Сергеич не сразу согласился отпустить с глаз взрослую дочь, для которой приспела пора подыскивать жениха, однако, поразмыслив с помощью жены, что Екатерина Павловна наставит девку на добро, смягчился:
— Уж только для тебя, Катерина Павловна, как ты просишь. Вот мать соберет ей урок, пряжи, чтобы не сидела без дела, и до пасхи — с богом.
По зимнему первопутку девушки отправились в город и сняли две комнаты в доме на Сенной площади.
Через два года у Екатерины Павловны кончился срок ссылки, и она могла вернуться на родину. Варя за это время кончила воскресную школу, научилась шить не только простые, дешевые сарафаны, но и модные платья женам чиновников. Екатерина Павловна еще задолго до отъезда предложила Варе ехать вместе в Воронеж, но та на сей раз отказалась. Екатерина Павловна и не настаивала, сознавая, что обеим им пришла пора искать смысл жизни за пределами своей монашеской дружбы.
— Но про деревню забудь, — советовала на прощание Екатерина Павловна. — Ты сейчас всяко городской житель. Швейную машину я тебе дарю. Дарю — и никаких разговоров. Ты, милая, не смотри, что я такая гордая да самостоятельная. Без тебя я, может быть, давно бы завяла. Когда у меня не хватало сил, я их брала у тебя. Да, да. И не смотри так. Словом, машину бери, и давай без поклонов. А руки твои, они тебя голодом не оставят. Я тоже хочу знать, что жила здесь не напрасно. Помогать надо человеку. Если у тебя пойдет дело так же, лет через пять — десять откроешь свою мастерскую, заведешь клиентуру. А в деревне что, опять те же вилы да лопата, чтобы к двадцати пяти годам нажить грыжу, а в тридцать сделаться старухой. Не чуди.
Но Варя после отъезда Екатерины Павловны в городе не прожила и полгода. Когда она осталась одна, к ней запросто стали захаживать молодые люди, которых она плохо знала, зато они настойчиво преследовали ее. Варя поняла, как оскорбительно-бесцеремонны и наглы молодые чиновники и приказчики с такими, как она, одинокими девушками, зарабатывающими себе на хлеб своим трудом. Однажды полненький, с брюшком, купчик, семейный, в годах человек, у которого Варя все время покупала нитки и красный товар, ласково, но прямо предложил ей содержание и, получив отпор, никак не мог поверить, что смазливая белошвейка живет чистой и честной жизнью.
— У тебя, голубушка, — прищурился купчик, — порочные глаза, я бы даже сказал, зловещие своей бывалостью. И напрасно ты скрытничаешь. За такие деньги я бы, ей-богу, не ломался.
Варя, не помня себя, прибежала домой, заперлась в своей комнатке и наревелась до головной боли. А недели через две к ней прямо домой ввалился пьяноватый околоточный и стал грубо требовать водки, иначе-де он донесет до начальства на ее легкомысленное и не дозволенное законом поведение. Он бесцеремонно ходил по ее комнатке, заглядывал в углы, в посуду, переворошил шитье, но, когда, откинув одеяло, стал рассматривать простыни, Варя не вытерпела и что было сил схватила его сзади за плечи, повернула к выходу и вышибла дверь. Околоточный вылетел в сени, раскатился на стылых ступеньках, опрокинул ведра, словом, наделал много шума.
Все это случилось в канун сочельника, а на другой день в город за праздничными покупками приехал Алексей Сергеич. Варя все время помогала отцу деньгами, и он не срывал ее с доходного места, но в этот раз она сама заявила, что вместе с ним уедет домой.
И уехала. Забытую крестьянскую жизнь ей приходилось начинать сызнова.
Отец не одобрял ее возвращения, считая, что она неплохо устроилась и, можно сказать, ломоть отрезанный. К тому же односельчане, видевшие Варю на улицах города в хороших платьях и базарских ботинках, хвалили Алексею Сергеичу его дочь, завидовали ему, и он даже немного гордился ею. И вдруг она снова в семье, снова лишний рот, лишняя обуза: поиски женихов, сватовство, расходы. Кроме того, Алексею Сергеичу казалось, что Варвара в чем-то обманула его, и оттого был суров с нею, не жалел ее ни на какие работы, да и сама она в душе своей искала раскаяние, будто согрешила в чем-то. «Это все слова купчика о моих порочных глазах, — думала она. — Да я-то себя знаю. Бесстыжие, льнут как мухи, а мои глаза виноваты».
Так как работала Варвара в хозяйстве почти наравне с отцом, то и держала себя дерзко, независимо, а в глазах ее на самом деле таился дерзкий неугасимый вызов.
…Домой из Межевого она возвращалась совсем иным человеком, у которого из чувств, мыслей и желаний возникало ясное понимание счастья. Все ее дела и заботы, все печали и мелкие радости будто осыпались с души, и она с волнением сознавала, что отдаст себя новой, ласковой, охранительной и желанной силе.
Больше для нее ничего не существовало.
Семену хотелось скорей, до снега, закончить все осенние работы, чтобы готовиться к новой жизни. Он не знал усталости, работа горела в его руках, но, чем больше он делал, тем больше надо было сделать. А в суете и обыденщине не мог толком представить, как, из чего будет складываться их с Варей новая совместная жизнь, однако ждал ее, как ждет хозяйка престольного праздника, готовя к нему свой дом. Наняв за отработку Матвея Лисована, Семен за полторы недели обмолотил хлеб, прибрал клади — благо что погода стояла сухая.
Староста Иван Селиванович согласился получить долг хлебом, и Огородов обрадовался — не надо было изъяниться на торговлю. Но староста тут же и огорошил Семена, накинув за отодвинутые сроки еще половину долга:
— Суди сам, Григорич, какой я понес убыток: по весне цены-то на хлебушек играют, а теперь пусти я его на рынок — половины не взять, потому завозно. Уж так указано, звиняй. — Староста смущенно, не глядя на Семена, пожал плечами, а сам все время что-то искал по карманам, под розовой, туго натянутой на его лице кожей проступил конфузливый румянец. — Звиняй, говорю. — И, отводя свой зрячий глаз в сторону, что-то искал по карманам. — Я и так, Григорич, верь слову, разорился на должниках. Просят, в ногах валяются — как не дать. По-христиански живем. Все боговы. Дашь ему, а потом пойди выхаживай с него.
Так как староста говорил, искренне стыдясь и отчаиваясь, то Семен жалел его в эту минуту больше себя и не сразу собрался с духом, чтобы возразить.
— Половину-то, Иван Селиваныч, согласись, многовато, — робко заметил наконец, однако староста сделал вид, что не расслышал гостя, усердно копаясь по карманам и обыскивая одним глазом стены амбара, будто потерял что-то.
— Я говорю, многовато половину-то, — более назидательно повторил Огородов.
Иван Селиваныч внял и застенчиво опустил лицо, часто заморгал длинными белесыми ресницами, но вдруг увидел идущую по двору Акулину и сердито сорвался на крик:
— Мешки давай. Сколя разов сказывать. — Староста нарочно показал свой сердитый нрав, чтобы отбить у Огородова всякую охоту рядиться. Притворяясь сердитым и занятым, снял со стены моток веревки и опять закричал, увидев, что Акулина не двинулась с места:
— Ты все еще тут! Ай, ремня захотела?
Акулина молчала, готовая расплакаться от стыда и за себя и за брата, унижающего ее своим криком, однако держалась с достоинством, и по ее беспокойно зардевшемуся лицу угадывалась та женская продуманная воля, которая всегда удивляет и не всегда понятна со стороны. Семен с изумлением поглядел на ее гладко причесанные, с пробором, волосы, на строгий росчерк тонких бровей и вдруг встретился глазами: немая печаль и радость, мольба и надежда светились в них, и он невольно отвернулся, остро взволнованный неосознанной, но тревожной виной веред девушкой.
— Неладно живем, Иван Селиваныч, — путаясь в своих мыслях, с тяжелым вздохом сказал Огородов. — Давим друг друга, что ближних, что дальних. Ведь и подумать когда-то надо.
Старосту задели не сами слова Огородова, а то горькое раздумье, с каким они были сказаны, и, чтобы не добиваться ясности, закричал, распинывая мешки:
— Ну берите все. Берите. Грабьте. Много ли мне, одному-то, надо. — Он бросился было из амбара, но на пороге остановился и, уронив голос, спросил: — Вот ты ее видал? Видал, я спрашиваю? И это кажин раз, когда ты приходишь. Как опоенная делается. Не ты — другой сведет со двора. А я один — мне много не надо.
Семен был крайне удивлен словами старосты об Акулине и радостно хотел вспомнить ее покорные красивые глаза, но не вспомнил, потому что сами собой закипали на сердце ласковые слова то ли для Акулины, то ли для ее брата, — этого Семен тоже не понял.
— Иван Селиваныч, та…
— Ладно, ладно, — оборвал староста и злобно махнул рукой: — Зорите до конца. Но третью пудовку вынь да положь. — При этих словах он отошел в угол амбара, по пути пнул метлу и стал выбрасывать к дверям пустые мешки. — Зарок, зарок — никому ни зернышка. Сдохните все. Передохните. Да чтобы я…
Семен в разговоре со старостой не сообразил сразу, до каких же размеров вырос его долг, но когда вернулся домой и подсчитал, то сперва удивился, потом осерчал и наконец оробел. Старосте надо было отдать половину намолота. И тотчас перед Семеном встало множество неразрешимых вопросов: а чем жить? Чем кормить скотину? А семена под новый урожай? А долг исправнику? Но самая горькая мысль, как это часто и бывает, пришла последней: свадьба. Где взять денег на сговор, подарки и, наконец, на саму свадьбу? Правда, с Варварой не было еще уговору о сроках, но Семену казалось, что свадьбу надо сделать не позже рождества. «Вот оно, горькое-то присловье: бедному жениться и ночь коротка, — мучительно думал Семен. — Но если все-таки не откладывать — значит, обоим один путь — прямо из-под венца и в батраки. Да ее старики небось и говорить со мною не станут. Скажут, с какими глазами едешь ты, добрый молодец, сопли зелены, свататься за тридевять земель. А и правда истинная — с какими? Но ведь это, выходит, всему конец. До другого года? Но что изменится? Те же земли, те же убогие намолоты, те же нехватки и долги. Но как же быть? Ехать к ней или не ездить? Ехать затем, чтобы отказаться в глаза? Экая подлость. Как-то выходит у нас все наобум, — подумал Семен о себе и брате Петре. — Кинемся с головой, а потом начинаем размышлять. Оттого и выходит все не как у людей. Надо написать ей: она умная и поймет. Она непременно поймет. Нет, лучше все-таки съездить и повидаться. Должно же как-то все решиться к лучшему. Э-э, одна голова хороша, а две все лучше».
