На всех картах Российской империи граница между ее частями, европейской и азиатской, проходит и по маленькой речке Мурзе, затерянной среди болот и лесов Зауралья. Сама Мурза ничем не примечательна, потому как задичала в непролазных зарослях ивняка и черемухи, местами сплошь завалена буреломом, а на плесах и перекатах сама набила такие заторы из лесного хламья, что вынуждена обходить их, делать немыслимые петли, словно заяц, путающий свой след по первому снегу. Но как ни мала речка Мурза, а ей суждено было стать частицей великого рубежа между двумя материками, потому как именно она резонно отделила отроги Урала от начавшихся здесь бескрайних просторов западной низинной Сибири. Однако даже при такой завидной роли живет Мурза по своим извечным законам малой лесной речки. Весной она, будто заправская река, играет в большую воду и тогда льется могуче, широко, державно, не признавая ни своих берегов, ни своих петель. Под ее напором с хрустом и треском рушатся завалы, всплывают матерые колоды, и под горячую руку Мурза уносит их, да и все, что близко и плохо лежит: мужицкие дрова и остожья, мосты и срубы, завозни, огороды и бани. После бурного разлива она так же быстро опадает, бросая по пути в прибрежных кустах все, схваченное второпях, а там, где скатывались ее мутные воды, остается грязная иловина, которая быстро подсыхает, схватывается коркой, и кажется, не выбиться из-под нее на белый свет ни единому росточку на благодатных заливных лугах. Но пройдут первые дожди, легко смоют все весенние наносы, а под ними, оказывается, уже угрелись и пошли в рост молодые побеги луговых трав. А сырая земля еще студена, студена и вода в речке, низовой проемный озноб так и берет навылет, но Мурза уже вся белым-бела, будто невеста в подвенечном уборе: это зацветает черемуха, и сильный вязкий запах ее в острой прохладе особенно крепок и пронзительно свеж. И с этой поры вплоть до осенних утренников над Мурзою ходят пьяные туманы: воздух то горьковат от цветущего дикого хмеля, то сладко сдобрен смородиновым листом или настоян на тяжелом дурмане таволожника, а в пору цветения липы все окрест обнесено сладкими волнами теплого меда. В петлях Мурзы, где много светлых еланей, в зеленом заветрии, воздух совсем недвижим, нагрет и густ, и пожалуй, только здесь, в затишье, можно бесконечно слушать, как неистово гудят возбужденные запахами пчелы, как заливается в высоком полете важный шмель, как, путаясь в травах, гневно звенят и зудят осы. Но едва солнце перевалит за полдень, как от воды, из кустов, тотчас потянет сыростью и вместе с нею поднимутся неистребимые легионы комаров. К петровкам вызреет разнотравье и луга забродят молодым сеном, а лесная теплая прель так и отдает сырым груздем. По запахам, идущим близ реки, нетрудно понять, что в малинник на Мурзе навадился медведь сластена, расшевелил ягодные заросли и будет шататься там, пока его не вспугнут. Вечерами, по сухоросью, с полей навевает поспевшим жнивьем, снопами, смолеными телегами, и вся земля дышит полнотой и радостью выношенной жизни, спешной работой в припас. А в тальниках уже по-осеннему задубели и гремят, как жесть, подсохшие листья, в зелень плакучих берез вплетены желтые ленты, и ольховые чащи источают тонкий аромат подопревшей коры и неодолимого тлена. Да уже не за горами и само непогодье: опять все измокнет, жухлое, обитое ветрами былье до самого снега будет куриться пресным летучим дымом. Под холодные зори падут первые зазимки и засеребрится луговая отава белым, тихо и погибельно звенящим инеем. Потом надо ждать первых морозов и первого снега. Но Мурза в канун ледостава еще раз наберет разлив, иной год даже выплеснется из берегов, однако предзимнего оцепенения ей уже не одолеть. Вода ее давно продрогла, потемнела, и не посмотрится в тусклую зыбь ее зардевшаяся рябина, не увидит своей осенней красы, которую в голодное непогодье за один налет погубят прожорливые дрозды, сбившиеся в стаю перед дорогой к теплу.
Пойменные луга по правому берегу Мурзы исстари были приписаны межевскому обществу. Мужики в пять лет раз делили луга по дворам, на каждой грани метали жребий, спорили, случалось и дрались, затем пили мировую, опять ссорились и опять, бывало, хватались за грудки. Потом купались в Мурзе и разъезжались по домам, чтобы после петрова дня приехать сюда семьями на две, а то и на три покосные недели. До села двадцать верст с гаком, и каждый день туда да сюда не наездишься, поэтому брали с собой дойных коров, грудных детей, гармошки, солонину, засластевшую в ямках картошку и становились лагерем вдоль по Мурзе. У многих были срублены по берегу свои избушки, крытые дерном или дранью с берестою.
Чудное время — покосы на Мурзе!
По левому берегу — он был выше лугового правого — шел хороший выдел черноземной земли. В давние времена нашли его и обиходили староверы, искавшие уединения. Но православная церковь, с годами набравшая крепкую силу в Сибири, находила их, жестоко притесняла и в конце концов вынудила сняться и уйти в северные таежные скиты. Осиротевшие земли, когда-то родившие и рожь, и коноплю, и овес, отошли казне и обхудились до крайности. В конце века, когда в Россию стали проникать идеи американского фермерства, на таких плодородных, но полузапущенных землях стали возникать свободные фермерские хозяйства с наемными руками, где все, от управляющего до кухарки, получали жалованье от земства. Оно же, земство, и распоряжалось движимым и недвижимым имуществом фермы, всем полученным продуктом от пашни и скота.
В первые годы ферма и заботила и радовала земство, потому что в лесной пустоши, в стороне от больших дорог, росло новое поселение с небывалой, но заманчивой перспективой. Здесь должно было утвердиться образцовое хозяйство, где предусматривались широкое применение машинного труда, введение травопольной системы, удобрение пашни, улучшение стада и высокая продуктивность его. Ферма на Мурзе должна была стать не только рациональным, но и опытным, показательным хозяйством, куда бы могли приезжать и учиться ведению дел крестьяне всей округи. Но самое главное, на что рассчитывало земство, состояло в том, что наемный труд обещал высокую товарность, так как вся продукция, по расчетам, должна была пойти на рынок и быстро, с лихвой окупить все затраты. На деньги попервости земство не скупилось, и за три-четыре года были подновлены старые избы, поставлены два барака, на пять семей каждый, контора, коровник на восемьдесят голов, телятник, свинарник, кормоцех, кузница, конюшня, ветряная мельница.
Семен Огородов подъезжал к Мурзе в тихий морозный полдень. Над лугами цепенел жесткий холодный туман. Заснеженный лес был тих и бел. Березовые опушки сливались с туманом. Овины и клади необмолоченного хлеба, увитые пышным куржаком, выступили к дороге неожиданно и близко. У высокого сарая с распахнутыми воротами на истоптанном и усыпанном соломой снегу стояли мужики и бабы, в полушубках и пимах, с вилами и граблями. В сарае под нагрузкой глухо стучала молотилка. У кладей две девки набивали снопами носилки. Круглые, в теплых одежинах, высоко и крепко подпоясанные, девки сами походили на снопы. На толоке дорога терялась в следах саней, и Семен остановил лошадь, чтобы спросить контору. Увидев незнакомую подводу, девки охотно бросили работу: одна, обрадованная переменкой, устало вальнулась в носилки и разметнула руки, другая, видимо оглохшая от стука машины, выпрастывая ухо из-под шали, пошла к кошевке Семена.
— Контору, что ли? — переспросила она и, готовая расхохотаться, повернулась к подруге, лежавшей на снопах: — Контору, слышь, спрашивает.
— В трех соснах заблудился. Откуда он? Галка, может, замерз он, так зови, согреем.
— Вон спрашивает, чей ты?
— Мамкин да тятькин, — рассмеялся Семен на улыбчивое лицо девки. — Как, говорю, проехать-то?
— Ступай до колодца, авось не заблудишься, — веселая девка махнула рукой в сторону от клади и захохотала, возвращаясь к подруге: — Бестолковый какой-то. Не наш совсем.
— Просилась бы в санки. Один едет.
— Да уж ты скажешь. Берись-ка, а то все бы лежать. Вон Сила Ипатыч уже грозится.
— Себя не пожалеешь, никто не пожалеет. — Девка потянулась на снопах и нехотя поднялась: — А право, хорошо, так бы и повалялась.
Она подшитыми пимами разгребла солому, чтобы освободить ручки носилок, и, лениво наклоняясь к ним, вздохнула:
— А это все провались бы к черту.
Контора фермы помещалась в новом доме, срубленном по-сибирски, в угол, с большими окнами и широким крыльцом под навесом. Крыша двускатная, высокая и до того крутая, что на ней не держится снег, и голые смоленые тесины туго блестят заледеневшей на них изморозью. Над дверями прибиты большие старые рога лося. Внутри пахло свежим деревом, табаком, жарко натопленными печами и сырыми оттаивающими дровами.
Едва Семен переступил порог и даже не успел снять шапку, как навстречу ему вылетел щекастый малый, в сапожках и малиновой рубахе под жилеткой. Каштановые волосы у него примаслены и с пробором зачесаны за уши; жидкие глаза увертливы и плутоваты.
— Я сразу угадал вас, из окошка еще. Вы агрономом к нам. Стал быть, верно? Ну вот Николай Николаич и ждет. Давно ждет. Это его дверь. Он и туточка. А раздеться пожалуйте сюда. Пожалуйте, — малый распахнул перед Семеном дверь в большую прокуренную комнату, сплошь заставленную шкафами, столами, с некрашеными скамейками вдоль стен. — Тут у нас и нарядная, и сборная, и счетоводный стол. Все вместях. Да вы раздевайтесь. Вот сюда. А вам и место приготовлено.
— Какое место? — поинтересовался Семен, вешая на деревянную спицу свой полушубок.
— Жилье, стало быть. Анисья топит кажин день. Чать, не к теплу теперь. Подойчица — Анисья-то. Я уже говорил ей: гляди у меня, топи хорошенько. Не весенняя пора — человек с мороза приедет.
— Заботливый ты, выходит, — похвалил Семен. — Как тебя звать-величать?
— Андрей Укосов.
Семен снял и на полушубок повесил шапку, волосы на висках пригладил ладонями, зябко потер руки:
— Кем же ты тут, Андрей Укосов?
— Конторщик, значит.
— А есть и казначей?
— Да то как. Есть. Илья Пахомыч. Только он к сестре уехавши на крестины. В Дымкове она замужем-то. Тоже здесь робила, да посватали, и уехала. Пойдемте теперь. Я вам укажу, стал быть.
В коридоре конторщик Укосов опередил Семена и постучал в соседнюю дверь, на которой была прибита медная дощечка с гравированной надписью: «Управляющий».
— Входите, — шепнул он Семену, а сам шмыгнул к своим дверям.
Хозяин кабинета, Николай Николаевич Троицкий, стоял у окна и глядел на улицу. На подоконнике перед ним дымила махоркой жестянка, набитая окурками. Стука в дверь он, вероятно, не слышал и обернулся к Семену, когда тот уже вошел и поздоровался.
— А-а, — радостно распахнул он свои длинные руки навстречу гостю, — божьей милостью Семен Григорич. Здравствуй, здравствуй. Давай сразу будем на «ты». Как добрался? Там, у себя, еще не был?
— Я прямо с дороги. — Семен подал руку хозяину, и тот мягко обхватил ее своими длинными гибкими пальцами.
— Значит, не был, — уточнил Николай Николаевич и стукнул в стену Укосову. Тот мгновенно появился на пороге, видимо, стоял под дверями кабинета.
— Лети-ка ты, братец, к Анисье и накажи, чтобы прибрала там — хозяин-де приехал. Ступай. Да закусить пусть соберет. Быстро чтобы: мы вместе придем. Пособи ей там, что надо. Так, так. Ну, садись, Семен Григорич. Садись, станем знакомиться.
Николай Николаевич высок ростом, худ, в окладе льняной мужицкой бороды, подстрижен обрубом. Одет в черную суконную толстовку без пояса, на ногах белые, осоюженные красным хромом бурки. Он убрал со своего стола шахматную доску и осторожно, чтобы не нарушить партию, поднял ее на застекленный шкаф. Две оставшиеся фигуры взял в руки и сел с ними на свое место за столом.
— Тебе после дороги-то не шибко до разговоров, да мы коротко, пока конторщик наш добежит да скажет, а следом и мы. Можно бы сразу ко мне, да мальчонка у нас расхворался. Три годика. А здесь ведь ни врача, ни фельдшера, все на жену. Она с ног сбилась, бедняга. Ну да господь милостив, все уладится. Так, значит, ты сюда, сколь мне известно, с доброго согласия?
— Взялся было за свое хозяйство, да община, будь она неладна, вяжет по рукам и ногам. Хозяева, что покрепче, обмоглись и хороводят. Им и община на пользу. У вас же совсем другое дело. Тут всякому охота попытать своего счастья. И я не исключение.
— Ну, счастье, Григорич, — штука призрачная: его ведь кто как понимает. Однако при полном одичании российского земледелия, на фоне его первобытного состояния идея фермерства — крупный шаг вперед. Конечно, как в каждом большом почине, множество неразрешенных вопросов. Я вижу тут уйму нелепостей, однако глубоко осознал выгоду и разумность нового дела. Это главное, и буду весьма рад, коли окажешься моим единомышленником. Но об этом будет еще время. Ты, на мой погляд, не куришь? По всем статьям молодец. А я, брат, иногда и самосад жгу с мужиками. Сближает. Одна беда только, — Троицкий покаянно улыбнулся и сложил ладони крест-накрест, замкнул их длинными пальцами, — одна беда, жена не выносит табачных запахов. Отсюда и упреки, и всякие неудовольствия. И бросить бы, думаю, да не могу. Садятся мужики курить — и ты с ними. А они без табаку шагу не сделают. Словом, просмолел насквозь. Может, и к лучшему. Копченая рыба не гниет. — Николай Николаевич своей тонкой обхватистой ладонью обгладил льняную веселую бороду, достал из кармана кисет и, отполосовав от газеты угольник, свернул толстую цигарку. Долго прижигал и распыхивал ее, зато после первой же усердной затяжки весь окутался дымом. Сдув со стола табачные крошки, кивнул на верх шкафа:
— В шахматишки не балуешься?
— Не научился. Для них ведь время нужно.
— Научим и время найдем. У нас здесь народец попа в грех введет.
— Это как?
— Давай, Григорич, порешим прежде всего: пока ты сам не оглядишь хозяйство, я ничего тебе подсказывать не стану, дабы не влиять на твои впечатления. Ведь я в каждой мелочи человек заинтересованный, поэтому волей-неволей буду гнуть в свою сторону. А тебе нужна чистая истина, без оценок. Но показать — все покажу. О ферме по округе ходят самые противоречивые слухи — это ты и без меня знаешь, — а мы с тобой обязаны знать только одну правду. О себе скажу, что я доволен и горжусь судьбой, что она завела меня в это захолустье. А теперь одевайся и пойдем в твою обитель. Гляди, так Анисья уж развернулась. Она баба торопкая.
Семен оделся в нарядной и сразу вышел на улицу к своим санкам. Сюда он ехал неспешно, однако за дорогу лошадь его разогрелась и сейчас на морозе густо заиндевела. Он озабоченно рукавицей смахнул с ее спины куржак, ладонью пощупал под хомутом — потник был сух, значит, лошадка выстоялась.
На крыльце появился Николай Николаевич в дохе из густой рыжей собачины, в высокой, из серого барашка, папахе. В модных бурках, ладно по-зимнему одетый и в мягкой бороде, с улыбкой, казался уютно утепленным и добродушным.
— А денек-то, денек, — восторженно объявил он. — И до чего же они хороши, эти тихие морозы. Охотой, говорю, не увлекаешься? М-да, человек ты, гляжу, без слабостей. А я и с ружьишком балуюсь. Зайцев ноне — мало в избы не заскакивают. Все собираюсь на соболя, да собаки доброй нету. А без собаки его не взять. Давай правь за мной. Да тут ехать-то всего ничего. Вон третий дом по левую руку, в белых наличниках. Напротив и моя изба. Сейчас велим Укосову кобылку твою на конный двор, а мы, коли не засидимся, так и по хозяйству еще пройдемся. Тут все под рукой. Да загадывать не станем.
Конторщик Андрей Укосов, в шапке и одной рубахе под жилеткой, уже приплясывал у новых тесовых ворот, видя и поджидая приближающихся гостей.
— Ну и как тут?
— Все уподоблено, Николай Николаич.
— Сейчас Семен Григорич возьмет вещички, а лошадь ты отведешь на конный. Пусть ее приберут. На стол-то Анисья собрала что-нибудь?
— А то как. Укосов взялся — плохо не сделает.
— Хвастун ты, Укосов. Помоги-ка вон Григоричу.
Анисья, розовощекая, небольшого росточка молодуха, в новом голубеньком переднике, встретила гостей на крыльце с улыбками и поклонами. У ней в розовых мочках маленьких ушей под стать ее улыбкам поблескивали серебряные сережки. А в открытых глазах покачивалась тихая устоявшаяся синева.
— Ого, — радостно изумился Николай Николаич, переступив порог, — да у тебя, Анисья, хлебами пахнет. Хлебы пекла, что ли?
— И хлебы и пироги с капустой. На моей-то половине русской печи нету. Теперь, видать, Николай Николаич, отпеклась при новом-то хозяине. А уж печь здесь до чего, скажи, добра. Всякое печево угоит.
— Но вот и хозяин, — представил управляющий Огородова, втащившего в двери свои пожитки. — Прошу любить и все такое. Семен Григорич. Наш новый техник-агроном. Слыхала? Ну вот. Умыться дай нам и все такое. И-эх, люблю, грешным делом, когда свежими-то пирогами пахнет.
— Вот сюда-то вот. И здесь, — приглашала Анисья. — Проходите в комнаты. Не обессудьте только — ведь все наскоро. Андрейка мог бы и пораньше прибежать.
— Ну, есть пироги — обижаться не моги. Так, что ли, Анисья?
— Да уж вы всегда, Николай Николаич, скажете, не знай, как понимать.
Управляющий широко шагнул в большую комнату на три окна, одно — во двор и два — на улицу, оглядел стены, потолок, приложил ладонь к боковине русской печи, которая так и дышала жаром. Анисья не спускала глаз с лиц гостей, желая узнать, все ли по-доброму сделано ею и довольны ли гости ее обиходом. Семен заглянул в дверь маленькой, на одно окно, комнатки, и Анисья поспешила подсказать:
— Тут спаленка. Теплым-то тепла, ровно у христа за пазухой.
— А что, Анисья, — весело спросил управляющий, усаживаясь за стол и потирая руки, — для угрева с дорожки-то не поднесешь?
— Ай мы не крещеные, Николай Николаич. Да только одно словечко, — Анисья с доверительной улыбкой, довольная, кинулась на кухню.
— Вот и обитель твоя, Григорич. Теперь дело за невестой. Погоди, приведет господь, мы и свадебку твою тут отгуляем. Из окон вон Мурза видна. Ах, красавица речка. Особенно весной. Редкая благостынь. Да поживешь — увидишь.
— Я ведь ее, Мурзу эту, с детства знаю, Николай Николаич. Чуть выше, за волоками, наши покосы, межевские.
— Межевские, межевские, — с неторопливой рассудительностью повторил управляющий, оглядывая закуски. — Межевские, мужики ваши, — суровый народ. Но с виду. А доброты — необъятной. У нас, по Каме, нет, у нас мужик глядит куда веселей, зато сам себе на уме. То и на уме, как бы побывать в твоей суме. Большая река, знаете, народ все пришлый, тороватый. Плутов много. Пермяк солены уши.
Пришла Анисья, держа бутылку по-женски, за горлышко в обхват, поставила на стол, достала из нее подмоченную кудельную пробку, понюхала и весело сморщила нос:
— Лютая, Николай Николаич. Из ложки чисто вся выгорает.
— И слава богу. За плохую-то и браться не к чему. А ты с нами компанию поддержишь?
— Да уж куда деться. Только сидеть — увольте. Я вот так: с прибытием вас, Семен Григорич, а вам здоровьичка, — она поклонилась сперва Огородову, потом управляющему и, чтобы угодить им и показать свою лихость, с маху выпила до дна налитый ей граненый стакашек. От крепкой самогонки у ней перехватило дыхание, вся она залилась краской и побежала из комнаты, обмахивая подолом передника вспыхнувшее лицо.
Гости проводили ее с улыбкой и улыбчиво переглянулись.
— Выходит, так, Григорич, с прибытием, — подтвердил Николай Николаич и, найдя в бороде краешком стаканчика свои губы, вместе с ним запрокинул голову.
За разговорами засиделись до позднего вечера и знакомство с хозяйством отложили на другой день.
Утром Семен по привычке проснулся рано: еще высоко стояла поздняя луна. Свет ее не мог пробиться через застывшие окна, однако просвеченные стекла играли белым холодным огнем, которым была залита вся комната без теней и всплесков. В доме притаилась такая тишина, что слышались карманные часы, лежавшие на скамейке возле кровати. Семен не поглядел на них, потому что хорошо чувствовал время, — было около пяти, — и стал одеваться. Но вдруг вспомнил, что у него нет ни скотины, ни своего двора и, словно обманутый, долго сидел на соломенном матрасе. Голова его была свежа, но на сердце легла и лежала щемящая безотчетная тоска, будто он вчера под веселую руку что-то сказал или сделал очень дурное, но что именно, он ныне не помнит и мучается нелепым раскаянием. «Вовсе бы не ездить мне сюда, — думал Семен. — Пустая здесь будет жизнь, временная, как в армии, — ничего своего. Все казенное, и сам ты казенный. И опять одни ожидания. Если бы она была тут, — больно ворохнулось в душе знакомое чувство одиночества. — Дотянуть бы до рождества, а там хоть камни с неба — съезжу сам и непременно привезу сюда. А свадьба? Расходы? Да черт с ними, и со свадьбой, и с расходами. Нет, теперь я от своего не отступлюсь. А пока — бог милостив, он сподобил человека на вечную работу. Стану жить работой, буду думать только о работе, может, именно здесь, среди свободных работников, мне и дано по-настоящему понять, что труд — это радость. Самая большая, самая светлая. Но куда она, к чему эта радость, коли разделить ее не с кем? Не с кем же. И труд, и счастье труда, и любовь к людям, и думы о боге — все это доступно и одному, но есть еще другой мир, без которого вся жизнь что обитый ветрами колос. Мир этот — Варвара».
Он каждый свой шаг и каждую мысль свою прикладывал к ней, вроде бы ожидая от нее суда или благословения. И так как он от долгого ожидания начинал думать о ней немного возвышенно, то и был уверен, что и ее томят те же беспокойные думы. «А вот, однако, обиделась. Гордая, боже ты мой, но я объясню, расскажу, на колени встану. Она поймет, все поймет. Я чую, думает она о наших встречах, вспоминает их в своих молитвах. А с Лисованом ни письмеца, ни наказа не послала. Он вспомнил разговор с ним. «Считай, Семаха, упустил ты ее, — укоризненно внушал Лисован, хрустя сахаром и швыркая с блюдечка чай. — А такой товарец. Ну не дурак ты, а? Как она глянула-то — ох, ровно кипятком ошпарила. Поглядел я, Сема, — огонь-деваха. Таких, Сема, с руками рвут. Язви их». — «Да она-то что сказала? — допытывался Семен у Лисована. — Ведь должна же была она что-то передать с тобой. Али ты не выходил из угара и все забыл?» — «Ну пошто вдруг забыл. Я не забыл. Ты ей сам нужон был, а тут я. Девку мять надо, греть, до загнетки добраться, пошевелить, чтобы румяна пошли у ей, а ты курьера с бумажкой нарядил, Хоть девка она, хоть баба, а им это оченно не глянется…»
В морозном окне погасло белое лунное сияние, и в спаленку просочился поздний робкий рассвет. Анисья на своей половине хлопнула дверью, загремела ведрами, возле окон проскрипели ее торопливые шаги. Семен очнулся от задумчивости и, вспомнив, что с утра должен идти с управляющим по хозяйству, стал быстро собираться. Уже за столом, запивая ломоть ржаного хлеба молоком, бодро и твердо подумал: «И раньше так бывало: ночные думы отчего-то всегда унылы и ненадежны, хоть не живи. И лучше им не верить. Другое дело утром, на свежую голову. Значит, рассудить надо так: до рождества осталось уж немного. Только и успею осмотреться да пообвыкну чуточку здесь, и тогда все-таки к чему-то готовому привезу ее. И правду говорят, нет добра без худа. Решено, и конец этим мыслям. А теперь за работу. Я не откажусь ни от какого труда, потому что все мои силы пойдут на общую пользу. Даже и не верится, что вечному мученику, русскому мужику, не в мыслях и не на словах, а на практике предложена на ферме новая дорога к свободному труду. Пусть это первое зернышко, но оно прорастет и даст колос. Я сказал вчера Николаю Николаевичу, что лучшего на белом свете я и желать не могу. Пусть это восторг под хмельком, но я и сегодня не отрекусь от своих слов. А управляющий — судить по всему — любит и горит на своем деле. Да и руку, должно быть, имеет твердую. Но кто он в жизни фермы? Кто? Фермер? Хозяин? Надсмотрщик? На чем держатся его интересы? Жалование от земства? Но если оно остается постоянным и он регулярно проедает его, тогда откуда же прибыль и накопления, без которых немыслима человеческая свобода. Человек призван к вечному труду, но не ради только куска хлеба. Нет. Если я сыт и способен к труду, чтобы опять быть сытым, какая разница между мною и скотиной? Я должен собрать и иметь капитал, чтобы от него пахло моим потом, чтобы не кусок хлеба направлял мою жизнь, мои мысли и силы, а интересы моего дела, которое, не угасая, должно переходить из поколения в поколение. Надо узнать, и узнать в первую очередь, — продолжал думать Семен, — как участвуют рабочие в распределении прибылей хозяйства. Могут ли они, проработав здесь определенный срок, вернуться к своему двору, к своему полю и по-настоящему встать на твердые ноги? «Мне самому ничего не надо, — обмолвился вчера Николай Николаевич. — И этими же настроениями я хочу заразить всех работников фермы…» Странное суждение. Однако поживем — увидим».
Шагая в контору по крутому морозцу, дыша свежим утренним воздухом, сладко пахнущим горьковатым дымком березовых дров, Семен чувствовал себя бодрым и полным молодых сил. «Я уже понял, что мы во многом разойдемся с управляющим, зато я знаю теперь свою правду и буду ей верен. Пусть моя правда совсем маленькая, но для меня она дорога как единственная: жить землей и трудом, но не только ради хлеба насущного, а во имя широкого достатка, душевного здоровья и крепости. И любви. Только она соединит людей в едином творчестве. Пусть она властвует… Мне давно уже не было так хорошо, как нынче», — подходя к конторе, заключил свои мысли Семен. То, о чем думал он сегодня все утро, не было для него новостью, но только нынче он ближе прежнего увидел цель своей жизни, потому что осознал потребность и близость той работы, которая всегда манила его.
Когда Семен подошел к конторе, на крыльце ее толпился народ в пимах и полушубках, терпко окуренных самосадом. Он поднялся по ступеням — все умолкли и уступили ему дорогу, кланяясь и здороваясь с ним. В дверях он встретил тех двух девчонок, которые вчера носили солому, — они весело прыснули в рукавички и, смеясь, отвернулись. Ответил им улыбкой и Семен.
Управляющий Николай Николаич Троицкий сидел в кабинете, в своей собачьей дохе нараспашку, папаха его стояла на углу стола — он протягивал к ней руку, но медлил брать, хотя чувствовалось, что весь был на ходу. Перед ним, в стеженой шинели, с шапкой на коленях, сидел маленький сухонький мужичок с утомленными глазами. Впалые щеки у него смуглы, рот закрывается плотно и жестко.
— Все, брат, — сказал Троицкий мужику и, пристукнув кулаком по толстой папке, подвинул ее по столу к мужику: — Бери и впредь считай лучше. А вот и агроном наш, Семен Григорич Огородов. Здравствуй, Семен Григорич. Знакомьтесь, это наш приказчик Сила Ипатыч Корытов.
Сила Корытов поднялся с табурета и, сунув под локоть шапку, поклонился Огородову, но руки из скромности не протянул.
— По всем вопросам, Семен Григорич, к нему, — Троицкий указал на приказчика. — А ты, Ипатыч, передай агроному карты полей, описи почв и весь семенной материал. Не забудь и журнал погоды. Ты его не забросил еще? Чего молчишь?
Корытов переступил с ноги на ногу и откашлялся в кулак:
— Вы же, Николай Николаич, Укосову поручили это дело. Я у него что-то и журнала-то не вижу.
— Ну ладно, ступай.
— А как с телочками, Николай Николаич?
— Съездим в конце недели. Или приспичило?
— Опасение имею, кабы не расторговали.
— Ступай, ступай. Не у них, так в другом месте купим.
Приказчик еще что-то хотел возразить, но только пожевал синими, испитыми губами, застегнул шинель на все пуговицы и вышел из кабинета.
Троицкий надел папаху, приладил ее на голове с лихим заломом, поднялся из-за стола и указал зажатыми в одной руке перчатками на дверь, за которой скрылся приказчик:
— Золотой человек этот Сила. Землю имел свою, двор — все бросил и вместе с женой переехал сюда. Так же как и ты, с богатыми иллюзиями. Жизнь, правда, немного отрезвила, но интересы фермы превыше всего. Ведь старичок уже, верно, а мужики побаиваются его: с городскими властями дружбу водит. Ну что ж, пойдем, пожалуй. Как спалось-то на новом месте? А я, брат, проснусь до петухов, и хоть глаза сшей: все думы, заботы. Но теперь полеводство передам тебе и больше буду заниматься людьми.
Проходя мимо нарядной, управляющий заглянул в дверь ее:
— Андрей.
В коридор выскочил конторщик Укосов, причесанный, в жилетке и сапожках, с жидкими бегающими глазами.
Управляющий знал эти плутоватые глаза и, вероятно, был снисходителен к Укосову; как бывают терпимы родители к детским шалостям любимого и послушного ребенка. Троицкий с Укосова перевел веселый взгляд на Огородова, сказав ему одними глазами: «Видишь, и хитроватый он, и ловкий, однако меня не проведет, я его насквозь вижу».
— Ну вот что, братец, обязательно включи в авансовый лист нашего нового агронома. Пить-есть человеку надо? Поймешь ли?
— Как не понять, Николай Николаич.
— Да вот еще: там, у меня на столе, список оштрафованных, возьми к вычету. Ну что, начнем с коровника, Семен Григорич? — спросил Троицкий, выйдя на крыльцо и сладко, всей грудью, задохнувшись свежим морозным воздухом. — Коровник, телятник, сепаратная, — перечислял он, натягивая на свои тонкие длинные пальцы кожаные перчатки. — Так и пойдем по кругу. Потом посмотрим на молотьбу. Затянули мы с нею. Впредь жатва, молотьба, подработка и приборка зерна будут твоим делом. Мотай на ус.
— У нас здесь, по деревням, обмолот в зиму не оставляют: лишние потери, — известил Огородов, на что Троицкий не отозвался, будто не слышал.
В коровнике было темно и стояла теплая удушливая сырость, слепившая глаза. Три пожилые подойщицы, в лаптях, были заняты уборкой при открытых дверях. Ругались на коров.
— Куда тебя, холера!
С появлением гостей воткнули вилы в кучи навоза и ушли в дальний темный угол. Пол коровника пропитался вонючей жижей, и управляющий с агрономом не стали входить, а остановились на пороге. Коровы ревели утренним голодным ревом и мешали говорить.
— Шестьдесят три головы, — приближаясь к Огородову, кричал Троицкий. — Шутка ли. Никаких кормов не напасешься. Орава.
— А удои?
— Всяко. Всяко. Есть и ведерницы. По ведру дают. Правда, таких мало. — Троицкий махнул рукой на коров и отошел от дверей, отошел и Огородов.
— А подойщицы с молока получают?
— Поденно. Пробовали с надоев — ничего не вышло. Фуражир, к примеру, не привез сена, а подойщицы страдают: от голодной-то скотины много ли возьмешь. — Вдруг управляющий весело вскинулся и объявил: — Зато нынче весной быка купили — сементал. Красавец, брат. Сынком назвали, а это уже не сынок, а целый сукин сын. Но — хорош! Стойло его в том конце. Пойдем кругом, поглядим. Ах, хороша животина. Лет через пять пойдет такое стадо — на всю Сибирь.
Они обошли коровник по унавоженному снегу, минуя брошенные сани с плетеными коробами и остатками соломы.
Троицкий долго дергал за железную скобу высокую хлябную дверь. Ее открыла изнутри подойщица, до глаз обмотанная суконной шалью, держа деревянную закладку в руках, стала ждать, когда войдут гости, но те входить не собирались, потому что быка в угловом стойле было хорошо видно и с порога.
— Как Сынок, Любава?
— Ну его к лешему, — глухим сквозь шаль голосом отозвалась баба и погрозила закладкой быку, жарко и грозно задышавшему в пол через алые, гневно раздуваемые ноздри. — Гляди у меня, запыхал.
Бык и в самом деле был по-своему красив: короткая, смолисто-черная шерсть на нем плотно лежала волосок к волоску и, вылизанная сытой жизнью, жирно лоснилась. На лбу и между крепкими, туго заточенными рогами шерсть вилась в жесткие, густые кудри, а под ними непроницаемо, но, без сомнения, осмысленно горели неистовой злобой круглые, навыкате, фиолетовые глаза; большеголовый, с короткой литой шеей и низким подгрудком, он прочно стоял на своих коротких узловатых ногах и весь подавшись вперед, как бы взяв стойку навстречу могучему удару; из-под раздвоенных копыт его, чугунно давивших плахи пола, выступала и пенилась жижа.
— Дверь-то, барин, надо бы запереть, — сказала баба, берясь за скобу, — не охватило бы его, лешего. Это ведь он с виду такой-то, гору своротит, а на деле, как всякий мужик, хлипкий.
— Невысоко же ты нас оценила, Любава, — улыбнулся Троицкий и вместе с Огородовым отступил на улицу.
Любава, притворяя дверь, вышла за ними. Приподняв подбородок, заправила под него суконную шаль и в тонкой улыбке подобрала молодые, красивые губы:
— Да уж кто что стоит. — И вдруг словно переменилась, построжела: — Сколько же раз говорить, чтобы убрать Сынка от коров: он того и гляди порвет цепь и нарушит всех коров. Уж я говорила и говорить устала Силе Ипатычу.
— Почему ко мне не пришла?
— Что ж это будет, батюшка барин, ежели мы за всяким местом пойдем к тебе. На то другие есть.
— Прежде всего, Любава, я тебе не барин. Это раз. А потом…
— Кто ж ты тадысь, коли не барин? — с вызовом спросила Любава и смяла полные сочные губы в улыбке.
— Да вот и не барин. Звание есть — управляющий. Не понятно, что ли? Мы все здесь одинаковы, и нет среди нас ни бар, ни холопов. По-моему, уж говорено было. Кроме того, и имя есть у каждого. Чего проще-то: господин управляющий. Верно?
— Верно-то оно верно, только ты — барин, не в обиду будь сказано. Да и не об том речь. Сынка, говорю, убрать, а то как заволнуется — коровы молоко не спускают.
— Как с надоями-то, кстати?
— Ты бы лучше спросил о кормах. На одной соломе…
— А сено, мука-овсянка?
— Ефим загулял и не привез. А и привезет, так на одну затруску.
— Еще что? — нахмурился управляющий и сунул руки в карманы собачины.
— Всего, барин, не обскажешь. А это с тобой не полевщик ли новый?
— Ты хочешь сказать, агроном?
— Да хоть бы и так. Слыхали. Только по-нашему-то, был бы дождик, был бы гром, и не нужен агроном. А огребать-то он что, будет тоже прорву? Извините, конечно. Сказывают, холостой вовсе, куда ж ему деньжищи-то? — Любава прикусывала улыбающиеся губы и, говоря о Семене, даже не глянула в его сторону, хотя знала, что он с любопытством рассматривает ее.
«Странно, — шагая от коровника узкой тропкой, думал Семен. — Все странно — коровы, солома, какой-то пьяный Ефим кормов не привозит, а она весела — ведь это какие силы нужны, чтобы уметь отрешиться ото всех ежедневных неурядиц и вдруг вот так засветиться милой, красивой улыбкой. Для этого, наверно, надо хорошо знать и верить в себя, оберечь в себе самое святое, женское, дарование. А Зине Овсянниковой так много было дано от природы, что она совсем не дорожила собою, — почему-то вспомнил с внезапным волнением давнее, далекое, но живое и памятное. — Она все рвалась гореть, гореть, будто не жизнь для нее славна, а мгновенная вспышка. Домашнее затишье, видать, заело ее, а потом торопило и гнало навстречу беде. А поживи-ка бы она хоть немного здесь, где нужны не порывы и мимолетные взлеты, а вековой труд и терпение, здесь, в кольце забот, и к ней непременно и скоро пришла бы та душевная прозорливость, без которой верно нельзя оценить ни себя, ни людей…»
— Ты что умолк, Григорич? — спросил Троицкий, когда они вышли на дорогу. — Небось о Любаву споткнулся?
— Пожалуй что, Николай Николаевич. Есть лица, которые больно тревожат память. Знал я одну по Петербургу — не могу уловить, но чем-то похожа была на эту Любаву. Та тоже с верой глядела на весь белый свет, словно отроду удел свой знала, а кончила нелепо.
— Небось влюблен был?
— Такая пора приспела: весна, молодость.
— А у тебя, Григорич, глазок зорок. Любава на самом деле с загадкой девица. Притом грамотная. Мы прошлую зиму ставили спектакль «На дне», вся игра, брат, на ней держалась. А чего удивляться, сколько крепостной-то мир дал талантов. Дак то крепостной. А здесь свободные люди. Она за тебя возьмется — в миг обработает. Думаешь, она не видела, как ты на нее смотрел. Вот и рассуди теперь: был бы дождик, был бы гром…
— Да ведь я, Николай Николаич, как бы объяснить-то вам… Она, конечно, само собой, да меня совсем другое и волнует и радует.
Семен пошевелил плечами, будто ему было тесно в своем полушубке, и глубоко, но легко вздохнул. Троицкий впервые видел спокойного агронома таким оживленным и стал с веселым интересом смотреть на него: «Вишь ты, как загорелся, а вчера все в молчанку играл, скромница, да и только. Погоди, брат, мы тебе поосновательней Любавы найдем. У нас тут есть. Вот и быть бычку на веревочке».
— Представьте себе, — хмуря брови, раздумчиво заговорил Семен, желая именно сейчас высказать и закрепить в своей памяти важную, ранее ускользавшую от него мысль. — Представьте себе, Николай Николаич, я шесть лет не был на родине, и здесь без меня выросли новые люди, которых я не узнаю, потому что при мне их просто не было. Или я не замечал их. Однако они для меня — открытие. А говорю я о женщинах, Николай Николаич. Да, только о женщинах, потому как всему лучшему я учился только у них. Я и в солдатчине, признаться, больше всего тосковал по их лицам, по их голосам. И жалел их, вернее, думал о них с постоянной жалостью… Не к месту, пожалуй, затеял я весь этот разговор. Может, потом как-нибудь.
— Да боже мой, рассказывай. Куда спешить-то. Вот пройдем к машинному сараю, а потом по опушке ельника заглянем на свинарник. Рассказывай, брат. Это интересно. Сперва-то я тебя немножко не так понял. Жалел, говоришь, женщин-то? А что так?
— Жалел, Николай Николаич. И тех, о ком вспоминал в своих тайных мыслях, видел только в слезах: мать, сестер, соседок. Да и мог ли я вспоминать их по-иному, когда родился и вырос под женские слезы и в армию ушел обвытый бабами всей деревни. Ведь у нас как? Раз на службу — значит, на смерть. И провожают ровно покойника. Я, сказать правду, и до армии был уже полным работником, однако за мужика меня никто не считал — уж так в заводе, потому как сам я еще не хозяйствовал, семьи не вел и вся моя личность принадлежала матери. Отец учил делу, работе, сурово и твердо, а мать страдала и замирала душой за мою душу. Она и наставляла меня, и бранила, и жалела, и защищала, даже перед отцом. А меня, конечно, уже тяготила ее постоянная опека, доброта, я стыдился и сторонился ее ласк, на ее заботу, бывало, никак не отвечал или отвечал хуже того, грубостью. Боже мой, в казарме, где вечно пахло конюшней и сапогами, где все мы походили друг на друга, как те же наши сапоги, я чаще всего вспоминал мать, оставшуюся в слезах на мосту за деревней. И прижилась в душе моей какая-то острая вина перед всеми женщинами. И нет в том чуда: забита наша женщина, затолочена, навечно утомлена и загублена в непосильной жизни. А ведь женщина призвана обновлять мир, и она рожает чистых, честных человечков, а вот кем они становятся, в этом уж наша вина. И женщина справедливее, великодушнее нас, потому что одинаково молится и за правых, и за виноватых. А ведь рассудить людей по справедливости никому не дано, потому и кажутся мне высшей мудростью простые слова: ошибись, милуя. С этим вот, Николай Николаич, и службу кончил. А вскорости довелось мне попасть в одно семейство там же, в Петербурге, и встретил я девицу, на которую воистину молился. Она ни капли не походила на тех девиц, которых я знал на родине. Это была, по моим понятиям, птица в полете. Вот именно — птица, у ней, знаете, все было свое: и крылья, и воля, и свое небо, и, конечно, своя любовь. Для меня была она человеком из другого мира. После знакомства с нею мне еще горше было за рабскую судьбу русской женщины. Отчего же, думал я, не могут быть такими все наши сестры, женщины? Чем они прогневили господа бога? Но и та, которая жила волей, на которую я молился, тоже не ведала своего пути, а, знаете, мчалась, как мотылек на огонек, и конечно — сгорела. Я в ту пору так много и мучительно думал и о себе, и о ней, что, право, боялся сойти с ума. Да ко всему прочему эти петербургские дожди, туманы, — даже сейчас, вспоминая о них, чувствую себя в сыром ознобе. Каинова печать. И знаете, моему изумлению и радости нет конца, когда я на своей родной сибирской земле встречаю девушек по силе духа не менее красивей тех, что мне приходилось видеть в дальних краях. Вы скажете, всякому кулику свое болото. Верно, верно, грешен в симпатиях, однако наша сибирячка стоит ближе к истине жизни: она, сознавая свою волю, не отделяет ее от труда. Нет, даже не так, не то, не то. Русская крестьянка умеет в труде утвердить свое право на волю. Вот именно. Ах как она хороша, наша женщина, когда ей удается сделаться независимой! Королева она. Уж как это дается ей, другое дело, но ведь, кроме добровольного труда, ничего не наполнит человеческую душу. Семья — да. Но для женщины семья — это и есть вечный труд. А счастье? Я достаточно наслушался споров, толков и кривотолков о счастье и невзлюбил это пустое слово, потому что тот, кто много говорит о нем, меньше всех других знает, что оно такое — счастье. Я и таких видел, которые счастливы умереть во имя еще какого-то счастья. А для больного счастье — быть здоровым, для невольника — воля, одинокому — любовь, голодному — хлеб. Видите, как оно многолико, это самое счастье. У нас теперь модно и говорить, а, больше того, пожалуй, писать: счастье-де надо искать, за него надо бороться. За счастье — вроде счастье и на крест взойти. Я попервости, Николай Николаич, оробел и потерялся в этой путанице, в религии постоянной суеты и нервозности: куда-то идти, кого-то ненавидеть и низвергать, зачем-то гореть, умирать… И благодарю свою мужицкую судьбу, которая учит великой мудрости: умирать собирайся, а рожь сей. Но были минуты, когда я и в этом начинал сомневаться, даже, признаюсь вам, начинал побаиваться крестьянской доли — поотвык от работы. И только здесь, на родине, окончательно укрепился в одной вере: труд и приращение крестьянского богатства. А служить этой вере меня опять же научили женщины. Вот такие, как Любава. Если пророк захочет вывести людей на путь святой истины, он непременно укажет им на русскую крестьянку. В тяжкий час это наша крепость, наше спасение и просветление. Извините, Николай Николаич, заговорил я вас совсем. Вы вчера высказались, а меня вот сегодня прорвало. Но это на пользу — лучше будем знать друг друга. А теперь о деле.
— О деле-то о деле, да не враз. Ты прямо, как лихой кавалерист, налетел сегодня на меня, искрошил в куски, и о деле. Не враз. Дело-то, Григорич, все в том, что женский вопрос, о котором у нас опять возник разговор, в современном обществе — самый жгучий, самый запутанный и самый проклятый. А если говорить на простом языке, то мы заездили нашу русскую бабу. И ты, я вижу, не признаешь никаких поисков для женского счастья: вот тебе, баба, коса, грабли, лопата и давай труби всю жизнь — тут и счастье твое, авось откопаешь его мало-помалу, бог даст сколотишь копейку и уж тогда можешь считать, что у тебя все есть. Так ли я понял?
— Настойчивый и охраненный труд на доброй воле еще никому не повредил — это раз. И второе: копейку я не осуждаю, потому что сытую, здоровую и обеспеченную семью мечтает иметь каждая женщина. Каждая.
— Григорич, давай говорить прямо, по-мужски. Идет? Так вот сказ мой будет весьма прост и краток, как всякая истина. Заветная и самая счастливая мечта любой бабы — нарожать много ребятишек и хорошо их воспитать. Чего тут философствовать. Спроси хоть ту же Любаву, и она скажет: хочу хорошего мужа, не пьяница чтобы, и от него крепких ребятишек. Но это всего лишь первый и самый легкий шаг. А вот второй, брат, потрудней — воспитать да выучить ребятенка. Под силу это, скажу вам, только матери, и матери, самой хорошо воспитанной и образованной. Вот тебе и женский вопрос в чистом виде. А то, что ты увидел в глазах и ухватках своих сибирячек цепкую силу и бодрость, — совсем не значит, что они стоят на пороге истины.
— Не скажу, Николай Николаич, что много, но я видел таких, воспитанных и образованных. Меня привлекла к ним неограниченная щедрость сулить счастье людям. Но потом я увидел, что они не могут дать его не только людям, но даже себе, потому что не знают, в чем оно состоит. Они напоминают мне церковников, только более наглых: поп, скажем, обещает своим прихожанам рай на том свете. И пойди докажи, есть он там, этот рай, или вовсе нету. Тут спорить невозможно. А вот то, что рая на этом свете нет и не будет, — это ясно даже малому ребенку. И сулить людям прижизненный рай — нагло обманывать их. Те и другие живут ложью, те и другие борются между собою за теплое место в жизни, те и другие зовут ненавидеть богатство, потому что неимущего легче угнетать. Легче в конечном итоге куском хлеба заманить в вечное рабство. Ведь работник, ничего не имеющий в запасе, не умеет ценить себя, плохо знает дело и не прилежен к труду.