Он представил, как увидит Варю, как оба они обрадуются встрече, как на губах ее притаится милая насмешливо-лукавая улыбка, и ему захочется не только поцеловать эти губы, но и потрогать пальцами ее улыбку. Ехать.
Но как только он приходил к твердому решению, в душе его тотчас же поднимались самые противоречивые мысли. Теперь вся его любовь представлялась ему губительной для Варвары, он переживал приступы жалости и страха за нее и, само собой, преувеличивал горести и беды, ожидающие их. «Ну хорошо, — рассуждал он, — привезу я ее сюда, в Межевое, а что ее здесь ждет? Бесконечная, изнурительная работа и никакого просвета. Уже через год она станет обычной деревенской бабой, у которой от забот и нужды погаснут все порывы, и в смиренной задавленной душе ее останется только одно бабье милосердие. Если я не скажу ей обо всем этом — значит, я обману ее и не будет мне прощения». И он опять менял свое решение. Но тут же живо и ясно представлял ее глаза, ее улыбку, ее смуглые, еще не изувеченные работой руки, и в такие радостные минуты она казалась ему не только милой и красивой, но и старше, мудрее его, и он хотел довериться ей, надеясь на то, что она не может не знать их совместного истинного пути. Значит, ехать.
Уже пали первые холода. Ветры, откуда бы ни дули, пахли снегом. У мужиков топились овины. Бабы вставили по избам зимние рамы. Охранные стекла отпотели, и ребятишки рисовали на них петухов и зайцев. Когда исписанные стекла начинали слезиться и прозревать, меж рам рдяно светились положенные туда матерью кисти рябины, и лето, с которым еще вчера не чаялось расставание, вдруг улыбнулось далеким прощальным приветом. И веселой грустью осветились детские глазенки, увидевшие сквозь согретые окна в голых ветвях берез красивых снегирей, необманных ворожеев настоящей суровой зимы.
Первой санной дорогой Семен выехал в Туринск, чтобы попросить у исправника разрешение съездить в Усть-Ницу. Семен был рад, что наконец-то собрался, однако не мог не думать о предстоящем нелегком разговоре с Варей, и на него неизменно находила робость, какое-то унылое раскаяние. Так и не уяснив окончательно, верно ли он поступает, Семен приехал в Туринск.
В присутственной комнате полицейской управы, за шатким залощенным одежинами барьером, сидел молодой худолицый писарь и, поправляя на носу железные очки, с правым расколотым стеклышком, от усердия высунув язык, скрипел по бумаге пером. Солдат Сувоев, облокотившись на барьер, взахлеб нюхал табак из спичечного коробка и, заводя глаза, грозился чихнуть, но только краснел и косоротился. Увидев Огородова, не узнал его, однако коробок с нюхательным табаком завернул в красную тряпицу и упрятал в карман. Усы его и старый суконный мундир, с широким засаленным воротником и оттянутыми полами, был обсыпан табачной пылью, и солдат стряхнул ее.
— По какому делу? Ах, господин Огородов. Здравия вам желаем. Исправник Ксенофонт Палыч скоро спустятся. У них шурин в гостях. Вот чай отопьют и…
— Сувоев, — писарь хмурым взглядом поверх очков срезал солдата и, возвращаясь к бумагам, сказал: — Тебе говорено было что?
— Молчу, господин писарь. — Солдат втер ладонью остатки табачной пыли в сукно мундира и, строгий, прямой, вытянулся у дверей, ожидая, когда на лестнице раздадутся шаги исправника.
В дверь сунулись два мужика, в полушубках, низко перетянутых опоясками, с опухшими и красными от ветра лицами. У одного за борт шубы были сунуты рукавицы.
— Назад, — непреклонно скомандовал Сувоев и выдернул у них дверь, захлопнул. — Лезут, хоть в рыло тычь.
Но вот сверху послышались быстрые и легкие шаги, солдат узнал их сразу и, отмахнув дверь, замер, вытаращив глаза.
— Сувоев, — крикнул из сеней исправник и щелкнул пальцами. — Сувоев, черт, почему народ?
Солдат встрепенулся и хотел что-то сказать, но исправник, ни на кого не глядя, пролетел в свой кабинет и оттуда опять громко спросил:
— Сувоев, угаром пахнет. Опять рано закрыл?
— Никак нет, вашество. В самую пору. — Сувоев, не переступая порога, заглянул в кабинет и носом потянул воздух. — Никак нет, теплынь и воспарение. Угаром несло бы.
Исправник, выкладывая на стол из карманов спички, папиросы, ключи и платок, сказал, не поглядев на солдата:
— Поднимись наверх к Степаниде Николаевне, — на базар сходишь. Да быстро у меня.
— Слушаюсь.
— Давай, кто там есть, — исправник щелкнул пальцами, одернул туго, но ловко сидевший на нем китель с золочеными пуговицами и малиновым кантом по вороту.
Исправник был по-утреннему бодр, свеж, выбрит и густо надушен. Во влажных волосах еще лежали следы гребня. Накануне он допоздна и невезуче играл в карты у земского начальника и перед сном поругался с женой. Утро обещало быть сердитым и натянутым, но вдруг приехал из Тюмени шурин, брат Степаниды Николаевны, и супруги так обрадовались гостю, что забыли о ссоре и казались сами себе на редкость счастливой парой. Утром вместе с гостем долго пили из тонких чашек чай со свежими сливками и вкусными подовыми пирогами. После чая Ксенофонт Павлович и шурин насыто в приятной беседе выкурили по две папиросы, то и дело заливаясь смехом. Степанида Николаевна, убиравшая со стола, не знала истинных причин мужского веселья, но была тоже оживлена и, взглядывая на них, цвела улыбками. Слегка охмелев от еды, табака и смеха, чувствуя радостную силу в каждой своей жилке, исправник спустился в управу. Усевшись за стол и не имея неотложных дел, начал прием посетителей.
— Заходи, заходи, — увидев в дверях Огородова, исправник по-дружески приветливо поднял навстречу ему белую пухлую руку. — Легок ты, брат, на помине. Как узнал-то? Здравствуй, здравствуй. Садись. Как, спрашиваю, узнал-то?
Огородов мгновенно заразился веселым настроением исправника и, забыв о своих раздумьях, открыто удивился:
— Это вы о чем, Ксенофонт Палыч?
— Ну конечно, черт возьми, откуда тебе знать. Так вот слушай. О нет, нет, погоди… Ты все-таки скажи, как ты оказался здесь? Кто тебя звал?
— Никто, господин исправник. Я сам приехал. Прошу вас, то есть вашего разрешения съездить в Усть-Ницу.
— Зачем? Это ведь уже не нашего уезда.
— Мать стара, Ксенофонт Палыч, больна, приходится думать о новой хозяйке… И все такое.
— Ах вот оно что. Дак так бы и говорил, что собрался жениться. Это, что ли?
— Ну до этого пока не дошло, — как-то легко и бездумно солгал Семен и тут же подтвердил: — Не дошло, говорю, но приходится думать: дом, скотина, хозяйство.
— Позволь, позволь. Мы же осенью виделись у старосты, ты ничего не говорил.
— Не к слову было, господин исправник.
— Так. Не к слову. Хм. Но почему из Усть-Ницы? Тебе что, мало своих? В Межевом отроду невестам нет переводу. Нет, Огородов, ты погоди. Ты тут кидаешь какие-то петли. Извиняй, брат, но что-то темнишь. Давай начистоту. А ну-ка, назови ее. Кто она? Чья? Ведь я корнем-то ницинский и тамошних кое-кого знавал. Варвара, говоришь? Варвара, Варвара. Так. Так. Алексеевна, говоришь? Эге, да ведь это Алексея Вострого — Варька. Она? Она и есть. Так она же в Туринске вроде жила. У ссыльной в услужении. Где ж ты ее высмотрел? А? Ну, скажу, губа у тебя не дура. Да, скажу я тебе, девица благоустроенная. Оченно даже. Так вы что, успели и сговориться? Удалой ты, однако, Семен Огородов. Но придется с этим погодить. Нет, ты посиди, посиди. Я тебе, брат, такое скажу — в ножки поклонишься.
Исправник взял со стола ключи, щелкнул замочком и из левой тумбы стола выдвинул ящик, указал в него глазами:
— Из твоего дела мне известно, что ты закончил агрономические курсы при петербургском Лесном институте. Так? Идем дальше. Лет семь-восемь тому наше земство на кабинетных, сиречь на казенных, землях по речке Мурзе учредило сельскохозяйственную ферму: завезли туда скот, машины, поставили жилье, наняли людей и все прочее. Слушай дальше. Но дело не заладилось. Денег туда вбили — сам черт не сочтет. Уйму. Однако ведь и бросать на полдороге неразумно. Вот и решено — все-таки поставить хозяйство на ноги. Года два туда приехал новый управляющий, чуть постарше тебя, боевой, хваткий, смекалистый, но сказывают, и он не тянет. И вчера у земского начальника состоялся разговор: нужен на ферму техник-агроном. А где взять? Тут-то я о тебе и вспомнил и выдал тебя за нового Докучаева.
— Это почвовед, Ксенофонт Палыч.
— Но аграрник же? Вот то-то и есть. И как же тут было земству не согласиться. А дальше так. Женитьба твоя никуда не денется, а настоящим делом тебе пора заняться. Жалованье твое положено тысячу рублей годовых с готовым жильем, топливом и лошадь, тоже казенная. Одно слово, Огородов, — больше тысячи целковых и с приварком. Видал ты их когда-нибудь? То-то же. А теперь и смекни, куда это тянет, ежели полушубок из шести овчин смотрит у нас на семь рублев. Вот и облагородишь себя мало-помалу. Тогда и о свадьбе резон подумать. Я сам, если хочешь, отцом посаженым поеду. А то выдумал в своей истасканной шинелишке свататься. Да еще в чужую, дальнюю деревню. Сам, видать, смеху не боишься, так невесту пощади. Да, погоди-ка, а как с долгом? Или так разбогател, что и на свадьбу замахнулся?
— С долгом, Ксенофонт Палыч, как оговорено, к рождеству из рук в руки.
— А свадьба?
— Ума не приложу.
— Я так и знал, черт возьми. Так вот, Огородов, слушай, брат. — Исправник хлопнул по столу ладонью и властно вскинул подбородок: — Все. Считай, что судьбу твою решили мудро и справедливо. Сувоев! — исправник щелкнул пальцами.
В кабинет влетел солдат Сувоев, второпях застегивая шинель не на ту пуговицу и закрывая ладонью жующий рот.
— Укажешь господину Огородову земскую управу и представишь там инспектору Колышкину. Колышкина-то знаешь?
— Должон.
— Что должон?
— Знать должон.
— Я тебя, Огородов, люблю, потому как ты из мужиков и хочешь вырваться из нужды своим умом, своими руками. Боже милостивый, как нужны нашей деревне такие умные и мастеровитые хозяева. А ты, Сувоев, чего встал? Иди, сказано, одеваться… Я знаю, Огородов, ты работал и учился. Разве легко было. А хочешь, скажу, что тебя вело? Мы, брат, выходцы из мужицких изб, все прошли, как сказал поэт, этот славный путь. А вело нас святое желание послужить народу родному. Хоть это и громко звучит, и для кого-то, может быть, равно подвигу, а тебе, крестьянскому сыну, на роду писано, для тебя это необходимость. Вот и послужи, чтобы потом не краснеть за молодые порывы. Тоже небось думал, да и говорил, — нет, ты, пожалуй, не из тех, чтобы говорить, но думать думал — не отрекайся. Думал, конечно, отдать все силы, а то и всю жизнь за землю, за мужика-страдальца. Было, спрашиваю?
— Так плохо ли?
— Да разве я осуждаю, чудак. Я всего лишь напомнил о высоких идеалах, потому как вижу, рассолодел ты перед юбкой. Разве я не вижу, что весь ты как апрельский воробышко. М-да, все мы, видать, борцы и подвижники до поры до времени.
— А ведь вы напрасно на меня все это, Ксенофонт Палыч. Ей-ей, напрасно. Применительно ко мне все проще, потому что одно другому не мешает.
— Ну, это твое дело. Главное, вижу, меня понял. — Исправник поднялся, задвинул ящик стола и вышел на середину кабинета. Поднялся и Огородов. Но в дверь заглянул солдат Сувоев, уже под ремнем и в шапке.
— Вашество, мне теперича куда распоряжение: на рынок али в земство?
— Фу, черт. Ступай на рынок. Колышкина он и без тебя найдет. — Исправник сердито махнул на солдата и одну руку положил на плечо Огородова, а другой стиснул его ладонь, подмигнул дружески: — Давай, Семен Огородов, покажи, на что способны крестьянские дети. Но в Усть-Ницу ни-ни, — исправник помотал пальцем. — Это уж не в моей власти. Бывай, значит.
Колышкин, чиновник земской управы, маленький и пухлый человек, с белым широким лицом и постоянно хитро прикрытыми глазками, все время согнутыми руками греб к себе воздух и сапно дышал, будто чему-то внезапно обрадовался:
— Доволен будешь, Семен Огородов. Очень доволен, — нажимал он на «о». — Дело вовсе новое, может, оно откроет дороги всей России, но хода пока нету. Нету, да.
— Да уж я слышал. А причина, в чем она, по-вашему?
— Не мне судить, господин Огородов. Причин много. Но будешь доволен. Вот только одно могу сказать, что все это замышлено противу человеческому естеству. Вот ты видишь мои пальцы? Они куда гнутся? То-то же, к себе. А у нас пошла мода — бить по этим рукам, разгибать их не по-людски. В ладошке, братец, топора не удержишь.
В комнатке с Колышкиным, каждый за своим столом, сидели еще два чиновника, заваленные толстыми и лохматыми папками и ворохами бумаг. Семен, разговаривая с Колышкиным, видел их обоих: один — молодой, с длинным, сухим и бритым лицом, завитыми волосами, сбитыми хребтом кверху; другой — значительно старше, лысый, с жидкими обсосанными усами. Чиновники, как только услышали разговор о Мурзе, тотчас бросили работу. Лысый чернильной тряпочкой стал усердно протирать перо и лизать усы, завесившие его рот. Молодой поднялся, вышел из-за стола и, прислонившись к нему спиной, скрестил на груди руки, стал слушать Колышкина с иронической улыбкой, а лицо у него все больше и больше покрывалось пятнами — он явно возбуждался, перекладывая на груди руки. Лысый отложил тряпку и перо, захватил нижней губой обрез усов и весь хищно навострился.
Колышкин, чувствуя надвигающийся, видимо, закоренелый между чиновниками спор, вскочил на ноги и, загребая к себе руками, взмолился:
— Господа, дайте же поговорить с человеком. Это уж, знаете, чересчур.
— А ты говори правду, — сразу вскипел молодой и, вглядываясь в Колышкина, наклонил к нему свою завитую голову. — Ему там жить и работать, а ты о своих гнутых пальцах. Все там сделано по новой, демократической истине, — обратился он к Огородову. — Не знаю вашего звания… Ах, да, извините. Так вот, господин Огородов, все там заведено по правде. Уж только одно, что все равны, все одинаковы, и никто никого не угнетает своим богатством. Это новая, яркая страница в летописи русского земледельца. Равенство и товарищество. Конечно, не все сразу…
— Не слушайте их, господин Огородов, — громыхнул своим густым надсаженным голосом лысый и, предупреждая горячее возражение кудрявого, хлопнул по столу: — Хватит, Тюрин. Слышали. Надоело. Эта ферма скоро весь уезд пустит по миру. Земли запакостили, скотина выродилась… Да где это видано, чтобы хозяйство было без хозяина? Где, спрашиваю?
Кудрявый, зная, что лысого не перекричать, повернулся к нему спиной, заслонил от него Огородова:
— Конечно, есть огрехи. А где их нет! Но вы же знаете, каждое предприятие предполагает издержки. Главное, главное, уже есть — личность…
— Какая к черту личность, — надсадно и с грозным хрипом выкрикнул лысый и стал шумно перебрасывать папки с места на место. — Личность ему. Где ты ее увидел? Дармоеды и лежебоки. Личность.
— Господа, давайте же уважать. — Колышкин, округло двигая руками, не знал, что сказать далее. Молодой и кудрявый опять встал спиной к своему столу, оперся о него руками сзади и на этот раз скрестил длинные ноги в сапожках. Он продолжал глядеть на Колышкина, но злорадно улыбался от сознания своего превосходства.
— Я тут пятнадцать лет, понимаешь. И чтобы все это… Личность, — продолжал кипеть лысый и, чтобы успокоиться, стал перекладывать на столе разбросанные папки.
— Вы нас, господин Огородов, строго не судите, — попросил окончательно сконфуженный Колышкин. — Бог свидетель, не о себе печемся, а спорим единственно оттого, что не знаем истины. Вы на месте поймете больше. Мода, она порой и хуже, да наново. Сегодня у нас пятница, а с понедельника прошу быть на службе. И до свидания. — Колышкин взял Огородова под руку и поторопил к двери, чтобы в его присутствии вновь не вспыхнул спор.
Вышел Огородов от чиновников в смутном настроении: ферма на Мурзе, судить по всему, не сулила радостей, но и не отпугивала, потому что пробудившийся к ней интерес брал верх над всеми другими его чувствами. Из разговоров его особенно занимали слова Колышкина о том, что все на ферме «замышлено противу человеческому естеству». Огородов догадывался, что, вероятно, ущемлены какие-то права большинства людей, тогда почему же лысый чиновник назвал всех дармоедами и лентяями? «Да, да, — повторил Семен вслед за Колышкиным, — только на месте можно раскусить этот орешек».
Пройдя темным коридором и спускаясь по лестнице к выходу, Семен неожиданно столкнулся с постояльцем Исаем Сысоичем, который опять был привлечен для статистики в земство. На нем был новый полушубок и белые, тонкой катанки, пимы. Барашковую, с крупными завитками, шапку держал в руках.
— Да тебя и не узнать, Исай Сысоич, — удивился Семен, оглядывая добротную и теплую справу на постояльце. — Гляжу, совсем омужичился. Разбогател, никак?
— Пожалован за усердие и вбил все до копейки, — он развел руками и оглядел себя. — А прошлую зиму, считай, совсем околел. Да ты-то что тут?
— Засватали на Мурзу. Слышал ты о ней что-нибудь?
— Да как же. Слышал, нашли-де туда человека. А это, оказывается, ты и есть. Ну, Семен, на интересное дело сподобило тебя. И нелегкое, скажу, но интересное. А как домой?