Они подходили к длинному приземистому строению, заваленному навозом и сугробами, навстречу остро и ядовито несло свинарником. Ближе, справа от дороги, стояла караулка, тоже вся обметанная снегом, над пологой крышей ее вяло, на исходе, дымилась железная труба. Окошко, выходившее на дорогу, было до половины занавешено синей тряпицей, и сверху ее кто-то — за грязным стеклом нельзя было разобрать — торопливо выглянул на улицу. И тут же из караулки выскочил мужик в расстегнутой шубейке, без шапки и стал большими красными руками ловить поросенка, который вился и визжал, утопая в снежном сумете.
Троицкий и Огородов остановились, глядя с улыбкой на неуклюжего и раскоряченного мужика, хапавшего, и все по пустому месту.
— Я рад, Григорич, что ты разговорился. Честное слово. Не расположен я к молчунам. Мне всегда кажется, что они таят что-то замышленное на худо. Скажу сразу: кое в чем мы не сойдемся, поспорим, но это будет открытый и честный разговор…
Поросенок, совсем было попавший в руки мужика и ошалевший, вырвался и бросился в ноги гостей. Троицкий упал перед ним на колени, вдавил его в снег и поймал за ноги. Поднял вниз головой. Мужик торопливо в распряженных санях схватил мешок, и они все трое, тяжело дыша, упрятали в него измученного и присмиревшего поросенка. Троицкий только теперь разглядел мужика, нахмурился и дрогнул голосом:
— Ефим, а ты-то зачем здесь? Там тебя с ног сбились — кормов не привез. Коровы ревмя ревут. Ну что встал-то? Отвечай, коли спрашивают.
Ефим, молодой мужик с коротким лицом в густой черной бороде, усы и даже брови и борода — все у него спуталось в одну тугую завить, переминался с ноги на ногу и отворачивался от управляющего, чтобы не донесло до него перегаром.
— Ну-ко, пойдем, разберемся, — приказал Троицкий и решительно повернул к крыльцу караулки.
— Я сейчас, Николай Николаич. Толечко отнесу этого зверя, — Ефим тряхнул мешок с поросенком и побежал к свинарнику, оступаясь в глубокие санные следы.
В караулке так жарко и сумрачно, что с морозной свежести невольно смыкаются глаза. У железной печки, спиной к двери, сидела толстая баба и грела высоко заголенные ноги. Ее мокрые пимы, заляпанные навозом, стояли на кирпичах, которыми обложена железная печка. Не повернувшись к вошедшим, баба округло потерла ладонями нагретые колени и сказала с сердца:
— Совсем ты, Фимка, неладно живешь…
— Добрый день, Анна, — поздоровался управляющий. — Что окно-то, говорю, завесили?
— Батюшки-свет, — спохватилась баба и, одергивая подол юбки, поднялась с чурбака, на котором сидела. Похихикивая над собой, что проглядела гостей, обула пимы.
— Здравствуйте вам, — она поклонилась и сняла с окна ряднину. — Парни с девками вчера вечерку излажали — их работа. Вон и балалайку забыли. А мне, дуре, покажись, Ефим взошел. Ругаюсь с ним, Николай Николаич. Он мой крестник, али не жаль его. Присядьте-ко.
Анне лет сорок, но лицом она свежа, в движениях расторопна, отчего и полнота ее как-то не бросается в глаза. Она той же рядниной махнула по широкой лавке, сняла со стены моток веревки, чтобы не висел над головами, и швырнула его в угол.
Управляющий сел к столу, покачал его на расшатанных козлах, хотел поставить на него свою папаху, да увидел в щелях засаленных досок крошки соли и хлеба, передумал.
— Он что кружит, твой Ефим? Ведь я его уволю от дела.
Анна кулаком вытерла глаза, накуксилась и сказала плаксиво:
— Ай я ему не говорю. Я ли не грызу его. Да куда его леший-то удернул, — спроси его сам. Боится он тебя, кабы не убег в деревню.
— Ведь он с самой осени куролесит.
— С самой, Николай Николаич. Как есть с самой.
— Ты тоже затеяла: «С самой, да с самой». Мне знать надо — отчего?
— Кто его знает. У меня, как у бабы, одни догадки. Сдается… Да вон он, окаянный, побег. И без шапки. — Анна увидела в окошко бежавшего мимо Ефима и выскочила за дверь, но тут же вернулась: — Удрал, без оглядки. Вишь, тебя испужался. Вот ты сам сказал: «С самой осени». А как иначе-то, если с самой и есть. Перед покровами, не соврать бы, приехал сюда его брательник по матери, Додоном кличут, и они закатились куда-то к черту в Гусницу. Где она, эта Гусница, я и слыхом не слыхивала. Где-то за Ирбитью, сказывают.
— Небось Усть-Ница, — подсказал Семен.
— Пожалуй, она и есть, — согласилась Анна. — Ну вот туда, в эту самую они и укатили. Сватать тамошнюю девку. Додон выглядел. Тихоня, тихоня, а вишь, куда вывел. Ну до чего, говорит, зарная девка — умом не вообразить, — это Ефим-то. Выходки, говорит, у ей городские и сама вся вроде как несбыточная. Пойди пойми. Раз она такая, так Додону и отказала.
— А как ей имя? — спросил Семен чересчур оживленно и смутился, потому что Анна как-то изумленно поглядела на него, будто только-только увидела, и, обратившись глазами к Троицкому, без слов спросила: «Это еще кто таков, извиняюсь?»
Троицкий понял ее и представил:
— Наш агроном. Только что приехал к нам. Имя у девки спрашивает.
— Как зовут, что ли? Нет, имя не сказывал. Не к слову, надо быть.
— А дальше-то что?
— Вот дальше-то и началась катавасия, Николай Николаич. Девка та, видать, с придурью и вроде бы возьми да скажи — не нашему, конечно, а тому, Додону: вот-де задарил бы ты меня — это ее, значит, — задарил бы, слышь, волчьей шубой, може, и пошла бы. Ну, скажи, от ума это?
В крестовину рамы кто-то жестко стукнул — Анна поглядела в окно и бросилась к дверям одеваться, враз запыхавшись:
— Пантя, картошку привез. Я одной ногой. Укажу только. То ждешь, ждешь его все утро, а тут нате, явился — не запылился.
Она бедром вышибла набухшую дверь и вместе с нею вылетела на улицу, подтыкая за воротник стеганки конец платка.
— Пойдем и мы, — предложил Троицкий и, хлопнув папахой о ладонь, вздохнул: — Не вяжется у нас дело со свиньями. Завезли хороших маток, а приплод гибнет. Одни убытки.
После осмотра свинарника прошли чуть подальше к строящемуся мосту через Мурзу, где двое мужиков жгли костер и смолили бревна. На обратном пути Троицкий предложил еще раз завернуть в караулку, чтобы узнать все до конца о Ефиме.
На столе парил закопченный, круто вскипевший чайник — от него стекла в окне наслезились и пахло заваркой из морковного чая. Анна достала из настенного шкафчика две жестяные чашки, обварила их кипятком, поставила перед гостями. Рядышком положила по сушеной вобле:
— Солененького, Николай Николаич. Заместо сахарку. Бабка моя все раньше принуждала: — Пососи да чай пей. Пососи да чай пей.
— Ты доскажи-ка о Ефиме. Что же он, в самом-то деле. Да вот на волчьей шубе и остановилась.
— Вот-вот, далась ей эта волчья шуба. Я и говорю, Николай Николаич, какой, скажи, пошел народ, эти девки. Вынь да положь. Ну, как отказала она ему, он, Додон-то, и крылья повесил. Парень из себя худа не скажешь, но больно смирен. Родитель иначе и не зовет его, как Рохля. А наш-то Ефим не таков. Видит, что девка от Додона отбилась, — к ней, Ефим-то. Прилип — чистая смола. «Будет-де тебе волчья шуба», — посулил он ей, и стакнулись, видно. А вчера, к вечеру уж, нате, приходит: «Здравствуй, крестная». — «Здравствуй». — «Дай, слышь, поросенка на волков съездить». Я вот тут как стояла, так и села. Ай ты, говорю, угорел, Нет, он свое: дай, и только. «Не отступлюсь, — плачет, — иначе вся моя жизнь ножом зарезана». Вижу, не отвертеться мне. «Возьми ты, — говорю, — идол, навязался на мою шею». Ну что, сгреб он поросенка в мешок и — в розвальни. А в розвальнях-то, гляжу, ружье приготовлено. И зимником, через покосы давай лизать. На Мурзинские выселки.
Это уж он мне сегодня сам рассказал. Еле, говорит, жив остался. Да и сердит — не приведи господи. Переживи-ко такое — язык отвалится. Ну ладно. В урманы-то, говорит, путем въехал, а там и давай теребить поросенка — тот визжать, да на весь-то лес. Волков, видно, и сшевелил с места. Те к дороге да тем же разом сани-то его и взяли в облог. — Анна округлила руки перед собой. — Взяли родименького, ни взад ему, ни вперед. Он давай по имя палить. Лошадь-то и понесла, да на извороте и шваркнула о березу, — он вместе с поросенком только и был в санях-то. Господи помилуй. Вытряхнуло.
Круглое лицо Анны испятнали красные и белые всполохи. Глаза часто замигали — она не сдержала слез и, смеясь над ними и совестясь их, отвернулась от гостей.
— Крышка бы ему, бедовой головушке, да не роковой, надо быть. Обоз шел через Выселки, мужики-то и отбили. И лошадь — упаси Христос — цела осталась. Вот он, Ефимушко наш, какие козыри выкидывает. Я и говорю теперь, ты его, Николай Николаич, приструнь. У него мать-старуха. Каково ей-то.
— А пьет он с каких радостей?
— Он, сказать, до вина не падок. А вот девки, окаянные, они дались ему.
— У него же жалованье. Как он так.
— Дорогой Николай Николаич, родной ты наш, ведь живем-то мы на всем с купли: хоть хлеб, хоть молоко али картофка. Что ни жевок, то и копейка. А душа у нас мужицкая, все и блазнится своя земелька, живность, обзаведение. А откуль ему взяться, обзаведению, ежели мы вчистую проелись. Всякому охота своим хозяйством встать, не век же из чужих рук выглядывать. Вот, к слову пришлось, порушат ферму, и куда мы? Ведь ни у кого — копеечки в запасе. Жили, жили, да себя и объели.
Троицкий, держа за хвост, обколотил твердую рыбешку о столешницу, вырвал у ней плавники и обсосал. С хрустом отломил голову. Слушал спокойно, запивая приостывшим чаем сладенькую солонину. Слова Анны о мужицкой душе задели его, он бросил ободранный рыбий скелет, нехорошо усмехнулся:
— Да что вы все, будто по сговору: проелись, проелись. А работа ваша, стоит ли она дороже-то?
— Николай Николаич, отец ты родимый, по работе-то нашей и того много. Нешто мы робим. Одно баловство. Вон девки вчера, слышу, поют: ешь — потей, работай — мерзни, на ходу валися в сон… Будь она при отце, и при хозяйстве — родитель ремнем бы отходил ее за такие слова. Вот и работка наша. А дальше-то и еще плошай будет.
— Отчего ж плоше-то, Анна? — и хорошая снисходительная улыбка опять сдобрила построжевшее было лицо Троицкого: он не принял всерьез пророчества Анны, переспросил: — Хуже-то, спрашиваю, отчего будет?
Анна стянула с шеста за печкой высохшие портянки и, пообмяв их в кулаках, заботливо свернула. Подошла близко к столу и, будто таясь кого-то, заговорщицки торопливо зашептала:
— На днях из Верхнетурья монах ночевал, и на зимнего-де Николу припадет сырая мга и заладит гнилозимье. А надолго ли, не сказал. Теперь посудите, вешний-то Никола с зимним переглядывается, — то-то он будет хорош, коли заметет да завьюжит.
— Вот так всегда у них, — обратился Троицкий к Семену, даже не поглядев, а всего лишь кивнув головой на бабу. — И только так. Одна примета дурней другой.
— Вы вроде бы не поверили, — обиделась Анна. — А я сама вот как вас видела того монаха. Благолепный из себя старичок, ручки, скажи, ровно тоненькое блюдечко, скрозя светятся. Эдакий нешто скажет напраслину.
— Ладно, блажен, кто верует. Спасибо, Анна, за чай, за соль. О Ефиме правду не утаила — тоже спасибо.
— Вам спасибо, зашли. А с Ефимом ты как теперь? Уж ты его не казни больно-то. Все были молоды. Мать у него старуха. Он ведь, Ефим-то, незапойный, а управы нет над ним — и вольничает.
— Ему бы пора и ума набраться. Девка-то, видать, посмеялась над ним, а он рад убиться. Зачем ей волчья шуба, если это одежда грубая, мужская?
— А и впрямь, — всхлопнула ладошками Анна и, горестно опустив углы рта, потупилась, жалея своего крестника Ефима и о том жалея, что все рассказала про него: ладно ли сделала?
— Ну что, Григорич, видел житейские картинки? — весело спросил Троицкий, когда они вышли из караулки. — Поросятами, телятами, летом сорняки да покос — чем только не приходится заниматься. А люди, брат, живые люди, остаются в стороне. Я здесь без мала три года, срок, как видишь, немаленький, и многому научился, но главное приобретение мое состоит в том, что я постиг ту истину, которую не знало наше поместное дворянство, не знают наши землевладельцы, чиновники, министры, не знает и сам царь. Нам неведома духовная жизнь крестьян, мы не изучаем ее, не укрепляем, а все стремимся как бы крепче сбить народ в кучу, чтобы легче было гнать его на войну, на работу, на всякие повинности. Потому и отстаем от Европы, что в вечном стаде смешали с дурью живую неповторимую творческую душу мужика, который все свои силы тратит на борьбу за свое «я» и меньше всего думает о делах общества. Европа неизмеримо больше, чем Россия, дала миру великих людей, великих открытий, там разумнее и прочнее построены города, мосты, дороги, — и все это оттого, что там люди думают не столько о том, что надо сработать, а как сделать ту же работу прочнее, лучше, легче. И думает каждый — там в работнике, кроме его рук, ценится его мыслительный уровень, мастеровитость, деловой дух. Я был в Германии и видел, что у немца решительно на все виды сельских работ есть машины и приспособления. А мы серпом да косой вытянули из наших крестьян все жилы. А немец, он нет. Он сытый, самодовольный, гордый за себя, садится на жатку и косит — нашим двадцати косарям не угнаться. Вечером, глядишь, тот же немец, веселый, залитый пивом, сидит с друзьями. Похохатывает. А я только и знаю своих: давай, давай, давай. Ломим скопом. Где бы умом надо, мы через колено, силой. И измученный мужик становится равнодушен к работе, к жене, к родным детям. А ведь народ наш талантлив, работящий, смекалистый. Поднять надо в мужике человеческое достоинство, чтобы он распрямился и научился уважать себя. Без этого нас будут немцы бить и выбьют всех, как народ неполноценный. Эх, Григорич, Григорич, будет нам о чем поговорить. Чую, будет. Да ты, гляжу, что-то вроде не в духе. Что так, а?
— Да вот девицу-то из Усть-Ницы я вроде бы угадываю. Мне доводилось бывать там…
— Да, мир воистину тесен. Давай-ка, Григорич, зайдем еще в нашу кузницу, и на сегодня, пожалуй, хватит. Я займусь делами, а ты возьми у приказчика все земельные бумаги и познакомься с ними. Грани полей, где, конечно, можно проехать, мы осмотрим на той неделе.
Кузница стояла рядом с машинным сараем, на одной линии с ним, по опушке молодого, засеребренного изморозью ельника. Большая створчатая дверь ее была полуоткрыта, и в притвор ее еще издали пахнуло кислым теплом железной окалины и раздутого горна. В кузнице работали в три молота: пара двуручных кулаков мяла что-то мягкое, но неподатливое, а один, какой полегче, ручник, выколачивал звонкую россыпь.
«Будто играючи машут», — позавидовал Семен.
Под тяжкими ударами кулаков, казалось, проседала сама наковальня, отзываясь низким утробным гудением, а легкий ручник выхаживал свое, высокое, и как бы подпевался к тугим всплескам молотов, качался на их широкой волне, сшивая все звуки в одну сильную чугунную октаву. «Лущат с тягой, — отметил Семен. — Без доводки, видать, кладут сразу набело. Ловко, ловко спелись будто».
От знакомых запахов угля и железа, от ладного перестука молотов у Семена заныло на сердце, и он опять подумал, что будет здесь тосковать.
В кузнице работало четверо: кузнец, два молотобойца и чумазый подросток качал мехи, успевая еще жевать хлеб. Старший коваль, с вислыми усами, широкий в груди мужик, короткими, но сильными руками, без видимого напряжения держал в клещах на весу длинную железную полосу и ударами ручника намечал напарникам, куда опускать очередной удар. Он был в одной холстинной рубахе, взмокшей на лопатках, без шапки, а седые неровные волосы, сухие от пыли и жару, на лбу были схвачены тонким ремешком. Кожаный фартук его остро секли искры и горячая железная сыпь, которая из-под кулаков больше всего летела в его сторону. Он прочно стоял на своих кряжистых ногах, будто врос в земляной пол, и, плотно сбитый, коренастый, был как бы сродни ошинованной колоде и привинченной к ней наковальне. Молотобойцы, молодые парни, оба в овчинных безрукавках на голом теле, с толком попеременно махали полупудовыми кувалдами, сужая и вытягивая железную полосу для санного полоза. У одного на голове была войлочная шляпа-шпилек с рваным верхом, другой в шапке с завязанными наушниками — должно быть, глох и берегся от звона. Кузнецы увидели вошедших управляющего и незнакомого с ним человека, но даже не повели глазом, выхаживая раскаленное добела железо.
— Гуляй с выходкой, — командовал усатый и пристукивал молотком. — Клади плотней. Оттягивай, лешай. Кому сказано! Клади.
— Так и так, — звенел его ручник, один раз по наковальне, другой по полосе, вперемежку глухо и звонко, а след в след бухали кувалды, положенные со всего плеча.
— На винт не пущай. Легше. Баста. Антипка, уснул!
Малый у мехов, подхлестнутый окриком, чуть не подавился куском и, кое-как проглотив его, принялся усердно качать с хрипом и надсадой задышавшие мехи.
Усатый подправил в горне угли, а молотобойцы подняли и уложили полосу изгибом в раздутое и кипевшее белым огнем пламя. Повесив клюку на стенку печи, усатый ополоснул руки в колоде и, вытерев их о штаны под фартуком, поздоровался с гостями. Молотобойцы сели на высокий верстак и, болтая ногами, будто и не устали вовсе, собрались закурить, но медлили, а Семен знал, что они таили дрожащую слабость в руках, от которой гудом гудели, как наковальня, спина, плечи и руки.
У кузнеца мясистое, задубевшее лицо, изъязвленное кузнечной пылью и гарью, а под усами совсем нежданно белый слиток красивых зубов.
— Постой-ко, Огородов, говоришь? — переспросил он у Троицкого и повеселел, тут же обращаясь к Семену: — Да уж не межевской ли ты? Григория Савватеича сынок? Эхма, выходит, так.
— Да вроде так.
— То-то и вижу, будто знакомый по обличью-то. Батюшка твой, царствие ему небесное, виднеющий мастер был по железу. Три зимы он брал меня в подручные на Ирбитской ярманке. Поглянулся я ему чем-то, ей-бо, не вру. Постой-ко, а который ты у него по счету?
— Четвертый.
— Эхе, да тебя тадысь и в зародыше еще не было. Не было, а слыхать про Постойка, может, и приходилось. Так это я и есть. Постойко-то. Все Постойко да Постойко, а имя, Парфен Кузьмов, и теперь не всяк знает. Бывалочка, только и слышу от Григорь Савватеича: Постойко, бегом. Постойко, живо. Постойко, шевелись. Горяч был карахтерный, покойна головушка. На добром слове будь помянут.
Стоял Парфен по привычке кузнеца, широко расставив ноги, руки держал на весу, слегка раздвинув их в стороны, и вся фигура его дышала свежей и бравой старостью. «Ты и сам небось такой же крутой да горячий, — радостно подумал Семен о Парфене. — Возле тебя знай вертись да поворачивайся, а то жди и по шее. Но не будет на тебя сердца, потому как не молот, а кузнец кует. От вялой руки железо стынет. Славно небось поиграть бы с тобой в два молота. А не взмахнуть ли?»
— Отцовское-то рукомесло обошел, видать? — вроде бы с упреком спросил Постойко Семена и с вызовом улыбнулся в сторону наковальни: — А то берись, ударим.
— Уж ты, сразу, — остепенил его управляющий. — Дай оглядеться человеку. Резвого-то, спрашиваю, подковал?
— Той же порой, Николай Николаич. А шибко не любит коваться, лешай. В дороге на левую заднюю поглядывай — припадает чегой-то. Ковал я сам, ошибки нет, значит, в другом притча. А так конек живой. Ладный конек. Да вот еще, постой-ко. Шинной полоски совсем не остается.
— Скажи приказчику — я же всего не упомню.
— Говорено было, — махнул рукой Постойко и, видя, что гости уходят, закруглился: — Ну да, всего вам доброго. Антипка, жарь. — Уже держа дверь за ручку, Постойко сказал вслед: — Ты, Сема, захаживай. Дай-кося расскажу старухе, то-то обрадуется. Она ведь тоже знавала Григорь-то Савватеича, потому как приходилась дочерью тому хозяину, у коего лет пять кряду снимал твой батюшка кузню. На ярмочную пору это, а потом опять домой, к земле. Вишь, все как завязано да в узелок затянуто. Не погнушайся — милости просим, и самоварчик поставим.
— То и я говорю, воистину тесен мир, — посмеиваясь на морозе после тепла, сказал Троицкий и, хлопнув перчатками, сладко крякнул: — Ну что, Григорич, после трудов праведных не пора ли за стол? Я, знаешь, по-мужицки живу — встаю рано, обедаю рано, а вот спать с вечера — уволь, не могу.
Слова Троицкого о том, что мир тесен, опять вернули Семена к мысли о Варваре. Он вспомнил разговор о Ефиме, о каком-то Додоне, о волчьей шубе и с горькой усмешкой над собою затосковал, поверив каждому слову скотницы Анны. Остаток дня провел дома, не желая показываться на люди: ему казалось, что он кем-то жестоко обманут, все об этом уже знают и посмеиваются, потому как все завязаны в один тугой узел.
Хлопотные недели побежали одна за другой и захлестнули Семена крутой волной забот и дел, опьянивших его своей неразберихой и надеждой. Осваиваясь в новой жизни он по привычке хозяина все брал на свою совесть, и планам и намерениям его не было конца. За важное и неотложное брался тотчас, благо что зимнее затишье не торопило с делами.
Семен объездил, где это было возможно, угодья фермы, а по дальним заснеженным граням прошел на лыжах и начертил подробную схему полей и покосов, выяснил размещение зерновых минувшей весной, загадывая перевести постепенно все посевы на травопольную систему, с парами, озимыми и клевером. Как ни странно, в документах фермы не оказалось и почвенных карт. Семен надеялся найти их в земстве, куда нужно было ехать безотлагательно. Там же заодним надо было договориться о семенах ржи, овса и клевера, чтобы иметь время определить их всхожесть. Его изумило и то, что такое крупное и показательное хозяйство, каким была ферма, из года в год не имело своих семенных участков и все посевы вело случайным материалом. За урожайностью полей в отдельности никто не следил, потому из только что обмолоченного зерна нельзя было взять для посева с гарантией ни одного фунта. Да и еще выявилось одно странное обстоятельство: земство, стараясь перед Думой показать высокую товарность фермы, ежегодно выгребало на продажу подчистую весь сбор хлеба, и о семенном деле, как таковом, не могло быть и речи. Запущенность в полеводстве так расстроила Семена, что он не знал, с чего начинать свою агрономическую работу. Но постепенно после многих и многих размышлений и бесед с людьми понял, что дела на ферме, особенно полеводство, можно поднять, надо только заинтересовать в этом каждого хлебороба. До весны еще было неблизко, но Семен с горячим желанием и радостью начал готовиться к ней, сознавая, что именно ему выпала честь по мере сил своих вернуть былую славу некогда плодородным староверским пашням. Он, как и большинство работников фермы, сознавал, что перед ним возникнут неодолимые препятствия, но упрямо шел на них и удивлял всех своей верой, энергией и быстрым узнаванием сложных условий большого фермерского хозяйства. Самое главное, что согревало и давало силы агроному, состояло в том, что он ясно видел изъяны в хозяйстве, но, к счастью, не обобщал их, а следовательно, и не доискивался до коренных причин, порождавших эти изъяны. Он был увлечен идеей равенства всех фермерских работников, из которых никто не имел своего земельного надела, а жил только своим трудом, отданным на общее благо.
«Вот оно, будущее наше, — увлеченно думал Семен. — Пусть оно пока неукладно и коряво, но недалеко то время, когда люди начнут жить и работать по-новому. На один, на общий котел. А я стану учить их разумным приемам труда. Буду учить и словом, и личным прилежным трудом. Это и есть то самое, с чего мне хотелось начать свою жизнь. Это уж не мечты, не разговоры, не порывы к чему-то возвышенному и неопределенному, а само дело, живое, горячее, нужное. Оно, без сомнения, измотает и пережует всех нас, но идея равенства, воплощенная в жизнь, окупит и оправдает все издержки, как бы ни были они велики. Удалось бы мне зажечь своими мыслями и своей волей ум и душу Варвары. До чего же я был темен и дерзок от слепоты, увлекая ее за собой и не ведая сам об этом верном и счастливом пути. Но я искал, надеялся и теперь могу сказать, что у нас есть цель, а все остальное зависит от наших усилий».
Семен всегда в душе своей восторгался и страдал женской красотой, искал в ней разгадку всей человеческой жизни, ставил ее выше всех истин и все, что ни творилось вокруг, все, что ни делал сам, желал видеть только женскими глазами, потому как считал, что красота самим творцом соединена в женщине с добром, мудростью и правдой. Да и в самом деле, все девицы, каких знал и помнил Семен, казались ему умней и проницательней, чем он сам. Они, несомненно, наперед знали свою судьбу — иначе откуда же взяться в них такому неодолимо упрямому и разумному спокойствию, перед которым постыдно меркнет всякое нетерпение и суета. Стремясь понять тайну женщин, Семен учился у них, думал о их счастье и болел их святыми муками. Он даже не помнит, когда и как привык горячо и жадно наблюдать их со стороны, — и вдруг знакомство с Варварой. Если раньше его всегда отделяла от женщин какая-то преграда, как бы охранявшая его свободу, то сейчас ему нужна была ее власть, ее совесть, ее близость. С этим он вставал по утрам, с этим жил день, с этим ложился и просыпался ночами.
Думы и планы его, связанные с новой службой, были для Семена так важны и радостны, что он легко перенес их на Варвару. «Она умная и чуткая, — рассудил он определенно. — Она не может не угадывать моих чаянных мыслей. Она знает, что нужна мне для чистой окрыляющей любви. Я расскажу ей все по порядку и представляю, как она весело отзовется: «А я все это уже знала». И посмеемся над волчьей шубой».
На второй день рождества Семен собрался в Туринск, но ехать решил, минуя Межевое, через Ирбит на Усть-Ницу. Мало того, что это был крюк в добрую сотню верст, надо было как-то сохранить в тайне от вездесущего исправника саму поездку. Он ни на минуту не забывал, что самовольная отлучка с места приписки грозит ему ссылкой в каторгу, однако откладывать встречу с Варварой больше не мог. Думал о ней хорошо, верил без колебаний, и все-таки нет-нет да и защемит порой на сердце, будто он услышал чей-то недобрый шепот, ничего не понял в нем, но предчувствия от него не давали покоя.
К вечеру в канун выезда Семен пошел в казенный амбар, чтобы взять в дорогу овса. На дворе намораживало. Терпко пахло свежим дымом. Снега наливались стылой синевой. У лавки толклись мужики и переговаривались пьяными голосами. Двери в амбар были плотно закрыты, но железная накладка, откинутая на сторону, свободным концом лежала на приступке. За углом, у фонарного столба, Семен увидел лошадь, запряженную в розвальни, и на солому в них Ефим Чугунов укладывал мешки с зерном.
— Праздник, Семен Григорич, а вам поездка, — сказал он Огородову, не отрываясь от дела. — Но кто другой, а мне вопросы дня тоже на беспокойствие. Кругом — что такое? А кому как.
Ефим разогнулся и расправил плечи. На нем истертая, с рваной оторочкой шубейка, лихо застегнутая на одну нижнюю пуговицу. Под шубейкой — красная рубаха, туго севшая на его широкой груди. От кумача скуластое упрямое, в черном волосе, лицо Ефима светилось праздником, здоровьем и силой.
— Вы без мешка? Как же так? Я вас с доверием, только уж и вы мешок потом дебет-кредит. У нас до чужого народ ласковый. Сами знаете, казенного козла за хвост подержать — шубу сшить можно. Но не у меня. Милости прошу, — Ефим указал на амбарную лестницу и пошел с агрономом вверх, держась из вежливости сторонки и отставая на полшага. Говорил, как всегда, охотно и вычурно.
— Я несколько завидую вам, Семен Григорич. А почему ж нет? Я от простой души. В городе, полагаем, в церковь сходите. Время течет праздничное. Колокольные зазывы. Но Туринск перед Тюменью — не то. И восторг звона не того разлива. Внимательности мало. А облить обольют. Это могут. Прошу вас.
— Ты что же, живал в Тюмени?
— Там вырос. Сызмала в гостиницу «Париж» был приставлен. Сперва на посылках, потом в истопники доверили, а перед концом сам при дверях стоял. Принять, проводить — Чугунов по первому долгу.
— И вдруг здесь?
Но Ефим, роясь в куче тряпья у сусеков, не расслышал вопроса, и, когда он вышел на свет рассмотреть найденный мешок, Семен переспросил:
— А здесь-то, говорю, как?
— Да уж и сказать не знаю. Купца Староглядова не доводилось слыхать? Виднющий воротила. Ежели бы не дамы… Вам меру или две? — прервал сам себя Ефим и рассудил: — Конечно, не лето, травки не подкосишь. Две так две. Две и сыпнем.
Семен огляделся в темном амбаре и подошел к сусеку, подержал мешок, куда Ефим легко и ловко черпал совком овес.
— Силенкой, видать, господь не обошел?
— Из-за нее и погибаю. На мне завсегда обжигаются: с виду неказист, и наскакивают. И купец тот даже и не жил у нас, для куража заехал. Я и знать не знал о его вылазках. А он, пучеглазый, глядит: на дверях стоит малый, росту плюгавого, и возьми для смеху да и мазни по физиономии мне горчицей. Выпачкал. Я бы стерпел, потому наслышан был, что платил он широко за свои шутки и происки. Но дамы. Они обсмеялись на месте, тыча перстами в мою огорченную рожу. Мне бы стерпеть, а я не из тех. И развернулся. В Староглядове весу пудов семь, никак не мене. Да я не поглядел на то. Вынес его на улицу и с маху швырнул под ноги тройке явонных же лошадей, а те и хватили…
— Помяли, должно?
— Само собой.
— А потом?
— Наглядное наказание. Чистосердечное сознание. Отсидел. Да и мало дали — так, для отваги глаз. Но теперь без права проживания по городам. Вот и вышло неопределенное назначение жизни, и никакого звания человек. Да грамотному везде место. И опять я на счету. Все: Ефим Титыч да Ефим Титыч — другого слова и не слышу.
— Ты, сказывают, один на волков хаживал?
— Дурость — по-другому не скажешь. Мало жизни не решился. Это опять через девицу вышло. Она, баловница, посмеялась, а я возьми да выкажи всю свою глупость, потому я привычен к тонкому обхождению. В мысленных переходах, при девицах когда.
— Она, я слышал, не здешняя?
— Да куда там нашим. Из-за Ирбита она. Девка — товарец добротной выделки. Однако песенка ее уже спета. А меня, черти, и на свадьбу не позвали. Как я убивался за ней, так поопасались, должно, чтобы не нарушил хода обрядицы, — я и в самом деле хмельной-то больно неловок бываю. Да мне и без них, ране того, вразумление было — не моя она доля.
— А как зовут ее, Ефим Титыч?
— Да стоит ли вспоминать, извращать душу.
— Но все-таки — любовь. Одним махом небось не отрубишь.
— Уж это пить дать, что было, то было. А имя у ей складное, Семен Григорич, — Варварой звать.
Семен был в хорошем настроении и ради желания послушать забавную речь Ефима вел с ним легкий, шутливый разговор, однако вопросы, которые задавал Ефиму, уже давно тревожили Семена, и имя Варвары, наконец, прозвучало совсем не случайно. Он почему-то сразу не сомневался в своей догадке, ждал ее подтверждения, но именно сейчас, когда сомневаться было нельзя, он меньше всего верил в нелепую связь между Ефимом, Варварой и каким-то Додоном. Семен даже не мог враз отказаться от своего полушутливого тона и охотно согласился:
— Насчет имени ты прав, Ефим Титыч. Имя важное, я бы даже сказал, грозное — Варвара.
— В том-то и беда моя, — причмокнул губами Ефим и сердито тряхнул мешок. — За разговорами-то уж больше двух мер насыпали. Да куда ни шло, потому как поклон у меня будет к вам. Сейчас вот завяжем и бросим в мои сани. Не на себе же его вам тащить. А уж в просьбице не извольте отказать. Оппа, — Ефим легко вскинул мешок на плечо и пошел из амбара. Уложив в розвальни, охлопался и, все еще живя недавним разговором, вздохнул: — С этой свадьбой — будто обворовали, хоть и в чужом пиру, а похмелье-то свое. Я бы им устроил. А до этого, Семен Григорич, я сказал, завидую-де вам. Почему? Вам вот и невдомек вовсе. Мы люди крещеные. Верно? А живем как? Без церкви живем, души, значит, вроде как поленья дров. Без бога в душе мужик вчистую сопьется и сгорит в грехах. Конечно, покаяние грехов не умалит, но наперед к добру всяко сподобит. Но-о, старый, — Ефим хлестнул вожжой мерина и стал выворачивать на дорогу.
У ворот Семеновой квартиры, виноватясь за свою дерзость и не поднимая глаз, высказал наконец просьбу:
— Не сочтите накладом, Семен Григорич, поставьте свечку. Во здравие Варвары. А уж я вам в любой день, в любой час, что понадобится…
— Поставлю, Ефим Титыч. Тут такое выходит, что иначе нельзя. Да о свадьбе-то когда слышал?
— Да жених еённый, Додон, сам перед праздником за гармошкой ко мне приезжал: дело-де слажено.
— Свадьбы-то, может, и не было еще?
— Была, была, сказываю, дело решенное. Хоть он, Додон-то, и рохля, но в таком разе мешкать не станет. Я ему, по правде, не особо верю, да она вроде сама торопила. Может, так и есть, на ее походит. Бедовая она, и не нам бы годилась. Значит, легкой вам дорожки.
Ефим приподнял шапку и навычно поклонился.
Анисья с вечера топила русскую печь на половине Семена и пекла хлеб, чтобы отправить постояльца в дорогу со свежими калачами. Живя в одиночестве, молодая женщина истосковалась по вековечной потребности крестьянки кому-то служить, кого-то опекать, за кого-то болеть и печалиться. Она беззаветно отдалась новой работе, новым хлопотам, и вся жизнь ее осветилась радостью полноты. Она почувствовала себя нужной другому человеку и только перед ним вдруг вспомнила о себе: о своих глазах, о забытых нарядах — и стала ревностно следить за своей одеждой, прической, руками.
Работая подойщицей на коровнике, Анисья всегда имела свой кусок хлеба и была довольна тем. Легких связей с мужиками всячески сторонилась, семейное счастье, отпущенное ей, считала изжитым и перестала думать о себе. Появление Семена в ее доме должно было изменить весь ход ее жизни, а она не хотела этого и даже испугалась, но постепенно, видя постояльца все время занятым делами, осмелела и повела его немудреное хозяйство с охотной самостоятельностью. Она никогда и ни о чем не расспрашивала Семена, не вязалась к нему с разговорами, и между ними возникло молчаливое доверие. Только и бывало, что Семен, тронутый ее вниманием, не удержится и похвалит:
— Ну ты, Анисья-матушка, прямо кудесница: я таких пирогов отродясь не едал.
— Да уж вы скажете. Кушайте-ка на здоровье.
— Ведь я просил не называть меня на «вы».
— И не буду, вот вам, — она с веселой решимостью крестилась и тут же обращалась к нему с прежним почтением: — Только уж вы не невольте, чтобы само собой.
Анисья не была мастерицей на язык, зато умела наблюдать людей и тонко подмечать их настроение. Семен для нее был весь на виду, порою ей даже казалось, что она знает все его мысли, и втайне радовалась или печалилась вместе с ним. «Прост больно, — с сожалением думала она. — Народ у нас — мошенник, никому нельзя дать веры. А уж какие при хлебном месте, те вчистую излукавились. А ему далось: все хороши, да все добры. Ровно ребенок, весь тут».
До рождества Семен много работал, забегая домой только поесть, а вечерами сидел над бумагами и к празднику сжег всю зимнюю норму керосина. «Неспокойно у него на душе, — догадывалась Анисья, — вот и топит душеньку свою в делах. А к чему? Ведь молодой-то, совсем молодой. Взял бы да сходил на вечерку, в контору, там девок пруд пруди — любая обрадеет. Еще бы: из себя видный как есть, я и на кублучках-то едва до плеча ему. Так ведь у нас и таким переводу нет, что в самую пору ему, под стать, значит. Хоть бы та же Любава, наша старшая коровница. Тоже давно бы пора замуж, да все выжидает чтой-то. Иззадавалась вся, а по правде, так парочка вышла бы хоть куда. Нешто намекнуть Любке-то: давай, мол, посватаю, а то проглазеешь». На этой последней мысли Анисья вдруг осердилась на себя и бросила шитье вместе с иголкой, за которым так хорошо думалось. В острой и неожиданной сумятице стала ходить от окна к окну, досадуя на себя за внезапную и обидную тоску. «А вот напоперек возьму и скажу, — почему-то злорадно подумала Анисья. — В этих делах одним словечком подпалить недолго. Да Любке только шепни. А потом поглядеть, что из них выйдет: одна смелая да гордая, а другой как топленый воск — вот смеху-то наделают. Она его сразу приберет к рукам. Нет, нет, не надо его обижать, он здесь человек новый, прислан для пользы, а у нас все одно на уме…» И, стыдясь за свои мысли и раскаиваясь в них, Анисья успокоилась наконец на том, что агроном-то — ее постоялец и она должна относиться к нему с бережью, без всяких выдумок.
Утром Семен поднялся с первым петухом, и тотчас же его больно пронзил вчерашний разговор. Он не поверил ни единому слову Ефима, снисходительное отношение к нему не исчезло и до сих пор, и все-таки той радости, с какой он ждал поездку, уже не было. Все согретое, оплаканное в долгих счастливых думах померкло, обдало холодом обмана и насмешки. Уложив санки, Семен запряг лошадь и поставил ее перед воротами. Уже хотел вынуть закладную жердь, когда с крыльца его окликнула Анисья:
— Хлебушко-то, Семен Григорич.
— Ах ты, Анисья-матушка, о хлебе-то я и забыл вовсе. — Он поднялся на крыльцо, но узелок, который она протягивала ему, не взял, а прошел в дом. Следом вернулась и Анисья — она выскакивала на улицу в одном платьишке и сейчас в тепле с испуганным восторгом обхватила себя руками и ахнула:
— Страх один — стужа-то.
Семен сел на лавку и, перехватив вопросительный взгляд хозяйки, объяснил:
— Посидеть перед дорожкой.
— И то. — Присела и Анисья, расправила на круглых коленях платье и, будто занятая только этим, сказала, не подняв глаз: — И не ездил бы, Семен Григорич. Или уж край ехать по такому морозу?
— Да край не край, а надо.
— Право, погодил бы. Сдается мне, не с охоты тебе.
Семен изумленно поглядел на Анисью, она на него и, поняв, что не ошиблась, осмелела:
— Ты у нас, Семен Григорич, с коих уже пор, а она хоть бы едино письмецо. Или уж так и надо?
Семен вдруг повеселел, усмехнулся:
— Да она, может, и писать-то не обучена.
— Так вот я и поверила. Ты на такую-то и не поглядишь вовсе.
— Я тоже не писал, Анисья-матушка. Вот и вышло: как аукнется, так и откликнется. Да не в этом беда моя.
— Я сразу увидела… Да уж вот увидела. Такая я от роду — все знаю.
— Но ехать надо, Анисьюшка. С хлебными мужиками поякшаюсь, авось добрых семян закупить удастся. Какие у нас, ими только землю занимать.
— Впусте все это, Семен Григорич.
— Отчего же, Анисья-матушка?
— Ай вы еще не поняли?
— Да о чем ты?
— О семенах разговор. Нам хоть того лучше дай, все равно впусте. Землю не удобряем, не готовим, а потом колос от колоса — не услышишь голоса.
— Да отчего это, Анисьюшка, как ты думаешь?
— А тут и думать не надо. Хорош ли урожай, плох ли, нам все едино, потому как прибавки нам не дают. Вот загорись, сказать, поле — никто и тушить не побежит. Ничейное. Гори оно, на то-де воля божья.
— Важные словеса ты мне сказываешь, Анисья-матушка.
— А ты вроде и не знал?
— Как, поди, не знал, но о пожаре, чтобы так вот, не думал. Хм. Не ко времени у нас разговор этот возник. Не застудить бы лошадку. Но мы еще поговорим. Ничейное — ведь это страшное слово.
— Я его вижу иногда — оно такое, вроде бы косу точишь…
— Да ты уж не так проста, как с виду-то. А?
— Что знаем, не таим.
— Прощай, однако, Анисья-матушка. Счастливо тебе оставаться. — Он взял лежавший на лавке узелок и распахнул дверь. Анисья, прячась за косяк от холодного облака, хлынувшего в избу, в самый притвор успела еще весело известить:
— В субботу баня, Семен Григорич.
Лошадь, продрогшая после теплой конюшни, сразу взяла рысью, а при спуске на Мурзу пустилась вскачь. Снег на морозе так закуржавел и спекся, что прихватывал полозья, и они шли с тугим скрипом.
«Подумать только, одним словом объяснила все, — вспомнил Семен разговор с Анисьей. — Ничейное, и баста. Но ведь нет ни господ, ни рабов, однако остался обман. Выходит, обманываем себя, друг друга, землю. Но где? На чем?»
Семен неожиданно задал себе эти вопросы и не был готов ответить на них. Его в первые же дни пребывания на ферме поразила подозрительность людей, будто все, что делается в хозяйстве, делается в ущерб им. А отсюда вялость всей жизни, упорное желание устраниться от общих дел или закончить их быстрее и не вспоминать.
Управляющий Троицкий не имел привычки в чем-либо сомневаться и все объяснил Огородову с бодрой простотой:
— Об этом всеобщем недоверии и малой активности наших работников земские верхогляды прожужжали мне все уши. Но, милостивый, государь, поймите же наконец, кто пришел к нам на ферму. Да, кто? Ведь это в основном люмпен-пролетариат, отвергнутый своим сельским обществом. Кто они? Безземелица, бездомовица, бессемейщина — словом сказать, народец — перышко: куда ветер, туда и он. Ну что вы хотите от них, если они сызмала батрачили на чужое брюхо, и, следственно, труд для них сделался обузой: он их ни разу не накормил и не напоил досыта. С этим они и прибились к нашему берегу. А теперь чуть не досмотрел — порча или кража. Нет, друг у друга они не берут — это воровство. Вот вам и вывод, дорогой мой агроном: заставить родить землю легче, чем научить человека честно работать. Теперь хоть ты и агроном, и душа у тебя к земле тянется, но люди и для тебя в первую голову. Вот так, милостивый государь. Человеком дело ставит…
В заботных думах Семен и не заметил, как отмахал по легкому зимнику тридцать верст. К Верхотурской заставе подъехал, когда уже совсем ободнело. После ясной студеной ночи город лежал в холодной изморози, и храм Семиона Праведного в лучах восходящего солнца то показывался белой громадой, то скрывался в тумане.
А город шумно, с веселой суетой гулял праздник рождества Христова: перезванивались богатым набором колоколов церкви, неслись легкие, на высоких подрезах, кошевки, с лентами, опохмеленными ямщиками, бубенцами и смехом; иногда, разметая снег, собак и прохожих, во всю ширину улицы рвались в неведомую даль лихачи на одичавших тройках. В широких задках кошевок, под медвежьей полостью, жарко и радостно теснились усатые седоки и веселые дамы с румяными лицами, одетые в меха и белые «пленительные туманы», сторонкой, степенно, кланяясь друг другу, шел от ранней заутрени богомольный народец, в черных лежалых нарядах на шубной подкладке; не по сезону, но от полноты здоровья в тонких ботиночках похрустывали снежком молоденькие горничные и бойкие гимназисты; с парадной лестницы богатого двухэтажника дворник, с бляхой на белом запоне, и домашний малый, без шапки, в одной рубахе, бережно, под руки, спускали дородного непроспавшегося господина в цилиндре — господин не хотел идти, квасил губы и, опрокидываясь назад, упирался широко расставленными ногами в ступени лестницы, а у крыльца уже стояли санки, и седой масти жеребец нетерпеливо перебирал ногами, готовый вынести хмельной цилиндр на колокольню; кучер, совсем еще мальчишка, высоко подпоясанный по шубе, левой рукой держал тугие вожжи, а правой откидывал суконный фартук; за выходом важного господина наблюдали двое нищих с тяжелыми сумками через плечо, набитыми щедрым праздничным подаянием — сладкими объедками и даже незакусанной сдобой: один, с желтым, одутловатым лицом и кожаным кружочком на левом глазу, размашисто дергал по носу сермяжным рукавом, занеся руку от самого локтя, другой, постарше, с голой жилистой шеей, прикрывал черный рот рукавичкой и хихикал; дворник сердито вскинул на них бороду, и они поплелись своей дорогой.
На соборной площади громада церкви Семиона Праведного. У горожан она в особой чести, потому что в престольные праздники службой в ней правит сам архиерей. И хор в ней собран из сильных, красивых и слаженных голосов, а крестные ходы славятся благолепием и огромным стечением народа. Но самым примечательным в храме была икона Семиона Праведного, написанная знаменитым художником Суриковым, когда он проезжал через Ирбит в Тобольск, где работал над этюдами картины «Покорение Сибири Ермаком». По его же наброскам местные богомазы расписали и свод храма, где в красочных образах рассказали о вознесении богородицы. Из прихожан мало кто умел прочесть библейскую притчу, но глубокое опаловое небо с живыми текучими облаками, крылатые ангелы да и сама богородица в длинных воздушных одеждах, струящихся по ее ногам, внушали людям суеверную робость и смирение перед высотой и величием непостижимой истины. Деловые люди, приезжавшие на Ирбитскую ярмарку, задабривали Семиона подношениями и дорогими свечами, а потом вымогали в молитвах покровительство в делах у всемогущего праведника.
И храм богател, процветал, и слава его гремела на всю Сибирь. Кресты Семиона всегда горели подновленным золотом, и откуда бы ни шел и ни ехал путник, город встречал его за многие версты сияющим распятьем головного купола, вознесенного высоко в небо на белом восьмерике. Поставлен был храм на крутом откосе, который на двести сажен обрывался к реке, и в утренние часы с лугового берега казалось, что храм парил в воздухе, и никак нельзя было поверить, что до него можно дойти и шагнуть под его святые своды.
На соборной площади, разметенной от снега, унавоженной и расписанной полозьями вкривь и вкось, Семен привернул свою лошадь к коновязи, набросил ей на спину попону и через распахнутые ворота вошел на церковный двор, тоже разметенный и утоптанный. На каменных ступенях паперти гнусавила и совала за подаянием руки немощная калечь. В дверях Семена встретил поклоном сухопарый служка в черной ряске и колпаке, с белым, словно вымоченным, лицом. Маленький рот у него был обметан молодой жидкой повитью. Он ласково, с заиском прошелестел бескровными губами:
— Заперто, барин. Заутрена отошла. Теперя приборка. — И, видя замешательство гостя, добавил: — Милости просим к вечерне.
— А что днем?
— С полудня две свадьбы, но помолиться — приделы отопрут. Нельзя теперя, — грубовато заступил он дорогу расторопной старушонке в лаптях и с батожком, которая безропотно отступила, но все-таки заглянула из-за служки в ладанную сумеречь притвора и усердно перекрестилась.
Семен раскланялся со служкой, дал по медяку нищим и пошел в трактир, который гудел в переулке за глухой церковной стеной.
В большом высоком зале, как всегда после праздничной службы у Семиона, было много людей, пахло вымытыми полами, тощим варевом и кислыми пивными ополосками. У стойки в табачном дыму и пару от ведерного самовара пиликала гармошка, гремел жестяной рукомойник, и хозяин, седой благообразный старик, со звоном бросал на медный поднос серебряную мелочь.
— Сядь, сказано, — покрывал весь шум чей-то гневный бас, и в ответ ему кто-то ребром монеты стучал в столешницу.
У окна за пыльным, прогоревшим тюлем сидела молодая дама в расстегнутой шубейке, вальяжная и рдяная от жары, с ложки кормила сытенького ребенка овсяным киселем. Теснота, неумолчный шум и мозглые запахи, кажется, совсем не трогали даму, потому что вся она погрузилась в свой сладкий материнский мир, куда важней и значительней всего окружающего. Рядом с нею, за тем же столом, угощались пивом, заедая солеными сухариками, двое молодых горожан. Один жиденький, с острым подбородочком, другой красный и тугощекий, с завитой головой. Худой, видимо, мерз и поджимал к бокам локти, а тонкие длинные ноги заплел одну за другую; на шее у него большим бантом был завязан истертый кашемировый платок. Завитой гордился своими волосами, сидел по-барски, отвалясь от стола и закинув одну руку за спинку стула, неотвязно щурился на груди дамы, поднятые и туго собранные за низким вырезом платья. Семен сел к ним на четвертый, порожний стул и заказал подбежавшему половому горячего чая, грибную похлебку и холодца с хреном. Дама, хотя и была занята своим ребенком, однако ухитрялась знать, что завитой играет глазами на ее груди, розовела и полыхала соблазном. Приятели, видимо, гуляли вместе уже не первый день, исчерпали все общие интересы и теперь, изрядно надоев друг другу, говорили между собою рваными сердитыми фразами, понятными только им. Худой грел в ладонях стакан с пивом и вяло вязал:
— Жгутся, гляди. А то кабинет, кабинет…
Завитой неторопливо бросал в рот сухарики, крошил их крепкими белыми зубами и долго молчал.
— Мелкота. Пыль, — сказал наконец громким басом.
— Не даст усадку — сам подрежу, — сообщил худой и поковырял серым ногтем рваную клеенку, хмуро глянул на товарища: — Отведение нашло.
— Обманут на пустяке, сволочи. Ах, извините, мадам.
— Кончать на голос. Я у них не обедал.
— Для начала. Всяк слышал. Слы-шал. — Завитой выпил пива и, не выпуская пустого стакана из руки, углом кулака вытер горячие губы, стеклянным дном пристукнул по столу: — Сиди, сказано. А вы, мил человек, извиняюсь, — обратился он к Семену, — не обрезками торгуете?
— Не приходилось.
— Это я так, к слову. — Завитой стакан за стаканом опорожнил бутылку и принялся снова клевать сухари и глядеть на даму. Сейчас по его отяжелевшим глазам чувствовалось, что в голове у него началась какая-то мучительная, неподатливая работа, и сухари он жевал не ради закуски, а от темного нервного возбуждения. Даме уже был неприятен его тяжелый, допытливый взгляд, и она начала собирать ребенка, застегнулась сама, поднялась. Завитой пересчитал оставленную ею мелочь и бережно собрал ее в стопку.
Семен тоже положил расчет на угол стола и вышел. После тепла и душной испарины кабака морозный воздух был особенно свеж и сладок, — Семен понимал это, но отчего-то не мог обрадоваться, — что-то неизъяснимо сжимало и томило сердце, будто он проснулся после дурного сна. Ему подумалось о том, что подавленное настроение его возникло не сейчас, не в трактире, а значительно раньше, только он боялся поддаться ему и таил его даже от себя. Он вспомнил вчерашние сборы, дорогу, когда до счастливой, давно ожидаемой встречи оставалось подать рукой, вспомнил наконец сегодняшнее утро в шумном праздничном городе и ужаснулся перед своим обманом: и ожидание рождественских праздников, намеченных им на решительный срок, и сборы, и сама дорога — все это должно бы жечь, возбуждать, радовать, а на душе потемки, чем-то напоминавшие уходящий зимний короткий день.
Проведав лошадь и насыпав ей в торбу овса, Семен опять пошел к церковным воротам. На колокольне пробило двенадцать, и тотчас заиграли мелкие звоны, предвещая полуденный благовест. «Знать бы, где живет», — несколько раз кряду неосознанно повторил Семен слова завитого и вдруг вдумался в них: «Что же это как вышло-то, ведь и я знаю, что уже нет моей Варвары, а жду, обманываюсь — зачем? И осталось у меня только одно: узнать, где живет… да мне и это без надобности. Нет, я не застрелюсь и не повешусь, потому как знаю, что она не могла иначе. Такие, как Варвара, ничего не делают очертя голову».
К воротам подъезжали разномастные беговые санки, лихо подкатил открытый возок, запряженный тройкой сытых, грудастых лошадей, — их держал на вожжах кучер, бородач цыганского обличья. Жених, простоволосый, в легком пиджачке и сапожках, выскочил на снег и стал помогать невесте выйти из возка, придерживая на ней палевого отлива колонковую шубку, накинутую на белое подвенечное платье. Широкозадая старуха укладывала по шубке легкую выдуваемую у ней из рук фату. От ворот и до самой церкви толклись веселые зеваки, горячо обсуждая свадьбу, выезд и самих молодых, впереди которых важно шагал мальчик в высокой боярской шапке и бросал из блюда под ноги им зерна пшеницы.
— Видная из себя, — судачили бабы, разглядывая невесту.
— Рожать хорошо будет.
— Свекор выбирал, окаянный, на три аршина в землю видит.
— Да и жених-то глаза небось на месте носит.
— Жених, сказывают, только что тряпку не сосет. Рохля.
— Дом и кузницу отписал сам-то.
— Сквалыга, а туда же.
— А это, никак, теща, спина-то вовсе корытом.
— Невеста, бабоньки, чисто окостенела.
— Себя вспомни, старая, — усмехнулся подпитый бас. — Небось юлой вилась перед аналоем-то, а?
— Молчал бы. Не твово ума.
— Уж это так.
— Несешь, идол, перед храмом-то господним.
— Сейчас хор грянет.
— В этим месте у меня душа мрет.
Семен как-то непроизвольно все старался разглядеть невесту, но его оттирали от молодых. Возбужденные любопытством, бесцеремонно лезли вперед и старые и малые, работая локтями, одни с вдумчивым усердием, другие посмеиваясь над своей резвостью. Высокий старик, выбитый из толпы, остановился рядом с Семеном, весело покачал бородой и стукнул слабым кулаком по тугой спине девки, которая жадней других рвалась к паперти:
— Оглашенная, видать, самое-то не привел господь.
— Колелый, — огрызнулась девка и, грозно сверкнув черными глазами на старика, всхлипнула: — Кто еще я?
— Шапкой не сшибешь — значит можно, — всхохотнул старик. — Так и идет, чистая карусель. Но складная свадебка, соколик, утешение на всю жизнь. На ее, верно что, и со стороны взглянуть заманно. Я бы и то еще поженихался.
Веселая, суетная толпа с перебранками и пересудами, колокольный звон и щедрая россыпь пшеницы, на которую слетелись голуби, морозное солнце над куполами церкви — все это благостно повлияло на Семена. Его охватило горячее желание не медля ни минуты броситься в сани и скакать в Усть-Ницу. «Быть того не может, чтобы Варвара переменила слово, — бодро рассудил Семен. — Пусть и на нас глядючи люди веселятся да завидуют. А то ведь у нас, у Огородовых, есть это самое — напустим на себя хмари, ни себе, ни другим не даем веры».
Семен зашел в левый придел, поставил две свечи за упокой души отца и брата Петра, помолился наскоро без умиления и молитвы и, не дав лошади выесть торбу, заторопился из города. В большом селе Поречье надо было делать ночевку, потому что лошадь заметно сдала и начала сбиваться на шаг.
Солнце уже шло к закату, когда он подвернул к воротам постоялого двора. На улице возле длинного, в две связи, заезжего дома толкался народ, тренькала балалайка, игриво повизгивали девки. Ворота во двор были настежь распахнуты, но какой-то парень, в фуражке с лаковым козырьком, взял Семенову лошадь под уздцы и вывел обратно на дорогу. Под смех молодежи махнул рукой:
— Держи, брат, прямо.
— А что так?
— Потому что с печки бряк.
Опять раскатился смех.
В это время к фуражке с лаковым козырьком подошел мужичок и строго отодвинул его от лошади:
— Вы что ж, охаверники, над проезжим-то человеком изгаляетесь. Это вам игрушка? Это где слыхано, чтобы над проезжим человеком?..
Мужичок извинительно за молодежь поглядел на седока и, вдруг откинувшись назад, развел руками:
— Семаха? Семаха — красная рубаха. Марея-то ай не взнал? Отыдь, сказано, — прикрикнул он на парней, тоже сунувшихся к саням. — Дак ты как, с каким тебя ветром? Здравствуй, родимый. Здравствуй. Проездом, говоришь? Проездом. А Марея забыл? Забыл Марея. А ведь это моя деревня. И надо же было мне выйти на улицу. Ровно чуял. Нет, ты теперь мой. Мой теперь. Уж тут изволь подчиниться.
Марей залез к Семену в санки и отобрал у него вожжи.
— Я, Мареюшко, и забыл, что ты из Поречья.
— То-то и воротишь на постоялый двор. А там сегодня не до вас: хозяин сына женит. Свадьба — море разливанное. Ведь ты, гадаю, в Усть-Ницу наладился? Вот штука-то. Да об деле наговоримся еще. Ну вот и дом мой. Ноне первую зиму в ём зимую. Все наново. Не обделано. Не обихожено. А старая-то халупка — эвон-ка, насупротив. А жил. И еще бы жил.
Отворяя ворота и распрягая лошадь, Марей радовался гостю и в то же время был опечален тем, что именно ему, Марею, придется огорчить Семена, а каким словом он утешит его? Нету такого слова. «Тоже и Семен, не будь умен, — сердился Марей на гостя, развешивая его сбрую по спицам на конюшне. — Мямля, а не мужик. Все ходил вокруг да около. Девка сама висла на шею, а он все выжидал. Ее теперь как винить — у девки солнышко покороче: засиделась, и кому она. Вдовцу разве, на ребятишек. Али с изъяном какой. Может, и того хуже — запойный. Нет, девку винить нельзя. Да и Семаха — парень опять стоющий, его хоть как, а жалеть приходится. Ума не приложишь, какое место вышло».
— Пойдем в избу. Мы гостями рады, — пригласил Марей и с хрустом растворил новую дверь на кованых, еще не притершихся навесах.
— Разболокайся. Грейся. Настыл за дорогу-то. А я один домовничаю: баба в Туринске, у сестры на празднике, девки на свадьбу убегли. Садись вот тутока, подале от окошка — дует через рамы-то. Не подогнал еще. Оглядываешь? Я и говорю, не обихожено еще: кругом щели, дыры, сквозняки. Да помаленьку, бог даст, обладимся. Заделаем, законопатим. Извеку так: не клин да не мох — плотник бы сдох.
Марей выставлял на стол еду, вывернул из тряпицы граненую бутылку под сургучом, похлопал, как младенца из пеленок:
— Казенка. У Ларькова в Ирбите взял на случай. А названа — и сказать стыдно.
— «Мозель», — прочитал Семен на красочной, тисненой наклейке. — Немецкое.
— Неуж из чужих земель?
— Марка, по крайней мере, германская.
— А мозоль-то она пошто?
— Мозель — город такой на немецкой реке.
— Ну так вот, чтобы глаза не мозолила, окаянная, мы ее, — Марей лихо хлестнул ладонью по дну бутылки и вышиб пробку, с горлышка обмял в кулак сургуч, налил по рюмкам и только тут присел. Затаив дыхание, выпил рюмку на три глотка, осластил губы и облизался: — Церквой пахнет. А штука, однако, добра — небось в лампадке жгать можно.
Марей много и безумолчно говорил, нервничал, сознавая, что мелет все по пустякам, боясь подступиться к главному, и рад был заглушить себя своей болтовней. «Да он, поди, и без меня все вызнал, — искал увертки Марей и обрадел, укрепившись в последней мысли. — Конечно, а то бы разве смолчал о ней. Ни в жизнь. Вот ведь оказия-то. Да уж нечего делать, к одному концу».
— Ты ведь гребешь к Варваре? — брякнул Марей и заторопился, не дав гостю ответить: — Просватали девку. Небось слышал уж. Малого тоже похаять нельзя — мастеровой. Из трезвой, работной семьи. А ты встань на ее место. Девка, она девка и есть. Мужик, он жених, почитай, до седого волоса, а каково ей. Вот то-то и оно. Давай-ко во здравие Варвары. И не куксись. Вон ты каким соколиком глядишь — у тебя этих Варвар будет по пальцам не перечтешь. Стал быть, не эта сужена. Господь другую пошлет. Но такой не будет, Сеня. В добрый час молвить, это ведь не девка, а сам самородок. Но ты ее не кори. Слышишь? Зла не держи на сердце. Простишь — сам прощен будешь. И как это у вас вышла такая нескладуха?
— Судьба, Марей. Ты же знаешь, живу я по высылке: письма посылать — запрет, за отлучку из уезда — каторжные работы. А виню только себя: не рассказал ей о моем подневольном положении. Побоялся, что отпугну. Все на потом откладывал.
— Едут, — встрепенулся Марей и, округлив глаза, сорвался с места к одежде у дверей. — Скорей, Семаха, ведь пролетят как ветер.
— Да кто? Куда?
— Свадьба, Семаха. Варвара с женихом. Да шевелись же. — Марей схватил шубу Семена и совал ему в руки. — Ведь он наш, Додон-то. Держи, говорю. Пореченский. Уж ну катят. И-эхма!
Марей выскочил в сенки, скатился с лестницы и — на улицу, не закрыв за собой ни дверей, ни ворот. А мимо уже проносились легкие санки, вздымая снежную пыль и оглашая деревню звоном колокольцев, бубенчиков, переборами гармошки, смехом и песнями поезжан. Третьим или четвертым мчался открытый возок с молодыми под меховой полостью, сплошь забросанной снегом. На облучке задачливо избоченился голоруком, Каляй, цыган, известный в округе лихач и мастак водить свадебные поезда, тоже весь заметанный белой дорожной курой — даже черной бороды не видно.
Марей вернулся весь продрогший, потому что впопыхах забыл шапку, но глаза у него запально блестели, будто он мчался вместе с поезжанами по веселой зимней дороге.
— А ты, Семаха, так-таки и не вышел, не поглядел. Тебе не до того, разве я не разумею. Но все равно, Семаха, — нам ли печаловаться. Давай-ко по маленькой. Господи благослови. Слабкая эта мозоль по нашим палестинам. Баб за ласки угощать куда ни шло. А ведь я, Семаха, зван на свадьбу. Неладно, поди, не ходить-то. Может, вместях прогуляемся, а? Приткнемся, где потишай, с уголка. Посидим. А кто тебя тут знает. Утаечкой поглядишь на свою залетку. Ну?
— Нет уж, Мареюшко. Я вот схожу погляжу лошадку да и на полати. А утром с первыми петухами…
— И не погостишь?
— Да уж какие гости, суди-ко сам.
— Это так, Семаха. И пошто оно так-то, как добрый какой, все у его наперекос?
— Ты только, Мареюшко, не проговорись там перед нею.
— Упаси господи, об чем речь. Но потом, к слову придется, выскажу: опоздал, мол, соколик. А свадьбу затеяли громкую. Тихон Кузьмич — мужик с деньгой. И свои кони добрюшшие, ан нет дай шикану — и самого Каляя нанял. А у того лошади — зверье.
— С черной бородой Каляй-то?
— Да он и сам-то через трубу вроде продернут.
«Значит, она была под рыжей-то шубкой, не разглядел я ее, — подумал Семен. — Ах если бы знать все…»
— Неловко как-то выходит, Семаха: такой гость ты, а я бы из дому. Не пойду, стало быть. Веселись они там. А мы здесь с тобой…
— Нет, Мареюшко, уж ты живи по порядку: звали — ступай. От нас с тобой подними общую — за нее. А то вроде зло затаили. Нехорошо.
— Умная ты головушка, Семаха. Вишь, как рассудил. Выходит, идтить. Да ты-то как?
— А мне, Мареюшко, сейчас хоть как, одному все легче. У ней вся жизнь переменится, и мне тоже все начинать сызнова. Так что подумать есть над чем.
С первыми петухами Семен выехал в обратную дорогу.
Приказчик Сила Ипатыч Корытов невзлюбил техника-агронома еще до знакомства с ним. Корытов не был главным человеком на ферме, однако всем хозяйством ворочал именно он, Сила Ипатыч. Люди по всякой нужде обращались только к приказчику, и он с полной ответственностью или разрешал им, или запрещал, и жаловаться на него было не принято: раз сказал Сила — так тому и быть. Управляющий Николай Николаич Троицкий полностью доверял своему приказчику, который хорошо разбирался в экономике большого хозяйства, имел крепкую память на десятины, воза, пуды, меры, рубли, штуки, никогда не забывал своих распоряжений и знал до мелочей каждую семью, живущую на ферме: ее доходы, покупки, потери, изъяны, прилежание к труду и самогону. От него никто не мог скрыть украденного на ферме или плохой работы, так как он всюду имел своих доверенных лиц, доносивших ему обо всем, что происходило даже в самых укромных уголках хозяйства. Рабочие знали об этом, и между ними зародилась отчужденность и недоверие друг к другу.
Сила Корытов, маленький, сухонький мужичок, имел привычку глядеть на все как бы подслеповато, вблизи, хоть на человека, хоть на бумагу, хоть на зерно, взятое в ладошку. Когда он разговаривал с кем-либо, то приближал свои сощуренные и без того глубоко посаженные глаза к самому лицу собеседника, и тот под пристальным, вживе ощупывающим взглядом его чувствовал себя и неуютно, и принужденно.
Семен Огородов, понаблюдав за приказчиком со стороны, почти сразу уверился, что Корытов ни капельки не страдает зрением, а щурится для того, чтобы скрыть свою подозрительность и допытку. «И походка у него странная, — отметил Семен. — Вкрадчивая, будто выслеживает кого-то». И произошло удивительное: Сила Корытов, как всякий хитрый и опытный человек, быстро догадался, что новый агроном сумел глубже других заглянуть в его душу. И перед Огородовым приказчик вдруг сам почувствовал себя в чем-то виноватым и, не имея над ним власти, повел себя с ним настороженно ласково и умильно.
Управляющий Николай Николаевич Троицкий раньше обычного пришел в кабинет, потому что сегодня утром жена поднялась с головной болью, была не в духе, ко всему придиралась и наконец не давала курить. Раздевшись, свою барашковую папаху он поставил на угол стола, с нетерпеливым наслаждением закурил и достал со шкафа шахматную доску с неоконченной партией. Оглядев и поправив фигуру, стукнул кулаком в стену — прибежал, словно вынырнул из воды, казначей Укосов в малиновой рубахе под жилеткой.
— Твой ход, братец, — встретил его управляющий и указал на шахматы. — Чего глядишь?
— Да я не того, как его, Николай Николаич. Там у меня на столе бумаги разложены.
— Куда они денутся, твои бумаги. Ходи, сказано. Да ведь под удар ладью-то ставишь, голова два уха, — возьму и не отдам. И это не лучший ход. Да ты, никак, с похмелья, Укосов?
— Как это вы всегда, Николай Николаич?
— Пахнет же, черт возьми. Разит. И глаза на рассоле. Они и без того у тебя жидкие.
Чтобы угодить хозяину, Укосов весело согласился:
— Девки даже припевку сложили о моих зенках: меня режут без ножа простокишные глаза. Тоже мало хорошего.
— Ты сходишь наконец-то?
— Увольте уж, Николай Николаич.
— Иди. Самоеды, черт вас возьми. Да в другой раз, гляди, с похмельным дыханием чтобы ноги твоей не было.
Обрадованный Укосов быстро пошел из комнаты, но в дверях столкнулся с приказчиком Силой Корытовым и уступил ему дорогу.
— Можно ли?
— Садись. Здорово. Рассказывай. Агроном-то приехал?
— Этот агроном навяжет нам узелков. Вот только-только видел его. Гляжу, едет. Семян ржи, говорит, закупил. Этого, Николай Николаич, я никак не пойму. У нас что, лишние деньги завелись?
— Денег лишних, Сила Ипатыч, нету, но агроном прав: мы же образцовое хозяйство, а чем сеем? Думал? — Троицкий сбил с доски фигуры и смахнул их в ящик стола. Под свои решительные жесты вдруг оживился, возвысил голос, стал повторять слова Огородова: — Захиреем вконец и земли погубим, если не поднимем культуру земледелия. Семена, удобрения и очередность полей — вот три кита, на которых мы сумеем утвердиться. Ну и люди, то есть работа с народом. Это самое главное, что я и беру на себя.
Сила Корытов часто слышит от управляющего слова о простых людях, об уважении к личности, о единстве с народом и поддакивает Троицкому, однако в повседневном общении с рабочими признает только свои жесткие, строгие меры. «Пусть он играет с ними в вечное братство и согласие, — ухмыляется про себя Корытов. — Пусть он с ними здоровкается за ручку и ломает перед каждым свою папаху, но в делах хозяйства все шло и пойдет по-моему. Да он, Николай Николаевич, хоть и говорит свои добрые слова, однако понимать понимает, что, не будь на ферме моей крепкой руки, все бы давным-давно пошло прахом. Вот и выходит, слова словами, а дело делом».
Между управляющим и приказчиком начался обычный утренний разговор, в котором сразу установилось полное единодушие, но итоговые невысказанные мысли у того и другого самые несхожие. Корытов уйдет с тем, с чем пришел, а управляющий останется при своей постоянной мысли о том, что он умягчил наконец-то жестковатого приказчика.
«Сила, он тоже по-своему прав, — снисходительно размышлял Троицкий. — Народ у нас разный — один со слова понимает, а другого плетью не прошибешь. А мне как управляющему, конечно, надо к каждому иметь свой ключик и свой подходец. Для этого надо изучить людей, знать их мысли, нужды, заботы. Привязанность, наконец. На мой взгляд, это весьма интересная область — личность: ведь человек, какой бы он ни был, явление неповторимое на белом свете. Взять хотя бы кладовщика Ефима или подойщицу Любаву, а не то кузнеца Парфена Постойко — всяк из них сам по себе. Умрет, скажем, тот же Постойко, другого такого уже не родится. Не было и не будет. Это единственный экземпляр. Уникум в своем роде. Каждая личность оригинальна, бесценна, каждому отроду дано право на гордость и уважение. Может, оттого и дела у нас плохи, что мы за буднями да мелочами омертвили человека. А ведь и впрямь зайду, скажем, я в свинятник, у меня один разговор — о грязи да поросятах. О кормах еще. А человек, он постольку поскольку. У свинаря и подойщицы, возможно, горе, несчастье, болезнь или в семье неурядица, и никто об этом не спросит, не выразит сочувствия. И я для них ни больше ни меньше заводная машина — они могут говорить со мной только о поденщине да соломе, которую — черт его побери — фуражир вечно опаздывает подвезти. Как-то бы по-другому надо. Прийти, скажем, в кузницу и обрадовать чем-то того же Постойка. Вот так, мол, и так…»
— Ну, что еще, Сила Ипатыч? — прервав свои мысли, спросил Троицкий.
— Этот агроном, Николай Николаич, плохо знает наши возможности и берет все с корня.
— Что именно?
— Настаивает последние клади обмолотить заново. Половина-де зерна ушла в солому. Я и докладывать вам не хотел, да он, как говорят, дорожную пыль с себя не стряхнул, а мне вопрос о кладях. Вот сейчас прямо.
— Разве он не прав?
— Прав-то, может, и прав, да какое его дело.
— Прямое, Сила Ипатыч. Прямейшее. Предположим, агроном вырастил хороший хлеб, а ты при обмолоте половину его пустил в отход. Что? А ведь у нас это, милейший господин приказчик, сплошь да рядом. Иногда землица-то матушка, вопреки нашим хлопотам, возьмет да и пошлет богатый урожай, а мы и распорядиться им не умеем. Факт?
— Уметь-то как, поди, не умеем, да народишко у нас вконец распустился. Пьют, гуляют, на работу идут навеселе, вразвалочку. С молотьбой этой: пустят машину налегке, а сами с бабами по ометам в обжимку. Слово сказал — тебе десять. Становись вроде сам, молоти чище.
— Но отчего все так-то?
— Разговор у них один, Николай Николаич, что на молотьбе, что на пахоте, да и у свинарей, у подойщиц: мало сработаем — грош, много — тоже грош. Так сгори оно все дотла, лучше себя поберечь.
— Поймешь ли, Сила Ипатыч, неправильно мы оцениваем труд людей. Платим за количество сработанного. А за качество?
— Не в том дело, Николай Николаич. К чему мы придем, ежели начнем делить работу по качеству да по количеству. Нету качества, нет и работы. Вот как надо. Ведь ежели я склепал худое ведро, и оно течет — считай, что ведра нету. Значит, нет и работы. Наклепать наклепал, а что проку.
— Но что же надо, по-твоему, чтобы не страдало ни то, ни другое?
— Надо, Николай Николаич, пристегнуть народишко к одному месту.
Троицкий свертывал цигарку и слюнявил ее щербатую кромку кончиком языка, но жесткая бумага не намокала, он спокойно высыпал махорку обратно в кисет и, благодушно слушая приказчика, принялся набивать трубку, которую достал из стола. Что бы ни сказал Сила Корытов, управляющий не выйдет из тихого душевного равновесия, потому что твердо верит в свою истину, и никакие корытовские доводы не покачнут его. Пусть выговорится, утра еще много. И Сила Ипатыч, поощряемый вниманием управляющего, решил наконец высказать свое заветное: он быстро возбудился и, как всегда при крупном разговоре, побледнел, а глаза его вспыхнули в злом накале:
— Я знаю, вы не согласны со мной, но, подумавши, нешто я не понимаю, что агроном Огородов резонно делает, что не признает плевой работы. Такая работка и мне поперек души. Я тоже так: сделал плохо — переделай. И переделывай, братец ты мой, без копейки. Без грошика. На своих харчах.
— Ну, исправят, а в другом месте хуже того сделают, — подковырнул Троицкий.
— Верно, Николай Николаич. Ой верно. Фу-ты, жарко-то как натоплено. — Корытов снял свою стеженую шинель и хотел повесить ее, но вспомнил, что вешалка на воротнике давно оторвана, и положил ее на жесткий деревянный диванчик при входе. Сел на прежнее место, ладони по привычке подсунул под ляжки. Плечи у него поднялись, и он приобрел хищную осанку.
— Вы не понимаете, что такое привязать, и спрашиваете? Так, да? Я скажу, это все просто. Надо урезать у них дворовое хозяйство и оставить каждому по коровке да по кабанчику — и все. Ведь до чего дошло: от свиней по деревне проходу не стало. А стадо хозяйское, оно в пять раз превзошло фермерское поголовье. И скот, знаете, все сытый, крупный. От нашего же, фермерского, племени взят. Только наши все хиреют да вырождаются, а у них добреют, как на опаре. А спросите, чем кормится вся эта живность, — ведь пашни-то никто не имеет. Да правдами и неправдами тянут из фермерских запасов. Вернемся опять же к последним, плохо вымолоченным кладям овса. Откуда они взялись? Хотели они того или не хотели, а соломка вышла уедная. Теперь ночами везут ее по дворам. Дарово и сытно.
— Там же сторож. Как его, все забываю?..
— Костя Улыбочка. Да что этот Костя — шкалик поднесут ему, и хоть весь омет увези под его улыбку. Да то, что тянут, Николай Николаич, еще полбеды. Беда сущая в другом: у него по кладовкам да погребам годовые запасы солонины, масла, картофель, овощ всякий свой — плевал он на наши фермерские работы. Ему на ферме заработанные деньги только и нужны на кабак. Ну придет он, скажем, на жнитво или на покос опять же, там машины, он около их пошабашит, отбудет поденщину нога за ногу, и плати ему. Он свое из горла вырвет. А силы свои приберегет для дома, где у него орава кабанов да стадо овечек с коровами. Потом пойдут грибы да ягоды. В самую страду все повально ударятся бить кедровые шишки. Все это утеснить надо. Я так располагаю: нанялся на ферму — будь добр живи фермерскими доходами. А то живет нарасшарагу — одна нога тут, другая там. Ты давай к одному месту, или — или. Живи и знай, что кормит тебя ферма, а не собственное подворье. Тогда он не будет увиливать от общественных работ, не станет прятаться за своего кабанчика. Тогда-то этот мужичок-кедровичок весь, со всей семейкой, будет у меня вот иде, — Корытов выпростал руку из-под ляжки и над столом сжал ее в кулак. — Тогда ему, мужичку, совсем не понадобится шастать ночами возле чужих ометов. Краж и в помине не будет.
— Чудной ты, право, Сила Ипатыч. А я-то о чем пекусь, поймешь ли. — Постукивая гнутым мундштуком трубки по своим белым крупным зубам, Троицкий затомил приказчика молчаливой усмешкой, потом сказал: — Мало работаем с народом, чтобы довести до сознания каждого понимание своего долга и высоких нравственных качеств. Следовательно, наш рабочий должен знать, Сила Ипатыч, — я особо буду об этом заботиться, — должен знать, что он государственный работник, а если он поймет, он перестанет стяжать. Ясно я говорю?
— Оченно даже, Николай Николаич. — Приказчик качнулся из стороны в сторону, уладил руки под ляжками и успокоенно прищурился на управляющего. — Только загвоздка есть, Николай Николаич. Пока он перестанет стяжать, пройдут годы, а обмолачивать-то овес надо сегодня. Не за горами и полевые работы. Да и скот у нас. Убеждать — это, конечно, как вы изволили сказать. Мужик, какой бы он ни был, а он нам родной. Значит, надо ему по-свойски кое в чем дать укорот, чтобы он и сам начал отходить от стяжательства.
— Горяч ты, однако, Сила Ипатыч. Ой горяч. И я чувствую, у тебя что-то уже приготовлено. Давай показывай.
Приказчик достал из своей папочки лист бумаги, близоруко разглядел его, повернул как надо и обеими ладошками расправил на столе перед глазами управляющего:
— Как раз, Николай Николаич, все по-вашему изложено. С нынешнего года покосов рабочим не нарезать. Все косят в общий зарод, а потом каждому из него отвесим на коровку. И не боле. Мы по-родственному, Николай Николаич, за хрип брать не станем. Хочешь держать две али три там коровы — милости просим, держи, запрету нет, но сенцо купи на сторонке. Да, на это нужны деньги, верно, но ты постарайся для фермы, сверх поденщины прихвати — вот тебе и лишний гривенник, а то и рублевик. Али плохо? Всем хорошо.
Управляющий повертел листок бумаги, но читать не стал.
— Чернилами-то не мог, что ли, написать. Карандашом я ни черта не разберу. Пишешь тоже как курица лапой.
— Да уж как умеем. Сейчас Андрюшку-конторщика заставлю, у того глаз вострый, вмиг перебелит. А существо распоряжения я вам все до словечка передал. Там и читать нечего. А хорошо-то будет, Николай Николаич, и народу и ферме. Одна благость.
— Это, пожалуй, следует испытать, — Троицкий постучал по бумаге раскаленной трубкой. — Но при одном условии, Сила Ипатыч: мы обязаны растолковать людям, зачем, для чего и с какой целью дано такое распоряжение. Тут, я думаю, необходимо сказать им, что это для их же блага. Пусть Укосов мою мысль уложит в одну-две фразы. В самом начале. Боюсь только одного, господин Корытов, начнется у нас повальное воровство.
— Но, Николай Николаич, волков бояться — в лес не ходить. На то у нас, в конце концов, есть урядники, становые. А власти, они ведь по головке не любят гладить.
— Лучше бы все-таки без урядников и становых.
— Народ понятливый, — с удовольствием покряхтывая, Корытов поднялся и влез в рукава своей стеженой шинели, надежно заверил: — Обойдемся и без властей.
— А ну как начнутся да пойдут недовольства, увольнения, — народ теперь вольный.
— Вольный-то он вольный, да куда ему податься, — застегиваясь на все пуговицы, весело отвечал Корытов.
— Чего ты судишь, Сила Ипатыч, куда, куда. Теперь по общинам нарезают землю: бери, запахивай. Не ленись только.
— Это по газеткам, Николай Николаич. А общинные-то мужички не шибко распростались, чтобы примать вот так к себе всякого пришлого. К нам ведь прибился кто? Голь неприписная. Это уж они здесь, у нас, обзавелись да обстроились, а попервости-то в бараках ютились. Да есть и такие, Николай Николаевич, коим землицу-то матушку на глаза не кажи — он от ней сызмала отреченный. Такой-то и плоше жить согласен, да без этой земельной обузы. Неудовольствия, конечно, куда без них. Неудовольствия, может, и будут. Уж это так, что будет, то будет. Но извиняйте, значит, мы вас на казенное кормление не рядили. Всяк знал, к чему шел: твои усердные руки — от нас честные денежки.
Легко отражая возражения управляющего, Корытов, не надев шапки, вернулся к столу, взял свои листочки и положил в папочку, еще спросил:
— Теперь как же с семенами-то, Николай Николаич. Неуж повезем из чужого уезда?
— Придется. Дело это, считай, решенное. Надо только выдернуть их по санной дороге. До распутицы.
— Слушаюсь, Николай Николаич. — Корытов поклонился с той образцовой учтивостью, какую хотел видеть у всех своих подчиненных.
Троицкий, оставшись один, выбил из трубки пепел и сунул ее в стол. Он не любил запах трубочной смолы, кашлял от нее, но иногда хотелось крепчайших затяжек, и он набивал трубку. Вечером жена непременно выговорит ему, готовая на скандал:
— Ты же обещал не браться за свою смолокурку. И опять. Я ничего не могу сделать, — она страдальчески прикладывала пальцы к вискам и некрасиво трясла головой. — Я ничего не могу сделать, в доме прижились запахи курной избы. Пахнет от полотенец, от посуды, от волосиков на головке Мити пахнет табаком. Я ничего не могу сделать. Меня тошнит.
Троицкий, вспомнив о табачных муках жены, непроизвольно принюхался к воздуху в кабинете и с удивлением убедился, что здесь тоже все прокурено и задымлено. Он поднялся, надел свою собачину и быстро вышел на крыльцо.
Было туманно и холодно. Где-то на огородах пронзительно и затяжно скрипел колодезный журавль. Во дворе дома напротив кололи дрова, и стылые поленья с железным звоном разлетались из-под топора, весело брякали, падая в одну кучу. Все звуки были чисты и кристальны, с тем легким и трепетным перезвоном, какой можно услышать только в деревне по тишине морозного утра. По дороге, сухо похрустывая снежком, шли и разговаривали мужики: из-за тумана Троицкий рассмотрел и узнал их только возле крыльца.
Кузнец Парфен Постойко и двое его подручных несли ведра с углем. Увидев на крыльце конторы управляющего, поздоровались.
— Утро, говорю, с туманом — походит, к оттепели? — спросил Троицкий, обращаясь к Парфену.
Тот перехватил ведро из руки в руку, огляделся, будто только-только и увидел, что все заволочено:
— Изморозь, вишь, как плотно взяла, а к теплу навряд. Теплышка ждать теперь не приходится, Николай Николаич. На носу крещение. Еще не так завернет.
Троицкий спустился с крыльца и подстроился под ногу Постойко, а парни, чтобы не мешать старшим, прибавили шагу и ушли вперед.
— Тихо у нас, — вздохнул кузнец и сердито сплюнул: — Умертвие вроде.
— Что так? — не понял Троицкий.
— Да в могиле ровно живем. Глухо. Святой праздник минул в погребальной тишине, колокольного звона не удостоены.
— Зато стаканами позвенели вдоволь, — попытался пошутить Троицкий, но Парфен не принял его веселого вызова. Совсем осердился:
— Уж будь оно трою проклято, это винище. Да ненадежно все это затеяно, без церкви-то ежели. Суди-ко сам, поутру на собачий лай крестимся. Ни свадеб, ни крестин — будто где-то на волоку в избушке, — у каждого одна думка: вот кончим лесовать, поедем домой. Живешь здесь, а душа где-то в другом месте.
— Мрачно настроен ты сегодня, Парфен.
— Не собраны мы к одному месту, Николай Николаич. Не призваны. Не значимся. Как связать день со днем, а душу с душой. За парней девки сюда замуж нейдут: у вас-де выморочно. Воду освятить негде. Я всяко живал и ни в чем не помогала мне святая водичка, не шибко я ей верю, но и вреда от ней все-таки малее, чем от водки. Уж вот чему дали вольную-то волюшку.
— Да ты и впрямь, Парфен, не с той ноги встал сегодня, — все еще как бы с усмешкой упрекнул Троицкий и вдруг высказал тревожные, давно наметанные мысли: — В том, что глухо живем, ты, Парфен, бесспорно прав. И не вино — будь оно проклято — укрепит родство людских душ. Школа нужна, Парфен, книга, грамота — культура, словом.
— Церква и школа — одно другому не помеха, Николай Николаич, — там и тут по печатному читают.
— Вот наш агроном, Семен Григорич, в Петербурге служил, учился там, намерен открыть у нас воскресную школу. Уже дело. Книг выпишем. Своих денег не пожалею. Теперь вот с делами немного управимся, спектакль ставить будем. Смотрел в прошлом-то годе? Ну? Понравилось?
— Забавно, ровно бы живые.
— Дак играют-то, Парфен, живые люди.
— Люди-то живые, да говорят не взаправду. Понарошке. Навроде бы как пересмешники, чужое талдычат. А ведь попик-то, придешь в церкву, перекрестит и по имени тебя назовет: будь-де здоров, Парфен. Ты будь здоров, а не кто-нибудь другой. Да коли нет здоровья, его от слов попика не прибавится, а душе все помягчей. Ты куда собрался-то? — у дверей кузницы спросил Постойко управляющего.
— Да вот проводил тебя. Потолковали.
— Мы тебя знаем, ты прост: и поговорить с человеком, и послушать. А церкву не поставишь — разъедемся. Так то и знай. Уж моя баба на што смирна да уступчива, но и она, барин, взбунтовалась, на погорелом-де месте не житье. Не житье и есть.
— Будем думать, Парфен, — пообещал управляющий и пошел обратной дорогой в смятенных мыслях.
Глухое зимнее утро, не сулившее ни особых хлопот, ни тревог, вдруг глубоко расстроило управляющего. Он и раньше чувствовал, что в фермерском поселке идет какая-то убыточная жизнь, людские судьбы в нем складываются вне связи с землей, непрочно. Всякий новый день, не как у пахаря, приходит без ожиданий, без замыслов и заботных намерений, потому что урок, или поденщина, ныне сработана, и какой бы она ни оказалась, но с рук сбыта, а завтра никто не знает, куда пошлют и за что спросят. Не доделанное вчера может остаться забытым, сделанное — бросовым. И выйдет, что день ото дня оторван. Сейчас надо посадить всех на фермерское содержание, чтобы каждый кормился только общественными работами, но есть ли гарантия, что ферма без подворной живности даст всем досыта хлеба и переходный прибыток? «Нет такой гарантии, — определенно ответил Троицкий на свой вопрос — Ферма и без того кругом в долгах и покончить с ними может только при упорном бескорыстном труде каждого: чтобы больше работали и меньше просили. Но, имея вдосталь свое молочко, овощ и мясо, работник прытко не побежит на фермерскую поденщину, и от голодного двора — он тоже не страдник. Но это же заколдованный круг, — нервничая, размышлял Троицкий. — Неужели из него нет выхода? То, что предложил Корытов, может озлобить людей и в корне подорвет большое, так хорошо начатое дело. Но где же выход?
Троицкий впервые задумался над тем, что жизненные цели людей и фермерского хозяйства мало совпадают между собою, не складываются в единую деятельную силу. Значит, при создании новой формы хозяйства не были учтены какие-то слагаемые, и в пути выявилось, что колеса большого, вроде бы крепко увязанного воза пошли вперекос с колеей. Пока не опрокинулась телега, надо остановить ее, выправить, и тогда снова и смело в дорогу.
«Да, да, — согласился Троицкий с планом приказчика Корытова. — Пусть он урежет у них скотину. Хоть как, а надо попробовать выехать из канавы, куда нас затягивает все больше и больше. Поняли бы только они, работники, что это для их же блага. Да и вот еще, поговорю-ка я с агрономом. Сдается мне, что и у него за душой уже накипело».
По заснеженному свертку к дороге от коровника быстро шла Анисья. Чтобы не опередить управляющего, убавила шаг, и на развилке поравнялись. Из пуховой шалки горячо и открыто глядели на мир синие притомленные глаза молодой бабы.
— Приехал твой квартирант, Анисья? Здравствуй-ко.
— Да я из дому-то, Николай Николаич, черти в кулачки не бились. По расчетам, должен быть. Ай случилось что? — При этом вопросе Анисья будто испугалась и переменилась в лице.
— Да нет, все ладно. Приехал он. Приехал. Беги отогревай его с дороги.
— Подумать только, ведь он здесь один, Николай Николаич, и кто-то должен же приболеть о нем. Человек он славный, в добрый час будь сказано.
— Ну ступай, ступай. Он и в самом деле небось ждет.
— Пошли господь, — Анисья нетерпеливо обошла сторонкой управляющего и, легкая, возбужденная, побежала к дому.
— Слушай-ко, Анисьюшка, — окликнул ее Троицкий, — надо бы мне еще спросить… Ты корову держишь?
— Да как же без коровушки-то, Николай Николаич. Ею, кормилицей, только и жива. Да и еще сказать, — Анисья торопилась выговориться и убежать, но в то же время от сознания какой-то удачливости ей не терпелось быть по-удалому откровенной. — Коровушка у меня и нетель. А в весну думаю пустить телка. Поросенок еще, провались он на ровном месте, с руками сожрал.
— Да не многовато ли для одной-то? Не управляешься небось?
— Уход невелик, да спать не велит. Мы подолгу валяться не привычны, — отвечала Анисья и с тем же веселым вызовом добавила: — Да хоть и боле того — поперек не будет. Вы небось за агронома озаботились? Так будьте покойны, без молочка не оставим. Может, передать ему что?
Троицкий опять поравнялся с Анисьей и близко увидел ее лицо: оно горело свежим, жарким румянцем, от которого по верхней губе ее бисером высыпались капельки пота — она поникла своим радостным взором и вытерла их рукавичкой. Управляющий понял счастливую взволнованность женщины и пожалел, что задерживает ее. Весело поторопил:
— Беги-ко, беги. Да передай ему, вечером загляну сам.
«Вконец ошалела я, — осудила себя Анисья. — Управляющий поговорить наладился, а я не в себе ровнешенько. Зачем-то соврала, вроде и знать не знаю, что Семен Григорич вернулся. Бабы пришли на коровник и первым словом: приехал-де твой постоялец, и завели канитель, а со мной случилось что-то, будто вся я в сладком и грешном сне. Помилуй меня, царица небесная. Потерялась совсем. И бабы, да и управляющий, увидели, Анисья-де вся не своя, посветила ей, дуре, какая-то звездочка. Легки мы все, бабское племя, много ли нам надо. А лицо горит, будто только что от печи. Ой, Аниска, милая залетка, не тебе иметь тайные думки — вся-то ты на виду, до самого донышка. Да уж вот какая ни есть».
С теми беспокойными мыслями Анисья пришла домой. Не отдернув шторок и не раздеваясь, вдруг уставшая, с зашедшимся сердцем, села у стола, сняла шаль и совсем ослабела. Но на душе было безотчетно хорошо и покойно, словно она одолела большую гору и, оглядевшись с высоты ее, укрепилась духом. Она еще вчера не знала, чем и для чего живет. Ее вели и занимали одни и те же постоянные заботы о доме, хозяйстве, дела на коровнике, случайные гости вечерами. Иногда она скучала и, взяв прялку, сама уходила в гости к соседям. Пряла там свою куделю, ворожила, не зная, к стыду своему, на какого короля расходовать колоду. Но в праздничные дни, когда молодые принаряженные семьи идут из гостей или в гости, на нее наваливалась беспредельная тоска — она падала на кровать, гребла под себя подушки и обливала их слезами.
Появившийся квартирант прибавил ей хлопот, однако от его присутствия в доме вся жизнь ее как бы вышла из оцепенения. Анисья все время стала куда-то торопиться и не успевать, не успевало за нею и ее сердце. Ей казалось, что чьи-то чужие пристальные глаза неотступно следят за каждым ее шагом, и она с горячим наслаждением обдумывала каждый свой шаг, становясь бодрее и собраннее: напряженная душа ее наполнилась сладкой тревогой и ожиданием. Она не обманывала себя никакими надеждами, не прикладывала никаких задумок, изо всех сил старалась реже встречаться с Семеном Григорьевичем, чтобы не показаться назойливой и не выдать ему своей тайны, о которой и сама почти ничего не знала.