— Да вот теперь же. Лошадка моя небось отдохнула, и по снежку любо-дорого.
— Эко ты, брат, — воскликнул Исай, — так и я с тобой. Тут, правда, лебедевские пеньку привозили и посулились захватить меня. Выбегаю вот, караулю, да ведь они непременно в кабачок завернут — скоро не жди. Я сейчас, Семен Григорич, ежели возьмешь, поднимусь за вещичками, и с богом. — И, ткнув Семена своей шапкой в грудь, весело добавил: — Под счастливой звездой ты родился, ей-ей.
Пока Семен привязывал повод к колечку дуги и снимал со спины лошади запорошенную снежной пылью попону, Исай Сысоич умащивался на сене в задке санок, он испытывал приятное, знакомое с детства чувство тепла и уюта в своей новой одежде, и теперь дорога и вообще надвигающаяся зима с калеными морозами и вьюгами не только не страшила его, а, наоборот, обещала суровую, но радостную игру. Когда Семен, выправив лошадь на дорогу, уже на ходу с размаху упал в санки и заклинил в своем тулупе постояльца, тот не вытерпел и похвалился:
— Попервости, как привезли к вам, думал, недели не протяну: воробьи на лету замерзают. Без малого отходную себе пел. А теперь хоть к якутам, черт возьми. Зима? Давай зиму. А меня, слышишь, Григорич, отпустили, может, до Нового года, а потом обещают взять совсем. Запарились без меня. Дай-то бог. Правда, веселого тоже мало, все цифры да цифры, зато вся жизнь уезда перед глазами. Да и не только вчерашняя, но и завтрашняя. Что ни скажи, а самое большое несчастье для человека — это безделье.
Они выехали за городские каменные столбы, где звенели и коптили кузницы, пахли щами и луком дешевые заезжие дворы, скрипел тяжелым фонарем последний на выезде трактир «Скорая дорожка».
— Может, завернем перед дорогой, по стакану чайку, — предложил Исай Сысоич и, согретый в овчине, благодушно вспомнил: — Вот ты даве сказал, что я совсем омужичился. Это для меня, Григорич, хорошее слово, потому что я на многие вещи начинаю глядеть глазами мужика. Славный и мудрый это народ — вот только вывести бы его на праведную, вольную и трезвую дорогу. Ну, что мы насчет чайку-то? А я люблю этот дорожный, всегда жидкий и всегда люто горячий чай. Боже мой, не будь этого почти голого крутого кипятку, вся бы Сибирь, по-моему, околела и вымерла. Право слово. Подвернем?
— Да стоит ли, Исай Сысоич. Дорога ходкая, гляди, к стожарам дома будем. — И Семен поторопил лошадь, которая, чуя дорогу домой, и без того шла гонкой рысью.
— Ну и ладно, — согласился Исай Сысоич и, поправив на руках вязанные из черной шерсти рукавицы, задорно пошевелил плечами в ласковом тепле. — И хороша ж зимняя дорожка. А ты, Григорич, гляжу, что-то и невесел? Иль по хозяйству своему загрустил?
— И хозяйство, и мать. Как-то ее устроить надо.
— Славная старуха. Да ты с собой ее.
— Нешто согласится. От своей-то печки, от подруг, от родимых могилок. А мой переезд на Мурзу, считаю, к лучшему. Пора и свою жизнь пытать. Здесь, в Межевом, при моем бесправном положении крепкие мужики замордуют. Пока поднимусь на ноги — все силы отшибут.
— Это, Григорич, нахожу похвальным, что едешь на Мурзу с охотой. Дело с фермой прямо-таки заманчивое. Я нынче в свое осеннее сидение в земстве весьма близко познакомился с отчетами фермы, и положение там, прямо скажу, аховое: вместо прибыли одни расходы, хотя период становления ее уже давно минул. Пора бы ферме и барыши приносить. Но не в этом соблазн, Григорич. Главное — поиски, попытки найти новые формы ведения земельного хозяйства. Там все казенное: земля, скот, постройки, инвентарь, машины и, конечно, полученный продукт. Люди свободные, и труд их свободный. Что заработал, то и получи. Как ни скажи, а в этом важная мысль заложена: исключено звериное рвачество, при котором всяк рвет себе. Ему ухватить, а ты хоть сейчас, хоть погодя немного сдыхай. Нету этого звериного закона. А для тебя, полагаю, просто находка. Кто-то все-таки молится за тебя. Ведь, я знаю, ты думаешь, ищешь, страдаешь, и нельзя тебе ковыряться в земле с единой заботой, как бы не подохнуть с голоду. Признаюсь, Григорич, ведь я только здесь стал задумываться над судьбами земли и пахаря ее. И не знаю, не вижу, по какому пути пойдет мужицкая Россия. Не знаю. Это положа руку на сердце. А ты от земли. Такие, как ты, скорее поймут слезы земли. Пожил я здесь, поглядел на вас и согласен с тобой — ломать надо старую жизнь. Это я знаю теперь твердо. А чем заменить старое — это дело ваше, образованных земледельцев. Вот и все. Ферма для тебя практика. Окно в иную жизнь.
— Вот и Колышкин… — начал было Семен, но быстро вскочил на колени и стал сворачивать с наката: навстречу, стремительно приближаясь, неслась почтовая тройка, с колокольчиками, лошадиным хрипом, топотом и снежным вихрем, сильно и весело обдавшим встречных седоков. В почтовых санях ехали двое: оба вместе с кожаными мешками были засыпаны снегом; тот, что сидел сзади, повернулся спиной к встречному ветру и курил в поднятом воротнике. Семен, выправив лошадь на колею, оглянулся на тройку и успел увидеть тут же скрывшийся огонек цигарки.
— И-эх, — с детским восторгом воскликнул Исай Сысоич. — И какой же русский не любит быстрой езды! Поэзия, брат. М-да. Что-то ты давеча заикнулся насчет Пал Палыча?
— А кто это?
— Да Колышкин.
— Ах да, Колышкин. Вот и говорю, все вы, и Колышкин этот, хвалите и тут же поносите ферму. А лысый, какой сидит с ним, тот прямо-таки брызжет желчью.
— Ну это, скажу тебе, отпетый ретроград. Землицу, сказывают, прикупает. Да ведь аппетит приходит во время еды. То верно, разно судят о ферме. Но тебя, Григорич, это совсем не должно заботить. Сколько бы она ни обходилась земству, какое твое дело. Всякий новый шаг никогда человечеству дешево не давался. Теперь такие хозяйства создаются повсеместно. Значит, приспела пора их, значит, пришел конец скифскому образу жизни. Может, ферма-то и есть пробуждение от вечной спячки. Конечно, замах робкий, но ведь и самые великие перемены начинались с малого. Поезжай, Григорич, и смело устраивайся, а уж я обязательно наведаюсь. Но тебя все-таки, вижу, что-то грызет. Ты же весь на виду. Грызет?
— Грызет, Исай Сысоич. Сам я, как видишь, не устроен, не улажен, и думать бы об этом не время, да вот взяло за сердце, хоть ты что.
Семен вдруг смолк и занялся вожжами. Впереди сквозь сыпавшийся снежок показались тяжело груженные сани. Мужик, хозяин, — в длинной собачьей шубе мехом наружу — неспешно шагал за возом. На скорый топот Семеновой лошади обернулся. Придерживаясь за оглоблю, стал обходить упряжку и под уздцы свел лошадь на обочину. Объезжавшим его поклонился, дотронувшись до меховой шапки рукой, в которой держал кнут. Семен ответил ему тем же приветом. Исай Сысоич опоздал с поклоном, сидя в углу, и, немного виноватый, сказал:
— Такие здесь неохватные просторы, а дорогам, дорогам, тем попросту конца нет, но вот встретился в пути человек и непременно поздоровается с вами, доброго пути пожелает, будто век знаком с вами. Я смотрю на этот обычай сибиряков, и, верите ли, во мне возвышается душа. Нет, небросов здесь человек, да и сама Сибирь-матушка уж не кажется такой дикой и суровой. Мы все сейчас живем мечтой бурь и перемен — пошли их, господь, поскорее, — только не очерстветь бы нам друг к другу во всеобщем отрицании. Не забыть бы вот эти поклоны.
Исай Сысоич, вероятно, неожиданно для себя, заверил свою мысль приподнятым голосом и немного сконфузился:
— Да я вижу, тебе не до моих восторгов, может, все-таки скажешь, что с тобой.
Семен все последнее время жил замкнуто, молчаливо, не имея друзей, с которыми мог бы поделиться своим сокровенным, да и самому ему казалось, что все заветное у него складывается хорошо, и не испытывал особой нужды ни в чьих советах. Но сегодня никак не мог собраться с мыслями. Он уже успел, правда урывочно, подумать и тайно согласился со своими переменами, так как с ними откладывалось сватовство, а новое положение обещало вывести его из беспросветной нищеты, и тогда он перед людьми и перед богом получит право на руку Варвары. Все выходило к лучшему, но он вдруг вспомнил разговор с Варварой, когда она рассказала ему, что старики, сваты, уже выпили и заручное, значит, считай, голова ее под венцом. Тогда они положили встречу на покров, и Семен, уверенный в своем счастье, даже и не подумал, что Варвара, по существу, засватана и за нее надо бороться.
— Да, да, — вдруг встрепенулся Семен, отвечая на свои мысли. — Надо бы бросить все да через Ирбит махнуть к ней в Усть-Ницу. А теперь что же выходит? Выходит, проморгал я ее, отдал в чужие руки. Пень обгорелый. Болван. Ах и поделом мне. Да нет все-таки. Ты вот, Исай Сысоич, посуди, ведь я теперь связан по рукам и ногам. А она подождет недельку-другую, да только я ее и видел. Я говорю ей, слышишь, Исай Сысоич, говорю, мол, мне нужна помощница вот такая, как ты: прямая, сильная, крепкая. А она мне спустя минуту и говорит — я и теперь вживе слышу ее решительный голос: не раньше покрова, но и не позже. А то, говорит, я и оправдаю твои слова — возьму да сделаю все по-своему. У девушки вроде день короче. Вот теперь и рассуди, как быть.
— Ты бы, Григорич, как-то по порядку. Право же, ничего не пойму.
— Да и понимать-то… Ай не догадываешься?
— Догадываюсь, да не могу приложить к твоей натуре. Я, грешным делом, думал, ты непробиваем.
— Бывает и на старуху поруха. Посоветуй лучше, как быть-то. Ну как бы ты поступил? Ведь ум за разум, ей-богу. Да в том-то и штука, не наша, не межевская. К ней, в Усть-Ницу, исправник не разрешил. А ее не сегодня-завтра окрутят. Знаешь, что это такое?
— Что ж затянули-то?
— Ну, это опять за рыбу деньги. Ты посоветуй… Эхма…
За разговорами Семен просмотрел крутой и длинный спуск к речке Супрядь, и чалый, не чуя вожжей, не удержался под гору, взял сразу во всю прыть. И как бы он ни убыстрял свой бег, его все сильней и неудержимей несло вниз: грива и хвост у него растрепались на отлете, шлея сползла, санки било на ухабах, мотало из стороны в сторону и бросало на отводы. Исай Сысоич, уютно лежавший в углу, второпях не мог ни за что ухватиться и, не осознав толком случившегося, на очередном ухабе вылетел в снег. Облегченные санки, казалось, подпрыгнули и полетели еще шибче, едва касаясь дороги. Семен успел намотать вожжи на руки и старался съехать с наката, в целину, но Чалый, заломив голову под самую дугу, уже не чувствовал хозяйской руки. На истоке горы, в запади сужающейся перед мостом дороги, откуда до берега оставалось несколько сажен, Семен выбросился из саней на заснеженную обочину и, волочась на вожжах по сугробам и кустам, все-таки осадил и остановил ошалевшего меринка. Сгоряча, веселый и сильный, бросился к нему, храпящему, испуганному, но спасенному им, хотел пожалеть и погладить его, но не смог: левая рука онемела, не двигалась, и от одного только желания поднять ее остро ныла. Пошевелив плечом, он потемнел от пронзившей боли. Придерживаясь здоровой рукой за головку санок, пытался сделать вдох и слышал, как из-под шапки на лоб и по лицу, студя кожу, хлынул обильный пот.
Семен помнил каждое мгновение дикой скачки, помнил, как ясно сознавал всю опасность, помнил то захватывающее напряжение, с которым удержал лошадь, и был все время радостно возбужден, будто вел знакомую и верную игру, но вот выиграл и как бы надломился от усталости, боли и внезапного раскаяния. «И так вся жизнь, будто дикая неудержимая скачка с риском, восторгом и одолением, а в итоге — бессилие и слепота. Но к чему все это? Боже мой, — подавленно думал Семен, — как все кратко, все ненадежно, и всякая радость сулит только несчастье…»
Прибежал запыхавшийся, красный и распаренный Исай Сысоич и еще издали закричал, махая разбитыми очками:
— Погляди, что наделали-то. Как я теперь? Да ты-то что, а? Что с тобой, Григорич?
— Не кричи, не кричи. Ударился… должно, вывих. Возьми за пальцы, дерни посильней. Дерни. Да не ту, не ту. Левую. С силой же, ну.
— Да как?
— Отведи и — книзу. Боже мой, да крепче же, — почти плакал Семен, страдая от нерешительности Исая Сысоича.
— Не могу, Григорич. Уволь.
— Что сказано-то! — как бы замахиваясь, выкрикнул Семен.
— Воля твоя, — Исай Сысоич схватил его левую руку в запястье и рванул так крепко, что Семен не устоял на ногах и опрокинулся в сани.
— Что теперь? Как? — напуганный своей силой, Исай Сысоич помог Семену подняться, виновато оправдываясь: — Да уж как велел. Не оторвал?
— Да вроде держится. И вся жизнь так, — повторил Семен свою обидную навязчивую мысль, пробуя двигать рукой и чувствуя в ней отступающую боль и слезную слабость. — А ты говорил, под счастливой звездой. Десяток бы сажен и — господи благослови — ни дна ни покрышки. Вот и жизнь — вся на волоске. Поправь шлею, Исай Сысоич, и садись. Надо домой. Мать выправит. Она на вывихи мастерица. Из других деревень приезжают. Трогай. Ни дна ни покрышки.
Остаток пути ехали молча. Исай Сысоич ощупывал очки, оставшиеся с одним стеклом, и первый раз остро почувствовал свою слепоту, будто совсем потерял зрение. Вздыхал и ворочался. Семен подгонял лошадь, собрав вожжи в одной руке, а левое плечо так горело, что жар слепил глаза и сушил губы.
Благо что был субботний вечер. Мать Фекла топила баню, и прямо из саней повела Семена в первый сухой пар.
Ночь он провел неспокойно, много выпил чаю с клюквой и заснул только под утро, когда под шестком петух пропел первую побудку. Мать за стеной уже гремела ухватами, ведрами, скрипевшими от мороза дверями. Семен сладко слышал домашние звуки, и они баюкали его как в далеком детстве. А проснулся от чьих-то вкрадчивых шагов и, открыв глаза, увидел возле кровати Исая Сысоича в очках, у которых вместо левого стеклышка белел кружок бумаги.
— Уж который раз прихожу, — снимая очки и промигиваясь, сказал Исай Сысоич, подслеповатый и по-детски беспомощный. — Как ты? Ты из ума нейдешь. Может, помогу тебе чем-нибудь. Вот и пришел. А?
— Так горько вчера было: одно к одному. Теперь лучше. Мать, она мастерица. Сам без малого старик, а мать — все мать.
— Фекла, известно, на все руки, да не о ней думки твои.
— То верно.
— А если ты ей напишешь, поймет она тебя?
— Поймет, думаю. Хотя…
— Все поймет и все простит, — заверил Исай Сысоич и поднял голос: — Садись и пиши.
— Да ведь посылать-то письмо надо через исправника. И когда оно дойдет. Ведь обо всем этом думать надо. Как все дурно. Все смоталось в один клубок.
— Нерешительный ты человек, Григорич. Все ощупью, опасливо. Пиши, сказано, и с нарочным. Неуж у тебя нет верного человека.
— А ведь я бы до этого, убей, не додумался, дорогой ты мой Исай Сысоич. Но коль влез ты в мои дела, то веди уж до конца. Сходи теперь же к Матвею Лисовану. Пока ничего ему не сказывай. Его и пошлем. Позови пока.
К вечеру Семен снарядил на своем меринке в Усть-Ницу Матвея Лисована. Перед дорогой Матвей выпил полуведерный самовар чаю, два шкалика перцовки и, налитый кипятком до своей рыжей бороды, потный, горячий, влез в тулуп, по правую руку умостил топор и выехал со двора.
— Тулуп-то, Матвеюшко, тулуп береги, — еще наказывала вслед мать Фекла. И, верно зная, что Лисован за скрипом полозьев не услышал ее, сокрушенно вздохнула: — Упикает он тулупик.
Исай Сысоич, запирая ворота, весело успокоил:
— Мы ему тадысь и голову отвинтим, и бороду перекрасим.
Мать Фекла, поднимаясь по ступенькам крыльца, размышляла вслух:
— Он всю жизнь прожил за своей бородой. Дома куска хлеба нет, а борода расчесана и умаслена, хоть в оклад да в передний угол.
Варвара жила своими счастливыми ожиданиями. Прежде всего, ждала праздника покрова, когда должен был приехать Семен. Чтобы скоротать время, сперва считала недели, а потом и дни. Она не знала, да и не хотела знать, как и с чего начнутся перемены в ее жизни, но верила и вся отдалась своей вере, что для нее приближается самая лучшая, самая чаянная пора. Светлые надежды заметно смягчили и ее характер. Прежде она, строгая, безотказная и удачливая в работе, в семье была властна и сурова, ее побаивался даже сам отец, Алексей Сергеич, и вдруг в нынешнюю осень ее будто подменили: с тремя младшими братишками стала ласкова и добра, со старшей сестрой и ее мужем — тоже добра и почтительна, у отца то и дело искала совета по каждой мелочи, что нравилось Алексею и слегка заботило.
— У нас что, мать, с девкой-то? — спрашивал он жену. — Все «тятенька» да «тятенька». А то, бывалоча, и слова не добьешься. Видно, кому что, девке — жених, — весело вздохнул Алексей. — Так и живем.
— О дочери-то, окстись.
— Не нами заведено, не нами кончится. Ты гляди за ней, не качнулась бы на сторону — я слово дал Тихону Кузьмичу. Гляди вот, нагрянут: будь готова принимать сватов.
Отец, почти не имевший власти над дочерью, был доволен, что сыскал ей жениха и наконец сбудет ее с рук в хороший, капитальный дом. Но мать, Сергеевна, с болью и тревогой глядела на Варвару и знала наперед, что непростое это будет сватовство. В доме Варвара много забрала воли и стала совсем поперешной — другого слова у Сергеевны не было, — поперешная, потому как в любом деле все норовит поставить по-своему, а не как велят. Теперь вот и мучилась Сергеевна горькими догадками, что не чужому выбору радуется Варвара, а затаила на сердце что-то свое, любовное. Уж ей ли, матери, не видеть этого. «Да и что ж в самом-то деле, — совсем по дочери рассуждала Сергеевна, — выталкиваем свою кровиночку, отдаем не знай за кого. Жениха своего, со староверским именем Додон, девка и в глаза не видела. Может, брандахлыст какой. Али того хуже — хромой. Да времена-то, слава богу, не ранешные — силой не отдашь. И то опять, Алексей всячески нахваливает жениха, но ведь не ему жить с этим Додоном».