В короткой беседе с постояльцем, когда он совсем уж собрался в дорогу, Анисья неожиданно для себя почти вся открылась ему, потому что не могла спокойно видеть его отчаяния и жалела его самой слезной жалостью. Ей хотелось ласковым словом помочь ему, утешить его, но в разговоре вынесло ее совсем на другое, о чем прежде и думать не думала. Она сама не могла постигнуть, откуда у ней взялись мысли, что Семен едет к своей зазнобе, едет с неохотой, потому что зазноба не послала ему ни одного письма. Она ничего не знала, но хотела, чтобы было только так.
Когда за окнами проскрипели по снегу и унеслись Семеновы санки, Анисья легла в еще не остывшую постель и ужаснулась своей выходке. «Да пусть как хочет, так и судит, — вдруг с уверенностью и смело подумала она. — Правда вышла моя — значит, сам бог подсказал, пусть он и видит, что я Семену хочу только счастья».
Все эти дни, пока агроном был в отъезде, Анисья непрестанно думала о нем, вечерами, плотно завесив окошки, ворожила на бубнового короля, и падала Семену невеселая карта. Укладывая колоду на божницу, сбивчиво молилась на святой угол и каялась в том, что кроет на сердце радость от Семеновых неудач.
В те дни, возвращаясь домой с коровника, куда она на дню бегала два раза, еще издали старалась разглядеть, не идет ли дым из трубы с Семеновой половины, а подойдя ближе, искала новых санных следов у ворот. Но ни дыма, ни следов, ни самого постояльца не было. Зато, услышав хозяйку, в хлеве начинала возиться и взмыкивать корова, визжал, как век не жравши, кабанок, а у самой Анисьи, оттого что дом пуст, опускались руки. «Но мы еще поговорим, Анисья-матушка», — вспоминала она задушевный голос Семена. Да о чем нам говорить-то с тобой, Семен Григорич? О семенах? Дак пропади они пропадом… Понял бы ты только, как я на все согласна. Господи боже мой, согласна — даже и звать не надо». «Да ты уж не так проста, как с виду-то. А?» — слышала она голос Семена и не могла понять, осудил он ее в этих словах или одобрил. Но постепенно Анисья от сумятных дум своих возвращалась к жизни, делам и, словно трезвея, начинала с упрямой определенностью сознавать, что в судьбе ее должны случиться какие-то перемены и она готова идти им навстречу. Она даже удивленно думала, как же раньше-то жила она без этих тайных радостей и помышлений.
А сегодняшнее утро совсем особенное. Подойщицы, пришедшие на коровник позднее Анисьи, приятно удивили ее, спрашивая не без лукавства:
— Ну, видела свово?
— Это кого же?
— Ай да Аниска у нас, бабы.
— Скрытная вся.
— Истосковалась, поди?
— Рассказала бы…
— Не жмись-ко, ай не видать, изошла вся.
Бабам еще была охота позудить Анисью, но она взяла подойник и пошла к своим коровам.
В теплой испарине стойл густо гнил полумрак, потому что выбитые оконца были заткнуты давно смерзшейся соломой, отворенные настежь двери с обледенелыми косяками враз захлебнулись белым холодом и почти не осветили и не освежили скотник, только мигом выстудили его. Но Анисья и без того ничего не видела, будто хлестнули ее по глазам и ослепили.
«Приехал, слава те господи. А може, не один…»
Сердце у ней зашлось от странного испуга, страха и радости. Она хотела смеяться и плакать, хотела быть совсем спокойной, но в душе ее все спуталось, перемешалось, она не могла дать себе отчета, что с нею происходит, не могла управлять собою, и эта неопределенность была ей совсем незнакома, но приятна. Она наслаждалась ею, как первой каплей хмеля, чувствуя, что у ней обносит голову, жарко глазам и спекаются сохнущие губы. «Так и бывает с нашей сестрой, — оправдывала себя Анисья под упругое цвырканье молока в подойник. — Так и бывает, будто одна я такая. Вроде спит в тебе все, а потом как вздымется, как забродит, да как отольет от сердца, и развалится пополам вся твоя жизнь…»
Потом, вынося молоко и сливая его в общую флягу, она не поднимала на подруг своих отуманенных глаз, и все поняли, что хотя и шутили с нею, но были, оказывается, недалеки от истины: Анисья втюрилась.
Поглощенная блаженным бездумием и усталостью, она сидела у стола до позднего зимнего утра, прислушиваясь к звукам, доносившимся с той половины; по ним читала, чем занят Семен Григорьевич, и боялась, что он вот-вот хлопнет дверью и уйдет на целый день в контору. Она, не вставая с места, дотянулась до круглого зеркальца, висевшего в простенке, сняла с гвоздика, погляделась, повернувшись к заледенелому окну. «А ну как он вздумает зайти сюда, — встрепенулась Анисья, и в памяти ее весело прозвучал голос Семена: «Здравствуй, Анисья-матушка». Боже милостивый, да на кого я похожа. И сижу, окаянная…»
Она спохватилась и начала быстро переодеваться в доброе. Потом горячими щипцами подвила на височках кудерьки. Несмотря на то что ей много времени приходилось быть в шали, волосы у ней не сохли и не секлись, а, как в девичестве, рассыпались по плечам густыми, тяжелыми локонами, которые после прически отливали тугим атласным блеском. Она никогда не румянилась, потому что всякая краска только портила ее чистую и свежую кожу лица. Обслюнявив кончики пальцев, выточила в тонкий росчерк свои брови да усердно накусала губы, так что они припухли и налились рябиновым глянцем.
Прибирая себя, Анисья то и дело замирала и слышала шаги Семена Григорьевича на его половине. По тому, как он жестко задевал общую стену, она знала, что он берет и ставит на место клюку — значит, топит печь. Один раз он что-то с грохотом уронил на пол, и Анисья, не державшая до того и мысли самой появляться у Семена Григорьевича, бросилась на его половину.
— Что у тебя тут? — ворвалась она к нему без стука. — Можно подумать, потолок рухнул.
— Хуже, Анисья-матушка. Хуже. Здравствуй-ко.
— Здравствуй, здравствуй. Столкнул, что ли?
— Да вот задел, и опрокинулось.
— Ловко ты его.
Валенки и брюки у Семена были залиты водой, по полу кухни растекалась лужа, и в ней валялось упавшее ведро. Сам Семен, разведя руками, осматривал себя и виновато улыбался.
— Сказал бы мне — ведь я дома.
— Да я прислушивался, Анисьюшка, и покажись, тебя нету.
— Ну что ж теперь. Вытирать надо. Схожу за тряпкой.
— Да я сам, Анисьюшка. Право… Ты же собралась куда-то: вон вся какая! В гости небось?
— Кто ж с утра по гостям ходит, а?
Семен ничего не ответил, только оглядел всю Анисью, от валеночек до прибранных волос, и поджал губы в улыбке. Ответно оглядела себя и она. «А и правда, ровно на праздник вырядилась», — едва справилась с улыбкой и, чтобы не расхохотаться, заторопилась, выскочила в сени. Вернулась с тряпкой, в передничке и, как хозяйка, распорядилась:
— С кухни уйди, Семен Григорич. Что глядеть-то. Я одна управлюсь.
Пока Анисья прибирала на кухне, Семен оделся и только держал в руках шапку.
— Это куда? — удивилась Анисья, неловко чувствуя, как у ней от наклонов куда-то кверху заволокло платье. Подвитые колечки волос упали на горячий лоб. Она, отчего-то смущаясь и розовея, движением плеч осадила платье и стряхнула с рук в ведро капли воды.
— Я только вот видела управляющего. На мост, должно, пошел. И он наказал передать, на обратном-де пути сам зайдет. Ну конечно, а то куда. Пусть, говорит, отдыхает с дороги. Баню велел топить. А он, на-ко ты, сразу и в контору. Да куда она к лешему подевается. И собрался-то в мокрых пимах, господи. Ты в уме ли? Разувайся — сушить станем. Выбрасывает из печи-то, вьюшку небось мало сдвинул. — Она подставила табуретку, и с нее приоткрыла вьюшку, все скоро, с охотой. — Баню, говорит, затопи, будто я без него не знаю. Тебе воду таскать. Да ты хоть ел ли сегодня?
— Я сыт, Анисьюшка, — вздохнул Семен, и она, вспомнив, подумала, что уехал он скучным и вернулся невесел.
«Дай-то бог, не обманул бубновый король», — Анисья мысленно перекрестилась, а вслух весело приказала:
— Раздевайся, чего еще. А я принесу щей. Ты прямо какой-то совсем желтый, Семен Григорьевич.
— Да, да, — рассеянно улыбнулся Семен и более решительно досказал: — Конечно, конечно. Надо отдохнуть, помыться. А от этой поездки не то пожелтеть, землей окинуться впору. — Разболокаясь, оживился и рассудил: — Ты права, Анисьюшка. То я все бегом да бегом, а толку пока не видно. Может, сейчас же пойду да и наношу в баню воды?
— Сперва поешь. На голодное брюхо, сказывают, и молиться не впрок. Да у меня еще и не прибрано там, в баньке-то, успеется.
Она принесла горшок со щами. И только от одного его вида, от черных опаленных боков его, от золы по крутому подхвату, по накипи по ожерелку, Семена так и обнесло сытым печным наваром, и за последние дни он, пожалуй, первый раз почувствовал тепло и успокоенность на душе.
Анисья набуровила в обливное блюдо щей, и Семен, усаживаясь за стол, с улыбкой покосился на горшок:
— А вот скажу, Анисьюшка, ни в жизнь не отгадаешь:
Был я на копанце,
был я на топанце,
был я на кружале, был я на пожаре.
Молод был — семью кормил.
Умер — бросили в яму,
и собаки кости мои не гложут.
— А еще и не так можно, — с детским веселым вызовом подхватила Анисья, покрутила ладонь на ладони, и, развеселясь, стала прихлопывать в такт стихов:
Рос — вертелся,
живучи жарился.
Помер — кинули в поле.
Там меня и зверь не ест,
и птица не клюет.
Ну кто это?
И оба захохотали.
Потом Анисья ушла за молоком, и, когда принесла, Семен отодвинул от себя порожнее блюдо, брякнул деревянной ложкой по горшку:
— Кормилец, пошли ему господь здоровья. Но угодник-то все-таки не он, стряпуха. Вот ей и поклон наш. Я Анисьюшка, признаться, с этой поездкой и от еды отбился, и сон перешиб.
— Еще бы. Я же сказывала, совсем бы не ездить.
— Да мало ли делаем не то да не так. Нешто угадаешь, где найти, а где потерять.
— А ретивое-то на што? Ай оно ничего и не подсказало?
— Не ездить тоже нельзя было.
— Небось на свадьбу и угодил. На одно расстройство.
Семен и молоко не допил, замер от изумления, глядя на Анисью, а она уже знала, что не ошиблась, и говорить ей об этом больше не хотелось.
— У нас тут тоже новость, — поторопилась она свернуть на другое, да Семен остановил:
— Погоди-ко, погоди, Анисьюшка. Ты это как все? Откуда?
— На карту пало, Семен Григорич.
— Веришь ты им, что ли?
— Не верить — правды они не скажут.
— А тебе так вот и сказали?
— Вот так и сказали.
— Ой, да не простая ты, Анисья-матушка, прямо вот не простая.
— Да какая ни есть. Ты уж сказывал об этом.
Анисья вроде опечалилась, а лицо ее замкнулось в правдивой и светлой задумчивости; сама она, ровна и спокойна, начала убирать со стола.
Семен встал и притулился к горячей боковине печи — жаром так и охватило всю его спину, а сам он вздрогнул и насквозь замерз. «Не заболеть бы», — ударило по сердцу внезапное, и он тут же отмахнулся от своего опасения, озадаченный скорой и важной переменой в хозяйке. Он и прежде подмечал, что прелестные, по-детски доверчивые глаза ее всегда светились как бы в полмеры, и даже тогда, когда она была весела и смеялась, в них близко крылась тайная горечь. «Да нет, нет, не простая она, совсем не простая, — повторил Семен в мыслях настойчивое свое определение и, пожалуй, первый раз почувствовал себя неловко перед Анисьей. — С легкой руки я все Анисьюшка да Анисьюшка, вроде она недоросток. И ничего не знаю о ней, потому свои заботы да свои печали. К чертовой матери их».
— Ты что же, Анисья, вот так все и живешь? Одна, значит?
— Жила и не одна. Да тебе это зачем?
— Вот видишь, зачем да зачем. Живем под одной крышей, маленько и знать бы надо друг друга.
— Да ты все в делах, как рыба в чешуе, к тебе не подступись. И залетка у тебя. Тоже небось зазнобила.
— С нею песня спетая.
— Будь я мужиком, вот крест, убила бы ее, начистоту сказать. Среди нашей сестры тоже водятся — живьем в землю закопать мало.
— Уж ты больно круто. Люди не без слабостей.
— Я сама такая. Меня самое бы зарыть. Ты вот все сказываешь, не простая-де ты, Анисьюшка, да не простая. Была б простая, Семен Григорич, так бы вот не жила. А то ведь вдовушкина дверь всякому отперта. Да тебе небось напели уж об Анисье Захватке. Захваткина — это я по мужу. Ну не рассказывали, не горюй — расскажут. У нас тут вести не залеживаются. А охота будет послушать, я и сама без утаечки все выложу. Только не теперь, а в другой раз как-нибудь. Сейчас бежать надо — скотина стоит не управлена, камин не топлен, кабан, леший, обревелся совсем. Да и ты, помешкавши, одевайся воду носить.
Анисья, опять бодрая и взволнованная, убежала на свою половину. А Семен, чем больше прилаживался к печи, тем больше мерз, неприятно чувствуя дрожь в теле. «Надо спросить, нет ли у ней самогонки, да с солью опрокинуть после бани, а то, чего доброго, не расхвораться бы, — прикидывал Семен, собираясь на улицу. — Уж банька-то, не сказать как кстати».
Он раз пять спускался к проруби на Мурзе и каждый раз его бросало то в жар, то в озноб. А с последними ведрами так устал, что всего окатило тяжелым потом, и уж без колебаний знал, что нездоров. Но после обеда сходил все-таки в баню, выпил стакан первача с тертым хреном и солью, залез на печь, а к вечеру начал впадать в бред. То ему казалось, что он жарким утром едет на палубе пароходика по Неве, а рядом стоит Зина, которую он не видит, но хорошо угадывает, что она взволнована, ослеплена солнцем, весело смеется и машет, машет кому-то рукой. «Слава тебе господи, а то заладили все: повешена да повешена, — связно подумал Семен и захотел сказать ей что-то мучительно важное, но во рту у него все спеклось, выгорело, язык присох, и он одними глазами торопился передать ей: — Милая, милая, ведь если бы не ты, я бы так и остался серошинельным сукном. Ах, не знать бы всего этого, жить, как живется, без мысли и тревог, чисто, честно, праведно. Да нет, я все тот же, но душа, душа ни минуты не знает покоя, а загадки жизни, которые ты разрешила одним шагом, по-прежнему недоступны мне и не под силу. Ты помогла мне, а как самой-то?
— …я сама, сама, — услышал он голос, который вживе походил на голос Анисьи, и Семен, вдруг осознав себя, спросил:
— Анисья, ты, что ли, это?
— Я, я.
— С кем ты? — все еще не веря отзвуку хозяйки, переспросил Семен.
— Одна. С кем же еще-то, — ответила Анисья и, приложив палец к своим губам, глазами показала управляющему Троицкому, чтобы он замолк и уходил.
Николай Николаевич пришел к агроному поговорить с ним, но, узнав, что тот заболел, искренне обеспокоился:
— Что же ты молчала-то. Надо послать за доктором?
— Я сама, сама, — горячо и громко возразила Анисья, и Семен очнулся на ее голос.
— Слушай-ко, Анисья, — опять спросил Семен, — а вроде бы приходил кто-то? А смеялся-то кто?
Он приподнялся на локте и выглянул с печи — свет лампы на столе так и ослепил его ядовито-желтой пустотой.
— Капусты бы теперь, хоть к губам, дохнуть с мороза, со льдом… Только бы по сердцу он ей, и все бы ладно. Мне прийти надо… увидел бы голубушку. «Огородов, к орудью!» — скомандовал кто-то затаенно неузнанным голосом. Он встрепенулся, открыл глаза и не сразу узнал Анисью.
— На-ко, вот, клюквы я надавила. Выпей. Жар-то и схлынет. Пей, да я тебе грудь салом натру. Господь милостив — к утру поднимешься.
Семен глотками начал пить, не чувствуя кислоты клюквы, и в миг просветления вздохнул:
— Такое состояние, Анисьюшка, будто всему конец, а сделать ничего не удалось. А мог бы, кажется. И что-то беспокоит, томит…
— Вот вы, мужики, все так, — с ласковой укоризной отозвалась Анисья, — чуть что, и раскисли. Бабского бы терпения вам. Допивай-ко, допивай.
Почти две недели Семен пролежал в тяжелом жару, но сознания больше не терял. А как-то утром спустился с печи, переодел все чистое и лег в кровать. Он с наслаждением и радостью чувствовал свежую прохладу белья, чувствовал набиравшее силу свое тело, чувствовал свет от замерзшего окна, который казался ему необыкновенно ясным и ласковым, — глазам от него было легко и весело. К полудню в голые зализы на стеклах пробилось солнце, с пригретой стороны на наличниках раскричались воробьи, и в притаявшем воздухе свежо лаяли собаки. Слыша новые, предвесенние звуки, Семен впервые за время болезни подумал о еде, и, когда пришла Анисья, он с детским восторгом высказал ей свое желание:
— Век, Анисья-матушка, буду бога молить за твое здоровье, накорми ты меня тертой редькой. С квасом. Всякую еду перебрал в уме, а на редьке слюной захлебнулся. Да ведь и то сказать, со ржаненькой корочкой да с луком, для вкуса немножко.
— Редька и божественно, но чистый же ты ребенок, ей-бо.
Хлебать тюрю сел к столу. Сам себе показался до смешного легким и слабым, даже ложка в руке держалась непрочно, но был уже окрылен счастьем выздоравливающего, признательно поглядывал на Анисью, которая тоже радовалась, что сама выходила постояльца. Прибрав со стола, хотела уйти к себе, да Семен остановил:
— Ты бы посидела. А то я все один да один.
— Видишь вот как, накормить накорми, напиться подай, а теперь еще и посиди с ним. А то, может, и еще чего запросишь? Да уж посидеть, что ли. Денька прибавилось, а ровнешенько ничего не успеваю. Глядь-поглядь, и вечер.
— Ты ведь, Анисья Фроловна, хотела поговорить со мной, да все тебе недосуг, все некогда. Я и без того наделал тебе хлопот.
— Отчегой-то Анисья да еще и Фроловна. Будто и не я это. У нас так-то стариков навеличивают, да еще с сердца когда. Я вроде плохого тебе не пожелала. Ай не поглянулась чем? А коли обиды нет, так и зови, как звал. Анисьюшка, да и только. Меня мамонька так-то кликала. Все насмотреться на меня не могла, царствие ей небесное. Нас три девки было у ней, я самая малая. Она, бывало, глядит на меня, да ну в слезы. Все-то она наперед знала. То и вышло. По ее. Да я это к чему все, спроси-ка ты меня, дуру? Кто ты мне? Что? А вот задавило сердце, как услышала от тебя свое имечко. Будто наслан ты кем-то. Затеял вот, не простая-де ты, Анисьюшка, да не простая. Ты не простой-то. Вражной ты, Семен Григорьевич. Всяких я перевидала на своем веку, а на тебя толкает, и думы другой нет, лучше открыться, чем умолчать. Али это не чудо. Да суди сам господь. Ты, Семен Григорич, не сиди-ко за столом-то. Не ровен час, охватит, на готовое много ли надо. Ложись давай. Песня долгая у меня.
Семен лег на кровать, руки закинул за голову. Анисья не глядела на него, в волнении и нерешительности кусала свои губы, красиво пыхнула из лица и наконец, одолев себя, заговорила с прямодушной смелостью:
— Давно я, Семен Григорьевич, собиралась посидеть с тобой, поговорить, а, разобравшись, сказать мне и нечего. Всю жизнь вот — в кулачок собрать можно. Да что-то и было, — она по-удалому тряхнула головой, маленькие сережки в ушах ее сверкнули, и в глазах на миг вспыхнул и припал огонек. — Таких-то у нас ранешними зовут, а скороспелка, она, известно, до поры портится. Вот тут и весь сказ. А ежели исповедаться, так побасенкам конца не будет. Ой ведь смешное прямо было, — Анисья, прикусив улыбку, сконфузилась и опустила лицо, руки положила на одно колено ладонь на ладонь. — Так-то пришла я на исповедь к отцу Агофангелу — хороший поп, сказать, в Дымкове — я ведь сама-то дымковская, — ну пришла и пришла. Агофангел накрыл меня какой-то провощенной попонкой и велит: «Встань-ка на колени». Встала. «Есть ли, — спрашивает, — грехи на душе?» А как не быть. «Есть, — говорю, — батюшка». — «Покайся, мила дочь». — «Каюсь, батюшка». — «Мыслей в голове худых не держишь ли?» — «Держу, батюшка». — «Отрекись. Бес по ночам не мутит ли?» — «Мутит», — отвечаю. «Молись, мила дочь. Господь милостив, грехам нашим терпим». И начал что-то про плоть, про бдение, а сам-то вот так, — Анисья приложила к груди руку лодочкой, — все ищет, ищет пальчиками пуговки на моем вороте — да ловко-то так. Я и обмерла вся, но пальчики-то его взяла да и отстранила. «Обносит, — говорю, — меня, батюшка. На воздух бы мне», — и встала с коленей. Он пальчиками своими коснулся моего плечика да и сказал ласково таково: «Славная ты отроковица. Застегнись-де и ступай погуляй». Вот она, исповедь-то. Как хочешь, так и вспоминай ее. Уж сам святой отец в соблазне, так нам-то, грешным, одно указано — гореть в печи огненной. Помню еще, уже шел мне в те поры двенадцатый годок, а женихи, какие наезжали к сестрам, уже заглядывались на меня. Никакой не пройдет мимо, чтобы не ущипнуть или не погладить. Я росла круглая, справная из себя. Сестры окрестили меня дьяволенком, хоть и от зависти, а все поделом, потому как страсть я любила, коли меня ласково замечали большие. Да и я всегда выбирала такое место, где бы парни незаметно для других могли обратить на меня свое внимание. Да нешто от людских глаз утаишься. А жил у нас на ту пору постоем ссыльный один и промышлял сапожным ремеслом. Молодой-то молодой. Сам из хохлов. Баржу у хозяина утопил и пострадал малый. А как начнет петь, играть песни по-ихнему — я кто еще была, — а сердце во мне так и упадет. Он поет, а я втихомолку вот прямо зальюсь вся слезами. Или он сидит и колотит молоточком, а я вот так-то встану, — Анисья поднялась со скамеечки, приткнулась плечом к косяку дверей, подшиблась рукой по-старушечьи, — вот так-то встану и все гляжу, гляжу на него. На нем белая холстинковая рубаха, по вороту гарусом шита, волосы, скажи, в такую путань завились — никакой гребень не брал. Стою так-то, а мать подойдет да хлесть меня: не торчи тут, окаянная. Я отойду да на другое место сяду, чтобы его опять видеть. Потом и он стал замечать меня. Сидим так-то и переглядываемся. И не знаю вовсе, но мы с ним все говорим, говорим о чем-то. Он как бы спрашивает, я отвечаю. Или еще что-то. И слов совсем нету, а мне кажется, думаем мы одинаково. Вот чую, скована я с ним по самому сердцу. Как-то, перед теплом уж было, сижу я так-то, а он возьми и похвали меня: ножки-де у тебя, Анисья, таки, кажу, гарни. Ну, хорошие, значит. Ноги как ноги, чего уж он в них нашел, только упрямо вырешил стачать мне сапожки. И шил покрадучи, чтобы домашние не знали. И завелось промеж нас скрытное. Мне уж не столь сапожки были дороги, как тайна-то наша. А уж надела я их да прошлась по избе — будто меня кто-то приподнял, выправил всю, а ноги затекли и налились упрямым огнем. И подумать-ко, Семен Григорич, как тут было не заплясать. Да долго ли, руки в боки и давай выхаживать мелкой дробью, на одних каблучках. Я это умела. И оба мы с ним проглядели, как в избу вошла мамонька. Разула она меня, родненькая, раздела и заперла в горницу. Сапожки мои, конечно, спрятала. Да я не из тех, я потом выискала их, и уж сховала так сховала, говоря по-хохляцки, семи собакам не сыскать. Зато как пойду коров пасти, так их с собой. На лужку надену, сплясать там не спляшешь на травке-то, но уж перед коровками поломаюсь. Век не забыть, той порой гулять напропалую хотела, сама себе красивой казалась: нету больше такой красы во всем белом свете — вот как о себе-то думала. А однажды, на троицын день было, сижу так-то на опушке березника да вяжу веники. Уж во какой ворох накидала. Коровушки мои нагулялись и разбрелись по теням. А солнышко с утра палит и палит, истомило все вокруг, от березовых веников душу совсем переняло. Прилегла я на зеленые ветки, а листики на них свежие, пахучие, в прохлади, как из ямки, и пошли у меня в голове какие-то хмельные запевы. Слышу, как жуют и вздыхают коровы, как вещунья-кукушка сулит мне долгой счастливой жизни: она кукует, а я считаю, и обе сбиваемся и опять начинаем сызнова. Но нету силы наладиться на счет. Где-то под деревней с прощальным укатом гремит по сухой дороге порожняя телега. А в ушах у меня все сливается в один слезный, желанный напев. И покажись мне тогда, что подошел кто-то, встал надо мною и стоит. Смотрит на меня. Уж я знаю, что это не сон, но не могу очнуться, и забавно мне, будто это не я, а кто-то другой, а сладкий страх уже рвет и губит сердце: вот и все, чего я ждала, чего я боялась. Но от минуты этой вовек не откажусь. Мы даже не поняли, что с нами сделалось, а по деревне уже слух пошел: свалялась-де Аниска со ссыльным хохлом. Залетку моего на том же кругу ночью староста куда-то упек, а меня отец со злости просватал за вдовца Ганю Самовара. Мне шел пятнадцатый, а ему под сорок. Ганя этот был дурак не дурак, но и умным не назовешь. Тряпье да кости по деревням скупал. В хозяйстве неукладный был — все из рук валилось. И люто утешал он свою потемочную душу. Бил меня, Семен Григорич, за мой изъян с первого дня. Смертным боем. И убил бы, я уж и бога молила — к одному бы концу. Да в первую зиму пошел как-то к проруби за водой, а был хмелен, и возьми да оскользнись. Накануне мужики сети под лед бросили и прорубь-то сдвоили — вытянули. Я на дворе корову управляла, слышу, как он неполадомски заревел, стал звать с захлебами, — мне бы бросить все — недалеко было, да меня вроде мороком обнесло, и все во мне замерло, отнялось. Побежала, да не сразу. И не успела. Стоит у проруби одно пустое ведерко, а другого вовсе нету, да чуть в сторонке коромысло брошено. И черная вода струится, будто ничего и не случилось. И осталась я одна в избе, на краю деревни.
А никак, через неделю, уж афанасьевские морозы пали, остановились у меня обозники с рыбой. И самый-то молодой у них, такой ли ветляный да ласковый, все ко мне да ко мне, а у самого уши отморожены. И так мне его жалко сделалось. Сбегала я на деревню за гусиным салом. Натерла его. И вечером, и утром в дорогу. Старший-то обозник, ну скажи, весь бородой утеплен, взял да и брякнул:
— Повадней, Леня, с молодкой-то. Бери ее с собой. Сади на воз. В первой церкви повенчаем. — И все весело так: — Трогай, зимогоры.
Этот, с бородой-то какой, будто толкнул нас друг на дружку. Я осталась в слезах, да и Леонид — сказывал мне после — тоже всю дорогу думал. А я уж больше не могла жить на старом месте: Ганя Самовар кажинную ночь под окна навадился: то снегом всю ночь хрустит, то у ворот скребется, а то вот так-то в стекло обледенелым перстом постукивает и постукивает. Каково одной-то. Да слава тебе господи, совсем невдолге приехал Леня, весь, совсем, золотко. Евонный-то папаша тоже свою деревенскую высватал за него, но парень он оказался куда как вострый. Собрал какие свои пожитки — да и ко мне. Я не ждала вовсе, а приспел он мне лучше первопрестольного праздника. Про мурзинскую-то ферму мы оба были наслышаны и катанули сюда. Славно мы тут, душа в душу зажили. Леня работной был, повадками из себя тихий, худого слова никому не молвил. А пожили вовсе мало. Срок служить ему подоспел. И угнали родимого. А малым сроком где-то под Иркутском от тифу и помер. Уж другой год доходит. Я, Семен Григорьевич, баба компанейская. Ежели ко мне с добром, я все от себя отдам. Конечно, мужики стали ко мне липнуть. Девки легкие да вольные зачастили. Винцо пошло. Картишки. Гармошка. Деревенские бабы и взъелись на меня: окна бить стали, самое не раз мутузили. И пошла у меня черная, затянутая жизнь. Мне бы переменить ее, отрешиться, а как? С коровника вечером прибегу, а тут уж веселье. Рюмку, другую навелят, и завяжу горе веревочкой. Заживо пропадаю, Семен Григорич. Как жить — ведь годы уже мне: после рождества, в день Анисьи Мученицы, восемнадцатый пошел.
Анисья не смогла осилить подступивших слез, прикусила краешек губы и передохнула. Оправившись от волнения, опять сверкнула сережками:
— Надоела уж я тебе, Семен Григорич. А главного своего так и не высказала. Сбилась. Погоди вот, соберусь. Вот о Леониде еще вспомню. Я люблю думать о нем. Он, Леонид-то мой, покойна головушка, оченно любил читать жития святых. Вечерком другой раз присядет к лампе и читает вслух, как мучились страдальцы за веру-то нашу. Я сижу с вязанием или за прялкой и слепну от слез. И так-то мне хорошо, так-то я понимаю себя: всех мне жалко, за всех бы одна пострадала. Ведь святая-то Анисья Великомученица как зарок положила: «Мучители и мука откроют мне райские двери». Вот какая она была, Анисья-то. А уж дьявол-то ее всячески совращал с пути спасения, насылал на нее леность и уныние, устрашал даже, но она прогоняла его крестным знамением. Потому чиста была она и думой и телом, и господь оберег ее.
Анисья, видимо, наизусть помнила слова Писания и произнесла их с душевной важностью, потом опять заговорила, уже другим тоном, почти не скрывая горькой усмешки:
— А мне, грешнице, ничего не пошло впрок. И молилась-то я, и святую ладанку с груди не снимала, прошлую весну со старухами увязалась, в Верхотурский монастырь сходила, и, стыдно сказать, нету мне покоя. Замутило мирское, видать, до самой смертыньки. Теперь и думаю, да провались-ко все — однова живем. Тут у нас деваха одна бедовала, бросовая, не хуже меня. Подругами вроде и не были, а так бегали одна к другой. Сама личиком она сильно смазливая и из себя вся приглядная, сказать. И что? Приметил ее как-то на ярманке мукомол Грошев — небось слыхал про такого? Богатющий, слышно, старикашка. Ну, выглядел, и уж как там было, но взял ее к себе на содержание. Устроилась девка, житьем своим не нахвалится. А нынче приезжала — тетка ведь у ней тут живет, — разодета, разукрашена, вся духами услащена. Одних платьев, хвастала, штук восемь да воротник лисий, а уж чулочкам, в обтяжку такие, им-де перевода нет. В таких-то нарядах, думаю, и не она бы сошла за красавицу. И давай меня манить в город. Насулила, лучше-де меня устроишься. Какой-то судья, сказывала, с ног сбился, ищет похожую на меня. Нарядит куколкой. И загорелась я, Семен Григорич. Жалко, конечно, своего угла, хозяйства. Ума лишилась начисто. Ведь все это еще Леонидово обзаведение, но и жизни здесь тоже не видится. Вот сейчас слух пал, что ни покоса ноне, ни выпаса запросто не нарежут, а отмерять станут из общего укоса и только на одну корову. Значит, хозяйство хоть так, хоть этак придется порушить. Да ведь я и сейчас живу не праведницей: приму амбарного да уласкаю, глядишь, и отломится — то пудик отрубей с саней сбросит, а то и мешок мучки. Под настроение все склады готов отпереть. Не свое — не жалко.
— Это кто же такой, щедрый-то? Ефим?
— А то кто же, он самый. Надоел-то, надоел, хуже горькой редьки. Придет и начнет выламываться. Все слова говорит какие-то нездешние, мерзкие: «Позвольте ручку, ма тант», — Анисья насмешливо искривила губы. — А откажу, они меня с конторщиком, Андрюшкой Укосовым, в пыль изотрут. Одна шатия-братия, водой не разольешь. Вот, Семен Григорич, вся я тебе как на духу открылась, будь и ты справедлив ко мне. Скажи хоть одно слово, и за него поклонюсь в ножки. Опоры во мне нет, и живу ровно былиночка на ветру.
— А к судье ты уж определенно решила? — Семен закрылся ладонью от света и пристально разглядывал лицо Анисьи. Ей не понравилось это, и она вместо ответа с явным вызовом бросила:
— Другие вы люди.
— Кто это вы?
— Да и ты, и управляющий сразу на ум пал, Николай Николаич. Он тоже над всеми где-то: говорит с тобой, слушает тебя, а думает совсем о другом. О делах, что ли. Думаешь, так бы и поговорила с ним — умный, грамотный, все может понять, обсказать, а посмотришь, и озноб возьмет от его стылых глаз.
«Вот тебе и Анисья-матушка, — с восхищением подумал Семен, — выдала справочку, точней не скажешь. И тебя, Сеня, отделает — в зеркало не гляди». Семен поднялся на кровати и подвинулся ближе к Анисье, озабоченный:
— Ты сразу задала мне столько задач, что я не знаю, с какой и начать. Извини, если невпопад что ляпну. Целую жизнь ты передо мной выложила. А я о судье хочу знать. Ежели ты, как говоришь, загорелась и непреклонна в своем решении — то это последнее слово?
— Да здесь-то лучше, что ли? Ты приглядись. Ведь бабе, какая повидней, проходу нет от этих захребетников, провались они сквозь землю. Переспи с приказчиком, покос поближе нарежет. А я, дура, турнула его прошлым летом, он мне отмерял за Мурзой, на гарях. Лошади у меня нет, пока бегу до деляны, язык на губе — какой я косарь? А к утру надо быть на работе. Помаялась, помаялась да и отдала мужикам исполу, а они, идолы, мне только одонье оставили: живи, Анисья. Опять же Ефим Титыч и помог. Что это, башше мукомола? Теперь о судье спрашиваешь. Прошлой же осенью уехала бы, не определи тебя на постой ко мне Николай Николаич. Упросил. Уломал. Первый раз говорил со мной как с живым человеком — нешто выстоишь. На добро я уступчивая. И не каюсь, Семен Григорич: живая душа в доме завелась. Да и гостей моих немножко отпугнул. А сам, так и не скажу, как подошел к душе моей: тихий-то, степенный, все как-то ведешь по порядку. Правда, поговорить с тобой иногда так охота, так охота, да, господь тебе судья, человек ты занятой. Ой, заговорилась совсем, Семен Григорич, а работушка-то, она сама не сдвинется с места. Побегу ужо. А молоко выпей. На шестке оно, горячее. Ой, засиделась.
— Да нет, Анисьюшка, погоди немножко. Присядь-ко, присядь. Вот так. Уж раз разговор затеяли — давай его под запал и кончим.
Анисья послушно села, валенок поставила к валенку, вся собралась воедино, чтобы не обронить ни словечка, какие скажет Семен. А он, широко открыв глаза, повеселел бледным, опавшим лицом, потому как верил, что скажет Анисье ту истину, которую выстрадал сам.
— Мой тебе совет, Анисьюшка, чистая ты моя душа, в город тебе ни ногой. Как бы ни было здесь дурно ли, худо ли, туда — и думать забудь. С твоим живым, неуемным да еще и доверчивым сердцем сгинешь, как муха в кипятке. Да, верно, оденут попервости, как куколку, задарят как ребенка, набалуют лаской и лестью и тут же споят и выбросят на улицу больной и нищей старухой. Наш город умеет это делать в лучшем виде. Замешенный на диких, кровавых дрожжах, он бродит бессмысленным насилием, поруганием и жаждой владеть. Обычай один и неотвратимо жесток: владей и властвуй. Я уж не раз замечал, что в жизни чаще всего погибают чуткие, отзывчивые, нежные, то ли они меньше защищены от зла, то ли уж судьба у них такая жертвенная, однако с уходом их, мне кажется, добра на земле остается меньше. Я знал, Анисьюшка, такую же, как ты. Сколько бы, думаю я, могла она подарить радостей! А вот попала под ветер времени, и смыло ее, как былинку. Одно только и успокаивает, что ушла она без страха и злобы.
— Умерла она или как, Семен Григорич? — Анисья даже вздрогнула и, собрав руки в один кулак, прижала его к сердцу.
— Уж такая, видать, планида. Рано или поздно мы все придем в город или потеряем к нему тягу, но для этого надо многое понять и подняться духом. Видишь ли, сбежаться в одну кучу — ума не надо. Там, конечно, легче спрятаться за спину толпы. Напакостил, скажем, и спрятался. Была бы только выгода тебе: звериный закон — не думай ни о ком. Вот потому-то город наш и есть та ненасытная отравленная машина, со стальным скрежетом зубов, которая способна пережевать всех и все, а женщины, милая Анисьюшка, гибнут от одного тлетворного дыхания, как листочки березы от крепкого зазимка. Это раз. И второе. Хозяйства своего ни в коем случае не бросай. Трудно? Конечно. Попробуй-ка успеть и на работу, и дома. И все одна. Поневоле закукуешь. Но ты знай и помни, Анисьюшка: пока есть у тебя свой кусок хлеба и чашка молока, ты можешь перед любым приказчиком или тем же Ефимом, амбарным, захлопнуть дверь. Но если ты сделаешь это перед носом судьи, тут сама окажешься за дверью. А что дальше? Дальше-то что, думала? А красота и порывы молодости, Анисьюшка, — это ведь не лисий воротник: обился — другой взяла. Это, думаю, ты и без меня знаешь. Вот и все, душа моя. Другого ничего сказать не могу.
Анисья все время сидела недвижно, тесно сомкнув колени, на опущенных ресницах ее вдруг блеснули и замерцали слезы. Она вытерла их углом головного платка, но за ними навернулись другие — и, сознавая, что не справиться с ними, она, раньше чем встать, отвернулась к двери, а потом быстро поднялась и вышла из спаленки.
Семен поглядел ей вслед и, слабый после болезни, глубоко расстроился: ему показалось, что он по-казенному холодно говорил с нею, не сумел на признания ее отозваться чутким, сердечным словом и, несомненно, обидел ее. Но в ответ на жесткие покаянные мысли в душе Семена появилось настойчивое и согревающее намерение поговорить с Анисьей как-то по-иному, близко, доверительно, чтобы она знала, что и ему живется и думается не легче. Он хотел снова прилечь, но, не сознавая того сам, закинул кровать одеялом и подошел к окну — наледь на стеклах наружной рамы светилась и мягко переливалась в лучах солнца. «Кажется, хорошо будет, — неопределенно подумал он и стал с радостью допытываться у себя, что именно будет хорошо: — Что скоро весна? Что я снова на ногах и здоров? Что надо успокоить Анисью? Но странно, — вспомнил ясные синие глаза Анисьи, — я пропустил, едва заметив, самую важную ее мысль. Ведь она, не думая, высказала свою душу: «…всех мне жалко, за всех бы одна пострадала». Значит, и это хорошо, потому что я верю ей. Да и как не верить… И что-то еще, — вроде оступился Семен. — Но что?»
Он отошел от окна и вдруг почувствовал возврат усталости, от которой у него так близко под рубахой забилось сердце, что он прикрыл его ладонью и прижал ее левой рукой. «Ну что ж теперь, — ответил он на свою угаданную и прояснившуюся мысль. — Теперь только в работу и никаких увлечений, никаких слабостей. Испил, как говорят, свою чашу до дна».
То ли под влиянием мрачных воспоминаний, притупившихся во время болезни и вдруг внезапно и полно нахлынувших, то ли от желания утешить себя, но на этот раз Семен как-то резко и сурово подумал о Варваре: «Загорелось ей, загорелось. Не дождалась. Привыкла все по-своему, все напоперек. А потом станет раскаиваться. Вот и начнется красивая жизнь. Но как судить? Как винить, когда уже все решилось. Симочка Угарова, Петрова залетка, разве она малой ценой заплатила за свою девичью выходку! Господи милостивый, пошли ты им душевной светлости и равновесия, а казниться они будут сами. Вышло как у святоши, — осудил себя Семен за свои последние слова и тут же уяснил: — Да уж как ни вышло, а на этом и останусь».
Позимье — время светозарных просторов. Крепкое, свежее, чистое время. Все дали распахнуты настежь, и нет ни окольных дорог и лесов, нету границ и пределов — все без конца и начала залито мятежным светом, и в потоках его не будет спокоя зорким очам пробуждения.
Весна.
Солнце к полудню мешалось с морозом. А тени от домов и заборов делались темней и холоднее. Зато на припеке пахло отсыревшим снегом, и собаки, выбегая на солнце, весело обнюхивались, что-то узнавали и, упав на брюхо, били себя лапами по носу, шалея от пьяного воздуха.
Пришла пора весенним заигрышам.
В голубеющем небе завязывались кучевые облака, еще мутные и растрепанные понизу. Вороны, забирая одна выше другой, кривляются на своих широких крыльях, мотаются из стороны в сторону, будто серое тряпье, поднятое большим ветром.
Доброе знамение — к теплу.
Синицы в голой обдутой березе тонко и звучно берут звенящую высоту и с дерзкой отвагой возносят хвалу светлым весенним духам.
Лес за Мурзой почернел, словно выступил из снегов, и, глядя на него, одолевает радостная догадка, что в темных хвойниках уже свершился какой-то тайный перелом.
Там же, на той стороне речки, по ввозу, густо рассыпан молодой осинник — он всю зиму цепенел в серебряной изморози, сливался с низкими белесыми небесами и вдруг неожиданно отмежевался от них, так и проглянул весь, будто приблизился, и зябкий сквозняк его вершинника охвачен нежной голубой повитью.
С тем и пришла честная масленица.
В широкий четверг весеннего праздника было по-особому ясно. И Семен первый раз вышел на улицу. Снега горели и слепили, а понизу так и брало стужей. Он хотел поколоть дров, да как-то в один миг выстудило его полушубок, и заторопился домой. Но первая вылазка была сделана, и вернувшись в тепло, с радостью пил горячий малиновый чай, топил печь и читал у светлого окошка.
На Анисьиной половине уже не первый день шло веселье: играла гармошка, пели песни и так плясали, что у Семена в лампе подпрыгивал огонек.
Анисья к нему заглядывала только утром, когда прибегала с коровника и, подоив свою Красавку, приносила ему кринку молока, оставляя ее на кухне. Встреч в эти дни всячески избегала, чувствуя себя в чем-то провинившейся и махнув на все рукой: семь бед — один ответ. Ей казалось, что после исповеди перед Семеном у ней начнется другая, правильная жизнь, однако наступили праздники и легко увлекли ее в свой хоровод: пошли те же гости, те же хмельные застолья, мрачные утра, когда все угнетало, раздражало и хотелось плакать. Так как Семен Григорич жил другой, трезвой жизнью, Анисья стыдилась и ненавидела его. Ее все время угнетала одна и та же надоедливая мысль о том, что чьи-то строгие глаза пристально наблюдают за нею, осуждают, требуют отчета, и она не могла, как прежде, быть перед гостями отрешенно веселой. Эту перемену в ней ревностно заметил Ефим Чугунов и при каждом удобном случае пытался приласкать ее со злым вызовом.
Камин с плитой и кухонной утварью у Анисьи отгорожен легкой тесовой переборкой. И когда она уходила туда, следом спешил Ефим. Она что-то снимала и ставила на плиту, что-то мыла, готовила на стол, набрасывала в печку дров, а он мешал ей, обнимал ее со спины, прижимаясь и целуя ее то в шею, то дотягиваясь губами до щеки.
— Отцепись, Ефим, — умоляла она и, резко повернувшись к нему грудью, показывала свои мокрые руки: — Ну разве не видишь? Уйди, прошу.
— Пардон, ма тант. Я вас не узнаю. Но позвольте ручку, — кривлялся Ефим и, прижав локти к бокам, складывал ладони ковшичком, совал их Анисье: — Подари мне одно желание, аля фужер.
— Ефим, Ефим, — на кухню заглянул востроглазый конторщик Андрей Укосов — пробор на его голове рассыпан, щеки цвели хмельным беспокойным румянцем. — Ты глянь, чем он кроет. Это дело, а? Вылетим же. Вылетим, говорю.
— И-ди ты к черту, — сорвался Ефим и, захватив разлапистой большой пятерней пухлое, щекастое лицо конторщика, жмякнул его, оставив на мягкой коже следы ногтей. И с натужным умышленным спокойствием опять к Анисье: — Так он тебя, говоришь, изрядно навеличивает: Анисьюшка да еще и матушка? А можно и я так буду? Будто маслице течет по сердцу. Лапушка Анисьюшка. Матушка, ажур.
— Отвяжись. Я поделилась с тобой как с путным. А ты балаболка. Его совсем не тронь. Слыхал?
— А хочешь, я позову его в гости? У нас веселье да гармошка, а он один — ля гарсон, горемышный весь. Позовем, Анисьюшка?
— Хворый он, неуж не поймешь.
— Полечим. Всадим ему стакан первака, и все лекарствие. Сегодня ведь у масленицы самый разгульный день Ты его не ублажила?
— Ляпну ведь я тебе, Ефим. Ей-бо, чем ни попадя…
— Не круто ли бе…
Но она не дала ему сказать. Тонкие ноздри ее вздрогнули, глаза потемнели и расширились:
— Ненавижу я тебя. Дай отдохнуть, христа ради.
Он ждал этих откровенных слов, и ему больше не надо было выискивать причин, чтобы придираться к ней, потому что сердце его уже перекипало в жгучей ревности, которая возникла неожиданной и язвительной обидой. Его так и передернуло, в слепоте гнева он не знал, что сделать и что сделает, и когда вышел с кухни, отяжелевшие подглазья у него дурно играли. Анисья не видела, но знала, что он бесцеремонно, через головы гостей, взял со стола чей-то налитый стакан и выпил. Она безошибочно предвидела и то, что он сейчас разобьет стакан, чтобы устрашить всех, окончательно разгорячить себя и в досаду ей, хозяйке, затеять ссору с агрономом. Стакан Ефим действительно разбил, выскочив в сени, и тут же шагнул к дверям Семена Григорьевича, но тот окликнул его с порога сенок:
— Это ты, что ли, стакан-то приласкал?
— Я, милорд.
— Чем он не угодил? — Семен глядел приветливо и спокойно, и в тихом лице его, с вялым румянцем после улицы, не было вызова, чего хотел Ефим, — оно изумило его своим простодушием и добротой, и в груди Ефима что-то ослабело, опустилось и сделалось легко. В это время в сенки выскочила Анисья и встревоженными глазами оглядела Ефима, потом Семена, который носком валенка убирал осколки стекла в угол ступенек. Поднявшись в сенки, поклонился Анисье, а Ефиму кивнул: — С праздничком вас. А и денек ноне на заказ, ясный, воистину широкий. Теперь не в избе бы сидеть, а на катушке с ребятней — то-то славно. А я вот не ко времени расхворался. — Он опять с подкупающей виноватостью оглядел себя и развел руками.
Анисья, перейдя дорогу Ефиму, открыла дверь перед Семеном и следом за ним вошла в комнату — не отстал и Ефим. Анисья не мешала ему, видя, что он перегорел и успокоился. Подумала, радуясь вновь возникшей простоте: «Добрым-то людям господь дал силу над всеми силами».
— Теплынь-то, теплынь какая, — радостно изумилась Анисья и призналась себе, что радуется не избяному теплу, а чему-то другому, безотчетному, но утешительному.
— Я ведь, Анисьюшка, понемногу подтапливаю, — ответил Семен, вешая на крючок свой полушубок. — Проходите. Чего уж у порога-то.
В том, как назвал Семен Анисью, Ефим не уловил ничего обидного ни для нее, ни для себя, наоборот, в интонации его голоса было что-то бесконечно доброе, отцовское. Ефим не знал, что сказать, и, поглядев на Анисью, поджал губы.
— Мы ведь, Семен Григорич, — вдруг объявила Анисья, — я и Ефим вот, пришли звать тебя в гости. Может, посидишь с верными-то людьми. Поглядишь на наше горькое веселье.
— Ну да, — подсказал Ефим. — Небось скука одному-то.
— Да, пожалуй. Что ж не посидеть в честной компании. Я ничего. Вы идите, я приберусь немного и приду.
Ефим и Анисья вышли в сени, и Ефим в радостном возбуждении подхватил ее под мышки, начал кружиться с нею. Она едва отбилась и, чуть не плача, сказала:
— Как ты не поймешь. Да уж вот так, Ефим, ежели напрямую: кончится праздник, и чтобы ноги твоей у меня не было. — Анисья говорила и, сдвинув брови, упрямо глядела в отрезвелые глаза Ефима, почему-то надеясь, что он не свяжет последних слов ее с агрономом: он, агроном, выше всяких подозрений, и даже святое чувство ревности не может поставить их вровень. Находя себя не запятнанной перед Ефимом, Анисья могла говорить и говорила с ним прямо и жестко.
Но Ефим знал ее податливость и надеялся на свое:
— Говори, Аниска, все, что хошь, а приду — не выгонишь. Нешто мы мало знаем друг друга. Ма тант, а ля жур.
— Я одурела от вас. Я ничего не могу. У меня нет больше сил, — Анисья заплакала крупными слезами и выбежала из сенок, зачерпнула в пригоршни снегу и начала студить в нем свое горячее заплаканное лицо. Ефим тоже спустился к ней, пытаясь обнять ее, приласкать:
— Простынешь, Аниска. Пойдем. Вон, кажись, и Семен Григорич прошел. Слышишь?
— Оставь меня — навязался на мою душу. — Анисья обрала с ресниц и щек крупинки снега, холодными пальцами остудила лоб. Помолчав и преодолев в себе какое-то сомнение, спокойно и настойчиво спросила, уже только одним этим насторожив Ефима: — Ты слышал когда-нибудь, как наши бабы травят мужиков?
— Это к чему? — голос у Ефима дрогнул, и Анисья заметила это, переспросила совсем по-чужому:
— Слышал, спрашиваю?
— Мало ли болтают, — отмахнулся он, однако на душе у него сделалось потерянно и неуютно. Чтобы подавить в себе гнусную догадку, сердито прокашлялся: — У нас, что ж, не с той стороны рожа затесана. Погоди маленько. Это мы еще посмотрим… А сейчас пойдем. Ведь дрожишь вся.
Он взял ее под локоть, но она решительно отстранилась и, поднявшись по ступеням, ушла в избу. А Ефим остался на улице, удивляясь и оттого веря своему нешуточному смятению: «Шалая бабенка, язви ее, что хошь такая изладит — потом пойди…»
Скоро пришел и Семен. Анисья взяла у него шапку и с бережной лаской подержала в руках, потом хотела повесить с одеждой гостей, да передумала и положила на горку подушек на своей кровати. Все заметили, что хозяйка, минуту назад задумчивая и грустная, вдруг встрепенулась и просияла.
Семен обошел гостей и с каждым поздоровался об ручку, присел к столу с краешка, от переднего угла отказался, хотя там ему освободили место. Гости притихли и прибрались: бабы спрятали свои руки на коленях, перебирая под столом кисти скатерти. Мужики, изрядно тяжелые, будто наскочили на стену, пробовали сидеть чинно и прямо. Но скоро нашлось для всех интересное дело — стали разглядывать, как Анисья из артельной бутыли цедит по стаканам мутноватую самогонку, от которой остро пахло сладковатым дымком. Когда разобрали стаканы, то Семену не оказалось, и все в голос закричали:
— А Семена Григорича обнесла.
— Слышь-ко, Анисья?
— Ему штрафную, ведерную, дай.
— За опоздание как.
Анисья, ушедшая было на кухню, тут же вернулась, держа в руках полный граненый бокал из толстого стекла, с отбитой пяточкой. То, что бокал нельзя было поставить, всех развеселило:
— Во-во, тут зла не оставишь.
— И то, взялся — держи до дна.
— Вчистую и на юбочку.
— Ай да Анисья.
Семен при общем к нему внимании не мог сразу отказаться и, конфузясь и страшась, взял из рук Анисьи с верхом налитый бокал, тотчас же и отпил из него, чтобы не расплескать. Не сразу поверил своему вкусу, старательно облизал пресные губы — да в бокале оказался самый обыкновенный квас, по цвету неотличимый от мутноватой сивухи. Семен редко и мало пил вина, а сейчас, слабый после болезни, попросту испугался полного бокала, который волей-неволей пришлось бы выдержать, но исхитрилась для него Анисья. Он нашел ее глазами — она что-то подавала гостям и будто ждала его взгляда, с веселой строгостью ужала губы, и легким знаком одних ресниц сказала: «Пей да помалкивай».
— За разудалую масленицу, — объявил Семен и возбудил всех, сам выпил бокал до капельки, победно опрокинул его на стол.
— Ловко управился.
— Да уж утешно.
Семен перевел остановившееся дыхание, огляделся и стал весело рассматривать гостей.
Справа от него, на скамейке лицом к окошкам, сидела тетка Анна, крестная Ефима, свинарка, в новой палевой кофте с пышными борами по плечам. Высокий глухой воротник туго перехватил ей шею. И, полногрудая, здоровая, вся она пылала густым бабьим багрянцем. Пила она из своего стаканчика мелкими глоточками, с отвращением и тошнотной мукой, ругая себя жестоко:
— Будь ты проклята, кто велит-то.
Рядом с нею уже выпил свое и заедал горечь свеклой, закровянив усы, кузнец Парфен Постойко. Он через Анну тянулся глазами к Семену, хотел обрадоваться и поздороваться с ним, но широкая Анна застила: то клонилась через стол к черной глухой старухе и что-то втолковывала ей, помогая себе руками, то, откинувшись, махала на себя красными ладошками и выкрикивала:
— Задохлась, окаянная. Воды, Анисья.
Далее, с конца стола и в переднем углу, ужались подруги Анисьи, подойщицы, то и дело путавшие в тесноте свои вилки, куски и стаканы, отчего все время смеялись, пряча друг за друга грубые, шершавые и скромные милые лица.
На той стороне стола зорко совела черная старуха, мать Ефима, и, по-кроличьи не размыкая истонченных в провале губ, что-то торопливо жевала. Слева от нее, выпрямив спину по косяку окошка, столбенел подручный Постойки, молодой Игнат. Он хотел казаться трезвым и потому застыл в пьяной выдержке, от которой ему думалось, что он трезв как стеклышко. Далее стол кончался, и как-то сбоку к нему лепился приказчик Сила Ипатыч Корытов, как всегда сунувший руки под свои ляжки. Он, видимо, принадлежал к тем людям, которых не зажигает, а только томит вино; вот и был затомлен сейчас Сила Корытов: как-то весь осунулся, оглазастел, а лицо взялось нездоровой краснотой. Возле него увивался Андрей Укосов, вообще не имевший своего постоянного места. Он пил и закусывал на ходу. Особенно пришлись ему по душе гороховые пироги, и он брал их один за другим, разламывая перед глазами Корытова, соблазнял, сладко причмокивал:
— Вкуснота же, Сила Ипатыч. Отведай толечко. Возьми хоть на нюх. Ну, как я. Гляди. — Укосов приставлял к губам край стакана и вместе с ним закидывал голову, потом задорно крякал и, отведя руку с порожним стаканом, шало и задачливо оглядывал гостей, все ли видели его удаль. Потом белыми, молодыми зубами отхватывал от пирога большие куски и, не жуя, глотал их, как говорится, живьем. Выпучив глаза на последнем куске, подошел к девкам и, подражая Ефиму, понес ахинею: — Ма тант. Аля траляля. Мо-жар.
Поднимая обе руки, он утягивал голову в плечи и начинал щелкать пальцами, выламываясь:
Ах ты играй, играй, гармонь,
Гармонист у нас огонь…
Но девки не обращали на него никакого внимания. Их было трое, Семен всех их знал: двое — те самые, что встретили его у молотильного сарая, когда он впервые въезжал в деревню, а третья — Любава, старшая подойщица, поразившая Семена в неприглядной обстановке коровника своей красивой вызывающей улыбкой. Они с ногами сидели на Анисьиной кровати и, утопая в перине, играли в карты, раскладывая их на коленях. Две подружки, Гапка и Галька, обе белобрысые, в голубеньких платочках, как-то вяло и без интереса кидали карты, почти не радовались даже крупным взяткам: было у них на уме что-то свое, поважнее карт. Зато Любава играла увлеченно, в запале закусывала нижнюю губу. На ней был серый простенький жакетик с узкими рукавами, из которых выглядывали тонкие и нежные запястья. «Через пять — семь лет, — мрачно подумал Семен, глядя на руки Любавы, — останутся жилы да косточки — вот тебе и вся красота крестьянская».
Любава сидела с краю, ближе к двери, и Укосов все норовил зайти за спинку кровати, чтобы заглянуть к ней в карты, незаметно для гостей ущипнуть ее. Она, занятая игрой, прятала веер своих карт на груди и, как от назойливой мухи, с досадой уклонялась от заигрываний Укосова.
— Ну ведь дурак. И мешаешь, — отмахивалась она, когда тот особенно досаждал, и все-таки не глядела на него, что злобно мутило его.
В избу влетел Ефим, иззябший, с красными натертыми ушами и носом. Черная борода его искрилась от изморози, словно тронула ее ранняя седина. Он от порога прошелся на руках, потом, играя мускулами, охлопал всего себя и ловко кинулся на колени к девкам, стараясь подмять их под себя и облапить всех разом.
— Карты-то, лешак, — кричали Гапка и Галька, обивая свои кулачки о твердую спину Ефима. Любава отвернулась и ловко столкнула его на пол.
— Ма тант ля кок… А позвольте, это чья? Сиротинка?
— Да бери, бери…
— Обогрейся, вымерз, ажно чалый.
Ефим взял чей-то нетронутый стакан и, заправив его в усы и бороду, обжал губами, опрокинул без рук.
За веселые представления и безунывность в прихожей гостиницы «Париж» подгулявшие купчики любили Ефима Чугунова и хорошо бросали ему на чай. Теперь уж начал он забывать о своих унижениях, но во хмелю утешал себя живыми воспоминаниями.
— Один другого башше, — не одобрили бабы Ефимовы выходки.
— Сыграл бы, ли чо.
— Али отнялись руки-то, Ефим?
— Да и право, сидим ровно колелые.
— Замерз, бабоньки, — куражился Ефим и, поскрипывая сапожками, прощеголял по избе, бросил в рот папиросу — Андрей Укосов услужил ему, поднес прикурить. Запахло хорошим табаком.
Ефим, щурясь от дыма, выглядел у Любавы в рукаве жакетика платочек и с хмурной ловкостью выхватил его. Откинув мизинчик, платок положил в нагрудный карман своего пиджака. Вышитую каемочку оставил напоказ. Все замерли, ожидая поединка, потому что глаза у Любавы вспыхнули темным, угарным огнем, и даже сам Ефим вроде бы оробел, подался в сторону; но девушка, обмахнув лицо веером карт, дружески улыбнулась:
— А в сам деле, Ефим, какая тебе цена без гармошки?
Ефим не то что побаивался Любавы, а как-то остерегался ее, не заводил с нею ссор и платочек выхватил у ней сдуру, из озорства. Сознавая теперь, что миролюбие Любавы притворно, все-таки выбросил ей платок, однако руки после него охлопал и обдул.
— Ну язва, — отметили бабы, а крестная его, тетка Анна, чтобы отвести от него нарекания, поднялась, грудастая, толстая от множества юбок, надетых одна на другую, вышла на середину. Повела глазом на Ефима — не умел он перечить своенравной тетке, покорился: взял стоявшую на полу гармошку, закинул ремень на плечо и развернул ее почти во весь размах. Сразу ударил с горячим вызовом, и зашлась в переборах звонкая тальяночка. Как бы набрав высоту и опробовав свою силу, опала вдруг, рассыпалась и качнулась на уходящей волне. Затем вернулась, словно забыла напомнить всем о вечной оплаканной молодости. Ласково и нежно брала она, выговаривая то, чего нельзя высказать словами. И радость, и любовь, и восторг, и лихость, и безысходная тоска по ненайденному — все так и рванулось из-под самого сердца, и в эту минуту каждому была не только близка и доступна красота и любовь, но каждый чувствовал себя наделенным красотой и любовью, веруя и надеясь, что кто-то самый чаянный, дороже отца с матерью, услышит его зовущий голос и откликнется.
Ах поиграйте, поиграйте,
Хорошо играете.
Ваше сердце на спокое,
Про мое не знаете, —
опробовала свой голос тетка Анна и, держа в пальчиках конец платочка, оглядела всех горячими любящими глазами, обнесла им свою голову и поклонилась гармонисту. Ефим уже знал, что после зачина тетка Анна начнет истово выводить припевки, и, чуя ее дыхание, с какого она возьмет голос, совсем уронил тающие серебром, будто подкрадывался к ней, боясь смутить ее ранним, внезапным тактом. А тетка Анна подобралась вся, помолодела, и проглянула в ней живой явью девчонка, счастливая и печальная, так и не узнавшая в обманной жизни, чего ждала.
Не ходи, подружка, замуж,
Замужем невесело.
Я ль не бойкая была —
Головушку повесила.
Любо и душевно сошлась тальяночка с голосом печального и правдивого завета.
Из-за стола, поднятый той же далекой удалью, выгребся Парфен Постойко, широкий, угловатый, с короткими, но сильными руками и ногами. Обгорелым ногтем большого пальца подбил стриженые усы, подбоченился и пошел вокруг Анны, все норовя задеть и помять ее пышные юбки.
Это тоже не любовь —
Постояла — нету.
А по-нашему любовь —
С вечера до свету, —
спел он чистым, свежим тенором и, бухая в свои чугунные ладони, подхлестнул гармониста окриком:
— Валяй, Фимка! Круче завертывай — ух ты!
Я по улице иду,
Собаки лают на меня…
Ефиму больше нравился лихой наигрыш, и он легко подстроился под кузнеца Парфена, который совсем разогрелся и мягко, ловко выхаживал по избе, чего никак нельзя было ожидать от его медвежьей косолапости. Загорелась от него озорным весельем и Анна, взмахнула платочком — вся душа нараспашку:
У меня милого нет,
Что же я поделаю.
Возьму чурку и топор.
Себе миленка сделаю.
Увлекся в порыве радостного опьянения и сам гармонист: уж он не просто играл на тальянке, а выпевал свою душу, в нем звенела и дрожала каждая жилка, в нем все пело и сливалось с игрой. И слушать и глядеть на него было отрадно, потому как легко давалось ему мудреное искусство первого гармониста. Выверенно четок был каждый взятый им звук, и трехрядка в руках его трогала самое дорогое и больное, самое памятное, пережитое, но не забытое сердцем. У самого Ефима от радостного подъема катились на бороду и пот и слезы, а в истомленных глазах его горела неодолимая дьявольская власть.
Был Ефим в жизни заносчив, взбалмошен, от избытка сил — не в меру горяч и бесшабашен, все искал приключений, от которых горше всего приходилось близким ему людям. Но сейчас, когда с усердием он отдавался игре, когда томилась слезами и восторгами его тальянка, Ефиму прощалось все.
Развеселившаяся напропалую тетка Анна силой сорвала с кровати в хоровод, на середину избы, всех девок, по пути подхватила и пустила по кругу Семена и Анисью, а сама, неутомимая, раскинув руки, грудью шла на Парфена, торжествуя и заверяя:
Ты не знаешь моей силы,
Ягодиночка баской,
Я девчонка некрасива, —
Задавлю тебя тоской.
Уже в кругу Любава взяла за руку Семена, обожгла его потной ладонью и прошлась с ним. Но он от слабости и духоты быстро округовел, вышел к дверям. Был он в этот миг по-детски счастлив, сознавая себя в воле простых и надежных людей, которые подняли в нем что-то забытое, светлое, доброе, нежное, и размягченная душа его переполнилась трепетной благодарностью к ним.
Любава, обмахиваясь платочком, подошла к нему и просто, со своей красивой улыбкой, будто они век знакомы, спросила:
— Что-то не пожил у нас и захворал? От тоски небось?
— Да уж так и от тоски.
— Бывает, чего уж там. Сказывали, ты хотел спектакль у нас поставить. В прошлом годе об эту пору жена управляющего взялась, и сыграли. Господи, хорошо-то как было! А нынче она все с ребенком, не до того ей. И все у нас захирело.
— Я слышал. Мне особенно хвалили твою игру.
— Мою? А кто? Ну скажите уж.
— Да мало ли.
— Но все-таки. А бог с нею, с похвалой, — весело отмахнулась она. — Я и сама знаю, славно у меня вышло. И любой скажет. А хотите, я сейчас скажу свою роль перед всеми?
— Рад буду.
В это время Ефим рассыпал последний перебор, сомкнул мехи и снял с коленей гармошку. Потный, взлохмаченный, еще не осознав своего возвращения в мир действительности, он разглядывал свои занемевшие ноги и был красив обаянием работника, который сладил нелегкое, но похвальное дело, по плечу далеко не всякому. Девчонки обмахивали его полотенцем, подавали ему стаканчик вина, а он как-то извинительно уклонялся от них и опять был красив, потому что в свой заветный час забыл о гордости, хотя сейчас и это бы простили ему.
Гости рассаживались по местам, после гармошки, песен и топота вмиг притихли, будто все вместе на «ура» взяли и свалили немыслимо трудную работу.
Любава вдруг выступила на середину избы и, как все, еще не остыв от душевного возбуждения, с блеском в глазах объявила:
— Я теперь скажу. Помните, из спектакля? Вы его видели. Это слова Настины. — Здесь Любава потеряла на миг храбрость, вроде испугалась своей дерзости и оглядела лица гостей, как бы прося у них извинения и помощи.
— Давай, Любава, — подбодрила ее тетка Анна. — Крой, голубушка, про любовь-то ее. Тоже горюн-девка. Да и с кем того не было. Все грешны.
Любава подошла к одной из подруг-подойщиц, сняла с нее тонкий кашемировый платок с длинными витыми кистями, гордым взмахом кинула его себе на одно плечо, покусывая губы, нервно собрала в кулачок его концы и заговорила с тоской и обидой, никого не видя перед собою своими широко распахнутыми глазами. И она для всех как бы отдалилась, и голос ее слышался тоже откуда-то издали. Потрясенная чужим горем, Любава сама сделалась чужой: уже нельзя было узнать ее вдруг побледневшего лица, ее строгих глаз, ее жестов, и речь ее была нездешняя, вроде бы даже не из этого житейского мира, но понятная и завораживающая, подобно всякой несомненной и внезапной истине.
— «Не хочу больше! Не буду говорить… Коли они не верят… Коли они смеются… — Любава взмахнула рукой и прижала ее к груди, сделала глубокий вздох. Со стороны могло показаться, что она забыла слова, но по лицу, вдруг просветлевшему, все угадали, что она обрадовалась чему-то, вся подалась и открылась навстречу только ею слышимым звукам. — И вот — отвечаю я ему: «Радость жизни моей! Месяц ты мой ясный! И мне без тебя вовсе невозможно жить на свете… потому как я люблю тебя безумно и буду любить, пока сердце бьется в груди моей. Но, говорю, не лишай себя молодой твоей жизни… как нужна она добрым твоим родителям, для которых ты вся их радость… брось меня! Пусть лучше я пропаду… от тоски по тебе, жизнь моя… Я — одна… я — таковская. Пускай уж я… погибаю, — все равно! Я никуда не гожусь… И нет мне ничего… нет ничего…».
Любава, чуточку откинувшись, закрыла лицо ладонями и, повернувшись к гостям спиной, уронила плечи. Глаза у баб натекли слезой. Анисья, стоявшая у дверей кухни, шагнула в ее полумрак и задохнулась в рыдании. А тетка Анна ударила мягким кулаком по столу и громко сказала:
— Вон как любить-то умели. Хоть и эту взять. Кажинное слово, Любава, верное у тебя. А подумавши, кого любить-то? Вот этого, что ли? — она указала на одеревеневшего Игната. Тот, видимо, что-то уловил своим пьяным умом, впусте поглядел на застолье и громко икнул.
Парфен Постойко встал с места, расправил под широким кожаным, с медной пряжкой, ремнем свою рубаху и повелительно указал на Игната:
— Теперь же выйди. Меры не знать — свиньей станешь. Ступай проспись.
Игнат дернулся подбородком — то ли икнуть хотел, то ли проснулось в нем что-то, — быстро поднялся и, шаря руками по воздуху, вышел из избы, так и не найдя на дверях скобку, взяться за которую приготовился заранее.
— Оденься, — крикнула вслед Анисья, но Игнат уж вышел в сени и раскатился на стылых ступеньках. Анисья торопливо нашла на вешалке его шапку, полушубок, уронила на пол чью-то одежину и, не подняв ее, кинулась в дверь.
— Да я сам, — перехватил ее на пороге Ефим и взял из рук ее одежду. — Я его со снежком одену.
— Пора и нам, — сказал Постойко и пошел к вешалке.
Стали собираться и остальные. Одевались долго, шумно, что-то теряли, искали, что-то не договорили и в дверях досказывали. Вывалились кучей под чистое, звездное небо. После спертой избяной духоты не могли надышаться. И, заново опьянев от свежего морозного воздуха, опять повеселели и схватились валить друг дружку в мягкие сугробы.
Последним спустился на крыльцо приказчик Сила Ипатыч, Семен проводил его и, закрываясь воротником пиджака, что-то наказывал.
За воротами Ефим опять развернул гармошку, и бабье разноголосье вынесло на дорогу широкую припевку.
Анисья осталась одна среди развала, сора, смятых половиков, дурных запахов вина, объедков, немытой посуды. Слезливое настроение, мешавшее ей целый день, наконец властно овладело ею, и она, облокотившись на неубранный стол, дала волю слезам.
Семен Григорич, уйдя на свою половину, не зажигал огня и не ложился спать, а растревоженный встречей с хорошими людьми, сидел у белого застывшего окна и думал о них, вспоминал их согласное веселье и особенно радовался тому, как они доверительно слушали Любаву. Он сознавал, что в потемочных мужицких душах наконец-то просыпаются острые желания какой-то иной жизни, освещенной добром и здоровыми разумными ожиданиями. «Пусть и спектакль, — думал Семен, — это малая крупинка в духовном начале, но к нему тянутся люди — значит, с малого и начинать. Да будет она им на пользу! Только бы не отпугнуть их ненавистью, не озлобить. Главное — пришло пробуждение. И как утреннее пробуждение — чистое, душевно-свежее, светлое…».
А приказчик Сила Корытов тем временем стучал в свои высокие, крепкие ворота, но жена, глуховатая и набожная, то ли усердно молилась в маленькой горенке и под шепот своих молитв ничего не слышала, то ли с сердца не шла отворять загулявшему мужу. Во дворе старый кобель Лютый подошел к воротам и терся и скулил возле них, жалея хозяина. Когда Сила перелез через забор и грохнул кулаком в оконную крестовину горенки, жена все равно вышла не сразу, а отперев двери, даже не показалась ему.
Силу с хмельного ела изжога. Он глушил ее содой, запивая холодной водой, но легче не было. Жена знала, что он был опять у Анисьи, и не хотела с ним разговаривать, скрылась в горенке. Послонявшись по дому, он затопил железную печку, которую ставил в прихожей избе на зиму. От изжоги ему иногда помогала печеная картошка, которой он набросал на жар, как только нагорели угли, а сам сел на дрова перед огоньком и, по привычке щурясь, стал рассматривать счета, только что переданные агрономом Огородовым. В бликах пляшущего света строчки расползались, и, чтобы не терять их, Сила Ипатыч придерживал возле них ноготь пальца.
— С болезнью-то, Сила Ипатыч, забыл совсем, — оправдывался Семен. — Погляди, пожалуйста, может, какие уже пора оплачивать. Хотя время и праздничное, да уж, извиняй, погляди неотложно.
Так как Сила Ипатыч недолюбливал агронома, то, скрывая свои чувства, был перед ним всегда излишне вежлив, почти угодлив, поклонившись, взял бумаги.
На нутре пекло и тошнило. Жена теперь станет изводить его сердитым молчанием. Агроном в городе наделал глупых и ненужных закупок. Сам себе Корытов не мог объяснить, как его, известного своей трезвостью, уже не первый раз заносит к Анисье. Чего он там ищет? «Тьфу ты, черт, — плевался Корытов. — Как это все отвратно и противно: и гости, и песни, и Любавины представления, и самогонка». Корытов не мог ухватиться трезвой мыслью еще за что-то неприятное, но точившее его сердце: он явно что-то забыл и знал, что вспомнит, и от этого было ему нерадостно.
Перебирая бумаги, вдруг с изумлением наткнулся на счет уездной почтовой конторы на восемьдесят два рубля и тридцать одну копейку. К счету был приколот булавкой листок тонкой розовой бумаги, где были перечислены с указанием дорогих цен журналы, выписанные агрономом для фермы до конца года. «Да он в уме ли, всадил такую прорву деньжищ. Прошлые годы для общего пользования выписывали два журнала да газетку, и те мало кто читал. Мужики только и выглядывают, как бы стянуть на курево тонкую бумагу. Все злое теперь от бумаги. Бумага. Бумага. Ах ты, черт, — вспомнил наконец приказчик так долго мучившее его. — Писать надо исправнику Скорохватову о поднадзорном Огородове. И как я, чурка с глазами, мог забыть о таком важнеющем деле. А вот забыл. Да ведь он, Ксенофонт-то Палыч, доберется до меня — в бараний рог согнет, — другой месяц пошел, а я не послал ни строчки. Что он тут делал, этот наш агроном? С виду ни дать ни взять тихоня, а вот пойди ж ты. Хворал потом. Ну это не в счет. Это со всяким может попритчиться. Так, значит, хворал. Потом, у хозяйки по месту постоя на маслену гулял — плясал и песни пел. Но песни тоже орать никому не заказано. А вот это пропишу: на гулянке девку Любаву заставил читать из спектакля Горького. Мура одна вышла, но слушали и вникали. Думаю, без толку. Других встреч не замечал. А уж это, извольте знать, не иначе как ради смятения покоя за казенные деньги навыписал разных газеток да журнальчиков, кои у нас охотнее всего идут на курево. Как-то: «Русское богатство», «Мир божий», «Вестник знаний», «Знание и польза», «Родник», «Всходы», «Хозяин», «Нива», «Вестник сельского хозяйства», «Юный читатель», «Уральская жизнь», «Крестьянское хозяйство». Я в этом деле большого проку не вижу.
Наметив мысленно содержание доноса, Сила Ипатыч тут же, у тепла, поел печеной картошки без соли и немного унял изжогу. Потом в прихожей избе засветил лампочку и долго крючился за столом над чистым листочком, уладив свои ладони под ляжками. Для бумаги мысли никак не вязались, и, ничего не высидев, приказчик в конце концов отложил писание до утра, на свежую голову.
Укладываясь спать на печи, все приноравливался животом к горячим кирпичам, чтобы совсем уласкать воспаленное нутро. Устроившись наконец, как хотел, размягчился всей душой и умильно подумал о себе, что он добрый, верный человек и впредь всем людям будет желать добра и удачи. Под влиянием этих хороших мыслей, без злости, но строго осудил себя за то, что взялся за пять рублей выслеживать ссыльного агронома и писать на него. «За иудино ремесло платят, — казнился Сила Ипатыч. — За такое ни бог, ни люди не простят. Да и не по годам уж мне такой приработок. Жаден ты, Сила, — рассуждал он в уме. — Куда рвешь-то? Что ли, не стыд, на пятерку обзарился. Но нет, погоди маленько, — погрозил кому-то Сила. — Деньги деньгами, их могло и не быть, а такому человеку, как агроном Огородов, у нас не место. Жили до него тихо, спокойно, а он явился — умней всех — и все смешал в кучу: и семена, и обмолот, и перемену полей, и машины, и журналы, и воскресную школу, и спектакли опять. Дай ему волю — он всех смутит. Деньги, их можно и не брать, а писать на него надо. Не нами сказано, не сей ветер — пожнешь бурю».
Сила постепенно уверился, что Огородов заслан кем-то на ферму для смуты, и потому твердо, слово за словом начал складывать деловую бумагу на имя исправника Скорохватова, но не дошел и до половины, вступив в вязкую дремоту, и вдруг со сладким ужасом оступился куда-то, сознавая уже во сне, что нашел желаемое успокоение и из него больше не подняться.
В росписях месяцеслова март наречен праздником года, потому наверно, что в вечном круге времени он, единственный, приносит всему живому самое чаянное — пробуждение. После осенних сумерек и бесконечной зимней ночи, когда уж начинало казаться, что все на белом свете окоченело и вымерло, вдруг все просыпается, прозревает, и нету конца радостным откровениям. И чем выше и ясней мартовские небеса, тем сильней трепет и биение новой жизни, тем мучительней и прекрасней пора смятения и поисков, от которых ни единому сердцу нет и не будет покоя во веки веков. А март уже надолго затеял весенний пир, и много слетит буйных хмельных голов в честных поединках за счастье и право обладать. Но потери не опечалят — для широты жизни нужна свежая, молодая сила, слитая в материнстве с вечной красотой.
Первопрестольный праздник — март. Да и начинается он веселым поминанием великой грешницы Евдокеи. Светлые боги, создавая свое благодатное весеннее царство, на престол его посадили молодую Евдокею, наделенную порочной красотой и гибельной, палящей страстью. Она умела не только совращать, но умела творить любовь и за божий дар этот высокий была прощена в грехах своих. И всякий, кто хоть раз видел Евдокею, молодел перед нею, с жаром делил ее ласки и не ведал раскаяния, потому что не обман, не слабость и даже не разум руководили им, а святая неосознанная тайна самой весны и жизни.
В свою пору должна цвести черемуха, и на ее цвет и запах должны слетаться пчелы. Знают ли они друг друга, цветок и пчела, говорят ли они между собою — кому ведомо! Но их соединяла весна, и они поступают так, как велено ею.
Теми же законами нетерпеливой и неосознанной любви и обновления извечно живет мужик-пахарь. За зиму он так нагоревался без земли и вольного труда в поле, что с первыми весенними рассветами ему уже нет ни сна, ни покоя. Он знает, что впереди ждет его каторжное время, но меньше всего думает о тяжести и мучениях, а только и ждет соединения с землею, ради которого он живет и которое обновит и его, и землю, и это будут самые блаженные минуты.
Семену Огородову были с детства знакомы радостные весенние ожидания, и он целиком отдался им и был счастлив не только самой жизнью, но и близкой работной порой.
Как только начали появляться первые признаки пришедшей весны, его неудержимо влекло на солнечный, обвеянный ветром простор, поближе к земле. В широком раздолье лесов, перелесков, полей, оврагов, лугов, залитых солнцем, он острее чувствовал поступь весны, которой уже была полна вся природа. Связно, умом охватить и осмыслить все то, что совершалось на его глазах, он не мог, зато с радостным возбуждением искал и находил приметы хороших перемен и по ним старался узнать, какие ветры принесут перволетье, рано ли поспеет пашня, каким выстоится лето.
По межам и опушкам, где зимние вьюги намели высокие сугробы, снег затвердел, спекся, и наст его так прочно заледенел, что только потрескивал под ногою. Подножья деревьев и стеблей полыни на солнце уже обтаяли, будто оступились в глубокий снег, на теплых космах прошлогоднего былья, похожего на мочало, под кустами лозин, трепетно сверкают и горят крупные холодные капли. С понизовий, что в тихом заветрии, тянет широким согретым дыханием, и снег тут же успел набрякнуть, отяжелел, густо засеян вытаявшими крылатыми чешуйками березы. По пригретым увалам, на белом зимнем покрывале, негусто чернеют заплаты проталин, — земелька на них еще не живет, стылая, зато снежные закрайки початы лучами солнца, изъедены и осыпаются стеклянным крошевом, истаивая без мокра.
Небо до того высокое и чистое, что за видимой высью его так и угадывается простор, а за ним — новые, уже запредельные дали; но думается, как бы ни были они велики и неохватны, эти дали, есть и у них свои законы времен и теперь там так же, как и на земле, сияет солнце и подошла весна. «Это к добру все, — весело рассудил Семен, переживая прилив радостных мыслей от солнца, неба, прохладного дыхания снегов и той ясной свежести, какая бывает только в мартовских полях. «Счастью нет ни названия, ни предела, — думал он. — Счастье, оно, как вот это глубокое небо, — настежь распахнутое перед нашим взором и все-таки непостижимое в своем далеком далеке. И только весной, в пору душевного прозрения и подъема, счастье кажется не только понятным и близким, но и доступным. Часто — чаше, — поправил свою мысль Семен. — Да, именно чаще в дерзких надеждах наших очевидна ложь и обман, однако окрыленная весенними желаниями душа хочет верить и уже счастлива одной своей верой». Семен прислушался к своим задушевным мыслям и ни капли не сомневался, что его, Семена, весенние предсказания никак не обманут. «Судить по всему, весна сулится удачливая, — думал он, твердо ступая по насту в тени елового перелеска. — Этот снежок, верно, уцелеет до пасхи, чего же лучше-то».
С интересом оглядывая красивые и незнакомые новые места, он выбрел на малый санный однопуток, присыпанный порошей, и по нему пошел к большой дороге, которую накатывают зимой прямо по гребню увала и которая обозначена вешками. От чернеющих на дороге конских кучек, кое-где растертых полозьями, с неохотой и неловко кособенясь, вздымались вороны, тяжело садились на вешки, раскачиваясь и переговариваясь глухими, вроде отмокшими голосами. Там, где дорога пошла под изволок, к Мурзе, на меже поля у оврага, Семен заметил что-то похожее на плуг, будто его бросили в борозде на осенней зяби. Снег с кромки оврага был сдут, неглубок, и Семен, только местами протаптывая наносы, легко добрался до межи, где и на самом деле встыл плуг, уже немного обтаявший, весело взятый в налет молодой ржавчины. Семен разгреб снег и на железной полосе тяги увидел хорошо сберегшуюся под лаком красную, с золотым подсветом, разбежку букв: «Аксай».
«Я уже видел здесь что-то похожее, — с внезапной и потому остро нехорошей тревогой вспомнил Семен. — Я подумал тогда, что ошибся, и успокоился. Но то была не ошибка. Тогда что же? А этот плуг? А плохо обмолоченные клади овса? А бросовые семена под новый урожай? Что же это такое?..»
Семен, как ушибленный, не видя своих следов, пошел напрямик к дороге, начерпал в валенки снегу, и все те радости, которыми он только что дышал и жил, сделались для него обманом и горем.
Он через густой хрустящий камыш и кочки выбрался на дорогу, вытряхнул из валенок снег и пошел не к деревне, а в обратную сторону. В голове его все перепуталось, и ему надо было в одиночестве собраться с мыслями.
Он почему-то сразу вспомнил первое застолье в день своего приезда. Управляющий до этого предупредил, что ничего не будет говорить о делах на ферме, чтобы не навязать новому агроному своих взглядов. Но потом за угощением и под хмельком не удержался и обронил:
— Живем, Семен Григорьевич, сказать начистоту, ни шатко ни валко. Все у нас есть — сам увидишь: земля, машины, скот, работники, деньги, наконец. Земство хоть и негусто, но дает. А кормить мы себя не можем. Весь корень зла, считаю, в том, что нету в хозяйстве крепкой руки. Такой, знаешь… — Троицкий осекся и сцепил ладони крест-накрест, не находя слов. — Да ты поймешь. Народ тут все — воля, всяк себе голова. Я по характеру, видимо, покладист. Мягок, что ли. Мне бы все усовестить, уговорить. Добром да лаской. А слов, вижу, здесь мало. Об этом мне и приказчик толкует, да я и сам теперь вижу. Возьми ты для примера любую избу: в ней есть хозяйка с уговорами и хозяин с ремнем. И жизнь идет — где лаской, где таской. А ведь мы, ферма, считай, та же одна семья. Вот это, Семен Григорич, нахожу долгом сказать всенепременно. Остальное, говорю, увидишь сам. Да нет. Ну что ты, Семен Григорич. Зачем же зубатиться. Боже избавь. Надо всего лишь умную и крепкую хозяйскую руку. А зубатиться нет. Зубатиться не к чему. По мне, убеждать и убеждать еще раз. Но сознаю, нужна и строгость. Нам ее без тебя не хватает.
И только сейчас Семен Огородов понял, какую неблагодарную и опасную роль отводит агроному управляющий. «Он, конечно, прав, — задним числом согласился Семен с Троицким. — Тут всяк сам себе голова. Вот возьми же его, пахал, пахал, потом выпряг лошадь и уехал. А плуг как был в борозде, так и встыл. Так же и с обмолотом овса — обили кое-как и бросили. А ты теперь иди, агроном, и заставляй переделывать. Так кто же я тут? Надсмотрщик с плетью в руках? Палочка-погонялочка? Что-то не так и не то. Не то и не так, — мучился Семен. — Свободные люди, свободная земля, лучшая земля в округе — и мизерные урожаи. Значит, нет на ней старания, нет согласия и соединения с нею, и вся жизнь без силы и обновления расползается, как старая изопревшая ряднина. Так что же я увижу, когда сойдет снег? — как-то неожиданно возник у него вопрос, и он испугался ответных мыслей. — Не приведи господь, если заведено все делать бросово, то каково землице? Ведь у худого мужика в первый черед страдает земля, а за нею неизбежно хиреет и сам пахарь со своим семейством».
И для агронома начались дни томительного ожидания. Он жил беспокойной зоркостью, все более убеждаясь в том, что ферма, имеющая в своем зародыше много хороших начал, не нашла разумных отношений между землей и пахарем. В разговорах с мужиками Семен горько изумился, что они ослабели и равнодушны к земле, не знают, что, где и сколько сеется, каковы сборы, какова, наконец, цена продаваемого хлеба. На прямые же вопросы Семена отвечали уклончиво.
— Земля как земля. Она и до нас выпахана.
— Нам ее не ись, — с затаенной злобой сказал молодой, но угрюмый парень, с тонкими губами, в обтяжку по зубам.
— Жадности к земле не стало, — раздумчиво заметил как-то кузнец Постойко, — она весь скус отшибла, как постылая баба.
Семен впервые видел крестьян, мужиков, которые извечно жили землей и вдруг откачнулись от нее. Смутно сознавая причину своего бедствия, они всю накипь зла и мести выплеснули на ту же землю, будто она виновница всех неурядиц. «А не так ли в самой жизни, — пытался успокоить себя Семен. — За все понесенные обиды мы легче и прежде всего срываем зло на самых дорогих для себя людях, в душе жалея и страдая за них. Нет, что бы ни случилось с русским человеком, от земли он не отречется и непременно придет к ней с низко склоненной головой».
Как-то, вернувшись домой уже вечером из воскресной школы, Семен в темных сенях наткнулся на мешок с зерном. А утром из любопытства взял и заглянул в него — и сердце агронома обожгла немыслимая догадка: рожь вроде бы была знакомая ему. Он зачерпнул горсточку зерна и на развернутой ладони вынес на улицу, на свет. Зерна ржи были крупные, полновесные, одно к одному и отливали живым, здоровым, глянцеватым закалом. Семен с тяжело бьющимся сердцем постучался к Анисье, но ее, видимо, не было дома. Вечером она принесла ему молока с вареной картошкой и, приглядевшись к окошкам, сказала:
— Занавески сниму постирать. Белье, какое есть, тоже давайте.
— Давно ли стирала-то.
— Лампа, печка — все на глазах прогорает. Ты вот еще, слава богу, не куришь, а то бы вовсе.
— Спросить тебя хочу, Анисья-матушка. Откуда эта ржица, в сенках?
— Ай ты не слышал вечор нашего разговору? Ефим. Он и привез. А я ему свое: забери, говорю, обратно и проваливай. Ничего, говорю, мне от тебя не нужно и сам убирайся. Да он под хмельком был, ему слова мои что горох о стенку. Раскричался. Влез-таки. На коленях ползал. — Анисья умолкла, а потом в горькой усмешке поджала губы: — Замуж стал звать.
— Как это стал?
— Да прежде и разговору такого не заводил. А теперь боится: перекинешься-де к своему агроному. К тебе, значит. По его-то словам вроде связалась уже. Готова.
— Как-то легко больно.
— Собака лает — ветер носит. А о ржи-то ты что спросил?
— Семенная рожь-то, Анисья-матушка. У хлеботорговца куплена. За деньги.
— То-то и плел он все о дорогом подарке. Презент, на его собачьем языке. И велел спрятать. Но разговору у нас с ним не получилось, и он выскочил от меня как угорелый. Уж это всегда, ежели не по нему что. Убежал и о ржи забыл. А сегодня, тетка Анна сказывала, и дома-де не ночевал. Угнал вроде в Подволошную. Зазнобушка у него там. А до ржицы, Семен Григорич, вот крест, я не касалась. Но ведь нехорошо это, Семен Григорич?
— Знамо, чего ж хорошего-то.
Семен хоть и разговаривал с Анисьей, но будто не видел ее, не обращал на нее внимания, занятый своими тревожными мыслями, которые все более овладевали им за последнее время. Анисья считала себя виноватой и окончательно павшей перед ним и, страдая за него, ненавидела и презирала себя. «Довели человека, — терзалась она. — Довели, и я тут. А я-то, дура, хотела быть перед ним как лучше. Задумки разные забрала в голову. Залетела ворона-пава».
— Извиняй, Семен Григорич, пойду.
— Нет, нет, Анисья-матушка, погоди минутку, — встрепенулся Семен и подвинул ей стул. — Присядь.
— Да ведь мне не от простой поры. Домой прибежишь, и то надо, и другое.
— Бог с ними, всех дел не переделаешь. Присядь, говорю, на минутку.
— Ну, села. Я смотрю, смурной ты сделался. Попервости веселей глядел. А сейчас и подходу не вижу. Прямо вот… Поговорить бы когда, думаю. Да где уж.
— То верно, Анисьюшка, замотался, закружился. Да не в том беда. Людей здешних не могу понять.
— И где понять, Семен Григорич, сами-то себя не всегда разумеем. Народец — оторви да брось: ни перед чем не остановятся.
— Я, Анисья-матушка, не о себе пекусь. Как бы сказать-то…
Анисья просияла от радости, что Семен доверительно и ласково заговорил с нею.
— Ты говори, говори — пойму. Я, пожалуй, и без того знаю, что мутит-то тебя. Порядочки наши не глянутся. Дело известное. Ну, нет, что ли?
— Вот именно. Они и есть, порядочки. Дело затеяно большое, общее, а тянет его всяк по себе. Теперь, чтобы начать выправлять на верную стезю, — столкнешься с людьми. Мне и без того караульщик Константин Улыбин вроде бы смехом сказанул.
— Этот может. Этот, что хошь, ляпнет. Ну и что он?
— «Почему, говорю, на солому-то разрешаешь заезжать?» — «А сверху-де, — слышь, — брать легчай. Из-под снегу-то черта за волоса поди-ка подергай. Ты ведь, — говорит, — за снег-то копеечку мужику не накинешь». Я немного пригляделся и вижу: управляющий со всеми добр, обходителен, вроде ничего не замечает. А как теперь мне, если все эти здешние порядочки поперек души мне. Ну как бы ты поступила?
— Хочешь, как на духу?
— И не иначе.
— Было бы вас здесь, таких как ты, десяток, можно бы изладить нашу жизнь по правде. А одного тебя, Сема, — она впервые назвала его ласково, — а одного тебя, Сема, за один миг истравят и упекут. Помнишь, я говорила тебе, что с весны всем нам урежут хозяйство? Так и посуди теперь, куда еще хуже-то. Заработки малы, посевов своих нет, скотину вырежем, а жить чем? Мужики пока молчат. Притаились и молчат. Но не перед добром. Я их знаю, заварят они свару, как в пятом годе. И кабы не накликал ты беды на свою головушку.
— Уж так и беды?
— Злобятся они на тебя, Сеня, не хотела я тебе сказывать, да сам ты вынудил.
— Да отчего же?
— И ничего-то ты не знаешь. Так вот слушай. Приказчик наш, Сила Ипатыч, поет всем в уши, что это твоя выдумка с хозяйской-то живностью. Вроде и не агроном ты никакой, а подослан властями прижимать мужиков. Сам-де вина не пьет и никому другому не дает. Я вот и думаю, Семен Григорич, на кой черт сдалась тебе и солома, и перемолоты, и кабак этот, будь он проклят, теперь еще и семена ржи.
— Но приказчик-то, Анисья-матушка, он-то с чего на меня? Правда ли это?
— Приказчик, Сеня, дом в городе ставит. В два этажа отгрохал, а на какие такие шиши? Ему на руку вся наша кривда, а ты помеха. Одному ему против тебя слабко. Да и что он тебе, в самом-то деле. А вот как собьет мужиков да направит — тут уж твоя печаль.
Семен в волнении подошел к печке, ощупал ее ладонями и прислонился спиной к теплым кирпичам, но тут же опять сел к столу, зачем-то отодвинул на дальний край свои бумаги.