Сама Варвара помалкивала, да и говорить было пока не о чем, так как не было ни смотрин, ни сватов. Алексей, стакнувшийся с Додоном и отцом его, Тихоном Кузьмичом, тоже пока не мог сказать ничего определенного, хотя и было выпито ими заручное.
Теперь ждали сватов.
А к Варваре как бы пришло запоздалое, но радостное девичество, когда нет иных забот, кроме внимания к себе. Загнанная на мужской работе, она почти не следила за нарядами, умела одеваться в простое, но с красивой небрежностью. Редко ходила на посиделки, не любила румяниться и ворожить. Словом, на все девичьи забавы глядела снисходительно, будто переболела ими и пережила их. И вдруг повадилась в лавку — а деньги у ней всегда были свои, — накупила кружев, сатину, лент, пуговиц, тесьмы. Закрывшись в горнице, день-деньской кроила, шила, примеривала, а потом, оживленная и веселая, показывала свои обновки матери и невестке. Принарядившись, стала похаживать на вечерки, но не для веселья, а чтобы скоротать длинные и особенно нынче тоскливые для нее вечера. И к ней стали заглядывать девчата, хотя дружбы, чтобы душа в душу, между ними не могло возникнуть, потому что Варвара была занята своими думами, своими радостями, и подруги не понимали ее, будто вся она была с ними, говорила, смеялась, вздыхала вместе с ними и в то же время была неуловимо отдалена от них. Девушки удивлялись, что она часто и невпопад то смеялась, то вдруг вся вспыхивала из лица и, смущаясь за свое внезапное волнение, краснела еще более.
Бабы, глядя не непривычно приодетую, зардевшуюся Варвару, судачили:
— Жених надобен девке.
— Не иначе. Вишь, взялась догуливать, знать, последняя осень у девки.
— Алексей, сказывают, с капитальцем подгреб.
— То-то она рада-радешенька.
— Да уж вы, бабы, вовсе…
— Девка всем взяла, дай бог невеста.
— И мастерица.
В конце концов все сошлись на одном: что Варвара засватана и теперь с нетерпением ждет своего сладкого часа. Только Сергеевна в ночных молитвах страдала и плакала за дочь, потому как та проговаривалась ей, что ждет суженого, да не Додоном кличут.
За неделю до покрова у Сергеевны был день рождения, который не заведено было отмечать, но нынче он совпал с воскресеньем, и в доме испекли пирог. Все семейство было в сборе, к застолью управились с делами, прибрались сами и расселись вокруг горячего удавшегося, исходившегося паром пирога с тюменской визигой.
В красном углу сидел сам хозяин Алексей Сергеич, небогатые усы у него вразлет и вывершены на стрелку, костистый подбородок выбрит, правда с огрехами и порезами. Сам легкий, от усов и круглых глаз совсем вострый. Вострым его и на селе зовут. Справа и слева от него рассажены по особице, чтобы вместе не баловались, малые, Мишутка и Никешка, по отцу сухие и вертоглазые. От них по застолью зять, замученный зубной болью, старшая дочь Олена, на сносях, с синими, опавшими подглазьями. Напротив — Варвара, в суровом перегляде с братиками, которые без нее опять крутили швейную машину и запутали в челноке нитки. С угла, ближе к кухне, место Сергеевны, а сама она в новом переднике, румяная от печи и суеты, ждет, чтобы не ушел уже закипающий самовар.
Только-только Алексей взялся за нож и примерился к пирогу, как на улице перед окнами рассыпались веселые звоны колокольчиков. Миша и Никеша сунулись к окошку, вскочили на лавку на колени, запетушили в голос:
— К нам, тятька. К нам.
— С лентами, ух ты!
— А вот тебе лента, а тебе другая, — отец черешком ножа брякнул по стриженым затылкам малых и осадил их. Сам выглянул в окошко: в ворота уже входили двое. Пристывшую дверь в сенках отодрали так сильно и резко, что она взвизгнула на петлях, как собака.
Отталкивая коленями ноги Мишки и сворачивая его с места, отец полез из-за стола, метнув на Варвару короткий, но жесткий взгляд, как бы предупреждая: «Гляди у меня, без фокусов чтобы». Все остальные тоже поглядели на Варвару, удивляясь ее спокойствию и жалея ее, что только одна она не понимает важности приспевшего события. Но смотреть и думать о ней не было времени, так как через порог вступили гости. Они не отошли еще от дверей, а в избе уже сделалось тесно, свежо запахло снегом, морозом, стылыми сапогами и еще чем-то приятно незнакомым. Хозяин суетился, кланялся и казался перед широкими в движениях молодыми людьми совсем легким и маленьким. Перевешивая хозяйскую одежду в угол, освобождал ближние крючки и приглашал раздеваться:
— Вот тутотка, Додон Тихоныч. И вас, как вас… Аха, давай-ко, Ефим, шубейку-то. Ну, сам так сам. Как дорожка, Додон Тихоныч? С вечера-то вьюжило. Настыли небось? Да сейчас согреем. Самовар готов. Варвара, накрой-ка стол в горнице. А в Киргинском логу небось совсем перемело? Да у вас лошадка, смекаю, доброезжая: Тихон Кузьмич худых держать не станет. Как он сам-то? Проходите, проходите.
Гости разделись и вышли из-под полатей на свет. Чуть впереди держался Додон, рослый, поджарый, с большим добродушным ртом, белесыми ресницами и белыми, прямыми, назад зачесанными волосами. Ефим ростом пониже, но шире в плечах, скуласт, в черной бороде, с небольшим чубом над правой бровью. Оба красные, насеченные морозным ветром, и оба возбуждены скорой ездой, приемом, жарко натопленной избой и запахами свежего печева. Додон, разминая руки, кланялся и улыбался доверчивой улыбкой, будто всех давно знал и теперь приятно встретился. Варвары уже не было за столом: Додон безотчетно глянул на дверь кухни, и оттуда с полотенцем через плечо появилась она, сама Варвара: глаза их встретились так внезапно и близко, что ни тот, ни другой не успели отвести их и обменялись долгими пытливыми взглядами. Додон со своей знакомой и доброй улыбкой протянул было руку Варваре, но она посторонилась и с холодным достоинством начала собирать со стола посуду.
Ефим, увидев строгую, задумчивую Варвару, не ждал, что она так красива, и остро позавидовал другу, но тут же в душе своей тайно обрадовал себя: «Не пойдет она за Додона. Тут небось уже вся округа сваталась. А добра деваха, ма тант алю».
Хозяин, указывая бровями на печь, вымел своих мальцов из-за стола:
— Живо. Живо. Присядьте пока, гостенечки. То да се, а в ногах какая правда. Олена, и ты бы помогла, — он опять бровями показал на кухню. — Это вот моя старшая, а Пахом ее мужик. Теперь черед за младшей. Ее тоже видели. Как сам-то? Небось все в хлопотах? Тихон-то Кузьмич.
— Кузницу присмотрел в Ирбите, — с затаенным интересом отозвался Додон и охлопал карманы своего длинного, в талию, пиджака. Алексей Сергеевич вежливо предупредил:
— Ежели курить, так милости просим. Мы не старой веры. Жгем в избе. Тихон-то Кузьмич, говоришь, в самом Ирбите выглядел? Не покупать ли?
— Да вроде купил уж. — Додон обнес открытой папиросной коробкой всех мужчин, и все прикурили от одной спички. Сам хозяин, волнуясь, не сразу поймал папиросой огонек, а после затяжки рассмотрел толстую папиросу с золотым поясочком из русской вязи «Регалия», но не понял, что это такое, и сладко облизал уже обсмоленные пахучие губы. Зять Пахом срыву набрал полный рот дыма и держал его, надеясь ароматной папиросой вытравить зубную боль. Додон курил нежадно, с паузами, из кончиков пальцев и вернулся к хорошо начатому разговору, в котором нуждался:
— Ценой долго не могли сладиться. А теперь вроде все на мази. На пять наковален кузня, — прихвастнул Додон.
— Ого, — удивился хозяин. — И когда он только успевает, родитель твой, Тихон-то Кузьмич. Торопкой.
— Да где уж успеть, Алексей Сергеич. Мудрено. Вот и метит теперь посадить меня в городскую кузницу. Сам-де командуй. Что ж, дело нехитрое. — Додон развернул перед глазами свои толстые и сильные ладони и тряхнул ими на весу. — Дело в руках бывало. Только ведь пойдут заказы, расчеты, гости, знакомства, а холостому какое доверие. И рассудили. Затем и ехал.
— Мы, Додон Тихоныч, слово помним, — он кивнул на дверь кухни: она у меня из воли не вышла. Но поговорите, познакомьтесь и все такое. А женатому человеку в делах, конечно, весу всяко больше — жена на шее. — Алексей Сергеич рассмеялся, закашлял, поперхнувшись легким непривычным табаком. Вострые глаза у него брали насквозь будущего зятя.
С кухни вышла Сергеевна, до смешного нескладная и смущенная, поклонилась гостям, а мужу сказала:
— Приглашай, отец. Милости прошу, гостенечки.
— И то, и то, — заторопился хозяин, подточив в пальцах свои усы. — С дорожки, с морозцу в самую пору.
Он пошел вперед, гости за ним. Зять Пахом остался на месте и стал вытрясать из оставленных в жестянке окурков просмоленный табак, чтобы положить на больной зуб. В горнице был накрыт стол с кипящим самоваром. Варвара, спокойная и занятая своим хозяйским делом, расставляла закуски и посуду.
— Садись и ты, — сказал дочери Алексей Сергеич. — Чай разливать, гостей привечать. Что еще-то?
Оглядев стол, хозяин уселся на свое место и потянулся к графину:
— Вроде все как надо. Ну, гостеньки, за встретины.
Выпили по стаканчику домодельной анисовки. Выпили по другому. Взялись за капусту и холодец. Жевали усердно и молча. Только Варвара даже не пригубила, все находя дело рукам, чтобы меньше встречаться с глазами гостей, которые жадно рассматривали ее. Ей хотелось быть строгой и спокойной, будто все то, что происходит, совсем ее не касается.
А выпитое сказалось: мужчины оживились, заговорили громче и охотней, особенно завеселел Алексей Сергеич и начал хвастаться своим умением оценивать и скупать кожи. Додон, чтобы угодить хозяину, поддерживал разговор о кожах и о предстоящей Ирбитской ярмарке, но все время ждал от него каких-то иных, более важных слов. Варвара казалась ему красивей и строже, чем он умел о ней думать, совсем для него недоступной, а сватовство — пустой затеей. Все шло не так, как думалось, потому он сразу почувствовал себя неловко и все время смущенно улыбался.
— А платим, чай, не щепками. Я за копейку не стою, — хвастал хозяин, замочив и усы и подбородок капустным рассолом. В разговор развязно и весело совался Ефим, пытаясь рассказать о том, как он ловко играет на гармошке, и жалел, что не взял ее с собой.
— И-эх, оторвал бы я от жилетки рукава, — он быстро перебирал пальцами по кромке стола, лихо вскидывая чуб, и все — и говорил, и делал — для Варвары, кося на нее глазом и желая, чтобы она тоже отозвалась ему взглядом. Но Варваре Ефим был понятен с первых сказанных им слов, и она твердо определила свое слегка насмешливое отношение к нему: «Речист куда как. У нас своих таких-то хоть тын городи». На Додона поглядывала с преувеличенным равнодушием, не понимая его потерянной и жалкой улыбки. «Этот опять какой-то обиженный на веки вечные — небось ни рыба ни мясо», — сурово подумала она, наливая ему чаю. Додон неловко взял из ее рук чашку и залил скатерть. Подняв на хозяйку свои виноватые глаза, опять увидел ее безразличие и совсем померк.
А хозяин, хотя и был пьяноват и жалел хорошую компанию, однако сознавал, что мешает молодым людям, поднялся из-за стола:
— Эх, пилось бы да елось, а работушка на ум не шла. Однако пойтить лошадку вашу доглядеть. Небось охолонула, впору и попоить. Овсеца дать. А ты, Варварушка, давай тут за хозяйку. Развлекай гостей.
— И я с тобой, дядя Алексей, — заявил Ефим, обидно чувствуя себя помехой и оправдываясь с натужным весельем: — Что ж сидеть-то. Пройдусь-ка, прогуляюсь. Только и слышно: Усть-Ница да Усть-Ница. Поглядеть, какая она, ля кок.
— Погляди, милый сын, погляди, — советовал хозяин, выпроваживая из горницы впереди себя сообразительного Ефима. — Только уж от парней наших держись сторонки — драчун на драчуне, чтобы их пятнало.
Додон и Варвара остались одни. Варвара, совсем не замечая гостя, с озабоченным видом взялась за дело: перетирала полотенцем чашки и блюдца, собирала их в стопку. Боясь, что она вот-вот встанет и уйдет, Додон прокашлялся и сообщил:
— Нам бы поговорить, Варвара Алексеевна.
— О чем же нам поговорить-то?
— Будто и не знаешь.
— Где ж знать, Додон Тихоныч, от гостей, что ни день, отбою нет, каждого нешто узнаешь. Вы, я слышала, промышляете по части кож — так это с отцом надо.
Додон принял слова ее за шутку и, надеясь, что Варвара все знает, разволновался, хотел ответить тоже шуткой, но веселого ничего не мог придумать и мял на губах горько-счастливую улыбку. «Пусть она говорит, — решил он. — Она лучше меня рассудит, и все будет правильно. Она уже поняла, что я залетел… Но я добрый, тихий, сказать бы ей, что ничего нам не мешает: дай руку — и навеки. Как-то бы только без слов. К чему они? Зачем? В словах всегда кривда, потому-то и стыдно и трудно говорить их». Додон не знал, как и с чего начать оборвавшийся разговор, в злом смущении высмеивал сам себя: «Залетела ворона пава… Бросить все к черту, — внезапно пришло ему в голову. — Встать да уехать — разве не видно, что все без толку».
— Скучно тебе, Додон Тихоныч? Шел бы и ты прогулялся. Село у нас — по всей Туре поискать.
— Нет, нет, Варвара Алексеевна. Яви милость, послушай. Мне кажется, мы первый и последний раз. Я, Варвара Алексеевна, как увидел тебя нынче по весне — на постоялом дворе, как увидел и с тех самых пор живу вроде убитый. Все у меня как было, все по старым местам, и все вместе со мной убито. Ты только не смейся.
— С чего ты взял?
— Да уж как хочешь. И то сказать, надо мной всегда посмеиваются, когда мне горько. Я ведь не сам, Варвара Алексеевна. Сам бы я ни в жизнь не насмелился. Вон ты какая! Прямо как будто не из наших земель. А старики нажужжали, твой да мой: пара-де мы. А я смотрю на тебя — и какая я тебе к черту пара! Так вот и пошло кувырком. Тятенька твой заверил совсем. Он, пожалуй, и сбил с толку… Папаша твой.
— Ай своего ума-то нету совсем? — усмехнулась Варвара, глядя на Додона исподлобья.
— И при уме люди ошибаются и смешными бывают Да я и без стариков горел как в огне. На икону гляжу, а вместо богоматери тебя вижу. Вот и надумал: поеду, погляжу хоть изблизи.
— Прямо ведь бог знает что говоришь. И доволен теперь? Увидел.
— Может, и доволен. Да ведь нашим желаниям, Варвара Алексеевна, грани не положено, оттого, может, и лезем со свиными рыльями в калашный ряд.
— Это уж ты, Додон Тихоныч, через край. Уничижение паче гордости.
— Да разве я о себе. Я что, какой есть, такой и есть. Ты, говорю, будто не из наших мест. Редкая ты. Вот и вышло, не в те сани сажусь. Но если бы, Варвара Алексеевна, если бы хоть маленькое от себя словечко, я, наверно, стал бы другим. Можете вы это?
— Нет, Додон Тихоныч. Нет. Я, как говорится, земля опаханная.
— Я все это знал. Знал наперед. Пошли вам господь всего лучшего. А отцу, Алексею Сергеичу, придется что-то соврать, чтобы он не бранил тебя. Уж раз такое дело, я тебе добра желаю.
— Да я своего батюшки не особенно-то… Однако тебе спасибо. Вишь, какой ты.
— Коли душа лежит к человеку — не о себе уж думаешь.
С широкого и добродушного лица Додона все время не сходила тихая улыбка, и говорил он о себе с таким доверием и таким вроде бы излишним откровением, что Варвара попервости приняла его за простоватого малого и отвечала ему с шутливой усмешкой. Однако чем больше присматривалась к нему, тем тревожнее понимала, что ошиблась, находя в его открытом лице, в его легкой, наивной улыбке пронзительную доверчивость доброй и чуткой души.
— Я, Додон Тихоныч, — качнув головой, призналась Варвара, — натерпелась от своих женихов — не приведи господи. Всякому ведь только свое. А ты добрый, честный, да такую ли еще найдешь.
Но Додон последних слов Варвары не расслышал, потому что, занятый своими мыслями, вдруг ответил на них вслух:
— Да, да, хорошая земелька впусте не гуляет. И правда, своего ума нет — у телеги не займешь. Значит, конец.
— А хочешь, Додон Тихоныч, я тебя познакомлю? Есть у меня на примете славная, милая. Хочешь, а? — Варвара сморщила губы и дружески подмигнула: — Хочешь, спрашиваю?
— Чтобы только тебя видеть.
— Такая девушка, Додон Тихоныч. Такая, что все забудешь, а меня и подавно. Вот и договорились: начнутся рождественские праздники, и приезжай. Не я буду — сосватаю.
— И на том спасибо.
Немного успокоенная своим неожиданным, но ловким предложением, Варвара совсем повеселела:
— Ты, Додон Тихоныч, посиди немного, я подогрею самовар, и мы попьем чайку. — Она подхватила самовар, а Додон опередил ее, чтобы открыть перед нею дверь, но, взявшись за дверную ручку, помедлил:
— Ты не осердишься, если я до рождества приеду? Раньше.
— Не осержусь, Додон Тихоныч. Приезжай накануне.
Выйдя на кухню, Варвара сунула самовар на подставку и тут же забыла о нем. Живя всю осень своим близким счастьем, она легко поверила, что истинно помогла Додону, которому теперь тоже славно и хорошо. «Он чистый и честный, — призналась она. — Даже и не подумаешь, что есть еще такие. И каждому словечку веришь. Да и как же иначе-то, когда сама считаю дни, жду, верю. Только уж и покрова прошли… Боже праведный…» Но растревоженная любовными мыслями, она думала ласково и о Додоне, и о себе, и больше всего о Семене. Вспомнив, что он должен был уже приехать, она, как с нею часто случалось за последнее время, вся горячо пыхнула и, закинувшись шалью, на ходу надевая шубейку, выскочила в сени, на мороз.
А Додон, тоже радуясь своей какой-то неопределенной надежде, долго ходил по горнице, курил, выпил две рюмки настойки и все ждал Варвару.
Из кухни, приоткрыв дверь, заглянул Алексей Сергеевич, не увидев никого за столом, вошел в горницу и — к графину. Потом на тарелке вилкой выцеливал гриб и, ткнув дважды, не попал, взял пальцами.
— Дак ты тут, оказывается, — удивился он, увидев Додона, стоявшего у окна за кадкой с фикусом. — И на-ко, ты один. А где же Варька? — Он приложил палец к губам и подмигнул на дверь: — А мы там с зятьком хряпнули по рюмашке. Мужик вчистую смаялся зубьями. Полечились. Подвигайся-ко к столу. Так Варька-то, она что? Ох поперешная девка, но вот она где у меня, — Алексей Сергеич тряхнул крепко собранным кулаком и, не разжимая его, ногтем большого пальца дернул по острым усам. — Спелись, спрашиваю? На то и оставлены были.