— Ну, я пойду, Семен Григорич. Молоко на кухне. Картошка на шестке. Небось с разговорами-то остыла уж.
— Спасибо тебе, Анисья-матушка, — и, как бы подавив в себе смятение, он твердо и бодро поднялся из-за стола, близко подошел к Анисье. Встала и она, робко и покорно глянула снизу вверх в его повеселевшие влажные глаза.
— Так дело, говоришь, пахнет войной?
— Суди сам.
— Война так война, Анисья-матушка. Давай и войну. А Ефим, говоришь, приревновал?
— Да что он мне, балаболка. Век бы его не видеть. Надоело-то все, Семен Григорич. До смерти надоело. Так охота к одному месту, пожить спокойно, по-людски. Ах, да кто говорить.
Он смотрел на нее благодарными, влюбленными глазами, и она, увидев их, в уме своем вся подалась им навстречу, не сомневаясь, что он должен в эту минуту сказать ей что-то большое, важное, давно ожидаемое ею. «Только не сейчас, — с радостным испугом подумала она. — Боже милостивый, как хорошо ждать. Только не теперь. Как хорошо».
— Никак я не соберусь уйти, — сказала она первое пришедшее на ум, чтобы спрятать свои явные мысли и волнение. — И шторки хотела снять. Да ладно, не все подряд.
Анисья еще раз кротко подняла на него свои ресницы и, круто повернувшись, быстро вышла, стараясь в душе своей скорей унести, запомнить и понять выражение его добрых, ласковых и прощающих глаз.
Каждый новый весенний день приносил агроному Огородову новые грустные открытия, которые изумляли его своей нелепостью, потому что в мужицкой душе его не было им никакого объяснения. Весенняя страда скоротечна, на ней потерянный день годом не наверстать, а работ сбегается — на части рвись — не успеешь. В эту пору мужик на пашне шапку обронит и не воротится, боясь опоздать и упустить зрелость землицы. А на Мурзинской ферме будто забыли о вековечных истинах и жили по своим неспешным разворотам. Уже давно надо было поставить пахотных лошадей на хороший корм и не гонять их на тяжелые лесные работы, — ферма тайно от земства приторговывала лесом. Из восьми пароконных плугов четыре были брошены в полях и заметены снегом. Карт полей на ферме не было, и нельзя было определить, куда и сколько вывезено удобрений. Ничего не удалось установить и по нарядам. Машинный сарай не запирался, и кто-то свинтил гайки с борон, унес цепи, а у трех сеялок не было сошников. Вот и мотался Семен от сарая к складам, от складов в кузницу, из кузницы на конный двор, а оттуда — на коровники, чтобы учесть завалы навоза в стылых кучах и хоть малую толику использовать под посев. Сама работа радовала Семена, и тем досаднее были для него непорядки и упущения в хозяйстве, которые по осени легко было устранить, а сейчас они были неодолимы и вызывали новые трудности. Клади плохо обмолоченного овса так и остались почти без охраны: их втоптали в снег, измяли, растащили и развеяли. Десятки пудов зерна были безвозвратно потеряны. И в то же время семенного овса не хватало, да и был он плохо отсортирован, со щуплым зерном.
Как-то Семен Григорич, расстроившись на складе с кладовщиком Ефимом, прямо зашел к управляющему: тот, в толстом вязаном свитере, красный и разогревшийся, делал короткую дневную зарядку: легко ломал свой породистый стан, размашисто бросая кулаки — левый к правой ступне, а правый к левой. Перед его столом, сунув ладони под ляжки, с папочкой на коленях, сидел приказчик Сила Ипатыч Корытов. Суконное полупальто на нем, толстой стежки, было жарко расстегнуто, паутинка выпревших истонченных волос на белом черепе была едва приметна.
Не переставая махать руками, отпыхиваясь и отдуваясь, Троицкий кивнул агроному:
— Садись, Григорич. Еще раз. Е-ще. Фуу. Эх, хорошо. — Вытерев шею под мягким теплым воротником и чувствуя бодрую усталость во всех членах, он закрыл форточку, сел на свое место и похвалился: — По системе Людвига Яна, отца гимнастической школы. Слыхал такого, Григорич?
— Не приводилось.
Управляющий был весел, чем-то приятно взволнован, глаза у него горели, борода маслилась. Великодушно пообещал:
— Погоди, дам тебе почитать. Увлечешься. Умница был этот немец, как его, черт? Ян Людвиг. И вообще башковитый народ — немец. Отец мой все посмеивался над ними — обезьяну-де непременно он выдумал, немец.
Он увлеченно закатился смехом, а приказчик в тон ему опустил лицо и одобрительно крутил головой.
— Жаль, Григорич, не поехал с нами. Вон погляди, — и Троицкий махнул в сторону двери: там на опрокинутом ящике лежали два тетерева, крупные птицы, в дико-жестком черном оперении, с густым сизым, как перекаленное железо, отливом по спине. У одного голова была подвернута под крыло с белым окровавленным перехватом, а у другого на вытянутой шее свешивалась до пола и, даже мертвая, с синей пленкой на глазах, была грозна и красива своим крепким черным клювом и красными, как спелая клюква, надбровьями.
Управляющий дал Огородову время полюбоваться счастливой добычей и тоже подошел к ящику:
— Хороши зверье, а? Хороши. Но и дались нелегко. — Он, двигая тонкими и ловкими руками, горячась и перебивая сам себя, стал рассказывать об охоте: — Подъедем — нету. Подъедем — нету. Птица, сам видишь, громоздкая, но чуткая. Пешего, шельма, за версту чует. Снялись — и ступай дальше. Едем. Дровни скрипят. Это ты, Корытов, дал такие. Скрипят, то и гляди развалятся. Да. Ну, едем. С дровней-то хоть рукой бери, да снег — по брюхо лошади. А в ельнике чуфыркают, будто горячий чай пьют с блюдечка. Так бы, думаешь, и подшиб под блюдечко-то. Да. Ну. Что еще. Боже мой, светать скоро станет. Так и есть. На зеленя выехали, у талого ключа, — земля. Мы вертай, да тем же следом. Чего уж тут, Утро пропало. Я и ружье отложил. Рыбалка, охота, они никогда меня не балуют. Ну ладно, думаю. В другом повезет. Только так-то подумал, а Ефим локтем меня тык. Гляжу, указывает на березу. Ошалеть впору, сидят на вершинках. Штук пять. Подъехали совсем рядышком, вот же, вот — сидят. Косятся на нас, и только. Первым же выстрелом я снял вот этого, — управляющий ногой указал на тетерева с подвернутой головой. — Сорвался он и пошел вниз, а остальные-то сидят. Ефим, не будь плох, по другому. И как видишь, парочку залобанили. Но ведь когда они падали, Григорич, гром шел по лесу. Они падают, и у тебя сердце тоже оборвалось. Нет, такие минуты, Григорич, божье благословение.
Управляющий, переживая приступ восторга, схлестнул ладони крестом, замкнул их худыми, длинными пальцами. Сел на свое место, рассеянно переложил на столе бумаги с места на место. Понемногу успокоился.
В это время в кабинет заглянул писарь Укосов, и Троицкий махнул ему рукой:
— Заходи. Чего ты?
— Рассказываю всем, Николай Николаевич, о вашей охоте. Кто верит, а кто и нет.
— Возьми-ка их и унеси Елизавете Марковне. Да положи на место, чтоб собака не добралась.
— Уж это будьте покойны.
— И ящик забери. Эге, ящик, говорю, туда же. Ну ладно, — управляющий будто призывал кого-то к порядку, громко хлопнул ладонями по столу: — Делу время, потехе час. Мы, Григорич, с господином Корытовым решаем одну весьма щепетильную проблему, и думаем, без твоего совета не обойтись.
— Это что-то срочное?
— Да не то чтобы совсем, однако…
— Я не досчитался на складе восьми мешков ржи, — прервал Огородов управляющего и резко, будто сердясь на него, уточнил: — Это семена, какие привезли из города, от Ларькова.
— А кто принимал?
— Ефим Чугунов, кладовщик.
— Ну и что — он?
— Да говорит, сколь принял, столь и есть.
— Может, не довезли?
— Так вот же копия накладной с росписью Чугунова: доставлено полностью. — Огородов положил на кромку стола потертую бумажку.
— Что это, по-твоему? — обратился Троицкий, беря и показывая приказчику Корытову накладную. — Ведь у Чугунова, сколь помнится, такое уже было?
— Всего не упомнишь, но я разберусь, — Корытов выпростал руки из-под ляжек и, нервничая, пальцами взялся за папочку.
— Разберись-ка, голубчик, и доложи. Час от часу не легче. Разговор-то, пожалуй, одного толка.
— И вообще наблюдаю, Николай Николаич, — по-прежнему хмурясь и не садясь на место, вел свою напряженную мысль Огородов. — Наблюдаю халатность у людей к делу. Нам бы собрать их как-то, поговорить. Впереди весенние работы.
Управляющий перевел вопросительный взгляд с агронома на приказчика, и тот живо отозвался:
— Это можно. Собрать — дело не хитрое. Только сами знаете, Николай Николаич, власти не одобряют, когда народишко гуртуется. Урядника приглашать надо. У нас ведь не общество здесь, Семен Григорич, и не мир, сказать, а сборище. Заединщина. Как заорут — без урядника слова не скажешь. Не дадут. А это вы верно: порядка не знают, работы с них не спрашивай. Только и выглядывают, где что плохо лежит. — Говоря это, приказчик ловко развязал на своей папочке шнурки, раскинул ее на столе и, взяв сверху лист бумаги, подал агроному:
— Вот, не изволите ли ознакомиться.
Огородов взял исписанный чернилами листок и собрался читать, повернувшись удобнее к свету. Приказчик же поспешно подошел к нему со спины и из-за плеча его ткнул в бумагу:
— Нету у людей своего загаду — вот Николай Николаич и хочут по-отцовски, со строгостью. Извиняйте покорно, — и он спрятался на свое место.
Управляющий повертел в руках накладную с росписью Чугунова, озадаченно хмыкнул и протянул ее приказчику, а сказать сказал совсем о другом:
— И скажи ему, чтобы масла принес мне домой. Конопляного.
— Много ли, Николай Николаевич?
— Он знает. А с рожью разберись. И строго разберись. Ну, что скажешь, Григорич? — встретил управляющий взглядом глаза агронома, поднятые от прочитанной им бумаги.
Огородов вернул бумагу приказчику, не говоря ни слова, прошел к вешалке и снял шинель, вернувшись, сел к столу, колени к коленям с приказчиком, который тоже ждал, что скажет Огородов.
— Что-то помалкивает наш агроном, — Троицкий с улыбкой кивнул приказчику на агронома.
— Помалкиваю, Николай Николаевич. Вот именно помалкиваю, потому как не знаю, с чего и начать. Когда я услышал на деревне разговоры да пересуды об этом, признаюсь, не сразу поверил. Уж больно глубока запашка — не сломать бы соху. Извините меня, я буду, может, чересчур прям и резок, но по-другому не могу, да и нельзя по-другому. Так, как предлагается в этом распоряжении, дела не выправишь и порядка не поставишь. Нет. Вы рубите под корень все мужицкое подворье и хотите, чтобы человек жил только поденщиной. А может ли он жить на нее и кормить ребятишек при наших заработках? Вы, Сила Ипатыч, подсчитывали, перед тем как взяться за эту бумагу?
— Я в земельной управе советовался, — вместо приказчика ответил Троицкий. — Там нет возражений: имея один источник дохода, человек будет крепче к нему привязан. Можно ли что-то сказать против?
— Я вот приказчика спрашиваю, — настойчиво повторил свой вопрос Огородов. — Может ли нормально жить мужик с семьей на наши заработки? Знаете, и то уж ладно. А я подсчитал и скажу: не может. Николай Николаич, мы же показательное хозяйство. Мы должны дать образец нашей темной деревне, как выращивать хороший хлеб, как выкармливать сытый скот, как в достатке, а следовательно, свободно и умно жить. Верно? А мы бедны, скудны, слепы, пьяны, наконец, и без подворий решительно канем в вопиющую нищету. И — боже мой — чему мы можем учить людей, если мы сами не способны накормить себя досыта. Если мы раздеты, разуты, а дети наши болеют рахитом. Голодной куме один хлеб на уме. Обманываем людей на оплате их труда и волей или неволей делаем из них ловкачей, воров и плутов, но не работников. Человек не станет мелочиться, если мы будем платить за труд ему, уважая его человеческое достоинство. Тогда и дело можно с него спросить, тогда и подворье ему не понадобится. Вот замкнутый круг истины.
— Извини-ко, Семен Григорич. Извини. — Троицкий поднялся, открыл форточку и в волнении захлестнул ладони тонкими пальцами крест-накрест. — Вот именно, извини. То, что ты сказал сейчас, Семен Григорич, далеко выходит за рамки обязанностей агронома.
— Вы просили моего совета, и я сказал то, что думаю.
— Пожалуй, что и так. Вернее всего, что так. — Троицкий взял стоявшую на углу стола свою барашковую папаху и нахлобучил ее едва не до бровей — значит, не до форсу ему было сейчас, — надел собачью полудошку и сказал, обращаясь к Огородову: — Жарко здесь, пошли на улицу. А ты, Сила Ипатыч, займись пропавшей рожью. Вечером доложишь.
На крыльце толклись мужики. В кустах сирени перед окнами горланили воробьи, дрались на водосточном желобе. От их криков было весенне и празднично. Солнце и горящие в лучах его лужи ослепили до рези в глазах. От мокрых ступенек и деревянных мостков поднимался пар. В прохладном еще воздухе завязывались запахи пригретого дерева и первой пронзительно-студеной весенней мокряди.
Поздоровавшись с мужиками, управляющий увидел среди них Постойка и, не останавливаясь, спускаясь по ступенькам на мостки, громко спросил его:
— Отковал болты-то?
— Прута нету, Николай Николаич. — Постойко сделал несколько шагов следом за управляющим. — Сколь было — израсходовали.
— Бедному, говорят, и жениться ночь коротка, а нам с мостом все зимы мало, — вздохнул Троицкий, когда вышли на дорогу, и тронул Огородова за рукав: — Ты на меня не обидься, Григорич. Я тоже сомневался с этими подворьями, но до твоих выкладок, признаюсь, не дошел. Надо еще подумать. А насчет рабочих, оплаты им и все такое прочее при Корытове лучше не заводить разговора. Тебе особенно.
— Доносит?
— Осторожность не помешает.
— А о воскресной школе в уезде был разговор?
— Мнутся. Но раз мы ее открыли, отступать не к чему. Лиза моя немного управилась с домашними делами, горит желанием наладить вечерние чтения и возьмется за спектакль. Как нам нужна эта работа с людьми! Может, нужней пищи, воздуха самого нужней…
— Не хлебом единым жив человек, — поддержал Семен управляющего, и тот, радостно сознавая, что с агрономом не утерян общий язык, с повеселевшими глазами доверился:
— Поставить бы, Григорич, «Грозу» Островского, а роль Катерины — Любаве. Прелестная девица. Вот бы жена-то тебе, а? Не думал?
— Не приходило как-то.
— А жаль. Ей-ей, жаль. — В голосе Троицкого полно прозвучала нотка сердечной грусти, и Огородов, поняв его излишнее откровение, немного смутился за него, но Троицкий, чтобы развеять верную догадку агронома, все свел к шутке, которая опять-таки не удалась.
— Эх, брат, и где мои семнадцать лет… А вон, гляди-ка, твоя хозяйка, Анисья, что-то у ворот маячит. Тебе, наверно. Да и впрямь зовет. Ступай, должно, дело какое-то. А вечером, будет досуг, приходи на чашку чая. О «Грозе» поговорим.
— Гости к тебе, — еще издали крикнула Анисья и, простоволосая, второпях в одной кофточке, надрогшая на свежем воздухе, убежала в ворота.
Во дворе у легких санок, под новой попонкой, стояла, с высоко замоченными ногами, уставшая приморенная лошадь. Семен не узнавал ни кошевки, ни лошади, но от всей упряжки повеяло чем-то родным до боли, и он определенно подумал, что гости из Межевого. Обрадовавшись своей мысли, взбежал на крыльцо.
В прихожей, под вешалкой, на полу лежали шубы и мешки, недавно принесенные в избу, они еще не согрелись, и от них приятно пахло холодной наветренной дорогой. С кухни доносились голоса Анисьи и еще чей-то мужской, грубый, широкий, знакомый, но неузнанный. Семен заглянул туда, отодвинув занавеску, и увидел Александра Коптева.
— Земляк. Здоровенько.
— Здравствуй, Семен Григорич. — Коптев, протягивая большую шишкастую ладонь хозяину, с веселым голосом вышел навстречу. — Ведь я их, этих мурзинских, отродясь знаю: ни состряпать, ни покормить — ничего не умеют. А мы тебе привезли мороженых пельменей — вот передал хозяйке, а уж как сварит, не ручаюсь.
— Да уж никак не хуже ваших, межеумовских, — отозвалась с кухни Анисья и засмеялась: по окрестным деревням межевских мужиков звали межеумками.
В большой комнате за столом сидел Исай Сысоич Люстров и листал журналы. По привычке верхнюю губу захлестнул нижней. Увидев Семена, отложил журнал и поднялся, высокий, грузный.
— Уж это вот действительна послал господь гостя, — вскинул руки Огородов, и они обнялись. Люстров отпустил усы, забородател и был похож на кондового сибиряка, что самому ему нравилось. Теперь, когда он разглядывал свое волосатое лицо в зеркале, то не без удовольствия думал: «Чалдон, да и только. А чего плохого-то, жить везде можно».
— Как это хорошо. Как хорошо, — в радости повторял Семен и разглядывал гостей, то одного, то другого. — Как-то и надумали, решились в самое бездорожье. Ах, молодцы.
— В лесу дорога и не тронулась, — сказал Коптев и поглядел в окно на лошадь. — А полями — уж только по холодку али обочиной как. Осадили мы своего конька по этой дорожке.
— Вот и вся наша жизнь так, — говорил возбужденно и громко Семен, уйдя в спаленку и переодевая рубашку. — Слышь, Исай Сысоич, вся жизнь, говорю, как весы, — почти кричал он в открытую дверь. — Только что расстроился с приказчиком, думал, вовек не успокоюсь. Думаю, нету на белом свете радостей, какие утешили бы. А вот глядь — и радость.
— Небось никак не обживешься? — спросил Люстров, клонясь от стола, чтобы заглянуть в спаленку. Но Семен вышел сам, в белой рубашке, веселый, праздничный.
— Анисьюшка, — позвал он, и в дверях появилась Анисья, маленькая, складная, с румяным, разгоревшимся у печки лицом, на котором живо и ясно блестели ее крупные и совсем юные глаза. Семен с внезапной гордостью подумал, что Анисья тоже рада гостям, и простая, открытая улыбка ее не может не нравиться им. Он будто, как и гости, впервые увидел ее и был приятно удивлен ее прелестью, даже немного смешался и не сразу сказал:
— Ты, матушка, чем-нибудь погреешь гостей-то? Они, чай, намерзлись.
Она сознавала себя молодой хозяйкой, и было любо ей, что Семен обратился к ней как к старшей, назвав матушкой без имени. Она почувствовала, что на душе у ней спокойно, и все, что она ни делала, у ней получалось легко и ловко.
— Так вас, Исай Сысоич, каким же ветром? Небось от управы?
— Не совсем…
— Э-э, нет, Семен Григорич, — вмешался Коптев, разворачивая на столе тряпицу с салом. — Ты давай как татаре: сперва напой да накорми, а потом выспрашивай. Вот так.
— Будь по-твоему, Сано, только давай вспомним и русский обычай. Где это ты видел, чтобы ехать в гости со своим харчем?
— Ничего, кашу маслом не испортишь. — Коптев прямо на тряпице нарезал ломтей сала, жирные пальцы сперва облизал, а потом вытер о волосы. — А о семейных твоих и без спроса скажем. Живут. Живут ладом. В здравии. Старшой братан Андрей телушку у меня купил. Хорошая животина, самому бы держать. А еще новые ворота поставил, петухов да птиц каких-то из дерева нарезал, разукрасил — все село глядеть ходит. Матерь твоя, Фекла Емельяновна, живет в своем доме, к старшему не пошла: со снохой что-то не ладят. Да о матери вот Исай Сысоич больше скажет — у ней живет.
— А я считал, ты в городе, — обратился Семен к Люстрову.
— Чего бы лучше, да постоянно не разрешили. Когда надо, вызывают. За годовым отчетом вот сидел в управе почти два месяца. А Фекла Емельяновна тебя домой ждет. Наказывала, пусть-де едет. Невесту приглядела. — Исай Сысоич, приподняв брови, лукаво, стороной, поглядел на дверь прихожей, где только что скрылась Анисья. — Да и она, Акулина, частенько заглядывает к нам. Все что-то шушукаются с матерью. Икается небось?
В комнату с дымящимися пельменями на большом блюде вошла Анисья; она, вероятно, слышала слова Люстрова об Акулине и сурово покосилась на него. «Мог бы и не говорить об этом, — подумала. — Уж непременно и сказать, будто за язык тянут. Да мне-то хоть бы что, — перевернула она на Семена свои мысли, — а его расстроят…»
— Ну-ко, ну-ко, — оживился Коптев и, шваркнув ладонь о ладонь, бережно подобрался вилкой под первый пельмень. Обжигаясь, веселея, прожевал:
— Молодец, девка. В самую пору. И солью угодила. Ну, мужики, давай. И ты, хозяюшка, Анисьей вроде кличут?
— Анисьюшкой.
— Ишь ты, красавица-то какая. У нас, пожалуй, таких и в заводе нету. Присядь и ты.
От похвалы и ласкового внимания мужчин Анисья мигом забыла о какой-то Акулине и радостно поклонилась:
— Кушайте на здоровьечко, а мне пока недосуг.
— Так, так, — согласился Коптев и поднял стаканчик: — Как знаете, а у меня все терпения кончились. Оппа.
С очередной варкой пельменей подоспела Анисья.
— А вот и мы, — объявила она. — Налейте и нам, коли не жалко.
— Ну, молодчина девка. Уж я тебе от души, — Коптев рукой протягивал Анисье полную рюмку, другой подвигал ей табурет. — Вот сюда, ближай, хоть посмотреть на тебя, какая ты есть вся пригодная.
Анисья присела и взяла рюмку, улыбаясь Коптеву. «Погляди, — удало сказала она одними глазами. — Авось красоту мою не слизнешь». Она отпила из рюмки и, держа ее в руках, весело спросила:
— А ты что такой, вроде хозяина? Вином и тем распоряжаешься.
— Они, видишь, питки слабые. А я старше, крепчай их. Кому ж вести дело-то? — Коптев повел широким бритым подбородком на мужиков. — Рассудила?
— Ты мне попервости злым показался, — Анисья так осмелела с Коптевым, что доверчиво коснулась рукава его рубахи.
— Что так-то?
— Да чернявый ты. А они злые, чернявые-то.
— Это верно, — захохотал Коптев. — У меня пес живет черной масти, так, веришь, осердится, холера, — по неделе не лает.
Анисья тоже рассмеялась и, допив рюмку, поднялась уходить.
— Уже?
— Да ведь хозяйство, али усидишь. Семен Григорич, коли что, шумни.
Семен тоже попытался было удержать Анисью за столом, да она уж наладилась на бег.
— Хорошая какая, — сказал Коптев вслед ей и, опорожнив стаканчик, стал есть и слушать уже начавшийся деловой разговор между Семеном и Люстровым.
— Я поглядел по бумагам на структуру вашего хозяйства, на приходы и расходы — труба ваше дело. Судить по всему, труба.
— Закрыть ее надо, Исай Сысоич. Хоть я и живу тут настоящим барином, да правда для меня всегда правда. Все мы тут собрались и живем как гости: ни личной предприимчивости, ни привязанности. При теперешнем порядке личность крестьянина устранена от дел и забот, мужику осталось одно — думать только о себе, чтобы как-то выжить и не заморить с голоду семью. На этом пути хороши все средства, вплоть до воровства. Ферма объединила все, кроме трудовых усилий крестьян, и оттого, думаю, она стала поперек свойствам человеческой личности, против ее природы.
— Да, да, важное время переживаем, Григорич. Я не аграрник, или не почвенник, как принято козырять нынче, и никогда, наверно, не проникну в глубины души русского мужика, но чувствую, что он проснулся, думает, ищет новых форм труда и жизни на своей земле. Следовательно, рано или поздно придет к свободному и умелому землепользованию, с помощью которого накормит досыта всю Россию и утолит свой трудовой смысл. Но станет это окончательно возможным только при возвышении техники. И только так. Ну, а песенка фермы вашей спета. Слышал, что дадут вам закончить хлеборобный год да и преобразуют в низшую агрономическую школу.
— Да ну ее к ляду, эту ферму, — горячо вскинулся Коптев. — Далась она вам, таковская. Тут собралась одна неработь, выглядывают друг у друга кусок. Ты, Исай Сысоич, давай о главном. О нашем давай.
— У вас такой зачин, — сказал Семен и пытливо поглядел сперва на Коптева, потом на Люстрова. — У вас, говорю, такой зачин, что вы явно приехали звать меня в Межевое. Не так ли?
— В точку, Сеня, — Коптев стукнул по столу.
— Ну, звать не звать, а около того, — согласился Люстров. — Межевское общество, Григорич, попросило меня съездить к тебе и рассказать о тех двух силах, которые рвут мужика на части. С одной стороны, старые порядки и община, а с другой — выдел из общины. У мужиков теперь полный разброд: одни качаются — боятся крепышей, другие, как вот Сано, за полный выход. Это бедная часть. А крепкие хозяева, само собой, решительно за общину — им, как говорится, круговая порука на руку. Это тебе известно. Ну вот. Теперь назначен сельский сход. Он должен решить: или — или. Но мужики в целом-то чувствуют, что крепышей им на сходе не одолеть: те заговорят их, запутают и обманут. Людям нужно твое слово, Григорич. Словом, нужен свой человек, который растолковал бы им всю правду. Потому и считаю — надо тебе ехать. Они за село нас проводили и наказали строго-настрого без тебя не возвращаться.
— Ты наш, Семен, — напомнил Коптев. — Из общества ты не отписан. Хоть как, а собирайсь. Давайте, мужики, теперя за гладенькую дорожку. Оппа.
— Поехать можно, но что при всем при этом земство, Исай Сысоич?
— Земство, земство, — раздумчиво повторил Люстров и захватил свою бородку в кулак. — А сам не пойму, Семен Григорич. Оно, по-моему, весьма неустойчивая власть, и это теперь сознают все. Земство, сколь мог я заметить, побаивается мужика и готово заигрывать с ним. Но вместе с тем не хочет обижать и податную общину. Дело ясное, что чиновнику по душе те порядки, которые кормят его. Ему исправно идет жалованье. Мужик исправно несет податные тяготы. Полиция неусыпно следит за нравственностью и ловко выколачивает недоимки. Все как и положено.
— Вот оно самое и есть, — подхватил Коптев и, пригибая пальцы, перечислил: — И хочется, и колется, и мамка не велит.
— У каждого свои выгоды. Взять то же земство. А что ему сулят перемены? Это еще на воде вилами писано. И вообще, Григорич, когда вся деревня в одном хомуте, управлять ею и обирать ее куда как легче. Но и держать мужика в хомуте тоже становится опасным. Ну и допусти теперь мысль, что община рассыпалась. Как оно пойдет, мужицкое дело, на своем душевном отводе? Об этом ведь и мы с тобой, как и мужик-бедняга, ничего не знаем. Не так ли?
— Это ты не знаешь, Исай Сысоич. А я знаю и хочу этого. Мне охота попытать свои силы без указки и опеки. Вырешит мир развалить общину, я к переделу вернусь домой совсем. Это вам мое слово.
— Вот она, огородовская закваска, — Коптев вскочил на ноги, подбежал к Семену и поцеловал его в плечо. — А я тебе что талдычил всю дорогу, милый ты мой Исаюшка. Он, Семен, значит, все превзошел, а душа у него до самой смерти земельная. Так теперя и запишем: долой общинный хомут. Всякому воля, Сеня, золотко, дай я тебя обниму. — При этих словах Коптева прошибла хмельная слеза. Люстров покосился на него и качнул головой:
— Раздерганная земля, друзья мои, и розданная по кусочкам, оживет и всколыхнется, но золотого колоса не даст. Лет через десять — пятнадцать она, бедная, опять пойдет по рукам, как мелкая монета. А мир, он ведь вроде колодезного журавля: если один конец пошел вверх, то другой непременно книзу. И что ни выдумывай, Григорич, а очень скоро появятся свои земельные накопители, и рядом с ними, только на другом конце, повиснет безземелие, батрачество, нищета.
— Я все это, Исай Сысоич, знаю, но делаю и буду делать то, что, на мой взгляд, разумно сегодня.
Коптев и Люстров прожили у Семена три дня: им обоим было интересно познакомиться с фермерским хозяйством, посмотреть на работы, поговорить с людьми. На четвертый день, ранним утром, тронулись в обратный путь. Дорога предстояла нелегкая, потому что землю охватили сырые оттепели и дороги пали. Мягкий и влажный воздух так хорошо пахнул свежестью, что казалось, был настоян на березовых почках.
Запрягая, Коптев торопился и нервничал, но санки свои оставить на ферме не согласился, потому что были они доброй кузнечной работы. Лошадь еще не размялась, неохотно шла в оглобли, утробно вздыхала, и Коптев, пробуя крепость упряжки, так качнул ее, что лошадь едва не оступилась.
— Спишь, — с укоризной сказал мужик и полез в санки. Семен и Люстров втиснулись в задок, на хрусткую солому. Анисья вышла провожать и положила под лавочку кучера белый узелок с подорожниками, наказав Семену:
— Гляди, платок там не забудь. — И не вытерпела, сунулась лицом в тулупный воротник к Семену, вымолвила, задохнувшись стыдом и горем: — Как ждать-то?
Семен вместо слов уже на ходу успел поймать ее руку и с ласковой нежностью пожал ее в своих теплых ладонях.
Коптев ухарски свистнул, и санки тронулись со двора. Усаживаясь, он поегозился на кучерском месте и весело сказал сам себе: «Загляденье — бабочка».
По лесным дорогам кое-как добрались до деревни Стычные дворы, где все-таки пришлось переменить сани на телегу. В пятницу по вечерней зорьке приехали в Межевое.
Деревня жила глухой, скрытой и враждебной жизнью.
Трудолюбивый, среднего достатка мужик в равной степени ненавидел бедного, за которого тянул податное тягло, и кулака, который обирал всех, давая в долг под проценты деньги, хлеб, скот, товары. Спаивая, обманывая и подкупая мужиков, крепыши путем аренды прибрали к рукам и завладели на многие годы вперед лучшими участками общинной земли.
В Межевом таких хозяев было более десятка. Между собою они тоже завистливо и люто враждовали, но перед сельским миром были крепко осоюжены единством интересов. На селе они всегда держали верх и на сходках умели своим широким горлом задавить весь мир, потому что накануне не только сговаривались между собою, но и подговаривали на свою сторону слабых, неустойчивых мужиков, которые рьяно поддерживали своих благодетелей или просто-напросто отмалчивались.
Широко и властно сев на крестьянские земли, межевские крепыши почти два десятка лет саботировали переделы угодий и на запросы земства о переделах сельский сход исправно отвечал: «Новое поравнение земель как единым голосом не согласили».
Но волна крестьянского возмущения и протеста, поднятая пятым годом, с некоторым опозданием докатилась из Центральной России и до сибирских просторов. Повсеместно начали распадаться земельные общины, слабели и рушились прежние устои, зато росло и поднималось мужицкое самосознание. Крестьяне все смелей и смелей поднимали свой голос за землю.
Нынче в межевском обществе вышел срок передела. Влиятельные хозяева, как и прежде, со спокойным единодушием решили отложить перемежевку до нового срока. Однако недели за три до схода староста Иван Селиваныч вдруг узнал, что некоторые мужики подали в земство прошение о выделе их из общины. Среди них были и такие, что никогда не вылезали из долгов у старосты. Вначале Иван Селиваныч не придал этому особого значения, надеясь на силу крепышей, на свою власть и в конечном счете на поддержку уездных властей. Но в земстве, к великому изумлению старосты, заявили, что нет закона силой удерживать хозяев в общине, а повлиять на них может только само общество, мир. Уповайте-де на мирское слово. А мир — Иван Селиваныч это хорошо видел, — мир двоился на глазах. Надвигалось неведомое, тревожное и заботное. Даже смирные и робкие хозяева глядели с вызовом, говорили дерзко, а порой и враждебно.
— Святое дело рушите, мужики, — убивался староста, краснея и волнуясь больше обычного. — Богом сказано: живите в миру, а вы теперь всяк по себе.
— Знамо, тебе бог посветил, — на своем стояли мужики. — Ты нас, уж какой год пошел, на хорошую землицу не пущаешь. А пошто, спросить?
— Вы лодыри, застрамили свои пашни, — по привычке сорвался Иван Селиваныч.
— Зато твои обиходили. Угоили.
— Приспела пора поделиться, Иван Селиваныч.
— Давайте по уму, мужики, — брал себя в руки староста и натужно добрел, но единственный глаз его глядел зло и бесприютно. — Ведь землицу-то, ее на весах не развесишь. Как и при дедах было, у кого-то получше отводы, у кого-то плошее, да мир жил согласно. На што же ломать-то? Это все каторжник Огородов пустил смуту промеж вас. До него складно жили.
— Ты, Иван Селиваныч, мужика понапрасну не тронь, — вступился в разговор Сано Коптев. — Мы о нем худа не скажем.
Предвидя, что сход попадет в руки трезвых, но утесненных мужиков, староста накануне схода решил задобрить мир и выставил для общественного распива десять ведер водки. Это заведено было исстари, только с меньшим размахом, чем нынче.
Гулянье началось утром и с малого, пока в кабаке. Сперва вокруг щедрого и веселого старосты сбилась деревенская голь, потом подвалил народ похозяйственней, и, когда в кабаке сделалось душно, тесно и жарко, рассолодевшие мужики толпой хлынули на улицу. День был теплый, ведренный, в какие обычно быстро натаптываются первые весенние тропинки. Высокое лазурное небо тревожило и мучительно звало к чему-то радостному и несбыточному. Все вокруг заразилось весельем. В липах и березах церковной ограды блаженно орали прилетевшие грачи. Девки и бабы цвели яркими нарядными платками, передниками, улыбками. По сырой, еще скудно обогретой земельке уже босиком жгли ребятишки, гологоловые, в одних рубашонках. По теплой опушке березника, который поднимался почти на задах пожарницы, разбрелись девки-недоросли, искали подснежники и пели с правдивой печалью своими ломкими голосами:
Уж ты ласточка, моя касаточка…
Староста распорядился вынести гуляние на улицу, к пожарнице, она впритык к кабаку. Под тесным навесом ее стояли телеги с поднятыми оглоблями, обсиженными воробьями. Мужики дружно сняли с телег бочки, багры, а на их место утвердили бутылки с водкой, глиняные чашки с капустой и ломтями хлеба. Трактирщик Ефрем Сбоев принес три таза вареной свинины — ее кромсала на мелкие подавки Ольга, Ефремова дочь, и оговаривала тех, кто хапал мясо не для закуски, а на еду. Пришли парни с гармошкой. Церковные колокола ударили к обедне, и старик, по прозвищу Дятел, с палевой сухой бороденкой и серым лицом, будто присыпанным по морщинам золой, стал креститься кулаком, подсчитывая в уме, сколь бутылей вина вынесли из кабака. Прошедшему мимо старосте запоздало поклонился и с ханжеским лицемерием пропел:
— Дай бог веку кормящему поильцу, а кои супротив, да не станет им благом.
— Долби, Дятел, удоволен будешь, — съязвила беременная баба и дернула за ручонку зазевавшегося на Дятла своего сынишку.
Богатый мужик Зотей Кошкин, любивший на людях притвориться бедным и хилым, к вину не притрагивался, а кусочек свинины, несмотря на укоры Ольги, взял и с хлебушком сжевал за компанию, а потом в больших, хлябких сапогах шаркал меж подобревших мужиков, прислушивался и поддакивал иногда невпопад:
— Так, так, сударики. На выделах всем хана. А бедняк, тот сразу вымрет.
— Меньше захребетников будет.
— Жить бы нам по-старому да иматься друг за дружку.
— А ежели на то нету моей воли? Что тодысь?
— При новом-то заводе — вот так-то кто угостит? — Зотей Кошкин повел рукой в сторону кабака, где мужики и бабы весело и шумно табунились возле гармошки. Повизгивали девки, взмахивая платочками.
— Ни в жизнь, Зотей Мамонтыч, — со сторонки отозвался Кирьян Недоедыш и, шатнувшись, подхватил Кошкина под руку, потянулся сырыми губами к его лицу. — Свет ты наш, Зотеюшко, али мы не толкуем, на чье пьем-гуляем. Как жили отродясь, так и проживем довеку. Пиши мое слово — и айда к гармошке. Гулять так гулять.
Кирьяну все-таки удалось чмокнуть уклонявшегося от его губ Кошкина, и они пошли к дверям кабака, куда хозяин Ефрем Сбоев натаскал для народа скамеек, а представительным мужикам вынес два стола. За одним из них, захватив в крепкие руки столешницу, державно восседал староста Иван Селиваныч, в расстегнутой визитке, весь напряженно розовый от вина и осиянный своей красной рубахой. На людей глядел твердо, с веселой властью, отчего даже дурной глаз его казался живым и зрячим.
— Кормилец, — кинулся к нему Кирьян, забыв о Кошкине. — Ты нам замест отца-матери и как скажешь, родной, тако и будет. Давай чмокнемся, друг ты наш. Я того, как его, не брезгай.
— Давай, брат Кирьян, и я по-родственному. — Староста поднялся, облапил щуплые плечи мужика, смял на нем истончившуюся шубенку, и смешали они в неверном поцелуе хлебно-винную гарь.
— Теперь гуляй, гуляй, — староста отстранил и повернул от себя Кирьяна. — И пить пей, да ум не пропей. Завтра на миру твое слово. Слышал?
— Да уж я, будь это в спокое… О, кого я вижу, — и Кирьян опять бросился в чьи-то объятия, круговея от ласк и восторгов. — Я тебе, ты с меня, как не жить.
Распугивая народ набросным конским топотом, бубенцами и собачьим лаем, катившимся за пролеткой, гнал белого рысака Яша Миленький из Борков, где также было затеяно зажиточными мужиками угощение для народа. Староста Иван Селиваныч уже поджидал Яшу, чтобы потом вместе с ним побывать в Борках.
Борки и Межевое в одном земельном обществе, но живут между собою в вечной вражде, потому как большое село все лучшие угодья прибрало к своим рукам. Борковские мужики, чтобы избавиться от неравенства и тяжелой опеки Межевого, готовы поддержать любые перемены. Терпя постоянное притеснение, Борки больше всех окрестных деревень дают земству пьяниц, драчунов, поджигателей и вообще отбившихся от дела людей. Иван Селиваныч побаивается борковских и редко бывает там, но сегодня надо ехать, чтобы знать раскладку голосов на завтрашнем сходе.
Яша под свист и улюлюканье толпы пролетел мимо пожарницы, мимо кабака и подвернул к дому старосты. Вылез из пролетки, открыл ворота и ввел горячего, взмыленного коня под навес. Белый жеребец, по кличке Ветер, почуяв на дворе хозяйских лошадей, начал биться и ржать. Боясь, что он оборвет поводья, Яша гладил и уговаривал его. Но возбужденный Ветер еще больше сердился, фыркал, пер грудью на телегу, потому что не любил сивушных запахов, которыми густо отдавало от хозяина.
На крыльцо вышла девка Акулина, держа в руках веник, босая, в широкой, с открытым воротом, кофте, по-домашнему простая, доступная. Яша, увидев ее за будничным делом, изумился ее чистотой, ее свежей спокойной прелестью, бросил своего мерина и пошел к мосткам. Не зная, с чего начать разговор, хвастливо стегнул витой гибкой плетью по голенищу своего тонкого сапога.
— Где братец-то?
— А поздороваться забыл? — Акулина глядела ровно и спокойно, будто перед нею был малый ребенок. Под этим строгим взглядом ее строгих черных глаз Яша немного смутился, но с вызовом поставил одну ногу на нижнюю ступеньку и с легкой усмешечкой оглядел Акулину: ее ноги, юбку, кофту.
— Ну что, век не видел?
Яша притворно вздохнул и, злясь на свою вяжущую его робость, сказал не то, что хотел:
— Только и слышно, красивая да красивая, а я вот не нахожу. Смотрю и не нахожу.
— Поищи в другом месте.
— И что ты такая, Акулина Селивановна. Ведь из себя ты так себе, а задачлива — слова не подберешь… Ну-ко, балуй у меня. — Яша щелкнул плетью на жеребца. — Я бы тебя, Акулина, из других не выбрал, вот святая икона.
— Да уж то верно, Яша, не по тебе деревцо. Лошадь-то свою прибери, а то, не ровен час, все телеги у нас порушит.
Не дожидаясь, когда уйдет, она стала мести крыльцо.
Яша вывел жеребца из-под навеса и развернул к воротам. Выпрягать не стал, рассчитывая покатать на своем рысаке межевских девок, — он любил делать это по праздникам.
Акулина подметала последнюю ступеньку, и со спины к ней крадучись подошел Яша. Взяв ее в обхват, дотянулся губами до ее низко обнажившейся шеи и застудил ее всю поцелуем. Акулина вырвалась и, поправляя ворот сбившейся легкой кофты, веско, с придыханием промолвила:
— Постылый же ты. Счастье, рубаха на тебе добрая, — Акулина в опущенной руке тряхнула мокрым веником и поднялась на крыльцо.
— Не век такая будешь. Давай мы, — начал он и сбился. — Да плюнь ты на слова-то мои. Плюнь. Сглупа сморозил. Поедем, покатаю. А? Пронесу — все село ахнет.
— Бревно ты, Яша. Сбоевскую Ольгу из кабака покличь. А чем не пара? Симочке Угаровой испортил жизнь. Мало, что ли? Все Петру Огородову под ноги лез. Иди-ко ты, куда шел. Кавалер.
Акулина усмехнулась и ушла в сени, щелкнула задвижкой на дверях, будто пощечину отвесила Яше. Он постоял на мостках, тряпицей, валявшейся под ногами, смахнул с сапог грязные брызги, с безнадежной обидой поглядел на запертую дверь. «Не то я ляпнул, — выходя за ворота, осудил себя Яша. — К этой с подходцем надо. Не иначе. Да ведь захотеть только, куда она к лешему денется. А вот много ли даст за нею братец? Нет, этот скупердяй лишку не разорится. В таком разе валитесь вы все к матери. А ее-то бы заломать — куда как славно».
Проходя мимо дома, со злорадством шарил глазами по окнам, не выглянет ли она. Не показалась — ух тугая девка.
Чем ближе он подходил к веселому и шумному кабаку, тем горячей билось в нем обиженное сердце, желавшее назло всем какой-то лихой выходки, от которой всколыхнулось бы все село.
Первым, еще издали, увидел Яшу Кирьян Недоедыш и сразу шепнул об этом Ивану Селиванычу. Тот ткнул под бок локтем рядом сидящего Зотея Кошкина и подмигнул ему:
— Пить ты, Зотеюшко, все равно не пьешь, уступи-ко местечко-то. Да вон не видишь, важнющий для нас гость. Борковский воротила — Яша.
— Гостенек что вдоль, что поперек. — Зотей поднялся и уступил место на скамейке подошедшему Яше Миленькому. Иван Селиваныч для вида потеснился еще, радушно обнял его за плечи, подвинул ему свой отпитый стакан.
— Долей, — Яша кивнул на бутыль. — В расстройствах мы.
— Что так? — староста взял бутыль за горло и одной рукой, правда с натугой, наклонил ее над стаканом, долил, не обронив ни капли.
Яша исправно выпил, до капли, достал из кармана карамельку и положил за щеку.
— Чем расстроен-то, Яша?
— Гуляете, говорю, широко. Завидно. А у нас могилой пахнет.
— Так уж и могилой. Что народец-то ваш?
— Смурно, староста. Мужики совсем взбеленились. Делиться, и никак больше.
— А вы-то куда глядите?
— Да много ли нас, путных-то, два-три. Но скажем словечко. — Яша выплюнул твердый обсосок конфетки, достал из кармана плюшевого жакета коробку «Пушек». Парни, окружавшие гармошку, с самого начала смотрели за Яшкой, известным задирой и кулачником. Когда выложил он на стол дорогие папиросы, подошли ближе, с ехидцей поклонились:
— Здравствуй, земляк.
— Нельзя ли разживиться, думаем, у богатого гостя? Извиняй.
— А чего ж нельзя, бери знай. Я сегодня добрый. Но девок ваших все-таки покатаю. Чур — без кулаков. Так, что ли?
— Духовитые.
— Телистые, вон как сбоевская Ольга.
— Спасибо, Яша.
— Кури на здоровье.
— Катать девок собрался? — спросил староста, потея оттого, что никак не мог своими толстыми пальцами добыть из коробки папиросу. Наконец лизнул мокрым языком кончики пальцев, выгреб и досказал свою мысль: — Катать-то катать, а когда к вам, в Борки?
— Успеем, — Яша, щурясь от табачного дыма, весело поглядел на солнышко. — День ноне долгой.
Подошла Ольга, не по годам полная, круглолицая, белая, маленькие глазки вроде припрятаны, но востры и уцепчивы. Она передником вытерла стол и поставила перед Яшей чашку с мясом, помялась с лукавой застенчивостью:
— Откушайте на здоровьечко. А ежели катать, Яша, задумали, меня первую.
Яков отклонился от стола, приподняв брови, выразил удивление и с ног до головы оглядел Ольгу — она следом за его глазами оглядела себя. «Ничего я?» — утвердительно спросила всем своим видом, и Яша вслух обрадовал:
— Да нет, ничего. Пойдет. Пригуби для румянца в личике, — Яша своим стаканом подвинул по столу, под руку Ольге, стакан старосты. Девушка обмочила в нем губы и усердно облизала их.
— Готовься, я одной ногой, — Яша поднялся, уже на ходу небрежно бросил в рот карамельку.
Мужики останавливали, хватали за локти Ольгу, что-то просили у ней, но она видела только уходящего Яшу, который гордился своей развалочкой, двигая тяжелыми плечами.
— Чудной какой, пра, — сказала она сама себе, а мужику, совавшему ей пустую чашку, отрезала, даже не взглянув: — Отвяжись худая жизь, привяжись веселая.
Яша въехал в толпу, едва не опрокинул стол, за которым только что сидел сам. Старосты уже не было на прежнем месте, которое занял старик Дятел, выжимавший в свой стакан из опорожненной бутыли последнюю каплю. Из створчатых дверей кабака, не закрыв их за собою, в шелковой цветной шалке выскочила Ольга и села в пролетку рядышком с Яшей. Гордо приосанилась. С другой стороны, обдув сиденье кучера, села зеленая девчонка, бледная, большеротая, с веселыми шустрыми глазами.