— Нет, Алексей Сергеич. Погодить придется. Варвара у вас девушка важная, рассудительная, с ней степенно надо. Не сразу.
Хозяин вознес было налитый стаканчик, но отставил его и обострил глаза:
— Ты сватать приехал и веди свое дело, а мы сами знаем, что ей надо. Выдумал: степенно. Ты дом мой не конфузь и слушай, что говорят старшие — Тихон Кузьмич, твой родитель, и я, значит. От отца тебе что было наказано?
Додон краснел и потерянно улыбался, и хозяин, видя в госте заминку, поучал, откровенно злобясь:
— Ты, гостенек дорогой, не оскаляйся. Я с тобой не о кожах торгуюсь, а свою дочь препоручаю. Ты мне своими похвалами девку не порть и вокруг да около не выхаживай. Может, сказать не можешь? Давай я скажу. Ты, Додон, руби прямо. Хоть девка, хоть баба, ты ей твердое дай — мягкое она сама постелет.
— Да ведь не враз же, Алексей Сергеич. Увиделись впервой — и нате вам. Подумать я должен. И она тоже. Как ты, Алексей Сергеич, так с набегу нельзя: сам сказал, не о кожах торгуемся.
— Нет, Додон Тихоныч, это не по-нашему. Что не по-нашему, то не по-нашему. — Хозяин сорвался с места и распахнул дверь: — Мать? Черт их побрал, всех куда-то удернуло. Мать? Где Варька? Найди живо.
Алексей Сергеич уже взялся за ручку, чтобы закрыть дверь, как на пороге появился Ефим. На нем не было шапки, чуб всклокочен, рубаха порвана, все пуговицы на полушубке вырваны с мясом. Под левым глазом сизовел вздувшийся синяк. Из-за плеча его недоуменно выглядывала испуганная Сергеевна, прихватив дрожащей рукой шаль на подбородке. Хозяин сдвинул на нее бровь, и она исчезла.
— Ну что, милый сын, должно, приласкали?
Здоровый глаз у Ефима все еще играл отчаянной лихостью, под темной кожей бородатого лица ходили набрякшие желваки.
— Я тебе что говорил? — уступая дорогу гостю, злорадно спрашивал Алексей Сергеич. — Говорил я тебе, каторжники народ? Вот и угостили.
— Зато и я, дядя Алексей, показал сноровочку. И-эх ты! — Ефим, задирая рукав шубейки, высоко обнажил свою правую руку с огромным, кирпичного обжига, кулаком на крепком широком запястье: все пять козонков были глубоко сорваны и запеклись кровью: — И я судариков ваших попотчевал: какому хрястнул — у того и рожа набок. Будут знать Ефимку Чугунова — он на ярмарке не таких укладывал.
Ефим поплевал на кулак, обгладил его и размял пальцы:
— Поднеси, дядя Алексей, для успокоя. И давай, Додон, мотать засветло. По темноте перехватят — пиши отжили. Лютый народец, муа пер.
Ефим по настроению Додона понял, что сватовство у друга не удалось, и повеселел. После поданного хозяином он сам себе еще набуровил до краев две чайные чашки и опрокинул их одну за другой без закуски. Злорадно потер руки:
— Бон жур аля.
Собираясь, торопились. Лошадь закладывали в четыре руки. Алексей Сергеич, видя и понимая смятенность гостей, не удерживал, только просил Додона бывать еще. Когда уж отворял гостям ворота, пришла Варвара. Додон придержал рвущуюся с чужого двора лошадь и снял шапку:
— Кланяемся вам, Варвара Алексеевна.
— И мы вам кланяемся, — Варвара поклонилась сперва Додону с почтением и выдержкой, потом Ефиму с внезапной веселой улыбкой.
Ефиму было невдомек, что Варвара повеселела от вида его подглазника, и принял ее улыбку за какой-то обещающий намек. Так и всколыхнулся:
— Ежели мы порознь, Варвара Алексеевна, которого раньше ждать изволите? Чугунов к определенности воспитанием подвержен, ля мот.
— А кто это, Чугунов-то?
— Мы, Варвара Алексеевна. Я, значит. Должность от учения во всем предел. Я с девушками могу и французским языком.
— Уж коли совсем определенно, так вот извольте на французский манер: кто первый привезет волчью шубу, того и ждать стану.
— Я в вас, Варвара Алексеевна, сразу разумление подметил… Да погоди ты, Додон. Подержи его. — Ефим встал в кошевке на колени и протянул к Варваре обе руки: — Вы, Варвара Алексеевна, излагаетесь навроде по сказкам такого писателя Афанасьева. И как я чувствами к пустому слову не воспитан, то и будет вам волчья шуба. Презент. Чтобы околеть на месте.
Додон отпустил вожжи, и мерин с маху вырвал кошевку из ворот.
— Соль ами, — успел еще крикнуть Ефим и не удержался, упал в угол кошевки, весело и дико закричал: — Жарь, Додонушко, перехватят — каюк.
Семен на покров не приехал. Варвара успокаивала себя тем, что на дворе затянулась осенняя распутица, и с нарастающим нетерпением и радостью стала ждать санной дороги. Но вот пал снег, накатали зимники, а Семена все не было. Какие только мысли не проносились в голове у Варвары. И ожидание ее достигло того напряжения, когда меркнут все желания и в уставшей, обиженной душе закипают злые слезы. «И хорошо. Пусть совсем не приезжает, — мстительно ликовала она. — Мы плакать не собираемся. Подумаешь, свет в окошке. Не больно-то…» Однако злорадные рассуждения не могли утешить да и не утешили Варвару, и она впервые в жизни остро почувствовала безнадежность своего положения. Но, как и всякий человек в горе, совсем перестать ждать не могла.
И наконец в день казанской богоматери от Семена приехал вестник. В дороге Матвей Лисован настыл, заморился, и перед бутылкой водки поручение Семена сделалось для него смешным пустяком. После первых рюмок все посмеивался, потом быстро увял — затяжелел, потерял и без того непрочную нить мыслей и то, что просил Семен передать Варваре на словах, просто запамятовал.
Меня милый провожал,
За подол рукой держал… —
укладываясь спать на печь, мурлыкал Лисован.
Письмо, которое он привез, не только не обрадовало Варвару, а рассердило: ей было горько и стыдно вспоминать свою поездку в Межевое, свои восторги, свои признания, свои безотчетные надежды на верное и близкое счастье. «Все это была ложь и обман, — думала она. — И он снова обманывает, обещая к весне какие-то хорошие перемены. Сам, однако, и глаз не показал и даже не сулится, а я его жди. Хоть бы одно словечко: приезжай, Варя. И бросила бы все, пешком бы ушла. Боже праведный, укажи пути свои, ты видишь, я погибаю: не могу верить и не могу ждать. Запуталась я, матушка родная, совсем запуталась. И не позвал. Да на што я ему. Была бы нужна, разве бы письмецом отделался. Да ведь он за все-то времечко ни разу у меня не побывал. А я, дура, обнадеялась». Она опять вспомнила, что сама поехала к нему в Межевое, сама — это уж ей казалось теперь, — сама бесстыдно завлекала его, вспомнила свои горячие ответы на его поцелуи и называла себя самыми последними словами.
Пережив приступы стыда и отчаяния, Варвара поглядела на свою жизнь строгими, просветленными глазами и вдруг поняла, что лучшие годы ее миновали и с ними безвозвратно ушли любовные игры, девичьи успехи, радостные мысли о непременно большом счастье, веселые шалости и капризы. Все это теперь принадлежало кому-то другому, молодому, безвинно грешному, а ей уже нельзя больше делать неосмотрительных шагов, над которыми она не думала, за что примерно и наказана. Перебирая в памяти свое прошлое, она теперь во многом винилась и с глубоким женским милосердием жалела Витюшку, спалившего их двор, жалела тихого и доброго Додона Тихоныча, а о Семене старалась не думать как о своей неоправданной ошибке. Ей стыдно было признаваться даже себе в своем полном и безвольном доверии почти не знакомому встречному и потому хотелось каким-то немедленным и решительным действием вычеркнуть Семена из памяти.
Ефим Чугунов дважды с оказией посылал Варваре поклоны и заверения в том, что, как только падут первые крепкие морозы, он привезет ей неизносимую шубу из волчьего меха зимнего боя. «Вот и пошути с чудаком, — упрекала себя Варвара. — Да стоит ли думать: взять да обвенчаться с волчьей шубой — пусть знает…» Имя Семена она не называла даже в мыслях.
Перед рождеством, в сочельник, приехал Додон Тихоныч. Приехал один. При встрече с Варварой поглядел на нее такими счастливыми влюбленными глазами, что она невольно, как бы отзываясь на его настойчивый взгляд, подумала: «Мне надо было, чтобы ты приехал». Она была благодарна ему, так как знала, что приехал он только из-за нее. В его приветливом, добром и оттого приятном лице радостно удивило новое выражение достоинства и той силы, перед которой она всегда немножко робела и склоняла свою голову.
Додон Тихоныч будто приехал в родное семейство, навез с собой уйму рождественских гостинцев, бабам полушалки, кружева и гребенки, Алексею Сергеичу бритву, две пачки асмоловского табаку, мальчишкам бумажные фонарики и медовых пряников. В доме сделалось суетно, шумно, весело. Подчиняясь общему приподнятому настроению, Варвара вместе со всеми легко чувствовала себя бодрой и обновленной, будто вернулась в свое детство, когда все вокруг живут в согласии, всем хорошо, весело, а если и вспомнится кто-то в печали, то за него можно и помолиться.