— А это куда? — осадил ее Яша. — Мамку спросила? А мы без спросу не берем.
Девчонка смутилась, побледнела еще больше, но продолжала сидеть.
— Тебе, Огашка, говорить десять разов, — вступилась Ольга и так поглядела на девчонку, что та, от слез не видя белого свету, не помня как сошла на землю. А ей очень хотелось быть уже девкой, чтобы играть в любовь.
— Нонешние — ни стыда ни совести, — мудро заключила Ольга и шепнула Яше: — Не бери никого больше. Ну их.
Выправив на дорогу, Яша пустил рысака легким наметом. Перебирая вожжи, будто нечаянно коснулся рукой Ольгиного колена и приласкался. Она отодвинулась.
— Прошлом годе об эту же пору. Чай, не забыла?
— О чем ты, Яша?
— Может, прокатимся — да и?..
— Опять за старое? Даже и слушать не желаю. У вас, у парней, только одно на уме. — И она отвела его руку от своих коленей. — А пущей, Яша, нельзя ехать?
— Куда ж по такой-то дорожке.
— А я люблю вот так чтобы, — и она взмахнула рукой. — Отчего это, Яша, такая-то я?
— Боевая ты потому.
Я, подружки боевая,
боевая, бойкая, —
начала было петь Ольга и умолкла. Нырнула рукой под шалку, достала плечистый штофик, с золотой наклейкой, под сургучом, заторопилась теплым говорком:
— Пермского разлива, Яша. Тятька для гостей привез. Да ты глянь только. Глянь.
Но Яша, вместо того чтобы разглядывать бутылку, обнял Ольгу и, запрокидывая ее, нашел своими губами ее пухлые горячие губы. Она, боясь вывалиться из пролетки, с блаженным страхом обхватила его за шею, прижалась и гладила его по тугой спине углом штофа.
— Прямо какой, — дуясь, выговаривала она Яше, прибирая волосы. Поправила шалку. — Не знай, как и на люди покажусь.
Перед мостиком через ручей, игравший талой водичкой, Яша свернул с большой дороги на подсохшую колею и, щелкая плетью по кучерской лавке, взбодрил мерина, тот ходко пошел и одним духом вынес их на взгорок, к опушке молодого березника.
— Ты что, опять, а? — преувеличенно встревожилась Ольга, а когда увидела, что он направил коня к омету ржаной соломы, попыталась перехватить у него вожжи. — Давай не выдумывай. Больше этого не будет. Хватит с меня. Подумать только, спрашивает еще: чай, не забыла? Да я тадысь две недели ревмя ревела — ждала. Легче бы в петлю. А ты и не показался, хоть бы словечко твое…
— Да что говорить, Оля, — завиноватился вдруг Яша и снизил свой голос: — Что говорить, Оля. Виноваты оба, и грех наш один. Ты вот говоришь: одно на уме. Будет одно, коли любишь.
— Насказал тадысь: и сваты, и смотрины, и сговор.
— Да ведь хозяин бы я, Оля. Небось сама спытала, какова она, отцовская-то воля. Только и слышишь: запру в амбар, голымя вымету. Порой, Оля, так сердце-то задавит, руки бы на себя наложил.
Ольга видела, как у Яши слезно дрогнула щека, и он отвернулся. Поник, уронив плечи. Из большого и властного сделался вдруг маленьким, безутешно обиженным, и Ольга, посмотрев на него, прониклась к нему горькой, внезапно острой жалостью, вместила всего его в свое сердце, вмиг истаявшее в сладкой муке перед чужим горем. Залепетала с преданной лаской, привлекая к себе его кудрявую голову:
— Что ты, Яша… Али я не понимаю. Я и так… А ты любишь, что ли? Скажи теперь. Да пусть и неправда, а все равно скажи. Говори же, говори. Люблю, мол. Люблю, люблю. Все равно не поверю, а хорошо.
— Оленька, ты сходи посмотри подснежников, а я успокоюсь. Волнительно мне.
Когда Ольга вернулась с маленьким букетиком первоцветов, Яша, подложив руки под голову, лежал ничком на соломе.
Солнце выгулялось и грело истово. В теплом заветрии омета млела сладкая уединенность.
Ольга, обласканная тишиной и покоем, хотела радости. Она села рядышком с Яшей и колени свои уткнула ему под бок.
— Дать понюхать? Погляди на, Яша? Ну, милый.
Яша поднялся на локти, стряхнув с глаз волосы: лицо у него затекло, глаза глядели печально и туманно, будто он плакал и уснул в слезах.
— Что с тобой, Яша? Скажи мне.
— Накатило, накатило. Места себе не найду. С тобой бы уж навечно. Навсегда. Вот так бы всю жизнь.
— Яша, не надо. Миленький, не надо. Люди кругом. Ну, погоди, Яша. Ну погодь…
Но он ничего уже не слышал, расстегнул у нее кофту и зарылся лицом в развал ее грудей, хмелея от крепости потаенных девичьих запахов.
— Яша, день же кругом. Да порвешь, говорю. Погоди ужо…
Девчонки, собиравшие по опушке леса подснежники, выбрели на Яшиного рысака, привязанного к жердям остожья. Осмотревшись, каждая про себя, догадались о чем-то и, думая об одном и том же, не обменялись ни словом. Повернули и пошли обратно, стыдясь оглядываться и смотреть в глаза друг другу. Только одна, постарше других, с редкими некрасивыми зубами, Таиска, будто ничего не поняла и, прячась за кустами, отстала, а потом прижалась лицом к березке и тихо заплакала.
Когда Яша посадил в пролетку Ольгу, парни, курившие его папиросы, отошли к пожарнице, о чем-то пошептались и разошлись. «Не затеяли бы драки, — волнуясь, подумал Иван Селиваныч. — Сегодня это совсем ни к чему». И хоть парни скоро разбрелись, волнение старосты не только не улеглось, а переросло в недоброе предчувствие. Выпил Иван Селиваныч под общий запал изрядно, но по давней привычке глядел на мир с трезвой зоркостью. И поразило его еще и то, что мужики на этот раз пили даровое подношение без лихой жадности и всегдашнего хмельного восторга, будто стакнувшись меж собою, что-то выжидали и кланялись за угощение с холодным почтением, словно пили и ели свое. Было уже далеко за полдень, а в бутылях все еще оставалось вино.
Иван Селиваныч время от времени заглядывал в кабак, вопросительно удивлялся перед Ефремом Сбоевым, но трактирщик плохо разумел старосту, потому что был весел по случаю прибыльного дня. Сегодня он под горячую руку сбыл много лежалого товару: ходко шли одеревеневшие крендели, подсохшие селедки, солонина, уж давно пахнущая гужами, леденцы монпансье. Сам хозяин, облокотившись на мокрую стойку, с блаженной улыбкой слушал уличную разноголосицу. Длинное, с острой бородкой, лицо его и улыбка на одну щеку ясно отражались в начищенной меди большого горячего самовара, который пыхтел рядом на подносе и был увешан связками окаменевших баранок. Подстраиваясь под старосту, искренне сокрушался:
— Убытки несу, Иван Селиваныч. Хоть бросай все к черту.
На стене, за спиной его, старая кукушка хрипнула два раза, Ефрем из жилета достал свои карманные часы, откинул крышку и, сличив время с ходиками, снисходительно кивнул на них:
— Нахально врут.
— А тебе, Ефрем Михеич, ничего не кажется?
— Господь с тобой, Иван Селиваныч. — Сбоев с суеверной охотой перекрестился обеими руками. — Грех тебе, все идет как надо. Только вот Ольга моя куда-то провалилась. Не видел ее? Ох и девка, унеси ее лешак. Сам торгуй, сам с посудой майся. Куда ты его волокешь? — закричал Ефрем на мужика, тащившего в трактир пьяного друга. — Ай там мало места? Не зима, чать.
— Нельзя ему на сыром.
— Вытаскивай, сказано.
— Не тронь. А то дуну — одна зола будет.
— Ах ты, сукин ты сын, знаешь, куда за такие-то слова? Знаешь? — надрываясь на мужиков, разгорячился староста. — Знаешь или нет?
— Знаем, знаем, — спокойно отозвался мужик, устраивая товарища на широкой лавке вдоль стены. — Он на японской скрозь прострелен. А вы тут — знаешь, знаешь.
— Поговори-ко еще.
— Да господь с ним, — умягчился Ефрем, обращаясь к старосте. — Пусть его.
Когда мужик, отмахнув дверь, вышел, Иван Селиваныч крутнул головой:
— Развинтился народишко.
— Это есть. Еще бы, всю Сибирь-матушку ссыльными забили. От них, погоди вот, пыхнем еще.
— Да уж к одному бы концу.
— Что ты какой сегодня?
— И Яшки нет, черт бы его побрал, — думал о своем, проговорил староста и встрепенулся: — Да вот, кажись, принесло его. Ты тут, Ефрем Михеич, поглядывай, а я ненадолго в Борки. Там тоже мазурики — палец в рот не клади. Дай-ко посошок на дорожку. Живем шутя, а помрем вправду.
Старик Дятел, дымя толстой папироской, держал под уздцы Яшкиного рысака. Сам Яша в кругу, под гармонь, жвакал себя потными ладонями по плоскому загривку и выхаживал барыню. Бледная большеротая девчонка, которую Яша не взял в пролетку, гордая и счастливая, держала на руке его плисовый пиджак.
— Разошелся ты, Яков, — упрекнул староста, выводя Яшу из круга.
— Душа горит, Иван Селиван. Воли просит. — Надев пиджак, скосил глазом: — А эта чья, такая бледненькая? Что-то я ее раньше не видел.
— Ты лучше скажи, куда Ольгу, трактирщикову, дел? Где она? — с напускной строгостью спросил староста, и Яша погордился:
— У ней на роже много написано — лучше одной вернуться. Зайдем еще к Ефрему, хряпнем по косушке. Давай не скупись.
— Охаверник ты, Яков. Давай пошевеливай. Пораньше бы надо.
— Волки, — рявкнул Яша и вскинул руки с вожжами, рысак сорвался со всех четырех ног, едва не подмял старика Дятла и пошел по селу таким крупным наметом, что даже собаки не успевали перехватить его и облаять.
Пролетели улицу, кузни, мельницы, въехали в березовый лесок, навстречу так и пахнуло самой весной, весенним задором и радостью. Яша все разжигал жеребца криками и щелканием плети. Заразился шальной скачкой и хмельной староста, тоже начал покрикивать, а потом, распялив рот четырьмя толстыми пальцами, начал дико свистеть. Дорога быстро пошла под изволок, к самой кромке Сухого лога. Уже показался прогал из березника и крутой спуск к речке. Здесь, на южном открытом скате, колея совсем подсохла, пролетка запрыгала, затарахтела, и рысак, совсем переставший слушаться вожжей, понес вниз напропалую.
— Давай! — ревел староста. — И-и-и-х ты!
Тугой встречный ветер ударил в лицо, рвал одежду, свежей волной заплеснул рвущееся сердце.
— Грабют! — визжал Яша. Он уже не раз пролетал тут, по этому узкому и опасному месту, только дух захватывало и проносило, но сейчас ельник, подступивший слева совсем близко к колее, вдруг ринулся на дорогу перед самой мордой коня и заслонил мост. Испуганный жеребец метнулся в сторону, грудью ударился о верхний брус перил и вместе с перилами, пролеткой и седоками ухнул с тридцатисаженной кручи в Сухой лог.
Нашли их только утром другого дня. Староста был мертв, а Яков отделался переломом левой ноги, разорванной щекой и ушибами, однако не сумел доползти до верха шагов с десяток и впал в беспамятство от потери крови.
Приехавший для производства дознания судебный следователь весьма немного узнал от Яши.
— Да, гнали шибко, — поддакивал он следователю.
— А дальше? Дальше-то что?
— Затмило, ваше благородие. Вроде бы ельник-то на мост пошел, поперек езды, значит.
Следователь, писавший протокол, все время белыми гибкими пальцами щупал на губе щетинку усов и, потеряв интерес к событию, вздохнул:
— Nil mortalibus ardui est[1].
Яша и без того сознавал себя виноватым, но непонятные слова, сказанные следователем, повергли его в горькое уныние.
Виновных в гибели старосты не искали. А сход в Межевом перенесли на другую неделю.
В селе сделалось тихо, даже на щедрых поминках Ивана Селиваныча не было пьяных. По всему чувствовалось, что приспела пора больших и неотвратимых перемен, и все ждали их, затаив по избам свой страх, свое нетерпение и осторожность.
Погода стояла теплая, ясная, с холодными утренниками и длинными чуткими вечерами. Семен с радостью пожил дома: починил крышу на сарае, поправил осевшее крыльцо, переложил в бане размокшую каменку. Раза два сбегал в кузницу, разжег горн и в забытом железе, валявшемся по углам, нашел столько неотложных дел, что забыл и о еде, и усталости. Мать Фекла была счастливо утешена надеждой на то, что не уживется ее сыну нигде, кроме своего дома.
Однажды, к вечеру уже, он обрубал лед у колодца, настывший за зиму, когда к свекрови, Фекле Емельяновне, пришла невестка Катя со своим старшим, восьмилетним Алешей, который сразу побежал в избу к бабушке, а Катя остановилась с Семеном.
— Помогай бог.
— Спасибо, невестка.
— Спины, говорят, не разгибаешь.
— Двор без хозяина — сирота.
— Вот и ехал бы ко двору-то. Небось дорог уголок, где резан пупок?
— Посмотрю, куда мужики качнутся. Может, и вернусь.
— Ежели выдел падет, работать ведь придется. — Катя прикусила улыбающиеся губы, исподлобья глянула на Семена. — Мужицкий хомут взденешь, а сам небось отвык, открестился от него. И впрямь, к твоим бы щекам да усики еще, так вот, стрелочкой, — она крутнула пальчиками возле носа и рассмеялась. — Был бы как наш землемер. Под троицу ночевал у нас такой-то, всю избу продушил духами, до рождества не выветрилось.
— Сейчас и землемеры — народ нужный.
— К нам-то думаешь ли? У меня разговор к тебе. Хорошая новость. Сказать, так, может, и без выдела домой потянет.
— Придется зайти, — улыбнулся Семен и взялся за пешню, видя, что и Катя тоже торопится. Когда она уже поднялась на крыльцо, он окликнул ее:
— Слышь, Катя, а может, сейчас и скажешь?
— То-то и оно, Сеня. Не время.
Так как Семен собирался в обратную дорогу тотчас же после схода, то к брату Андрею пошел накануне: нельзя же было уехать, не заглянув к родным людям, а о Катиной новости он примерно догадывался. Мать Фекла ушла к старшему сыну раньше, еще утром, чтобы помочь Кате постряпать и присмотреть внучат. И к приходу Семена все было приготовлено, даже самовар гудел под трубой. Изба и горница были обихожены, прибраны, четверых ребятишек мать загнала на полати, и они, как один, по матери белоголовые, с черными отцовскими глазами, лежа на полатях, с любопытством глядели на гостя, положив подбородочки на кулачки.
Братья Семен и Андрей были похожи друг на друга: оба рослые, широки в кости, с большими залысинами на угловатых лбах. Глаза у обоих темные, спокойные, только у Андрея заметно притомлены слепящим огнем кузнечного горна, возле которого он простаивал обычно все зимы. От него даже — показалось Семену — приятно пахло кислой смесью древесного угля и железной окалины.
Сели пока у стола в избе. Андрей часто мигал своими уставшими глазами, и чувствовалось, что рад был нечаянному отдыху, ждал разговора и начал с вопроса:
— Ну что, брат Семен, считай, каюк нашему тихому житью-бытью?
— А ты вроде бы пожалел?
— Да жалей не жалей, а думать приходится, у меня, брат, семья — вон они, галчата-то, — Андрей кивнул на полати и весело прикрикнул: — Вот я вас!
Но дети поняли доброту отца, спрятавшись под занавеску и давясь одолевающим их смехом, подняли возню.
— Ну-ко, мать, у нас где ремень? — Дети мигом затихли. — Расскажи ты нам, Сеня, что это деется на белом-то свете. Ничего я, ровным счетом ничего не пойму, куда нас заносит и куда вынесет.
— Время такое, Андрей, рушатся старые порядки. И жалеть их нет нужды. Я пророк тоже не ахти какой и не стану обольщать тебя переменами. Кто его знает, как оно все отзовется на мужицком хребте, однако скажу определенно — хуже не будет.
— Ловко у вас все выходит. Будто игра в бабки. Раз — и кона нет. Ведь старики наши как жили. И нам велели. Молодые слушали старших. Друг дружке пособляли. Робили рука об руку. Платили подати. Бог милостив, трудовик какой, он по миру не ходил. А сейчас распылимся. Размежуемся. И пойдет по пословице: «Где межа да грань, там ругань да брань». Нехорошо все это.
— Ты, Андрей, хуже жить не будешь. Перемен боятся двое — жильный да ленивый.
— Жильный, Сеня, быстро приноровится. Он дока. Он тебе в пригоршнях щи сварит. О нем какая печаль. А кто бедному пособит, у кого семеро по лавкам да старики? Не по-божески это, Сеня. Не по-русски. Или поруха какая в хозяйстве, упаси господи: пожар, градобой али скотина пала. В прежнем-то житье всякую беду пополам делили. Раскладка на всех. А будет?
— Ты, Андрей, просил разъяснить, я и говорю: ведь не очертя голову все затеяно. Создадим страховые. Крестьянский банк подключится. Трудовые руки в одиночестве не останутся. А вот лодырям и лежебокам, тем хана. Вот Недоедыш, всю жизнь на чужом горбу едет.
— Да если бы он один, — возразил Андрей.
— Ты его, Семен, что слушаешь-то? — вступилась Катя, заметив податливость мужа. Она между дел слышала весь разговор братьев и, вытирая перекинутым через плечо полотенцем чашку, подошла к столу, за которым они сидели, запально сверкнула глазами:
— Ты его не слушай, Семен. На нем, кому не лень, тот и едет. Прошлым годом какой намолот был — заглядение. Сказать, так дух захватывает. Я всех ребятишек на молотьбе задергала. И все ухнуло в недоимки за недоедышей. Кто мог отбиться — отбились. А наш Андрей, — да у него хоть все возьми. Я не вытерпела, пошла сама, вступилась, так покойничек Иван Селиван нас же и осрамил: вроде с каких это пор завелось у нас — при живом хозяине баба лезет в мирские дела. Ему же вот и пригрозил: накинь-ка узду на свою бабу, а то… Было? Ты не отворачивайся, а скажи Семену правду. Было?
— Я и не отпираюсь.
— Мы на выдел, Семен, и никаких разговоров, — резонно заявила Катя, и Андрей согласился:
— Да я нешто против. Подобру бы только. А так что же, на выдел так на выдел. Може, и правда нахлебников меньше станет.
— Катерина, — выглянув с кухни, сказала Фекла Емельяновна. — С разговорами-то и чай остынет. Ступай-ко.
В горнице был накрыт стол, пахло сдобным печевом, тоненько пел самовар, приятное тепло от него ласкало лицо.
— Да у вас, гляжу, целый пир затеян, — удивился Семен, разведя руками.
— Садись, не часто бываешь, — пригласил Андрей. — Только, Сеня, как и в отчем доме, хмельного не держим.
— Обойдемся.
Пришли дети, четверо мальчиков, гуськом, один за другим, самый малый впереди. Все прибраны, причесаны, в новых сатиновых рубашках под тряпичными поясочками, штанки из самодельного холста в полоску. Прокатаны. Бабушка Фекла своей негнущейся ладонью погладила троих меньших по головке и стала усаживать их, а старший от ласк уклонился и бочком, бочком подвинулся к своему месту сам. Фекла, перед тем как сесть, перекрестилась на темную икону в переднем углу, поклонилась и, повернувшись к столу, повелительно-сурово глянула на мальчиков; те поднялись и бездумной ручонкой обмахнули себя до трех раз мелкими округлыми крестиками. Только самый младший помолился горячо и усердно, глядя не на икону, а в строгие бабушкины глаза.
Рядом с дядей оказался пятилеток Афоня, который никак не мог усесться, не переставая вертелся и вопросительно взглядывал на отца. Но Андрей, занятый посудой и чайником, не обращал на него внимания. И Афоня, выведенный из терпения, вдруг встал ногами на табурет и громко, торопясь, как бы заглатывая слова, прочитал:
Однажды, в студеную, зимнюю…
— Ты погоди, — остановила его Фекла. — Не пора еще. Скажут тебе.
— Ничего, пусть его, — заступился отец и подбодрил сына: — Валяй, Афонасий: в студеную, зимнюю пору. Не торопись только. Ну.
Однажды, в студеную, зимнюю пору, —
повторил Афоня, стараясь не торопиться и усердно шевеля вдруг пересохшими от волнения губами. Но он сейчас больше вспоминал то, как его учили говорить, и забыл слова, начал снова:
Однажды, в студеную, зимнюю пору… —
и опять споткнулся.
— «Я из лесу вышел», — подсказал Алеша.
Я из лесу вышел, был сильный мороз…
— Заколодило у парня, — сказал Андрей. — Сбили мы его. Давай, Афоня, так: попьем чайку, и ты на свежую голову все и скажешь нам.
Но Афоня заплакал и залез под стол. Фекла едва уговорила его, посадила на место и налила ему чаю. Под конец застолья Афоня старательно, без запинки прочитал стихотворение, и дядя Семен подарил ему карандаш с медным наконечником.
— А я, дядя Семен, и складывать умею, — совсем разошелся Афоня и из кулачка отогнул один за другим два пальца: — Вот один да еще один. Сколя будет?
— А по-твоему?
— Два.
— Верно. А если два да три? Ты бери опять по пальцам: два да еще эти — сколько?
Потом Фекла увела внуков в избу. Андрей перешел от стола к печке и, открыв отдушник, стал закуривать. Катя, поставив ноги на переплет табурета, расправила на коленях передник. Пригляделась к Семену и начала сразу:
— Давай, Сеня, по-родственному, без лишнего. Ты уж небось и без того догадался?
— Примерно.
— Посватаем? Не сейчас, конечно. К осени. А в мясоед свадебку. Только подумать, такое хозяйство — и осталось без головы!
— Да ты погоди, Катерина, — расхохотался Андрей и задохнулся дымом. Прокашлялся, вытер кулаком наслезившиеся глаза. — Насмешила баба. Тебя с какой стати бросило на хозяйство-то? На нем, что ли, женитьбу-то затеваешь? На хозяйстве?
— Ты меня не сбивай, — отмахнулась Катерина. — Скажу и за невесту. Семен без нас с тобой знает, что лучше Акулины во всей нашей округе нету. Красива. Степенна. Губки завсегда прибраны. Для бабы губы — первое дело. А уж работница — об этом и говорить не приходится. Конечно, ты белый свет повидал, где-то, может, и поприглядней есть, да как старики-то сказывают: не бери дальнюю хваленку, а бери ближнюю хаянку. Акулина, Сеня, вся у нас на виду, мало что молоденькая, а дело не проспит, не прогуляет. Хоть Андрей и посмеивается, да я опять же и о хозяйстве. Семья будет — как без обзаведения. Пуст мешок, говорят, не стоит. Сватаем, выходит? А? — круто и резонно спросила Катя.
В горницу влетел Алеша, запыхавшись, спиной прикрыл дверь, определяя, к кому обратиться.
— Там мужики пришли, дядю Семена спрашивают.
— Ты иди, Андрей, — быстро распорядилась Катя. — Скажи им, сейчас-де выйдет.
Андрей медным колпачком на цепочке закрыл отдушник и вышел из горницы. Катя вместе с табуреткой подвинулась ближе к Семену, зачем-то оглянулась на дверь и заговорила доверительным голосом:
— Разговорились мы с нею как-то — еще сам был жив, тебя вспомнили. Батюшки свет, гляжу, у ней слезы на глазах. И так я ее, Сеня, полюбила. Милая, чистая, без единого пятнышка на душе. Подумай-ко сам, легко ли девушке открыться перед чужим человеком, а она вот не потаилась. Значит, судьбу свою чает. И матушка твоя, Фекла Емельяновна, молится на нее.
— А на тебя она молилась? — пошутил Семен.
— Ой да уж, нашел о чем говорить. Когда это все было-то, Сеня. Да может, и было, да быльем поросло. Ты о себе давай. Ну что задумался?
— Да ты так круто взяла, что я и с мыслями не соберусь. Опять и народ, Катя, сейчас же возьмет на заметку: скажет, на готовенькое хозяйство Семен обзарился, своего-то не сумел нажить, так давай чужое.
— Пусть говорят, на каждый роток не накинешь платок. Ты о себе думай. Коли она тебе по сердцу, так я поведу дело напрямую. И ей скажу. Она, бедняжка, тоже небось вся извелась.
— Боже упаси, Катя; оставь ее в покое. Ты видишь, я сам на распутье.
— Может, там присмотрел какую? — Катя пытливо прищурилась.
— Пока ничего не знаю. А за советы и приветы — спасибо. — И Семен поднялся, присказал с тоскливой улыбкой: — А из дому, право, и не уезжал бы.
— Гляди, Сеня, вернешься, а ее той порой приберут к рукам. Невеста она теперь зарная.
— Чему быть, того не минуешь.
Фекла Емельяновна ушла домой, и за нею убежали дети. Катя осталась в горнице прибирать со стола. В избе, куда вошел Семен, сидели мужики, человек восемь. С березовых поленьев, лежавших у печки, поднялся Сано Коптев, повертел в руках свой летний парусиновый картуз, пока Семен устраивался у стола.
— Так вот, Григорич, — начал Коптев и указал картузом на мужиков, — собрались мы, меж собою все одного согласия. Но ты нам растолкуй по мыслям: о выделах, о взаимной кассе помощи, о Крестьянском банке и кого туда будут допущать. Из городу вернулся урядник Подскоков и наказал, чтобы завтре с утра ждали самого земского начальника с господином исправником. Скорохватов сам будет. Мы сегодня пойдем по избам и расскажем твои слова, чтобы завтре, на сходе, не было криков и прочих перебранок. Скорохватов по своему чину больно не любит скандалов. Ну да и главного смутьяна, не худом будь помянут, Ивана Селивана, нету, и чтобы все шло без сучка и задоринки.
— Это верно, — поддержал Коптева Семен Григорьевич. — Дело затевается важное, и решить его лучше всего миром и согласием, на добром слове. Тем более что никакого принуждения не будет: хочешь — бери свой клочок и паши, не хочешь — тяни общинный воз.
— А ежели какому обратно захочется — переиграть будет ли дозволительно?
— Уж это как общество.
— А сам ты, Семен Григорич?
— Хочу, мужики, похозяйствовать. Мне тоже интересно попытать свои силы.
— С Мурзинки-то сбегешь, как ли?
— Я весь совсем, долго ли.
— Тогда давай, мужики, благословясь.
За беседой просидели почти до сумерек. Каждый на обход взял десятидворок, и на этом разошлись.
Утром весь досужий народ, одетый и принаряженный почти по-летнему, высыпал за село на Туринскую дорогу встречать уездное начальство. Урядник Подскоков, длинный и сухопарый, с бритым костистым и важным лицом, в широком суконном мундире и плоских сапогах, блестел на солнце латунными пуговицами и раздавал ребятишкам подзатыльники, чтобы не совались на дорогу. Вдруг верховой, дозоривший на Косой горе, стал махать картузом и пустился в сторону села. Ему оставалось до толпы несколько шагов, когда на горе взметнулось облачко пыли, а вскоре показались две тройки. Навстречу им широкой волной плеснул малиновой медью большой колокол и тут же рассыпались подголоски.
Обдав толпу пыльным наветрием, пролетела тройка земского начальника; двухместная карета на резиновом ходу и гнутых рессорах покойно качала седого старичка в фуражке с красным околышем. Чуть поотстав, чтобы не запылиться, держалась тройка исправника. Сам он с высоты легкой пролетки зорким глазом окинул встречавших и, увидев при полном параде урядника Подскокова, щелкнул ему пальцами, как бы от души сказав: будь здоров, служивый.
Гости остановились у отца Феофила. С дороги попили чайку и ровно в полдень вышли на площадь перед кабаком, где собрался сход и где для начальства был вынесен и накрыт белой скатертью стол. Встав за него, земский начальник поглядел на стул, и исправник услужливо подвинул его старичку.
После нескольких сумбурных выступлений взял слово Семен Огородов и обстоятельно рассказал, что ждет мужиков при новой форме владения землей. Споров почти не было, так как сторонники общины не имели твердого руководства. Земский начальник торопился поскорей закончить главный вопрос, потому что у него все время мозжили ноги, да и стул, на котором он сидел, уползал из-под него, заваливался то на один, то на другой бок, а то и угрожал опрокинуться назад, так как всеми четырьмя ножками оседал и уходил во влажную, мягкую землю. Не дослушав последнего оратора, лысого мужика, отстаивавшего общинный порядок, начальник снял свою малиновую фуражку, перекрестился и крепким старческим голосом срезал зашумевшую было толпу.
— Воля божья, господа мужички. Как решили, так по тому и быть. Но помните, что отныне и впредь вы вольные хлебопашцы, и в ответе перед царем-батюшкой за себя, за общество и за матушку Россию.
У начальника зашлось дыхание, и, чтобы оправдать паузу, он сухо и бодро покашлял в белые, прозрачные пальчики.
— Бог изгонял Адама из рая и сказал: «В поте лица твоего снеси хлеб твой, пока возвратишься в землю, от нее же взят». Нам, потомкам его, надлежит работать свой хлеб, как указал господь. Хм. Смотри у меня! — Он, насупив тощий подбородок, обвел сход слабыми водянисто размытыми глазами и никого не увидел, но острым слухом своим слышал тяжелое и покорное, вроде бы наступавшее на него горячее дыхание толпы. А она его в самом деле рассматривала ненасытно, и всем казалось, что белый, слегка припудренный, причесанный, хрупкий, в мундирчике тонкого шитья, старичок приехал откуда-то из другого мира, по крайней мере послан самим царем, и всякое слово его освящено законом. Старикам особенно понравилось, как он по-отечески властно и бодро выкрикнул, словно подал команду: «Гляди у меня!» Это значит, что ни баловство, ни беспорядки не будут дозволены и при новой жизни. Выходит — с богом!
Мы, нижеподписавшиеся Тобольской губернии, Туринского уезда, села Межевого, крестьяне-домохозяева, составляющие сельский сход, быв сего числа в общем собрании при полном наличестве, в присутствии земского начальника и исправника выслушали господина земского начальника и возбуждаем по принадлежности ходатайство об укреплении за домохозяевами надельной земли в личную собственность. Да не оставит земская управа учинить скорое и надлежащее распоряжение к исполнению его.
Подлинный за надлежащим подписей.
Список хозяев, согласивших выдел, прилагается».
В этот же день, сразу после обеда, Семен выехал в Мурзинку. Повез его Матвей Лисован, пожелавший остаться в общине, так как при последнем переделе ему достался клинышек хорошей землицы, за который он держался пуще жизни.
Лисован в канун тепла, по весне, всегда подбирал повыше свою плотную, сбитую, как войлок, бороду, но в этот раз промахнулся и отчекрыжил лишку. Он, беспрестанно мусоля в пальцах рыжий обрезок, бранил себя, жену, семью, мужиков, разваливших общину, и наконец всю дорогу придирался к Семену.
— Вот ты, Семаха, язви тебя, приехал от сытого куска, взбаламутил мужиков и укатил. А что дальше?
— А дальше, Матвей, ни молочных рек, ни кисельных берегов не будет. Но та же земля без перетасовки, в одних трудолюбивых руках будет давать больше хлеба. Появятся машины у мужиков. Мы сделали первый шаг к облегчению нашего труда. В других странах это поняли давным-давно, а мы не поняли, да и понять не хотим. Машины, Матвей, выведут нас из состояния нищеты, темноты и рабства. Только машины.
— Я, Семаха, года два продал на вашу Мурзинскую ферму кобылу с сосунком — хорошая кобылка была, до сих пор жалко. А продал куму по горькой его нужде, и оставил он меня погостить. Что ж, видимся редко, дай, думаю, поживу и погляжу на хорошее обзаведение. Как ты говоришь, так оно и есть, кругом железо: плуги, бороны, сеялка, веялка, молотилка. Грабли, язви их, и те из гнутой проволоки. А сейчас, поди, и того больше. Да что ж, солому даже парят в железных бочках.
— Так плохо ли?
— Ты погоди. Сам собьюсь. Солома, думаю, все-таки не от сытой радости в железо-то сподобилась. Машины, говоришь, машины, а что от них цветет на вашей ферме? Поля запаршивели, в сорняках. Покосы заросли дурью. Скотина — тоже не сказать, чтобы уж казистая какая. Урожаи — дай бог семена собрать. Ну не так, что ли?
— Все так, Матвей. Почти так. Сам думаю об этом день и ночь. Мучаюсь. Но от машин не откажусь. Не будет у нас техники, Матвей, — вечно останемся жить в темных избах, питаться будем картошкой и плодить рахитов. Взять теперь ту же охаянную тобой Мурзинку. Прав ты, ничего в ней не цветет. Однако люди, Матвей, смотрят на белый свет куда веселее, осмысленней, чем наши, межевские. Бабы почти не жнут серпами, молотильных цепов и в помине нет. Плугом легче и глубже можно вспахать поле. Так это, Матвей, или не так?
— Ну, Семен, язва ты, однако, нешто тебя переспоришь. Ишь как повернул. Да уж что верно, то верно: мы баб своих заездили до смерти. Сердце ломит, на них глядючи. Другой раз видишь: перемогается бабенка, свое причинное с ног валит ее. И думаешь, отдохнуть бы ей, ан нет, староста гребет всех в поле, и не смей перечить: он, видишь ли, державу кормит. Накормил, царствие ему небесное. Туда и дорога.
Переехали низенький мост, залитый водой. За речкой места пошли низинные, лесные, сразу дохнуло сыростью еще не согретой земли. Матвей достал из-за спины стеганый армяк из крашенины, натянул на плечи, проглотил набежавшую слюну:
— Эх, теперя ба в самую пору.
— За чем же дело? — отозвался Семен и выволок из своего кожаного мешка шкалик петровской водки. — Держи. Мать навелила, я и взял в дорогу. Кстати вышло.
— Пошли ей господь… — Матвей передал вожжи Семену и, обласкав бутылку в ладонях, ногтями и зубами вытащил из нее пробку. Чтобы не расплескать, крепко обхватил горлышко и вдавил его вместе с кулаком в бороду, к губам. Передохнув, смачно облизался и прострелил шкалик одним глазом на низкое закатное солнышко.
— Маленько и тебе плешшется. На-ко.
— Я не стану.
— Как знаешь. Было бы предложено, а от убытка бог избавит.
От выпитого на душе у Матвея потеплело и умягчилось, ему захотелось тихой, ласковой беседы, и он спросил, выдав свои сомнения:
— Ты нас, Сеня, всех чохом не вини. Не стоим мы того. Мы за скотиной да землей, ребятишки, зима, язви ее, мало видим и разумеем себя. Ты и без меня знаешь: мужик вечно чего-то ждет, чему-то молится, а вот случилось ломать старинку, она дорога, язви ее. Сжились мы с нею, как с нелюбимой женой. На самом-то деле оно, может, и к лучшему, что разведут нас по загонам. Но ты мне, Сеня, скажи как на духу, неуж это новое установление — оно и есть то самое, чем извеку бредит крестьянин? Бери свой лоскуток, и в нем вечное твое царствие. Сам работник и сам себе хозяин.
— Лучшему, Матвей, нет предела. И каких бы высот благополучия мы ни достигли, лучшее будет вечно маячить и звать к себе. Я не считаю, что в лоскутке земли наше вечное царство. Сейчас сделана ставка на смелый почин, на сильного хозяина. И верно. Он даст толчок нашему окостеневшему земледелию. Есть возможность показать, к чему способны твои руки. Но и тут же найдутся лихие люди, которые начнут прибирать земли. И снова грабеж. И снова бой, и снова искания, а что дальше, Матвей, этого сам бог не скажет.
Семен облокотился на колени, держа в руках опущенные вожжи. Помолчал в задумчивости. Потом взглянул на Матвея и понял, что тот не верит ему.
— Истинно так, Матвей. Скажу больше. Хоть я и недолго пожил в Петербурге, однако немало довелось услышать умных, честных и горячих речей о нашем мужике и его вековечных земельных муках. Великая правда. Я от той правды тоже горел как в огне и оттуда, с высокого высока, с легкой верой и надеждой глядел на русскую деревню: вот он, пришел ее светлый час. Были, конечно, и отчаянные головы, которым далось только одно — крушить все прахом. Но они не могли увлечь меня, потому что во мне с детства жила своя, крестьянская, добрая истина: любить, трудиться и чтить нашу землю, как бога.
— Все этим живем. А дальше-то, Семен? — спросил Матвей вдруг замкнувшегося спутника. Но тот отозвался не сразу, однако заговорил живо:
— Я из дому-то, Матвей, уехал кем? Слепым, незрячим, а потом в казарме совсем отупел. И вдруг нате, живые, правдивые слова о людях, о жизни, о русском черноземе, о земельных богатствах и нищете пахаря. Я до того и знать не знал, что судьбой многострадальной деревни заняты такие люди. Да что говорить! И низкий поклон им. Но теперь я бы им еще и другое сказал. В самых глубинах мало они знают народную жизнь, и только этим можно объяснить их скорые и бодрые решения. Думаю теперь только об одном: что надо собирать воедино самое лучшее для земли из того, чем жили и что угадываем. Не было, Матвей, пророка и не будет, который взял бы и сказал: вот так и живи — это сама правда. Нету.
Чем ближе подъезжали к Мурзе, тем задумчивее и молчаливее были оба. Матвей вспоминал слова Семена и знал, что не понял их до конца, и потому они особенно тревожили его, покачнув в нем, казалось бы, прочное равновесие. Он по привычке нервно обхватывал очесок бороды и сердился, что в кулаке его было пусто.
Семен переживал спокойную радость. Ему было хорошо, будто ночная дорога уже ведет его к желаемому и верному. Он пока не знал, как станет складываться его жизнь, но в душе его уже укрепилось намерение навсегда порвать с фермой и попытать счастья на своем наделе, своими силами. «Люди не мирятся, ищут, борются, теряют и находят, — думал Семен. — А почему я должен быть в стороне?»
От ясного сознания того, что он уедет с фермы, почти ничего для нее не сделав, ему становилось перед кем-то неловко, жаль было и своих надежд, упований, и в то же время было радостно, что он много увидел, понял и выстрадал за минувшую зиму и судьба наделила его правом смело глядеть на жизнь. И все прошлое его переливалось в будущее, ради которого он хотел простить и себе и людям все грехи и ошибки. И оттого искренне и глубоко верил в милость своей судьбы: кто напоит других, тот сам напоен будет. В мыслях своих он подошел к чему-то самому важному, самому приятному, в чем ни капли не сомневался, и потому с детским радостным нетерпением встрепенулся и оборвал свои размышления:
— Матвей, да ты уснул вроде. Пошевели же.
— Ай к спеху?
— Ждут меня, — неожиданно для себя сказал Семен и не сумел скрыть своей радости, и Матвей Лисован уловил и быстро подладился под его настроение:
— Бывалоча, я тоже так-то, Сема, измерзнусь весь, оголодаю за дорогу, и пропади ты все пропадом. И нате вот — падет на ум она, под теплым-то одеялом когда, и подушки от еённых волос пахнут. Ты оледенелыми колешками застудишь ее всее, и кто уж кого греет — ни в жизнь не разберешь. И-эх, Сема, лешак тебя возьми, а без того и жить незачем.
И опять задумались всяк о своем.
В Мурзинку приехали на рассвете. Матвей накормил лошадь, дал ей выстояться, сам прикорнул на часок и с солнцем тронулся в обратную дорогу. Уж за воротами, усевшись в тележку, выбросил руку Семену и сказал:
— Я, Сема, может, надумаю, так за вами же устранюсь от этой заединщины, язви ее. Живи они по-старому, кому охота. До свиданьица таперь.
После двух теплых, солнечных недель перепали холода с быстрыми темными тучами и мокрым снегом, который напористо несло и несло каким-то низом, а ночью ударил мороз и все сковал, обледеневшие ветви деревьев, раскачиваясь на ветру, зазвенели, как тонкий хрусталь. Накануне показавшиеся скворцы куда-то улетели. Воробьи и вороны спрятались. В голых полях было мрачно, пусто и безнадежно. По избам, как и зимой, жарили печи, а над крышами не было дымов, потому что их ветром срывало с труб и бросало в пургу, отчего летучий снег подозрительно отдавал свежей гарью. Мужики, убиравшие коней на ночь, дивились в сердцах непогодью: истинно говорено, апрель, ему только поверь, он не началом, так концом обманет. Хозяек апрель-молодец совсем обольстил: они и зимние рамы, оклеенные бумагой, выдрали, створки оконниц распахнули, а ведь знали, что до Федула окна настежь — теплу дорогу застишь. Но все-таки дорогу лету кажет апрель. Сменился ветер, в тучах промылись лазурные прогалины, и опять брызнуло солнце, будто виноватое в чем-то, усерднее прежнего взялось за свою работу. Опять объявились птицы: в палисадниках, на зеленеющих ветках рябин, дрались воробьи, скворцы освистывали свои гнездовья, вроде окликали друг друга, а держались уже попарно. За Мурзой, в старом березовом лесу, свежо и задорно орали грачи. Над почерневшим за зиму жнивьем-перестарком звенели жаворонки. В трепетной наготе полей и лесов уже билась юная, робкая, стыдливая, но упрямая жизнь. И время торопило — минул вешний Егорий, подходил Евсей, после которого не зевай — паши да сей.
Несмотря на позднее отзимье и холода, земля поспела к сроку, потому что раньше обычного выпал обильный весенний, пахучий дождь, и даже ночами над пашнями стояли густые теплые туманы.
На ферме в хорошие дни начали выборочную пахоту и посев овса. И только бы радоваться скорой и удачливой работе.
Семен поднимался до петухов, и вместе с приказчиком Силой Ипатычем Корытовым они бегали по дворам, подгоняли мужиков с выездом в поле. И чем озабоченней метались эти два человека, тем злей и медлительней были люди. Если агроному Огородову казалось, что уходят лучшие сроки весенней страды, то рабочие не видели нужды торопиться, считая, что у бога дней много и всему придет свой черед.
На ферме было издавна заведено и вошло в норму начинать трудовой день с конторы, где на перекуры, наряды и пререкания уходили лучшие утренние часы. Огородов попытался было сломать этот порядок и ввел разнарядку по работам с вечера, но люди все равно находили причины и по утрам являться в контору, а уж потом шли разбирать лошадей и на конюшне опять долго спорили о телегах, сбруе, мешках и не спешили разъезжаться.
Все это приводило Семена в отчаяние, в разговорах с людьми он, не замечая того сам, повышал голос и все ясней начинал понимать, что между ним и рабочими возникала невидимая и неодолимая стена. Но скрытая вражда сразу прорвалась наружу, как только агроном заставил плугарей перепахивать мелкую веснину, где даже нельзя было заделать семена. Крупного росту, согнутый в пояснице мужик, Спиридон, в потной по вороту и расстегнутой рубахе, легко во злости выбросил из борозды плуг, и, зевласто отворяя большой, завешенный усами рот, пошел на Семена:
— Ты кто здеся, а? Ты откуль таков выискался, спрашиваю, что от тебя не стало житья ни дома, ни в поле?
Если бы Семен струсил и отступил, мужик наверняка ударил бы его деревянной лопаткой, которой очищал от земли лемех и сейчас нервно перебирал ее в пальцах, но агроном сделал твердый шаг навстречу, сохранил спокойствие, и мужик опал, с размаху глубоко воткнул лопату в свежий, блестящий на срезе, только что отваленный пласт.
— У тебя, Спиридон, крест на шее, а самое божеское работаешь плохо. Земля ведь. Разве годно обманывать ее.
— Ты меня словами не бери, а на-ко, вот, да походи сам, — Спиридон кивнул на лошадь. — Она себя-то кой-как волочит, лучше самому бы в оглобли-то. Может, этого хочешь? Дак не дождешься. Ты, парень, гляжу, молодой, учен, должно быть, мало.
— Гляди сам, Спиридон. Мне надо не больше твоего, только землю залудили, жалко ее.
— Жалко — запрягись сам, в чем же дело-то. А то завели моду ходить да указывать. Мы указчику — гов. . .яда за щеку. — Спиридон взял лопаточку и вернулся к валявшемуся плугу. Поставил его в борозду, вымещая свою неизрасходованную жгучую злость, ременным хлыстиком вырезал полосу через весь круп лошади. Уходя за плугом, вроде слезным голосом приговаривал:
— То не так, то не едак, вроде палки-погонялки. У-ух, вы!
К вечеру Семен обошел засеянные поля и не мог успокоиться от плохо сделанных работ: сеяли по мелкой пахоте, с большими огрехами, семена были заделаны кое-как. Их легко выклевывали грачи, табунная и прожорливая птица.
На высокой елани в обхвате старого, с подлеском, сосняка встретил кузнеца Постойко, который сидел на опрокинутом лукошке, курил и разглядывал свои босые костистые ступни. Острым ядовитым дымком напахнуло еще издали. Лайка, пестрая молодая собачонка с закрученным кверху хвостом, тоже издали учуяла Семена и бросилась к нему с лаем, но Постойко прикрикнул на нее, и она, сконфузившись, опустила хвост, улеглась в сторонку. Семен присел рядом на мешок с овсом, похлопал по его тугому боку:
— А где ж народ-то? Да и ты тут — зачем?
— Сеялку так и не наладили, Сема. Бились, бились и увезли назад. Крепежные болты на раме кто-то снял, а самодельные не держат. Все уехали. Я вот сижу с собачкой. Что сижу-то? Я, Сеня, по весне завсе так: люблю с лукошком походить по свежей пахоте. А то как же, босичком. Только, только. Да нет, какая простуда. Вешняя землица, она и студит и греет, а ноги после зимней-то обувины никак не нарадуются. Я уж вот по левому-то укосу прошел. Заборонить осталось.
— И зябь и веснина плохо сделаны, — вздохнул Семен. — Глаза бы не глядели.
— Морду бить за такую работу. Да у нас тут, на ферме, извеку так. Плуги есть, и коней бы подобрать можно, а дело не вяжется. Им скорей обскакать загон да зашибить поденщину. Пашет один, сеет другой, убирать будет еще кто-то, под конец и спросить не с кого.
— А я с кем ни заговорю, тот и в штыки. Без малого в драку. «Ты же, — говорю, — Спиридон, землю портишь». — «Берись-де сам». А в руке лопатка так вот и ходит, того гляди смажет.
— Этот смажет. Этот стебанет. Дурной мужик. И еще какая штука, Сема. — Постойко о толстый ноготь большого пальца выколотил трубку, хотел продуть мундштук, но он был так забит табачной смолой, что только хлюпал. — О чем я? Аха, Спиридон этот. Да ведь если бы он только один. Невзлюбили, Сема, тебя мурзинские. Это ты крепко возьми в заметку. А раз невзлюбили, свое выведут. Окромя того, Корытов, приказчик наш, науськивает их на тебя, потому как боится, что ты у него место отымешь, а оно хлебное. Да и то еще, до тебя с мужиков никто и ничего не спрашивал. Каждому воля: хошь — робь, хошь — гуляй. А ты пришел и вроде взнуздал их: плохо — переделай. Плюнь-ко ты на все. Дело тебе не переиначить, а худа на свою голову наживешь. Время подоспело лютое. После пятого года все пошло: народ не терпит никакого притеснения. Все почужело для людей, все ждут чего-то и совсем не думают о сегодняшнем деле. Я тут на мостике через Мурзу Матвея Лисована встретил. Да тебя он привез и гнал порожняком. Ну, поговорили. Сказал он маленько и о делах в Межевом. И о старосте вашем. Этого я не знавал. Отца его помню: крепкой закваски был хозяин. И по другим местам, Сеня, не лучше: мужички убирают какие собачисты. Оно и верно, не становись поперек. В Лопаткове, говорят, и того башше — урядника в колодец бросили. А у вас теперь, в Межевом, на новый лад все, наделы режут. Я вот и говорю, Сеня, ступай-ко ты домой, на свою землю, а ферму брось. Поглядел, приценился — и хватит. Я ведь знаю тебя, ты хочешь, чтобы все было уж сделано, так сделано, и будешь добиваться порядка и поссоришься не только с мужиками, но и, — Постойко поднял палец выше головы и щелкнул языком: — Понял? Наши начальники тоже любят хлебать из двух чашек.
— Землю жалко, глядючи.
— За землей-то себя не забудь. Ну да ладно, Сеня, я пойду побросаю еще. А может, и тебе охота? У меня тут, в кустиках, и лукошко припрятано.
— Давай-ко, в две руки. То ли дело самому-то. — Семен снял пиджак, рукава рубахи закатал выше локтей.
Постойко вынес из ельничка лукошко с веревкой, нарвал старой и мягкой травы, вытер нутро железной посудины, щелкнул по ее звонкому дну:
— Живое дело. Иногда разойдешься, так всю бы землю засеял. Жаден человек, прости его, господи. Насыпай. Да лишку уж. Вот теперь ладно. Пошли, стал быть. Живое дело.
Они пошли по пахоте, — впереди Постойко, за ним Семен. Округлыми и ровными взмахами бросали зерно за горстью горсть, и было слышно, как оно с тихим всплеском падало и рассыпалось по рыхлой земле. Шшу, шшу, шшу, — под правую ногу все бросал и бросал Постойко. У Семена выходило с запинкой: он часто оступался, терял шаг, и золотая россыпь зерен, казалось ему, ложилась не так ровно, как у Парфена.
Прошли три раза, Постойко присмотрелся к проходам, которые вел Семен, и заметил ему:
— Поотвык, видать, Сема. Поотвык. Проплешины будут на всходах. Так-то вот и в жизни: людей судим, а на себя не оглянемся.
— Какой не умеет, его можно научить, а как быть, коли умеет, да не хочет.
— Такого, Сеня, не бывает. Не хочет — считай, не может. А заставлять из-под палки — как хошь, последнее дело. Да и грех это, Сеня, когда один стоит над другим. Тут не жди ни мира, ни лада, ни работы. Все обернется злобой да бранью. А в ссоре, Сеня, оба виноваты. Оттого и говорю: поезжай-ко ты домой да берись за хозяйство своими руками и будешь тадысь сам хозяин, сам работник. Святое дело.
Разговор с Постойко оказался для Семена столь важным и значительным, что он решил поговорить с управляющим об уходе с фермы до окончания сева. Но три последних дня Николая Николаича не было дома — его спешно нарочным вызвали в уезд, а за это время произошло еще событие, которое окончательно отвратило Семена от жизни Мурзинки. Больше он ни дня не мог, и незачем ему было, оставаться на ферме.
Агроном Огородов не принял у плугарей двенадцать десятин пахоты под рожь и распорядился не оплачивать им работу, что и было сделано на другой день. А ночью в окно агронома кто-то швырнул камень и вынес стекла в обеих рамах.
— И правильно сделали, — радостно объявил Семей Анисье, когда та, перепуганная и полуодетая, прибежала на его половину. — Правильно сделали, черт побери. А на самом-то деле, кто я есть, чтобы понуждать их прилежно работать. Надсмотрщик? Они говорят, берись и паши сам. А я не берусь. Почему? Почему я не пашу сам? — Он, вслух рассуждая сам с собой, сходил в спаленку, зажег свечу и принес ее в комнату. — Это урок. Жесткий, но справедливый: не ешь чужой хлеб. Все, баста.
Анисья совсем не понимала радостного возбуждения Семена. Дрожа от волнения и холода, она заткнула раму подушкой и, придерживая на груди накинутую на плечи шаль, стала подметать осколки стекла, засыпавшие пол. Была она обута в мягкие растоптанные плетенки и без чулок, и, когда наклонялась с веником, ноги ее, изжелта-белые от свечи, были видны запретно высоко. Она, встревоженная и все еще не собравшаяся с духом, совсем не догадывалась, что Семен разглядывает ее. Сметая осколки в одну кучу, она вдруг почувствовала на себе его взгляд и только сейчас, опамятовавшись, поняла, что прибежала в одной ночной рубашке.
— Боже милостивый, грех вам глядеть-то. — Она бросила веник, погасила им свечу и кинулась к дверям. Но Семен обдуманно и хищно поймал ее за руки, бросил навстречу себе и, трепетную, совсем потерявшуюся от стыда и счастья, прижал к груди.
— Что это ты, Семен Григорич. Право, как. Ай не нашел другого времени.
— Такого больше не будет, Анисья-матушка. Все скажу одним духом. Спасибо им за этот камень. Тебе спасибо. Не уходи только. — Он гладил ее по волосам горячей ладонью и, приподнятый своей веселой решимостью, говорил ей прямо в лицо: — Все и скажу разом. Ты ведь жалеешь меня сейчас — значит, согласишься. Молчи, и только. Я сам все скажу и за тебя. Так мне легко теперь. Все разом. Вся судьба. Собирайся, матушка. Поедем со мной в Межевое. В нашей церкви обвенчаемся. Возьмем свой кусок земли, мать с нами… Ты хорошая, мать любить тебя будет.
— Этот, чернявый-то, какой с очкатым приезжал, Коктев, кажись?
— Коптев.
— Пусть Коптев. Он сказал на ухо, у него-де невеста есть в Межевом. У тебя, значит. Славная, работная… А я-то с чего?
— Что тебе говорил чернявый, не хочу знать. Хочу твоего согласия. И молчи теперь, собирайся.
— Прямо сейчас, что ли?
— Не сходя с места.
— Да что ты меня на холоду-то держишь. Я вся голая, — она вздрогнула плечами, спрятала свои руки у него на груди и сама прижалась к нему. — Я схожу оденусь и приду. Прямо вот одной ногой.
— Нет, матушка Анисья, даже не заикайся. — Он дотянулся до вешалки, снял свой полушубок и, заслоняя перед нею двери, накрыл ее, держа возле себя. Теперь они были соединены одним теплом, одним дыханием и одной тайной близостью.
Утром, после нарядов, Семен зашел в кабинет к управляющему. Но Троицкого не было, а на месте его сидел конторщик Укосов и переписывал в тетрадь расположение шахматных фигур на доске. При появлении агронома вскочил, карандаш сунул за ухо. Поправил повязку на горле.
— Николай-то Николаич? Приехали. Вечером еще. А вы, Семен Григорич, в шахматах понимаете? Жалко. А то бы… Он-то? Да с Ефимом Чугуновым пошли к мосту, ружья пристреливать. С вечера на уток налажаются. Меня не берут. Да и конечно, прижмет так-то в скраде, всю дичь распугаю. — Укосов, прикрываясь ладонью и краснея, начал глубоко и заходно кашлять.
С Троицким и кладовщиком Чугуновым Семен встретился на берегу Мурзы, у разобранного, чтобы не унесло, моста. Оба они были в высоких сапогах и безрукавых шубейках, подпоясанные патронташами. Густая борода у Ефима была задорно взъерошена, глаза и белые зубы в черной заросли сияли. На том и другом плече его висело по ружью. Троицкий тоже был возбужден. В руках держал пробитую дробью шапку. Направляясь навстречу Огородову, бросил шапку Ефиму Чугунову, и тот ловко поймал ее, надел на кулак и опять же ловко покрутил ее.
— Здорово, агроном. — Троицкий высоко занес правую руку и с маху ударил ладонью в ладонь Огородова. — Утка пошла, Григорич. Небось слышал уж? Может, и ты с нами? — Троицкий говорил громко, весело, широко махая своими длинными руками. — Ефим, возьмем агронома?
— Дичи на всех хватит. Ружье найдем.
— По рукам, что ли?
— Не до того, Николай Николаич.
— Да что у тебя? Опять мировые проблемы? Опять мужицкие судьбы? Да ты оглянись, Григорич. Проснись. Боже милостивый, столько солнца, неба, воздуха, утренняя зорька у озера, а ночью костер, в котелке уха с дымком. Тяжел ты, брат. По колено в землю ушел.
— Землей живем, Николай Николаич.
— Положим, что и землей. Так что ж теперь, залепить ею глаза? Да нет, как ни поверни — темен сибиряк. Темен, глух, неотзывчив, как и сама стылая земля его, которую он вечно и бесплодно ковыряет, а потом смиренно ложится в нее сам, не зная и не интересуясь, зачем приходил на этот прекрасный белый свет. Ну отдохни от своих скорбных гимнов. Распрямись. А? Ефим, лети за ружьем.
Но Ефим не тронулся с места, зная, что агроном не согласится. Стоял, слушал управляющего с показным вниманием, хорошо разумея его и угодливо похохатывая. Огородову же не терпелось поговорить о своем, и он строгим взглядом оборвал смех Ефима. Немного смутился и сам Троицкий:
— Ну ладно. Ты, Ефим, ступай-ка за кустики да заряжай. А я сейчас. Что-то случилось, Семен Григорич? Я тут о крестьянине нашем — так это шутя. Не в счет. Мало ли.
— Уезжаю с фермы, Николай Николаич. Да ведь я птичка на привязи — только домой. Совсем, конечно.
— Так, так. Значит, надумал. А жаль. У нас ведь хорошие перемены ожидаются, оттого я и весел, извини покорно. Вот вызывали в управу и повелели готовиться: к осени открыть сельскохозяйственную школу. Думаю, ты бы весьма пригодился.
— Спасибо, но у меня уж так выходит.
— Я, Семен Григорич, сразу сказал себе, что долго ты у нас не удержишься. Характер у тебя неуемный, работной, но, дорогой Семен Григорьич, ведь кроме работы есть еще жизнь, и чертовски короткая. И всю ее вбить в работу — представь себе — дико и нелепо. Видишь ли, в России так много земель, что на них никогда не будет порядка Русский мужик распахал столько угодий, что сделался вечным рабом и мучеником своей земли. Она задавила его, опостылела и кормит его впроголодь, но он бьется над нею, смертельно утомив себя и свою семью. И эта усталость его пройдет еще не через одно поколение. Вот скажи сейчас мужику, что работать в праздник — нет греха, и он не даст себе отдыха даже в престол. А бегун, не умеющий перевести дыхание, до срока сходит с линии. Я знаю, сибиряк любит работать, но, как говорится, черт молоть горазд, да подсыпать не умеет. Погоди, успеешь, — Троицкий махнул рукой Ефиму, который нетерпеливо выглядывал из-за куста. — Не научим нашего мужика отдыхать, много толку в его делах не будет. Однако, я вижу, ты не склонен нынче к философским излияниям.
— Да ведь и тебе недосуг.
— Но я думаю, ты не уедешь, не поговорив со мной, не попрощавшись? М-да, и все-таки скажу, чтобы не забыть потом. Мне легко и хорошо было работать с тобой. Ты знаешь, я сам человек силы и напора, но твоей энергии, твоей дотошности в деле завидую. И не в обиду тебе будь сказано, Семен Григорич, на своем наделе ты непременно сделаешься кулаком.
— Спасибо на добром слове, а насчет кулака не знаю, но худо жить не буду. Уж это верно. И еще, Николай Николаич, велите рассчитать Анисью.
— Анисью? Как рассчитать? Отчего? Ах да, понял, понял. Славная женщина. И скатертью вам дорожка. Нет, ты погоди, как же со свадьбой-то? Тогда дай знать, ей-богу, приеду. И-эх, Семен Григорич, а ты говоришь, — Троицкий ударил Семена по плечу и подмигнул ему: — Жизнь, брат, дана не только для работы. Ну, давай, до вечера.
Май на исходе. Уже перепали первые жары. В полях воздух влажен, тепел и свеж от молодой зелени. Озимые окрепли и пошли в трубку. Раньше обычного отцвела черемуха, потому что нынче на нее не перепало холодов. Березовый лес совсем развернул лист и чутко вздрагивает, звенит и лопочет в переборах ветра. На припеке зудят и зудят оводы, исступленно падают на скотину, и та ищет от них защиты в тальниковых зарослях, где все еще по-весеннему сыро, прохладно и топко. А вечерами, когда стада возвращаются домой, они несут с собой запахи полуденного зноя, сырой луговой тины и нагуленного молока, отдающего пресной зеленью ранних трав. Свежим молоком сейчас отпаивают детей от всяких зимних немочей.
По сумеркам мальчишки со свистом и гиком угоняют табуны лошадей в луга, к Туре, и всю ночь оттуда слышен куцый звяк железных ботал, видны костры, видно, как балуется ребятня, гоняясь друг за другом с горящими головнями. По росе из низов доносится заботливое и нежное кряканье селезней, в тихую минуту где-то совсем далеко, в займищах, дергач пробует свой вроде бы не смазанный, скрипучий голос — ему пока еще неуютно в низкой неподнявшейся траве, и он боится выдать себя своей заветно-призывной песенкой. На переломе короткой ночи в прибрежных тальниках, на той и другой стороне Туры, гремят только что прилетевшие соловьи. Опытные сразу берут высоко и полно, словно на одном дыхании, а те, что помоложе, — со сбоем в посвистах, но если выщелкивают, да еще не в первом заходе, рассыпаются с не меньшей дерзостью и талантом, — истинно лешевы дудки.
«Чо-чо-чо-чо-чо? — с вызовом все выше и выше забирает один, и другой как бы в ответ выговаривает свою с подсвистом чуткую и настойчивую фразу: — Ту-ту-ту-ту-ту».
Третий, будто взмахами лозин, режет и рассекает наотмашь упругий воздух. Но вдруг с той стороны начинает выстилать над водой свои перекаты самый мудрый, и перед ним, как перед большой грозой, наступает миг тишины и молчания во всем господнем мире, и редкое сердце не упадет от сладкой неизъяснимой тоски.
С восходом солнца пастухи собирают разбредшихся коней и гонят в деревню. Весело и сильно топают кони по сухой дороге своими измоченными в росе копытами, разноголосо звенят и брякают на их шеях колокольчики и кутасы, кричат и хлопают хлыстами пастухи; мужики, выскочившие из тепла, ежатся от ранней свежести, раскидывая руки, ловят в воротах своих лошадей, которые неохотно идут во двор, а увидев колоду с водой, вероломно бросаются к ней и жадно сосут воду.
А днем опять жарко. На согретой стене из сосновых бревен вытопилась смола и дремлют мухи. Над огородом снуют скворцы. По коньку сарая суетится трясогузка. На дворе с раннего утра горланит и горланит, никак не уймется молодой, грудастый петух в огненном оперении; квохчут куры, напуганные кем-то. В кустах широкой поймы нет-нет да и закукует кукушка, а порой прилетает и кричит совсем рядом, из берез на скате берега, и тогда, изблизи, легко заметить, что каждый слог своей песенки она выбрасывает легким округлым и певучим взрывом, а умолкает всегда внезапно, и недосказанность ее тревожит, огорчает и сулит что-то несбыточное.
На теплой лавочке у бани сидела Фекла Емельяновна и мотала на клубок шерсть. Перед нею на дорожке стоял на коленях внук Алешка и держал на руках моток пряжи. Для него это была самая нудная работа, и, хотя бабушка платит ему за «поденщину» вареным яйцом и рассказывает всякие притчи, он изнывает от тоски и желания убежать к товарищам на реку.
— Устал уж я, бабушка, — канючит внук.
— Ты мне урони-ко, урони-ко моток-то.
— А сама подержи — узнаешь.
— Было подержано, ох было. Да и бабушка, не как я, много с нами не разговаривала, а гвозданет, бывало, своим кривым перстом, и реветь не смей. То-то вот.
— А палец у ней отчего кривой-то?
— Амбарный замок отпирала и вывихнула. Всякое ведь бывает.
— Да как же?
— Говорю, всякое бывает. А ты все: как да как. А вот тек, — Фекла скрючила большой палец и показала. — Понял? Да ты опять нитку спустил. Согрешила я, грешная.
— Устал же, а ты свое.
— Ну отдохни. Давай отдохнем. Сам видишь, уж мало осталось. А вон соседский кот Ревун на крышу опять залез. Как ты же, Алеша, ни минуты не посидит.
— Это он ласточек зорить наладился.
— Кыш ты, окаянный. Ну-ко его, — захлопала в ладошки бабушка Фекла.
— Так-то он и струсил — жди. На-ко, я его теперь, — Алеша сунул в колени бабушки моток пряжи и комком земли запустил в кота. И конечно, не попал, но Ревун все-таки оступился задними лапами и поехал по крутым тесинам вниз, уже только на деревянном желобе удержался. От испуга выгнул спину и весь ощетинился.
— Ну давай, Алешенька, маленько уж совсем. И потом беги куда знаешь.
На этот раз Алеша присел кое-как на краешек лавки, уж совсем готовый сорваться и убежать. Фекле не нравилось крайнее нетерпение внука, того и гляди спутает нитки, но ласково поправила его руки и теплым голосом спросила:
— А я тебе, родненький, не сказывала, как комары-то в гости к святым ходили? Тогда слушай.
Фекла укладывала на клубке виток к витку и не торопилась с рассказом.
— Ты, Алешка, весь извертелся. Меня подгоняешь, а сам мешаешь. Сиди как следует. Ну вот. Собрались как-то все комары в кучу, погундосили по-своему и ступай в гости к Петру. Выходит, в самый канун покоса было. Теплынь — пора у них веселая. Только и осталось ходить по гостям.
— На петров день, что ли?
— Но то когда же. Пошли, и вдруг навстречу Василий Великий.
— Василий-то — зимний, откуда он взялся?
— Притча же, Алешка, вроде сказка. Васильев день — верно судишь — на январь приходится, а живет-то он все время, святой-то. Ну ладно. «Куда, комарики, путь-дорогу держите?» — спрашивает Василий. «Званы-де к Петру в гости». — «Так приходите и ко мне тоже». — «Нет, слышь, нам к тебе далеко. Нас вон Илья заказывал, да мы и до него не доживем».
— И все равно не жалко — век бы их не было.
— Заплакали, выходит, и…
Но в это время к бане подошел Семен. Он в длинной, почти до колен, холстинной рубахе, с расстегнутым воротом, потный, горячий, потому что пахал паровое поле под зябь и пришел обедать.
Фекла сняла с рук Алешки совсем истончившийся моток пряжи, и Алешка тотчас же шмыгнул за угол бани.
— На речку не бегай, отцу пожалуюсь, — вслед ему крикнула бабушка, но Алешка вряд ли слышал ее голос, и она вздохнула: — Скаженный малый.
— Так и быть, давай подержу, — предложил Семен и, закатав еще выше рукава рубахи, сел рядом. — По себе помню, самое нудное дело. А теперь вот кстати, с тобой посижу, пока Анисья на стол собирает.
— Уходился небось? С непривычки.
— Без плуга, пиши бы, мать, крышка. Зато уж работка — лучший приварок. Анисья и то удивляется, никак-де не приноровлюсь: сколь ни ставлю, все тебе мало. А там, в Мурзинке, болел да и без тяжелой работы совсем от еды отбило. Вот Анисья теперь в заботе.
Мать Фекла помяла сухие губы и с грустью сказала:
— Раньше-то, бывало, только и слышу: мама да мама. А теперь все она, Анисья, с языка не сходит.
— Теперь весь спрос с нее — молодая хозяйка. Пусть привыкает. Сегодня вот, видишь, с обедом замешкалась. С нее и спросится. Да она расторопная. Все успеет.
— А мне уж теперь, выходит, одна дорожка — с печи на полати на осиновой лопате.
— Э-э, нашла о чем горевать. Когда-то в крестьянской избе были пустые руки.
— Да разве я об этом. В сторонке я, вроде отодвинута.
И мать Фекла, говоря это, имела в виду, что ее лишили главной и почетной обязанности — быть хозяйкой в доме и у печи. Теперь не ее дело стряпать и печь хлеб, готовить обед, стирать и шить на сына. Место, которому она отдала почти сорок лет жизни, кормя, одевая и обшивая свою большую семью, приходилось отдать в другие руки, а самой только и остается глядеть на молодых со стороны. И уж совсем обидным казалось ей, что Семен все сделанное и приготовленное Анисьей принимает с большей радостью, чем поданное ею, матерью.
— И это не беда, мама, — весело возразил Семен. После тяжелого труда он чувствовал себя бодро и ново, и мысли у него были бодрые, крепкие. Сам он был счастлив, ожив духовно и найдя себя в мужицких работах, которые он видел теперь на много лет вперед. Шагая за плугом, он хотел запомнить каждый клочок своей земли и угадать, в чем нуждается он. И так, от малых частиц, Семен легко и увлеченно переходил к новым наметкам, от них — к широким жизненным планам, и ему уже не терпелось немедленно приняться за них. Чувствуя перед собой новый распахнувшийся простор, Семен сделался спокойней, мягче с людьми, и для каждого, с кем бы он ни говорил, у него находилась добрые, задушевные слова. А с матерью особенно. Он знал, что она любит его больше других своих детей, потому что те все время на ее глазах, присмотрены, пристроены, а он, Семен, мыкал горе в солдатчине, на чужой стороне, и она всем сердцем хотела ему особого счастья, собранного для него только ее руками. И вдруг в доме неожиданно появилась новая сноха, и мать Фекла встретила ее с невольной прохладой. Шло время, и, помаленьку привыкая к Анисье, мать не перестала ревновать ее к сыну. Семена радовало ее святое ревнивое материнское чувство, порой оно немножко казалось ему забавным, однако в этот раз он близко к сердцу принял материнскую тоску и постарался с горячей искренностью рассеять ее.
— Ты никогда не была и не будешь сторонней — мы же одна семья. А я, мама, как и на службе, да и теперь, люблю вспоминать прошлое, и даже такое, чего совсем не помню, но знаю, что оно было со мной. Вижу дом, вот этот огород с баней, двор с колодцем, деревню с церковью, а в мыслях все время — ты. Все, о чем бы я ни думал в такие минуты, кажется, собрано, сделано, поставлено вокруг тебя и держится тобою. Ты не можешь быть сторонней, потому что весь я за твоим заслоном. Мне уже под тридцать, а при тебе я сознаю себя все еще маленьким и защищенным — мне хорошо, покойно за тобой. Я знаю, чем старше дети, тем меньше мать может помочь им, но все равно мне легче с тобой. Жена, как говорится, одна, а мать единственная.
— То-то, единственная, а женился, не спросясь матери.
— Уж так пришлось. Или она, или никто больше. А ее не мог оставить. Видишь ли, мама, работают там все сообща, без особой натуги, на белый свет глядят вольней, а все-таки человек к человеку жесток. Это, наверно, как в церкви на пасху, когда куча народа, толчея, толкотня — и каждый думает только о своих ногах. Нет, правильно я сделал, что взял Анисью. И ты полюбишь ее, погоди вот, защищать еще станешь. Нешто я тебя не знаю.
Нитки на руках Семена кончились, и он весело обнял мать за плечи, поцеловал ее в щеку. Фекла, как всякая крестьянская мать, была непривычна к таким сыновним нежностям, и от радости на глаза у ней выступили слезы.
— На все воля господня. Был бы только меж вами мир да лад. А так она ничего.
— Нет, ты погоди, мама. А глаза ты у ней видела, а? Глаза? Вот поглядит ими — и никаких печалей на сердце.
— Ты как блаженненький, Сеня. Глаза как глаза.
— Да ты приглядись. Приглядись же.
— Вот она сама, а ты кричишь.
И верно, в воротах со двора стояла Анисья.
— Я вас ждать-пождать — все готово. — И она собралась было уйти, но Семен окликнул ее.
— Анисьюшка, дело вот тут. Подойди-ка.
Анисья поправила на голове платок, сдвинула его на ухо, зная, что так к лицу ей, и направилась по дорожке. Семен так пристально разглядывал ее, что она сама с конфузливой улыбкой развела руками и оглядела себя.
— Вот мать, Анисьюшка, сидит и говорит мне, что у тебя глаза хорошие. Как ты сама-то?
— Выдумщик ты. Иди-ко умывайся. Пойдемте, мама.
— И то, — согласилась Фекла и стала подниматься, охая и вздыхая: — Отсидела я свои ноженьки.
После обеда Семен ушел допахивать паровое поле. В луговине выловил стреноженную лошадь, которая отбивалась и потела от липнувших на нее слепней.
Солнце перевалило на полдень, воздух до того накалился и загустел, что обжигал, как огнем, и без того обгоревшие лицо и шею. От металлических частей плуга видимо струился жар. Отваленный пласт мигом высыхал и крошился. Но в свежей борозде копилась прохлада, и Семен ходил по ней босиком.
Братья Огородовы, Андрей и Семен, взяли наделы рядом, межа к меже, чтобы потом можно было косить хлеба жаткой одним загоном. Полосы у того и другого спускались по южному скату Косой горы к сырой луговине. Вверху земля была черная и лежала глубоким рыхлым пластом, но книзу по скату с подбоя к ней примешивался суглинок, а ближе к луговине слоились совсем тяжелые наносы. С полгоры тощая землица без навоза и хорошей разделки пока ничего не сулила. И Семен, поднимая ее, плановал посеять понизу клевер.
Борозды он укладывал поперек поля и поднимался от луговины к Туринской дороге, которая и была верхней гранью огородовских наделов. К вечеру Семен прошел последний след и, выставив из борозды плуг, упал в пыльную, жесткую придорожную траву. Рядом, вдоль по канаве, росли кусты цветущего шиповника, и в них гудели пчелы, временами попахивало приторной сладостью розового масла. От усталости, жары, запахов и пчелиного гуда у Семена кружилась голова, звенело в ушах, и оттого казалось ему, что земля под ним тоже не стоит на месте, а падает куда-то в провал и уносит с собой его, Семена.
Вдруг на дороге раздался стук колес, и Семен поднялся. В маленьком плетеном коробке на старых, прогнутых дрогах, с длинными оглоблями, ехал урядник Подскоков, без фуражки и мундира. Сухое продолговатое лицо у него было утомлено дорогой. Увидев Семена, часто заморгал тяжелыми веками, будто спросонья, и остановил лошадь, которая сразу осела на левую заднюю, видимо больную, ногу.
— Помогай бог, — и выкинул из коробка ногу в плоском сапоге, на толстой подошве, с широким голенищем. От долгого сидения не сразу разогнул длинную поясницу. — Ничего, говоришь, земелька?
В больших, тяжелых сапогах, в надсаженной прогонистой спине, в вопросе о земле и, наконец, в неторопливом усталом взгляде Подскокова — во всем легко улавливалась его закоренелая мужицкая порода, и Семен охотно заговорил с ним.
— Земелька, земелька, вся выпахана, Гаврила Елисеич. Руки нужны. А земля верно — грех судачить. Особенно здесь, наверху.
— Приберешь, обиходишь, а земелька, она в долгу ходить не будет. — Подскоков, сунув большие пальцы под резинки старых помочей, прищурившись, обстрелял глазом пашню, одобрил: — Выписал, уж я те дам. Сохой так-то не изладишь. А как скажешь, Семен Григорич, силу ведь на него надо, а? — урядник подошел к плугу и качнул его сапогом. — Не поевши, не берись, так или не так?
— Пахота — дело известное. Да и какая еще лошадь. А плугом все легче и самому и лошади.
Подскоков оглядел плуг, попробовал взяться за ручки.
— Добра штука. Но для землицы всего угодней назем. Как скажешь?
Семен хотел что-то ответить, но Подскоков не стал его слушать, придав своему голосу строго-казенный тон:
— Управа, Семен Григорич, писульку тебе послала.
Урядник хлопнул себя по бокам, вспомнил о мундире и пошел к своим дрожкам. Надев мундир, застегнулся и, вернувшись, подал Семену свернутый лист бумаги:
— Чего там есть, не читал. Бумага не по нашему ведомству, хотя и надлежит знать. — И Подскоков помедлил уходить. — Что-нибудь важное?
— Собирают в воскресенье в земском клубе образцовых домохозяев, — сказал Семен и стал читать: — «Всенепременнейше, для совета по делам нового порядка землепользования и приобретения машин». Хм. Какой же я образцовый, Гаврила Елисеич? Ошибка небось?
— Образцовый, так точно. Ошибки нету. У власти, Семен Григорич, не бывает ошибок. А что это такое — образцовый, примером понять? Всю дорогу думал, и в какое взять рассуждение.
— Образцовый, надо считать, как лучший, у коего есть чему поучиться.
Урядник пробежал пальцами по пуговицам, все ли застегнуты, одернул мундир, прокашлялся, как бы предупредив о важности своих слов, заговорил твердо:
— Значит, по закону властей строгость порядка сходствует как установление. Вот и все.
Урядник строго выпрямился, стал совсем длинным, важным, и все крестьянское в нем исчезло.
— В земских записях все разнесены по статьям, местам и наличиям звания. Ты определен, как образцовый и к явке неотложный. Я это возьму к себе на заметку и по своему начальству дам знать. А ты и в самом деле таков: жизни правильной, трезвой, деньги завелись — расходуешь с умом. Взять хотя бы плуг — умственная штука. А ты выглядел и купил.
— В складчину с братом, — подсказал Семен.
— Хоть бы и так. Сам Андрей без тебя не дошел бы. Ну, просим прошения — оторвал от работы.
— Да нет, ничего, я тоже домой собрался.
— Желаю здравствовать, — Подскоков приподнял ладонь и пошел к лошади, выбивая своими большими сапогами пыль из травы.
Ранним воскресным утром Семен и Анисья выехали из дому. Анисье хотелось поглядеть город, побывать на базаре, походить по лавкам и купить ниток, иголок, пуговиц, свекрови на юбку. Хотела и себе присмотреть товару на платье, так как имела свои деньги, заработанные на ферме.
В городе остановились у Анисьиной крестной. Прибрали лошадь, напились чаю и собрались по делам. Хозяйка проводила гостей за ворота и позавидовала им, что они молоды, веселы, довольны друг другом и вот пошли днем, при людях, взявшись за руки.
У коновязи земского клуба стояло много телег, колясок, несколько рессорных карет с кучерами на козлах. На высоком каменном крыльце, под железным козырьком, по ту и другую сторону высоких застекленных дверей стояли навытяжку два усатых полицейских чина, при аксельбантах, шашках и наганах. Окна второго этажа были распахнуты, и через них на улицу лились мягкие вздохи духового оркестра. Гостей встречали вальсом «На сопках Маньчжурии».
До начала собрания еще оставалось время, и Семен погодил заходить в клуб. Он сел на низкую, с заваленной спинкой, лавочку под кустами сирени, обрамлявшими каменный особняк и закрывавшими его от проездной улицы.
В легком утреннем воздухе, еще не нагретом солнцем, музыка звучала чисто и ясно. Печальные переходы знакомого вальса отозвались в душе Семена, взволновали почти до слез. Он вспомнил старый тенистый парк Лесного института и такое же воскресное утро, когда впервые услышал сразу захватившую его мелодию, в которой билось и рвалось на волю чье-то безнадежно надорванное сердце. Только потом, позднее, Семен узнал, что это был вальс о трагедии Мукдена, где сложили головы тысячи и тысячи русских солдат, оплаканных всей Россией. Семен долго жил под влиянием этой музыки, любил и страдал от нее, не находя себе места, считая, что в проклятой судьбе людей в чем-то виноват и он, Семен Огородов. «А что изменилось с тех пор? — вдруг возник в душе его тревожный вопрос. — Нет, ты скажи, что изменилось с тех пор?» — допытывался чей-то неотступный голос, и Семен знал, что не найдет ответа, и вальс, как и прежде, звучал для него жгучим упреком.
Взволнованный музыкой и воспоминаниями, Семен по широкой лестнице поднялся в небольшой светлый зал, уставленный венскими стульями. Он сел на первый попавший ему на глаза стул, и тот же внутренний голос спросил: «А что изменилось?» — «Я другой, — возразил Семен. — У меня все сбылось, как я хотел. Я счастлив, и счастливы самые близкие мне, мать и жена Анисья. Земля, труд, любовь — не к этому ли я рвался! Я никому не желаю зла. У меня нет врагов». — «Но ты скажи, что изменилось?..»
Рядом сел дородный дядя, тяжело дыша и откашливаясь. От него несло пивом и горячим потом. Вытерев литой, красный, в седых волосиках, загривок большим несвежим платком, он засунул его за борт жилета и наклонился к Семену, прижимая ладонью к груди свою ухоженную и надвое расчесанную бороду:
— Будем знакомы: Квасоваров я. Огородов? Слыхал, фамиль межевская. Выходит, тамошний. Я всех знаю в уезде, потому сам всем известен. Илья Квасоваров. Неуж не слыхал?
— Не приходилось.
— Мне полагается сидеть там, в третьем или на худой конец в четвертом ряду. А я опоздал, и мелкота набилась. Ей только уступи. Кха.
— Да и отсюда услышим.
— Чудак ты, Огородов. Постой-ко, постой, да ты здесь, никак, впервой? Оно и видно. Здесь места рублем расписаны. Понял? Ну вот, по доходу и честь, и место.
В это время на возвышение под высоким портретом Николая стали подниматься сановитые господа в сюртуках и жилетах, бритые и с бородами, лысые и стриженные по-мужицки, под горшок. Все держались прямо, степенно, не беспокоя друг друга, — каждый знал свое место. Потом из дверей сбоку от портрета императора вышел худой, белый, вроде окостеневший старичок, земский начальник. У его кресла стоял с косым прилизанным пробором молодой чиновник и сторожко глядел на подходившего старичка, готовый отодвинуть ему и опять придвинуть кресло. Как только старичок встал за стол, в зале всплеснулись жидкие хлопки. Похлопал и начальник в ответ, но мелконько, одними пальчиками. Усердней всех лязгал в толстые ладони Квасоваров — и у него вырывался тупой, сильный звук, под который он еще и притопывал подошвой сапога.
— Фф-у, черт, хуже всякой работы, — вздохнул наконец Квасоваров, когда зал утих. — Но это наши апостолы, пошли им господь здоровья. Иначе не заметят. — Он опять вытер шею, обмахнул лицо и тем же скомканным платком ткнул вперед: — Рядом-то с начальником, по правую руку, сам Капитон Созонтыч Ларьков — у них с зятем около семисот десятин в запашке. И все по Туре, голимый чернозем. И этот тоже, с краю-то какой, Фока Ухватов, на глазах облысел: лони полтораста десятин по суду оттяпали у него. Дважды из петли сыновья-то вынали. А влево, с козлиной бородкой, видишь? Лесом приторговывает да в Ирбитском уезде четыреста десятин засевает. Дочь, сказывают, за прокурора в губернию отдал. Влиятельный. Голой рукой нас не бери.
— А у тебя сколько? — поинтересовался Семен.
— Пашни ежели — сотни не наскрести. Но теперь только не зевай. Полетят мужицкие лоскутки.
— Тише вы, слушать мешаете, — прошипел кто-то сзади. Квасоваров откачнулся от Огородова и сразу задышал глубоко, шумно, задремывая. А Семен тупо глядел на ораторов и не понимал, о чем они говорят. В ушах у него не переставая звучала мелодия вальса, и знакомый голос с явной укоризной дознавался: «А что изменилось?»
В обеденный перерыв всех пригласили вниз, в буфет. Задние ряды, занятые в основном мужиками, приехавшими из деревень, пропустили вперед себя первые ряды, а в буфет не насмелились, хотя их уже на лестнице зазывно дразнили запахи еды, звон бутылок и посуды. Не стал заходить в буфет и Семен.
То душевное беспокойство, те радости, открытия и недоумения, которые пережил Семен в Петербурге, вновь живо напомнили о себе, и ему пришло в голову, что он в чем-то обманывал себя с той самой поры, как приехал домой. В этом рассеянном состоянии он вышел из клуба и на дорожке, при выходе на улицу, наткнулся на Исая Сысоича Люстрова. Тот был в белой вышитой косоворотке, под шелковым поясочком с кистями, в руках держал модную папку из красной юфти и что-то говорил вслед уходящему чиновнику в узких брюках на кривых ногах.
Обернувшись, Люстров высоко поднял лицо с железными очками на носу и, узнав Огородова, весело расплеснул объятия:
— Ты-то откуда? Здорово. Здорово.
— Приглашен вот. Здравствуй.
— Ну, теперь, считай, пойдешь в гору. Теперь пойдешь. Земельные воротилы примазывают к себе таких, как ты. А между тем люто презирают вашего брата. Однако не всех пригласили, только перспективных. Об этом и в докладе сказано. Слушал? Так где же ты был?
— Сидел там.
— Небось все о своем думал. А я, брат, опять привлечен: три недели бился над заготовками для этого доклада. Наизусть его вызубрил. Куда ты собрался, ведь не кончилось еще?
— Да на квартиру — и домой. Ну их совсем, — Семен махнул рукой и вдруг просиял: — Анисья у меня здесь. Небось ждет уж.
— А где остановились? Эге, так и я у Сенного. Вот базар, а напротив — моя квартира. По пути, выходит. Ты ведь, Григорич, человек неукладный, и я — взял грех на душу — думал, никогда тебе не жениться. Не по-моему вышло. И вижу, к лучшему. Значит, доволен?
— Одно слово, Исай, — не обманулся. И все теперь у меня хорошо. Дай бог каждому. Толковая, славная жена, своя земля, труд до самой смерти, до самой гробовой доски. Мало разве? Ну вот, а душа не на месте. Вспомнил Петербург, свои мечты, задумки и то, как верил себе. И так защемило сердце.
— Ну что тебе еще, а? Жена до гроба, труд до гроба. Что еще-то? Небось землицы маловато? Ведь аппетит приходит во время еды. Признайся, позавидовал воротилам.
— Мне и той, что есть, хватит, но земля мне вся родная, и моя которая и не моя. Пойдет она теперь, милая, по рукам, как мелкая монета.
— А ты разве не знал об этом, когда крушил общину?
— Чего о ней вспоминать: рухнула она — туда и дорога. А земельный вопрос не снят. Я знал, что земля сделается товаром, попадет под торгашеские законы купли и продажи, но надо было вырваться из проклятой патриархальщины, омертвения, застоя. А что делать дальше, придется думать, искать, работать. Вся жизнь, Исай Сысоич, состоит из этого: рвешься, страдаешь, ждешь и думаешь: вот оно, твое заветное будущее, а изблизи рассмотрел — обман. И опять впереди ложная приманка, и опять погоня, надежды — словом, сама жизнь, пока не иссякнут силы ума и сердца. И выходит, в истинной вере твоей нет обмана и на прожитое грешно сердиться. Так ли я сказал?
— Пожалуй, и так. Я тоже думаю, в добре нет ошибок. Кстати сказать, это исповедь моей теперешней хозяйки, у коей начальство повелело мне квартировать. «К вам, — говорит, — Исай, проникнута я». — «А по какой-де причине, Миропея Сандуловна?» — «А по той простой, что вы ничего не умеете делать мущинского: ни дров расколоть, ни гвоздя вколотить, ни лопаты взять в руки. Зато я все это могу, все умею. А то, что мне дается, для мужчины нахожу малым и зазорным. Ему-де больше дано». Ты же, Григорич, знаю, за это мое неумение глядишь на меня вроде бы снисходительно. Как думаешь, есть такое?
— Не скрою, есть. Только в этом скорее жалость, чем превосходство. Нас, крестьянских детей, на все работы с пеленок натаскивают, потому и говорят о мужике, что он родился с топором за поясом. Я, еще до того как стал помнить себя, уже знал и умел все работы, а потом пришла сила, ловкость, сноровка. И я радуюсь на свои руки, а кому не далась эта житейская выучка, тех мне жалко. Мужик жалеет таких, как несчастных, обойденных богом калек. Может, на том сострадании держалась так долго наша русская община.
— А если грамота далась парню? Скажем, не топор, не лопата, а книжка. Как тогда?
— Как бы ни относился мужик к грамотному, знай, что в глубине души своей он всегда завидует ему. И я завидую, потому что на многие вопросы жизни не могу ответить. Вроде и хожу где-то рядом с истиной, а наткнуться на нее не умею.
— В поисках истины и веры, Григорич, блукает не только мужик. И вообще я считаю, что истины и справедливости человеку не дано понять. Но искать надо, иначе уподобимся вот этому хороводу. — И Люстров кивнул на дорогу. По улице, которую им надо было пересечь, ехал мужик на телеге, а сзади шли гуськом шесть или семь лошадей, привязанных за хвост одна к другой поводьями.
— О моей хозяйке мы начали, так я доскажу. У ней до меня, в моей же комнате, жил пересыльный какой-то. Недели две, а может, чуть побольше, она точно не помнит. Однажды ночью, говорит, пришли охранники, велели ему быстро собраться и увели. А после него она в бане за трубой нашла какие-то бумаги. И конечно, прибрала их, а потом пустила на растопку самовара. Я случайно наткнулся на них и полистал — так ничего особенного. А вот одна брошюрка, до нее, кстати, хозяйкины руки еще не дошли, одна оказалась, на мой взгляд, весьма и весьма интересна. Для тебя, подумал, особенно: о мужике и земле идет речь. Меня поразило в ней одно обстоятельство, что там не оплакивают мужицкую долю, которая вроде и без того обмыта слезами народными, — она громит все, на чем стоит свет. Вот я и подумал: может, прочтешь на досуге? Конечно, советую. А то как же. Тогда давай зайдем на рынке в кабак, и, пока нам подают чай да баранки, я сбегаю и принесу ту брошюрку. Ей-ей, жалеть не станешь. Может, это и есть твоя истина. Вот ты, Григорий, частенько говоришь, и, полагаю, не без гордости, что не принадлежишь ни к какой партии. Ты вроде сам по себе, и делу конец. Так или не так?
— Ну, допустим.
— Так в этой книжице как раз и идет речь о таких, как ты, беспартийных крестьянах. Думаю, она тебя возьмет за живое. Я, Григорич, тоже человек умеренных взглядов и был и есть. Но вот насмотрелся на вашу жизнь и думаю: без коренной ломки всех российских устоев в люди нам не выйти. Я уже говорил тебе как-то, что не разделяю полностью оптимизма социал-демократов, потому что не вижу в их программе будущего России, однако дух обновления, с которым они берутся за дело, принимаю.
Возле кабачка, все окна которого были распахнуты настежь и увешаны связками баранок, Люстров кивнул на открытую дверь:
— Ты заходи и распорядись, а я живой ногой.
Когда Семен вернулся на постой и вошел во двор, Анисья поила лошадь, держа на приподнятом колене ведро с водой. Молодой жеребчик, которого Семен купил уже после фермы и который еще не ходил в телеге, любил поиграть. Отдохнув и наевшись после дороги, он напустился на воду и долго пил, а потом стал баловаться: обмочит свои губы и, оторвавшись от ведра, мотает головой, фыркает, переступает ногами.
— Пей, дуралей, — смеялась Анисья, радуясь на веселого конька. — Ну-ко, балуй еще. И так всю обрызгал. Гляди. Не дам больше. — Но стоило ей опустить ведро, как жеребчик вновь тянулся к нему, и вновь мочил губы, и вновь мотал сухой красивой головой.
— А я уж и у ворот посидела, поджидала тебя, — сказала Анисья и, счастливо зардевшись, пошла навстречу. — Думала походить по рынку, поглядеть на карусель, да без тебя все неинтересно. Куда ни зайду — в голове одно: вот он пришел, вот он ждет уж меня. Глупая я, правда?
— Да я-то лучше? Одно слово — пара. — Он взял ее за руки и приложил ее ладони к своим щекам. — Я тоже ушел, не досидел. Что-то подкатило под сердце — хоть плачь. А потом вспомнил тебя, и провались, думаю, все сквозь землю. А ты вот моя. И так мне хорошо.
— А знаешь, Сеня, давай сейчас же поедем домой. Прямо сию же минуту. А поедим прямо в дороге — я тут взяла что надо: хлеб, сало. Ведь хорошо, а?
— У речки можно остановиться, — подсказал Семен и повернул Анисью вокруг самой себя.
— Запрягаем?
— А где твоя сумка? Мне бы книжицу вот положить.
Анисья сбегала в дом и принесла кожаную сумку на медной защелке, набитую покупками. Подходя к Семену, открыла ее и ладошкой освободила место для книги.
— А глянуть можно?
— Я еще и сам не видел. О ней, однако, лучше помалкивать. Об аграрной программе большевиков.
— Ну вот под соломку положим — и место.
Несмотря на уговоры крестной тетки попить чайку на дорожку, они отказались и выехали со двора.
Только успели подняться в гору за речкой Прямицей, как справа, с заречных лугов, стало заносить темно-лиловую тучу. Из-под нее пахнуло вдруг свежим ветром, болотной травой, и там же как-то робко громыхнуло, будто упала крышка на пустом сундуке.
— Ой, сполоснет нас, Сеня, — с детским восторгом сказала Анисья. — Вымокнем, а примета в дороге добрая.
Гроза захватила их на полпути. Шум ливня по ржаному полю они услышали раньше, чем он подошел к ним, и, пока укрывались пологом, на него тяжело упали первые крупные капли дождя.
— Как говорила, так и вышло, — радовалась Анисья, забравшись в телегу с ногами. — И если будет, дай-то бог, проливень, я загадала. Слышишь, а? Загадала, говорю. Глухой.
— Да ты спину себе закрывай, — Семен натянул, подбил ей под бок край полога и обнял ее одной рукой.
А над головой у них раскатывался гром, по намокшей и отвердевшей ряднине споро полосовал дождь. Под грозой, в широком ночном поле им пьяняще сладка была смертная близость, и в жгучем трепете замирали они всякий раз, когда вспыхивала ослепляющая их молния.
1978—1985 гг.